1 2 3
Старый Хасан посмотрел на Софичку, и глаза у него увлажнились.
— Бог отблагодарит тебя, Софичка. Но что скажут твои родственники?
— Я их уговорю, — сказала Софичка, — вы не беспокойтесь. Пока собирайте вещи. Я пойду к своим. К вечеру вернусь.
Софичка вышла из дома старого Хасана и пошла по верхнечегемской дороге. Не заходя к себе, она прямо направилась к Большому Дому.
Когда она рассказала о своем намерении ехать в Сибирь вместе со старым Хасаном и его семьей, тетя Нуца запричитала, а дядя Кязым стал уговаривать ее не делать этой глупости. Сколько он ее ни ругал и ни отговаривал, Софичка стояла на своем.
Поняв, что решение ее бесповоротно, он сказал ей, чтобы она оставила ему свою корову и все ценные вещи, которые она не может вывезти с собой. Он дал ей две тысячи рублей, чтобы она могла в первое время покупать на месте продукты и что понадобится по дому.
Вместе с дядей Кязымом и тетей Нуцей они спустились к ней домой и стали собирать ее в дорогу. Собрав два чемодана и осторожно вложив туда большую фотографию мужа, Софичка с кувшином спустилась к роднику, а оттуда, как обычно, вернулась на могилу мужа. Она постояла над ним и рассказала ему обо всем. Она сказала, что, несмотря на высылку, надеется, что когда-нибудь они вернутся, и тогда она ему расскажет об их сибирской жизни. Как всегда, после разговора с мужем на душе у нее полегчало. Она поняла, что муж всячески одобряет ее решение не оставлять его родителей и племянников.
Возвратившись на родник, она набрала кубышкой, плававшей на поверхности родника, свежей воды и долго тянула вкусную ледяную воду. Софичка была уверена, что такой воды нет больше нигде, а в Сибири не будет и подавно. Ей хотелось запомнить вкус родной воды.
Она наполнила кувшин, нарвала ком из папоротниковых стеблей, положила его на плечо и взгромоздила туда же кувшин. И пошла к себе. И кувшин казался ей легким, как никогда. Видно, никогда настолько не одобрял муж ее действия.
Тарелки и постельное белье уже забрала в Большой Дом жена Кязыма. Кур она решила забрать вечером, когда они зайдут в курятник. Вечером же она отгонит к себе корову и теленка.
Софичка взяла горсть соли и подошла к теленку, который пасся во дворе. Пока теленок ел соль с ее ладони, она гладила его голову и теплую, мягкую шею. Доев соль, теленок замотал головой и отошел от Софички. Софичка грустно вздохнула и вернулась на кухню. Она подошла к очагу и засыпала жар золой, словно надеялась вернуться сюда и выгрести горячие угли. Пока она возилась в кухне, вдруг раздался резкий стук молотка. Это дядя Кязым забивал досками двери и окна в горнице. Софичке на минуту стало не по себе. Ей показалось, что ее живую заколачивают в гроб.
Взяв в руки по чемодану, она и дядя Кязым вернулись в Большой Дом. Софичка прошлась по комнатам дедушкиного дома, и ей показалось, что она слышит запахи детства. Потом она обняла и расцеловала детей Кязыма и вместе с ним, взяв по чемодану, они ушли к старому Хасану. Было решено, что остальные родственники придут с ней прощаться туда. Дядя Кязым сговорился со старым Хасаном забрать его двух коров, продать их, а потом прислать им деньги в Сибирь, когда они обоснуются там и пришлют свой адрес. Вечером жена старого Хасана в последний раз подоила коров, и Кязым вместе с телятами угнал их к себе домой.
На следующее утро в дом старого Хасана набилось много односельчан. Все уже знали, что их будут высылать, и пришли с ними попрощаться. Многие приносили с собой хачапури и жареных кур. Софичка с раннего утра металась между кухней и горницей, готовила фасоль, сациви, мамалыгу, рассаживала гостей и хозяйничала над столами. Старый Хасан раскрыл все свои запасы вина и чачи и, сидя во главе стола, витийствовал, насылая на головы властей чуму и моровую язву.
Часа в три дня, когда некоторые особенно опьяневшие гости подзабыли о причине, которая их здесь собрала, у дома старого Хасана загудела машина и остановилась.
Гости высыпали во двор. Некоторые из женщин зарыдали, некоторые завыли. Из кабины машины выскочил офицер, из кузова попрыгали два солдата с автоматами. Лица у солдат были растерянны. Офицер держался тверже, но чувствовалось, что ему нелегко дается эта твердость.
Толпа ревела, и многие одновременно говорили, стараясь перекричать друг друга. Обнимались, целовались, в слезах прощались. Старый Хасан, стоя на веранде, громко призывал гостей не расходиться после их отъезда, а доесть закуски и допить все оставшееся вино и снова помянуть уезжающих в Сибирь в своих тостах. Сосед громко обещал старому Хасану беречь его дом и ждать его приезда.
Наконец отъезжающие взобрались в кузов вместе с солдатами, и грузовик запылил дальше. Машина останавливалась возле каждого дома, откуда выселялись люди, и везде было полно народу, везде поднимались крики, рыдания, и Софичке каждый раз приходилось спрыгивать с машины, чтобы попрощаться с односельчанами.
Наконец грузовик выехал из села и направился в сторону Кенгурска. Там их посадили в поезд и повезли. Судя по скупым письмам Софички, их много дней и ночей везли в поезде и на многих станциях им выдавали горячий борщ и хлеб. Так что они не голодали. Наконец они приехали в большой сибирский город, и там была большая сибирская река под названием Енисей. Там их пересадили на пароход и повезли по реке. Много дней и ночей они ехали на пароходе, и ссыльных постепенно ссаживали на маленьких пристанях.
И вот они приехали на остров, где оставили их. Здесь оказался колхоз. Председатель отвел им пустую избу. Старик Хасан стал работать по плотничной части, а Софичку приставили к ферме ухаживать за скотом, и так же, как у себя в Чегеме, она стала лучшей работницей. Люди здесь были добрые. Однажды, когда она нашла в тайге и гнала на ферму сбежавшего быка по кличке Моряк, ей встретился местный житель. Он взглянул на нее и крикнул:
— Три, три щеки, а то отмерзнут!
И она оттерла щеки, и они не отмерзли. А ведь мог и молча пройти мимо. Люди здесь добрые, и молока всем хватает. Председатель ее уважает.
Дети ходят в школу, но школа за рекой на берегу. Поэтому Софичка научилась управлять лодкой и перевозит детей до школы и обратно, когда нет льда.
Старший мальчик, окончив школу, пошел работать на лесозаготовки. Он стал настоящим мужчиной и хорошо зарабатывает. Потом от Софички долго не было писем. Потом пришло письмо о том, что у них случилось несчастье. Спиленное дерево упало не в ту сторону и подмяло сына Шамиля своими страшными ветками.
Софичка и вся семья были потрясены горем. Мальчика похоронили на островном кладбище, и семья Софички как бы закрепилась на этой земле первой могилой. Но старый Хасан, приближенный возрастом к смерти, очень не хотел ложиться в мерзлую сибирскую землю.
Умер Сталин. Что-то ожило в стране, зашевелились поселки ссыльных, с надеждой вздохнули люди. Софичка обязана была каждый месяц переезжать на лодке Енисей и отмечаться в отделении милиции. После смерти Сталина она перестала ездить туда отмечаться, и их никто не беспокоил по этому поводу.
— Я давно знала, что Сталин плохой, — сказала Софичка, узнав, что партия осудила Сталина, — еще с тех пор, как он не захотел отвечать на мое письмо. А дедушка всегда говорил, что Сталин — разбойник.
Как только открылась река, старый Хасан стал собираться в дорогу, хотя никакого разрешения уезжать у него не было. Смерть Сталина сама по себе стала залогом свободы и сама по себе заставила насильников тревожно задуматься.
Председатель колхоза не отпускал их, грозил тюрьмой, очень уж он не хотел лишаться такой работницы, как Софичка. Да и никаких распоряжений пока еще не было относительно ссыльных. Но время сдвинулось, и председатель понимал, что у него нет уже такой власти, чтобы насильно задерживать их.
Они взяли билеты и сели на пароход. Без соответствующих бумаг капитан не имел права их брать, но время сдвинулось, и соответствующие бумаги заменили соответствующие бутылки водки. Потом они пересели в поезд и приехали в Абхазию. В Кенгурске, выйдя из поезда, старый Хасан наклонился, выцарапал щепоть земли и поцеловал ее.
В Чегеме их радостно встретили, и они поселились в доме Софички, потому что, увы, дом старого Хасана разобрали, пока он был в Сибири. Это было постыдно, но никто не верил, что они могут вернуться назад. Дядя Кязым отдал Софичке одну из своих коров, чтобы у нее было молоко. Деньги от продажи коров старого Хасана он давно отослал им в Сибирь.
Старого Хасана вызвали в кенгурскую районную милицию, пытаясь выяснить, по каким бумагам он приехал из Сибири. Но он потребовал у них показать бумагу, по которой его выслали из Чегема. Такой бумаги у них не нашлось, и они, махнув рукой, отпустили его в Чегем.
Софичка снова работала в колхозе, снова стала лучшей. Сверстницы ее теперь еще больше отставали от нее, а из молодых ее никто не мог догнать. Теперь, при Хрущеве, в колхозах, производящих табак и чай, за трудодни платили приличные деньги. На сибирских морозах Софичка слегка усохла, но по-прежнему была сильна и неутомима.
— Я двужильная, — говорила она, когда удивлялись ее энергии, — меня ничего не берет.
Вскоре умерла жена старого Хасана, а потом заболел и он какой-то неизлечимой желудочной болезнью. Целыми днями он лежал на кушетке и, если приходили его навестить, рассказывал односельчанам о чудной сибирской жизни. Ел он теперь только похлебку из вина, в которую крошил чурек. Потом умер и он. Его, как и жену его, похоронили на их семейном кладбище рядом с могилой Шамиля.
К этому времени совсем выросла и расцвела дочь Шамиля, Софичкина воспитанница и любимица Зарифа. Как хороша она стала, какой загадочный свет струили ее темные продолговатые глаза!
Вскоре в нее влюбился учитель из Кенгурска, приехавший с учениками помогать колхозу, как это было принято тогда. Зарифа тоже его полюбила и вышла за него замуж.
В день, когда отправляли невесту в Кенгурск, Софичка рано утром пришла на могилу мужа. Постояла над ней, мысленно, а иногда и вслух рассказывая ему новости. Она сказала ему, что вот воспитала дочь его брата, вырастила в холодной Сибири, а теперь выдает ее замуж за ученого человека, учителя. Она приготовила ей такое приданое, что ни перед кем не будет стыдно. Зарифа будет жить в городе Кенгурске, и его невинно пролитая кровь продолжится в жизни детей Зарифы, раз сама она не успела родить ему ни дочки, ни сына.
Около часу она стояла возле могилы мужа, разговаривая с ним и время от времени пригибаясь, чтобы вырвать сорняк из-под какого-нибудь цветочного стебля. Умиротворенная тем, что мужу ее скорее всего понравилось все, о чем она ему рассказала, она вернулась домой.
В ночь после свадьбы Зарифы Софичке приснился стыдный сон. Ей приснилось, что она встретилась с мужем после долгой разлуки. Словно он был летом на альпийских лугах со скотом, но в то же время она чувствовала, что это лето длилось неимоверно долго, со дня его смерти, о которой она помнила во сне, но во сне же, стыдясь перед ним живым, что помнит об этом, делала вид, что ничего не помнит. И он взошел к ней на постель и взял еще более ослепительно, чем при жизни, взял ее с какой-то нежной скорбью, накопившейся в нем после многолетней разлуки.
Она проснулась среди ночи, стыдясь случившегося, оглушенная пережитым счастьем и гадая, что бы мог означать ее сон. Сон ее, скорее всего, означал, так думала она, что Зарифа в замужестве будет счастлива и замужество ее будет плодородным.
В самом деле, Зарифа через год родила мальчика, а еще через год девочку. Но тут случилось то, о чем Софичка никогда не подозревала и чего она никогда до конца так и не поняла. В Зарифе проснулась жестокая, жадная, красивая самка. Она чувствовала, что многим, очень многим нравится, а зарплаты мужа едва хватает сводить концы с концами. У нее родилось стойкое ощущение чудовищной несправедливости, убеждение, что красота ее недооплачивается. И так как взять было не с кого, она стала, как стервятник, все рвать у Софички. Сначала Софичка сама им помогала, удивляясь, что учитель зарабатывает меньше, чем она, крестьянка. Потом Зарифа стала брать у нее весь ее заработок и все, что она выручала, продавая на базаре орехи или сыр.
Зарифа завидовала всем, кто в Кенгурске был зажиточнее, чем ее семья. А таких было большинство. Тех, кто жил так же бедно, как ее учительская семья, или еще беднее, она просто не замечала. И зависть ее была острым, болезненным чувством, заставляющим ее по-настоящему страдать.
Зарифа завидовала всем, но больше всего завидовала Софичке за то, что та никому не завидовала и не испытывала тех страданий, которые испытывала она. Софичка счастливая, думала Зарифа, ей ничего не нужно. Независтливость Софички она воспринимала как следствие удобной дурости ее. А свою завистливость она воспринимала как страдание умного существа, понимающего, что к чему, как неудобство от ума. И поэтому ей казалось естественным рвать и рвать у Софички все, что можно, и не испытывать при этом никакой жалости и никакого стыда.
И вдруг Зарифа в один из приездов к Софичке стала плакаться, что она с мужем и двумя детьми живет в однокомнатной квартире и ей до того стыдно перед людьми, что она не знает, как быть дальше и не наложить ли ей на себя руки. Софичка ужаснулась и вспомнила, что и отец ее покончил с собой и, наверное, это у нее в крови.
— Что ты говоришь, Зарифа?! — воскликнула Софичка. — Мы что-нибудь придумаем!
— Покамест вы что-нибудь придумаете, меня не будет, — жестко отвечала Зарифа, — лучше бы я погибла в Сибири, а не мой брат!
— Зарифа, замолчи! — крикнула Софичка. — У меня сердце разорвется!
— Продай дом, — вкрадчиво предложила Зарифа, — у меня ведь тоже здесь своя доля.
Софичке стало неловко. Ей даже не пришла в голову мысль, что никакой доли Зарифы в ее доме нет.
— А мне куда? — робко спросила Софичка, думая, что Зарифа позовет ее в город к себе. Но она так не любила бывать в городе с его пылью, грохотом и суматохой. Но Зарифа не предложила ей переехать к себе.
— А ты переезжай в Большой Дом, — сказала она Софичке, — ты же всю жизнь ишачила на них. Да и дедушка любил тебя больше всех! А дом этот строил твой дедушка!
— Дедушка больше всех любил Тали и меня, — поправила Софичка. И опять ей в голову не пришло, что она в девятнадцать лет вышла замуж и никак не могла всю жизнь ишачить на Большой Дом. Но напор нахальства на деликатную душу — своеобразный гипноз. В силе напора как бы подразумеваются знания, которых нет у деликатной души, и она покоряется напору, как превосходству больших знаний.
В сущности, так и можно было сделать. В сущности, и дядя Кязым, и тетя Нуца неоднократно предлагали ей перейти жить в Большой Дом. Они жалели ее за одиночество, но и такую работницу иметь в доме кто бы не пожелал.
— Хорошо, — сказала Софичка, — продадим.
Зарифа, не ожидавшая такой быстрой победы, порывисто обняла Софичку и даже прослезилась.
— Только ты меня жалеешь в этой жизни, больше никто? — воскликнула она.
— Кого же мне жалеть, как не тебя, сироту! — воскликнула Софичка и тоже расплакалась.
Зарифа уехала. Софичка на следующий день пришла в Большой Дом и сказала, что ей в самом деле приелась ее одинокая жизнь и она хочет вернуться в Большой Дом. Но теперь, когда Зарифа уехала и она сама приостыла, ей показалось стыдным признаться в том, что свой дом она собирается продать и отдать деньги за него Зарифе. Она знала, что дядя Кязым недолюбливает Зарифу и часто насмехается над ней. Недолюбливает — это было не то слово. Он ее просто ненавидел, зная, как она беззастенчиво грабит Софичку. Но, жалея Софичку, он дальше насмешек над этой теперь городской кекелкой не шел. Сейчас он сразу все понял, зная, что Зарифа приезжала к Софичке.
— Софичка, — сказал дядя Кязым, — наш дом — это твой дом. Ты здесь выросла. Но с одним условием, Софичка…
— Каким? — спросила Софичка, ничего не понимая.
— Чтобы духу этой кекелки никогда не было в нашем доме!
— Не будет, дядя Кязым. Но ты к ней несправедлив. В городе так стыдно быть бедным!
— А знаешь, что нужно было бы для справедливости, Софичка? — насмешливо спросил дядя Кязым.
Он спросил спокойно, но изнутри весь клокотал. Он умел себя держать в руках, как настоящий горец.
— Что? — наивно спросила Софичка.
— Надо было бы все шнурометры, на которые ты нанизывала табак, — сказал дядя Кязым, — сунуть ей в задницу и тянуть изо рта. Небось лет десять пришлось бы тянуть. Вот тогда бы она поняла, кто ты и кто она! Дом они сами будут продавать или мне тебе его продать?
— Ты продай, — сказала Софичка, убитая его презрением к Зарифе и одновременно чувствуя, что он продаст лучше.
— Правильно, — насмешливо сказал дядя Кязым, — они оба такие дураки, что и дом твой толком продать не сумеют. Облапошат их.
— Но он же не из простых, он же учитель, — сказала Софичка.
— Учитель, — презрительно повторил дядя Кязым, — чему может научить детишек этот учитель, если сам эту куклу, набитую опилками, спутал с женщиной.
Через месяц дядя Кязым продал дом Софички человеку из местечка Наа. Кязым получил хорошие деньги за дом. Новый хозяин дома разобрал его и на быках вывез к себе. Софичка отвезла деньги Зарифе в Кенгурск. Та приняла деньги без особой радости, как должное.
— Деньги — это не главное, — сказала она, пряча их, — надо теперь продать эту однокомнатную и найти трехкомнатную квартиру. А мой муж такой остолоп, кроме своей школы, ничего не знает…
В конце концов ей удалось купить хорошую трехкомнатную квартиру. И Софичка продолжала ей помогать, втайне от дяди Кязыма, потому что новая квартира требовала новой мебели.
Кстати, когда Зарифа выходила замуж, из Мухуса Нури дал знать, что хочет приехать на ее свадьбу с хорошими подарками, но Софичка наотрез отказалась и от его подарков, и от его присутствия на свадьбе. Однако через некоторое время он сам приехал в Кенгурск, нашел Зарифу и подарил ей роскошный персидский ковер и золотые часы. Такой богатый подарок потряс Зарифу, и ей очень понравился этот пожилой, но интересный и, по слухам, всесильный мужчина. Сам он был в восторге от нее. И хотя она была еще почти девчонкой, но они успели многое сказать друг другу глазами. Нури просил не говорить Софичке о подарке, потому что она его не может простить за грех молодости, о чем он день и ночь жалеет. Он вечный виновник перед Софичкой, но, увы, не может искупить свой грех. Софичка не хочет его простить.
Нури знал, что Зарифа рано или поздно передаст его покаянные слова Софичке. И это будет ему полезно. Он в самом деле жаждал прощения Софички.
Он уже был крупным табачным воротилой в Мухусе. Работал он всего лишь приемщиком табака на табачной фабрике, но уже сколотил себе солидное состояние. Имел особняк на краю Мухуса и две машины. Жил припеваючи, дом — полная чаша, жена, двое детей и на стороне бесчисленное количество самых изысканных шлюх. Многие годы он прирабатывал тем, что, определяя сортность табака, входил во внезаконные отношения с председателями колхозов. Каждый колхоз должен был сдавать определенное количество табака первого, второго и третьего сорта. У некоторых колхозов был избыток первого сорта, и фабрика в его лице частным образом откупала этот избыток, чтобы потом, перепродав втридорога, приписать этот табак колхозу, который недовыполнял свой план по сдаче первосортного табака. Это был его прочный постоянный заработок, но с появлением цеховиков и развитием их тайных фабрик он стал вкладывать в них деньги и получать от них солидный доход. Он был дерзок и бесстрашен, но придерживался уголовных правил игры, и за это его уважали в подпольном мире. Многие секретари обкомов и работники прокуратуры были куплены кланом, к которому он принадлежал, но был еще один клан, который купил остальных секретарей обкомов и оставшихся прокуроров. В сущности, борьба шла между ними.
И во всей этой опасной и захватывающей игре Нури не имел ни одной осечки, и все его операции кончались удачей. Но чем удачней он играл здесь, тем чаще он думал, что потерпел полный крах с сестрой. Ни купить, ни умилостивить ее он никак не мог. Но он не понимал, что это чувство вины перед сестрой удерживало его часто на краю пропасти, не давало идти на безумный риск, подсознательно останавливало его, как бы оставляя за ним простор для будущего, где бы он мог наконец получить прощение. Но сам он все это ощущал по-другому. Он чувствовал, что в этой жизни он добился всего, но счастья нет, и нет именно потому, что он не смог добиться прощения сестры. И все его попытки за тридцать лет сблизиться с ней и получить от нее прощение пока ни к чему не приводили. Но он был упорен, надеялся и ждал, когда Софичка простит ему и душа его наконец освободится для полного счастья.
Софичка, конечно, не собиралась никогда простить брату убийство мужа. Но странным образом в ней это твердое решение сочеталось с гордостью за благополучие, богатство и высокое положение брата, о чем она, конечно, слышала. Она считала, что брат ее — умный человек, большой знаток табачного дела, и богатство его — следствие его трудолюбия и тонких знаний. И она тайно гордилась им, его хорошей семьей, его особняком, его машинами. «Хорошо, что один из наших добился всего», — думала она.
Нури правильно рассчитал, привезя подарки Зарифе, каясь в своем грехе и прося Зарифу ничего о его приезде не рассказывать Софичке. Зарифа, конечно, все рассказала Софичке. Она даже преувеличенно долго говорила о его покаянии. И она, желая поближе сойтись с таким богатым и щедрым родственником, почти униженно просила Софичку простить его. Софичке было приятно, что обычно почти надменная с ней Зарифа так кротко и настойчиво умоляет ее простить брата. И ей было приятно, что у нее такой богатый и щедрый брат, а ее гордая Зарифа заискивающе ищет сближения с ним.
— Пусть он тебе помогает, если хочет, — сказала Софичка, — но прощения от меня ему не будет.
И вот прошел год с тех пор, как Софичка перешла жить в Большой Дом. Был чудный сентябрьский день. Солнце жарко светило, но в табачном сарае, устланном свежим папоротником, где сидела Софичка и низала табак, было прохладно и тихо. Пахло усыхающим табаком и папоротниковым духом. Редкие струи ветерка время от времени доносили сюда запах зреющего винограда.
— Хороших тебе трудов, — вдруг услышала она голос своего брата Нури.
Софичка подняла голову. Он стоял в дверях табачного сарая, коренастый, среднего роста, в кожаном черном пиджаке. Такие пиджаки сейчас носили в городе некоторые люди. Не из последних.
Софичка удивилась, что не услышала ни его машины, которую он, видимо, остановил на дороге, ни его собственных шагов.
— Здравствуй, — сказала она, но навстречу ему не поднялась. Снова приподняла низальную иглу и стала низать табак. Брат продолжал молча стоять в дверях. В тишине раздавалось только быстрое цоканье нанизываемых на иглу свежих табачных листьев. Цок! Цок! Цок! Цок!
У Нури сжалось от жалости сердце при виде Софички. Он ее так давно не видел. Ей было пятьдесят лет, но она ему показалась вконец усохшей старушкой. Только большие лучистые глаза не изменились. На ее похудевшем лице они казались еще больше.
— Зачем приехал? — спросила Софичка, наполнив табачную иглу листьями и резким движением руки сдергивая листья на шнур, продетый в иглу.
— Ты же знаешь, Софичка, — сказал он, переминаясь в дверях.
— Я ничего не могу сделать, — вздохнула Софичка, приподняв голову и снова наклоняясь к табачной игле. И снова в глубокой тишине цоканье табачных листьев, нанизываемых на иглу. И казалось, не быстрые пальцы Софички накалывают листья на иглу, а хищное острие иглы само вонзается в стебелек табачного листа: цок, цок, цок.
— Кто же может, как не ты? — сказал брат, снова переминаясь в дверях.
— Я не могу, — твердо повторила Софичка после некоторой паузы. Снова в тишине зацокали табачные листья.
— Софичка, — выдавил Нури глухим голосом и вдруг неожиданно для Софички рухнул на колени в папоротниковую подстилку табачного сарая.
Софичка, хоть и не показывала виду, была сильно смущена этим его поступком. Она с ужасом подумала, что в табачный сарай может заглянуть бригадир или еще кто-нибудь из колхозников и застанет ее брата в этой нелепой, странной, недостойной мужчины позе. Все-таки он был ее брат, и ей стыдно было за него.
— Так и будешь стоять? — спросила Софичка, стараясь не выдавать своего волнения. Она перестала низать табак и посмотрела на него. Он стоял на коленях, безвольно склонив голову, и казалось, что ноги его обрублены до колен.
— Так и буду, Софичка, — сказал Нури, — и, если ты меня не простишь, буду здесь стоять и день, и ночь, и сегодня, и завтра…
Софичка собралась с силами и сделала вид, что она спокойно продолжает низать табак. «Что же это будет, — думала она, волнуясь, — соберутся люди, а он здесь будет стоять на коленях и ждать моего прощения? Как стыдно!»
Она подняла голову и снова посмотрела на него. Он все еще стоял на коленях, склонив голову с несколькими седыми прядями, упавшими на лоб. — О, как время идет, — подумала Софичка, и жалость к брату пронзила ее. — Тридцать лет, а может быть больше, он ждет моего прощения!"
Она вспомнила, как они играли в детстве, как бегали в лес за лавровишней, за черникой, за каштанами. Как он ловко лазил по деревьям. Совсем недавно она увидела на стене кухни в Большом Доме свои и его пароходы, нарисованные химическим карандашом. Неумелые, милые рисунки пароходов, которые они отсюда, с чегемских высот, видели плывущими по морю. Куда они собирались плыть на этих пароходах?!
Картины детства, одна за другой, промелькнули в голове Софички, и все они были прекрасны, потому что были озарены ослепительным светом ожидания счастья. И Софичка вдруг подумала: всего достиг ее брат, и семья у него хорошая и ладная, и дом у него свой, и работа почетная, и машина, и только одного ему в жизни не хватает — ее прощения. И ей вдруг мучительно захотелось увидеть и почувствовать полноту счастья своего брата…
— Хорошо, — сказала Софичка, — встань, я тебя прощаю. Ты тоже исстрадался.
И Софичка вдруг заплакала, сама не зная отчего, и ей стало легко-легко.
— Софичка, — сказал Нури и, вставая на ноги, машинально отряхнул колени, — я теперь всю жизнь буду помнить…
Ему тоже вдруг стало хорошо-хорошо. Он постоял перед ней некоторое время, не зная, что сказать, и, стыдясь своих мокрых глаз, провел рукавом по глазам. И не зная, что делать дальше, повернулся, вышел из сарая и зашагал к своей машине.
— Ужужжал, — сказала Софичка, услышав шум мотора и улыбаясь сквозь слезы. На сердце у нее было легко-легко. И она заработала с удвоенной энергией.
Нури сел в машину и поехал. Еще когда он приехал в деревню, в Большой Дом, и узнал, что Софичка в табачном сарае, он решил пойти к ней и попросить прощения. И независимо от того, даст она ему прощение или нет, на обратном пути снова зайти в Большой Дом и пообедать. Но сейчас он решил, что незачем останавливаться в Большом Доме, и поехал дальше. Ему как-то стыдно было, что начнутся разговоры о прощении и, главное, о том, что он брякнулся на колени. Тогда это как-то получилось само собой, а теперь ему было стыдно, что он стоял на коленях.
Вскоре он почувствовал, что то странное и прекрасное ощущение, которое он испытал в табачном сарае, улетучилось. «Что случилось?» — думал он. Ничего особенного не случилось. Почему он этому прощению придавал такое значение? Он сам не мог понять и из-за этого сейчас злился на себя.
Раньше он мечтал, что, если Софичка простит ему его грех тридцатилетней давности, он устроит по этому поводу большое пиршество, на которое созовет всех родственников. Сейчас это ему казалось ненужным и глупым ребячеством.
Но зачем он, битый волк, король табачных махинаций, добивался прощения от сестры столько лет, он никак не мог понять. Неужели только из упрямства? Неужели только потому, что сестра ему этого прощения не давала? Он никак этого не мог понять, и сейчас злился на себя за всю эту глупость, и с особенным стыдом вспоминал, что во время прощения прослезился. Деревня, темнота, думал он, вспоминая многолетнее упрямство сестры, не хотевшей его прощать. «Дурость, дурость все это», — думал он и, нажав на газ, обогнал ехавший впереди него грузовик и чуть не столкнулся с грузовиком, поднимавшимся навстречу из-за пригорка. Это был первый знак оттуда, но он этого не понял. Он успел свернуть направо и вывалился в кювет. К счастью, с ним ничего не случилось, и машина осталась цела. Удивляясь самому себе, как он в таком месте мог пойти на обгон, он выехал снова на дорогу. Теперь он проклинал себя за всю эту ненужную поездку, удивляясь своей глупости. Почему он всю жизнь мечтал, чтобы сестра его простила, думая, что это ему что-то даст? Ни черта не дало и не могло дать, думал он.
Уже у выезда на приморское шоссе он остановил машину, чтобы заправиться.
— Что, Нури, к своим ездил? — спросил знакомый заправщик, наливая бензин в бак.
— Да, — сказал Нури, похаживая возле машины и раздраженно удивляясь, как это он мог решиться обгонять машину у самого пригорка, когда не видно, идет ли встречная машина.
— Ну, как там? — спросил заправщик.
— Ничего хорошего, — сказал Нури и, сплюнув в сердцах, добавил: — Темнота.
— Деревня — она и есть деревня, — согласился заправщик, убирая шланг.
Нури выехал на приморское шоссе. Он собирался на обратном пути заехать к одному председателю колхоза и отдать ему его долю денег за незафиксированный, но сданный табак. Это было обычное дело! Он с председателем колхоза договорился по телефону, что заедет к нему, и деньги были у него в кармане.
Сейчас он внезапно решил, что не будет заезжать к нему и деньги оставит себе. Если председатель пригрозит — не страшно, он не из пугливых. А жаловаться властям тот не посмеет, потому что он и сам тогда сядет в тюрьму.
— Почему не заехал? — позвонив ему вечером, спросил председатель колхоза.
— У меня нет с тобой никаких дел, — ответил ему Нури, чтобы тому сразу все стало ясно.
Но тут случилось неожиданное. Председатель колхоза, обезумев от ярости, пожаловался в милицию.
По случайности это отделение милиции контролировал клан, враждебный клану Нури. И он, этот клан, ухватился за этот рычаг плотоядными пальцами. Знаменитое табачное дело завертелось с необычайной быстротой. Клан действовал стремительно и раздумчиво. Прежде всего председателя колхоза, спасая от смерти, по крайней мере до суда, упрятали в одиночную камеру смертников. Более надежного места в Абхазии не нашли.
Были схвачены многие люди. В том числе и Нури. По суду он получил пять лет тюрьмы. Сам он никак не мог понять, почему тогда пожадничал и не дал председателю причитающиеся ему деньги. Понять, что только долгое непрощение Софички и тоска по этому прощению всю жизнь удерживали его хотя бы на уровне уголовной морали, он не мог. И он никак не мог понять, что с ним случилось. Он только догадывался, что его рискованный обгон машины и рискованное решение не отдавать председателю колхоза деньги имеют какой-то общий корень. Но какой именно, он так и не осознал.
…В полдень Софичка сдернула с низальной иглы на шнур последнюю порцию табачных листьев и, отложив иглу, встала и вышла из сарая. Она по-прежнему чувствовала необыкновенную просветленность и шла быстро, легко. Через несколько минут ей повстречался бригадир. И Софичке захотелось поделиться с ним своей радостью. Он был первым человеком, которого она встретила с тех пор, как она простила брата.
— Брата моего Нури не видел? — спросила она у него.
— Видел, — отвечал бригадир, — провонял тут мимо на своей машине.
— А ты знаешь, — сказала Софичка, чувствуя, что у нее глаза влажнеют, — я ему все простила.
— А чего ты ему должна была прощать? — спросил бригадир, нетерпеливо перекладывая топорик с одного плеча на другое. Бригадир был совсем молодой, ему было лет тридцать.
— Как — чего? — удивилась Софичка. — Он же моего мужа нечаянно убил тридцать лет назад.
Бригадир что-то смутно слышал об этом, но думал, что это вообще дореволюционная история.
— А-а-а, — протянул бригадир, — что-то слышал. Долго же ты ему прощала.
— Да, — с горькой гордостью вздохнула Софичка, — тридцать лет…
— Сдается мне, — с безжалостностью молодости сказал бригадир, снова перекладывая топорик с плеча на плечо, — нужно было ему твое прощение, как собаке кубышка на хвост.
— Что ты! — всплеснула руками Софичка. — Он так мучился… Кого только не подсылал ко мне…
Но бригадиру надоел разговор о ее брате.
— Сколько шнуров нанизала с утра? — спросил он.
— Двенадцать, — ответила Софичка, загрустив, оттого что разговор так упростился.
— Ай да Софичка! Ай да молодец! — воскликнул бригадир и двинулся дальше — и уже на ходу: — Не было и нет тебе равных в Чегеме!
Софичка не почувствовала радости от его похвалы. Ее огорчило, что бригадир не понял ее состояния. Но ведь это было так давно, утешала она себя, его небось и на свете тогда не было.
Она подошла к Большому Дому и очень удивилась, что возле него не стоит машина Нури.
— А где же Нури? — с дурным предчувствием спросила Софичка у Нуцы, зайдя на кухню.
— Говорят, уехал, — отвечала Нуца, возясь у очага, — разве он к тебе не заезжал?
— Заезжал, — отвечала Софичка, радуясь, что сейчас обрадует тетю Нуцу. — Ты знаешь, я ему простила все…
— Молодец, Софичка, — сказала тетя Нуца, дуя на ложку и пробуя, готов ли фасолевый соус, — твой дядя будет рад этому.
Но в самом ее равнодушном голосе Софичка не почувствовала никакой радости.
— Да, — задумчиво сказала Софичка, — мертвого все равно не подымешь, а что же брата всю жизнь мучить… Я так решила…
— Правильно, Софичка, — отвечала тетя Нуца и, взяв веник, начала подметать кухню. — Кстати, сходила бы за водой. Свежей воды нет.
— Хорошо, — сказала Софичка, готовясь перекусить. Она достала из шкафа холодной мамалыги, зеленого лука, плеснула на тарелку фасолевого соуса и присела к столу.
Перекусив, Софичка взяла медный кувшин и отправилась к роднику. Софичка чувствовала некоторое смущение, которое сама себе не могла объяснить. Смущение это было вызвано тем, что брат ее, получив прощение, не остановился у родных, а прямо уехал в город.
Она была уверена, что это великое прощение будет отмечено праздничным застольем, но поняла, что, оказывается, ничего такого не будет. И потом, ее неприятно удивила будничность, с которой жена дяди поздравила ее с этим прощением. Нет, совсем не этого она ожидала. Софичка чувствовала, что случилось что-то не то, но что именно, она не могла понять.
Подойдя к роднику, она поставила кувшин на камень, запруживающий родник. Повернулась и пошла на могилу мужа. Сейчас она туда шла с некоторой тревогой и неуверенностью. Став в изголовье могилы, она не знала, с чего начать разговор с мужем, и, увидев несколько пожелтевших листьев, залетевших сюда от могучего грецкого ореха, росшего над родником, убрала их и отбросила.
— Сегодня я его простила, — сказала Софичка громче обычного, обращаясь к мужу, — ведь уже прошло тридцать лет… Чего человеку мучиться…
Софичка прислушалась к себе и не услышала внутри себя голоса своего мужа. Ей это показалось странным.
— Я же знаю, — сказала она, — если б он тогда тебя не убил, а ранил, ты бы его давно простил…
Софичка снова прислушалась к себе и не услышала внутри себя голоса своего мужа. Тихий ветерок прошелестел в деревьях, и с лавровишни слетело на могилу несколько пожелтевших листьев. Два из них упали на могильный холмик. Софичка удивленно взглянула на лавровишню. У лавровишни вечнозеленые листья. За тридцать лет саженец вырос с большое дерево, насколько лавровишня может быть большой. Она заметила на дереве надломленную ветку. Кто-то, когда ягоды созрели, срывал их и, видимо, надломил ветку. С нее-то и слетели пожелтевшие листья. Что-то порхнуло в глазах у Софички, и она заметила белку, рыжими спиралями взлетающую по стволу. Добравшись до ветки, обращенной в сторону могилы, белка двумя взлетами оказалась на ее кончике и оттуда, вцепившись в нее и покачиваясь, глядела на Софичку бусинками глаз, словно удивляясь ее приходу сюда и ее странным ожиданиям. Софичка постояла, прислушиваясь к себе и удивляясь, что внутри нее не возникает связи с мужем. Внутри было пусто. Муж не откликался.
— Он встал на колени, — сказала Софичка, голосом стараясь убедить своего мужа, — я женщина и то никогда не становилась на колени, а он мужчина… Он большой человек в городе. У него свой дом и машина… Даже две… А он стал на колени, чтобы я его простила. Кто я? Старая кумхозница…
Софичка снова прислушалась к себе, уже предчувствуя, что голоса не возникнет. И в самом деле муж молчал. Так ей показалось. Он заперся от нее там, в своем гробу. И вдруг на Софичку нахлынула обида.
— Я всю жизнь была верна тебе, как собака, — сказала она. — Я в Сибирь поехала с твоими родителями. Я ухаживала за ними, когда они заболели. Я похоронила их с почестями… Я выдала твою племянницу Зарифу замуж за учителя… Я отдавала ей все, что зарабатывала в кумхозе… Я продала дом… Наш дом, чтобы она могла купить себе трехкомнатную квартиру… Ко мне трое сватались еще до войны… Но я была верна тебе, как собака. А теперь кому я нужна, старая кумхозница… А ты мне и отвечать не хочешь… Да, мой брат согрешил, и я тридцать лет не прощала ему! А твой брат не согрешил? Он бросил товарищей на фронте и удрал в Чегем. Он ведь тоже клятву давал быть верным… А мой брат не бросил фронта… Он был дважды ранен…
И вдруг Софичку обожгла мысль: но ведь это бунт против мужа!
— Нет, Шамиль тоже не виноват, — почти крикнула она, рыдая, — он защитил мою честь. Он достойный тебе брат. Меня из-за него поставили на конторские гвозди… Нет, из-за Чунки… Я уже не помню, из-за кого. Но это было так больно… Ты бы пожалел меня, если б знал… Меня никто, кроме тебя, никогда не жалел… А сейчас и ты меня не жалеешь…
И она еще с полчаса тихо плакала над могилой мужа, но ответного голоса так и не услышала. В тишине над ней долго жужжал какой-то шмель, назойливо напоминая ей о великой мелочности вечности.
И Софичка, понурив голову, направилась к роднику. Она поймала тыквенную кубышку, плававшую на поверхности родника, и наполнила кувшин свежей водой. Потом она по привычке нарвала папоротников, сделав из них прокладку, чтобы кувшин поменьше отдавливал плечо, взгромоздила его на себя и пошла.
Она поднималась с кувшином в Большой Дом, и впервые тяжесть кувшина показалась ей непомерной, и эта тяжесть больно отдавливала ей плечо.
На следующее утро Софичка почувствовала во всем теле такую слабость, что не смогла встать. Софичка слегла. К ней приводили врачей, но они ничего не находили. На вопросы, болит ли у нее что-нибудь, она неизменно всем отвечала, что у нее ничего не болит.
— Так что с тобой, Софичка? — спрашивали близкие и односельчане.
— Силы утекли, — неизменно отвечала Софичка и старалась вытянуть руки, как бы показывая направление, по которому утекли силы. С каждым днем Софичка угасала. Весть о том, что Нури арестовали, она выслушала равнодушно.
Врачи ничего не могли понять. Скорее всего, это была глубочайшая депрессия. Клятва, данная умирающему мужу, была ею невольно нарушена, и прервалась духовная связь с ним, поддерживавшая ее великую жизненную энергию.
— Силы утекли, — повторяла она навещающим ее, стараясь вытянуть руки и показать, куда они утекли. Через месяц она умерла. Ее со всеми почестями похоронили на семейном кладбище, и в тот же день, посовещавшись между собой, родственники перенесли прах ее мужа и предали его земле рядом с ней.
Прошло десять лет. Нури просидел в тюрьме всего два года. Люди его клана вытащили его оттуда.
Сегодня он и его друзья на трех машинах приехали на чудную лесную лужайку, расположенную над Чегемом. Отсюда открывался прекрасный вид на далекое синее море с долгим профилем корабля, идущего на Батуми, на серебристые извивы реки Кодор и на могучие леса, росшие на холмах предгорий.
Их было шесть человек, трое мужчин и три женщины. Можно сказать, что Нури их сегодня угощал чегемским воздухом и чегемскими пейзажами. Впрочем, угощением этим отнюдь никто не собирался ограничиваться. Они приехали якобы на охоту и на пикник в горах. В глубине души все мужчины знали, что охота навряд ли получится. Из города были привезены всевозможные напитки, свежая зелень, отборные фрукты. А по дороге в Чегем у одного крестьянина был куплен молодой барашек как самый верный охотничий трофей.
Мужчины часа два бродили по лесу, не слишком отдаляясь от лужайки. Но ни одна косуля и ни один дикий кабан не пожелали выбежать им навстречу, и они вернулись на лужайку, хоть и не набив дичи, но набрав аппетит.
Женщины в это время возились возле барашка, привязанного на длинной веревке к одной из машин. Они кормили барашка, несколько обалдевшего от внимания трех женщин, свежими листьями лещины. Женщины, смеясь, наперебой совали ему ветки с листьями, как бы радуясь неутомительности перехода от своей древней профессии к не менее древней профессии пастушек.
Увидев возвращающихся мужчин, женщины бросили барашка и побежали им навстречу с легкостью косуль, снова перебегая к своей древнейшей профессии, освеженной буколическими радостями. И тут-то самое время было перестрелять их за отсутствием другой дичи, и в этом, вероятно, не было бы большого преступления.
Однако эти мужчины были солидными коммерсантами, а не какими-нибудь чудовищами, чтобы убивать женщин, а равно и мужчин, когда этого не требует ДЕЛО. Такими убийствами они брезговали как проявлением самого подлого, самого непотребного хулиганства. Весело разожгли костер.
…Костер! Он всегда бодрит и успокаивает. Костер — прасущность человеческого уюта. У костра человек впервые почувствовал себя защищенным от холода и диких зверей. У костра человек впервые задумался о небе и о Боге, ибо с неба хлестнувшая молния, сопровождаемая громом, сожгла первое дерево, и человеку явился огонь, и он почувствовал, что Бог — всеблагая, но и грозная сила.
Человек никогда не перестанет удивляться чуду превращения твердого тела древесины в жидкое пламя, которое, изгибаясь, выгибаясь и загибаясь под порывами ветра, все равно всегда выпрямляется и тянется к небу, к своей родине.
Вполне вероятно, что идея дома впервые возникла в голове человека у костра. Сначала крыша, чтобы защитить костер от непогоды, а потом по той же причине и стены, а потом человек назвал домом место, где его костер защищен со всех сторон, и сам он защищен в том месте, где защищен костер.
Идея дома — костер. Хозяин идеи — костер. Путем не слишком долгих манипуляций в историческом плане цивилизация незаметно изгнала из дома костер. Хозяина дома изгнала из дома, выдав дому некоторое количество удобных заменителей костра.
И человек остался в доме, который он когда-то создал для костра. Дом остался — костра нет. Человек легко забыл, что в его доме когда-то был костер, был очаг. Но его прапамять об этом не забыла, и не забыл об этом его язык, великий хранитель народного опыта. И человек, не понимая горькой самоиронии своих слов, иногда автоматически называет родной дом родным очагом, как говорили в старину.
И часто человеку в родном доме неуютно, ему тоскливо, ему чего-то не хватает, а не хватает ему объединяющего семью горящего очага. Озаренная очагом, обдаваемая волнами тепла, ловя это тепло лицом и растопыренными ладонями, семья делилась у очага своими радостями и горестями, своими воспоминаниями и своими мыслями. Общение у очажного костра требовало от человека духовной работы, невольно развивало в нем мастерство общения, этику понимания собеседника. Тысячи народных пословиц и поговорок, все сказки и легенды создавались и тысячелетиями оттачивались у домашнего очага.
Что же сейчас собирает семью и близких семье людей вместо домашнего очага? Алкоголь или телевизор. Иногда, как бы чувствуя собственную недостаточность, они действуют вместе. Люди пьют и одновременно посматривают телевизор. Или смотрят телевизор и одновременно попивают. Кайф?
Диалог в семье заменился монологом телевизора. У очага мы жили сами, а теперь вынуждены жить отраженной в стекляшке чужой жизнью, в которой ничего изменить нельзя.
У очага была переливающаяся, трепещущая, как огонь, импровизация нашей собственной жизни. И подумать только! Такая импровизация происходила каждый вечер в миллионах домов! И ни одна из них не повторяла другую, ибо каждая жизнь неповторима! А теперь в миллионах домов каждый вечер молча проглатывается один и тот же сюжет всегда чужой жизни. Господи, как скучна диктатура развлечений!
Другой заменитель живого огня — алкоголь. Очаг опасно перенесен на обеденный стол: в бутылке — мокрый огонь. И он действительно развязывает языки, как когда-то языки огня развязывали человеческий язык.
Но люди разучились обращаться с огнем, в том числе и с алкогольным огнем. И подкладывают, и подкладывают дрова в этот огонь, подливают и подливают в рюмки.
Раньше близость к пламени очага контролировалась прямой угрозой обжечься. Контролировать огонь алкоголя гораздо труднее. Чем больше пьешь, тем сильнее иллюзия его живительной безопасности. Последующая рюмка как бы пригашает опьянение предыдущей рюмки.
И потому так радует нас, как начало нашего выздоровления, живой огонь костра, выжигающий из наших душ мусор суетных и тщеславных забот. И да здравствует костер с печеной картошкой, с ухой или шашлыком! Да и без всякой еды радует нас вечно молодое, веселое пламя, мы тянем к его струям руки и, может быть, сами того не осознавая, молимся:
— Господи, вот мы снова у костра, с которого все начиналось. Мы забыли все неудачи и все несправедливости нашей жизни! И ты забудь! Мы забыли позор нашей истории и наш собственный позор! И ты забудь! Дай, Господи, грешному человеку еще одну попытку! Господи, дай! Мы только начинаем жить! Мы у костра!
…Весело разожгли костер. Нури прирезал барашка и умело разделал его. Мясо вместе с помидорами и болгарским перцем насадили на шампуры и приготовили пахучий, шипящий, сочащийся шашлык. Потом долго обедали на расстеленном ковре, сопровождая эту еду шутками и смехом. По мере насыщения смех компании делался все громче и дружнее: повышенное количество выпитого воспринималось как повышенное качество шуток. Пили «Хванчкару», точнее, запивали «Хванчкарой» французский и армянский коньяк.
Женщины пили, не слишком отставая от мужчин. Мужчины были в летах и богаты, и поэтому женщины у них были молоды, красивы и профессиональны в делах любви.
После еды и выпивки, так сказать, завершив не слишком головоломную первую часть программы, приступили ко второй, о головоломности которой не могло быть и речи, ибо эта часть программы самой природой всего более отдалена от головы.
Две пары устроились в машинах, а Нури, как более натуральный человек, вытащил из багажника свой старый плащ и повел свою раскосую красавицу на край лужайки, кстати целомудренно рассчитав, что этот край необозрим из машин. Эта кенгурская красавица уже много лет была его тайной (хотя бы от мужа) любовницей. Кстати, самая красивая и потому самая дорогая шлюха, приезжавшая летом в Мухус, сочетая умеренный отдых с неумеренным промыслом, сказала однажды потрясающую по своей самоотверженности фразу.
— С Нури, — сказала она, — я бы даже бесплатно заперлась в номере на неделю.
Эта историческая фраза облетела деловые круги Мухуса.
— Да врут все они, — отвечал Нури, морщась, когда его поздравляли по этому поводу. Стыд за похотливость, или злозадость, как говаривали чегемцы, — последнее, что в нем оставалось от чегемства.
…Все еще мощный самец, он, не раздеваясь, стремительно овладел ею и теперь после сладостных телесных трудов пытался отдышаться.
Она все еще лежала рядом с ним с задранным платьем, но ее голые стройные ноги сейчас вызывали в нем только отвращение и ненависть.
— Прикрой занавеску, — клокотнул он в ее сторону. Она удивленно посмотрела на него и молча прикрылась платьем.
Чем яростнее он брал женщину, тем сильнее поднималось в нем отвращение после близости. Иногда он не мог сдержать себя, правда, имея дело с другими шлюхами, и неожиданно после бурного соития они получали пару увесистых пощечин.
— За что? — случалось, начинали они плакать.
— За то и за это, — загадочно отвечал он.
Но он и сам не знал, за что. По-видимому, перед каждой близостью женщина создавала для него иллюзию достижимости счастья, и он всей своей бычьей страстью проламывался к нему, но путь к счастью всегда обрывался у самого пика, и он, обессиленный, каждый раз сползал в гнусную, грязную пустоту.
Но эту свою любовницу он никогда не бил. Она ведь была ему родственницей, хоть и не по крови, но все же… Но все же по чегемским обычаям он был достоин смертной казни и теперь второй раз в жизни избежал этой казни, на этот раз просто потому, что не было уже таких чегемцев, которые могли быть исполнителями древних обычаев.
Особенно чувственную тонкость этой связи придавало то, что его любовница была дочерью человека, который должен был казнить его за убийство брата и который сам уже давно гниет в земле. Тогда Софичка спасла Нури от смерти. Да, эту любовницу он никогда не бил после близости или тем более до близости, и он слегка гордился этим в глубине души. Однако после любовных утех она его раздражала не меньше остальных.
Что с ними поделаешь? Он-то хотел, чтобы всякая шлюха, вызвавшая пламя его страсти, после близости немедленно, как, бывало, жена, да, как жена, застенчиво прикрывала себя, приводила себя в пристойный вид. Но ни одна из них об этом не догадывалась, а валялась в разнузданной позе, в которой настигли ее последние содрогания. Бесстыжие стервы!!!
При всем богатстве и уважении, которым он пользовался в подпольном мире и в мире чиновников, которых подкармливали подпольные воротилы, Нури был недоволен жизнью.
В последние годы все его раздражало: от правительства до жены. Этот покорно испытующий взгляд жены, когда он поздно возвращался домой, этот взгляд молча, но неизменно ему говорил: «Ты опять был с женщиной?» Невозможно было ей объяснить, что с женщинами он бывал гораздо реже, чем она думала, что он был занят своими бесконечными делами и бесконечными разборками с партнерами. Она всегда смотрела на него с этим немым упреком, от которого можно было сойти с ума. Слава Богу, еще с немым, хотя сама невозможность ответить на немой упрек еще больше его раздражала.
Его приводили в бешенство собственные балбесы, его взрослые дети, игроки и пьяницы, которых совершенно невозможно было подключить к какому-нибудь серьезному делу, требующему сообразительности и мужества. Слава Богу, что они еще как будто бы не кололись! Но с каким тайным, глупым, подобострастным азартом, он это знал, они ждали его смерти, чтобы прокутить, прожрать, проорать все его богатство! Ничтожества! Он и сейчас был физически здоровее их!
Но главное тупиковое противоречие его жизни было в том, что благодаря слабостям этого государства он и ему подобные люди скопили большие богатства, но, чтобы сохранить эти богатства, им теперь нужно было более сильное и более жесткое государство.
А государство, как назло, дряхлело и дряхлело, и уже появились молодые, столь дерзкие волки, что пытались их, старых волков коммерции, обкладывать подпольными налогами, и иногда небезуспешно. (Задолго до Москвы окраины репетировали новые общественные отношения в стране. А Москва, глядя на все это, хлопала глазами, уверенная, что до нее такое никогда не дойдет.)
Мир перевернулся! И некоторые коммерсанты уже трусливо платили. Нет, лично к нему, зная его бесстрашие, пока никто не обращался. Но он ставил вопрос принципиально! Что это за государство, спрашивается, которое вместе со своей купленой-перекупленой милицией не может защитить богатых, солидных людей от молодых и наглых голодранцев-шакалов?!
Вдруг он услышал далекий мальчишеский голос: «Хейт! Хейт!», сзывающий коз, и еле уловимый звук колокольца на шее козы. Он сам когда-то пас коз на этих склонах, иногда вместе со своей сестренкой Софичкой. Они тогда были детьми. Как давно это было!
И ему вдруг мучительно захотелось взглянуть на Большой Дом, где он вырос. Он знал, что дядя Кязым уже умер, что дети его и вдова живут в городе, но он не знал, что Большой Дом уже продан и новый хозяин разобрал его и свез в то же прожорливое местечко Наа, хотя кухню, примыкавшую к дому, он еще не успел разобрать.
Нури решил, что за час он успеет спуститься отсюда к Большому Дому и до заката поднимется.
— Я спущусь к Большому Дому и вернусь, — неожиданно сказал он своей любовнице и, быстро привстав, вытянул несколько глотков из слегка початой бутылки французского коньяка, стоявшей рядом.
Заткнув бутылку пробкой, он легко вскочил и, держа ее в одной руке, бодро пошел вниз, и охотничий нож болтался у него на бедре. Это последнее, на что обратила внимание его любовница, когда он стал спускаться к Большому Дому.
Он быстро спускался вниз по тропе, но, зная, что эта тропа ведет к восточной части Чегема, вскоре свернул в заросли направо, потому что ему надо было двигаться к западной части Чегема.
Ниже лужайки, на которой они пировали, загустел туман, и Нури уже двигался в молочной полутьме склона, все меньше и меньше его узнавая. Ему казалось, что туман нарочно замаскировал местность. И, уже потеряв всякие ориентиры, плутая по одичавшему, разросшемуся кустарниками склону, он в бешенстве дикого кабана пробивался сквозь них, скалясь от ярости и шепча:
— Сдохну, но выйду к Большому Дому!
Свирепея с каждым шагом, он рвался сквозь колючие плети ежевики, сквозь кусты бересклета, сквозь податливую бузину, сквозь бодливые, негнущиеся, наждачные самшитовые заросли. Он выдирался из капканов лиан — обвойника, хмеля, павоя, сквозь заросли держидерева, хватавшего его злыми клювами колючек. Он рвался и рвался, иногда оскальзываясь и падая на каменных осыпях, иногда съезжая вместе с ними, но, и падая, он успевал высоко поднять бутылку с коньяком, сохраняя ее, как светильник разума, как источник энергии, и иногда после очень болезненного падения припадал к бутылке и выпивал несколько живительных глотков.
И дальше с еще большим упорством и яростью сквозь гибкий кизильник, сквозь лопоухие кусты лавровишни, сквозь грохочущий молодой листвой неизвестно откуда взявшийся юный ольшаник, сквозь кусты лещины, лоха, миндаля, сквозь злобно ощетиненные кусты дикой розы, так называемой собачьей розы, по-собачьи разодравшей ему брюки, сквозь резиново-упругие кусты рододендрона, сквозь шипастые плети заматерелого сассапариля.
Снова скользил и падал на осыпях камней, и, падая, вновь героически выбрасывал вверх руку с бутылкой, и вновь припадал к ней, и, снова набравшись энергии, шептал сквозь зубы:
— …вашу мать! Сдохну, но выйду к Большому Дому!
Лицо и тело его были исцарапаны, искусаны, изгрызены, измочалены, измолоты природой Чегема, словно она вознамерилась не пускать его в Большой Дом и вообще вырыгнуть его из себя.
Он уже плутал несколько часов, смертельно устал, был пьян и понял, что заблудился, но шел, не останавливаясь, теперь уже надеясь выйти хоть к какому-нибудь жилью, а там с помощью хозяев добраться до Большого Дома.
И хотя он разумом знал, что заблудился, но каким-то звериным чутьем, сам не подозревая об этом, хоть и петляя по склону, словно по течению инстинкта, медленно приближался к родным местам и уже в полной темноте ввалился во двор Большого Дома, но ничего не узнал.
Он только заметил какое-то строение — не то заброшенная хибарка, не то покинутый сарай. Это была кухня Большого Дома, примыкавшая к нему. Но отдельно он ее никогда не видел и потому не узнал.
Главным ориентиром Большого Дома был гигантский грецкий орех, посаженный дедом еще в девятнадцатом веке. Он рос на правой стороне двора. Но этот грецкий орех уже давно был кем-то срублен, а потом распилен на доски и увезен. Точнее, дело было так.
Какой-то приезжий прохиндей, увидев могучее дерево, усеянное тысячами орехов, поленился или испугался взобраться на него и длинной палкой, как это обычно принято, посбивать орехи. Зато он не поленился несколько дней подряд рубить орех и, наконец завалив его, собрал множество мешков грецкого ореха. Остановить его было некому.
К этому времени страна окончательно обэндурилась, и ее охватил жадный пафос одноразовости, как последняя стадия атеизма.
Пафосом одноразовости определялась и вся жизнь человека, и все его действия (заработал — пропил) — вплоть до лишения жизни столетнего плодоносящего дерева ради того, чтобы собрать с него один урожай.
А другой человек из того же неугомонного местечка Наа, увидев опрокинутый ствол исполинского орехового дерева, не поленился привезти на тракторе из Наа что-то вроде портативного деревообрабатывающего заводика. И он целый месяц трудился с помощниками, разрезая ствол и распиливая его на бесчисленные доски, которых хватило бы, вероятно, на строительство небольшого поселка. И в течение еще одного месяца доски были вывезены при помощи того же трактора в это муравьино-неутомимое местечко Наа.
Кроме гигантского грецкого ореха, как ориентир Большого Дома еще оставалась старая яблоня, но она была далеко не столь высока и тонула в темноте. Он ее просто не приметил.
Вдребадан пьяный, от усталости едва передвигая ноги, он с тяжелым скрипом открыл дверь кухни, совершенно пустой, с едва угадывающейся слева черной пастью очага. Нури допил коньяк, швырнул бутылку в дыру очага, дошел до правого угла кухни и, рухнув, заснул мертвецким сном.
Он проснулся на следующий день за полдень, когда кухня была залита светом солнца, льющимся сквозь проломы окна. Пробудившись, он увидел перед собой стену, на которой были нарисованы кривотрубные пароходы, которые он в детстве рисовал здесь вместе с Софичкой. И он подумал, что это счастливый сон о детстве, и бессознательно, чтобы продолжить сон, закрыл глаза. И тогда вдруг видение кораблей исчезло. И тут он опять открыл глаза и окончательно проснулся. Слегка размытые рисунки кораблей были на месте.
Значит, он все-таки вышел к Большому Дому! Но как он не узнал родной дом и родную кухню! Он перепил, черт возьми! Он вспомнил, как они в детстве вместе с Софичкой рисовали эти корабли, бесконечно слюнявя карандаш и отнимая его друг у друга. Вспомнил, как они пасли коз, как он ее храбро защищал от обидчиков, соседских мальчишек. Вспомнил, как он еще совсем малышом, но уже чувствуя себя мужчиной, стыдился, когда Софичка целовала его в то место между ключицами, где горло переходит в грудь и где, по абхазским народным поверьям, помещается душа.
Софичка была на два года старше него, и он вынужден был покоряться ей, хотя ему уже тогда было стыдно, что сестра его целует. И он нехотя раздвигал рубашку на шее, а Софичка, улыбаясь, говорила:
— Там, где душа! Только там, где душа!
И целовала его.
И вдруг он с ошеломляющей ясностью понял, что загубил ее чистую жизнь, что нет и никогда не будет ему прощения за это, и, с дикой, утробной тоской напрасного, запоздалого покаяния, закричал всей мощью своего голоса:
— Софичка!
Он звал сестру. Это был вопль отчаяния, сливающийся с криком о помощи проснувшейся души. Но в ответ только молчание ветхой, заброшенной кухни. На голос его с тихим замирающим шорохом с потолка посыпалась какая-то труха, как последние песчинки в песочных часах жизни.
И проснувшаяся душа его захотела вырваться из вместилища его собственного тела. И он, не сводя глаз с этих кривотрубных кораблей, так счастливо плывших куда-то в детстве, выхватил нож из чехла, раздернул защитного цвета охотничью рубаху, легко нашел острием отточенного, как бритва, ножа то место у основания горла, где якобы помещается душа, и с медленным сладострастием вонзил туда нож.
Потом он порывисто вырвал из раны нож и отбросил его. Кровь хлынула фонтаном! Уже теряя сознание, он судорожными движениями пытался прикрыть рану, а потом вдруг, словно вспомнив что-то, кровавыми ладонями стал мазать по стене, и никто никогда не узнает, что означали эти его движения: то ли желание сохранить нежные рисунки детства под защитным слоем собственной крови, то ли стереть их навсегда так, как будто их никогда не было. Минут через пять он, растянувшись у стены, тихо умер.
Его труп нашли в тот же день. Кенгурский следователь сначала настаивал, что это убийство пьяного человека, не очень ловко замаскированное под самоубийство. И убийство скорее всего совершено женщиной, которая нещадно оцарапала лицо защищающейся пьяной жертвы.
Кто его знает, может быть, следователь переживал за учителя, мужа любовницы Нури, и жажда возмездия внушила ему этот вариант. Но вариант этот был легко опровергнут всеми остальными показаниями. Тело Нури под изорванной одеждой было исколото, исцарапано, в страшных синяках и ссадинах. Все это было никак не похоже на последствия женских побоев. Тут следователь природу-мать спутал с его красавицей. Участники пикника тоже дружно показали, что, когда Нури спускался к Большому Дому, никакая женщина его не сопровождала.
Оставшиеся родные, несмотря на его давнее изгнание из рода, хотели похоронить Нури на семейном чегемском кладбище. Но тут вмешался могущественный клан дельцов, к которому он принадлежал, и с непостижимым в своей сентиментальности культом своих мертвецов устроил ему пышные похороны на самом престижном мухусском кладбище.
Был привлечен и местный скульптор. И теперь Нури в виде мраморного памятника в свой естественный рост сидит на мраморной скамье над своей могилой. Он сидит с видом ученого-ботаника, благостно рассматривающего табачный лист, очень натурально распластанный на его ладони. Скульптор, проявив известную находчивость, вырезал или отлил табачный лист из бронзы. Но не всякий поймет, что это табачный лист, а не, скажем, виноградный, если не прочтет надпись, выведенную золочеными буквами под его именем и гласящую:
"ВЕЛИКОМУ ЗНАТОКУ АБХАЗСКИХ ТАБАКОВ
ОТ УБИТОЙ ГОРЕМ ГРУППЫ ТОВАРИЩЕЙ".
|
The script ran 0.009 seconds.