Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Умберто Эко - Баудолино [2000]
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_history, История, Приключения, Роман, Современная проза

Аннотация. Последний роман Умберто Эко стал одной из самых читаемых книг на планете. В нем соединилось все, что знакомо читателям по прежним творениям автора: увлекательность «Имени розы», фантастичность «Маятника Фуко», изысканность стиля «Острова накануне». Крестьянский мальчик Баудолино — уроженец тех же мест, что и сам Эко, — волей случая становится приемным сыном Фридриха Барбароссы. Это кладет начало самым неожиданным происшествиям, тем более, что Баудолино обладает одним загадочным свойством: любая его выдумка воспринимается людьми как чистейшая правда… Умберто Эко (р. 1932) — один из крупнейших писателей современной Италии, известен российскому читателю прежде всего как автор романов «Имя Розы» (1980), «Маятник Фуко» (1988) и «Остров накануне» (1995). Четвертый роман Эко «Баудолино», изданный в Италии в ноябре 2000 г., сразу стал важным событием и безусловным лидером мирового книжного рынка.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 

— Господи Иисусе, а ведь и правда, ты Гини. И ты, как я помню, был великий дока продавать! Мог продать что угодно! Даже козье дерьмо! Ты ведь всучил кизяк одному паломнику, будто это мощи святого Баудолина? — А как же. Да я и стал купцом: с планидой не поспоришь. Тогда скажи еще, кто вон тот, видишь, вон я показываю… — Ну, ясное дело, Мерло! Мерло, что я тебе всегда говорил? — Ты говорил: везет тебе, Мерло, ты такой глупый, никто тебя не лупит… Но, по правде, несмотря на глупость, мне все-таки влупили, — и он поднял правую руку с культей вместо кисти. — Во время осады Милана, десять лет тому назад. — Вот то-то же, я и хотел спросить! Сельчане Гамондио, Бергольо и Маренго, вы и тогда под Миланом, и всегда вообще сражались за императора! Как же случилось, что вы теперь строите город ему в пику? Ну, тут все бросились втолковывать, и единственное, что Баудолино раскумекал в безумном оре, было: в окрестностях старого замка и церкви Святой Роборетской Марии возводится вот этот город, который заложили обитатели ближайших селений, тех самых Гамондио, Бергольо и Маренго. К ним присоединились выходцы из других мест с чадами и домочадцами, целые выводки из Ривальты Бормиды, из Бассиньяна, из Пьовера, и стали строить дома для будущей своей жизни. Дошло до того, что в месяце мае трое из них: Родольфо Небия, Алерамо ди Маренго и Оберто дель Форо, приехали в собрание представителей городов, которое проходило в Лоди, и заявили о присоединении их нового города к уже объединившимся коммунам. Даром что этот город существовал, по положению на май месяц, скорее в их намерениях, нежели на берегу реки Танаро. Однако народ провкалывал диким образом все лето, всю осень, и ныне город, можно считать, почти готов. Готов остановить армию императора, когда бы ни вознамерился тот, по своему дурному обыкновению, заявиться опять в Италию. Да какое там остановить, да что за идеи, скептически возражал Баудолино, стоит ему обойти вас стороною… Э, нет, кричали в ответ, не знаешь ты императора. (Куда уж мне, думал Баудолино.) Город, если он строится без его соизволения, это смертная обида, смывается кровью, ему придется осадить этот город. (Вообще-то они точно просекли характер императора, думал Баудолино.) И потому нужны упорные стены и такое устройство улиц, которое лучше всего подходит для защищенья. Для этих-то надоб нам затребовались генуэзцы. Они, ясное дело, люди морские, но в далеких краях, доплыв туда, возводят города и потому досконально знают, как это делается. Да ведь генуэзцы и шага не ступят за так за просто, спросил Баудолино. Кто же им платит, генуэзцам? Наоборот, генуэзцы платят, ответили ему! Они уже выдали нам в долг тысячу генуэзских сольдов, и еще тысяча обещана на будущий год! А что за устройство улиц особо подходит для защищенья? Пусть ему объяснит Эммануэле Тротти, это его идея, говори, наш ты полиоркет драгоценный! — Какой еще полиорхрен? — Цыц, Бойди, молчи, дай сказать Тротти. Тут Тротти, который, как и Оберто, выглядел вполне по-господски и, похоже, был вассалом вассала достаточно высокого ранга: — Город должен так противиться врагу, чтобы тот не взял приступом стены. Но если все же противник берет приступом стены, город должен суметь принять его в штыки и переломить хребет. Если враг, преодолев крепостные защиты, попадает в переулки и имеет возможность в них затеряться, его уничтожить непросто, врагов приходится вычищать по одному, и через некоторое время сами защитники оказываются в мышеловке. Если же враг, прорвавшись за стены, попадает на широкое пространство и если время, потребное на пересечение пространства, достаточно для расстрела противника из окон и из-за всех углов, вражеская сила, взломав оборону города, в уличных боях теряет половину состава. (Вот-вот, бормотнул еле слышно Никита, так следовало оборонять Константинополь! А у нас-то прямо от защитных стен идет такая путанина переулков… Ох, чуть было не парировал ему на это Баудолино, да ведь прежде всего народ требуется пожилистее, вроде наших деревенских быков. А не ваши мозгляки, трусы, бабы. Так называемые воины императорской гвардии… Но он сдержался, чтоб не ущемить собеседника, и вдобавок придержал того: погоди, не перебивай оратора Тротти, не мешай мне рассказывать!) Тротти пел своим чередом: — Если же неприятель преодолевает открытое пространство и вступает на улицы, следует позаботиться, дабы оные не имели прямого и единого направления, и не вдохновляться древнеримскими канонами городов, напоминающими решетку. В вытянутой и прямой улице нападающий предугадывает, с чем он столкнется впереди! Пусть же улицы будут перегибисты и поворотисты, или, если предпочитаете, коленчаты. Защитники укрываются за выступами, на уровне земли или на высоте крыш, и могут отслеживать любые действия нападающих. Ибо соседняя крыша (что прямо за углом) занята другими защитниками, которые посредством знаков передадут сообщения тем первым, чье поле зрения перекрыто. Неприятель же, не угадывая, чего ему следует ждать, будет вынужден продвигаться крайне медленно. Вот почему порядочному городу приличествуют улицы неровные. Дома на них должны плясать, как зубы у старой бабки. Пусть это не так прельстительно с виду, однако крайне полезно. И наконец, в городе необходим фальшивый подкоп. — Этого мы еще от тебя не слышали, — перебил его все тот же Бойди. — Еще бы, я сам только что узнал от генуэзца, который узнал о нем от грека, а само изобретение восходит к Велизарию, генералу императора Юстиниана. Каков замысел осадчика? Прокопать подземный ход в середину осаждаемого города. Какова его мечта? Обнаружить уже готовый подземный ход, почему-то неизвестный защитникам. Ну так надо приготовить для неприятелей подкоп посолиднее, начинающийся возле наружного края крепостной стены, хорошенько замаскированный валунами и кустарниками. Но не слишком уж засекреченный. Надо, чтобы осадчики рано или поздно все же на него наткнулись. На противоположном конце подкопа, в середине города, должен иметься узкий выход, куда солдатам возможно просовываться лишь по одному, ну на худой конец по паре. В конце выхода пусть имеется закрытая калитка, через щели в которой первый лазутчик разглядит городскую площадь, ну не знаю там, угол какой-нибудь церкви… в общем, такие приметы, которые убедят его, что подкоп точно привел в центр города. При калитке же мы поставим сменных часовых. Когда враг, разведав через лазутчиков дорогу, наконец припожалует настоящей военной силой, им придется выходить по одному… и по одному переходить прямо на тот свет. — Потому что наш враг такой малоумный, что продолжает выходить по одному, не замечая, что шедшие впереди уже покойники, — сострил неуемный Бойди. — А что, есть гарантия, что наш враг очень многоумный? Ну в общем… Может, этот прием надо еще усовершенствовать, но в принципе — богатая идея. Баудолино отвел в сторону пошептаться Гини, который был теперь негоциантом и, следовательно, лицом рассудительным, осторожным… Не то что важные рыцари, феодальная знать, во имя военной славы готовая всунуться в опасную авантюру. — Слушай сюда, Гинен… налей мне еще вина и скажи-ка… Вот мне сдается, выходит складно. Строите вы, значит, город. Барбаросса вынужден брать его осадой, чтобы сохранить лицо. Благодаря этому ребята из Лиги получают время, чтобы взять его за задницу. А зубы он сам себе обломает на вашей осаде. Но ведь при таком раскладе придется идти в расход чуть ли не всем горожанам? И ты станешь убеждать меня, что у нас в деревне народ добровольно расстанется с нажитым и с кровным и пойдет на голгофу, только чтоб подсобить латникам из Павии? Станешь убеждать меня, будто генуэзцы, о коих известно, что они не дадут дырявого сольда, чтобы вызволить собственную матушку от сарацинских пиратов… будто они добровольно дарят вам и деньги и работу ради того, чтоб возвелся город, потребный разве что миланским заправилам? — Баудолино, — отвечал ему рассудительный Гини, — эта штука хитрее. Смотри, где тут мы. — Умакнув палец в вино, он стал чертить на столе. — Вот Генуя, да? Здесь вот Тортона, тут Павия, дальше Милан. Богатые города. А что есть Генуя? Генуя есть порт. Значит, Генуя нуждается в сообщении с ломбардскими богатыми городами. Понятно? Пути сообщения проходят по перевалу Лемме, по перевалу Орбы, по долине Бормиды и по ущелью Скривии. Это четыре балки, это четыре горные реки, и все они втекают в Танаро приблизительно возле нас. Кому принадлежит мост через Танаро, тому и открыта дорога, купецкие пути в земли Монферратского маркиона, а оттуда вообще куда хошь. Так вот. Покуда Генуя с Павией еще умели договариваться, эти долины, по умолчанию, могли оставаться и ничьими, то есть принадлежали то Гави, то Маренго… Это устраивало всех. Но как наслался на нашу голову нынешний император, и Павия его поддержала, и монферратцы его поддержали, вот тогда Геную подпихнули под бока и справа и слева. А примкни она, в свою очередь, к Фридриху, то прощай богатая миланская торговля… Вот почему Генуя заигрывала с Тортоной и с Нови. Это ей давало проходы по долине Скривии и по долине Бормиды. Но потом ты знаешь, как повернулось дело. Император сравнял Тортону с землей, Павия захватила тортонские вотчины до апеннинских отрогов. А мы, то есть наши селения, отошли к императору. И черт разрази, могли ли мы при нашей малости кобениться? Поэтому генуэзцы, чтобы нас перевести на свою сторону, обязаны были сделать такое предложение… обещать нам что-то такое… о чем мы не могли и мечтать… И нам пообещали город. С консулами, с солдатами, с епископом и с городскими стенами. Город, способный взимать мыт и брать ввозное и вывозное. Ты понимаешь, Баудолино, чего сколько принесет один только мост через Танаро! Сидишь спокойно себе тихо у мосточка, берешь с одного денежку, с другого куренка, а с некоторых целого быка. А что они могут поделать? Хотят проехать, дают монету. Не город, а страна Кукана. Знаешь, какие это были богачи прежде, тортонцы, по сравнению с нашими, с мужичьем из Палеи? Город на этом месте нужен и нам, и ломбардской Лиге, и генуэзцам. Пусть самый захудалый… Но он застрянет, как кость поперек горла, у всех у прочих. Он не позволит хозяйничать в наших краях ни Павии, ни императору, ни маркиону Монферрато… — Но вдруг нагрянет, неровен час, Барбаросса? И размозжит вас как жаб? Оставит мокрое место? — Ну-ну. Так уж и размозжит! Главное, что когда нагрянет Барбаросса, город будет уже готов. Потом… Ты знаешь как устроена жизнь… осаждать дело долгое, дорогое… Мы ему уважительно поклонимся, он и удовлетворится. Такие, как Фридрих, больше всего ценят, чтобы их уважали. Удовлетворится и пойдет себе восвояси без разбирательств. — Ну, а ребята из Лиги вместе с генуэзцами? Гроханули экие деньжищи на строительство вашего города, а вы их спокойно так пошлете к крещеной матери? — Ну… Все зависит от того, когда Барбаросса заявится. Ты ведь знаешь, города за три-четыре месяца успевают переменить союзников как нечего делать. Подождем. Кто их знает? Вдруг ко времени осады Лига будет другом императора? (— Государь ты мой Никита, — не находил себе места Баудолино, — лопни глаз, так оно и получилось! Через шесть лет, когда мы этот город штурмовали боем, в армии Фридриха состояли генуэзские бомбардиры! Ты подумай, те же самые генуэзцы, что заправляли его постройкой!) — А коль выйдет не по-нашему, — продолжал говорить Гини, — выдержим осаду. Анафемское семя! Грудь в крестах иль голова в кустах! Давай я лучше тебе покажу город. Он взял Баудолино за руку и вывел из остерии. Вечер уже овладел землей, и сильно похолодало. От маленькой площади, нетрудно угадать, должна была расходиться тройка улиц. Но пока что имелось только два готовых угла, да и те об одном этаже и под соломенными крышами. Свет на площадь поступал только из нескольких окошек да от двух или трех жаровен, которыми обогревались остатние бродячие торговцы, продолжавшие зазывать: слушайте, спешите, бабы, наступает святая ночь, не оставляйте ваших мужиков без закусок… В самой той точке, на которую попадал третий, еще не построенный угол, разместился точильщик. Лезвия скрежетали о его колесо, обливаемое водою. Подальше от них лотошница с гороховыми пирогами, стручками, смоквами. За нею пастух в овчинном тулупе торговал творогом из корзинки. Два дома находились один от другого на отдалении, и в этом пустом пространстве мужики рядились из-за кабанчика. Прошли еще несколько шагов. Две девицы развязно подпирали косяк недопостроенных ворот. Выбивая зубами дробь, но не запахивая шальку над выставленными напоказ грудями, одна задела боком Баудолино: «Красивый, пойдем попразднуем сочельник, поиграем в зверюшечку о восьми ногах?» Свернули за угол. Шерстяник вопил, что самое время набивать тюфяки оческами или хоть соломой, чтоб не морозиться во сне, как иисусик… Вопил и водонос. Так, проходя по переулкам, едва размеченным, не обустроенным, они миновали то лавку столяра, возившего рубанком по грубой плахе, то кузню, где отлетала окалина от наковальни, а то пекарню с пылающею печью, приоткрытой для вытаскивания буханок и напоминавшей своим видом ад. Залетные купцы, подманенные этим новым многообещающим сбытом, мешались с теми, кто отродясь не выбирался из тутошних чащоб: с угольщиками, с искателями дикого меда и с заготовщиками золы на поташ для портомоен, со сборщиками лыка для веревок, коры для дубления кож и с продавцами заячьих шкурок, да и с отъявленными висельниками, спешившими на поживу в отстраиваемый город, где, глядишь, что-то могло бы и им обломиться. Там отирались убогие, паршивые, слепые, кривые, косые. Людские заторы на улицах города, толпы по церковным праздникам им, конечно, сулили более значительный улов, нежели пустые поселковые тракты. Небо начинало ронять первые снежные хлопья. Густея, они забелили и землю и новорожденные крыши, которым предстояло доказать, сумеют ли они выдержать вес. Внезапно Баудолино, припомнив собственную находку, собственную хитрость в захваченном Милане, как будто взбредил, и ему привиделось, что три купца, въезжавшие в полукруг крепостных ворот на своих мулах, были Волхвоцарями, в окружении челяди, груженной сосудами и узорочными тканями. А следом за ними, по ту сторону Танаро, ему виделось, как стада овец стекают с курганов в долы, и всхолмия гор серебрятся, и осчастливленные пастыри играют на дудках и на волынках, а следом караваны восточных верблюдов движутся к городу, ведомые важными арапами в многополосных разноцветно изукрашенных тюрбанах. На всхолмии редкие огоньки затухали, скрывались за промельком учащавшихся хлопьев, и Баудолино примстилось, будто громадная и хвостатая звездина протянулась по небосклону в направлении испускавшего первые крики города. — Понял ты, в чем смысл города? — втолковывал Гини. — Он ведь уже готов, хотя не готов еще и наполовину! Понял ты, к чему дело идет? Оно идет к совершенно другой жизни. Каждый день видеть новые лица! Для купцов, понимаешь, это грандиозней Небесного Иерусалима. Что до рыцарей, то император не позволял им продавать участки, чтоб не дробить феоды, и они сдыхали с голоду в деревне. А теперь командуют ротами лучников, выезжают верхами на парад, повелевают тут, повелевают там… И не единственно для господ с купцами от этого строительства великая польза. Это истый подарок судьбы и для таких, как твой собственный родитель. Угодий у него негусто, зато есть кой-какая скотина, а в города ходят за скотиной покупщики и платят за скотину настоящей монетой. Теперь начинаем торговать за монеты, а не в обмен. Сам смекаешь, какая это разница. Менявши курей на кролей, всякий обязан в конце концов этих кроликов съесть, покуда они не состарились и не сдохли. А деньги можно заныкать там, где спишь, они не состарятся и за десять лет. Если повезет, перетаятся даже и от дурных людей в твоем жилище. Кроме того… что получилось в Милане, то получилось и в Лоди, то получилось и в Павии. И может получиться тут! Нам, из простых, из семьи Гини, из Аулари, никто не затыкает больше рот. Нами не командуют разные Гуаско и Тротти. Теперь мы все принимаем решения. Открыта дорога и тем, кто был не знатен. Вот чем прекрасен город. Прекрасен в первую очередь для тех, кто не родился в знати. Для тех, кто согласится и жизнь свою отдать (хоть лучше пусть до этого дело не доходит) ради того, чтоб сыновья могли спокойно говорить: меня по отцу прозывают Гини, а ты, пускай ты и зовешься по отцу Тротти, а вот по-моему, ты дерьмец. Естественно, Никита, дослушав до оных пор, решил узнать у Баудолино, как назывался достойный город. Так вот (Баудолино рассказывал искусно: до нужного момента не открывал удивительное), так вот, город имени не имел. Ну разве что Civitas Nova, что определяло его как genus, а не как individuum. Выбор имени был связан еще с одною проблемой, с проблемой совсем не маленькой. Требовалось его узаконить. Как обретает законное право на жизнь совершенно новый город, не имеющий истории, не имеющий знати? Видимо, путем имперской инвеституры. Назнаменовывает же император собственной волей рыцарей и баронов. Однако дело шло о городе, рождавшемся вопреки императорской воле! Так что же следовало делать? Баудолино с Гини возвратились в таверну, а там как раз общество было увлечено именно этой темой. — Если наш город незаконнорожденный, легитимировать его возможно через некий иной закон, не менее крепкий и старинный, чем императорский. — Где ж найти такой? — В Constitutum Costantini. Существует донация, которую император Константин предоставил церкви. Церковь получила право управлять своими волостями и областями. Преподнесем же наш город папе. Учитывая, что в настоящий момент пап существует два, подарим город тому папе, который дружит с Лигой, а именно Александру Третьему. Как мы уже и обещали несколько месяцев тому назад в Лоди, город будет называться Александрия и входить в папскую область. — Начнем с того, что в Лоди тебе надлежало держать язык за зубами, поскольку мы еще ничего не решили, — оборвал его Бойди. — Но и не только в этом загвоздка. Имя как имя, не хуже иных. Что мне противно, так это видеть, как мы уродовались, громоздили город, и для чего? Чтобы отдать почему-то папе, у которого их и так множество. Теперь станем платить папе и подушные и прочие подати… Хотели тратить наши денежки, могли бы их отдать и императору. — Бойди, ну не заводись, как обычно, — утихомиривал его Куттика. — Во-первых, императору город не нужен даже если мы его ему подарим… а если бы он был императору нужен, то строить его не следовало! Во-вторых, одно дело недоплачивать подушные императору, который за это наезжает на тебя верховыми и пешими и крошит тебя на куски, как это было сделано с Миланом… И совсем другое дело — недоплачивать подушные папе, он-то от нас за тыщу верст и кругом в неприятностях. Вряд ли он нашлет на нас военную управу, выбивать свою пару грошей. — В-третьих, — вступил тогда в беседу Баудолино, — если позволите, я вообще-то обучался в Париже и по части записей и рескриптов имею кой-какой опыт… Даренье дарению рознь! Изготовьте документ о том, что закладывается город Александрия в честь теперешнего папы Александра и посвящается, ну предположим, Петру. В доказательство необходимо построить собор Святого Петра на аллодиальном участке, то есть свободном от ленных повинностей. Построить на добровольные пожертвования граждан вашего города. Когда кончите строить, подарите этот собор папе, со всеми грамотами, которые будут составлены вашими нотариусами в самых достоученых и торжественных выражениях. Все это как следует приправьте верноподданническими клятвами, заверениями в добропочтении, в общем, по полной программе. Отвезите пергамент папе и поимейте все надлежащие благословения. Кому бы в будущем ни засвербело проверять как следует документы, любой удостоверится, что в конечном итоге вы подарили только собор, а вовсе даже не целый построенный город! Но хотел бы я посмотреть, сумеет ли папа приехать сюда, забрать собор и перевезти его с собою на свою квартиру в Рим! — По-моему, толково, — сказал Оберто, и все закивали в знак согласия. — Будем делать, как советует Баудолино, который изрядно ловок и, я надеюсь, останется тут с нами, давать нам добрые советы, если уж он такой распроученый из Парижа. И тут наступил черед Баудолино выпутываться из самого щекотливого положения за весь этот необычный день. То есть открыть, и присутствующие не имели никакого права осудить его, поелику сами до вчерашнего дня поддерживали императора, что он работает министериалом при Фридрихе, к которому вдобавок питает сыновнюю привязанность, и рассказать, как повернулась его жизнь в протекшие тринадцать лет, и такие диковины, что Гальяудо только покрякивал: «Ни в жизнь не поверил бы!» И: «Поди ж ты!» И: «Подумать, отъявленный голошмыга, потаскун, баклушник, подфартило же проходимцу!» — Нет худа без добра, — провозгласил Бойди. — Александрия не достроена еще, а уже имеется наш человек при главной имперской управе! Знаешь, Баудолино, негоже тебе предавать императора, которого ты вдобавок так сильно обожаешь, а он обожает тебя. Но состоя при императоре, ты будешь радеть за нашу часть во всяком случае, когда возникает нужда. Это твоя родная часть, твое отечество. И не в упрек, если ты потщишься защищать ее. В пределах честной службы, знамое дело. — Однако нынче вечером поди-ка проведай родимую матушку и заночуй во Фраскете, — добавил деликатно Оберто. — А завтра поезжай себе. Не надо смотреть, как размечены улицы и чем укрепляются стены. Мы убеждены, что из любви к природному своему отцу, узнав, что все мы оказались в большой опасности, ты известишь нас. Но если ты настолько и прям и честен, тем паче вероятно, что из любви к приемному родителю ты и его известишь о нашей, например, какой-то очень уж бедственной для него ухватке. Поэтому чем меньше тебе ведомо, тем лучше. — Вот-вот, сын мой, — поддакнул Гальяудо, — хоть что-нибудь порядочное сотвори, за все обиды, что ты навлек на мою голову. Мне уходить нельзя, сам понимаешь, тут говорят о делах умных. Коль так, хоть ты посиди с матерью, пусть с ней хоть кто-то побудет в рождественскую ночь. А твоя-то матерь, авось, на радостях и не заметит, что я задержался. Так что ступай. И вот что. Заодно, пожалуй, давай я тебя благословлю. Кто знает, когда опять нас сведет судьба. — Ну и дела, — сказал на все это Баудолино. — Чуть только завелся у меня свой родной город, и вот меня уже выгнали оттуда, и все за один день! Разъядрени моя душа, лихобой в печенки! Да понимаете ли вы, что если я снова захочу увидеть отца родного, то мне придется брать его измором со всеми с горожанами? В точности это, разъяснил Баудолино Никите, и состоялось позже. С другой стороны, иного решения для ситуации не существовало. Из чего видно, насколько жесткие стояли времена. — Ну и?.. — спросил Никита. — Ну и я двинулся к родной хате. Дорога была в снегу, глубоком, выше колена. Пурга такая, что вышибала зенки из глазниц и выхлестывала дух из брюха. Огни Нового Города моментально померкли, метелило сверху, метелило снизу, и я не разбирал, где плетусь. Я вроде по старой памяти должен был знать тамошние тропы. Но какие тропы, когда под ногами все было завалено и неизвестно, где болото, где кряж. Вдобавок под стройку, надо думать, они свели целые рощи. И я не находил знакомых деревьев, которыми прежде метился путь. Я заплутал, ну в точности как император Фридрих в ту памятную ночь, когда мы с ним впервые повстречались. Да хуже: он-то блукал по туману, а я в снегу. Будь туман, я бы еще, может, хоть как-то дорогу нашел. Поздравляю, Баудолино, сказал я, ты заблудился в трех соснах. Права была, видать, матушка, когда говорила: грамотные дурее простых. Что же мне теперь делать, горемыке? Буду жить в болоте, съем мулицу. Хотя какое там жить! Да тут к утру, когда поднимется солнце, растает сугроб, тут-то я и обнаружусь, отдубленный, как заячья шкурка, которую вывесили проморозить на суровую февральскую ночь. Так как Баудолино был вполне жив и вел рассказ, выходило, что он не погиб, а спасся, но спасся благодаря чуду. Расставаясь с надеждой, он задрал лицо и закатил глаза к небу и вдруг на том небе снова высветлилась давешняя звезда, бледная, однако явно видимая, и он пошел на звезду, и было ему невдомек, что она сияет на небе лишь потому, что самого его угораздило завалиться в глубокую лощину, а чем выше он вылезал, чем вернее он вылезал из ямы, тем крупнее, ярче и ближе разгорался перед ним огонь. Наконец он понял, что звездою показался ему свет очага, разложенного в каких-то яслях, под навесом, покрывающим крестьянский скотный двор. В том дворе, в открытом хлеву стояли осел и корова, осел испуганно кричал, а посередине какая-то женщина, засунув руки по локти между ног овцы, помогала ей объягниться, а овца голосила во всю глотку. Тогда он, подождавши на пороге, пока ягненок полностью не выйдет, и отшвырнув осла в сторону ногой, кинулся к женщине и зарыл свою голову ей в колени, с криком: — Благословенная матушка! — Та же, сначала не понимая ничего, повернула его лицо к огню, заглянула в глаза и заплакала, продолжая трепать ему волосы рукою, выговаривая между всхлипываньями: — О Господи, милостивая воля. Два приплода за одну ночь. То родилось, а то прибрело в родимое стойло… ой, где только носили тебя черти столько лет… Вот мне посылает Господь и Рождество и Пасху. Не выдержу я такой радости, Господи. Держите меня, помираю. Ладно тебе, Баудолино, поднеси воду, вон стоит котел на огне. Я как раз нагрела воду, чтоб помыть эту тварь. Да ты же весь извозился в крови. Откуда у тебя такое платье! Никак господское! Неровен час, ты украл его, шаромыжник? Баудолино казалось, что это поют ангелы. 14 Баудолино отцовой коровой спасает Александрию — И чтобы снова перевидаться с отцом, ты его взял измором, — завел опять разговор Никита под вечер, после того как они угостились фигурным, в форме цветов, растений, вещиц, печеньем из дрожжевого теста. — Примерно так. Но не сразу. Через шесть лет. Когда на моих глазах народился город, я приехал ко двору Фридриха и рассказал ему, что и как видел. Не дослушав, он уже исходил злобой. Он рычал, что города родятся лишь по манию императора, а какой родится без мания, быть ему стерту с лица земли еще до завершения строительства. Иначе всякий нагородит что хочет и как хочет, в поношение nomen imperii. Откричав, император угомонился, но я знал его характер: это не означало, что простил. Просто после этого шесть лет он был плотно занят другими заботами. Я выполнял разнообразные придворные комиссии. Мне было поручено, в частности, узнавать настроения александрийцев. Поэтому я дважды ездил от императора в Александрию, чтобы разведать, намереваются ли мои сограждане идти на уступки. Они на уступки были вполне согласны. Беда лишь, что Фридрих от них не хотел уступок. Он хотел одного: чтоб город исчез, как его не бывало на земле прежде. Ну а александрийцы в ответ… Стесняюсь повторить тебе те слова, которые они передавали через меня императору… На меня же разъезды действовали как спасение, чтобы как можно меньше присутствовать при дворе, меньше видеться с императрицей, меньше страдать, выполняя обет… — Который ты соблюл, — сказал Никита почти утвердительно. — Который я соблюл навсегда. Сударь Никита, пусть я подделыцик пергаментных грамот, но честью не поступлюсь. Но и Беатриса мне как могла помогала. Материнство преобразило ее. По крайней мере, она умела выглядеть преображенной. Я так и не смог уяснить, какие чувства она ко мне питала. Я мучился и все же был благодарен ей за помощь, которую она оказывала, чтобы мне удавалось вести себя достойно. Баудолино перевалило за тридцать. Послание Пресвитера Иоанна покоилось в памяти, как студенческое баловство, экзерсис эпистолярной риторики, jocus, ludibrium.[20] Но стоило ему встретиться с Поэтом… Тот, когда умер Рейнальд, лишился покровителя, а известно, что в таких случаях происходит во мнении света: человек перестает хотя бы что-либо значить, и начинают поговаривать, что и стихи-то, по существу, стоили немногого. Снедаемый злобой и унижением, он несколько лет прозябал в Павии в великой распущенности, предаваясь единственному, что у него выходило отлично: напивался и читал вслух сочинения Баудолино (и среди прочих то пророческое стихотворение, где с сомнением вопрошалось: «Quis Papie demorans castus habeatur» — «Сыщутся в Павии ли чистоты примеры?»[21]). Баудолино перетащил его из Павии заново ко двору, держал при себе, там Поэт снова закрасовался членом Фридрихова ареопага. Умер его отец, получилось кой-какое наследство, и теперь даже враги приснопамятного Рейнальда уже считали его не параситом, а военным министериалом, «miles», и не более завзятым винопийцей, чем принято было быть среди прочих. Перебирая приметы прежнего житья, они вспомнили о письме и осыпали друг друга комплиментами по поводу былого остроумства. Игра игрой, да все-таки оставлять ее было жалко. Баудолино временами грустил по милому государству, которого никогда не видел, и, бывало, мысленно обкатывал на языке выражения и фразы, совершенствуя их. — Ну, я никак не мог отделаться от мыслей о письме Иоанна… сие подтверждено и тем, что я уговорил Фридриха взять ко двору моих парижских товарищей. Всю ораву. Нашел предлог: дескать, нужно для императорской канцелярии иметь людей, хорошо знающих дальние страны, языки и обычаи. На самом деле, поскольку Фридрих de facto возвел меня в ранг поверенного для особых поручений, я устраивал себе малый двор. При мне состояли Поэт, Абдул, Борон, Гийот и Рабби Соломон. — Не хочешь же ты сказать, будто император принял ко двору иудея? — А что такого? Его не приглашали на праздники, он не посещал мессу с императором и архиепископами. У князей всей Европы, даже и у папы состоят иудеи в медиках. Почему бы не завести еврея, сведущего в жизни испанских мавров и в обычаях восточных земель? Еще добавлю для твоего сведения, что германские принцепсы очень толерантны к евреям. Толерантнее других христианских кесарей. Как мне рассказывал Оттон, когда Эдессу захватили неверные и христианские князи в большинстве взяли на рамена крест, следуя проповеди Бернарда Клервоского (в тот раз и Фридрих принял со всеми крест), некий монах Радольф подбил паломников уничтожать всех евреев в городах, находившихся на пути. Это была кровавая бойня. И только евреи, прибегшие под защиту германского императора, сумели спасти свою жизнь: он поселил их в городе Нюрнберге. В общем, Баудолино удалось снова сплотить компанию. Честно говоря, при том дворе забот у компании почитай что не было. Соломон, въезжая с Фридрихом в каждый новый город, наводил мосты к своим единоверцам, которые обнаруживались повсеместно (как репейники, язвительно замечал Поэт). Абдул убедился с радостью, что провансальские звуки его песен находят лучший отклик в Италии, чем в Париже. Борон с Гийотом изнуряли друг друга диалектическими голопрениями. Борон защищал теорию, что несуществование пустоты есть решающий довод в пользу единственности Братины, а Гийот упирался на своем, что-де Братина представляет собой свалившийся с неба камень, lapis ex coelis, и по его разумению, вполне могла прилететь из иного мира, преодолев пространства пустот. Прощая друг другу несущественные слабости, они часто объединялись потолковать о письме Пресвитера. Друзья подзуживали Баудолино: отчего он не втравит Фридриха в дальнее путешествие, которое ими так замечательно подготовлено? Всякий раз Баудолино отговаривался, что в последнее время у Фридриха чересчур много серьезных проблем как в Ломбардии, так и в Германии. Поэт как-то взял и брякнул, что, может быть, на разыскание царства имеет смысл отправляться без Фридриха, собственной силой, не вынуждая императора к решению: — Императору, скажу я, от этого похода не столь уж заведомая польза. Предположим, что он дойдет до уделов Иоанна, но не сумеет с Иоанном договориться. Возвращаться несолоно хлебавши? Выйдет, мы подсуропили ему вред вместо пользы. А поезжай мы своим почином, как бы дело ни пошло, но из богатого и чудесно изобильного края что-нибудь хорошее привезем… — Верно, — вторил ему Абдул. — Оставим колебания, уедем, отправимся в край дальний… — Эх, государь Никита, сознаюсь, я очень приуныл, увидев, что всем им приходится по вкусу идея Поэта. Вот что меня гнело. Борон с Гийотом искали обиталище Иоанна, чтоб завладеть Братиной. Они рассчитывали поиметь от этого славу и власть в северных государствах, где этот предмет искали многие. Рабби Соломон мечтал наконец обнаружить свои потерянные колена, после чего он сделался бы великим и высокочтимым не только среди раввинов Испании, но и средь всего Израилева потомства. Об Абдуле ясно было одно: бог весть сколько времени назад он отождествил владения Иоанна с местожительством своей зазнобы, и за это время, возрастая в годах и опыте, он затяготился дальностью, возжелал, с благословения божества любовников, дотронуться до своей принцессы хоть пальцем… А Поэт… кто поймет, что он там себе вымечтал в павийский период! Ныне, располагая собственными средствами, он, похоже, собирался покорять царствие Иоанна не для Фридриха, а для себя лично. Вот, теперь тебе понятно, по какой причине, раздраженный, я в течение нескольких лет ничего не говорил Фридриху о том царстве. Ведь оно задумывалось как игра, мыслил я, и пускай бы игрой оставалось, не подвластное алчности тех, кто не умеет ценить мистическое величие догадки. Таким образом письмо Пресвитера превратилось у меня в голове будто в мой собственный сказочный сон, в который мне никого не хотелось впускать. Я спасался этим сном от мучений несчастливой любви. В будущем, полагал я, мне удастся забыть любовь… когда я повлекусь в дивное странствие к Иоанну… Но давай, однако, возвратимся к ситуации в Ломбардии. В год рождения Александрии Фридрих грустно сказал, что не хватало лишь любимой Павии в сомкнутых рядах его врагов. Он как в воду глядел: прошло менее двух лет, и Павия сделалась частью антиимператорского заговора. Мощный удар для Фридриха. Он ответил на удар не сразу. Миновало еще несколько лет, крамола в Италии усугубилась, император принял решение употребить силу на местах, был назначен поход, и стало понятно, что основной мишенью намечена Александрия. — Ты меня извини, — перебил Никита. — Какой поход это был? Третий? — Четвертый… Нет, погоди… Наверно, пятый. Походы были разные. Некоторые длились, например, года по четыре, как в тот раз, когда осаждали Крему или когда громили Милан. А между Кремой и Миланом возвращался ли он в Италию? Не помню. Он в Италии бывал чаще, нежели у себя дома. Хотя вопрос, что считать его домом. Неустанно путешествуя, я подметил, император чувствовал себя хорошо только в близости рек; великолепный пловец, он не боялся ни холодной, ни бурной стихии, ни водоворотов. Он бросался, плавал, как рыба, будто прямо в воде родился… Ладно, о чем это мы? В тот раз, намечая поход, император был в такой ярости, что стало ясно: будет сильная война. С ним же выступили монферратский маркион, Альба, Акви, Павия и Комо… — Ты же только что сказал: Павия примкнула к антиимператорской Лиге… — К Лиге? А, перед тем, действительно! Но за это время Павия возвратилась к императору. — Фу ты господи. У нас, конечно, императоры выкалывают друг другу очи, но пока их очи целы, всем известно, за кого быть. — Это просто у вас фантазии не хватает… Бог с ним со всем. В сентябре указанного года Фридрих перешел через Монченизио и стал под Сузой. Он прекрасно помнил, какой афронт потерпел от них семь лет назад, и предал город огню и железу. Город Асти сложил оружие сразу, пропустил армию, и не теряя времени император направился во Фраскету, стал на берегу Бормиды, а свои войска рассредоточил по всей области, захватив и оба берега Танаро. Пробил час квитаться с Александрией. Я получал от Поэта письма о ходе экспедиции: Фридрих, меча громы и молнии, был весь как воплощение Божьего суда. — Как, тебя не было с Фридрихом? — Видишь теперь, до чего он был в сущности добр. Он понимал, как меня удручит зрелище казни людей из моей земли. Поэтому он занимал меня другими делами, держал на отдалении, покуда Роборето окончательно не превратится в горстку праха. Роборето! Он не признавал ни имени Александрия, ни имени Civitas Nova, поскольку новый город без его соизволения не мог появиться. Он имел дело просто со старым сельбищем Роборето. Ну разве что чуть-чуть разросшимся. Это в начале ноября. Но весь ноябрь на той равнине был сплошной ливень. Дождь шел, дождь не переставал, засеянные поля размокли, будто болота. Монферратский маркиз уверял было императора, что новопостроенные стены — земляные и что за ними засели недобитки, готовые уделаться от одного императорского окрика. Недобитки, однако, оказались дошлыми защитниками, а стены — такими крепкими, что и кошки и тараны имперцев переломали себе рога, пытаясь просадить их. Кони и ратники оскальзывались на разжиженной грязи. Осажденные подумали-подумали и своротили русло реки Бормида, вследствие чего кавалерия алеманов ввязла в перегной по самое горло. Александрийцы вошли во вкус и запустили военную машину, которые уже применялись бойцами в Креме. Это был деревянный сруб, намертво пригнанный к эскарпу. Поверх наружной куртины от него отходил широкий и очень длинный плоский трап, слегка наклоненный книзу. По трапу осажденные принялись скатывать бочки, набитые щепой, пропитанные маслом, салом, жиром и смолою. Перед выкатом бочки поджигали; те весело вылетали на голову осадчикам и грохались на имперские стенобитные машины или на землю, причем на земле они продолжали вращаться, подобно огненным шарам, покуда не находили себе упор в виде машины или скарба и не поджигали этот упор. На этой стадии главным занятием осадчиков стал поднос воды для тушения пожаров. Воды, конечно, им хватало, если учесть все местные речки и болота, а также всю влагу, которая падала на них с неба. Но если всем воинам таскать воду, кому тогда убивать врагов? Император отвел всю зиму на поправку войска. Да и вообще нелегко осаждать крепости, шлепаясь на льду или проваливаясь в сугробы. К несчастью, зима оказалась долгой, февраль тоже был невыносимо морозен, армия падала духом, император тем паче. Тот самый Фридрих, который в свое время растоптал и Тортону, и Крему, и даже Милан, древнейшие, боеспособнейшие города, пасовал перед кучкой развалюх, которые и городом назвать-то неприлично, с их обитателями, которые бог знает откуда сбрелись и отчего так держатся за свои бастионы… вдобавок, до вчерашнего дня не имев с этими бастионами никакой общности… Баудолино до тех пор околачивался подальше, чтобы не видеть пагубы близких и родных. Теперь же он решил ехать прямо в ставку, опасаясь, как бы родные и близкие не загубили императора. И вот он снова озирал долину, складывавшую город, при рождении которого ему выпало присутствовать. Город щетинился древками, на древках веяли стяги (белый фон, алый крест): новорожденная Александрия, подбадривая сама себя, выставляла напоказ старинные благородные гербовые знаки. Перед стенами, как грибы, торчали свиньи, катапульты, баллисты, и упряжки лошадей вкупе с пешими толкачами подвигали к крепости три колесных замка, на верху которых ратники кулаками грозили городу, с выражением: «Ужо всем вам!!» Среди верховых, сопровождавших подвоз колесных замков, был Поэт, он гарцевал со спесивым видом. — Кто эти головорезы на верху башен? — спросил Баудолино. — Генуэзские бомбардиры, — отвечал Поэт. — Самые грозные из всех осадчиков, любители окружать по правилам искусства. — Генуэзские? — изумился Баудолино. — Да они же строили город! — Поэт расхохотался и ответил, что в те четыре-пять месяцев, что приходится тут торчать, переметчиков-городов он перевидал без счету. Тортонцы в октябре еще поддерживали города-коммуны. Потом им показалось, что Александрия чересчур ретиво противостоит войску императора, а следовательно, может опасно усилиться. Поэтому в Тортоне сейчас шатание и разброд, большинство городских властей настаивает на том, что следует перейти на сторону Фридриха. Кремона во время сдачи Милана поддерживала императора, в последующий период присоединилась к антиимперской Лиге, а сейчас в силу необъяснимых причин снова заигрывает с имперцами. — А как дела с осадой? — Плохи дела с осадой. То ли ребята там внутри действительно здорово дерутся, то ли мы разучились атаковать. По-моему, на этот раз Фридрих понабрал каких-то квелых наемников. Ненадежные люди, раскисают от каждой трудности. За зиму не стало половины. И поудирали, вообрази, просто от холода, хотя сами-то фламандцы. Поди не из Африки, о коей пишут на географических картах «hic sunt leones».[22] Кроме того… и в нашем лагере люди мрут, как мухи, от тысячи болезней, и у осажденных положение не краше. Надо думать, у них кончаются припасы. Баудолино наконец явился к императору. — Я приехал, отец, — сказал он, — потому что знаю эти места и могу тебе пригодиться. — Да, — ответил Барбаросса. — Но ты знаешь этих людей и не захочешь им вредить. — Однако и ты знаешь меня. Не доверяй моему сердцу, но речам-то моим ты можешь поверить. Я не стану вредить моим землякам, но не обману и тебя. — Еще как обманешь! Вот вредить, это правда, ты и мне не станешь. А обмануть — о-го-го! Ну а я притворюсь, будто верю. Ибо твои обманы всегда во имя добра. — Неотесанный, в сущности, человек, — поделился Баудолино с Никитой, — но способный на такую тонкость мысли… Представляешь мое настроение? Я не хотел дать ему уничтожить город. Но я любил Фридриха и хотел, чтобы Фридрих увенчался славой. — Стоило только убедить его, — ответил Никита, — что славой увенчается он как раз в том случае, если пощадит город. — Благослови тебя бог, сударь Никита, ты читаешь в моих тогдашних мыслях… Именно с этой идеей я и носился от лагеря к крепости, от крепости к лагерю. Я обсудил с Фридрихом, и мы решили: ясно, что мне необходимо пустить в ход мои связи с местными. Учредить негласное посредничество. Но, конечно, ясно было это не всем. И отнюдь не всем я казался фигурой вне подозрения. Кое-кто при дворе завидовал моей близости к императору. Например, шпейерский епископ и при нем некий граф Дитпольд, прозванный «епископшей». Может, только за то, что был светловолос и тонкокож, как девица. Неизвестно, правдой ли были сплетни о них. Тем более что Дитпольд постоянно упоминал о какой-то своей Текле, остававшейся в северном краю. Кто их там разберет… Он был красавчик. Красавчик и, к счастию, дурачок. Именно эти двое, прямо там, в полевых условиях, прицепили ко мне шпионов и наушничали императору, что меня ночью выследили около крепостных стен и что я переговаривался с осажденными. Император, слава господу, посылал их по известному адресу, потому что знал, что я под крепостными стенами в основном торчу днем, а вовсе даже не ночью. Да, Баудолино торчал под стенами, а иногда и ходил за стены. В первый раз это было рискованно. Он галопом подлетел к воротам и сейчас же услышал посвист посланного камня: знак, что в городе начинали экономить стрелы и пускали в ход рогатки, орудие, со времен Давида зарекомендовавшее себя как удивительно действенное и совершенно не затратное. Баудолино пришлось орать на самом коренном фраскетском диалекте и разводить безоружными руками, и счастье еще, что он попался на глаза Тротти. — Эй, Баудолино, — проорал ему в ответ Тротти сверху. — Ты к нам насовсем, что ли? — Не разыгрывай дурочку, Тротти, знаешь ведь, я из другой компании. Но я и не с худыми намерениями. Дай войти поздороваться с родителем. Пресвятая дева, не расскажу ни словечка о том, что увижу. — Поверим. Откройте ворота. Слышите вы там, внизу, или осоловели головами? Это наш друг. Почти друг. Он из тех ихних, которые наши. То есть из наших, которые у них. В общем, откроете вы ворота или нет? Или я вам повышибаю все зубы! — Ладно, ладно, — отозвались очумелые вояки. — Где нам разбирать, какие наши и какие ихние. Вчера выпускали одного, вроде из наших, но переодет был павийцем… — Заткни рот, тупица! — взревел Тротти. — Ха-ха, — веселился входящий Баудолино. — Запустили, значит, лазутчика в наш несчастный лагерь… Ладно, сказал же — ничего не вижу, ничего не слышу. Дальше мы видим, как Баудолино опять обнимает своего родителя Гальяудо — тот все такой же жилистый, поджарый, и даже стал жилистее, видно, от недоеда, — возле колодца на площади у стены; и как Баудолино встречается с Гини, со Скаккабароцци прямо на улице у собора; и как он потом в остерии спрашивает известий о Скварчафики, и все остальные плачут и объясняют ему, что Скварчафики получил в глотку генуэзский дрот в самом конце последнего боя; со всеми плачет и Баудолино, который никогда не любил войну, а в последнее время и того меньше, и у него на сердце неспокойно за престарелого отца; Баудолино на центральной площади, статной, широкой, светлой, залитой мартовским солнцем, смотрит, как даже дети подносят корзины с камнями на стены для солдат-оборонщиков, подтаскивают воду часовым, и радуется на неукротимый и стойкий дух всех защитников; Баудолино недоумевает, откуда взялось столько народу в Александрии, добро бы на свадьбу, а товарищи объясняют ему, что в этом-то и несчастье, потому что от страха перед имперскими солдатами сюда сошлись орды беженцев из всех окрестных деревень, и в городе, безусловно, набралось немало работников, но и немало едоков; Баудолино любуется новым кафедральным собором, не слишком крупным, но удачно сработанным, и приговаривает: черт побери, да вы тут и тимпан привесили, и горбуна посадили на троне, а другие хором ему: хо-хо, будто желая сказать: мы еще не на то горазды, однако, извини, это не горбун, а наш Иисус Христос Спаситель, может, не очень похоже вышло, но прийти бы Фридриху твоему на месяц позднее, мы бы влепили в тимпан еще и Страшный суд со всеми старцами Апокалипсиса; Баудолино просит угоститься хоть стаканчиком праздникового, и все смотрят на него, будто он прибыл из лагеря императора Фридриха; разве не ясно, что любое вино, как праздниковое, так и буднишнее, выбрано до капли, это ведь лекарство для раненых воинов, успокоение для сирот, когда они теряют родственников; Баудолино замечает, какие истощенные у всех кругом лица, и спрашивает, на сколько времени у них может еще хватить сил держаться; те вместо ответа пожимают плечами и заводят глаза, имея в виду: а это лишь небесам известно; вот Баудолино встречается с Ансельмом Медиком, командующим ста пятьюдесятью пьячентинскими латниками, пришедшими в Новый Город для усиления его обороны, каковое проявление союзничества восхищает Баудолино; на это товарищи — Гуаско, Тротти, Бойди и Оберто дель Форо — растолковывают ему, что Ансельм Медик действительно в военном деле великий дока, но только пьячентинцы одни и пришли, Лига подзуживала нас взбунтоваться, но потом повернулась к нам полной задницей, итальянские коммуны — лучше не спрашивай, если мы живыми выйдем из передряги, на всю жизнь, на веки веков ничего и никому за спасение не обязаны, пускай бывшие союзники сами разбираются с императором, спасибо, конечно, им всем наперед за науку. — А генуэзцы-то как оказались в противном лагере, если сами помогали вам поднять город, даже давали деньги? — Генуэзцы своего не упустят, за них не волнуйся. Они сегодня при императоре, потому что так им выгодней. Им известно, что город, уж если он создан, никуда не девается, даже когда его с землей сровняют, например Лоди или Милан. Генуэзцы выждут сколько надо, а потом подберут что останется от этого города, и с пользой для себя употребят. Например, для контроля за торговлей и за дорогами. Может, они еще и денег приплатят сколько-то, чтобы им дали подобрать разрушенный город. В любом случае деньги к денежкам льнут. И где можно заработать, там генуэзцы и оказываются. — Баудолино, — обратился к нему Гини, — ты только прибыл, ты не можешь сравнивать, какие были в октябре атаки, а какие пошли в последнее время. Они взялись молотить как следует, честное слово. Мало было генуэзских бомбардиров, так еще взялись на нашу задницу эти богемцы, белые усы, если уж прицепят лестницу и залезут, то чтоб отбросить их, приходится помахать руками… Правда, я все-таки думаю, что ихних перегибло больше, чем наших. Потому что хотя они с черепахами и с кошками, но кирпичей мы им на голову накидали, не покажется мало. Но в общем, грубо говоря, приходится туго, и жрать у нас почитай что нечего. — Мы получили сообщение, — продолжил Тротти, — что армии Лиги приведены в движение и забираются императору за спину. Ты не слышал? — Мы тоже что-то об этом слышали, по каковой причине Фридрих сильно торопится принудить вас к сдаче. Вы… — и Баудолино сделал хитрое лицо, показывая, что сам не верит в успех формальной пропозиции, — соглашаетесь сдать город победителю аль, часом, нет? — Да какое соглашаемся! Здесь у каждого лоб еще тверже, чем хвост. А хвост стоит морковкой. Так-то несколько недель, после каждой заварушки, Баудолино наведывался домой, в основном чтоб вести грустный счет убитых (как, еще и Паницца? Эх, Паницца, замечательный был парень), а потом выезжал обратно и докладывал императору Фридриху, что о сдаче нет и речи. Фридрих больше не лютовал, только спрашивал: «Ну, а я что могу сделать?» Было ясно, что он совершенно не рад, попав в эту переделку. Войско разбалтывалось, крестьяне прятали зерно от солдат, отгоняли в леса скотину, или хуже того, в болота, невозможно было шагу ступить ни на восток ни на север. Там погуливали передовые отряды армий Лиги. Коротко говоря, не то чтобы эти мужланы воевали лучше кремасков, но когда не везет, то не везет. Однако снять осаду было невозможно, не потеряв лицо отныне и навеки. О спасении лица Баудолино помнил еще из старых времен, по намеку, который слышал от императора в день, когда Баудолино предстал перед ним со своим детским пророчеством, вынудившим тортонцев к сдаче. Эх, если бы вот… небесное бы знамение… Самое завалящее, лишь бы оповестить всех urbi et orbi, что само небо потребовало поворота армии к миру… Уж он бы не упустил случая… только бы знамение… Как-то раз Баудолино говорил с осажденными и услышал от Гальяудо: — Если ты такой умный и читал книжки, где все сказано по уму, почему не придумаешь, как устроить, чтобы и нам и вам идти по домам? Мы уж тут поубивали всех коров, кроме одной нашей последней! Матерь твоя сидит взаперти в городе, бедолага, задыхается! Вот тогда Баудолино и сообразил одну новую возможность и мгновенно спросил: а была ли построена та фальшивая галерея, о которой говорили с Тротти несколькими годами прежде? Та, в которую врагам предлагалось поверить и зайти в центр города, а в центре попасть в ловушку? — Как же нет, — ответствовал Тротти. — Покажу, влезай на стену. Вон прямо за валом. Начало подкопа там в кустах. На глаз, двести шагов от стен. Вход под межевым камнем, который, вид у него такой, будто торчит там тыщу лет, а между тем мы его недавно прикатили из имения дель Форо. А выход из подкопа вот здесь, за этою решеткой, откуда можно видеть только кабак и ничего больше. — Противники по одному высовываются, и вы их по одному кончаете. — Да незадача-то… подземный ход такой узкий. Чтоб пропустить всех осадчиков, потребуется не один день… А неприятели чем посылать всю армию, отправят разведывательный отряд, с заданием откупорить изнутри ворота. Ну… не говоря уж о том, что непонятно, как нам оповестить имперцев про подкоп… Но даже не говоря об этом, сам посуди, забить десяток, ну два десятка бедолаг — стоило ли разводить этакую работу? Бессмысленное, да и злое дело. — Конечно, если их вправду убивать. Но вот если они останутся целы и увидят такую картину, которую я сейчас будто вижу наяву… Представьте! Вылезая поодиночке, слышат вдруг мелодии райских труб и при десятке факелов появляется из-за угла чистейший старец с великой белой бородой и в белом исподнем, и на белой лошади, имея белый крест в руке, и возвещает: «О пробудитесь! О пробудитесь! Тревога!» Тут как раз, пока лазутчики будут стоять рты разиня, выскочат наши из всех домов и с крыш, как ты в свое время описывал. Крутят руки лазутчикам, бухаются оземь, поют, что старец, явившийся горожанам, это святой Петр, покровитель и небесный заступник города, а потом запихивают имперцев заново под землю и говорят: благодарите святого, что мы вам сохранили вашенские жизни, ступайте же и расскажите в лагере Барбароссы, что Новый Город папы Александра находится под личным наблюдением Петра святого… — Так Барбаросса и поверит в эту ахинею. — Он не поверит. Не такой дурак. Но именно потому что не дурак, он притворится, будто верит. Он хочет кончить эту войну не менее чем вы. — Ну предположим. Кто наведет их на подкоп? — Я. — И найдется мудрец, который на это клюнет? — Я уже нашел его. Он настолько мудроват, что обязательно клюнет, и настолько дерьмоват, что его не жалко. Хотя, чур, мы договорились, что никого не убиваем! Баудолино имел в виду надутого графа Дитпольда. Чтоб привести Дитпольда в действие, достаточно было ему намекнуть, что есть шанс подгадить Баудолино. Когда Дитпольд узнает про подземный ход, да еще удостоверится, что Баудолино хранит ход в тайне… А откуда узнает Дитпольд? Да от собственных шпионов, которых он приставил к Баудолино. Темною ночью, возвращаясь в императорский лагерь, Баудолино сначала выехал на луг, потом въехал в рощу, стал как вкопанный, немного выждал, развернул коня и успел заметить при свете луны фигуру, кравшуюся почти ползком по чистому полю. Это был приставленный к нему Дитпольдом соглядатай. Баудолино за деревом дождался, пока шпион почти что подполз к нему вплотную, выскочил, упер тому меч в грудь и сказал по-фламандски заикающемуся от ужаса: — Знаю тебя. Ты из брабантского гарнизона. Зачем убежал из лагеря? Отвечай министериалу императора! Тот заблеял что-то о женщинах, вышло даже почти убедительно. — Хорошо, — заключил Баудолино. — В любом случае ты попался мне кстати. Идем вместе. Требуется охранник. Ты прикроешь меня с тылу. Сгодишься на случай отхода. Ну, фламандец, понятно, возликовал. Его не только не рассекретили, но и пригласили идти рука об руку прямо на дело! Баудолино направлялся к кустам, которые с крепости указывал Тротти. Дальше в общем без всякого притворства ему пришлось немало провозиться, отыскивая межевой знак. Обдирая руки о колючки, он сердито бормотал что-то насчет доноса, полученного от одного спроведчика. Наконец нашелся валун, который, по виду судя, рос там от сотворения мира вместе с кустарником. Баудолино пошарил вокруг валуна, выдрал траву из земли, и в конце концов откопалась решетка. Вдвоем с брабантцем они своротили колосник. Обнаружили три ступеньки. — Вот что, слушай, — приказал Баудолино брабантцу. — Полезай вниз. Иди вперед. Иди до конца подземного хода. Там, где кончится ход, будут огни. Гляди в оба, запоминай крепко. Потом все расскажешь, что видел. Я тут постою, тебя прикрою. На взгляд соглядатая, получалось натурально, хотя и нерадостно для него, что важный господин прежде зазвал его прикрывать тыл, а потом сам предпочел стоять на стреме, а его отправлял рисковать башкой. Но поскольку меч в руке Баудолино вибрировал очень убедительно (видно, готовый для прикрытия тыла) и поскольку с важными господами наперед не знаешь… то лазутчик осенился крестом и нырнул в яму. Задыхаясь, он вернулся через двадцать минут и поведал то, что Баудолино было отлично известно. Подземный ход кончается решеткой. Отвернуть ее должно быть нетрудно. За решеткой видна пустынная пьяцца. Видимо, ход ведет в самый городской центр. Баудолино спросил: — Повороты были, или все по прямой? — По прямой, — отвечал лазутчик. Баудолино тогда себе под нос: — Значит, выход в нескольких десятках шагов от стен. Прав был этот продажный наушник… — И брабантцу снова: — Вот, ты видишь, что мы с тобой открыли. Как приблизится штурм, отряд храбрецов сумеет проникнуть в город, пробиться к воротам, открыть их, впустить нашу армию внутрь. О, вот она, моя фортуна! Ты же смотри не рассказывай никому, что видел! Неровен час кто-то перехватит мою идею! — И со щедрым видом дал брабантцу одну монету. Цена молчания выглядела настолько жалкой, что если не из верности Дитпольду, то хотя бы из законной обиды шпион, несомненно, помчится и выложит все. Не нужно сильного воображения, домыслить прочее. Полагая, что Баудолино утаивает открытие и пособничает согражданам, Дитпольд отправился к императору и нашептал ему, что драгоценный приемный сын разузнал секретный проход в город, но никому не докладывает про это. Император закатил глаза, как бы со словами: бедолага, и его можно понять… Вслед за чем сказал Дитпольду: пожалуйста, предлагаю тебе славу! Когда солнце станет садиться, выведу тебе нападающую роту к головной заставе; к тем кустарникам подкатим пару онагров и четыре-пять черепах; как ты пойдешь лезть в подземный ход, а полезешь ты с твоими ребятами, солнце уже зайдет и никто тебя не сможет замечать; ты уж мне пройди от норы до головных ворот, ты уж мне открой только изнутри ворота, и я на следующий; день обязательно отблагодарю тебя по-геройски. Епископ Шпейерский настаивал, чтобы ему дали командование над атакующей заставу ротой, потому что, пояснил он, Дитпольд ему как сын (у них, стало быть, это имеет такое название). Поэтому когда вечером в страстную пятницу Тротти завидел, что имперцы кучкуются вблизи от ворот, а тем временем солнце собирается закатываться, он смекнул, что это отводной маневр — отвлекают внимание. Поди, что-то затеял Баудолино… По каковому случаю, обсудив положение только с Гуаско, с Бойди и с Оберто дель Форо, он занялся подысканием подходящего святого Петра. Один из проконсулов, Родольфо Небия, был согласен и наружностью гож. Потеряли, правда, битый час в споре, следует ли святому представляться с крестом в руке или со знаменитыми ключами. Сошлись на кресте, крест четче прорисовывался в потемках. Баудолино ожидал подле ворот, убежденный, что боя никакого не будет и что вскорости кто-то выскочит из подземного хода, вопия о вышнем богознамении. И действительно, не успел он прочитать три отченаша, авемарию и глорию, как из-за стен послышался адский гомон, и глас, казавшийся истинно неземным, провозгласил: «О спасайтесь, мои верные александрийцы!» — а хор земных голосов в ответ горланил: «Свят, свят, это святой Петр, чудо, чудо!» Тут-то оно и пошло наперекосяк. А уж что началось дальше… Как потом рассказали Баудолино, Дитпольда с товарищами скрутили, насели на них, пытаясь втолковать, что вот вам является сам святой Петр. Вояки купились было на эту байку. Но не купился предводитель! Дитпольд припомнил, от кого поступила весть о подземном ходе, и сообразил, что Баудолино его обжулил. Тогда он вывернулся из хватки поимщиков, прыгнул в переулок, изрыгая такую непонятицу, что в смутном вечернем свете местные думали, он один из них. Однако вскарабкавшись на стену, он продолжал горланить. Стало понятно, что он обращается к осаждавшим, предупреждая о какой-то опасности. Хотя неизвестно с которой стати, потому что если им заставу не открывали, то они и в город попасть не могли, следовательно, ровно ничем не рисковали. Но невзирая на это, Дитпольд, именно по своей безмозглости, не ощущал страха и вытанцовывал меж зубцов, размахивая мечом и вызывая на смерть александрийцев. Александрийцы, по этикету осады, не могли дозволить врагу залезать на крепостные стены, будь то снаружи, будь изнутри. И вдобавок мало кто понимал смысл происшедшего… Большинство вдруг заметило, что алеман гуляет по их дому, будто это так и должно быть. В результате не упомнишь уж кто взял пику и засунул ее Дитпольду в спину, тем столкнувши наружу с бастиона. Видя, как его ганимеда в бездыханном виде сваливают к подножию башни, шпейерский епископ не взвидел света и скомандовал в атаку. В нормальной обстановке александрийцы действовали бы по привычке, постреливая со стенки в подходящих. Но сейчас, когда враги начали разносить заставу, а городовая рать прослышала, что святой Петр лично защищает город от обиды, возглавляя военные когорты… На фоне всего этого содома Тротти решил выжать максимальную пользу из ошибки и снарядил лжесвятого Лже-Петра во главе боевых колонн воевать с алеманами. В общем, Баудолинова брехня, призванная замутить головы тех, кто был снаружи, в результате ударила по мозгам тех, кто сидел внутри. Александрийцы в мистическом экстазе бросились, как тигры, на имперских солдат. Да вдобавок настолько бестолково, противореча любым правилам военного искусства, что шпейерский епископ и его вышколенные всадники, растерянные, запятились и с ними отступали толкачи, побросав колесные башни, набитые генуэзцами, в полной неподвижности, в нескольких пядях от входа в подкоп. Александрийцы восприняли это как приглашение на праздник. Немедленно Ансельм Медик со своими дружными пьячентинцами ринулся в галерею, тут-то она и сгодилась по-настоящему, и выскочил за спиной у генуэзцев, а у воинов Ансельмова отряда у каждого имелось длинное копье, а на копье — комок горящего вара. Генуэзские башни запылали, как поленья в камине. Бомбардиры пытались спрыгивать, александрийцы их глушили по головам дубинами. Одна из башен наклонилась, рухнула, огонь ошпарил всадников епископа, испуганные кони вздыбились, ряды имперской кавалерии дрогнули. Те, кто был пеш, усугубляли несуразицу, они метались между рядами конников и вопили, что грядет явление святого Петра, святого Павла, а некоторые добавляли еще и святого Себастьяна со святым Тарсицием. В общем, весь христианский Олимп, как оказалось, ратует за судьбу этого занюханного городишки. Ночью к императорским палаткам, где царил траур, принесли труп шпейерского прелата, убитого между лопаток при бегстве. Фридрих вызвал к себе Баудолино и потребовал объяснений: какова его роль в этой истории и что ему вообще известно… Баудолино предпочел бы провалиться сквозь землю. Ведь тою ночью были убиты великолепные военачальники, и даже Ансельм Медик из Пьяченцы, а также многие храбрые сержанты, и многие бедные пехотинцы, и все благодаря его замечательному плану, который был затеян, чтоб разрешить все проблемы сразу и чтоб никто никого и пальцем не тронул! Баудолино кинулся императору Фридриху в ноги и поведал все как на духу: что он подстраивал достоверный предлог с целью свернуть эту дурацкую осаду, а вышла осечка, все повернулось именно так, как повернулось. — Я несчастнейший из людей, отец, — говорил он императору. — Мне противно зрелище крови, я мечтал сохранить чистые руки, я мечтал предотвратить новые смерти, а устроил погляди какую бойню. Все убитые на моей совести! — О проклятье. И тебе, и тому, кто сорвал твой хитрый план, — ответил император Фридрих. Он был подавлен, даже не взбешен. — Потому что… не говори никому… но этот твой достоверный предлог мне был бы очень и очень кстати. Получились свежие сведения. Лига изготовилась к бою. Может, даже и завтра против нас откроется второй фронт. Твой святой Петр был именно то, что надо, чтобы переубедить мою армию. Но теперь слишком много у нас убитых, и бароны требуют мести. Они ходят и выкрикивают, что настал момент задать трепку осажденным. Кстати, мои люди хорошо рассмотрели защитников. Они все худее нас. Поди, для них это было чуть не последнее усилие! Наступило утро страстной субботы. Воздух прогревался. Луга запестрели цветами. Листва зашуршала на деревьях. Настроение и в городе и в лагере было самое отвратное. У имперцев потому, что вроде следовало штурмовать, но ужасно не хотелось. У александрийцев — потому, что после памятной атаки, хотя гонору у всех прибавилось, животы подвело уже совсем до крайней степени. В плодоносной голове Баудолино снова закипели идеи. Он опять подскакал к подножью стен. Тротти, Гуаско и прочие коменданты были мрачнее тучи. Они тоже слышали, что приближается Лига, но из верных источников знали, что разные коммуны имеют самые разные намерения и что многие из них еще раздумывают, стоит ли им атаковать императора. — Потому что, ты только вникни, сударь Никита… здесь все так заверчено, что не знаю, достанет ли у византийцев тонкости понять… есть разница между обороной от императора и нападением на императора по своей воле. Если отец бьет тебя ремнем, ты хватаешь ремень, вырываешь у него из руки. Это защита. Но вздумай только поднять руку на отца! Отцеубийство! Вдобавок, если будет окончательно подорвано почитание святоримского императора, что останется общего у итальянских коммун? Понимаешь, сударь Никита, они дружно лупили Фридриховых наймитов, но продолжали признавать Фридриха за основного хозяина. То есть они не желали, чтоб Фридрих торчал у них перед носом, но боже упаси его насовсем утратить. В этом случае коммуны переубивали бы друг друга, даже не зная, кто из них прав, кто виноват. Ибо критерии вины и правды определяет, в конечном счете, император. — Значит, — сказал тогда Гуаско, — лучше всего бы Фридриху быстро уходить от Александрии. Голову прозакладываю, что и коммуны тогда его пропустят и он доберется до своей Павии. Но как устроить, чтоб уйти ему было не стыдно? Небесное знамение уже отработано и уже провалилось. Александрийцы, конечно, получили удовлетворение, но дело не продвинулось ни на йоту… — Наверно, эта мистерия с Петром вышла какой-то слишком вычурной, — уныло произнес Баудолино. — Кроме того, видение или, как его там, небесное знамение… это такая штука: сегодня вроде явился, а завтра поди докажи, являлся кто-то или нет. И за каким чертом мне понадобился этот святой! Наемная солдатня — они же не верят и в Отца небесного! Они верят только в две вещи: в набитое пузо и в хвост торчком. — Ну а если, — вступил тогда в разговор Гальяудо, исполнившись, непонятно с чего, дивного здравомыслия, которое, как известно, Господь ниспосылает только простецам, — а если к имперцам вдруг попадет наша корова, и обнаружится, что у нее пузо набито… и почитай что лопается? Тогда и Барбаросса и его дружина решат, что у нас жратвы немереное изобилие, и хватит на… как это… «веки веков», sculasculorum… Господа и солдаты тогда скажут: дуем-ка восвояси, а не то придется нам встречать на этой луже и следующую Пасху… — Никогда не слыхал ничего глупее, — выпалил Гуаско, и воевода Тротти с ним согласился, для пущей наглядности крутнув пальцем у виска: выжил-де из ума старичок. — И вообще, будь у нас хотя бы одна корова, мы бы съели ее живой, — добавил помалкивавший Бойди. — Не оттого, что мысль предлагается моим родителем… но, черт побери, она показалась мне полезной, — перебил Баудолино. — Может быть, вы запамятовали. Одна-то коровка еще имеется. Это Розина Гальяудо. Вопрос только, если вымести по сусекам и амбарам все, что есть в городе, наберем ли мы столько зерна, чтобы набить брюхо этой скотине. — Ты получи сперва, скотина, эту скотину! — кинулся на него Гальяудо. — Чтобы узнать, сколько зерна у Розины в брюхе, имперцам следует не только полонить беднягу, но и выпотрошить, а мы Розину не забивали, именно оттого что для меня и для твоей матери она все одно что дочка, которую Господь нам не судил. И я к Розине не дам никому прикоснуться. Уж предпочту, чтоб выпотрошили тебя, поскольку вот уже тридцать лет не вижу от тебя в хозяйстве проку, ну а Розина-то без фанаберии служит нам день и ночь верой и правдой. Гуаско с товарищами минуту назад полагали, что затея с коровой — бред сумасшедшего. Но стоило Гальяудо заартачиться, как им эта затея начала казаться чистым золотом, и не жалея гортаней все принялись убеждать крестьянина, что ради спасения города можно пожертвовать даже коровой, и что невместно предлагать вместо коровы Баудолино, Баудолино потрошить никто не захочет, а вспотрошив корову, Рыжебородый, того глядишь, и повернет оглобли. Что до зерна, то в городе его не сильно много осталось, но если со тщанием поискать, то разок накормить Розину найдется. Не обязательно чистым зерном! Когда оно в пузе, кто станет разбирать, где отруби, где пшеница. Опять же не станем отсевать корм от мучных тараканов. Все в дело пойдет. Война на дворе. От нашего хлеба тараканов не отсевают… — Баудолино, Баудолино, — перебил его Никита. — Не говори только, что эта забубённая идея могла иметь успех. — Не только успех у нас, — парировал Баудолино, — но и, как ты увидишь впоследствии, успех у императора. Дело происходило так. Примерно к третьему часу в страстную субботу все консулы и вся городская верхушка Александрии сошлись под портиками главной площади, где лежала самая исчахшая, самая болезненная корова, какую только может вообразить человеческое сознание. Облезшая целой шкурой, откинувшая ноги-жердины; вымя, похожее на уши, уши, похожие на сосцы; глаза закачены полностью… вся ее тощая туша как бы размякла, казались мягкими даже рога. Это был уже не полутруп. Сплошной скелет. Призрак буренки, лубок «Пляска Смерти»… Поклоняясь этому священному говяду, припадала к ее голове мать Баудолино, гладя умирающую по макушке, приговаривая и утешая, что, наверно, так Богу угодно, послать скончание мукам. Да еще после сытного обеда; значит, лучшая смерть, нежели сулится ее владельцам. Под портики постоянно прибывали мешки с пшеницей и иными семенами, все что наметали в пустых сусеках. Гальяудо подпихивал мешки к морде угнетенной твари, чтоб она занялась едой. Но корова уже взирала на мир с трагической отрешенностью, и совсем не умела припомнить, как производится жевание. Кончилось тем, что одни помощники ухватили корову за ноги, другие за голову, широко растянули ей рот и, в то время как она протестовала бессильным мычанием, стали впихивать зерно ей в глотку. Так закармливают гусынь на печень. Раз засыпали, два засыпали… может, по жизненному инстинкту, или вдруг припомнив старые времена, бессловесная страдалица тяжко шевельнула языком и втянула, облизывая, в рот добрую порцию непривычного корма. По своей ли воле или с помощью доброжелателей, но Розина постепенно начала принимать пищу. Это была нерадостная пирушка, и не раз казалось, что Розина вот-вот отдаст небесам скотинину душу. Она ела будто рожала, надсаживаясь криками от муки. Тем не менее воля к жизни постепенно брала свое, и корова потихоньку поднялась на ноги и сама продолжила есть, просовываясь мордой точно в отверстия мешков, расставлявшихся перед ней. В итоге взорам присутствующих предстала очень странная корова, унылая и жутко тощая, кожа с костями, особенно со спины, там, где мослы почти протыкали шкуру. Однако при этом у коровы имелся круглый барабанный живот, до того раздутый, будто она была стельна целою дюжиной. — Нет, не годится, никак не годится, — покачал головой Бойди, разглядев это мрачное чудо. — Любому дураку ясно, что это не жирная скотина, а просто коровья шкура, в которую забили всякую дрянь… — Да и поверь они, будто корова жирна, — вторил ему Гуаско, — что они подумают? Зачем хозяин выпасает ее снаружи, под стенами, с риском потерять на этом и жизнь и добро? — Друзья, — отвечал им Баудолино, — не забывайте, что кто бы ни увидел корову, он от голода не станет задумываться, с какого боку она жирна, с какого — тоща. Баудолино как в воду глядел. Примерно в девятом часу Гальяудо протиснулся в городские ворота и сделал первые шаги в сторону луга, что находился в полулье от стены. Тут же мигом из лесочка вывалилась ватага богемцев, ходивших, несомненно, ловить птиц, если, конечно, еще оставалась хоть одна живая птица в округе. Они, увидев корову, не веря своим жадным глазам, ринулись на Гальяудо. Тот сразу поднял руки, и его с коровой потащили к палаткам лагеря. Довольно скоро вокруг столпились десятки воинов. У всех были впалые щеки, глаза вылезали из орбит, и бедная Розина мгновенно пала под ножом мужичка из Комо, который знал свою работу, поскольку покойница Розина, быстрее чем выговоришь «аминь», вот глядь жила, а вот глядь умерла. Гальяудо лил искренние слезы, поэтому происшествие смотрелось — достоверней не бывает. Когда забитой вспарывали живот, случилось то, чему было назначено случиться. Весь ею заглотанный впопыхах корм пополз из кишок на землю, ничто не успело перевариться, и перед народом неопровержимо открылось, что в брюхе коровы полно зерна. Изумление оказалось сильнее аппетита, или во всяком случае даже голод не лишил этих военных элементарной способности мыслить. Чтобы в оцепленном городе даже коровы так жировали… Это противоречило всем законам божьим и человечьим. Один из них был сержант, и он сумел успокоить прожорливых соратников, укротить собственную алчбу и отдал приказ: непонятную убоину следует показать командованию. Как молния, новость об открытии долетела до императора, при котором находился Баудолино. С виду воплощение равнодушия, в душе напряженный как струна, он трепетал в ожидании развязки. Розинину тушу, холщовый потник, на котором перекатывалось подобранное зерно из брюха, и Гальяудо в оковах доставили пред светлы очи Фридриха Барбароссы. Мертвая, рассеченная пополам корова уже не выглядела ни худой, ни толстой, видно было только, какая куча добра у нее содержалась в брюхе и была из него добыта. Фридрих оценил по достоинству эту картину, поэтому он резко спросил у мужика: — Кто таков? Откуда? Чья корова? — Гальяудо же, не поняв ни единого слова, понес на самом простолюдном наречии Палеи как полагается: не знаю, не был, ни припомню, я мимо проходил, корову впервые вижу, да и впервые слышу от тебя, что это корова. Конечно, и Фридриху непостижимы были эти речи, и он позвал Баудолино: — Ты знаешь язык этих тварей? Что он мелет? Гальяудо перед Баудолино, Баудолино перед Гальяудо. Ответ в переводе: — Он говорит, что эта корова ему незнакома, богатый человек из города велел ее выпасти, иного не знает. — Понятно. К чертям «велел выпасти». Почему у ней брюхо набито? — Он говорит, у коров, после того как они поели, но еда еще не сварилась, брюхо набито едой, которую они поели. — Скажи, пусть кончает дурить. Его вздернут на первой осине. В этом их сельбище, в этом их бандитском… вроде бы городе… что, всем коровам засыпают в кормушку по пуду зерна? Гальяудо: — Per mancansa d’fen e per mancansa d’paja, a mantunuma er bestii con dra granaja… E d’iarbion… Баудолино: — Он говорит, обычно нет, только сейчас, когда недостает сена из-за этой осады. И еще кроме зерна они часто используют сухой горох. — Ради всех дьяволов! Я сейчас отдам его на растерзание соколам, на растерзание псам! Пусть скажет, как может быть в городе недостача сена, при том что полно гороха и зерна? — Он говорит, что в город согнан рогатый скот со всей округи и горожанам, знать, судьба жевать бифштексы отныне и до конца света… но на пропитание коров и быков ушло все сено. Когда имеется вдоволь мяса, никто не ест ни хлеб, ни уж тем более сухой горох. Так что зерновые закрома остались нетронутыми. Часть зерна оттуда теперь стали давать коровам. Он говорит, у них дела не то что тут у нас, что мы-то можем роскошествовать как угодно. А у них выбор очень ограничен: ведь они осажденные. Он говорит, что из-за этого неудобства ему и дали выпасти корову, чтоб пощипала хоть немного зеленого. Если коров кормить одним зерном, кончится тем, что у них могут завестись глисты. — Баудолино, ты-то веришь россказням этого негодяя? — Я перевожу, что слышу. Насколько помнится мне с детства, коровы зерно едят не слишком охотно. Но эта бурена! Она была зерном набита! Как можно опровергать явную очевидность? Фридрих разгладил бороду, сузил глаза и внимательно посмотрел на Гальяудо. — Баудолино, — сказал он, — где-то я этого человека уже видел. Правда, давно. А ты его знаешь? — О, отец! Мне-то здешних как не знать! Но сейчас вопрос не в том, что это за человек, а правда ли, что у осажденных столько коров и столько зерна. Потому что если тебя интересует мое искреннее мнение, не исключено, что они тебя обманывают — накормили последнюю корову последним зерном. — Удачная мысль, Баудолино! Мне она не приходила в голову! — Ваше святое величество, — вмешался монферратский маркиз. — Не будем приписывать мужланам ум, которым они не обладают. Думается, перед нами явное доказательство, что у горожан больше припасов, нежели мы тут считаем. — О да, о да, — забубнили в голос остальные вельможи. Баудолино оценил ситуацию: редко когда столько людей хитрило одновременно, превосходно зная, что и другие хитрят не меньше. Знать, осада представлялась невыносимой просто-таки всем нападавшим. — Думается, что и мне должно именно так думаться, — дипломатично подвел итог Фридрих. — Нам уже дышат в спину. Ну, захватим мы это Роборето. Тут на нас кинется свежая армия. Тоже и невозможно захватить город и сразу засесть в его стенах. Они так дурно сработаны! Это ниже нашего достоинства. Исходя из вышеприведенных доводов, господа, мы повелеваем: оставить это жалкое поселение его неотесанным обитателям и приготовиться к настоящей войне. Отдать соответствующие команды. — А потом, покидая палатку, Баудолино: — Гони старца в шею. Он, конечно, брехун, но если бы я вешал всех брехунов, тебя уж давно бы не было в живых. — Чеши домой, папаша, тебе крупно повезло, — прошипел Баудолино сквозь зубы, сбивая колодки с Гальяудо. — И передай Тротти, что я его буду ждать сегодня вечером в условленном месте. Фридрих свернул операцию молниеносно. Надо было только смотать в скатки ветхое тряпье, в которое давно превратились палатки осадчиков. Император велел строиться в колонну и поджечь все, что валяется. Приблизительно к полуночи авангард имперского войска маршировал уже по полям Маренго. Вдалеке, у подножия тортонских холмов, помаргивали огоньки на биваках. Это поджидала своего часа военная сила Лиги. Отпросившись у императора, Баудолино ускакал в направлении Сале. На перекрестке уже были Тротти и двое кремонских консулов. Вместе проехали милю и оказались в расположении аванпостов Лиги. Там Тротти представил Баудолино двоим начальникам объединенной армии коммун: Эццелино из Романо и Ансельмо из Довара. Последовали скорые переговоры, скрепленные рукопожатием. Обняв напоследок Тротти (да, будет что вспомнить, тебе спасибо, да что ты, спасибо тебе), Баудолино пришпорил коня и бросился догонять Фридриха. Тот ждал его на просеке. — Договорились, отец. Они не атакуют. У них нет ни желания, ни запала. Они нас пропустят и отдадут тебе императорские почести. — До следующей стычки… — бормотнул Фридрих. — Но я тут с усталой армией. Чем раньше расселимся на квартиры в Павии, тем лучше будет для всех. Поехали. Шла пасхальная ночь. Издалека, оборотившись, Фридрих мог бы еще разглядеть высокие огни у стен Александрии. Обернувшись, поглядел и Баудолино. Он знал, что это догорает военная техника и шалаши солдат. Но предпочел вообразить, будто александрийцы поют и танцуют между освещенных зубцов стен, ликуют о победе и празднуют начало мирных времен. В миле пути им повстречались передовые разъезды Лиги. Строй рыцарей расступился, образовав два нарядных крыла, и в середине возник проход для людей императора. Только не ясно было, отодвинулись ли они, чтобы оказать почести, или от недоверия: подальше от имперцев. Какие-то солдаты Лиги подняли вверх оружие. Можно было истолковать это в смысле: отдают почести. А может быть, жест бессилия, или даже угрозы? Император, насупившись, предпочел не осматриваться по сторонам. — Не знаю, — сказал он, — я тут бегу от них, а они меня величают. Баудолино, я делаю как надо? — Ты делаешь как надо, отец. Капитулируешь не больше, чем они. Они не атакуют тебя в открытом поле из уважения к статусу. И ты должен быть благодарен им за уважение. — Уважение с них причитается, — упрямствовал Барбаросса. — Ну, если причитается, будь доволен, что ты его получил. Чего тут нос воротить? — Не с чего, не с чего. Ты, как обычно, прав. Примерно к рассвету они увидели далекую равнину и на первых холмах — бессчетные рати противника. Строй воинов сливался с туманом, и снова возникало сомнение: отошли из осторожности от императорской армии? Почтительно приветствуют? Или готовы сомкнуться и смять продвигающиеся отряды? Мелкие пикеты коммунарного войска отъезжали от мест, гарцевали возле проходящей имперской колонны, взъезжали на холмы и глазели с высоток, как армия проходит, и даже бывало, что как будто от армии удирали. Молчание стояло такое, что слышались только конские копыта и топанье латников. С каких-то вершин холмов еще подымались, в бледном освещении утра, тонкие дымы, похожие на сигналы, что передавали весть часовым на замковых башнях, выглядывавших из зелени на дальних горах. На этот раз Фридрих решил оформить рискованный прорыв как парад победы. Развернули штандарты и орифламмы, пошли в триумфе как Цезарь Август, возобладавший над варварами. Проходил Фридрих Барбаросса, отец всех строптивых городских коммун, которые в ту ночь имели полную возможность уничтожить его. Наконец на павийской дороге, он подозвал Баудолино. — Ты, несомненно, фигляр отпетый, — сказал он, — но из этой выгребной ямы надо было как-то вылезать. Так что я тебя прощаю. — Да за что же, отец? — Известно за что. Но не думай, что я прощу этот безымянный город. — Имя у него есть. — Имени у него нет. Потому что именами наделяю я. Раньше или позже я его сомну. — Пожалуйста, не сразу… — Нет, не сразу. За то время, думаю, ты сумеешь изобрести еще какой-нибудь хитрый фокус. Эх, понять бы мне в ту давнюю ночь, что веду себе в дом проходимца… Кстати, я ведь припомнил, где и когда я видел этого деда, чья корова! Вот только лошадь под Баудолино вдруг заиграла. Пришлось натянуть поводья и поотстать от императора. Так Фридриху и не случилось поделиться с ним внезапным воспоминанием. 15 Баудолино в сражении под Леньяно После конца осады Фридрих сперва воспрял, расквартировался в Павии, но вскоре настроение испортилось. Последовал неудачный год. Двоюродный брат Генрих Лев подстраивал гадости в Германии. Итальянские города огрызались все свирепее, а всякий раз, когда император заводил речь о разгоне Александрии, коммунам будто уши закладывало. В распоряжении Фридриха было мало людей, подкрепления не поступали, а которые поступали, тех тоже было мало. Баудолино несколько виноватился из-за истории с коровой. Конечно, он не обманул императора, император открыто подыграл ему, но теперь и он и Фридрих немножко стеснялись встречаться глазами. В точности два шалуна: напрокудили и самим друг друга стыдно. Баудолино растрогивался, видя почти мальчишеское смущение Фридриха, тем более что император уже начинал седеть, и именно из его прекрасной рыжей бороды в первую очередь стали исчезать львиные отливы. Баудолино все сильнее любил этого отца, бьющегося, чтобы воплотить свою идею империи, при явном риске потерять заальпийские земли во имя сохранения Италии, а та разлезалась из-под рук. Однажды Баудолино сказал себе, что в нынешнем положении Барбароссы письмо Пресвитера, глядишь, позволило бы ему с честью уйти из ломбардского болота, не поступившись репутацией. Письмо Пресвитера могло сработать как отцова корова. Тогда он попробовал завести разговор на тему. Но император был значительно не в духе и отвечал, что имеет более серьезные поводы к размышлениям, нежели старческие бредни покойного Оттона. Потом он отослал Баудолино на какие-то другие комиссии, и тот промотался вверх и вниз по Альпам почти без перерыва двенадцать месяцев. В конце мая года Господня 1176 Баудолино узнал, что Фридрих сейчас на постое в Комо, и решил проведать его в том городе. По мере продвижения от встречных он узнавал, что имперская армия на ходу и направляется в Павию; тогда и он поворотил в южную сторону в расчете пересечься с войском на марше посередине перехода. Он пересекся с ними возле Олоны, недалеко от крепости Леньяно, где несколькими часами раньше имперская армия и войско Лиги налетели друг на друга по чистой ошибке. Ни тем, ни другим не хотелось вступать в баталию, и стычка оказалась вынужденной: единственно для соблюдения приличия. Лишь только доскакав до края поля боя, Баудолино увидел, как ему наперерез бежит солдат с огромной пикой. Ударив шпорой, Баудолино пустил коня прямо на того, рассчитывая напугать. Тот испугался и рухнул, задрав обе ноги вверх, отпустив пику. Баудолино слез с коня и подобрал пику солдата, но тот внезапно стал орать, что вот сейчас начнет его бить как следует, поднялся на ноги и вытащил из ножен палаш. Тут выяснилось, что кричит он на диалекте Лоди. Баудолино привык думать, что Лоди поддерживает императора. Удерживая беснующегося парня пикой на расстоянии, Баудолино увещевал его: — Тебе чего, моча в голову? Я же свой, я имперский! — А тот в ответ: — Вот именно, сейчас я тебя зарублю за это! — Баудолино сообразил тогда, что Лоди перешел в распоряжение Лиги. Тут он задал себе вопрос: «Что делать? Убить его лишь потому, что длина пики больше длины палаша? Я никогда не убивал человека!» Тогда он его двинул древком этой пики меж ног, причем тот снова повалился, и приставил ему острие прямо к глотке. — Не убивай меня, dominus, у меня семеро детей и как меня не станет, всем им подохнуть с голоду за несколько дней, — хрипел поверженный лодижанин. — Ох, отпусти, я не страшен для твоих имперцев, ты же сам видел, что я воюю как козел. — Что ты козел, это видно за четыре перехода отсюда. Но если я тебя отпущу в полном комплекте, ты сможешь кому-то навредить. Спускай штаны. — Как штаны? — Вот так, штаны, я оставляю тебе жизнь, но пущу в гологузом виде… Посмотрим, вернешься ли ты воевать или дунешь домой к своим недокормышам. Противник стащил штаны, повернулся и бросился наутек, перескакивая изгороди, не столько от стыдливости, сколь опасаясь, что благородный рыцарь увидит его с задней стороны, а так как ягодицы показывают в знак презрения, озлится и засадит ему куда надо кол, как делают в Турции. Баудолино был очень рад, что ему не привелось убивать неприятеля, но тут еще один наскакал прямо на него, и по французскому платью было понятно, что это не ломбардец. Баудолино решил дорого продать свою шкуру и взялся за меч. Однако конник пролетел мимо, выкрикивая: «Ты где торчишь, болван, разве не видишь, что ваших имперцев поимели как пару пальцев, чеши домой, коли шкура дорога!» — и умчался, не затевая потасовки. Баудолино поднялся опять в седло, недоумевая, куда ему теперь держать свой путь, поскольку в этой баталии нельзя было понять ничего. До тех пор он имел только опыт осадной войны, а при осадах обычно понятно, кто воюет за наших, а кто за тех. Он объехал по краю жидкую рощу и увидел равнину, а в ее середине некое диво, прежде никогда не виденное. Широкая ровная телега, покрашенная в красный и белый цвет, на телеге торчал столб, на столбе стяги, рядом алтарь и около него — вооруженные люди с трубами вроде ангельских. Видимо, это сооружение служило для поднятия боевого духа. Баудолино не удержался от любимого в его краях: «Ну, это перебор». По виду телега могла спокойно прикатиться от Пресвитера Иоанна, откуда-нибудь из Сарандиба, где на войну запрягали боевых слонов. В раскрашенный воз, однако, были впряжены пошлейшие волы. Тем не менее на возу красовались какие-то парни в вельможеских одеяниях. Окрест телеги, как ни крути головой, нельзя было найти ни единого идущего на подвиг бойца. Детины с трубами время от времени дудели в них и останавливались, раздумывая, следует ли им продолжать. Некоторые указывали пальцем на скопление людей около речки, те еще продолжали убивать друг друга с воплями, коих хватило бы и для оживления усопших. Кто-то у телеги пытался сдвинуть с места волов, а те, по характеру упрямые, ныне уперлись не на шутку: легко понять, хотелось ли им приближаться к громкоголосому побоищу. «Что же все-таки делать, — недоумевал Баудолино. — Кидаться в гущу этих оглашенных и послушать, что они выкрикивают, а то никак не разберу, кто свой, кто чужой? Но пока я буду разбирать, не прикончат ли они меня?» Так он мешкал, покуда не наскакал на него очередной конник. Это был знакомый министериал. Разглядев, кто перед ним стоит, он воскликнул: — Баудолино, мы потеряли императора! — Как это потеряли, исусгосподь? — Его видели в бою. Он отбивался как лев. На него наседала ватага пеших, и они теснили его коня в лесок, потом все исчезли за деревьями. Мы отправились в лесок, но там уже никого не было. Наверное, он попытался бежать в каком-то направлении, однако точно не возвратился туда, где находился цвет нашего рыцарства… — А где находится цвет нашего рыцарства? — Ах, вот оно-то и беда, что не только император не вернулся к цвету нашего рыцарства, но и цвета нашего рыцарства больше нет. Это была такая бойня… Растрепроклятый день. Вначале Фридрих со своею конницей понесся на врагов, видя перед собой одних пеших, столпившихся у этого катафалка. Но пешие сильно отбивались, потом внезапно откуда не поймешь вылетела кавалерия ломбардцев, и наших приняли прямо в клещи. — И, значит, вы потеряли святого римского императора?! И ты об этом так мне просто говоришь, господа в матушку! — А ты, сдается мне, только что пожаловал сюда и не представляешь, как нам тут всем досталось! Кто-то видел даже, что император упал, что его тащил конь, потому что нога зацепилась в стремени! — Что же делают наши теперь? — Удирают. Оборотись-ка на речку. Видишь, прячутся за деревьями, лезут в воду. Разнеслось уже известие, что убит император Фридрих. Каждый надеется, что ему повезет добраться до Павии. — О подонки! И никто не разыскивает господина нашего? — Опускается темнота. Даже те, кто еще сражался, кончают битву. Как тут можно найти тело в этой катавасии? И откуда начинать? — О подонки, — повторил опять Баудолино. Он не был военным, но он не был и трусом. Двинул лошадь и понесся, помавая мечом, туда, где валялось на земле больше всего трупов, выкрикивая в голос имя приемного родителя. Искать на этой равнине мертвеца, в кучах других мертвецов, умоляя криком мертвеца откликнуться, — было дело настолько гиблое, что последние отряды ломбардской армии, обнаруживая его, пропускали не останавливая, думая, вероятно, что это из рая какой-то святой выбежал сортировать мертвых. Они даже его радостно приветствовали. Там, где схватка, судя по положению тел, была самой жестокой, Баудолино стал копаться в телах, лежавших лицами вниз, и надеясь и страшась опознать в брезжившем сумерковом свете одного из покойников — дорогого отца и господина. Он рыдал. Он блуждал, не разбирая дороги, пересмотрел все тела, покинул лес и наткнулся на украшенную телегу, она медленно волочилась по полю, усеянному мертвецами. — Вы не видели императора? — задал он через слезы вопрос, лишенный и смысла и осторожности. Там сидевшие заржали и ответили: — А как же, он лежал вон в тех кусточках и драл твою мамашу! — Один вдобавок издевательски подал звук в дудку, чтобы она произвела неприличный треск. Цена их сообщению была понятна. Но Баудолино пошел в те кусты. Там на земле возвышалась еще одна куча трупов. Три ничком, самый нижний навзничь. Он откинул те, что ничком, и под ними увидел с красной бородой, красной от крови, императора Фридриха. Он мгновенно догадался, что тот жив, потому что из приоткрытого рта неслось легкое хрипение. Верхняя губа рассечена, из нее вытекала кровь. Широкая царапина на лбу, доходившая до левого глаза, но не задевавшая его. Руки до сих пор сжимали два кинжала. На самом пределе потери чувств Фридрих умудрился заколоть всех троих ничтожеств, которые налетели на него, чтоб его прикончить. Баудолино, сунув руку ему под голову, обтер кровь и окликнул его, на что Фридрих открыл глаза и спросил, где находится. Баудолино ощупывал императора, чтобы понять, нет ли других ран. От прикосновения к ступне тот взвизгнул от боли; верно, значит, сказали, что конь тащил его по земле, вывихивая застрявшую в стремени лодыжку. Продолжая говорить, рассказывать Фридриху, где он находится и что с ним, Баудолино поставил его на ноги. Наконец-то тот узнал его и обнял Баудолино. — Господин и родитель мой, — говорил Баудолино. — Ты теперь полезай на мою лошадь и старайся не напрягать силы. Нужно будет проявить осторожность. Хотя ночь уже наступила, но повсюду караульщики Лиги. Наша единственная надежда, что и они разбредутся по пьянкам, обмывать победу, поелику, надеюсь, ты не обидишься, если я скажу, что победа осталась за ними. Но отдельные ломбардцы вполне могут бродить и тут, например, обирая убитых… Мы будем двигаться лесами и оврагами, обходя стороной дороги. Так до самой Павии, куда твои вояки, полагаю, уже все добежали. Подремли в седле, я посторожу, чтобы ты не свалился. — А ты сам не уснешь на ходу? — пошутил Фридрих с перекошенной челюстью. И потом сказал: — Смеяться очень больно. — Вижу, что тебе и правда лучше, — ответил Баудолино. Так они плелись до рассвета всю ночь, то и дело спотыкаясь. Спотыкался и бедный конь. Всюду корни, кусты, колючки. Только раз издалека они завидели огонь и дали изрядный круг, от огня подальше. По пути, чтоб и вправду не уснуть, Баудолино разглагольствовал, а император не засыпал, чтобы не уснул Баудолино. — Кончено, — говорил император Барбаросса. — Я не вынесу позора. Это нестерпимое бесчестье… — Это несущественная заварушка, отец. Вдобавок все уже уверовали, что ты погиб. Тут ты заявишься, прямо как воскресший Лазарь. Кто будет помнить поражение? Все на радостях запоют Те Deum. На самом деле Баудолино просто силился как мог утешить раненого, униженного старика. Этот день подорвал весь престиж империи. Плакала святая-священная власть… Фридрих мог снова выйти на сцену лишь в ореоле какой-то новообретенной славы. Тут Баудолино опять не сумел отогнать призрак своего давнего замысла. Он вернулся к предсказаниям Оттона и к посланию Пресвитера. — Дело в том, дорогой отец, — сказал он, — что из происшедшего тебе следует кой-чему научиться. — И чему я должен у тебя учиться, кладезь мудрости? — Нет, не у меня, избавь господь. Учиться у судьбы. Оцени по совести то, что говорил покойный Оттон. В этой здешней Италии вытащишь хвост — нос завязнет. Невозможно императорствовать, имея у себя на шее папу. Над этими городами тебе одержать верх не удастся, поскольку ты хочешь упорядочить их согласно политическому искусству. А они хотят жить в беспорядке согласно природному складу. Или, как сказали бы парижские философы, сохранять состояние hyle, первобытного хаоса. Лучше обратись-ка на Восток, далеко за Византию, водрузи знамена своего правления над христианскими землями, которые простираются вдали по ту сторону обиталищ нечестивых. Объединись с единственным и истинным rex et sacerdos, владычествующим над теми областями со времен Волхвоцарей. Только когда ваш союз заключится и скрепится, или он принесет тебе клятву служения, ты сможешь поехать в Рим и обойтись с папой как с конюхом, а короли Франции и Англии будут у тебя на посылках. Только тогда твои сегодняшние победители привыкнут снова опасаться тебя. Фридрих не помнил почти ничего из заповедей Оттона, и Баудолино пришлось пересказывать ему все сначала. — Что это за Пресвитер? — допытывался император. — Он существует? И где живет? И как я могу отправляться с войском не ведая дороги? Меня переименуют в Фридриха Глупого и под таким именем ославят на веки веков. — Вряд ли, если в канцеляриях всех христианских правителей, в том числе и в византийской, появится письмо, в котором этот Иоанн Пресвитер пишет к тебе, прямо ж тебе, тебя единственного готов признать себе равным, и приглашает тебя объединить царства и власть. И тут Баудолино, помня письмо наизусть, во тьме ночи принялся декламировать послание Пресвитера Иоанна, и пояснил, какой смысл имела самая драгоценная реликвия мира, которую Пресвитер посылал ему, Фридриху, в некой шкатулке. — Как? И где это письмо? У тебя есть копия? Ты случайно не сам его настрочил? — Я переписал его на доброй латыни. Я соединил разрозненные члены, издавна знакомые ученым мудрецам, к которым никто не прислушивался. Однако все, о чем говорится в этом письме, истинно, как Евангелие. Если уж совсем начистоту, от себя я прибавил только адресата. Вышло, что письмо адресовано лично тебе. — И тот поп мог бы отдать мне эту, как там ее называют, Братину, содержавшую кровь Иисуса? Вот это точно бы было помазанием крайним и совершенным… — бормотал еле слышно в седле император Фридрих. Так во тьме этой ночи решились и доля Баудолино, и доля императора. Хоть ни один из них не сознавал, на какое дело они нацелились. Загадывая, воображая себе вожделенное царство, к, рассвету у какой-то канавы они обротали коня, ушедшего с поля боя и не знавшего, куда брести. Теперь оба были верхами. Хотя и по проселочным трактам, путь в Павию все же сильно ускорился. Тем же путем брели остатки разбитой армии. Солдаты узнавали императора и радостно, приветно кричали. Поскольку войско грабило деревни, по которым проходило, нашлось и императору с Баудолино чем подкрепиться и поправить силы. Солдаты перебегали вперед, передавали радостную новость впереди идущим, через два дня, у врат Павии, Фридриха дожидалась вся городская верхушка и все его ближние сановники, разубранные in pompa magna[23] и все еще не верящие собственным глазам. Была с ними и Беатриса, уже одетая в скорбный траур, поскольку ее оповестили, что муж погиб. Она держала за руки детей: Фридриха, ему исполнялось уже двенадцать, хоть выглядел он не старше шести, по прирожденной слабости здоровья, и Генриха, который унаследовал всю мощь отца, но в этот день буквально заливался слезами и спрашивал, что произошло. Беатриса издали узнала Фридриха на коне, с рыданьями подбежала к нему и страстно прижалась. Когда муж сказал ей, что остался в живых только благодаря Баудолино, она наконец заметила, что и Баудолино тут, вся покраснела, вся побелела, опять заплакала и наконец протянула руку, коснувшись груди Баудолино, и обратилась к небу, умоляя вознаградить Баудолино за все, за все, называя его то сыном, то другом, то братом. — И именно в это мгновение, сударь Никита, — сказал Баудолино, — я понял: тем, что спас жизнь владетеля, я расплатился с ним по долгу. Именно потому я не имел больше права любить Беатрису. И тут же, кстати, я обнаружил, что я ее больше не люблю. Рана зарубцевалась. Ее лицо вызывало в моей душе благодарные воспоминания, но не вызывало трепет. Я осознал, что мог бы теперь находиться рядом с нею и не страдать, и мог бы удалиться от нее и не страдать тоже. Наверное, я окончательно повзрослел, юношеская горячка остыла. Мне даже не было жаль, только немного взгрустнулось. Как голубь: беззаветно токовал — больше не токует. Закончилась пора любви. Пора мне было в путь за далекое море. — Из голубя ты преобразился в ласточку. — Да уж скорей в журавля. 16 Баудолино обманут Зосимой В субботу утром пришли Певере и Грилло и объявили, что постепенно в Константинополе восстанавливается порядок. Не то чтобы утолилась алчность пилигримов-мародеров. Но их предводители наконец сообразили, что идет разграбление ценных реликвий. Можно было закрывать глаза на какие-то кадила и бархатные покровы, но вот мощи разбазаривать было недопустимо. Поэтому дож Дандоло приказал, чтобы все сокровища, разобранные военными в городе, были снова принесены в Святую Софию. Там состоится честное распределение. Прежде всего идея была в том, что их поделят между пилигримами и венецианцами, которые до сих пор не получили договоренную плату за перевоз паломников на кораблях. Затем надлежало установить цену каждой вещи и выразить в серебряных марках. Рыцарям будет выдано по четыре части, конным сержантам по две, пешим сержантам по одной. Представим себе, как это восприняла солдатня, которой по программе не причиталось ничего. Поплыли слухи, что Дандоловы люди уже стащили четырех золоченых коней, украшение Ипподрома, и перевозят статуи в Венецию. У всех испортилось настроение. В ответ Дандоло велел обыскивать тех, кто в военном снаряжении. Он также приказал прочесать все снятые для постоя квартиры в Пере. У одного из рыцарей графа де Сен-Поль нашлась какая-то бутылка. Он утверждал, что там лечебный настой, от времени засохший. Но ее встряхнули, и от тепла ладоней порошок снова приобрел жидкую природу, и по алому цвету все узнали, что это кровь из ребра Господа нашего Иисуса. Рыцарь кричал, что честно сторговал бутылку у монаха еще до погрома. Но для порядка и примера его повесили на месте, с щитом и с родовым гербом, навязанными на шею. — Эк страх, растянули как треску, — рассказывал о виденном Грилло. Никита принимал эти сведения с тихой грустью, а Баудолино переполошился, будто сам был в чем-то виноват. Он резко переменил разговор: не настала ли уже пора покидать город? — Да там такой содом, — ответил Певере, — лучше поостеречься. Куда тебе идти, сударь Никита? — В Селиврию. В Селиврии надежные друзья… Они приютят нас… — Селиврия — это мудреновато, — произнес Певере. — Идти на запад… Это прямо недалеко от Долгих Стен… Даже на мулах выходит три дня дороги, а может, и больше, так как едет беременная женщина. Что же до этих мулов… Пересекать сейчас город с тягловой силой значит объявить, что у вас кое-что есть. Пилигримы налетят на вас как мухи. Решили, что разумнее приготовить мулов, чтоб ждали за стенами, а через город снова идти пешком. Надо было попасть за Константинов вал и ни в коем случае не приближаться к берегу, где толпы слишком буйные. Обойти вокруг собора Святого Мокия и через Пегские ворота выбраться за Феодосиев вал. — Вряд ли все так сойдет с рук, чтобы вас не остановили, — мотал головой Певере. — Ох, — вторил ему Грилло. — Попадете как кур в ощип. На этих ваших бабенок у пилигримов слюни потекут. Кто вас сможет выпутать? Чтоб подготовить молодых женщин, требовались добрые сутки. Решили не повторять маневр с проказой, поскольку пилигримы, несомненно, уже должны были просечь, что в городе прокаженных не бывает. Надо было наляпать им на лица болячки и коросту, чтобы женщины обрели наружность больных чесоткой: чесоточную кто хочет? Кроме того, три дня пути — значит на три дня припасов. В дороге есть-то надо было. Пустой мешок на ногах не держится. Генуэзцы наготовили корзин с тонкими хлебами — скрипилитами. Эти знаменитые лепешки готовились из бобовой муки, заправлялись оливковым маслом и резались на продолговатые ломти. Переложенные листьями салата, они всегда были под рукой: оставалось только посыпать перцем, и получалась дивная еда, сытная — хоть корми львов! лучше бифштекса! Лежали в корзинах и булки с маслом, с шалфеем, с сыром, с жареным луком. Никите эта варварская пища показалась непривлекательной, но поскольку выход был намечен не ранее чем через сутки, он рассудил, что останется еще время и для последних изысканных лакомств, которые успеет состряпать Феофил, и для последних рассказов Баудолино, ибо жаль было расставаться на интересном месте, так и не узнав, чем заканчивается его повесть. — Ну, моя повесть еще не скоро заканчивается, — буркнул Баудолино. — В любом случае, я отправляюсь с вами. В Константинополе мне вовсе нечего делать. На каждом углу тяжкие воспоминания… Ты стал моим пергаментом, сударь Никита. Я на тебе пишу то, что полагал позабытым. Будто рука скользит по листу. Думаю, что рассказчику самое нужное — слушатель. Тогда истории выходят из забытья. Можно рассказывать, конечно, и самому себе. Но… Помнишь, как я писал письма императрице? Которые к ней не попадали? Если я и сдурил, прочитал их товарищам, — это потому, что в противном случае письма не имели бы смысла. А вот когда с императрицей состоялось дивное событие, поцелуй, то про этот поцелуй рассказать я никому не был волен. Я носил его в себе, в своей памяти, долгие годы, то и дело смаковал, как ваше сладкое вино с медом… жил с этим ядом во рту… Вот сейчас я рассказал о поцелуе — и освободился. — А почему ты именно сейчас смог рассказать о поцелуе? — Потому что именно сейчас, прямо перед нашей встречей с тобою, не осталось в живых никого из тех, кто участвовал в моей истории. Остаюсь в живых только я. Ты мне необходим теперь, как воздух. Я пойду с вами до Селиврии. Не успев отойти от ран, полученных под Леньяно, Фридрих вызвал Баудолино вместе с имперским канцлером Христианом фон Бухом. Если решаем принять всерьез грамоту Иоанна, следует действовать немедленно. Христиан прочитал пергамент, поданный Баудолино, и, предусмотрительный царедворец, сделал несколько замечаний. Прежде всего: почерк не писарский, не канцелярский. А ведь письму надлежало обращаться в кругу папского двора и при дворах Франции, Англии, византийского василевса. Пусть же оно примет вид, положенный важным документам в мировом христианском обиходе. Затем он добавил, что требуется некоторое время, чтоб изготовить печати, действительно похожие на печати. Чтобы работать серьезно, надо работать спокойно. Как запустить письмо по всем этим городам и весям? Разослать прямо из имперской канцелярии… Неправдоподобно. Вот еще! Пресвитер Иоанн обратился лично к тебе, пригласил в гости в неизведанные страны, а ты станешь разглашать это на семи ветрах, lippis et tonsoribus,[24] чтобы кто-то перебежал тебе дорогу? Нет, необходимо организовать тихий ток сведений. Пусть блуждают призрачные слухи. Это нужно не только чтоб узаконить намеченный поход, но и чтобы изумить весь крещеный мир. Но пусть это произойдет исподволь, вскроется тайная тайных. Баудолино предложил употребить своих друзей. Из них выйдут агенты выше всяких подозрений. Выученики парижской школы, это вам не Фридриховы птенцы. Абдул обнародует письмо в государствах Святой Земли. Борон распространит текст по Англии, Гийот по Франции. А Рабби Соломон распространит его через евреев, проживающих на территории Византийской империи. Так все следующие месяцы были посвящены хитроумным подставам, и Баудолино в сущности руководил скрипторием, где трудились его однокашники. Фридрих время от времени требовал докладов. Он настаивал, в частности, на том, чтобы статью насчет Братины прописали поотчетливее. Баудолино объяснил ему, по каким причинам эту тему лучше бы оставить под завесой тумана. Но он увидел, что царский и священнический символ, судя по всему, волнует императора. План прорабатывался. Однако Фридрих то и дело отвлекался на инородные дела. Требовалось во что бы то ни стало замиряться с папой Александром Третьим, ибо императорских антипап, как обнаружилось, никто в мире всерьез не принимал. Император согласился отдать честь Александру и признать его единственным и истинным римским понтификом (и это был крупный шаг). Но за это папу обязывали, чтоб он полностью прекратил поддержку ломбардских городов-коммун (а это был уже шаг просто-таки гигантский). Стоило ли, задумались тогда и Фридрих и его канцлер Христиан фон Бух, одной рукой плести тонкую интригу с папой, а другой — подрывать эту связь, снова вытаскивая теорию совмещения sacerdotium и imperium? Баудолино от этих императорских колебаний исходил желчью, но, конечно, не мог слова сказать поперек его воли. Дальше — хуже. Фридрих вовсе перестал планировать что-то вместе с Баудолино. Вместо этого Баудолино был направлен с деликатным поручением в апреле 1177 года в Венецию. Нужно было искусно подготовить разные аспекты намеченной на июль встречи папы и императора. Церемония примирения должна быть продумана в подробностях, исключая наималейшие опасности срыва. — В особенности Христиана волновало, не подстроит ли ваш василевс какую-нибудь козню или же бунт, чтобы испортить обстановку встречи. Помнишь, ведь именно тогда Мануил Комнин заигрывал с папой. Примирение Фридриха с Александром сильно портило планы василевса. — Не то слово! В корне подрывало эти планы! Мануил потратил десять лет, чтобы убедить папу объединить наши церкви. Он был готов признать папу по церковной иерархии выше себя. А в мирской державе он хотел получить от папы титулование единственного истинного римского императора, как Западного, так и Восточного. Однако Александру даже при такой договоренности не предоставляли полной власти в Константинополе. И к тому же кто бы избавил его от Фридриха в Италии? Новым пактом, вдобавок, папа рисковал восстановить против себя других монархов Европы. Поэтому он выбирал, какой союз сулит ему больше разнообразных выгод. — Все же твой василевс наслал в Венецию шпионов. Переодетых в монахов… — Вероятно, они монахами и были. В нашей империи люди церкви довольно часто работают на василевса, а не копают под него. Насколько я могу понять… но учти, что в тот период я еще не состоял в высшей власти… тогда никого из наших не посылали разжигать бунты. Мануил смирился с неизбежностью. Может, он хотел просто получше знать о том, что происходило у ваших. — Государь Никита, ты, конечно, знаешь, раз был логофетом невесть каких келейностей… что когда шпионы двух противостоящих держав действуют на одном месте, самое естественное для них — дружить и обоюдно обмениваться секретами. Тогда они не волнуются, что у них украдут секреты, и вдобавок предстают во всей красоте перед начальством. Примерно это произошло и между нами и монахами. Мы сразу оповестили друг друга, с каким намерением были там. Они — чтобы шпионить за нами, а мы — чтобы шпионить за ними! И, объяснившись, во взаимопонимании пречудесно проводили время. — Подобную ситуацию предусмотрительный правитель всегда предвидит. Она неотвратима. Если он захочет обратиться напрямую к иностранным шпионам, которых он, в частности, не знает, они ему ничего не скажут. Поэтому он отправляет своих шпионов, снабженных не слишком важными секретами… теми, которыми правитель готов поступиться… и через них он узнает то, что ему необходимо. И что, как правило, уже известно всем, кроме этого правителя, — сказал Никита. — Среди монахов состоял некий Зосима из Халкедонии. Меня поразил его облик, испитое лицо, горящие и вращающиеся вверх и вниз глаза… Сверкающим взором будто освещались большая черная борода и длинные космы. Беседа его была… будто он обращался к распятому, повешенному истекать кровью в двух пядях от его лица. — Да, знаю эту породу, у нас в монастырях их сколько угодно. Обычно умирают молодыми от изнурения плоти… — Ну, это не тот случай. В жизни не встречался мне подобный сладострастник. Однажды я привел его к двум венецианским куртизанкам, а те, как знаешь, слывут сильнейшими из тружениц достопочтенного ремесла, старого, как мир. В три часа ночи я основательно напился и предпочел пойти домой, а Зосима оставался. Впоследствии одна из девушек мне сказала, что ей ни разу еще не приводилось выдерживать такого сатанинского наскока. — Да, знаю эту породу, у нас в монастырях их сколько угодно. Обычно умирают молодыми от изнурения плоти. Баудолино и Зосима не то чтоб стали друзьями, но много кутили вместе. Это началось довольно необычно. После первой и обильной попойки Зосима изрыгнул невоспроизводимое ругательство и сказал, что этой ночью он обменяет всех зарезанных библейских младенцев на одну деву несуровых обычаев. На вопрос, тому ли учат в византийских монашеских школах, Зосима отвечал: — Рече святый Василий, двое суть демоны, гораздые прельщать ум. Первый есть блуд, второй богохульство. Однако действие второго недолго, а первый, если не сопровождается страстностью, безвреден для ума и не мешает созерцанию Бога. — Они тут же отправились отдать должное, не сопровождая страстностью, демону блуда. Баудолино с восхищением отметил, что у Зосимы всегда имеется в запасе некая сентенция отца церкви или святого угодника, помогающая восстанавливать при каждом случае мир душевный. В другой раз они опять вместе пили. Зосима восславлял чудеса Константинополя. Баудолино было стыдно, что он мог рассказать лишь о переулках Парижа, загаженных калом, который выкидывали жители из окошек. Еще он мог описать насупленные воды Танаро, которым было далеко до золотистых течений Пропонтиды. Говорить о mirabilia urbis Mediolani было невозможно, поскольку Фридрих в Милане все разгромил. Он не знал, чем отвечать Зосиме, и, чтоб поразить его, показал ему письмо Пресвитера Иоанна. Будто хотел показать, что существует на земле земля, по сравнению с которой Зосимова Византия — жалкая пустошь. Не успел Зосима впериться в первую строку, как он уже недоверчиво спрашивал: — Presbyter Johannes? Кто это? — Ты не знаешь? — Благ, еже достиг предела знаний, иже не прейдеши. — Прейдеши, прейдеши. Прочитай до конца. Тот прочитал, горящие очи загорелись еще сильнее. Отложил пергамент и равнодушно промолвил: — А, Пресвитер Иоанн. Ясное дело. В моем монастыре хранится куча путевых записок о таких странствиях. — Да ты ведь только что не знал как его зовут! — Журавли слагают письмена на лету, хоть не знают азбук. Эта грамота празднословит о Пресвитере Иоанне и лжет. Но царство, о котором она рассказывает, неложно. Я читал о нем в путевых записках. Правит царством Господин Великих Индий. Баудолино прозакладывал бы голову, что лукавец просто хочет вытянуть из него сведения. Но Зосима не оставлял ему времени для сомнений. — Господь трижды обетовал в крещеном человеке: душу правой вере, язык прямоте, плоть воздержанью. Это твое послание не мог сочинить Господин Великих Индий. Слишком много неувязок. Например, описываются чудные твари, бытующие в той земле, однако не охвачены… дай подумать… к примеру, не охвачены метацыпленарии, финсиреты и камететерны. — Чего, чего? — То есть как! Первым делом всякий, кто попадает во владения попа Иоанна, видит перед собой финсирету. И если он не готовился к этой встрече… Хрясть! Финсирета его сожрет и не поморщится. Э-э, милый, в таких местах не прогуливаются запросто, как в Иерусалиме, где уж в самом крайнем случае натолкнешься на верблюда, крокодила, на парочку слонов… ничего особенного… Продолжаю. Твоя грамота кажется мне подозрительной еще и по той причине, что адресуется к вашему императору, а не к нашему василевсу, хотя именно наша империя расположена ближе к земле Иоанна, нежели империя латинян. — Ты так уверенно говоришь, будто знаешь, где она. — Точно-то знать и я не знаю, но могу представить себе, как добираться, потому что кому ведома цель, тому ведом и путь. — А тогда почему никто из вас, ромеев, туда не хаживал? — А с чего ты взял, что не хаживал? Я мог бы сказать: василевс Мануил затем и ходил на Иконий во владениях султана, чтобы разведать дорогу в царство Господина Великих Индий. — Мог бы сказать… но не говоришь! — Не говорю, ибо наши доблестные вояки были разбиты именно в тех краях, при Мириокефалоне, два года тому назад. Поэтому нашему василевсу, прежде чем снова идти, нужно как следует собраться. Но если бы у меня были деньги и вооруженные люди, готовые к трудностям, я с моим знанием пути выступил бы хоть сию минуту. В дороге узнал бы еще больше… спрашивал местных жителей… Опознавался по знакам: например, когда начнут попадаться деревья, цветущие только в искомых землях. Или когда обнаружатся звери, обитающие только там… метацыпленарии… — Многая лета метацыпленариям! — вскричал Баудолино и поднял кубок. Зосима предложил здравицу за царство попа Иоанна. Следующим предложением было — за Мануила, и Баудолино ответил, что ладно, если тот согласится выпить и за Фридриха Барбароссу. Потом они пили за папу, за Венецию, за двух куртизанок, с которыми позавчера познакомились, и наконец Баудолино рухнул, сраженный количеством выпитого, головой на столешницу, напоследок услышав бормотание Зосимы: — Жизнь монашеская такова: чуждайся любопытству, не споспешествуй неправедному, не покушайся руками… На следующее утро Баудолино, еле ворочая заскорузлым языком, сказал: — Зосима, ты прощелыга. Ты не имеешь ни малейшего понятия, где обретается Господин Великих Индий. Ты надумал выйти на перекресток, расспросить народ, и как только тебе укажут, что вон в той стороне могут пастись метацыпленарии, — побежать скорее, отыскать дворец из ценных каменьев, во дворце найти попа и сказать ему: добрый день, Пресвитер Иоанн, приятное знакомство! Прибереги этот бред для василевса! А со мной уж лучше воздержись. — Ну, а если у меня хорошая карта… — промычал Зосима, силясь разлепить кислые веки. Баудолино возразил, что даже и с хорошей картой путь совсем не так уж прост. Ориентироваться по картам трудно. Как известно, карты неточны, в особенности карты тех мест, в которых, говоря начистоту, побывал только Александр Великий, да и тот лишь по слухам, а уж после него не был никто. И он постарался как мог изобразить карту, предложенную Абдулом. Зосима стал хохотать. Ничего себе! Баудолино исповедует еретическую извращенную теорию, будто земля кругла, как шар! С этим и из дому выходить не следует! — Или ты вверишься Святому Писанию, или ты басурман, до сих пор веришь в те идеи, что существовали до Александра… который, кстати, не сумел даже оставить приличную карту! Писание гласит, что не только земля, но и весь универс созданы в форме скинии! Моисей устроил скинию в виде точной копии универса, от тверди земной до тверди небесной! — Однако античные философы… — Однако античные философы не были просвещены словом Господа! Выдумали каких-то Антиподов! В то время как в Деяниях Апостолов сказано, что Господь вывел от одного человека все потомство, живущее на лице Земли. На лице! Заметь, второго лица Земле не причитается. В Евангелии от Луки сказано, что Господь дал апостолам силу ходить по гадам и скорпиям. Ходить — это значит по чему-то, а не снизу чего-то. Да и будь взаправду Земля сферична и виси она в пустоте, тогда нельзя было бы разобрать верха от низа, никто не разбирал бы путь, не разбирался бы, что такое путь. Кому вообще пришло в голову, что небо может быть шарообразно? Это пришло грехотворникам-халдеям, возлезателям на шпиц столпа Вавилонского, которым они пронзили устрашавшие их небеса! Кто из Пифагоров, Аристотелей сумел провозвестить воскресение из мертвых?! Никто не сумел! Как же они при толиком невежестве потщились определять форму Земли! Ты думаешь, шаровидная Земля позволила бы предсказывать восходы и заходы солнца и дату Пасхи? То есть смогли бы простые люди, не изучавшие философии, астрономии, предугадывать, когда взойдет солнце, когда оно сядет, сообразно времени года? Смогли бы рассчитывать день Пасхи не ошибившись? Каких геометрических знаний можно требовать от плотника, кроме самых примитивных? Какой астрономической науки, кроме исконной, можно требовать от землепашца? А ведь ему известно и время сева и время жатвы! И вообще, о ком из античных философов ты говоришь мне? Что знаете вы, латиняне, о Ксенофане Колофонском, который, полагая, что земля бесконечна, отрицал ее сферичность? Невежда на это возразил бы, что если считать универс подобным скинии, невозможно объяснить затмения и равноденствия. Ну что ж, в нашей римской империи несколько веков назад жил великий ученый Косма Индикоплов. Он пропутешествовал до самого края земли и в своей «Христианской топографии» безукоризненно продемонстрировал, что у земли действительно форма стола, и что лишь через это объясняются самые смутные явления. Ты что, считаешь, что наихристианнейший из всех царей, Иоанн, может руководиться не самой христианской из топографии? Может руководиться иной топографией, кроме той, что у Космы? Кроме той, которая изложена в Святом Писании? — А я тебе скажу, что мой Пресвитер Иоанн не знает топографию твоего Космы. — Как ты сам отметил недавно, Иоанн — несторианин. Несториане вели научный спор с другими еретиками, с монофизитами. Монофизиты утверждали, будто земля имеет форму шара. Несториане — что форму скинии, имея в виду запертый короб. Известно, что и Косма — несторианин, во всяком случае последователь Несториева учителя, Феодора Мопсуэстийского. Известно, что всю жизнь он выступал против монофизитской ереси Иоанна Филопона Александрийского, следовавшего таким философам-язычникам, как Аристотель. Косма — несторианин! Пресвитер Иоанн — несторианин! Оба они считают землю запертой коробкой! — Минуточку. И твой Косма и мой Пресвитер Иоанн несториане. Об этом никто не спорит. Но ведь несториане, как я помню, умственно блуждают относительно Иисуса и Иисусовой матери? Вероятно, могут заблуждаться и насчет формы универса? — Тут вводится тончайшая аргументация! Я докажу, что… если ты действительно хочешь найти Пресвитера Иоанна… тебе в любом случае следует придерживаться теории Космы, а не языческих топографий. Предположим для простоты, что Косма выражает действительно неправые воззрения. И тем не менее воззрения эти выработаны на основании убеждений народов Востока, которые Косма посетил. Иначе откуда бы он взял эти убеждения? Это убеждения народов, обитающих по дороге в царство Пресвитера Иоанна. Значит, несомненно, что обитатели царства представляют себе мир коробкой. И измеряют расстояния, границы, течение рек, протяжение морей, берега и заливы, не говоря уж о горных кручах, в зависимости от божественного коробовидного плана. — Опять-таки этот довод нехорош, — отвечал Баудолино. — Пусть они думают, что живут в коробке, это не значит, что они в ней живут. — Дай мне закончить умозаключение. Если ты спросишь меня, как проехать в Халкедонию, то есть в мое родное место, я тебе все подробно объясню. Может статься, что моя мера дней дороги отличается от твоей. Может, я стану называть «правым» то, что ты называешь «левым». Все возможно на свете: я слышал, сарацины на картах размещают юг вверху, север внизу, солнце всходит с левой стороны от изображаемого ими пространства. Но если ты примешь способ, которым я передаю бег солнца и форму земли, то получишь пользу от моих указаний и, конечно, дойдешь именно туда, куда я тебя веду. В то же время никуда ты не дойдешь, если будешь настаивать на собственном способе и держаться за собственные карты. Следовательно, — триумфально провозгласил Зосима, — если ты вправду хочешь достичь Пресвитера Иоанна, бери именно ту карту, которая создана в его земле. Свою же карту не бери, будь она хоть и трижды разумнее, нежели та, о которой я говорю. Баудолино был сражен тонким и острым аргументом и попросил Зосиму пояснить ему, в каком же виде Косма, а следовательно, и Иоанн, отображают вселенную. — Ну уж нет! — отказался Зосима. — Я, разумеется, знаю, где взять карту, но с какой же стати я должен дарить ее тебе и твоему императору? — Пусть лучше он тебе даст столько золота, чтоб хватило снарядиться с группой хорошо вооруженных людей… — Именно! С этой минуты Зосима ни словечком не обмолвился относительно карты Космы. Вернее сказать, словечки-то он ронял поминутно, особенно обретаясь на пике опьянения, но ими и отделывался. Самое большее — прорисовывал пальцем в воздухе таинственные кривые и тут же замирал, будто боясь проговориться. Баудолино подливал ему вина и задавал наводящие вопросы. — Ну, а если в близости Индии мы загоним коней, можно пересесть на слонов? — Вероятно, — отвечал на это Зосима. — Ибо в той Индии водятся разные животные, упомянутые в твоем письме. И другие животные. Не водятся только кони. Но и кони тамошнему народу знакомы. Они получают коней из Синисты. — А это что еще за страна? — Синиста — страна, куда ездят за шелковыми червями. — Шелковые черви? Что это значит? — Значит, что в Синисте есть такие маленькие яички, которые кладут женщинам за пазуху, и от тепла за пазухой у женщин вылупливается черва. Черву укладывают на тутовые листья и она ими кормится. Выкормившись, червяки оплетаются шелковыми нитями и погребают себя в шелку, как в саркофаге. Затем они превращаются в чудных и многоцветных бабочек и пробив дыру, выходят из кокона. Прежде чем улететь, самцы овладевают самочками сзади. Те и другие, не востребуя пищи, живут жаром былого соития. Самочки издыхают, насиживая детву. — Человеку, который убеждает, будто шелк берется из червяков, доверять, конечно, невозможно, — говорил Баудолино Никите. — Он шпионил на василевса. Однако в поход на Господина Индий был готов и на деньги Фридриха. Возьми мы да снаряди тот поход… только б мы Зосиму и видели! И все-таки меня будоражили разговоры о карте Космы. Я думал о карте как о вифлеемской звезде, зовущей в обратную дорогу. В обратную дорогу Волхвоцарей. И так, полагая, что я хитрее Зосимы, я разжигал его в излишествах, думал, он потеряет бдительность, проговорится… — А он? — А он оказался хитрей меня. На другой день его и след простыл. Другие монахи сказали, что он уплыл в Константинополь. Мне он оставил письмецо. Оно гласило: «Как рыбы издыхают на сухоте, так инок, не уклоняющийся от мира, ослабевает свой союз с Богом. Намедни я закосневал в грехе; изыду, приникну к кладезю благостыни». — Могло соответствовать истине… — Какое там! Просто он надумал, как выдоить золото из василевса. Мне на погибель. 17 Баудолино видит, что Пресвитер пишет кому попало В июле следующего года Фридрих прибыл в Венецию морем от Равенны до Кьоджи в сопровождении сына дожа, остановился возле церкви Святого Николая на Лидо и в воскресенье двадцать четвертого числа посередине площади Святого Марка пал к ногам папы Александра. Тот поднял и облобызал его, выставляя напоказ душевную склонность. Все вокруг запели Те Deum. Это был самый настоящий триумф, хотя и непонятно: папы или Барбароссы. В любом случае кончилась война, продлившаяся восемнадцать лет. В те же дни император подписал шестилетнее перемирие с ломбардскими коммунами. Фридрих был до того обрадован, что решил задержаться еще на месяц в Венеции. В августе однажды утром Христиан фон Бух позвал Баудолино и его товарищей, пригласил всю компанию к императору и пред лицом Барбароссы преподнес ему драматическим жестом лист, увешанный печатями, как бусами: — Это грамота Пресвитера Иоанна, — произнес он. — Конфиденциальным путем доставлена из Византии. — Иоанна? — вскрикнул Фридрих. — Да ведь мы еще ее не разослали! — Именно. Не наша грамота, чужая. И написанная не к тебе, а к василевсу Мануилу. В остальном все совпадает дословно. — Что же, этот Пресвитер сначала звал в союз меня, а теперь зазывает ромеев? — вознегодовал Фридрих. Баудолино просто рот разинул. Как он отлично знал, грамота Иоанна была на свете только одна, сочиненная лично им. Если Пресвитер существует, он мог свободно написать что-нибудь другое, но ведь не теми же словами! Он попросил себе в руки документ и, пробежав его глазами, сказал: — Совпадает, но не дословно, есть несколько мелких расхождений. Отец, если позволишь, я хотел бы повнимательнее изучить этот лист. Он удалился в сопровождении друзей. Усевшись вместе, они прочли и многократно перечитали грамоту. Первое: язык был тот же самый, латинский. Нелепо, сказал по этому поводу Рабби Соломон, зачем Пресвитеру писать латынью к греческому василевсу. Начало выглядело следующим образом: «Пресвитер Иоанн, всемогуществом Божиим и властью Владыки нашего Иисуса Христа царь царей, владыка владык, желает Мануилу, ромейскому наместнику, здравствовать и благоденствовать силой крестною, Божией милостию и помощью…» — Вторая нелепость, — произнес Баудолино, — это что он отчего-то именует Мануила наместником ромеев, а не василевсом. Значит, грамоту точно написали не при императоровом дворе греков. Этот лист писал некто не признающий Мануиловых прав. — То есть, — заключил Поэт, — настоящий Иоанн Пресвитер! Он считает себя владыкой владык! — Давай дальше, — оборвал его Баудолино. — Я покажу вам те слова и отрывки, которые изменены по сравнению с нашим образцом. «…Было возвещено нашему величеству, что ты сильно уважаешь наше превосходительство и что достигло до тебя известие о нашей славе. Также узнали мы от нашего апокризиария, что ты желал направить нам нечто приятное и занимательное, на забаву нашего миролюбия. Мы из рода человеческого, и благосклонно принимаем твой дар, и посредством нашего апокризиария посылаем тебе знак наших щедрот, желая знать, есть ли у тебя общая с нами истинная вера и придерживаешься ли ты во всех делах Иисуса Христа? Между тем как мы признаем, что из рода человеческого, greculi твои тебя мнят богом. Нам же, напротив, ведомо, что ты смертен и преклонен к человеческим слабостям. От широты нашей милостыни: изъяви, что тебе в удовольствие, изъяви нам, в знак принятия нашего дара и в знак твоего благорасположения…» — Тут уж нелепостей вообще без счету, — сказал Рабби Соломон. — С одной стороны, он высокомерничает и презрительно обращается к василевсу с его подопечными greculi… прямо даже оскорбительно… а с другой, употребляет именно греческую терминологию. Если я не ошибаюсь, апокризиарий — слово греческое. — Да, и означает «посредник», — сказал Баудолино. — Но послушайте: там, где мы указывали, что за стол Пресвитера садятся самаркандский митрополит и протодиакон Сузы, тут они пишут… protopapaten Sarmagantinum и archiprotopapaten de Susis. Протопоп и архипротопоп. Кроме того, в ряду чудес Иоаннова царства появляется трава assidios. Все три термина — греческие. — То есть, — подытожил Поэт, — грамота написана греком, оскорбляющим всех греков. Разобраться бы. Тем временем лист перешел в руки Абдула. — Еще вот… В нашем описании процесса сбора перца возникли новые детали. Тут добавлено, что в царстве Иоанна очень мало лошадей. А в отрывке о саламандрах сообщается, что эти твари окружены тончайшей пленкой, подобно черве, вырабатывающей шелк, и что пленку эту передают прачкам, работающим при дворе, и те ее моют, после чего используют как ткань для одежды, в особенности для владыческих покровов, а моют эту ткань на живом огне… — Как, как? — забеспокоился Баудолино. — Вот так. И еще, — читал из грамоты Абдул, — в перечне существ, которые обитают в царстве, наряду с рогачами, фавнами, пигмеями и псиглавцами, тут есть метацыпленарии, камететерны и финсиреты, насчет которых мы даже рта не открывали. — Мать пресвятая богородица! — взвыл Баудолино. — Ведь и брехню о червяках я слышал-то от Зосимы! И тот же Зосима оповестил меня, что, по словам Космы Индикоплова, в Индии не водятся лошади! И он же, он же пытался втереть мне метацыпленариев и прочих, иже с ними! О сын блудницы, поместилище кала, лгун, вор, лицемер, сладострастник, прелюбодей, малодушный, невоздержанный, чревоугодник, скупец и расточитель, гневливец, еретик, ересиарх, сводник и обольститель, льстец, святокупец, прорицатель, мздоимец, лукавый советчик, некромант, зачинщик раздора, подделыцик металлов, подделыцик людей, денег и слов! — Да что он сделал тебе? — Вы до сих пор не догадались? В тот вечер, что я показал ему письмо, он подпоил меня и списал текст! Потом помчался к своему дерьмовому василевсу, уведомил его, что Фридрих собирается выступить в роли друга-наследника Пресвитера, и тут же сфабриковал вот эту подделку, но уже с обращением к Мануилу! Таким манером он опередил нас! Вот почему писавший кичливо обращается к василевсу! Отводит подозрения от василевсовой канцелярии! И вот зачем туда впихнуты грецизмы! Они создают такой стиль, будто текст — это латинский перевод с оригинала, написанного Иоанном по-гречески. И переведенного на латинский, чтобы дошло не только до одного Мануила, а до правительств всех латинских владык! Чтобы дошло до римского папы! — Да, вот еще одна мелочь, которая от нас ускользнула, — вставил Гийот. — Помните о Братине, которую Пресвитер вроде посылал Фридриху в подарок? Мы высказывались о ней уклончиво: ковчежец истины, veram arcam… Об этом ты тоже говорил с Зосимой? — Нет, воздержался… — Вот видишь, и Зосима написал невнятное ierarcam… Пресвитер посылает василевсу ierarcam! — То есть в каком это смысле? — спросил Поэт. — Да Зосима и сам не знает, — ответил Баудолино. — Вы видите наш оригинал. На этом месте почерк Абдула не слишком четок. Зосима слышит звон, да не знает, где он, и подумал о каком-то высокопоставленном даре. Так и объясняется иерарх. О я презренный! Все по моей вине! Доверился негодяю. Вот это стыд. Как теперь признаваться императору? Балабонить им было не впервой… Канцлеру и императору доложили, на каком основании делается вывод, что письмо сработано в канцелярии Мануила. И сработано с расчетом не дать императору Фридриху запустить свою грамоту! Потом добавили, что по всей очевидности кто-то орудует в святоримскоимперской канцелярии. Кем-то выкраден экземпляр письма, кем-то передан в Константинополь. Фридрих присягнул, что если он только изловит шпиона, лично оторвет ему все отростки, какие только у того растут из тела. После этого Фридрих поинтересовался, что надо думать о затее Мануила. Может, грамота подделана для идеи организовать поход в край Великих Индий? Христиан глубокомысленно отозвался в том духе, что Мануил за два года перед тем уже ходил на султана сельджуков под Иконий, во Фригию, и был там в пух и прах разбит при Мириокефалоне. Теперь он вряд ли сунется в эти Индии до самого скончания жизни. И даже наоборот, если подумать, письмо, наверно, ему понадобилось именно как ребяческая попытка спасти авторитет, столь трагично утерянный после похода. И все-таки имело ли теперь смысл пускать в хождение письмо, адресованное Фридриху? Не надо ли было изменить текст, чтоб не казалось, что он переписан с Мануйловой грамоты? — Ты помнишь эту историю, сударь Никита? — спросил Баудолино. Никита усмехнулся. — В те времена мне не было и тридцати и я работал сборщиком налогов в Пафлагонии. Если бы я уже тогда являлся советником василевса, я рекомендовал бы не прибегать к подобным мальчишеским штукам. Но Мануил чересчур доверял своим магнатам, кубикуляриям и евнухам и всевозможным комнатным слугам. Он доверял даже лакеям. А также поддавался влиянию монахов-духовидцев. — Я места себе не находил, все думал об этом гаде. Вдобавок и папа Александр оказался тоже гадом. Похуже Зосимы, похуже саламандр. Я открыл это в сентябре, когда в канцелярию императора поступил новый документ, по всей видимости доведенный уже до сведения иных крещеных державцев и до сведения василевса. Он представлял собой новое письмо! Написанное папой Александром Пресвитеру Иоанну! Александру, очевидно, было знакомо письмо Пресвитера к Мануилу. Вероятно, он знал и о старинном посольстве епископа Гугона из Габалы. Может, он беспокоился, как бы Фридриху не оказалось на руку открытие о существовании царя, являвшегося и верховным церковным служителем. Поэтому папа первым выходил на связь. Письмо его гласило, что он уже выслал своего легата для переговоров в Индии с Иоанном. Начиналось письмо следующими словами: «Александр Епископ, раб рабов Божиих, возлюбленному Иоанну, сыну во Христе, славному и роскошному владетелю Великих Индий, желает здравия и посылает свое апостольское благословение». После чего папа напоминал, что один-единственный апостольский престол (то есть римский) получил от Петра полномочие выступать caput et magistra[25] всех верующих. Добавлял, что папа узнал о благоверии и доброте Иоанна от своего придворного медика Магистра Филиппа, и что сей предусмотрительный, осторожный и благоразумный муж сам слышал от людей, заслуживающих доверия, что Иоанн желает наконец обратиться в истинную римскую и католическую веру. Папа жаловался, что в настоящее время не имеет возможности выслать велепревосходительных сановников, в частности потому что те не ведают linguas barbaras et ignotas,[26] и потому посылает Филиппа, мужа рассудительного, прозорливого и дальновидного, дабы тот обучил Пресвитера истинной вере. Как только Филипп достигнет нового местожительства, Иоанну надлежит тут же выслать папе документ о своих намерениях и — предупреждали его — пусть воздерживается от ненужного самохвальства по поводу собственной власти и богатств, потому что для него же выгодней вести себя поскромнее, чтобы быть приняту в качестве простого сына пресвятейшей римской церкви. Баудолино был шокирован, что на свете существуют фальсификаторы такого пошиба. Фридрих озверело вопил: — Сатанинское отродье! Никто не писал ему ничего! Это он из принципа первым отвечает! И хитер до чего! Не называет его Пресвитером! Не признает за ним священского чина! — Знает, что Иоанн несторианин, — поддержал Баудолино. — Поэтому по-папски приглашает его отринуть прежнее уклонение и подойти под папскую руку. — Письмо, конечно, нагло до невероятия, — высказался канцлер Христиан. — Называет Иоанна сынком, не посылает к нему даже самого завалящего епископа, а всего лишь придворного врача. Обращается с ним как с нашалившим мальчишкой. — Остановить этого Филиппа, — продолжал Фридрих в запальчивости. — Христиан, отправить гонцов, верных людей, убийц, кого хочешь, перенять на пути, перерезать горло, вырвать язык, утопить в болоте! Он не должен дойти до Иоанна! Иоанн — это мое дело! — Не волнуйся, мой отец, — перебил Баудолино, — думаю, никакой Филипп никуда не отправлен и не доказано еще, что он вообще на свете существует. Во-первых, Александр, я думаю, прекрасно понимает, что письмо к Мануилу — фальшивка. Во-вторых, он понятия не имеет, где искать этого Иоанна. В-третьих, он писал письмо именно затем, чтобы провозгласить всему свету, и провозгласить раньше тебя, Фридрих, что Иоанн — это его дело. Кстати, он походя рекомендует тебе и Мануилу выкинуть из головы всякую идею священника-монарха. В-четвертых, если даже Филипп существовал бы на свете, и пойди он к Иоанну, и даже разыщи он этого Иоанна взаправду, ты представь себе, что начнется, если он вернется к папе несолоно хлебавши, потому что Иоанн не захочет менять веру! Для Александра это все равно что пригоршня дерьма прямо в морду. Не станет он так рисковать. В любом случае время было упущено. Рассылать письмо Пресвитера к Фридриху было теперь слишком поздно. Баудолино ходил как обокраденный. Он начал сочинять государство Иоанна сразу после кончины Оттона. Два десятилетия назад… Два десятилетия протрачены напрасно… Потом он воспрядал духом. Нет. Пусть даже и пропало, будто не бывало, письмо Пресвитера. Завеялось в вихре порожденных им писем. Кто угодно теперь может дополнять любовную переписку с Иоанном. Мы живем в мире дипломированных обманщиков. Но это не означает, что следует отказываться от поисков его царства. В конце концов карта Космы где-то же спрятана! Достаточно отыскать Зосиму, вытребовать у него карту, а уж после этого — отправляться в полную неизвестность. Но где отыскивать Зосиму? И даже вызнав, где отыскивать Зосиму… вызнав, где Зосима угрелся, питаемый пребендами, в императорском дворце под покровительством василевса… как добыть Зосиму из-под защиты всего вооруженного византийского конвоя? Баудолино начал выспрашивать у путешественников, купцов, посланников: хоть бы словечко о мерзостном схимнике. И в то же время не переставая пел в уши императору Фридриху. — Отец мой, — непрерывно повторял он, — сейчас это осмысленнее, чем прежде. Ты прежде подозревал, что царство — порождение моих фантазий. Теперь ты знаешь, что в него веруют и византийский василевс и римский папа. В Париже меня учили, что если наш рассудок может вместить нечто, превыше чего нет ничего на свете, то следовательно, это нечто реально. Я выслежу того, кто наведет нас на верную дорогу. Дай разрешение истратить немного денег. Он получил достаточно золота, чтоб подкупить всех greculi, шнырявших по Венеции. Его вывели на верных людей в Константинополе. Теперь он ждал результатов. Получив их, он готовился подтолкнуть Фридриха к принятию решения. — Последовали годы ожидания, сударь Никита. Тем временем ваш Мануил преставился. Хотя я и не посещал еще ни разу вашу державу, но я довольно был наслышан о ней, чтобы знать, что по смерти каждого василевса его слуг убирают. Я молил Пресвятую Деву и всех известных христианских святых, чтобы Зосима сохранился. Пусть и с выколотыми глазами, неважно. От него требовалось выдать карту. А разобрался бы в ней я сам. Время уходило. Годы текли, как вытекает кровь. Никита сказал: не нужно снова переживать неприятности прошлых лет. Он попросил своего повара-домочадца на этот раз показать наивысшее искусство. Пусть расстарается, чтоб последняя трапеза под константинопольским солнцем привела на память все услады здешнего моря и здешней суши. На столе появились лангусты и раки, отварные креветки, жареное мясо крабов, чечевица с устрицами и мидиями, нежные моллюски на одном блюде с пюре из бобов и медовым рисом, с розетками лососевой икры. К этим яствам было подано вино с Крита. И, как оказалось, это только первая перемена. На второе было жаркое удивительного аромата. В низком плоском судке запекались: четыре капустные кочерыжки, твердые как лед, белые как снег, с ними карп и штук двадцать небольшого размера макрелей, все это сдабривалось солеными сельдями, яйцами, валашским сыром. На соус ушло не менее фунта оливкового масла, горсть перца, двенадцать головок чеснока. Однако к этой, ко второй перемене полагалось уже совсем другое вино — вино с Ганоса. 18 Баудолино и Коландрина Со двора генуэзского дома летели жалобы дочерей Никиты, не желавших пачкать лицо, по привычке к притираниям и прикрасам. — Цыц вы там, — утихомиривал их Грилло. — Тут не до красоты, да и не ей одной сильны бабы. — И пояснял, что даже так нет уверенности, что немногой паршой да оспой, которые наляпаны на их лица, они отпугнут распаленных пилигримов. Те не пропускают ни одной, ни молодой, ни старой, ни хворой, ни здоровой… гречанок, сарацинок, иудеек. В этом деле религия мало что меняет. Чтоб отшугнуть надежно, говорил он, лицо должно быть в такой уж сыпи! что твоя терка! Жена Никиты хлопотала, помогала уродовать красавиц, прилепляя им то язвы на щеки, то куриную кожу на нос, чтоб казалось, что тот загноился. Баудолино с тихой грустью наблюдал за этим дружным семейством и вдруг сказал: — Так вот болтавшись и не зная, чем бы заняться, я тоже завел жену. Он рассказал историю своей женатой жизни. Невесело, будто воспоминание причиняло страданье. — В те времена я постоянно ездил между двором и Александрией. Фридриху существование Александрии все никак не давало покоя. Я старался наладить отношения между своими земляками и императором. Со временем положение улучшалось. Александр Третий умер; город утратил покровителя. Император постепенно замирялся с итальянскими городами, и Александрия теряла роль оплота Лиги. Генуя тоже теперь поддерживала империю. Александрии был прямой расчет дружить с генуэзцами и никакого расчету — состоять единственным врагом императора. Нужно было найти приемлемое для всех решение. Так вот, проводя неисчислимые дни с земляками, а затем уезжая ко двору, чтобы прощупывать настроение императора, я и заметил Коландрину. Дочь Гуаско, Коландрина росла у меня на глазах, росла-росла и выросла в девушку. Кроткого нрава и чуть-чуть неловкую в движениях. Но это в ней было мило. После осады мы с родителем Гальяудо стали чуть ли не спасителями города, ну а я в глазах Коландрины — просто святым Георгием. Когда мы судачили о делах с Гуаско, она присаживалась сбоку, глаза ее блестели и она впивала каждое слово. Я ей годился в отцы: ей шестнадцать, а мне было тридцать восемь лет. Не знаю, был ли я влюблен. Но мне с ней было приятно. Даже нередко я начинал плести какую-то невероятицу, чтоб она слушала взахлеб. Гуаско тоже сам кое-что приметил. Он, конечно, был miles, а я всего лишь министериал — неровня. Да вдобавок крестьянский сын. Но как я уже тебе докладывал, в городе меня любили, я носил меч, живал при дворе… В общем, союз получался приемлемый, и сам Гуаско первым сказал мне: почему ты не возьмешь мою Коландрину, девка стала как угорелая, все роняет, а когда тебя нет, не утянешь от окошка, знай высматривает тебя на дороге. Состоялась превосходная свадьба в соборе Святого Петра, в том самом, который мы дарили покойному папе и о котором новый папа и понятия не имел. Необычная свадьба, однако. Потому что после первой же ночи я был должен ехать к императору. И таков был весь наш первый год. Видел я жену по большим праздникам. Сердце трогало, как она была счастлива, когда я приезжал к ней. — Ты любил ее? — Думаю, любил. Но раньше я не бывал женат, и попросту не знал, что с женами делают, кроме разве того обычного, чем мужья и жены занимаются ночью. Днем же я не знал, ласкать ли ее как ребенка, развлекать ли ее как даму, или ругать за всякие нескладности, потому что она еще, по сути, нуждалась в отце. Или прощать за все? Или нельзя было прощать, чтоб не разбаловать? Все до тех пор, покуда в конце первого года она не сказала мне, что ожидает дитя. Тут она стала для меня вроде святой Марии. Я просил у нее прощенья за каждый вынужденный отъезд. Я водил ее по воскресеньям в церковь, чтоб люди видели, как добрая жена Баудолино готовится сделать его отцом. А в те немногие вечера, что мы бывали вместе, мы воображали, как будем возиться с Баудолинетто Коландринино, который сидит в животе. Она почему-то была убеждена, что Фридрих подарит ему герцогство, да и меня почти убедила. Я рассказывал ей о царстве Пресвитера, а она говорила, что одного меня туда не отпустит ни за какие сокровища в мире. Потому что поди знай какие там роскошные дамы! Да и самой ей была охота повидать это лучшее на свете место. И такое преогромное, что даже больше Александрии вместе с деревней Солеро. Я говорил ей о Братине, а она раскрывала глаза: ты подумай, Баудолино, вот поедешь, привезешь оттуда чашу, из которой пил Господь Спаситель! Сразу прославишься на весь наш крещеный мир! Выставишь для поклонения эту Братину в Монтекастелло, и народ пойдет сюда на богомолье даже из Куарньенто… Мы дурачились, как дети, и я думал про себя: бедный Абдул считает, что достойней всего любви некая дальняя принцесса. А мою-то дальней не назовешь, ближе некуда. Вот я целую ее за ушком, а она смеется и говорит, что ей щекотно. Только недолго продлилось все… — Почему? — Потому что как раз когда она была беременна, александрийцы заключили союз с Генуей против шайки Сильвано Д’Орба. В этой шайке было несколько мошенников, счесть по пальцам, но они крутились вокруг города и грабили пригородных крестьян. Коландрина пошла за крепостную стену собрать цветы. Она готовила цветы к моему приезду, а рядом пасся гурт овец. Она остановилась поговорить с пастушонком. Он был крестьянином ее отца. Тут банда мерзавцев набросилась на стадо. Может, ей-то они и не хотели делать зла. Но ее толкнули, повалили на землю. Убегающие овцы на нее налетали… Ну, пастух себе удрал, а Коландрину родичи нашли поздно вечером в горячке. Когда они заметили, что к вечеру она не вернулась… Гуаско выслал за мной человека, я скакал во весь опор, но два-то дня все же ушли на дорогу. Я увидел ее при смерти. Она стала просить передо мной прощенья, говоря, что ребенок вышел наружу раньше срока. Что он погиб. Она убивалась, что не сумела родить мне сына. Лицо ее было как у восковой мадонны. Чтоб разобрать слова, мне приходилось прижиматься ухом к ее рту. Не смотри на меня, Баудолино, она шептала, я вся опухшая от слез. Не только я негодная мать, но и жена… дурна на лицо… И умерла, прося меня ее простить. А я просил простить меня, что не был с нею. Не защитил ее в опасности. Потом я захотел посмотреть ребенка. Они не хотели показывать. Этот ребенок… Баудолино остановился. Он помолчал, упершись взглядом в потолок, чтобы Никита не видел глаз. — Это был уродик, — потом сказал он. — Как те, которых мы предполагали найти в земле Иоанна. Какие-то щелки вместо глаз, тощая грудка, от плеч отходило что-то вроде спрутовых щупалец. А ноги и живот были покрыты белой шерсткой. Как у барашка. Я, в общем, не смог смотреть на него. Я дал разрешение хоронить. Но даже и не знал, годится ли вызывать к нему священника. Я вышел из города и целую ночь блуждал по Фраскете. Я говорил себе, что всю предыдущую жизнь протратил на то, чтобы воображать несуществующих чудищ, созданья иных миров, они казались мне дивными дивами, в своей непохожести на все свидетельствовавшими бесконечные возможности Творца. Но потом, когда Творец побудил меня создать то, что создают все остальные люди, я породил не диво, а ужасное уродство. Мой сын был воплощенная ложь природы. Прав был тогда Оттон, десятикратно прав, когда говорил, что я лжец! И я жил как лжец, и мое семя дало ложный плод. Мертвый ложный плод. И тогда я осознал, что… — Что, — сказал Никита, — тебе надо переменить жизнь… — Наоборот, Никита. Я решил, что если в том моя судьба, бессмысленно стараться стать как все. Что надо посвятить себя лжи. Как передать, что там сквозило у меня в голове? Я думал: прежде, изобретая, я выдумывал неправды, но они становились правдами. Явил миру святого Баудолина. Сочинил сен-викторскую библиотеку. Пустил Волхвоцарей гулять по свету. Спас родной город, раскормив тощую корову. Если ныне доктора учат в Болонье, это в частности моя заслуга. В Риме поместил те mirabilia, которые римлянам до меня и не снились. По вранью Гугона Габальского создал царство, краше которого не бывало. Не говоря уж, что влюбился в призрак, что заставил призрак написать множество писем, которые вовсе не были писаны, однако кружили голову всем читавшим, даже той, кто их не написала… а ведь была не кем-нибудь, императрицей! Но в тот редкий раз, когда я вздумал создать нечто настоящее, вдобавок от женщины, искренней которой было не найти, все сорвалось. Я произвел такое, чему никто бы не поверил, чему никто бы не желал существовать. Так лучше удалиться в мир дивных вымыслов, уж там-то я сам смогу решать, до какой степени эти вымыслы дивны. 19 Баудолино переименовывает свой город — Бедный Баудолино, — сказал Никита. Приготовления к отъезду шли своим ходом. — Лишиться и жены и сына в таком цветущем возрасте. А мне-то! И мне-то назавтра угрожает та же участь: лишиться плоти чресл моих и возлюбленной супруги! Злодейством, может, кого-то из этих варваров! Константинополь! Столица! Царица городов, ковчег высочайший Господен, хвала и слава правителей, отрада чужестранцев, императрица империй, песнь песней, светлость светлостей, редчайшее собрание наиредчайших зрелищ! Что станется с нами, покидающими тебя, нагими, какими вышли из материной утробы? Когда увидим тебя снова не в нынешнем обличий? Не сею юдолью плача, попираемой полчищами? — Не надо, сударь Никита, — сказал ему Баудолино. — Ты лучше вспомни, что, поди, в последний раз можешь отведать эти дивные брашна, достойные Апиция. Что там за шарики из мяса, источающие все ароматы ваших рынков? — Кефтедес. А запахи в основном от циннамона, ну и немножко от мяты, — объяснил ему Никита, уже утешась. — Смотри. По случаю последней трапезы я сумел достать анисовку. Пей поскорее, пока она пузырится в воде, как облако. — Вкусно, в нос не шибает, а голова от нее кружится, — похвалил Баудолино. — Вот ее бы мне пить после гибели Коландрины. Может, хоть на миг удалось бы забыть… Как ты сейчас забываешь и о разрушении города, и о страхе за завтрашний отъезд. Жаль, что в те времена я пил другое. Местное крепкое вино. Оно клонило в сон. Но по пробуждении на душе бывало гаже, чем прежде. Баудолино понадобился год, чтобы выйти из печального охватившего его целиком безумия. Год, который он не помнил вообще. Только скачки по лесам и по оврагам, и куда ни заносил бы его конь — Баудолино напивался, падал замертво, сраженный долгими мучительными грезами. В этих снах ему удавалось наконец настигнуть Зосиму, а настигнув — вырвать у него, с клочьями бороды, карту, на которой указывался путь в царство, где все рождаются в виде финсирет и метацыпленариев. А в Александрию он не вернулся. Боялся, как бы мать, отец или, может быть, Гуаско и сваты не заговорили с ним о Коландрине. И о неродившемся мальчике. Вот у Фридриха он несколько раз объявлялся. Тот, заботливый, все понимающий, по-отцовски развеивал его тоску разговорами о полезных подвигах, которые Баудолино мог бы совершить для империи. В частности, однажды он сказал, что хорошо если бы Баудолино отыскал все-таки решение для этой ситуации с Александрией, поскольку досада в нем уже перегорела, и для Баудолинова удовольствия он желает уладить осложнение (vulnus), не уничтожая при этом город. Это занятие помогло Баудолино вернуться к жизни. Фридрих был близок к подписанию окончательного мира с ломбардскими коммунами. Баудолино понимал, что с Александрией все упирается в характер и в упрямство. Фридрих не мог согласиться, чтобы существовал город, заложенный без его одобрения да и вдобавок названный именем его врага. Значит, если бы Фридриху дали возможность повторно заложить тот же самый город… Пусть и на том же самом месте, но, возможно, под новым именем. Как в свое время был вторично заложен Лоди под тем же именем, но на новом месте… Глядишь, так и удалось бы не поступиться, а помириться! Взять тоже александрийцев. Им-то что требовалось? Иметь себе свой город и в нем заниматься своими промыслами. Из-за чистой случайности их город назван по Александру Третьему. Но этот Александр-то умер, и теперь уж не обидится, если город переназовут. Вот она идея! Пусть в одно прекрасное утро Фридрих с рыцарями появится перед стенами Александрии. Жители из города выйдут, в город вступит крестный ход епископов, город отлучат от церкви… если считать, что он когда бы то ни было освящался… или, назовем это иначе, раскрестят, а потом снова покрестят… В общем, перекрестят в Кесарею. В честь кесаря, императора. Александрийцы прошествуют перед Фридрихом, воздавая ему должные почести, и войдут в стены нового для них города. Это будет совершенно новый город, основанный императором Фридрихом, и заживут в нем бывшие александрийцы и на славу, и долго, и счастливо. Так для Баудолино, чтобы выйти из безнадежности, понадобился новый всплеск горячего воображения. Фридриху идея пришлась по вкусу. Сложность была лишь в том, что он не располагал временем для поездки в Италию. Он был по уши затянут в устройство дел с алеманскими ленниками. Баудолино взялся представительствовать от имени Фридриха. Перед въездом в Александрию он замешкался. Но тут навстречу вышли его отец с матерью. Пролились реки слез, и после этого всем стало легче. Старые знакомые делали вид, будто никакой жены у Баудолино никогда не было. Они сразу с порога потащили его, не дав даже времени рассказать о сути поручения, в ту памятную остерию. Там сперва как следует выпили, но не крепкого красного, а легкого, терпкого белого вина из Гави. Оно не усыпляло, а помогало фантазии. Баудолино выложил свой план. Первым высказался Гальяудо: — Оно и видно с кем ты водишься, чьей дури набрался. Ну сам скажи, виданное ли дело, бегать туда и сюда как блажные! То всей толпой из города, а то всей толпой в город! Прошу покорно, нет, сначала вы проходите. Не забудьте только бубны и дудки. Спляшем хоровод в честь святого Баудолина. — Ну нет, задумка не так уж чтоб плоха, — сказал Бойди. — Вот только после этого как же нам прозываться? Были александрийцы, а сделались кесарийцы? Это мне как-то неудобно. Не знаю как и рассказывать в Асти про такое дело. — Перестанемте говорить чепуху, — перебил Оберто дель Форо, — а то мы будто уж ничего другого не умеем. По мне, пусть он перекрещивает город сколько хочет, но вот отдавать ему почести, это дудки. В конце концов это не он нам, а мы ему как следует вставили. Пусть сильно не выпендривается. Куттика из Куарньенто сказал, что перекрещиваться согласен, ему плевать, будет город прозываться Кесареей, Фесареей, Бесареей, пусть зовется хоть Чезирой, Оливией, Софронией и Евтропией, а зато важно, нашлет ли Фридрих на них своего подесту или удоволится тем, чтоб подтвердить инвеституру консулов, которых они сами выберут из местных. — Так ты езжай и спроси, как он там все это понимает, твой Фридрих, — сделал вывод за всех Бойди. На это Баудолино: — Вот еще, так я и стану мотаться взад-вперед по Альпам Пиренеям, пока вы не договоритесь. Нет уж, милые, пусть двое из вас едут выборными со мной к императору и решим на месте, какой способ устраивает всех. Фридриху стоит завидеть александрийцев, даже только двух из вас, как ему сразу сделается тошно. Он будет так спешить отослать вас обратно, что увидите, общий с ним язык вы быстро найдете. Так с Баудолино отправились двое выборных граждан, Ансельмо Конзани и Теобальдо, один из сыновей Гуаско. Посольство съехалось с императором в Нюрнберге. Соглашение было достигнуто. На месте решился и вопрос о консулах. Как всегда, все зависело от формы. Пусть консулов выбирают сами александрийцы, главное, чтобы утверждались они императором. Что же до почестей, Баудолино отвел Фридриха в сторону и тихо сказал ему: — Отец, ты ехать не можешь, ты пошлешь своего легата. Так пошли меня. Я в конце концов министериал, и в таковом качестве ты в неизъяснимой доброте своей удостоил меня рыцарского пояса, так что я стал Ritter, как говорится в ваших краях. — Да, но ты же из служилого дворянства, можешь иметь феод, но не можешь присваивать феоды, ты не можешь обладать вассалами, ты… — Да, но моим-то землякам какое до этого дело? Им лишь бы только воевода был на коне и отдавал приказы. Они воздадут почесть твоему представителю, через него воздадут тебе. В то же время твоим представителем буду я, а я из их среды, и вряд ли они станут переживать, что почести эти в твой адрес. Конечно, если хочешь, почести и все остальное может принимать какой-нибудь имперский камерарий, которого ты пошлешь со мной. А те-то, они не сообразят даже, который из двух посланников важнее. Нужно же учитывать, как устроены люди. И пусть на этом вопрос утрясется навсегда. Ведь всем станет лучше? Станет лучше, ведь правда? И вот в середине марта 1183 года церемония состоялась. Баудолино нарядился в такое убранство, что выглядел важнее маркиза Монферрато. Родители пожирали его глазами. Под рукавицей яблоко меча. Белый конь вытанцовывает пируэты. «Разукрасили, как ту барскую собаку», — приговаривала очарованная мать. Что, кроме Баудолино, там были и два имперских знаменосца, оба с парадными штандартами, и Рудольф, императорский камерарий, а также многие знатные нобили империи, а уж епископов, так тех и подавно не мерено, — это александрийцев, похоже, не впечатлило. Припожаловали и представители других ломбардских городов: Ланфранко из Комо, Сиро Салимбене из Павии, Филиппо из Казале, Герардо из Новары, Паттинерио из Оссоны и Малависка из Брешии. Поскольку Баудолино установился прямо у ворот, то все александрийцы выходили прямо на него по очереди, со всеми малолетками на руках и с древними дедами на закорках, вывозили на повозках больных, выводили дураков и припадочных, вытаскивали героев осады без ног, без рук или вовсе с голыми задницами на деревянных плашках, отпихивавшихся руками. Поскольку не было представления, сколько времени придется быть им вовне, многие несли с собою закуску: кто хлеб с колбасой, кто жареную курицу. У многих были и корзинки с фруктами. Выглядело все это как выход для приятной складчины на траве. На самом же деле стояла холодная погода. Позем обледенел, не сядешь. Осиротелые горожане переминались, притопывали от холода, грели дыханием руки. Были ворчавшие: «Ну, скоро кончат они свой базар? У нас варево на огне осталось!» Имперские посланные въехали в город и неизвестно чем они в городе занимались. Баудолино с ними не въезжал, он предпочел у главных городских ворот дождаться обратного шествия. Показался один епископ и возгласил, что имя граду сему Кесарея, милостивым соизволением святоримского кесаря. Имперские посланные за спиной Баудолино воздели оружие и штандарты и прокричали славу императору Фридриху. Баудолино пустил своего коня рысью, подскакал к первым рядам изверженных и оповестил их, в качестве имперского нунция, что Фридрих только что создал этот новый город из семи округ: Гамондио, Маренго, Бергольо, Роборето, Солеро, Форо и Овильо, а также что Фридрих присвоил городу имя Кесарей и уступает его жителям вышеозначенных округ, объединив их, и призывает их войти во владение подаренным башенным градом. Императорский камерарий стал читать избранные места из монаршей грамоты. Но все невыносимо мерзли. Поэтому были сокращены подробности касательно regalia, подушных и поземельных пошлин, путевого оброка и всего, что узаконивало вступление договора в силу. — Кончай, Рудольф, — сказал Баудолино имперскому камерарию, — чем раньше свернем эту комедию, тем лучше. Выселенцы побрели обратно. Там были все, кроме Оберто дель Форо, который не принял позорного условия, так как это он в свое время разбил Фридриха, а не Фридрих его. Оберто выставил вместо себя двоих выборных нунциев, nuncii civitatis: Ансельмо Конзани с Теобальдо Гуаско. Доехав до Баудолино, нунции новой Кесарей дали формальную присягу, даром что на такой чудовищной латыни, что если бы они потом заявили, что присягнули обратное, никто не смог бы их оспорить. Что же до остальных… остальные при проходе как-то вяло подрыгивали рукой, в чем заключался весь салют. Многие приговаривали: «А, Баудолино! Как дела, Баудолино? Эге-ге, Баудолино! Человек с человеком встречается, верно? Ну как жизнь?» Гальяудо, проходя, буркнул, что все это несерьезно, но все-таки был настолько деликатен, что даже нехотя стащил с головы шапку, а учитывая, что он ее снял перед этим шалабоном, собственным сыном, жест значил даже больше, нежели чем, пожалуй, облизать ноги императору Фридриху. По окончании церемонии как ломбардцы, так и тевтоны поскорее разъехались, устыженные. Баудолино, наоборот, с земляками поехал в центр города и слышал, как они переговаривались: — Ух ты какой город! — Послушай, а никак он похож на тот, не помню названия, ну, сначала тут стоял? — Ай да сноровка, ай да алеманы. За два полчаса такой город отгрохали, что любо дорого глянуть! — Гляди, гляди, дом-то точь в точь как и мой, не отличить, вот как подделали! — Ребята, — проорал Баудолино, — радуйтесь, что обошлось без откупных! — А ты не пыжься сильно! Гляди не лопни! И наступил распрекрасный день. Баудолино, сложив с себя все знаки величия, пошел со всеми праздновать. Против собора на площади кружился девичий хоровод. Бойди зазвал Баудолино в остерию. В подвале, пропахшем чесноком, народ нацеживал себе прямо из стоявших бочек, поскольку в такой день не бывает ни хозяев и ни слуг. В особенности не бывает, как их ни ищи, кабацких служанок. Всех до одной, похоже, разобрали по верхним комнатам предприимчивые посетители, но что поделать, красиво жить не запретишь. — Христова кровь, — цокал языком Гальяудо, накрапывая вино себе на рукав, чтоб показать, что в ткань оно не впитывается, а капля сохраняет форму с рубиновым блеском; и впрямь праздниковое вино. — Ладно, показываем это дело Кесареей пару годочков, хотя бы на пергаментах с печатями, — шепнул Бойди на ухо Баудолино. — Потом вернемся к старому порядку. Посмотрим, кому это помешает. — Правильно, — сказал Баудолино. — Потом вернитесь к старому порядку. Зовите так, как называла светлый ангел, Коландрина. Чтоб она не ошибалась, когда из Рая посылает вам молитвы. — Сударь Никита, я почти что примирился в тот день со всеми злоключениями. Вместо сына, которого мне не было дано, вместо жены, которая дана мне была столь ненадолго, я создал город, которому уже ничто и ничем не угрожало. Быть может, — продолжил Баудолино, воодушевленный анисовкой, — когда-нибудь Александрия станет новым Константинополем, третьим Римом, башни, базилики, новое чудо света. — Бог в помочь, — пожелал в ответ Никита и поднял кубок. 20 Баудолино находит Зосиму В апреле в Костанце император и Лига ломбардских городов-коммун подписали окончательный мир. В июне пришли кое-какие новые сведения из Византии. Три года как преставился Мануил. Наследником стал Алексей, едва не мальчик. Причем невоспитанный мальчик, вставил Никита, этот мальчишка всегда занимался бог знает чем, не имел представления о печалях и радостях, целыми днями наездничал и травил зверей, а также играл с другими, как он, мальчишками. А при дворе все кому не лень старались окрутить его мать, василиссу. Придворные то и дело поливались духами и надевали ожерелья, как женщины. Иные расходовали без счета государственную казну. Все следовали своим капризам, все строили козни против прочих. Как будто с выбитой опорной колонной, все здание начало оползать. — Во исполнение чуда, явившегося при смерти Мануила, — сказал Никита. — Тогда одна женщина произвела на свет мужского урода с короткими неразвитыми конечностями, большой головою. Это и было предвестием полиархии, которая мать анархии. — Что мне сразу донесли шпионы, это какие интриги затевал один из сродников: Андроник, — сказал Баудолино. — Он сын брата отца Мануила. Следовательно, Алексею он приходился дядей. До той поры он жил в изгнании, Мануил считал его коварным предателем. А потом он втерся в доверие к юному Алексею, создав видимость, будто раскаивается в прошлом, предлагает тому помощь и защиту. Постепенно он обретал чем дальше, тем сильнейшую власть. Заговорами, отравлениями прокладывал себе дорогу к трону. Под конец, будучи уже в годах и истерзан ненавистью и алчбой, он подстрекал восстать граждан Константинополя. Те восстали, провозгласили его василевсом. Когда он получил чашу с благословенной просфорой, он клялся, что взял власть, дабы оберечь слишком юного племянника. Но сразу после того его прислужник и злой гений Стефан Агиохристофорит удавил юного Алексея тетивой от лука. Перед трупом страдальца Андроник приказал бросить его в глубокое море, отрубив прежде голову, а голову спрятать в монастыре Катабата. Я не понял, почему там. Речь шла о старой полуразрушенной обители снаружи Константинова вала. — А я знаю почему там. Лазутчики доложили мне, что при Агиохристофорите состоял монах-духовидец, которого Андроник пригрел после смерти Мануила за знание некромантии. И, подумать только, звался этот монах Зосима! Якобы он умел воскрешать мертвых средь руин монастыря. В подземелье монастыря были устроены ему роскошные палаты. Это значило, что я отыскал Зосиму. По крайней мере понимал, где искать. Шел ноябрь тысяча сто восемьдесят четвертого года. Как раз тогда внезапно преставилась Бургундская Беатриса… Опять молчание. Баудолино снова налил и выпил. — Я принял эту смерть как наказание. Как справедливость: вслед за второю главной женщиной моей жизни теперь ушла первая. Тем временем мне стукнуло сорок. Я слышал, что в Тортоне не то была, не то еще есть церковь, где если крестят дитя, оно проживает не менее сорока лет. Я пересек предел, данный счастливчикам. Я мог умирать спокойно. На Фридриха не было сил глядеть. Смерть Беатрисы раздавила его. Он много занимался первым сыном, тот в двадцать лет был хилым и недужным, и медленно готовил престолонаследие в пользу меньшого, Генриха. В этих целях Генриха возвели на итальянский престол и короновали. Он старился, бедный отец, переставал быть Барбароссой — борода побелела… Я снова съездил в Александрию и увидел, что еще сильнее одряхлевали мои родные родители. Хрупкие, легонькие, седоголовые… точь-в-точь те белесые комья цветочной пыли, что ветер носит по нашим окрестным полям весною. Они проводили дни у очага, ругаясь за сдвинутую с места сковородку или за битое яйцо. Меня они тоже ругали, стоило мне наведаться: почему я никогда не наведываюсь. Тогда я решил бросить вызов судьбе и тронуться в Византию, на поиски Зосимы, пусть даже кончится эта затея в какой-нибудь темнице, где с выколотыми глазами мне будет суждено скончать остаток дней. Поездка в Константинополь была довольно опасной, поскольку всего немногими годами раньше, и как раз по наущению Андроника, еще не захватившего полную власть, обитатели города восставали против латинян, живших между ними, и замучили немало, а пограбили и выслали на Принцевы острова вообще без счету. Ныне, по слухам, венецианцы, генуэзцы и пизанцы снова имели право селиться в Константинополе, поскольку были полезны для благоденствия империи. Но Вильгельм Второй, король Сицилии, двигался с войском на Византию. Для greculi латинянином был любой провансалец, алеман, сицилиец или житель Рима; греки не проводили различий. Так что разумнее всего было отплывать из Венеции под видом каравана купцов, шедшего (идея Абдула) с Тапробаны. Где находится Тапробана, не мог знать никто. И никто из византийцев, безусловно, не мог знать, на каком языке там говорят. Баудолино переоблачился в персидского вельможу. Рабби Соломон, который и в Иудее выглядел бы таким евреем, что дальше некуда, взял на себя роль судового врача, нацепив прекрасную темную накидку с золотыми зодиаками. Поэт стал турецким барышником, небесно-голубой кафтан, а Гийот сошел бы за ливанца, из тех, кто одевается в отрепья, но прячет кошель золотых. Абдул побрил себе голову, чтоб не торчала рыжина. Тем самым он преобразился в высокопоставленного евнуха, со слугой Бороном. Что до общего языка, они приняли решение употреблять воровской говор, который выучили в Париже и в котором знатно понаторели: из чего видно, как усердно занимались они науками в те блаженные деньки. Непонятное даже парижанам наречие шаромыг на слух византийцев должно был великолепно сойти за язык Тапробаны. Из Венеции отплывали в начале лета. Причалив к берегу в августе, они узнали, что сицилийцы захватили Фессалоники и, может, роятся уже у северного берега Пропонтиды. Поэтому, войдя в пролив самым поздним вечером, капитан предпочел проследовать вдоль правого берега, а оттуда повернуть на Константинополь, будто судно идет из Халкедонии. Чтобы скрасить для пассажиров удлинившийся маршрут, капитан пообещал великолепный вид на пристань. Потому что, говорил он, Константинополь так и должен открываться: спереди и в первых лучах солнца. Когда Баудолино с товарищами вышли на палубу на рассвете, первое их чувство было разочарованием, ибо суша затянулась густой занавеской тумана. Но капитан обнадежил: это-де и требуется, медленно приближаться к городу, глядя, как водяной пар, который тем временем начинал окрашиваться розовой зарей, побледнеет и постепенно выветрится. Еще час приближения к рейду и капитан навел палец на беленькое пятнышко. Это оказался купол. Купол выглянул из тумана… скоро в парном молоке стали различаться на набережной и колонны, и фасады дворцов, и цвета окраски фасадов… Колокольни розового колера. Между ними, внизу, крепостные башни и зубцы. В высоте неожиданно нарисовалась огромная светлая тень. На ее фоне отрывались и улетали в высоту клочья водяного дыма, и вот наконец во всем своем блеске, во всей соразмерности посверкивая под солнцем, навершие Святой Софии, будто мираж, из небытия. С тех пор и без перерыва все было сплошным откровением. Из марева выникали новые каланчи и купола. Это было торжество зелени, золотых колонн, белых перистилей, розового мрамора, это была роскошь императорского дворца Буколеона, с кипарисами в разноцветном лабиринте висячих садов. Потом судно вошло в Золотой Рог. Для них отпустили, а потом снова натянули цепь, загораживавшую гавань. Белая башня Галаты возвышалась по правой руке. Баудолино рассказывал с воодушевлением, а Никита с печалью слушал о красоте Константинополя, то есть о бывшей его красоте. — Ах, этот город жил так порывисто, — говорил Баудолино. — Сразу после приезда мы поняли, что повсюду волнения. На Ипподроме мы видели казнь противника василевса. — Андроник как обезумел. Ваши сицилийские латиняне предали огню и мечу наши Фессалоники. Андроник вроде начал укреплять Константинополь, но быстро позабыл об опасности. Снова предался рассеянной жизни, говорил, что от врагов оберегаться не надо, и отправлял на плаху тех, кто мог бы помочь ему. Он бежал от города с проститутками и наложницами, запрятывался в долины, в леса, как это делают звери, за ним следовали любовницы, как следуют за петухом куры, за Дионисом вакханки. Чтоб стать богом пьянства, ему оставалось только облечься в кожу оленя и в платье шафранового цвета. Он видел одних флейтистов и гетер. Растленный, как Сарданапал, похотливый, как каракатица, он еле справлялся с истощением от собственной необузданности, и, чтоб усилиться, даже поедал отвратительное нильское чудовище, род крокодила, по слухам способствовавшее эякуляции… Но мне бы не хотелось, чтобы ты полагал его негодным господином. Он много полезного сделал. Сократил произвол сборщиков податей. Издал эдикты, запрещающие потопление в портах терпящих бедствие кораблей с целью их разграбления. Восстановил старый подземный акведук. Привел в порядок церковь Сорока Великомучеников…. — Был добродеем… — Я этого не говорил. Речь о том, что василевс может использовать свое владычество для добра, но для удержания владычества он вынужден творить зло. Ты тоже жил при властелине. Ты тоже видел, что власть бывает и благородной, и вспыльчивой, и лютой, и попечительной об общественных благах. Чтоб не грешить, царям следовало бы уединяться на вершины столпов, как делали святые схимники. Но ныне схимнические столпы уже превратились в руины. — Я не вступаю с тобой в спор о том, как нужно было управлять этой империей. Империя-то ваша. По крайней мере до сих пор была вашей. Вернусь к рассказу. Мы поселились тут, у этих наших генуэзцев. Как ты уже догадался, именно они были моими бесценными осведомителями. Не кто иной как Бойямондо принес однажды весть, что вечером василевс направится в старинную крипту Катабаты для проведения гаданий и волшбы. Чтоб настичь Зосиму, это был верный случай. Спустился вечер. Все двинулись к Константинову валу, вернее к маленькому дому около храма Всех Святых Апостолов. Бойямондо доложил, что из домика есть вход в крипту, нет нужды проходить через церковь монастыря. Он открыл им дверь, провел по нескольким скользким ступенькам и доставил в коридор, где были вонь, плесень и сырость. — Вот, — сказал Бойямондо. — Пройдете вперед и будете в крипте. — А ты? — А я не охотник спознаваться с мертвецами. Спознаюсь охотно с живыми, в случае если они бабского пола. Дальше они шли одни. Низкое подземелье, везде триклинии, неопрятные кровати, кубки брошены на землю, грязная посуда, остатки кутежей. Было видно, что сладострастник Зосима не только с усопшими спознается в этих стенах, но и с теми, кого предпочитал Бойямондо. Однако вся эта оргиастическая утварь была спешно упрятана и вброшена в завалы и углы. Сегодня Зосима назначил сходку с василевсом, чтобы знакомить его с покойниками, а не с потаскухами. Потому что, известно, пояснил Баудолино, люди готовы поверить во что угодно, если в дело ввязаны мертвецы. За этой залой виднелись какие-то огни. Они вступили в помещение круглой крипты, освещавшейся двумя зажженными треножниками. Крипта была обнесена кольцом колонн, между которыми были проходы в какие-то другие лазы, подкопы, галереи, куда ведущие — бог их весть. Посередине крипты стояла полная лохань с водой. В гнутой закраине лохани колыхалась жирная жидкость. Около лохани на низкой колонке было поставлено нечто покрытое красным сукном. По городским сплетням и слухам Баудолино уже понимал, что Андроник, прежде полагавшись на чревовещателей и звездочетов, затем искав и не найдя, кто в Византии умел бы, как в старину, толковать судьбу по полету птиц, не дав особой веры самозванным изъяснителям снов, ныне сосредоточивал главные упования на гидромантах, то есть на тех вещунах, подобных Зосиме, кто добывает предсказания из воды, погружая в нее предметы, принадлежавшие усопшим. Входили они в зал из-за алтаря и вышли в самую середину. Оборотились: с верхнего тябла иконостаса Христ Вседержитель уставился на них расширенным и строгим взором. Баудолино понимал, что если сведения Бойямондо верны, значит, скоро сюда придут. Спрятаться, и поскорее. Для этого годился край колоннады, куда от факелов на треногах не попадало ни блика света. Как раз и вовремя. По гулким шагам было понятно, что кто-то входит. Из-за левой части иконостаса в круглую крипту вступил Зосима, окутанный мантией вроде хламиды Рабби Соломона. Баудолино так зашелся от злобы, что чуть не выскочил на свет — ухватить мерзопакостного лгуна. Монах раболепно изгибался перед следовавшим за ним мужчиной в роскошном платье, при двух свитских сопровождающих, и было ясно, что это и есть Андроник. Василевс остолбенел от зрелища, замер, затем перекрестился с чувством на золотые иконы. Спросил у Зосимы: — Зачем ты привел меня в эту крипту?

The script ran 0.012 seconds.