1 2 3 4 5 6
— А он разве вас не целовал? — с любопытством спросил Люк.
— Кто?
Не страх ли послышался в ее голосе? Но чего ей бояться?
— Ну, вы же говорили, что были один раз влюблены, вот я и думал, вы уже знаете, что к чему. Извините меня, Мэгенн. Мне надо бы понимать, в таком семействе, ясное дело, по-другому быть не могло, вы, верно, просто по-девчоночьи влюбились в какого-нибудь дядю, а он про это и не догадывался.
Да, да, да! Пускай он так и думает!
— Вы совершенно правы, Люк, я тогда просто по-девчоночьи влюбилась.
У порога Люк снова привлек ее к себе и поцеловал долгим, ласковым поцелуем в сомкнутые губы, ничего больше. Она, в общем, не ответила, но ей явно было приятно, и Люк пошел к себе в домик для гостей несколько успокоенный — еще не все потеряно.
Мэгги дотащилась до постели и долго лежала, глядя в потолок, на расплывчатый круг света от лампы. Что ж, одно теперь ясно: поцелуи Люка нисколько не похожи на поцелуи Ральфа. Раза два в ней вспыхивала искорка пугающего волнения — когда он поглаживал ей бок и когда целовал шею. Бессмысленно сравнивать его и Ральфа, да, пожалуй, больше и не хочется. Ральфа лучше забыть, он все равно не может стать ей мужем. А Люк может.
Когда Люк второй раз поцеловал Мэгги, она вела себя совсем иначе. Они чудесно повеселились на танцах в Радней Ханиш, самом дальнем из всех мест, какие отвел Боб для их увеселительных прогулок, — в этот вечер все складывалось на редкость удачно с первой минуты. Люк был в ударе, едва они выехали из дому, принялся острить так, что Мэгги хохотала до упаду, и все время оставался необыкновенно нежным и предупредительным. А мисс Кармайкл так старалась его переманить! Ни Аластер Маккуин, ни Инек Дэвис не решались им навязываться, а вот она не постеснялась, начала без зазрения совести кокетничать с Люком, и ему пришлось приличия ради пригласить ее на танец. То был вечер церемонных городских танцев, как на балу, и Люк чинно кружил мисс Кармайкл в медлительном вальсе. Но едва музыка смолкла, он тотчас вернулся к Мэгги и молча возвел глаза к потолку с таким видом, что у нее не осталось ни малейшего сомнения: эта Кармайкл до смерти ему надоела. И Мэгги посмотрела на него с нежностью — она невзлюбила мисс Кармайкл еще с того дня, когда сия особа пыталась испортить ей удовольствие от праздника в Джилли. И хорошо помнила, как отец Ральф когда-то, не обращая внимания на эту важную барышню, перенес десятилетнюю девочку через лужу; и вот сегодня Люк показал себя таким же рыцарем. Браво, Люк, ты великолепен!
Обратный путь был очень длинный, а вечер очень холодный. Подольстившись к старику Энгусу Маккуину, Люк получил на дорогу сандвичи, бутылку шампанского, и когда до дому оставалось примерно треть пути, остановил машину. В те времена (впрочем, так оно и сейчас) автомобили в Австралии, как правило, были без обогрева, но «роллс-ройс» Боба снабжен был нагревателем; в ту ночь это пришлось очень кстати — землю на добрых два дюйма покрывал иней.
— Как приятно, что в такой вечер можно сидеть без пальто, правда? — с улыбкой сказала Мэгги, взяла из рук Люка складной серебряный стаканчик с шампанским и принялась за кусок хлеба с ветчиной.
— Да, очень. Вы сегодня такая хорошенькая, Мэгенн. Какого-то необыкновенного цвета у нее глаза, в чем тут секрет? Вообще-то ему серые глаза не нравятся, слишком бледные, но, глядя в серые глаза Мэгги, он готов голову дать на отсечение, что они отливают всеми оттенками голубого, и фиалковым, и густой синевой, цветом неба в ясный солнечный день, бархатной зеленью мха и даже чуть заметно — смуглой желтизной. И они мягко светятся, точно матовые драгоценные камни, в оправе длинных загнутых ресниц, таких блестящих, как будто их омыли золотом.
Люк осторожно провел пальцем по ее ресницам, потом пресерьезно осмотрел кончик пальца.
— Что такое. Люк? В чем дело?
— Хотел убедиться, что вы не держите на туалетном столике золотую пудру. Знаете, до вас я ни разу не встречал девушки с настоящими золотыми ресницами.
— Вот как! — Мэгги тоже тронула свои ресницы, поглядела на палец и засмеялась. — А ведь верно! Золото совсем не стирается.
От шампанского у нее щекотало в носу и что-то весело Дрожало в желудке, ей было на диво хорошо.
— И брови у вас чистое золото, изогнутые, как своды в церкви, и такие красивые золотые волосы… Я всегда думал, они жесткие, как проволока, а они мягкие, тоненькие, как у малого ребенка… И кожа так и светится, наверно, вы пудритесь золотой пудрой… И рот такой красивый, прямо создан, чтобы целовать…
Мэгги сидела и смотрела на него во все глаза, нежные розовые губы ее приоткрылись, как тогда, в день их первой встречи; Люк взял у нее из рук пустой стаканчик.
— По-моему, вам полезно выпить еще глоток шампанского, — сказал он и наполнил стаканчик.
— Должна признать, что это очень славно — остановиться на полпути и немножко передохнуть. И спасибо, что вы догадались попросить у мистера Маккуина шампанское и сандвичи.
Мощный мотор «роллс-ройса» мягко постукивал в тишине, от него еле слышно струился в машину теплый воздух; два отдельных звука, ровные, убаюкивающие. Люк развязал галстук, снял, расстегнул ворот рубашки. Его куртка и жакет Мэгги лежали на заднем сиденье — в машине так тепло, что они ни к чему.
— Вот хорошо! И кто только изобрел галстуки да еще выдумал, будто без галстука мужчине ходить неприлично! Попался бы мне этот выдумщик, я бы его этим самым изобретением и удавил!
Люк круто обернулся, наклонил голову, и его губы сошлись с губами Мэгги, изгиб в изгиб, будто частицы головоломки; он не обнял ее, не коснулся руками, и однако, она почувствовала — не оторваться, и потянулась за ним, губами к губам, когда он отклонился на спинку сиденья и притянул ее к себе на грудь. Сжал ладонями ее виски, чтобы полнее, до головокружения упиваться этими удивительно отзывчивыми губами. Глубоко вздохнул, безраздельно отдался единственному ощущению: наконец-то эти младенчески нежные губы по-настоящему слились с его губами. Рука Мэгги обвила его шею, дрожащие пальцы погрузились в его волосы, ладонь другой руки легла на смуглую гладкую кожу у горла. В этот раз он не стал торопиться, хотя пришел в полную боевую готовность еще прежде, чем дал Мэгги второй стаканчик шампанского, только оттого, что смотрел на нее. Все еще сжимая ладонями голову Мэгги, он стал целовать ее щеки, ее сомкнутые веки, дуги бровей, снова щеки — такие шелковистые, снова губы — их младенчески нежный изгиб сводил его с ума, всегда сводил с ума, с того самого дня, когда он увидел ее впервые.
И вот ее шея, впадинка у горла, плечо — кожа такая нежная, гладкая, прохладная… Не в силах остановиться, вне себя от страха, как бы она не заставила его остановиться, Люк одной рукой начал расстегивать длинный ряд пуговиц сзади у нее на платье, стянул рукава с ее послушных рук, спустил с плеч свободную шелковую сорочку. Зарылся лицом в ямку между ее шеей и плечом, провел кончиками пальцев по обнаженной спине, почувствовал, как прошла по ней пугливая дрожь, как напряглись кончики грудей. Он скользнул щекой, приоткрытыми губами ниже по нежному прохладному телу в слепой, неодолимой тяге, и, наконец, губы нашли, сомкнулись вокруг тугого сборчатого комочка плоти. Коснулся его кончиком языка, ошеломленно помедлил, с мучительной радостью вдавил ладони в спину Мэгги и между поцелуями опять и опять, как младенец, приникал губами к ее груди… извечная тяга, его излюбленное, самое верное наслаждение. Ах, до чего хорошо, хорошо, хорошо-о-о! Он не вскрикнул, только содрогнулся в нестерпимой истоме и судорожно глотнул.
Потом, как насытившийся младенец, разжал губы, бесконечно ласково, благодарно поцеловал грудь и лежал не шевелясь, только дышал тяжело. Почувствовал, что Мэгги касается губами его волос, рукой — кожи под распахнутым воротом, и вдруг разом опомнился, открыл глаза. Порывисто поднялся, натянул ей на плечи бретельки сорочки, ловко застегнул все пуговки на платье.
— Давай лучше поженимся, Мэгенн. — Он смотрел ласково, глаза его смеялись. — Уж верно твои братья нас не похвалят, если узнают, чем мы с тобой тут занимались.
— Да, наверно, так будет лучше, — согласилась Мэгги, опустив глаза, и залилась румянцем.
— Завтра же утром и скажем им.
— Почему бы нет? Чем скорей, тем лучше.
— В ту субботу я свезу тебя в Джилли. Потолкуем с преподобным Томасом — ты ж, верно, захочешь венчаться в церкви, — договоримся насчет оглашения, и я тебе куплю обручальное кольцо.
— Спасибо, Люк.
Ну, вот и все. Она связала себя, отступать некуда. Недели через три, через месяц, сколько там времени требуется для оглашения, она выйдет за Люка О'Нила. Она станет… миссис О'Нил! Как странно! Почему она согласилась? Потому что он тогда сказал — я должна выйти замуж, он говорил — так надо. Но почему? Чтобы избавить от опасности его? Кого он хотел оберечь — себя или меня? Ральф де Брикассар, иногда мне кажется, я тебя ненавижу…
То, что произошло в машине, поразило ее и встревожило. Ничего похожего на тот, первый случай. Сколько прекрасных и пугающих ощущений. Его жаркие ладони! И губы, льнущие к груди, от чего кругами ширится волнение во всем теле! И ведь он сделал это в ту самую минуту, когда в голове у нее прояснилось и она, которая перед тем словно бы обо всем позабыла, вдруг очнулась: он раздевает ее, надо кричать, дать ему пощечину, бежать… Больше не убаюкивали, не оглушали шампанское, и тепло, и открытие, как это сладко, если тебя целуют по-настоящему, и тут-то он с жадностью присосался к ее груди — и она оцепенела, умолкли здравый смысл, и угрызения совести, и мысль о бегстве. Плечи ее отстранились от его груди, его руки изо всей силы надавили ей на поясницу, так что бедра и самый безымянный уголок ее тела прижались к его телу, к чему-то твердому, как камень, и теперь, потрясенная до глубины души, она только и хотела бы остаться так навсегда, и с ощущением странной пустоты ждала и жаждала… чего? Она и сама не знала. В тот миг, когда Люк отодвинул ее от себя, ей вовсе не хотелось отодвигаться, она готова была снова неистово к нему прильнуть. Но этот миг окончательно скрепил ее решение выйти замуж за Люка О'Нила. Не говоря уже ни о чем другом, она не сомневалась: от того, что он с ней сделал, и начинаются дети.
Новость никого особенно не удивила, и никому в мысль не пришло возражать. Только одно изумило близких — Мэгги наотрез отказалась написать епископу Ральфу и чуть ли не истерически запротестовала, когда Боб предложил пригласить епископа Ральфа в Дрохеду, чтобы он торжественно обвенчал ее с Люком в Большом доме. Нет, нет, нет! — кричала родным Мэгги, та самая Мэгги, которая никогда не возвышала голоса. Она словно бы разобиделась, как это он ни разу их не навестил, — и вот твердит, что ее свадьба — ее личное дело, и если епископ Ральф из приличия не приехал хоть раз в Дрохеду просто так, не станет она навязывать ему долг, от которого ему невозможно будет уклониться.
Итак, Фиа обещала в письмах епископу ни словом о свадьбе не упоминать; ей, видно, все это безразлично, и столь же мало, по-видимому, занимало ее, что за мужа выбрала себе Мэгги. Вести отчетность по такому огромному имению, как Дрохеда, — работа нешуточная. Записи, которые делала в своих книгах Фиа, дали бы историку исчерпывающую картину жизни овцеводческой фермы, потому что они состояли не из одних цифр и счетов. Неукоснительно отмечалось каждое передвижение каждой отары, смена времен года, погода в каждый день, даже все, что миссис Смит готовила на обед. Запись в этом своеобразном вахтенном журнале за воскресенье 22 июля 1934 года гласила: «Ясно, безоблачно, температура на рассвете 34°. Мессу не служили. Боб дома, Джек с двумя овчарами на Марримбейском выгоне, Хьюги с одним овчаром на Западной плотине. Пит Пивная Бочка перегоняет трехлеток с Баджинского выгона на Уиннемурский. В 3 часа дня температура 85°. Барометр держится на 30, 6 дюйма. Ветер восточный. На обед солонина, отварной картофель, морковь и капуста, на третье пудинг с коринкой. Мэгенн Клири в субботу 25 августа обвенчается в храме Креста Господня в Джилли с мистером Люком О'Нилом, овчаром. Записано в 9 часов вечера, температура 45°, луна в последней четверти».
Глава 11
Люк купил для Мэгги обручальное колечко, скромное, но хорошенькое, с двумя одинаковыми бриллиантиками по четверть карата, оправленными в два платиновых сердечка. Объявлено было, что венчание состоится в полдень субботы 25 августа, в храме Креста Господня. За этим последует семейный обед в отеле «Империал»: на обед, понятно, приглашены были миссис Смит, Минни и Кэт, но Джимса и Пэтси из Сиднея не вызвали — Мэгги решительно заявила, что незачем мальчикам тащиться за шестьсот миль, лишь бы поглядеть на церемонию, в которой они мало что смыслят. Они поздравили сестру письменно — Джиме прислал длинное, несвязное, совсем ребяческое письмо, а Пэтси всего три слова:
"Желаю большого счастья». Люка они, конечно, знали, в дни каникул немало поездили с ним по выгонам Дрохеды.
Миссис Смит очень огорчилась, что Мэгги непременно хочет отпраздновать свадьбу как можно скромнее, она-то надеялась, что в Дрохеде единственную девушку будут выдавать замуж при развевающихся флагах, под звуки оркестра, и праздновать это событие не день и не два. Но Мэгги решительно не желала никакой пышности, она даже отказалась от положенного невесте наряда — она намерена венчаться в обычном платье и простой шляпке, и не надо будет переодеваться для свадебного путешествия.
В воскресенье, когда они уже обсудили свои свадебные планы, Люк уселся в кресло напротив Мэгги.
— Дорогая, я знаю, куда повезу тебя на наш медовый месяц, — сказал он.
— Куда же?
— В Северный Квинсленд. Пока ты была у портнихи, я потолковал кой с кем в баре, эти ребята говорят, если есть силенка и не боишься тяжелой работы, там на плантациях сахарного тростника отлично платят.
— Но ведь у тебя здесь хорошая работа. Люк!
— Неудобно мужчине кормиться за счет жениной родни. Я хочу заработать, сколько надо, и купить для нас с тобой участок в Западном Квинсленде, да поскорей, покуда я еще молодой и могу сам приложить руки к этой земле. Сейчас кризис, без образования не так-то просто найти хороший заработок, а там, в Северном Квинсленде, рук нехватка, и работник получает вдесятеро против дрохедского овчара.
— А что там надо делать?
— Рубить сахарный тростник.
— Да ведь это самая черная работа! На нее нанимаются китайцы!
— Ошибаешься. Китайцы малорослые, им с белыми в этом деле не сравниться, и потом, ты не хуже меня знаешь, по закону запрещено ввозить в Австралию негров и желтых для тяжелых работ и платить им меньше, чем белым, чтоб не отнимали кусок хлеба у белых австралийцев. Так что рубщики наперечет и платят им здорово. Не у всякого парня хватает росту и силы для такой работенки. А у меня хватит! Я с чем хочешь справлюсь.
— Люк, разве ты хочешь, чтобы мы совсем переехали в Северный Квинсленд?
— Ну да.
Мэгги смотрела поверх его плеча в огромные окна Большого дома, за окнами открывалась Дрохеда — призрачные эвкалипты, Главная усадьба, ряд деревьев по ее границе. Не жить больше в Дрохеде! Уехать куда-то, где епископу Ральфу ее уже не найти, никогда его больше не видеть, непоправимо, безвозвратно прилепиться к этому чужому человеку, что сидит напротив… Ее серые глаза вновь обратились на полное жизни, полное нетерпения лицо Люка и стали еще прекраснее, но и много печальнее. Он все-таки почуял это, хотя не увидел ни слезинки, и она не опустила глаз, и не дрогнули, не опустились углы губ. Но его мало трогало, какие там у нее горести, он вовсе не намерен был отвести для Мэгги в душе столько места, чтобы приходилось из-за нее тревожиться. Спору нет, она — немалый выигрыш для человека, который готов был жениться на Дот Макферсон из Бингелли, но как раз оттого, что она так прелестна и у нее такой кроткий нрав, Люк окончательно решил не впускать ее в сердце. Ни одна женщина, пусть даже такая милая и красивая, как Мэгги Клири, не заберет над ним власть и не станет им командовать!
Итак, верный себе, он без околичностей приступил к тому, что было для него важней всего. В иных случаях без хитрости не обойтись, но в таком деле полезней идти напролом.
— Мэгенн, я человек старомодный, — сказал он. Мэгги изумленно посмотрела на него.
— Разве?
В этом вопросе ясно слышалось: а какое это имеет значение?
— Да, — подтвердил Люк. — Я так полагаю, когда люди женятся, все имущество жены должно перейти в руки мужа. Вроде как приданое в прежние времена. Я знаю, у тебя есть кой-какие деньги, так вот, прямо сейчас тебе говорю, когда мы поженимся, надо тебе их переписать на мое имя. По справедливости ты должна знать заранее, как я про это думаю, покуда ты еще сама по себе и можешь решать, согласна ты на это или нет.
Мэгги никогда и в голову не приходило оставить свои деньги при себе; казалось, это само собой разумеется — когда она станет женой Люка, деньги тоже перейдут к нему. В Австралии все женщины, кроме самых образованных и умудренных опытом, воспитаны в сознании, что они чуть ли не рабыни своих мужей, а уж Мэгги и вовсе не могла думать по-другому. Ее отец всегда был для жены и детей господином и повелителем, а после его смерти главным в семье, его преемником, Фиа признала Боба. Мужчине принадлежит вся власть над деньгами и домом, над женой и детьми. Мэгги никогда не сомневалась в этих хозяйских правах.
— А я и не знала, что надо что-то подписывать, Люк! — воскликнула она. — Я думала, все, что у меня есть, сразу станет твоим, раз мы поженимся.
— Прежде так оно и было, а потом безмозглые трепачи там, в Канберре, все это отменили, дали женщинам право голоса. Я хочу, Мэгенн, чтоб между нами все шло открыто, по-честному, вот и предупреждаю загодя.
Мэгги засмеялась.
— Да ты не беспокойся, Люк, я же не против. Она приняла это как положено хорошей старомодной жене, Дот так легко не сдалась бы.
— Сколько у тебя денег? — спросил он.
— Сейчас четырнадцать тысяч фунтов. И каждый год я получаю еще две тысячи. Люк присвистнул.
— Четырнадцать тысяч фунтов! Ого! Это куча денег, Мэгенн. Давай уж лучше я сам буду о них заботиться. На той неделе съездим к директору банка, и напомни мне договориться, чтобы вперед все записывали на мое имя. Ты же знаешь, я ни гроша не трону. Мы потом на эти деньги купим ферму. Теперь мы с тобой несколько лет попотеем, будем беречь, откладывать каждый грош. Идет?
Мэгги кивнула:
— Хорошо, Люк.
Но кое о чем Люк забыл, и свадьба едва не сорвалась. Он не был католиком. Узнав об этом, отец Уотти в ужасе воздел руки к небесам.
— Да как же это. Люк, почему вы мне раньше не сказали?! Бог свидетель, нам придется лезть вон из кожи, чтобы успеть вас обратить в католическую веру и окрестить до свадьбы!
Люк в изумлении уставился на священника.
— Да какое обращение, святой отец? Я никакой веры не исповедую, мне и так хорошо, ну, а если вас это беспокоит, считайте меня хоть баптистом, хоть адвентистом, мне все едино. А вот в католики не пойду, и не просите.
Напрасно его уговаривали, Люк и слушать не хотел ни о каком обращении.
— Я не против католической веры и не против Эйре, и, конечно, в Ольстере с католиками обходятся круто. Но я-то оранжист и от своих отступаться не желаю. Будь я католик и зови вы меня в методисты, я бы вам то же самое сказал. Мне не католиком противно стать, а перебежчиком. Так что вы уж обойдитесь, святой отец, у вас паствы без меня довольно.
— Тогда вам нельзя жениться.
— Да почему? Если вы не хотите нас обвенчать, так наверно преподобный отец в протестантской церкви согласится, или хоть мировой судья Гарри Гоф.
Фиа хмуро улыбнулась, ей вспомнились давние споры с Пэдци и священником, который их венчал; тогда она вышла победительницей.
— Но я должна венчаться в церкви. Люк! — испуганно запротестовала Мэгги. — Иначе мне придется жить во грехе!
— Ну, по мне куда лучше жить во грехе, чем стать отступником, — заявил Люк; иногда он становился на диво несговорчивым: как ни манили его деньги Мэгги, прирожденное упрямство заставляло стоять на своем.
— Да бросьте вы глупостями заниматься! — Фиа сказала это не Люку, а священнику. И продолжала:
— Сделайте так, как сделали мы с Пэдди, и не о чем будет спорить. Если отец Томас не желает осквернить свою церковь, пускай обвенчает вас у себя в доме.
Все удивленно уставились на нее, но узел был разрублен: отец Уотти уступил и согласился обвенчать Мэгги с Люком в доме при церкви, хотя и отказался благословить кольцо Люка.
Получив одобрение церкви, пусть и не полное, Мэгги почувствовала, что грешит, конечно, но не столь тяжко, чтобы попасть в ад, а старушка Энни, домоправительница отца Уотти, постаралась придать его кабинету наивозможное сходство с храмом, всюду понаставила большущие вазы с цветами и медные подсвечники. И все же обряд получился тягостный, пастырь ничуть не скрывал неудовольствия и всем дал почувствовать: он уступил, только чтобы не попасть в неловкое положение, если эта пара сочетается браком просто в мэрии. Нет им свадебной мессы, нет настоящего благословения.
И все же свершилось. Мэгги стала миссис О'Нил и едет в Северный Квинсленд, там ее ждет медовый месяц, отложенный на то время, какое требуется на дорогу. Люк не пожелал в субботу вечером остановиться в гостинице «Империал»; только раз в неделю, субботним вечером, по ветке до Гундивинди идет поезд, который как раз поспевает к воскресному почтовому Гундивинди — Брисбен. Тогда они прибудут в Брисбен в понедельник как раз вовремя, чтобы поспеть на скорый до Кэрнса.
Поезд до Гундивинди оказался переполнен. И в нем не было спальных вагонов, пришлось всю ночь сидеть, всю ночь быть на людях. Час за часом, дергаясь, грохоча и раскачиваясь, состав тащился на северо-восток, и счету не было остановкам — то машинисту пришла охота вскипятить себе чайку, то ему надо пропустить забредшую на рельсы отару овец, то вдруг захотелось поболтать с гуртовщиком.
— Не понимаю, пишут «Гундивинди», а почему же говорят «Гандивинди»? — от нечего делать спросила Мэгти, пока они сидели на этой станции в зале ожидания. Оказалось, в воскресенье там податься больше некуда, все закрыто, а зал был ужасен, стены выкрашены мутно-зеленой казенной краской, деревянные черные скамьи жесткие и неудобные. Бедняжке Мэгги было тревожно и неуютно.
— Почем я знаю? — вздохнул в ответ Люк. Говорить ему не хотелось, да еще сосало под ложечкой от голода. По случаю воскресенья даже чашку чая выпить было негде; только в понедельник утром, когда уже ехали брисбенским почтовым, на одной станции удалось перекусить и утолить жажду. Потом был Брисбен, переход через весь город с Южного вокзала до вокзала на Рома-стрит и, наконец, поезд на Кэрнс. Тут оказалось, что Люк взял два билета на сидячие места в вагоне второго класса. От усталости и досады Мэгги не выдержала:
— Не такие уж мы бедные. Люк! Может быть, ты забыл зайти в банк, так у меня с собой в сумочке сто фунтов, которые дал Боб. Почему ты не взял билеты в спальное купе, в первом классе?
Люк ошарашенно уставился на нее.
— Да ведь до Данглоу только трое суток езды! Мы же с тобой молодые, здоровые, крепкие, чего ради тратить деньги на спальный вагон? В поезде можно и посидеть немножко, от этого не помирают, Мэгенн! Пора тебе понять, что твой муж простой рабочий человек, не какой-нибудь барин.
Итак, Мэгги притулилась в уголке у окна — это место успел занять для нее Люк, — оперлась дрожащим подбородком на руку, отвернулась и стала глядеть в окно, чтобы Люк не увидел ее слез. Он говорил с ней точно взрослый с неразумным ребенком, и она впервые подумала может быть, он и вправду считает ее такой. В ней шевельнулось что-то вроде желания взбунтоваться, но только так, чуть-чуть, а неистовая гордость не позволила опуститься до пререканий. И она сказала себе: она ему жена, но для него это ново, непривычно. Нужно дать ему время освоиться. Они заживут вдвоем, она будет готовить ему еду, чинить его одежду, заботиться о нем, у них будут дети, она будет ему хорошей женой. Ведь вот папа — он так высоко ценил маму, обожал ее. Нужно дать Люку время.
Они ехали в город Данглоу, всего в пятидесяти милях не доезжая Кэрнса — самого северного конечного пункта железной дороги, идущей вдоль всего квинслендского побережья. Тысяча с лишком миль узкоколейки, на которой вагон качает и мотает, и все места в купе заняты, никакой возможности лечь или хотя бы вытянуть ноги. За окном лежал край гораздо более заселенный, чем джиленбоунский, и несравнимо более живописный, но у Мэгги не осталось сил для любопытства.
Голова болела, мутило, и жара была нестерпимая, куда хуже, чем в Джилли. Премилое свадебное платье розового шелка покрылось сажей и копотью, летящей в окна, кожа стала липкая от непросыхающего пота, и, что мучительней всех внешних неудобств, Мэгги чувствовала — она вот-вот возненавидит Люка. Его, видно, ничуть не утомляет и не тяготит эта поездка, сидит себе и как ни в чем не бывало болтает с двумя попутчиками, которые едут в Кардуэл. Он только и взглянул раза два в ее сторону, когда вставал, и, наклонясь мимо нее к окну, так небрежно, что она съежилась, швырял свернутую газету каким-то жадным до новостей оборванцам — они выстроились вдоль полотна со стальными молотками в руках и выкрикивали:
— Газет! Газет!
— Артельщики, чинят путь, — пояснил он в первый раз, садясь на место.
Он, видно, ничуть не сомневался, что она тоже всем довольна, прекрасно себя чувствует и любуется проносящейся за окном прибрежной равниной, оторваться не может. А Мэгги смотрела и не видела и уже люто невзлюбила эту землю, не успев еще на нее ступить.
В Кардуэле те двое сошли, а Люк сбегал в лавочку через дорогу от станции и принес в газетном кульке рыбы с жареным картофелем.
— Говорят, в Кардуэле рыбка сказочная, не отведаешь — не поверишь, Мэгенн, лапочка. Лучшая рыба на свете. На, погрызи. Ты ведь еще не пробовала настоящей квинслендской еды. Вот он, Банановый край, нет в мире места лучше, верно тебе говорю.
Мэгги мельком глянула на сочащиеся жиром куски жареной рыбы, зажала рот носовым платком и кинулась за дверь. Когда через несколько минут, бледная, еле держась на ногах, она вышла из уборной, Люк ждал ее в коридоре.
— Что с тобой? Нездоровится?
— Мне все время нехорошо, от самого Гундивинди.
— Боже милостивый! Что ж ты мне не сказала?
— Что ж ты сам не заметил?
— С виду ты была вроде ничего. Нет, не стоило с ним об этом говорить. И Мэгги спросила:
— Нам еще далеко?
— Часа три езды, а может, и все шесть. Тут не больно глядят на расписание. Слушай, те парни сошли, места много — ты ложись на бочок, а ножки давай мне на колени.
— Не сюсюкай со мной, я не маленькая! — сердито оборвала его Мэгги. — Жаль, что твои парни не сошли два дня назад в Бандаберге!
— Ну-ну, Мэгенн, не раскисай. Осталось всего ничего. Талли, Иннисфейл, а там и Данглоу.
Уже под вечер они сошли с поезда. Мэгги отчаянно уцепилась за локоть Люка, из гордости не желая признаться, что еле держится на ногах. Люк спросил у начальника станции, где тут есть гостиница попроще, подхватил чемоданы и вышел на улицу, Мэгги, шатаясь как пьяная, поплелась за ним.
— Тут два шага, — утешил он. — В конце квартала, на той стороне. Белая коробка в два этажа.
Номер оказался маленький и тесный, да еще заставлен громоздкой старомодной мебелью, но Мэгги он показался раем, и она без сил опустилась на край двуспальной кровати.
— Ложись, полежи немного до ужина, лапочка. А я пойду погляжу, где что.
И Люк неторопливо вышел, бодрый, свеженький, с виду совсем такой, как был в утро их свадьбы. То была суббота, и вот уже четверг на исходе, пять дней они просидели в битком набитых поездах, в духоте, в табачном дыму и копоти.
Кровать все еще мерно покачивалась в лад перестуку колес, но Мэгги с благодарностью уткнулась лицом в подушку и спала, спала…
Кто-то снял с нее туфли, чулки и укрыл простыней;
Мэгги зашевелилась, открыла глаза и осмотрелась. На подоконнике, поставив на него одну ногу, колено торчком, сидел Люк и курил. Заслышал ее, повернул голову и улыбнулся.
— Ай да новобрачная! Я жду не дождусь медового месяца, а моя женушка дрыхнет без малого два дня кряду! Добудиться не мог, даже малость испугался, спасибо, хозяин в баре сказал — мол, с женщинами это бывает, от тряски в поезде да от влажности. Сказал, просто надо тебе отоспаться. Ну, как ты сейчас?
Мэгги села, потянулась негибким со сна телом, зевнула.
— Мне гораздо лучше, спасибо. Ты, конечно, прав, Люк, я молодая и крепкая, но все-таки я женщина! Не всякая пытка мне по силам, как тебе.
Он подошел, сел на край кровати, очень мило, покаянно погладил ее по руке.
— Виноват, Мэгенн, право слово, виноват. Я как-то не подумал, что ты женщина. Не привык, понимаешь, что у меня есть жена. Есть хочешь, моя хорошая?
— Умираю с голоду. Ты подумай, ведь я почти целую неделю ничего не ела!
— Тогда искупайся, надень чистое платье и пойдем поглядим на Данглоу, ладно?
Люк повел Мэгги в китайское кафе по соседству с гостиницей, и она впервые в жизни отведала восточной кухни. Она зверски проголодалась, и ей что угодно пришлось бы по вкусу, но это и впрямь была пища богов. И не все ли равно, из чего приготовлено, пускай хоть из крысиных хвостов, акульих плавников и куриных кишок, как поговаривали в Джиленбоуне, где в единственном кафе хозяева-греки только и подавали бифштексы с жареной картошкой. Люк прихватил из гостиницы в бумажном пакете две бутылки пива и заставил Мэгги, хоть она и не любила пива, выпить полный стакан.
— Ты пока с водой поосторожнее, — посоветовал он. — А от пива так бегать не станешь.
Потом взял ее под руку и повел показывать Данглоу, да с такой гордостью, словно он — хозяин всему городу. Так ведь он, Люк, в Квинсленде родился. И Данглоу — замечательное место! Ни с виду, ни по духу ничего похожего на западные города. Он, пожалуй, не больше Джилли, но не тянется без конца и без толку единственной «главной» улицей, а выстроен ровными, аккуратными кварталами, и все дома и магазины выкрашены не в буро-коричневый цвет, а в белый. Окна забраны деревянными жалюзи, прорези в них вертикальные, наверно, чтоб лучше проветривалось, и всюду, где можно, дома обходятся без крыш, к примеру кинотеатр: есть экран, стены с такими вот окнами, есть ряды складных парусиновых стульев, точно на палубе корабля, а крыши вовсе нет.
И вплотную к городу подступают самые настоящие джунгли. Везде вьются лианы и разные ползучие растения взбираются по телеграфным столбам, по стенам и крышам. Деревья растут, где им вздумается, даже посреди мостовой, и есть дома, построенные вокруг дерева — или, может быть, дерево выросло внутри дома и пробило крышу. Не поймешь, что появилось прежде — дерево или человеческое жилье, главное, всюду буйно, неудержимо разрастается зелень. Кокосовые пальмы много выше и стройней дрохедских призрачных эвкалиптов, их широкие листья колышутся в густой, головокружительной синеве неба; куда ни глянь, все ослепительно яркое, разноцветное. Ничего похожего на привычные глазу Мэгги желтовато-серые дали. И все деревья в цвету — на одних цветы лиловые, на других белые, оранжевые, алые, розовые, голубые.
На улицах много китайцев и китаянок в черных шелковых штанах, белых носках и крохотных черных с белым башмачках, в белых рубахах со стоячим воротом, по спине спадает длинная коса. Мужчины и женщины одеты одинаково и сами одинаковые. Мэгги не всегда могла отличить, кто — кто. И, похоже, чуть не вся здешняя торговля в руках у китайцев; на вывеске универсального магазина — большого, с богатыми витринами, в Джилли ничего подобного не видывали — выведено китайское имя:
А Вонг.
Все дома — на высоких столбах, как жилище старшего овчара в Дрохеде. Это нужно, чтоб было больше воздуха, пояснил Люк, и чтобы не подточили термиты, они за один год могут свалить новый дом. Каждый столб поверху обведен листом жести с краями, загнутыми книзу — туловище термитов не сгибается посередине, и они не могут переползти жестяную преграду и добраться до деревянных полов и стен. Конечно, они грызут столбы, но истонченный столб заменяют новым. Это куда проще и дешевле, чем строить новый дом. Почти все сады у домов мало отличаются от джунглей — те же пальмы да бамбук, видно, хозяева отчаялись обуздать эту буйную зелень.
Здешние жители и жительницы возмутили Мэгги своим видом. Собираясь поужинать и погулять с Люком, она оделась, как полагается: туфли на высоких каблуках, шелковые чулки, атласная комбинация, свободное шелковое платье с поясом и рукавами до локтей. И, конечно, соломенная шляпа с большими полями, и, конечно, перчатки. И подумать только, ей же пришлось чувствовать себя неловко, на нее так пялили глаза, будто это она одета неприлично!
А мужчины тут разгуливают босиком, с голыми ногами, многие с голой грудью, в одних только мутно-зеленого цвета штанах до колен; те немногие, что не вовсе раздеты до пояса, носят не рубашки, а спортивные безрукавки. Женщины и того хуже. Некоторые в коротких и узких хлопчатобумажных платьишках, причем снизу явно больше ничего не надето, без чулок, в расшлепанных сандалиях. А большинство — просто в коротеньких штанишках, босиком, и грудь едва прикрыта неприлично короткой кофточкой-безрукавкой. Тут ведь не пляж, Данглоу — самый настоящий город. И однако, белые коренные жители бесстыдно разгуливают чуть ли не нагишом, китайцы одеты гораздо приличнее.
И повсюду велосипеды, сотни велосипедов; автомобилей почти не видно, и ни одной лошади. Да, совсем, совсем непохоже на Джилли. И жара, жара, какая жара! На одном доме висел уличный градусник, и Мэгги глазам не поверила — только девяносто, в Джилли, кажется, и при ста пятнадцати прохладнее. А тут насилу идешь, воздух плотный, пробиваешься сквозь него, словно сквозь размякшее, исходящее паром масло, и вдыхаешь словно не воздух, а воду.
Не прошли и мили, как Мэгги не выдержала.
— Люк, я не могу! Пожалуйста, вернемся! — задыхаясь, еле выговорила она.
— Как хочешь. Влажно, ты не привыкла. Тут влажность почти всегда девяносто процентов, а то и больше, что зимой, что летом, а температура почти всегда ровная, восемьдесят пять — девяносто пять. Круглый год примерно одно и то же, только летом муссоны обычно догоняют влажность до ста, будь она неладна.
— Тут дожди летом, не зимой?
— Круглый год. Все время дуют муссоны, а не муссоны, так просто ветер с юго-востока. И дождя они наносят прорву. В Данглоу за год выпадает от ста до трехсот дюймов.
На триста дюймов дождя в год!!! Злосчастная джиленбоунская округа не нарадуется, если получит царский подарок — пятнадцать дюймов, а тут, за две тысячи миль от Джилли, выпадает дождей до трехсот дюймов.
— Но хоть ночи здесь прохладнее? — спросила Мэгги уже у дверей гостиницы: ей вспомнились жаркие ночи в Джилли, насколько же они легче этой парилки.
— Ну, не очень. Но ты привыкнешь. — Люк отворил дверь их номера и посторонился, пропуская Мэгги. — Я спущусь в бар, выпью еще пива, через полчаса вернусь. Тебе времени хватит.
Мэгги вскинула на него испуганные глаза.
— Хорошо, Люк.
Данглоу лежит всего в семнадцати градусах южнее экватора, и ночь внезапна, как удар грома: кажется, не успело сесть солнце — и вмиг все заливает густой теплой патокой непроглядная темень. Когда Люк вернулся, Мэгги уже погасила свет и лежала в постели, натянув простыню до подбородка. Люк со смехом протянул руку, сдернул простыню и швырнул на пол.
— Не замерзнешь, лапочка! Укрываться нам ни к чему. Она слышала, как он ходит по комнате, видела смутный силуэт, — он раздевался, и прошептала:
— Я положила твою пижаму на туалетный столик.
— Пижаму? В такую жару? Ну да, в Джилли всех хватил бы удар — как можно спать без пижамы! Но тут ведь не Джилли. Неужто ты надела ночную рубашку?
— Да.
— Так сними. Все равно эта дрянь только помешает. Мэгги кое-как высвободилась из длинной батистовой ночной рубашки, которую заботливо вышила ей к брачной ночи миссис Смит; слава Богу, совсем темно, и Люк ее не видит. Но он прав, гораздо прохладней лежать без всего, ветерок из раскрытых жалюзи слегка овевает кожу. Только неприятно, что в той же постели будет еще одно горячее тело.
Пружины скрипнули; влажная кожа коснулась ее плеча, и Мэгги вздрогнула. Люк повернулся на бок, притянул ее к себе и стал целовать. Сперва она покорно лежала в его объятиях, стараясь не замечать его раскрытых жадных губ и неприлично назойливого языка, потом попыталась высвободиться, не желает она обниматься в такую жару, не нужны ей его поцелуи, не нужен ей Люк. Сейчас все совсем не так, как было тогда, в «роллс-ройсе». И она чувствует — сейчас он нисколько не думает о ней, коротко обрезанные острые ногти впились в нее сзади… Чего он хочет? Испуг перешел в безмерный ужас, не только тело ее оказалось беспомощно перед его силой и упорством, сейчас он словно и не помнит, что она живой человек. И вдруг он выпустил ее, сел и непонятно закопошился, что-то тихонько щелкнуло.
— Надо поосторожнее, — выдохнул он. — Ляг, как надо, пора. Да не так! Ты что, вовсе ничего не понимаешь?
Нет; нет, Люк, ничего я не понимаю, хотелось ей закричать. Это отвратительно, непристойно, что ты со мной делаешь, уж наверно это против всех законов божеских и человеческих! Он навалился на нее всем телом, одной рукой давил на нее, другой так вцепился ей в волосы, что она не смела шевельнуть головой. Вздрагивая от чуждого, неведомого, она пыталась подчиниться Люку, но он был много крупней и шире, и от его тяжести и непривычной позы ей свело бедра судорогой. Даже сквозь туман страха и усталости она ощутила — надвигается неодолимое, неотвратимое, потом у нее вырвался громкий, протяжный крик.
— Тише ты! — глухо простонал он, выпустил ее волосы и поспешно зажал ей рот ладонью. — Ты что, хочешь всю гостиницу переполошить, черт возьми? Подумают, я тебя режу! Лежи смирно, больно будет, сколько полагается, и все. Лежи смирно, смирно лежи, слышишь!
Как безумная, она отбивалась от чего-то жестокого, непонятного, но Люк придавил ее всей тяжестью, ладонью заглушил ее крики, и пытка все длилась, длилась без конца. Люк не пробудил волнения в ее теле, и она чисто физически совершенно не готова была к происходящему, а Люк не унимался и все чаще, все громче, со свистом дышал сквозь стиснутые зубы; и вдруг что-то изменилось, он затих, вздрогнул всем телом, передернулся, и трудно глотнул. И наконец-то, слава богу, оставил ее, задыхаясь, вытянулся рядом на спине, и жгучая боль стала глуше.
— В следующий раз тебе уже не будет худо, — еле выговорил Люк. — Женщине всегда больно в первый раз.
Так что же ты мне заранее не сказал! — в ярости хотела бы крикнуть Мэгги, но не хватало сил вымолвить хоть слово, всем своим существом она жаждала одного — умереть. Не только от боли, но оттого, что поняла: для Люка она сама ничто, всего лишь приспособление для его удовольствия.
Во второй раз боль была ничуть не меньше, и в третий тоже; Люк злился, он воображал, что некоторое неудобство (так он определял ощущения Мэгги) чудом пройдет после первого же раза, и понять не мог, с какой стати она отбивается и кричит; в сердцах он повернулся к ней спиной и уснул. А Мэгги лежала на спине, слезы катились по вискам, смачивали густые волосы; умереть бы, умереть или вернуться к прежней жизни в Дрохеде…
Так вот о чем говорил отец Ральф, когда несколько лет назад сказал ей, что тот потаенный путь в ее теле связан с рождением детей? Приятным же образом открылся ей смысл его слов. Не удивительно, что он предпочел не объяснять подробнее. А Люку такое очень нравится, вот он и проделал все это три раза подряд. Ему-то явно не больно. И потому она ненавидит, да, ненавидит и все это, и его самого.
Она совсем измучилась, пыткой было малейшее движение; медленно, с трудом повернулась на бок, спиной к Люку, зарылась лицом в подушку и заплакала. Сон не шел, а вот Люк спал крепким сном, от ее робких, осторожных движений даже не изменился ни разу ритм его спокойного дыхания. Спал он очень спокойно и тихо, не храпел, не ворочался, и Мэгги, дожидаясь позднего рассвета, думала: если б достаточно было просто лежать рядом в постели, она бы, пожалуй, ничего не имела против такого мужа. А потом рассвело — так же внезапно и нерадостно, как с вечера стемнело; и так странно было, что не поют петухи и не слышно других голосов пробуждающейся Дрохеды, где утро шумно встречали овцы и лошади, свиньи и собаки.
Проснулся Люк, повернулся к ней, Мэгги почувствовала — он целует ее плечо, но она так устала, так затосковала по дому, что уже не думала о стыдливости, не стала укрываться.
— А ну, Мэгенн, дай-ка на тебя поглядеть, — скомандовал он и положил ей руку на бедро. — Будь паинькой, повернись ко мне.
Сегодня утром ей было все равно; морщась, она повернулась на другой бок и подняла на Люка погасшие глаза.
— Мне не нравится имя Мэгенн. — Только на такой протест ее и хватило. — Лучше зови меня Мэгги.
— А мне не нравится Мэгги. Но если тебе уж так не по вкусу Мэгенн, давай буду звать тебя Мэг. — Он мечтательно обвел всю ее взглядом. — До чего ж ты складненькая. — Коснулся ее груди, мягкого, равнодушного розового соска. — Вот что лучше всего. — Взбил повыше подушки, откинулся на них, улыбнулся. — Ну, Мэг, поцелуй меня. Теперь твой черед за мной поухаживать, может, тебе это придется больше по вкусу, а?
Никогда, до самой смерти не захочу тебя целовать, подумала Мэгги и посмотрела на его длинное мускулистое тело, поросшее темной шерстью на груди и на животе. А какие волосатые у него ноги! Мэгги росла среди мужчин, которые при женщинах никогда не снимали ничего из одежды, но в жару в открытом вороте рубашки видно было, что на груди у них растут волосы. Однако отец и братья были светловолосые, и в этом не было ничего отталкивающего; а этот, темноволосый, оказался чужим, отвратительным. У Ральфа голова была такая же темная, но Мэгги хорошо помнила, что грудь у него гладкая, смуглая, безволосая.
— Слышишь, что я говорю, Мэг! Поцелуй меня. Она перегнулась и поцеловала его; он подставил ладони чашками ей под груди и потребовал еще и еще поцелуев, потом потянул одну ее руку книзу. Она оторвала губы от подневольного поцелуя и в испуге посмотрела на то, что росло и менялось у нее под рукой.
— Нет-нет, Люк, больше не надо! — вскрикнула она. — Пожалуйста, прошу тебя, не надо!
Синие глаза оглядели ее пристально, испытующе.
— Так уж было больно? Ладно, поступим по-другому, только сделай милость, не будь такой деревяшкой.
Он притянул ее к себе и припал губами к груди, как в машине в тот вечер, когда она обрекла себя на это замужество. Тело Мэгги терпело, а мысли были далеко; хорошо хоть, что он не повторяет вчерашнего и нет той боли, больно просто потому, что все ноет от каждого движения. Мужчин невозможно понять, что за удовольствие они в этом находят. Это отвратительно, какая-то насмешка над любовью. Не надейся Мэгги, что все это завершится появлением ребенка, она раз и навсегда отказалась бы этим заниматься.
— Я нашел тебе работу, — сказал Люк, когда они завтракали в столовой гостиницы.
— Что ты, Люк? Ведь сначала я должна устроить для нас хороший, уютный дом. А у нас еще и нет никакого дома!
— Нам вовсе не к чему брать в аренду дом, Мэг. Я отправляюсь рубить сахарный тростник, все уже улажено. Лучшая артель рубщиков во всем Квинсленде — под началом одного малого по имени Арне Свенсон, у него там и шведы, и поляки, и ирландцы; покуда ты отсыпалась после поезда, я ходил к этому Свенсону. Ему не хватает одного работника, и он согласен взять меня на пробу. А стало быть, я поселюсь с ними со всеми в бараке. Работать будем шесть дней в неделю, от зари до зари. Мало того, мы будем разъезжать по всему побережью, смотря где найдется работа. Чем больше я нарублю, тем больше получу денег, а если справлюсь и Арне оставит меня в артели, буду выгонять в неделю не меньше двадцати фунтов. Двадцать кругляков! Представляешь?
— Я не понимаю. Люк, разве мы будем жить врозь?
— Иначе нельзя, Мэг! Артельные не согласятся, чтоб тут же в бараке жила женщина, а для тебя одной на что снимать дом? И ты вполне можешь работать, все деньги нам пригодятся для фермы.
— А где же мне жить? И на какую работу я пойду? Я умею пасти овец, так ведь тут их нет.
— Да, вот это жалко. Потому я и подыскал тебе работу с жильем, Мэг. И стол задаром, не будет у меня расхода на твою кормежку. Пойдешь служить горничной в Химмельхох, в дом Людвига Мюллера. У этого Мюллера богатейшие плантации сахарного тростника на всю округу, а жена хворая, не управляется одна по дому. Завтра утром я тебя к ним свезу.
— Когда же мы будем видеться. Люк?
— По воскресеньям. Людвиг знает, что мы женаты, он не против на воскресные дни тебя отпускать.
— Да, что и говорить, ты все устроил очень для себя удобно!
— Надо думать. Послушай, Мэг, мы же разбогатеем! Будем вкалывать вовсю и откладывать каждую монетку и очень скоро сможем купить лучший участок в Западном Квинсленде. У меня в джиленбоунском банке четырнадцать тысяч, да каждый год прибавляется по две тысячи, да тысячу триста, а то и побольше мы вдвоем в год заработаем. Это не надолго, лапочка, верно тебе говорю. Ну, улыбнись и расстарайся ради меня, ладно? Какая радость снимать дом, лучше сейчас потрудимся в полную силу, зато ты скорей начнешь хозяйничать в собственной кухне, верно?
— Что ж, если ты так хочешь… — Мэгги заглянула в свою сумочку. — Люк, ты взял мои сто фунтов?
— Я их положил в банк. Такие деньги с собой не носят, Мэг.
— Но ты взял их все! У меня не осталось ни пенни! А если мне надо будет что-нибудь купить?
— Да что тебе покупать, скажи на милость? Завтра утром ты будешь в Химмельхохе, там деньги тратить не на что. За номер в гостинице я сам заплачу. Пойми ты наконец, твой муж рабочий человек, и ты ж не балованная господская дочка, чтоб сорить деньгами. Твое жалованье Мюллер будет вносить прямо на мой счет в банке, и мой заработок пойдет туда же. На себя я ничего не трачу, Мэг, сама знаешь. К тому, что в банке, ни ты, ни я не притронемся, потому как это наше с тобой будущее, наша ферма.
— Хорошо, я понимаю. Ты очень здраво рассуждаешь, Люк. Ну, а если у меня будет ребенок?
На миг ему захотелось сказать ей правду — никакого ребенка не будет, пока они не обзаведутся фермой, — но что-то в выражении лица Мэгги заставило его об этом умолчать.
— Ну, тогда видно будет, раньше времени что беспокоиться, верно? По-моему, хорошо бы нам сперва завести ферму, а уж потом ребенка, будем надеяться, что так оно и получится.
Ни дома, ни денег, ни ребенка. Да и мужа, в сущности, нет. Мэгги вдруг засмеялась. И Люк тоже засмеялся, поднял чашку чая, словно провозглашая тост.
— Пью за французские подарочки! — сказал он. Наутро они пригородным автобусом — дряхлым «фордом» всего на двенадцать мест, без единого стекла в окнах — отправились в Химмельхох. Мэгги чувствовала себя лучше, потому что Люк не мучил ее: она сама подставила ему грудь, ему, видно, это нравилось ничуть не меньше, чем тот, другой ужас. А ей, несмотря на то, что она больше всего на свете хотела детей, попросту изменило мужество. В первое же воскресенье, когда все внутри заживет, можно будет снова попробовать, думала она. А может быть, ребенок уже и так будет, и тогда незачем больше маяться, пока она не захочет второго. Глаза Мэгги засветились оживлением, и она с любопытством поглядела в окно автобуса, тяжело ползущего по ярко-красной проселочной дороге.
Удивительный край, совсем не похожий на Джилли, и, надо признаться, есть в нем величие и красота, каких там нет и в помине. Сразу видно, засухи здесь не бывает. Почва совсем красная, цвета свежепролитой крови, и там, где земля не отдыхает под паром, сахарный тростник на ее фоне особенно хорош, длинные и узкие ярко-зеленые листья колышутся в пятнадцати — двадцати футах над землей на красноватых стеблях толщиной в руку. И Люк с восторгом объясняет — нигде в мире тростник не растет такой высоченный и такой богатый, не дает столько сахара. Слой этой красной почвы толстый, до ста футов, и состав ее самый питательный, в точности как надо, и дождя всегда хватает, поневоле тростник растет самолучший. И потом, больше нигде в мире не работают рубщиками белые, а белый, которому охота заработать побольше, самый быстрый работник.
— Из тебя вышел бы прекрасный уличный оратор, — усмехнулась Мэгги.
Люк подозрительно покосился на нее, но смолчал: автобус как раз остановился у обочины, где им надо было выйти.
Мюллеры недаром назвали свой большой белый дом Химмельхох — Поднебесье, — он стоял на самой вершине крутого холма, вокруг росли банановые и кокосовые пальмы и еще красивые пальмы пониже, их широкие листья раскрывались веерами, словно павлиньи хвосты. Роща исполинского в сорок футов вышиной бамбука отчасти защищала дом от ярости северо-западного ветра; и хотя дом построили высоко на холме, он все равно стоял еще и на пятнадцатифутовых столбах.
Люк подхватил чемодан Мэгги, и она, тяжело дыша, с трудом зашагала рядом с ним по немощеной дороге, такая чинная, в чулках и туфлях на каблуке, поникшие поля шляпы уныло обрамляют лицо. Тростникового туза дома не было, но когда Люк с Мэгги поднимались по ступеням, его жена, опираясь на костыли, вышла на веранду им навстречу. Она улыбалась, Мэгги поглядела на это доброе, милое лицо, и на сердце у нее сразу полегчало.
— Заходите, заходите! — сказала хозяйка говором коренной австралийки.
Тут Мэгги совсем повеселела, она ведь готовилась услышать полунемецкую речь. Люк поставил чемодан на пол, обменялся рукопожатием с хозяйкой, которая на минуту сняла правую руку с костыля, и сбежал с лестницы — он торопился к обратному рейсу автобуса. В десять утра Арне Свенсон будет его ждать возле пивной.
— Как ваше имя, миссис О'Нил?
— Мэгги.
— Как славно. А я — Энн, и вы лучше зовите меня просто по имени. Мне целый месяц было очень одиноко, с тех пор, как прежняя девушка ушла, но сейчас нелегко найти хорошую помощницу, пришлось кое-как управляться своими силами. Мы тут только вдвоем, я и Людвиг, детей у нас нет, хлопот вам будет не так уж много. Надеюсь, вам у нас понравится, Мэгги.
— Да, конечно, миссис Мюллер… Энн…
— Пойдемте, я вам покажу вашу комнату. С чемоданом справитесь? Я, к сожалению, в носильщики не гожусь.
Комната была обставлена строго и просто, как и весь дом, но выходила на ту единственную сторону, где глаз не упирался в стену деревьев — заслон от ветра, и притом на ту же длинную веранду, что и гостиная, гостиная эта показалась Мэгги очень голой: легкая дачная мебель, никаких занавесок.
— Для бархата и даже ситца тут слишком жарко, — пояснила Энн. — Так мы и живем — с плетеной мебелью, и одеваемся как можно легче, лишь бы соблюсти приличия. Придется мне и вас этому обучить, не то пропадете. На вас ужасно много всего надето.
Сама она была в блузе-безрукавке с большим вырезом и в куцых штанишках, из которых жалко свисали изуродованные недугом ноги. Не успела Мэгги опомниться, как и на ней оказался такой же наряд, пришлось принять взаймы у Энн, а там, может быть, она убедит Люка, что ей надо купить самое необходимое. Унизительно было объяснять, что муж не дает ей ни гроша, но пришлось стерпеть, зато Мэгги не так сильно смутилась от того, как мало на ней теперь надето.
— Да, на вас мои шорты выглядят гораздо лучше, чем на мне, — сказала Энн. И весело продолжала свои объяснения:
— Людвиг принесет вам дров, вам не надо самой их колоть и таскать вверх по лестнице. Жаль, что у нас нет электричества, как у всех, кто живет поближе к городу, но наши власти уж очень медленно раскачиваются. Может быть, на следующий год линию дотянут до Химмельхоха, а пока надо, увы, мучиться с этой скверной старой печкой. Но подождите, Мэгги! Вот дадут нам ток, и мы в два счета заведем электрическую плиту, и освещение, и холодильник.
— Я привыкла обходиться без этого.
— Да, но в ваших местах жара сухая. Здесь гораздо тяжелей, не сравнить. Я даже побаиваюсь за ваше здоровье. Здешний климат многим женщинам вреден, если они с колыбели к нему не привыкли, это как-то связано с кровообращением. Знаете, мы на той же широте к югу от экватора, как Бомбей и Рангун — к северу, ни для зверя, ни для человека, если он тут не родился, места не подходящие. — Она улыбнулась. — Я ужасно вам рада! Мы с вами очень славно заживем! Вы читать любите? Мы с Людвигом просто помешаны на книгах.
Мэгги просияла:
— И я тоже!
— Чудесно! И вы будете не так скучать без вашего красавца мужа.
Мэгги промолчала. Скучать без Люка? И разве он красавец? Если бы никогда больше его не видеть, вот было бы счастье! Да только ведь он ей муж, и по закону ее жизнь связана с его жизнью. И некого винить, кроме себя, она ведь сама на это пошла. Но может быть, когда наберется достаточно денег и сбудется мечта о ферме в Западном Квинсленде, они станут жить вместе, и лучше узнают друг друга, и все уладится.
Люк не плохой человек и не противный, просто он долгие годы был сам по себе и не умеет ни с кем делить свою жизнь. И он устроен несложно, поглощен одной-единственной задачей, вот и не знает ни жалости, ни сомнений. То, к чему он стремится, о чем мечтает, — цель простая, осязаемая, он ждет вполне ощутимой награды за то, что работает не щадя сил и во всем себе отказывает. И за это его поневоле уважаешь. Ни минуты Мэгги не думала, что он потратит деньги на какие-то свои удовольствия. Он именно так и решил: деньги будут лежать в банке.
Одна беда, у него никогда не было ни времени, ни охоты понять женщину, он, видно, не подозревает, что женщина устроена по-другому и ей нужно такое, что ему совсем не нужно, как ему нужно то, что не нужно женщине. Что ж, могло быть и хуже. Вдруг бы он заставил ее работать у людей куда менее славных и внимательных, чем Энн Мюллер. Здесь, в доме на холме, с ней не случится ничего худого. Но как далеко осталась Дрохеда!
Мэгги вновь подумала о Дрохеде, когда они обошли весь дом и остановились на веранде перед гостиной, оглядывая землю Химмельхоха. Обширные поля сахарного тростника (все же не такие огромные, как выгоны Дрохеды, которых не охватить взглядом) зыбились на ветру щедрой, блестящей, омытой дождями зеленью и по отлогому склону холма спускались к заросшему густой чащей берегу реки — большой, широкой, много шире Баруона. За рекой вновь полого поднимались тростниковые плантации, меж квадратами ядовито-яркой зелени кроваво краснели участки, оставленные под паром, а дальше, у подножия громадной горы, возделанные земли обрывались, и вступали в свои права дикие заросли. За остроконечной вершиной этой горы вставали новые горные пики и, лиловея, растворялись в дальней дали. Синева неба здесь была ярче, гуще, чем над Джилли, по ней разбросаны белые пушистые клубки облаков, и все краски вокруг — живые, яркие.
— Эта гора называется Бартл-Фрир, — сказала Энн, показывая на одинокую вершину. — Шесть тысяч футов над уровнем моря. Говорят, она вся сплошь — чистое олово, а добывать его невозможно, там настоящие джунгли.
Нежданный порыв ветра обдал их тяжким, тошнотворным запахом, который преследовал Мэгги с той минуты, как она сошла с поезда. Пахло словно бы гнилью, но не совсем — слащаво, въедливо, неотступно, и запах этот не рассеивался, как бы сильно ни дул ветер.
— Это пахнет черной патокой, — сказала Энн, заметив, как вздрагивают ноздри Мэгги, и закурила сигарету.
— Очень неприятный запах.
— Да, правда. Потому я и курю. Но в какой-то мере к нему привыкаешь, только, в отличие от других запахов, он никогда не исчезает. Днем ли, ночью, всегда приходится дышать этой патокой.
— А что там за постройки у реки, с черными трубами?
— Та самая фабрика, откуда запах. Там из тростника варят сахар-сырец. Сухие остатки тростника называются выжимки. И эти выжимки и сахар-сырец отправляют на юг, в Сидней, для очистки. Из сырца делают светлую и черную патоку, сироп, сахарный песок, рафинад и жидкую глюкозу. А из выжимок строительный материал, прессованные плиты для строительства, вроде фанеры. Ничто не пропадает зря, ни одна крупинка. Поэтому выращивать сахарный тростник выгодно, даже сейчас, несмотря на кризис.
Арне Свенсон был шести футов двух дюймов ростом, в точности как Люк, и тоже очень хорош собой. Тело, всегда открытое солнечным лучам, позолочено смуглым загаром, голова — в крутых золотых кудрях; точеные, правильные черты на удивленье схожи с чертами Люка, сразу видно, как много в жилах шведов и ирландцев одной и той же северной крови.
Люк успел сменить привычные молескиновые штаны с белой рубашкой на шорты. И теперь они с Арне забрались в дряхлый, одышливый грузовичок и покатили к Гундивинди, где артель рубила тростник. Подержанный велосипед — свою недавнюю покупку — Люк вместе с чемоданом забросил в кузов; его жгло нетерпенье — скорей бы взяться за работу!
Остальные члены артели работали с рассвета и даже головы не подняли, когда от барака к ним зашагал Арне и за ним по пятам Люк. Одежда на всех рубщиках одна и та же: шорты, башмаки с толстыми шерстяными носками, на голове полотняная панама. Люк, прищурясь, разглядывал этих людей — престранно они выглядели. С головы до пят в угольно-черной грязи, и на груди, на руках, на спине светятся розовые полосы, промытые струйками пота.
— Это от грязи и копоти, — пояснил Арне. — Тростник просто так не срубишь, сперва надо опалить.
Он нагнулся, подобрал два больших ножа, один протянул Люку.
— Вот, получай резак, — сказал он, взвешивая в руке второй нож. — Этим и рубят тростник. Невелика хитрость, если умеючи.
И он, улыбаясь, показал, как это делается, — словно бы шутя, на самом деле уж наверно не так это легко и просто…
Люк посмотрел на свирепое орудие, зажатое в руке, — ничего похожего на индейское мачете. Нож не заканчивался острием, напротив, треугольное лезвие становилось много шире, и в одном углу широкого конца загибался коварного вида крюк, подобие петушиной шпоры.
— Мачете слишком мал, им здешний тростник не возьмешь, — сказал Арне, показав Люку все приемы. — А вот эта игрушка подходящая, сам увидишь. Только точить надо почаще. Ну, счастливо!
И он пошел на свой участок, а Люк мгновенье стоял в нерешительности. Потом пожал плечами и принялся за работу. И в считанные минуты понял, почему это занятие предоставляли рабам и цветным, кому невдомек, что можно подыскать заработок и полегче; вроде стрижки овец, криво усмехнулся он про себя. Наклониться ударить резаком, выпрямиться, крепко ухватить неуклюжий, с чересчур тяжелой макушкой стебель, пройтись по всей его длине ладонями, сбивая листья, положить к другим стеблям, ровно, один к одному, шагнуть дальше, наклониться, ударить резаком, выпрямиться, прибавить к той груде еще стебель…
В тростнике полно всякой живности: кишмя кишат мелкие и крупные крысы, тараканы, жабы, пауки, змеи, осы, мухи, пчелы. Вдоволь любой твари, способной свирепо укусить или жестоко ужалить. Потому-то рубщики сначала опаляют урожай — уж лучше работать в грязи и саже, чем в зеленом тростнике среди этой хищной дряни. И все равно не обходится без укусов и царапин. Не будь башмаков, ноги Люка пострадали бы еще сильней, чем руки, но рукавиц ни один рубщик не наденет. В рукавицах работаешь медленней, а в этой игре время — деньги. И потом, рукавицы — это для неженок.
Перед заходом солнца Арне крикнул всем, чтоб кончали, и подошел посмотреть, много ли успел Люк.
— Ото, приятель, неплохо! — закричал он и хлопнул Люка по спине. — Пять тонн, для первого дня совсем неплохо!
До бараков было недалеко, но тропическая ночь настала мгновенно, и пришли туда уже в темноте. Не заходя внутрь, все забрались нагишом в душевую и уже оттуда, с полотенцами вокруг бедер, двинулись в барак, где на столе ждали горы еды: кто-нибудь из рубщиков по очереди неделю стряпал на всю артель, каждый — то блюдо, какое умел. Сегодня приготовлены были говядина с картофелем, испеченные в золе пресные лепешки и пудинг с джемом; люди жадно накинулись на еду и уплели все до последней крошки.
В бараке, сколоченном из листов рифленого железа, вдоль стен тянулись два длинных ряда железных коек; вздыхая и кляня сахарный тростник на чем свет стоит с такой изобретательностью, что им позавидовал бы любой погонщик волов, рубщики нагишом повалились на простыни небеленого холста, опустили москитные сетки и в два счета уснули крепким сном, только и виднелась на каждой койке за марлевым пологом смутная, неподвижная тень.
Люка задержал Арне.
— Покажи-ка руки. — Он осмотрел ладони в кровоточащих ссадинах, волдырях и уколах. — Первым делом отмой их получше, потом намажь, вот мазь. И мой тебе совет, каждый вечер втирай кокосовое масло, ни дня не пропускай. Ручищи у тебя что надо, если еще и спина выдержит, станешь неплохим рубщиком. За неделю приспособишься, будет не так больно.
В великолепном крепком теле Люка болела и ныла каждая мышца; он только и чувствовал безмерную, нестерпимую боль. Смазал и перевязал руки, задернув москитную сетку, растянулся на отведенной ему койке среди других таких же тесных и душных клеток и закрыл глаза. Догадайся он заранее, в какой попадет переплет, нипочем не растрачивал бы себя на Мэгги; ее образ — поблекший, нежеланный, никчемный — отодвинулся куда-то в дальний угол сознания. Уже ясно: покуда он работает рубщиком, ему будет не до нее.
Как и предсказывал Арне, прошла неделя, пока Люк освоился с работой и стал рубить обязательные восемь тонн за день — норма, которую спрашивал швед с каждого члена артели. И тогда он решил перещеголять самого Арне. Зарабатывать больше других, а то и стать партнером старшого. Но главное, ему хотелось, чтобы и на него смотрели так же почтительно и восторженно: Арне тут для всех почти бог, ведь он лучший рубщик в Квинсленде, а значит, пожалуй, во всем белом свете. Когда субботним вечером артель отправилась в город, тамошние жители наперебой угощали Арне ромом и пивом, а женщины так и вились вокруг него пестрым роем. У Арне с Люком оказалось очень много общего. Оба тщеславны, обоим льстят восхищенные женские взгляды, но восхищением все и кончается. На женщин их не хватает — все силы отданы тростнику.
Для Люка в этой работе заключалась и красота и мученье, каких он словно бы жаждал всю жизнь. Наклониться, выпрямиться, вновь наклониться… особый ритм, некий обряд, словно участвуешь в таинстве, которое доступно лишь, избранным. Ибо, как растолковал Люку, присматриваясь к нему, Арне, достичь совершенства в этой работе значит стать лучшим из лучших в отборном отряде самых первоклассных работников на свете: куда бы ты ни попал, можешь гордиться собой, потому что знаешь — за редчайшими исключениями никто из окружающих и дня не выдержал бы на плантации сахарного тростника. Сам английский король — и тот не выше тебя, и, узнай он тебя, сам английский король восхищался бы тобой. Ты вправе с жалостью и презрением смотреть на докторов и адвокатов, на бумагомарак и прочих гордецов. Рубить сахарный тростник, как умеет только охочий до денег белый человек, — вот подвиг из подвигов, величайшее достижение.
Люк садится на край койки, чувствует, как вздуваются на руках бугры мускулов, оглядывает свои мозолистые, в рубцах и шрамах ладони, длинные, стройные, темные от загара ноги и улыбается. Кто может справиться с такой работой и не только выжить, но и полюбить ее, тот поистине настоящий мужчина. Еще неизвестно, может ли английский король сказать то же самое о себе.
Мэгги не видела Люка целый месяц. Каждое воскресенье она пудрила блестящий от жары нос, надевала нарядное шелковое платье (впрочем, от пытки чулками и комбинацией она отказалась) и ждала супруга, а он все не являлся. Энн и Людвиг Мюллер молча смотрели, как угасает ее оживление вместе с еще одним воскресным днем, когда разом опускается ночная тьма, словно падает занавес, скрывая ярко освещенную, но пустую сцену. Не то чтобы Мэгги очень жаждала его видеть, но, как-никак, он принадлежит ей, или она ему, или как бы это поточней сказать. Стоило вообразить, что он вовсе о ней и не думает, тогда как она все время, дни и недели напролет в мыслях ждет его, стоило вообразить такое — и ее захлестывали гнев, разочарование, горечь унижения, стыд, печаль. Как ни отвратительны были те две ночи в данглоуской гостинице, тогда по крайней мере она была для Люка на первом месте; и вот, оказывается, лучше бы тогда не кричать от боли, а прикусить язык. Да, конечно, в этом вся беда. Ее мучения досадили ему, отравили удовольствие. Она уже не сердилась на него за равнодушие к ее страданиям, а раскаивалась и под конец решила, что сама во всем виновата.
На четвертое воскресенье она не стала наряжаться и шлепала по кухне босиком, в безрукавке и шортах, готовила горячий завтрак для Энн и Людвига — раз в неделю они позволяли себе столь несообразную роскошь. Заслышала шаги на заднем крыльце, обернулась, хотя на сковороде брызгалось и шипело сало, и растерянно уставилась на громадного косматого детину в дверях. Люк? Неужели это Люк? Он и на человека не похож, будто вырублен из камня. Но каменный идол прошел по кухне, смачно поцеловал Мэгги и подсел к столу. Она разбила яйца, вылила на сковороду и подбавила еще сала.
Вошла Энн Мюллер, учтиво улыбнулась, ничем не показывая, что зла на него. Ужасный человек, о чем он только думал, на столько времени забросил молодую жену!
— Наконец-то вы вспомнили, что вы человек женатый, — сказала она. — Пойдемте на веранду, позавтракайте с нами. Помогите Мэгги, Люк, отнесите яичницу. А корзинку с поджаренным хлебом я, пожалуй, и в зубах снесу.
Людвиг Мюллер родился в Австралии, но в нем ясно чувствовалась немецкая кровь: лицо побагровело под дружным натиском солнца и пива, почти квадратная седеющая голова, бледно-голубые глаза истинного прибалтийца. И ему, и его жене Мэгги пришлась очень по душе, и они радовались, что им так повезло с помощницей. Особенно благодарил судьбу Людвиг, он видел, как повеселела Энн с тех пор, как в доме засияла эта золотая головка.
— Каково рубится тростник? — спросил он, накладывая на тарелку яичницу с салом.
— Хотите верьте, хотите нет, а мне это дело очень нравится! — засмеялся Люк и тоже взял солидную порцию.
Людвиг остановил на этом красивом лице проницательный взгляд и кивнул:
— Охотно верю. По-моему, у вас для этого и нрав самый подходящий и сложены вы как надо. Можете опередить других и чувствуете свое превосходство.
Связанный своим наследством — плантациями сахарного тростника, делом, весьма далеким от науки, не имея никакой надежды сменить одно на другое, Людвиг страстно увлекался изучением природы человеческой и перечитал немало толстых томов в сафьяновых переплетах с такими именами на корешках, как Фрейд и Юнг, Гексли и Рассел.
— Я уж думала, вы никогда не приедете повидаться с Мэгги, — сказала Энн, смазывая ломтик поджаренного хлеба кисточкой, смоченной в жидком топленом масле: только в таком виде и можно в этом краю есть масло, а все же лучше, чем ничего.
— Ну, мы с Арне решили некоторое время работать и по воскресеньям. Завтра едем в Ингем.
— Значит, бедняжка Мэгги совсем редко будет вас видеть.
— Мэг понимает, что к чему. Это ведь только годика на два, и летом будет перерыв в работе. Арне говорит, он на это время пристроит меня на рафинадную фабрику в Сиднее, и я смогу взять Мэг с собой.
— Почему вам приходится так много работать, Люк? — спросила Энн.
— Надо, чтоб хватило денег купить землю на западе, где-нибудь в Кайнуне. Мэг вам разве не говорила?
— К сожалению, наша Мэгги мало говорит о своих делах. Расскажите нам сами, Люк.
И они втроем слушали его и следили за живой игрой загорелого, энергичного лица, за блеском синих-синих глаз; с той минуты, когда перед завтраком Люк появился на пороге кухни, Мэгги не вымолвила ни слова. А он не умолкая расписывал яркими красками расчудесный край света: какие там сочные травы, как разгуливают, красуясь, по единственной в Кайнуне пыльной дороге огромные серые птицы — бролга и, словно птицы, проносятся тысячные стада кенгуру, и как там сухо и жарко печет солнце.
— И в один прекрасный день солидный кус этой распрекрасной земли станет моим. Мэг тоже вкладывает кой-какие деньги, и мы работаем полным ходом, так что на все про все уйдет годика четыре-пять, не больше. Можно бы справиться быстрей, если мне взять участок похуже, но я теперь знаю, сколько могу наработать рубщиком, так что охота поработать дольше, зато уж участок будет что надо. — Люк наклонился над столом, обхватил чашку чая широкими, в рубцах и шрамах ладонями. — Я ведь вчера почти что обогнал Арне, скажу я вам! Нарубил одиннадцать тонн за один только день!
Людвиг присвистнул с искренним восхищением, и они заговорили о том, сколько можно нарубить за день. Мэгги маленькими глотками пила крепкий, почти черный чай без молока. Ох, Люк, Люк! Сперва говорил, годика два, теперь уже четыре-пять, и кто знает, сколько лет он назовет, заговорив о сроках в следующий раз? Люк от всего этого в восторге, сразу видно. Так откажется ли он от этой работы, когда настанет срок? Захочет ли отказаться? И еще вопрос, есть ли у нее желание ждать так долго, чтобы это выяснить? Мюллеры люди очень добрые и вовсе не изнуряют ее работой, но если уж надо жить без мужа, так нет места лучше Дрохеды. За месяц, что Мэгги провела в Химмельхохе, она ни дня не чувствовала себя по-настоящему здоровой — совсем не хотелось есть, то и дело невесть что творилось с желудком, она ходила сонная, вялая и никак не могла встряхнуться. А ведь она привыкла всегда быть бодрой и свежей, и это невесть откуда взявшееся недомогание пугало ее.
После завтрака Люк помог ей перемыть посуду, потом повел прогуляться к ближнему полю сахарного тростника и все время только и говорил про сахар и про рубку, и что жить на свежем воздухе красотища, и какие в артели у Арне отличные парни — красотища, и вообще работать рубщиком куда лучше, чем, например, стригалем, не сравнить!
Потом они опять поднялись на холм; Люк повел Мэгги в чудесно прохладный уголок под домом, между столбами-опорами. Энн устроила здесь оранжерею: повсюду расставлены были обрезки глиняных труб разной вышины и ширины, а в них насыпана земля и посажены всякие вьющиеся или раскидистые растения — орхидеи всевозможных пород и расцветок, папоротники, диковинные вьюнки и кусты. Под ногами земля была мягкая, смолисто пахла свежей щепой; сверху, с балок, свисали огромные проволочные корзины, и в них тоже — папоротник, орхидеи, туберозы; в гнездах из древесной коры, прикрепленных к столбам, росли еще вьюнки, а у оснований труб цвела великолепная, яркая, всех оттенков бегония. Здесь было любимое убежище Мэгги, единственное, что полюбилось ей в Химмельхохе, как ни один уголок в Дрохеде. Ведь в Дрохеде на такой крохотной площадке никогда не выросло бы столько всякий всячины, слишком сухой там воздух.
— Смотри, Люк, правда, прелесть? Как ты думаешь, может быть, года через два мы могли бы снять для меня домик? Мне ужасно хочется самой устроить что-нибудь в этом роде.
— Да на какого беса тебе жить одной в целом доме? Слушай, Мэг, тут ведь не Джилли, в здешних местах женщине опасно жить одной. У Мюллеров тебе куда лучше, верно тебе говорю. Разве тебе у них плохо?
— Мне хорошо — насколько может быть хорошо в чужом доме.
— Знаешь, Мэг, ты уж мирись с тем, что есть, покуда мы не переселимся на запад. Нельзя нам так тратить деньги — снимать дом, и чтоб ты жила ничего не делая, и еще откладывать. Понятно тебе?
— Да, Люк.
Он так разволновался, что даже забыл, чего ради повел ее в этот уголок под домом — хотел поцеловать ее. Вместо этого он словно бы небрежно ее шлепнул — пожалуй, слишком крепко, слишком больно для небрежного шлепка, — и пошел прочь к тому месту на дороге, где оставил, прислонив к дереву, свой велосипед. Чтобы повидаться с ней, он двадцать миль крутил педали, лишь бы не тратиться на поезд и автобус, и теперь надо было снова крутить педали, одолевая двадцать миль обратного пути.
— Бедная девочка! — сказала мужу Энн. — Убить его мало!
Настал и прошел январь, месяц, когда у рубщиков меньше всего работы, но Люк не показывался. Тогда, навестив Мэгги, он что-то пробормотал о том, как захватит ее с собою в Сидней, а вместо этого поехал в Сидней с Арне. Арне человек холостой, и у него есть тетка, а у тетки свой дом в Розелле, откуда можно дойти пешком (не тратиться на трамвай, опять же выгода) до рафинадной фабрики. В этих исполинских цементных стенах, встающих на холме, точно крепость, для рубщика со знакомствами всегда найдется работа. Люк и Арне складывали мешки с сахаром в ровные штабеля, а в свободное время купались, плавали, носились, балансируя на доске, по волнам прибоя.
А Мэгги осталась в Данглоу, у Мюллеров, и не чаяла дождаться конца мокреди (так тут называли время дождей и муссонов). Сушь здесь длилась с марта до ноября и в этой части австралийского материка была не таким уж сухим временем, но по сравнению с мокредью казалась блаженной порой. Во время мокреди небеса поистине разверзались и низвергали настоящие водопады — лило не целыми днями напролет, а порывами, приступами, и между этими потопами все вокруг словно дымилось, белые клубы пара поднимались над плантациями сахарного тростника, над землей, над зарослями кустарника, над горами.
Время шло, и Мэгги все сильней тосковала по родным местам. Она уже знала, в Северном Квинсленде никогда она не будет чувствовать себя как дома. Прежде всего, она плохо переносит здешний климат, возможно, потому, что почти всю жизнь провела в сухих, даже засушливых краях. И ей тошно от того, как вокруг безлюдно, неприветливо, все дышит гнетущим сонным оцепенением. Тошно от того, что вокруг кишмя кишат насекомые и всякие ползучие твари, каждая ночь — пытка: наводят страх громадные жабы, тарантулы, тараканы, крысы; никакими силами не удается выгнать их из дому, а она смертельно их боится. Такие они все огромные, наглые, такие… голодные! Больше всего ей были ненавистны «данни» — так на местном жаргоне назывались уборные, и этим же уменьшительным именем называли Данглоу — неизменный повод для шуточек и острот. Но мерзостней этих «данни» в округе Данни и вообразить ничего невозможно: в здешнем климате немыслимо копать ямы в земле, тогда не миновать бы брюшного тифа и прочего в том же роде. И такую яму заменял обмазанный дегтем жестяной бак, он источал зловоние, привлекал гудящие рои мух, кишел всякой насекомой нечистью. Раз в неделю бак вывозили, а взамен ставили пустой, но раз в неделю — это очень, очень редко.
Все существо Мэгги восставало против способности здешних жителей преспокойно относиться к такой мерзости как к чему-то понятному и естественному; да проживи она в Северном Квинсленде хоть всю жизнь, она и тогда с этим не примирится! И однако, она в отчаянии думала — пожалуй, это и правда на всю жизнь, во всяком случае до тех пор, пока Люк не станет слишком стар для работы рубщика. Как ни тосковала она по Дрохеде, как ни мечтала о ней, гордость не позволяла признаться родным, что муж совсем ее забросил; чем признать такое, яростно твердила себе Мэгги, лучше уж терпеть эту пожизненную каторгу.
Проходил месяц за месяцем, прошел год, подползал к концу второй. Только неизменная доброта Мюллеров удерживала Мэгги в Химмельхохе, и она все ломала голову над той же неразрешимой задачей. Напиши она Бобу, он тотчас телеграфом выслал бы ей денег на дорогу домой, но несчастная Мэгги просто не могла объяснить родным, что Люк ее оставил без гроша. Если уж она им это скажет, придется в тот же день расстаться с Люком навсегда, а она еще не решалась на такой шаг. Все правила, в которых она воспитывалась с детства, не давали ей уйти от Люка: и вера в святость брачного обета, и надежда, что рано или поздно у нее появится ребенок, и убеждение, что Люк по праву мужа волен распоряжаться ее судьбой. Да еще и собственный характер мешал — и упрямая, неодолимая гордость, и досадная мыслишка, что ведь во всем не один Люк, а и она сама виновата. Что-то с ней не так, а то бы Люк уж наверно вел себя по-другому.
За полтора года изгнанничества она его видела только шесть раз и, даже не подозревая, что есть на свете такая штука — гомосексуализм, часто думала: надо было бы Люку венчаться с Арне, ведь они наверняка живут вместе и Люку общество Арне куда приятней. Они уже стали партнерами на равных и разъезжают взад и вперед по всему тысячемильному побережью, куда позовет поспевший сахарный тростник, и, видно, ничего им не интересно, кроме работы. Когда Люк все же навещает жену, он и не думает ни о какой близости — посидит час-другой, поболтает с Людвигом и Энн, потом пойдет с Мэгги прогуляться, дружески поцелует на прощанье — и опять поминай как звали.
Все свободное время Людвиг, Энн и Мэгги проводили за чтением. Библиотека в Химмельхохе оказалась богатая, не то что несколько книжных полок в Дрохеде, несравненно больше давала разнообразных сведений, в том числе и «неприличных», и Мэгги из книг многое почерпнула.
Однажды воскресным июньским днем 1936 года Люк приехал вместе с Арне, оба явно были очень довольны собой. И объяснили: они решили отменно побаловать Мэгги — приглашают ее на «силид».
Почти повсюду в Австралии разношерстные и разноплеменные переселенцы рассеиваются по стране и становятся заправскими австралийцами, а вот в Северном Квинсленде выходцы из разных стран цепко держатся за национальные обычаи и традиции; больше всего здесь китайцев, итальянцев, немцев и шотландцев с ирландцами. И когда затевается силид, съезжаются все до единого шотландцы за многие мили.
К изумлению Мэгги, Люк с Арне явились в шотландских юбках и выглядели в этом наряде, решила она, когда опомнилась и перевела дух, просто великолепно. Для человека мужественной внешности не придумаешь более мужественной одежды: юбка отлично гармонирует с широким ровным шагом, сзади развеваются складки, спереди не шелохнутся, кожаная сумка мехом наружу прикрывает чресла, подол доходит до середины колена, открывает крепкие стройные ноги, обтянутые тугим трико в косую клетку, в туфлях с пряжками. Надеть плед и куртку в такую жару было невозможно — Арне и Люк ограничились белыми рубашками, до середины распахнутыми на груди, рукава засучили выше локтя.
— А что это такое — силид? — спросила Мэгги, когда они пустились в путь.
— Это гэльское слово, значит сборище, вечеринка с танцами.
— Почему же вы в юбках?
— На силид иначе нельзя, а нас всегда зовут, где ни празднуют, от Брисбена до Кэрнса.
— Вот как? Да, наверно, вам часто приходится ходить на эти праздники, не то не представляю, как бы Люк выложил деньги на такой костюм. Правда, Арне?
— Надо же человеку и отдохнуть немножко, — не без вызова ответил Люк.
Силид справляли в каком-то полуразвалившемся сарае посреди гнилой, болотистой, поросшей мангровыми деревьями низины, что тянется вдоль устья реки Данглоу. «Ну и запахи же в этих краях, — с отчаянием подумала Мэгги, морщась от этой неописуемой смеси. — И так разит черной патокой, сыростью, уборными, а тут еще и мангровым болотом. Все гнилостные испарения побережья слились воедино».
Мужчины и впрямь все, как один, явились на силид в национальных костюмах; Мэгги со спутниками вошла в сарай, огляделась и поняла, какой серенькой должна чувствовать себя пава, ослепленная многоцветным великолепием павлина. Мужчины совсем затмили женщин — те с каждым часом словно становились еще бесцветней и незаметнее.
В одном конце сарая, на шатком помосте, стояли два музыканта, одетые одинаково и особенно пестро — многоцветная клетка на голубом фоне, — и дружно дудели на волынках развеселую мелодию хороводного танца — рила, светло-рыжие волосы их стояли дыбом, по багровым лицам градом катился пот.
Иные пары плясали, но всего шумней и оживленней было там, где какие-то мужчины раздавали окружающим стаканы — наверняка с шотландским виски. Не успела Мэгги опомниться, как ее и еще нескольких женщин оттеснили в угол, и она с удовольствием осталась тут, завороженно глядя на происходящее. Ни на одной женщине не видно было клетчатой ткани цветов клана, ведь шотландские женщины не носят складчатой юбки, только плед, а в такую жару немыслимо кутать плечи большущим куском плотной тяжелой материи. И женщины были в обычных для Северного Квинсленда безвкусных ситцевых платьях, совсем тусклых и жалких рядом с пышным национальным одеянием мужчин. Эти щеголяли кто в огненно-красном с белым — цвета клана Мензис, кто в угольно-черном с ярко-желтым — цвета клана Мак-Лауда из Льюиса, были тут и нежнейший голубой в красную клетку — клан Скен, и многоцветная яркая клетка клана Оуглви, и очень славная, красно-черно-серая — клана Макферсон. Люк носил цвета клана Мак-Нил, Арне — якобитов Сэсенеков. До чего красиво!
Люка и Арне тут, несомненно, хорошо знали и любили. Как же часто они тут бывали без нее? И что на них нашло, почему они взяли ее с собой сегодня? Мэгги вздохнула, прислонилась к стене. Другие женщины с любопытством ее разглядывали, и особенное внимание привлекало обручальное кольцо: Люком и Арне все они явно восхищались, а ей, Мэгги, явно завидовали. Что бы они сказали, признайся я им, что этот темноволосый великан, мой муж, за последние восемь месяцев навещал меня ровным счетом два раза и, когда уж навещал, ни разу даже не подумал лечь со мной в постель? Нет, вы только посмотрите на эту парочку самодовольных франтов! И ведь никакие они, в сущности, не горцы и не шотландцы, просто ломают комедию, потому что знают, до чего они ослепительны в этих своих юбках, и обожают, чтобы все на них глазели. Ну и мошенники же вы оба! До того самовлюбленные, что больше ничьей любви вам не требуется.
В полночь уже всех женщин без исключения отправили подпирать стены: волынщики во всю мочь заиграли «Кейбер Фейд» и пошел танец всерьез. Потом всю свою жизнь, стоило ей заслышать звук волынки, Мэгги вновь мысленно переносилась в этот сарай. Довольно было и взмаха клетчатой юбки; как во сне, слились в единой гармонии звуки и краски, живая жизнь, стремительность и сила — и все это, пронзительное, колдовское, неизгладимое, осталось в памяти навсегда.
На пол легли скрещенные мечи, и двое, одетые в цвета клана Мак-Доналда из Слита, вскинули руки над головой, кисти рук затрепетали, точно у балетных танцоров, и сурово, словно остриям мечей под конец суждено вонзиться им в грудь, эти двое пошли кружить, скользить, виться среди лезвий.
Потом над высоким, дрожащим напевом волынок взлетел громкий, пронзительный вопль, зазвучала новая мелодия — «Обороняй свой край, шотландец!», оружие сгребли в кучи, и все мужчины, сколько их тут было, ринулись в хоровод, то сплетая, то разнимая руки, только развевались пестрые клетчатые юбки. Рил, стреспей, флинг — неистово буйные, стремительные шотландские танцы сменяли друг друга, топот ног по дощатому полу гулко отдавался под стрехами, сверкали пряжки туфель, и каждый раз, как начинался новый танец, кто-нибудь, закинув голову, испускал тот же протяжный, заливистый вопль, и ему откликались восторженным кличем десятки глоток. А женщины, забытые, стояли и смотрели.
Все кончилось уже под утро, около четырех; за дверями, вместо морозной свежести Блэр-Атолла или Ская, их встретило вялое отупение тропической ночи, огромная тяжелая луна лениво тащилась по блестящей пустыне небес, и все дышало зловонными мангровыми испарениями. Но когда Арне повез их прочь в своем пыхтящем старом «форде», Мэгги напоследок услышала замирающий жалобный напев «Цветы родных лесов», песня звала с веселого праздника домой. Домой. А где он, дом?
— Ну как, понравилось тебе? — спросил Люк.
— Понравилось бы больше, если бы я больше танцевала, — сказала Мэгги.
— Как? На силиде? Брось, Мэг! Тут полагается танцевать одним мужчинам, скажи спасибо, что мы и вам хоть немного дали поплясать.
— Мне кажется, на свете много такого, чем занимаются одни мужчины, особенно если это весело и доставляет удовольствие.
— Ну уж извини, — сухо отозвался Люк. — Я думал, тебе приятно будет малость развлечься, потому тебя сюда и взял. Мог, знаешь ли, и не брать! А раз ты не ценишь, больше не возьму.
— Ты, наверно, все равно больше не собираешься меня никуда брать, — сказала Мэгги. — Тебе вовсе незачем впускать меня в свою жизнь. Я за эти несколько часов много чего узнала, только, думаю, не то, чему ты хотел меня научить. Теперь меня уже не так легко одурачить, Люк. По правде говоря, мне это опостылело — и ты, и моя теперешняя жизнь, все!
— Ш-ш! — возмущенно зашипел он. — Мы не одни!
— Так приходи один! — резко ответила Мэгти. — Ты же со мной никогда не остаешься один, разве что на минуту! Арне остановил машину у подножья химмельхохского холма, сочувственно улыбнулся Люку.
— Валяй, приятель, проводи ее наверх, я тут обожду. Спешить некуда.
— Я говорю серьезно, Люк, — сказала Мэгги, едва они отошли настолько, что Арне не мог слышать. — Всякому терпенью приходит конец, понятно тебе? Я знаю, я дала обет быть послушной женой, но ведь и ты дал обет любить меня и заботиться обо мне, выходит, мы оба солгали! Я хочу вернуться домой, в Дрохеду!
И ее две тысячи фунтов в год больше не будут поступать на мой банковский счет, подумал Люк.
— Что ты, Мэг! — беспомощно сказал он. — Послушай, миленькая, это же не навек, верно тебе говорю! А нынешним летом я возьму тебя с собою в Сидней, даю слово О'Нила! В доме у тетки Арне освободится квартирка, мы с тобой сможем там жить целых три месяца, чудно проведем времечко! Ты потерпи, обожди немного, я еще годик поработаю рубщиком, и тогда мы купим землю и заживем своим домом, ладно?
Лунный свет упал на его лицо, казалось, он так искренне огорчен, встревожен, полон раскаяния. И так похож на Ральфа де Брикассара…
И Мэгги смягчилась: ей все еще хотелось от него детей.
— Хорошо, — сказала она. — Еще год. Но я ловлю тебя на слове. Люк, ты обещал взять меня в Сидней, смотри не забудь!
Глава 12
Раз в месяц Мэгги добросовестно писала матери и братьям — рассказывала про Северный Квинсленд, старательно и в меру шутила и ни разу не обмолвилась о каких-либо неладах с Люком. Все та же гордость. В Дрохеде только и знали: Мюллеры — друзья Люка, и Мэгги живет у них потому, что он постоянно в разъездах. По всему чувствовалось, что Мэгги искренне привязана к этим милым людям, и в Дрохеде за нее не тревожились. Огорчало одно: отчего она никогда не навестит своих. Но не могла же она им написать, что у нее нет денег на дорогу, ведь тогда пришлось бы объяснить, как несчастливо сложилась ее семейная жизнь с Люком О'Нилом.
Изредка она осмеливалась будто между прочим спросить, как поживает епископ Ральф, и еще того реже Боб вспоминал передать ей то немногое, что слышал о епископе от матери. А потом пришло письмо, в котором только и говорилось, что о преподобном де Брикассаре.
"Он как с неба свалился, — писал Боб. — Приехал неожиданно и какой-то был невеселый, прямо как в воду опущенный. А оттого, что тебя не застал, и вовсе расстроился. Сперва напустился на нас, отчего мы ему не сообщили, что ты выходишь за Люка, ну, мама ему объяснила, что ты сама не велела, Такая на тебя напала блажь, тут он и замолчал, словечка больше про это не сказал. Но, по-моему, он по тебе соскучился больше, чем по всем нам, да оно и понятно, ведь никто из нас так много с ним не бывал, как ты, и, по-моему, он всегда тебя любил, как родную сестричку. Он тут, бедняга, бродил неприкаянный, будто ждал — ты вот-вот выскочишь из-за угла. У нас и карточек-то не нашлось ему показать, раньше мне было ни к чему, а как он спросил, я подумал — и правда, чудно, почему у тебя нет свадебной фотографии. Он спросил, есть ли у тебя дети, и я сказал, вроде нету. Ведь нету, верно, Мэгги? Сколько уже времени ты замужем? Скоро два года? Да, конечно, ведь нынче уже июль на дворе. До чего быстро время летит! Надеюсь, у тебя скоро будут дети, по-моему, наш епископ обрадуется, когда узнает. Я хотел дать ему твой адрес, но он не взял. Сказал, это ему без пользы, потому как он едет на время в Грецию, в Афины, с архиепископом, при котором служит. Архиепископ, видно, из итальяшек, имя длинное-предлинное, никак не запомню. Представляешь, Мэгги, они туда полетят на аэроплане! Честное слово! Ну вот, он как узнал, что тебя нет и некому с ним гулять по Дрохеде, особо задерживаться не стал, только и побыл неделю, раза два поездил верхом, каждый день служил для нас мессу, а потом взял да и уехал».
Мэгги отложила письмо. Он знает, знает! Наконец-то он знает. Что он подумал, сильно ли огорчился? Почему, почему он толкнул ее на это? Ничего хорошего из этого не вышло. Она не любит Люка и никогда не полюбит. Люк — просто подмена, у нее от него будут дети, похожие на тех, каких дал бы ей Ральф де Брикассар. Господи, ну и запуталась же она!
Архиепископ ди Контини-Верчезе отклонил предложенные ему покои в афинской резиденции высших церковных властей, предпочел обыкновенную гостиницу для мирян. В Афины он приехал по делу важному и весьма щекотливому: давно уже следовало обсудить кое-какие вопросы с князьями греческой православной церкви — к ней, как и к русской православной церкви, Ватикан относился несравненно благосклоннее, нежели к церкви протестантской. В конце концов, православие — это течение, но не ересь; в православии, как и в римской католической церкви, архиепископы наследуют свой сан по прямой линии от самого святого Петра.
Архиепископ знал, что эта поездка — своего рода испытание: в случае успеха она станет новой ступенькой его карьеры, и в Риме его ждет пост более высокий. Немалым преимуществом оказались и его способности к языкам, ведь он свободно говорит по-гречески, это и перетянуло чашу весов в его пользу. Его вызвали из такой дали, из Австралии, и в Афины доставили самолетом.
И конечно, немыслимо было бы не взять с собою епископа де Брикассара: за минувшие годы ди Контини-Верчезе привык все больше полагаться на этого удивительного человека. Ведь это поистине второй Мазарини! Сравнение весьма лестное, ибо архиепископ восхищался кардиналом Мазарини гораздо больше, чем кардиналом Ришелье. Ральф олицетворяет все, что ценит святая римская церковь в своих высших сановниках. Он неколебимо тверд как в вере, так и в нравственности; у него живой гибкий ум и непроницаемое лицо; и притом особый дар: он всегда умеет понравиться окружающим, независимо от того, приятны они ему или отвратительны, согласен он с ними или расходится во мнениях. Он не льстец, но истинный дипломат. Если почаще о нем напоминать тем, кто стоит у власти в Ватикане, он, без сомнения, далеко пойдет. И это весьма приятно будет его высокопреосвященству ди Контини-Верчезе, который отнюдь не желает расставаться с преподобным де Брикассаром.
Было очень жарко, но после влажной духоты Сиднея сухой зной Афин ничуть не тяготил епископа Ральфа. Как всегда, в сутане, в бриджах и сапогах для верховой езды, он быстрым шагом поднимался по каменистой дороге в гору, к Акрополю, через хмурые Пропилеи, мимо Эрехтейона, еще выше, по камню, на котором скользила нога, к Парфенону и дальше, к остаткам ограждавшей Акрополь стены.
Здесь, на вершине, где ветер развевал его черные, теперь уже с проседью на висках, кудри, он остановился и окинул взглядом белый город и за ним — залитые солнцем холмы и чистую, несравненную синеву Эгейского моря. У ног отца Ральфа лежала Плака с кофейнями на плоских крышах домов и колониями художников, сбоку, на скале, раскинулись ярусы громадного амфитеатра. Вдали виднелись римские колонны, крепости крестоносцев, венецианские замки, но ни единого следа турок. Поразительный народ эти греки. Надо ж было так ненавидеть тех, кто правил ими семь столетий подряд, чтобы, едва освободясь, бесследно стереть с лица земли все их мечети и минареты. И какой древний народ, какое великолепное прошлое! Когда Перикл одел мрамором вершину этой скалы, норманны — его, Ральфа де Брикассара, пращуры — были еще дикарями в звериных шкурах, а Рим — просто-напросто деревней.
Лишь теперь, на расстоянии одиннадцати тысяч миль, при мысли о Мэгги впервые к горлу не подступили рыдания. Да и то вершины дальних гор на миг расплылись перед глазами, и он не вдруг овладел собой. Как же мог он ее винить, ведь он сам сказал ей, чтобы она выходила замуж! И он сразу понял, почему она решила это от него скрыть: не желала, чтобы он встретился с ее мужем, стал причастен к ее новой жизни. Он-то прежде воображал, что она, выйдя замуж, поселится если не в самой Дрохеде, так в Джиленбоуне, будет и впредь жить неподалеку, и он будет знать, что она жива и здорова, ни в чем не нуждается и ничто ей не грозит. Но стоило задуматься — и ясно стало: как раз этого она и не хотела. Нет, конечно же, не могла она не уехать — и, пока она замужем за этим Люком О'Нилом, она не вернется. Боб сказал, они копят деньги, хотят купить землю в Западном Квинсленде, и эта новость прозвучала как похоронный звон. Мэгги решила не возвращаться. Для него, для Ральфа де Брикассара, она умерла.
Но счастлива ли ты, Мэгги? Не обижает ли тебя муж? Любишь ли ты его, этого Люка О'Нила? Что он за человек, почему ты променяла меня на него? Чем он, простой овчар, так тебе понравился, что ты предпочла его Инеку Дэвису, и Лайему О'Року, и Аластеру Маккуину? Быть может, ты не хотела, чтобы его узнал я, чтобы именно я мог сравнивать? Или хотела причинить мне боль, хотела мне отплатить? Но почему у вас нет детей? В чем дело, почему твой муж колесит по всему Квинсленду, как бродяга, а тебя поселил у своих друзей? Не удивительно, что у тебя еще нет детей, — муж с тобой почти не бывает. Почему так, Мэгги? Почему ты вышла за этого Люка О'Нила?
Он повернулся, спустился с Акрополя, зашагал по шумным, людным улицам Афин. Неподалеку от улицы Еврипида раскинулся под открытым небом рынок; здесь он помедлил, завороженный этим зрелищем: пестрая толпа, огромные корзины остро пахнущей на солнце рыбы, бок о бок вывешены связки овощей и расшитые блестками туфли; его забавляли женщины — дочери совсем иной культуры, по самому существу своему отличной от пуританства, в котором воспитан был он, епископ де Брикассар, они откровенно, без стеснения им восхищались. Будь в этих восторженных взглядах и воркующих голосах примесь похоти (он не умел подобрать иного слова), его бы это безмерно смущало, но нет, восторги вызваны иным чувством, тут просто отдают дань восхищения редкой красоте.
Гостиница, где они остановились, роскошная и дорогая, находилась на площади Омония. Архиепископ ди Контини-Верчезе сидел у раскрытой двери на балкон, погруженный в раздумье; когда вошел епископ де Брикассар, он поднял голову и улыбнулся.
— Как раз вовремя, Ральф. Я хотел бы помолиться.
— Я думал, что все улажено. Разве возникли какие-то неожиданные осложнения, ваше высокопреосвященство?
— Несколько иного рода. Я получил сегодня письмо от кардинала Монтеверди, он передает пожелания его святейшества папы.
У епископа Ральфа от волнения напряглись плечи и похолодел затылок.
— О чем же?
— Как только переговоры здесь закончатся, — а они уже закончены, — мне надлежит явиться в Рим. Меня ожидает кардинальский сан, и далее мне предстоит служить в Риме, непосредственно при его святейшестве.
— А я?
— Вы становитесь архиепископом де Брикассаром и возвращаетесь в Австралию, дабы заменить меня на посту наместника папы.
Теперь отца Ральфа бросило в жар, даже уши покраснели. Его, неитальянца, удостаивают поста папского легата! Неслыханная честь! О, можете не сомневаться, он еще станет кардиналом!
— Разумеется, сначала вы получите некоторую подготовку и наставления в Риме. На это уйдет около полугода, и эти полгода я буду с вами, представлю вас моим друзьям. Я хочу, чтобы они узнали вас, потому что придет время, когда я вас вызову, Ральф, и вы станете моим помощником в Ватикане.
— Как мне вас благодарить, ваше высокопреосвященство! Ведь это вам я обязан столь высокой честью!
— Слава богу, у меня хватает ума разглядеть человека одаренного, кому не следует прозябать в безвестности. А теперь преклоним колена, Ральф, и помолимся. Велика милость божия.
Четки и требник епископа Ральфа лежали на соседнем столике; дрожащей рукой он потянулся за четками и нечаянно сбросил требник на пол. Требник раскрылся на середине. Архиепископ оказался ближе — он поднял книжку и с любопытством посмотрел на нечто коричневое, сухое и тонкое, что было некогда розой.
— Как странно! Почему вы это храните? Что это, память о родине или, может быть, о матери?
Проницательные глаза, глаза, которых не обмануть хитростью и увертками, смотрели на Ральфа в упор, и уже не успеть было скрыть волнение и испуг.
— Нет, — сказал он и поморщился. — О матери я вспоминать не хочу.
— Но, должно быть, этот цветок много значит для вас, если вы так бережно храните его в самой дорогой для вас книге. Так о чем же он вам говорит?
— О любви столь же чистой, как моя любовь к Господу, Витторио. Она делает только честь этим страницам.
— Я так и подумал, ибо знаю вас. Но не умаляет ли она, эта любовь, вашей любви к святой церкви?
— Нет. Ради церкви я от нее и отказался и всегда буду отказываться. Я далеко ушел от нее и никогда к ней не вернусь.
— Так вот откуда ваша печаль, наконец-то я понял! Дорогой Ральф, это не так дурно, как вам кажется, право. В своей жизни вы принесете много добра многим людям, и многие люди вас будут любить. И та, кому отдана любовь, заключенная в этой старой благоуханной памятке, никогда не будет обделена любовью. Ибо вы вместе с розой сохранили и любовь.
— Я думаю, ей этого не понять.
— О нет. Если вы так сильно ее любили, значит, она настолько женщина, что способна это понять. Иначе вы давно бы ее забыли и не хранили бы так долго эту реликвию.
— Иногда так сильно было во мне желание оставить свой пост и возвратиться к ней, что лишь долгие часы, проведенные в молитве, меня удерживали.
Архиепископ поднялся с кресла, подошел и преклонил колена рядом с другом, рядом с этим красавцем, которого он полюбил, как мало что любил, кроме Господа Бога и церкви — любовь к Богу и церкви для него была едина и нераздельна.
— Вы не оставите свой пост, Ральф, вы и сами хорошо это знаете. Вы принадлежите святой церкви, всегда ей принадлежали и всегда будете ей принадлежать. Это — истинное ваше призвание. Помолимся же вместе, и отныне до конца жизни я стану молиться и за вашу розу. Господь ниспосылает нам многие скорби и страдания на нашем пути к жизни вечной. И мы — я так же, как и вы — должны учиться смиренно их переносить.
В конце августа Мэгги получила от Люка письмо: он писал, что лежит в таунсвиллской больнице, у него болезнь Вейля, но никакой опасности нет, скоро его уже выпишут.
"Так что, похоже, нам не придется ждать конца года, чтоб отдохнуть вместе, Мэг. Рубить тростник я пока не могу, сперва надо совсем поправиться, а для этого самое верное — как следует отдохнуть. Так что примерно через неделю я за тобой приеду. Поживем недели две на озере Ичем, на Этертон Тэйбленд, за это время я наберусь сил и пойду опять работать».
Мэгги как-то не верилось, что они наконец будут вместе, она и сама не понимала — может быть, ей этого больше и не хочется? Конечно, «медовый месяц» на постоялом дворе в Данни оказался для нее пыткой, и душевная боль не проходила много дольше, чем телесная, но Мэгги так давно и так старательно отгоняла эти воспоминания, что теперь они уже не страшили; притом она с тех пор много читала, и ей стало понятно, что во многом виновато было просто-напросто невежество: и она и Люк слишком мало знали. Дай-то бог, чтобы от этой встречи родился ребенок! Будет у нее маленький, будет кого любить, и тогда ей станет несравнимо легче. Энн будет не против малыша в доме, она его полюбит. И Людвиг тоже. Они ей сто раз это говорили, все надеялись, что Люк в какой-нибудь свой приезд побудет подольше и пустое, одинокое существование его жены получит новый смысл.
Она рассказала им, что пишет Люк, и они вслух порадовались, но втайне приняли новость недоверчиво.
— Голову даю на отсечение, этот негодяй опять под каким-нибудь предлогом укатит без нее, — сказала мужу Энн.
Люк взял у кого-то взаймы машину и рано утром заехал за Мэгги. Он сильно похудел, пожелтел и сморщился, будто вымоченный в уксусе. Мэгги была поражена; она отдала ему чемодан и села в машину с ним рядом.
— Что это за болезнь Вейля, Люк? Ты писал, ничего опасного, а по тебе сразу видно, что ты болел очень серьезно.
— Да нет, это вроде желтухи, рано или поздно ее каждый рубщик подхватит. Ее разносят тростниковые крысы; если у тебя порез или царапина, заразы не миновать. Я парень здоровый, так что отделался легко, другие куда тяжелей болеют. Доктора говорят, я в два счета буду опять молодцом.
По глубокому, густо заросшему лесом ущелью дорога взбиралась в гору, в глубь материка; на дне ущелья ревела и грохотала набухшая, полноводная река, а в одном месте откуда-то сверху в нее низвергался, пересекая дорогу, великолепный водопад. И они проехали между отвесной скалой и падающим вкось потоком, под влажно мерцающей аркой — причудливым сплетением света и теней. Чем выше в гору, тем становилось прохладней, в воздухе разливалась чудесная свежесть, — а Мэгги уже и забыла, как легко дышится, когда прохладно. Джунгли клонились над дорогой, вставали сбоку сплошной пугающей, непроницаемой стеной. Древесных стволов было не разглядеть под тяжелым покровом густолистых лиан, они перекидывались с вершины на вершину, тянулись непрерывно, нескончаемо, будто на весь лес наброшена исполинская завеса зеленого бархата. Но под этими зелеными сводами перед глазами Мэгги мелькали то изумительный цветок, то бабочка, то колесо паутины и, точно ее неподвижная ось, большущий, в нарядных крапинках, паук, то невиданные грибы, въедающиеся в поросший мхом ствол, то птицы с длинными развевающимися алыми и золотистыми хвостами.
Озеро Ичем лежало на плоскогорье, прелестное в безупречной рамке незатоптанных берегов. Перед заходом солнца Мэгги с Люком вышли на веранду пансиона поглядеть на эти тихие воды. Мэгги хотелось досмотреть, как большие летучие мыши, пожирательницы плодов (еще их называют летающими лисицами), слетаясь на кормежку, кружат в небе, точно вестницы Страшного суда. С виду они страшны и отвратительны, но на удивленье робки и совершенно безвредны. При виде темной стаи, трепещущей в расплавленном золоте заката, замирало сердце; в Химмельхохе Мэгги каждый вечер выходила на веранду поглядеть на них.
А какое это блаженство — мягкая прохладная постель, здесь-то не страшно шевельнуться, простыня не промокнет от пота и не надо будет осторожно передвигаться на другое место, зная, что прежнее все равно не просохнет. Люк достал из своего чемодана плоский коричневый пакет, вынул пригоршню каких-то круглых вещиц и разложил в ряд на ночном столике.
Мэгги взяла одну такую штучку, повертела в руке. Спросила с любопытством:
— Это что?
— Французский подарочек. — Люк успел забыть свое решение двухлетней давности не говорить ей, что он пользуется противозачаточными средствами. — Я сперва надеваю эту штуку, а уж потом можно и к тебе. Иначе, пожалуй, еще заведешь ребенка, а нам нельзя себе этого позволить, пока у нас нет своего дома. — Он сидел на краю кровати голый, исхудалый, кожа да кости. Но синие глаза его блестели, он потянулся к Мэгги, сжал руку, в которой она все еще держала «французский подарочек». — Мы уже почти у цели, Мэг, почти у цели! По моим расчетам, еще пять тысяч — и мы сможем купить лучший участок, какой найдется к западу от Чартере Тауэрс.
— Тогда считай, что мы его уже купили, — очень спокойно, ровным голосом сказала Мэгги. — Я напишу епископу де Брикассару и попрошу у него эти пять тысяч взаймы. Он не станет брать с нас проценты.
— И не думай! — прикрикнул Люк. — Черт подери, Мэг, есть у тебя гордость? Мы свое заработаем, а одалживаться ни у кого не станем! Сроду я ни у кого в долг ни гроша не брал избрать не стану.
Она не слушала, только смотрела на него, глаза заволокло красным туманом. Еще никогда в жизни не испытывала она такой ярости! Врун, жулик, эгоист! Да как он смел так обмануть ее, лишить ребенка, морочить басней, будто он хочет стать скотоводом! Ему и так прекрасно живется с этим Арне Свенсоном на рубке тростника.
Она и сама удивилась, как сумела скрыть бешенство, и опять заговорила о том, что лежало у нее на ладони.
— Объясни, что такое эти подарочки. Почему из-за них у меня нет ребенка?
Люк подошел, остановился у нее за спиной, и Мэгги вздрогнула; он подумал, что его прикосновение ее волнует, но Мэгги понимала — ей противно.
— Ты что же, совсем ничего не знаешь, Мэг?
— Ничего, — солгала она; впрочем, о таком она и правда ничего не знала, не помнила, чтобы о таких штуках говорилось хоть в одной книге.
Его беспокойные руки мяли ей грудь.
— Понимаешь, когда я… готов… без этого все остается в тебе, и тогда получается ребенок.
Так вот оно что! Нашел защиту от детей! Жулик!
Люк погасил свет, увлек Мэгги на кровать, и очень скоро Мэгги услышала те же звуки, что тогда в гостинице в — Дании, и теперь поняла: он готовится. Жулик! Но как его перехитрить?
Она терпела, стараясь не показать, как ей больно. Почему должно быть так больно, если то, что они делают, вполне естественно?
— Тебе это не нравится, а, Мэг? — спросил потом Люк. — Видно, ты совсем для этого не выросла, если тебе и сейчас так больно, а не только в первый раз. Ладно, больше не буду. Ты ж не против, когда мне хватает твоих грудей, верно?
— Ох, не все ли равно? — устало отозвалась Мэгги. — Если ты не будешь делать мне больно, пусть будет так.
— Маловато в тебе пылу, Мэг!
— Для этого-то?!
Но он уже опять воспламенился; целых два года у него не было на это ни времени, ни сил. Да, здорово это — быть с женщиной, волнующее и запретное удовольствие. Он вовсе не чувствует себя мужем Мэг, нет, это все равно что развлекаться с девчонкой на выгоне где-нибудь за Кайнунским постоялым двором или прижать к стенке стригальни заносчивую гордячку мисс Кармайкл. Грудки у Мэг что надо, крепенькие, как раз ему по вкусу, не зря она столько ездила верхом, и, честное слово, так даже лучше, пристроишься между ними — и не нужны никакие «подарочки». Эти французские штучки сильно мешают наслаждаться, а без них нельзя: того и гляди нарвешься.
Лежа навзничь, он привлек к себе Мэгги, присосался к ее груди. Невыразимое презрение поднялось в Мэгги; мужчины просто смешны, в такие минуты они и на людей-то не похожи. Вот он совсем себя не помнит, мнет ее лапами и урчит, точно какой-то громадный котенок сосет кошку… И вдруг она ощутила бедром то самое, на сей раз ничем не защищенное.
Все, что происходило, ничуть не волновало Мэгги, мысли оставались ясными. И ее осенило. Медленно, незаметно она передвинулась поближе к нему — и стиснув зубы, задержав дыхание, чтобы не изменило мужество, соединилась с ним. Да, больно, но, оказывается, и вполовину не так больно, как прежде. Так все гораздо легче и терпимей.
Люк открыл глаза. Попытался оттолкнуть Мэгги, но… Боже милостивый, ничего подобного он еще не испытывал! Никогда прежде он не был с женщиной без этой помехи, он и не подозревал, как велика разница. И у него недостало сил ее оттолкнуть, ему было уже не до прежнего удовольствия, под конец он даже обнял ее и крепче прижал к себе. Мужчине не к лицу стонать и кричать, но он не удержался и после всего нежно поцеловал жену.
— Люк…
— Что?
— Почему нельзя всегда так?
— Нам и сейчас нельзя было так делать, Мэг, и, уж конечно, больше нельзя. Я не успел удрать…
Мэгги наклонилась над ним, погладила его по груди.
— Ох, Люк, пожалуйста! Так гораздо лучше и почти не больно. Я осторожна, все обойдется. Пожалуйста!
Найдется ли на свете человек, способный устоять, когда ему так убедительно предлагают вновь испытать несказанное наслаждение? Люк кивнул, — уступая соблазну, точно праотец Адам, ибо в эту минуту он знал гораздо меньше, чем Мэгги: она уже понимала, как его перехитрить.
— Наверно, ты права, а мне куда приятней, когда ты не против. Ладно, Мэг, вперед будем делать по-твоему.
И Мэгги, довольная, улыбнулась в темноте. Так-то, мой милый, я тебе покажу! Ты у меня дождешься, Люк О'Нил! Осторожна, ха! Жива не буду, а ребеночка рожу!
Здесь, вдали от жаркой, удушливой сырости прибрежных равнин, Люк быстро поправлялся. Он ел с аппетитом, начал прибавлять в весе и уже не пугал неестественной худобой, с кожи слиняла болезненная желтизна, и она снова стала смуглой. И при том, как пылко и охотно отвечала теперь Мэгги на его ласки, оказалось не слишком трудно уговорить его вместо двух недель, как было задумано, провести на отдыхе еще и третью неделю, а там и четвертую. Но на исходе месяца он взбунтовался.
— Хватит, Мэг. Я опять здоров, как бык. А мы с тобой ведем роскошную жизнь и зря тратим деньги. И я нужен Арне Свенсону.
— Может быть, передумаешь, Люк? Если ты всерьез хочешь купить ферму, можешь купить ее хоть сейчас.
— Давай еще малость потерпим, Мэг.
И, конечно, он умолчал о другом: его неодолимо тянуло на плантации тростника, то была присущая иным мужчинам странная тяга к самой трудной, самой тяжкой работе, которая забирает человека всего, без остатка. Пока он молод и силен. Люк тростнику не изменит. У Мэгги оставалась одна надежда — может быть, она заставит его передумать, если родит ему ребенка, наследника их земли в округе Кайнуна.
И вот она снова в Химмельхохе, ждет и надеется. Ей очень, очень нужен ребенок! Если будет ребенок, распутаются все узлы, только бы ей ребенка! И выяснилось: ребенок будет. Она сказала Энн и Людвигу, и оба возликовали. Людвиг, тот был просто неоценим. Оказалось, он превосходно шьет и вышивает — ни тому, ни другому Мэгги так и не успела научиться, — и вот мозолистыми искусными руками он колдует над крохотной иголочкой и тонкой, нежной тканью, а Энн с помощью Мэгги готовит детскую.
Одна беда, малыш еще до рождения вел себя плохо — то ли из-за жары, то ли оттого, что мать не была счастлива, этого Мэгги и сама не понимала. Ее тошнило не только по утрам, но целыми днями, и пора бы давно прекратиться этой тошноте, а ей конца не видно; в весе Мэгги прибавляла мало и медленно, а между тем ее сильно мучили отеки и так поднялось давление, что доктор Смит всерьез забеспокоился. Сперва он хотел до самых родов уложить ее в больницу в Кэрнсе, но после долгого раздумья решил: раз около нее нет ни мужа, ни друзей, лучше ей оставаться в доме Энн и Людвига, они-то о ней заботятся. Но уж на последние три недели ей, безусловно, надо поехать в Кэрнс.
— И постарайтесь вызвать мужа, пускай приедет, повидается с ней! — сердито крикнул он Людвигу.
Мэгги сразу же написала Люку о своей беременности, она чисто по-женски воображала, будто, узнав, что нежеланное уже совершилось. Люк не просто примирится с неизбежным, но придет в восторг. Его ответное письмо мигом рассеяло эти розовые мечты. Люк пришел в ярость. Стать отцом — для него это только и означало, что раньше надо было лишь прокормиться самому, а теперь будут на шее два едока. Горькая это была пилюля для Мэгги, но пришлось проглотить — выбора не оставалось. Будущий ребенок привязывал ее отныне к Люку так же прочно, как и гордость.
Но теперь она совсем больная, беспомощная, и ей так не хватает любви; ребенок — и тот ее не любит, он зачат против своей воли и не желает появляться на свет. Мэгги чувствовала: крохотное существо внутри протестует, как может, не хочет расти и жить. Будь у нее силы проехать две тысячи миль по железной дороге, она бы вернулась домой, но доктор Смит и слышать об этом не хотел. Неделя, а то и больше в поезде, даже с перерывами, для ребенка — верная гибель. И как ни несчастна, как ни разочарована была Мэгги, сознательно повредить ребенку она не хотела. Но время шло — и меркла ее радость, мечта о живом существе, которое принадлежало бы ей одной, которое можно бы любить без оглядки: еще не рожденный младенец давался все тяжелей, все хуже с ней ладил.
Доктор Смит начал поговаривать о том, чтобы пораньше отправить ее в Кэрнс; он далеко не уверен, что роды в Данглоу сойдут благополучно, ведь тут не больница, а так, домишко-изолятор. Кровяное давление у Мэгги то и дело подскакивает, отечность усиливается; доктор Смит заговорил о токсикозе, об эклампсии, произносил еще какие-то мудреные слова и так напугал Энн с Людвигом, что они согласились на Кэрнс, как ни хотелось им, чтобы ребенок родился у них, в Химмельхохе.
Май был на исходе, оставалось ждать еще месяц, через месяц Мэгги наконец избавится от этой невыносимой обузы, от этого неблагодарного младенца. Она уже начала его ненавидеть — того самого малыша, которого так жаждала, пока не испытала, сколько от него неприятностей. Ну с чего она взяла, будто Люк обрадуется, когда узнает, что ребенок уже существует и должен родиться? По всему его поведению с тех пор, как они женаты, могла бы понять — на это надеяться нечего.
Да, пора признать: все рухнуло, пора отбросить дурацкую гордыню и попытаться спасти из развалин, что еще можно спасти. Они поженились из ложных побуждений — Люк польстился на ее деньги, а она хотела убежать от Ральфа де Брикассара и в то же время пыталась его для себя сохранить. Они ведь и не притворялись, будто любят друг друга, а между тем только любовь могла бы помочь им одолеть тяжкую путаницу, возникшую оттого, что они совсем разного хотели и к разному стремились.
И вот что странно: Мэгги не чувствовала настоящей ненависти к Люку, но все чаще, все сильней ненавидела Ральфа де Брикассара. А ведь, в сущности, Ральф поступал с нею много добрей и честней, чем Люк. Он всегда старался, чтобы она видела в нем только друга и духовного пастыря, не больше, и хоть он дважды ее поцеловал, но ведь оба раза первый шаг сделала она.
Тогда с чего же так на него злиться? С чего ненавидеть Ральфа, а не Люка? Виновата она сама, ничего не смыслит в жизни, ее страхи виноваты и непомерная злая обида на него за то, что он упорно ее отталкивал, а она так любила его, так жаждала его любви. И еще виноват дурацкий порыв, что толкнул ее выйти за Люка О'Нила. Она предала и себя, и Ральфа. Что за важность, если ей и нельзя было стать его женой, спать с ним, родить от него ребенка. Что за важность, если он и не хотел ее, а он и вправду ее не хотел. Важно одно: ей нужен только он, и нечего было мириться на меньшем.
Но понять, в чем ошибка, еще не значит ее исправить. Она остается женой Люка О'Нила и ребенка родит от Люка О'Нила. Как же ей радоваться будущему ребенку Люка, если сам Люк этого ребенка не желает? Бедный малыш. Но, по крайней мере, когда он родится, он будет сам по себе, совсем новый человечек, и можно будет любить его самого. Да только… Вот если бы это был ребенок Ральфа де Брикассара! А это невозможно, этому не бывать. Ральф служит церкви, а церковь требует его всего без остатка, требует даже и то, в чем не нуждается, — его мужское начало. Святая церковь требует, чтобы оно принесено было ей в жертву, этим она утверждает свою власть над своим слугой — и уничтожает его, вычеркивает из жизни, ибо когда он перестанет дышать, он никого не оставит после себя. Но придет день, и она поплатится за свою жадность. Придет день — и не останется больше Ральфов де Брикассаров, ибо они начнут ценить в себе мужское начало и поймут, что церковь требует от них жертвы напрасной, совершенно бессмысленной…
Мэгги резко поднялась, тяжелой походкой прошла в гостиную — там Энн читала запрещенный роман Нормана Линдсея, явно наслаждаясь каждым запретным словом.
— Энн, кажется, выйдет по-вашему. Энн рассеянно подняла голову.
— О чем вы, дорогая?
— Позвоните доктору Смиту. Я рожу этого несчастного младенца тут, у вас, и очень скоро.
— О господи! Идите в спальню и ложитесь — не к себе, в нашу спальню!
Кляня капризы судьбы и решимость младенцев, доктор Смит примчался из Данглоу на своей старой, расхлябанной машине, прихватив местную акушерку и все инструменты и лекарства, какие нашлись в его захолустной больничке. Укладывать Мэгги в эту жалкую больничку нет ни малейшего смысла: все, что можно сделать там, он сделает и в Химмельхохе. Вот если бы в Кэрнс — другое дело.
— Мужа известили? — спросил он, взбежав на крыльцо в сопровождении акушерки.
— Послали телеграмму. Мэгги в моей комнате; я подумала, там вам будет просторнее.
И Энн заковыляла за приезжими в спальню. Мэгги лежала на кровати, смотрела широко раскрытыми глазами, но ничем не показывала, что ей больно, лишь изредка судорожно стискивала руки и корчилась. Она повернула голову, улыбнулась Энн — ив этих широко раскрытых глазах Энн увидела безмерный испуг.
— Я рада, что не попала в Кэрнс, — сказала Мэгги. — Моя мама никогда не ложилась для этого в больницу, а папа как-то сказал, что из-за Хэла она ужасно намучилась. Но она осталась жива, и я тоже не умру. В семье Клири женщины живучие.
Несколько часов спустя доктор Смит вышел на веранду к Энн.
— У бедняжки очень затяжные и тяжелые роды. Первый ребенок почти всегда трудно дается, а у этого еще и положение не правильное, и она только мучается, а дело не движется. Будь она в больнице, мы бы сделали кесарево сечение, а здесь об этом и думать нечего. Она должна разродиться сама.
— Она в сознании?
— Да, в полном сознании. Храбрая малютка, не кричит, не жалуется. Самым лучшим женщинам приходится тяжелей всех, вот что я вам скажу. Она все спрашивает, приехал ли уже Ральф, пришлось что-то сочинить, я ей сказал, что дорогу размыло. Мне казалось, ее мужа зовут Люк?
— Да.
— Хм-м! Ну, может быть, потому ей и понадобился Ральф, кто он там ни есть. От этого Люка, видно, радости мало?
— Он негодяй.
Энн оперлась обеими руками на перила веранды, наклонилась. С дороги, ведущей из Данглоу, свернуло такси, вот оно поднимается в гору, к Химмельхоху. Зоркие глаза Энн издалека различили темные волосы пассажира на заднем сиденье, и у нее вырвался возглас радости и облегчения.
— Просто глазам не верю, но кажется, Люк все-таки вспомнил, что у него есть жена!
— Я лучше пойду к ней, а вы с ним сами справляйтесь, Энн. Я ей пока ничего не скажу, вдруг вы обознались. А если это он, прежде чем огорошить, дайте ему чашку чая. Пускай сперва подкрепится.
Такси остановилось; к удивлению Энн, шофер вышел и сам распахнул дверцу перед пассажиром. У Джо Кастильоне, водителя единственного в Данни такси, такая любезность была не в обычае.
— Приехали, ваше преосвященство, — сказал он и низко поклонился.
Из машины вышел человек в длинной развевающейся черной сутане, перепоясанной лиловым шелком, повернулся — и на миг ошеломленной Энн почудилось, что Люк О'Нил разыгрывает с нею какую-то непостижимую шутку. Потом она увидела, что это совсем другой человек, по крайней мере, лет на десять старше Люка. «Господи, — подумала она, пока он, высокий, стройный, поднимался к ней, шагая через две ступеньки, — в жизни не видела такого красавца! Архиепископ, не больше и не меньше! Что понадобилось католическому архиепископу от нас с Людвигом, старых лютеран?"
— Миссис Мюллер? — спросил он с улыбкой, глядя на нее сверху вниз синими глазами; взгляд был добрый, но какой-то отрешенный, словно этот человек против воли слишком много видел на своем веку и давным-давно умудрился заглушить в себе способность что-либо чувствовать.
— Да, я Энн Мюллер.
— Я архиепископ Ральф де Брикассар, легат его святейшества папы в Австралии. Насколько я знаю, у вас живет жена Люка О'Нила?
— Да, сэр.
Ральф? Ральф?! Так это и есть Ральф?!
— Я ее старинный друг. Скажите, нельзя ли мне ее повидать?
— Видите ли, архиепископ… — нет, так не говорят, к архиепископу надо обращаться «ваше преосвященство», как Джо Кастильоне, — я уверена, при обычных обстоятельствах Мэгги была бы очень рада вас видеть, но сейчас она рожает, и роды очень тяжелые.
И тут Энн увидела, что этот человек не сумел до конца подавить в себе способность чувствовать, а лишь силою рассудка загнал ее в самый дальний угол сознания, точно забитого пса. Глаза у него были синие-синие, Энн совсем потонула в них, а на дне увидела такое… и с недоумением спросила себя: что Мэгги для этого архиепископа и что он для Мэгги?
— Я знал, знал, что с нею что-то случилось! Давно это чувствовал, а в последнее время тревожился до безумия. Я должен был приехать, убедиться своими глазами. Пожалуйста, позвольте мне повидать ее! Хотя бы потому, что я священник.
Энн вовсе и не думала ему отказывать.
— Идемте, ваше преосвященство. Сюда, пожалуйста. И она медленно заковыляла, опираясь на костыли, а мысли обгоняли одна другую: чисто ли в доме, прибрано ли? Вытерла ли я сегодня пыль? Не забыли мы выкинуть протухшую баранью ногу, вдруг ею все пропахло? Надо ж было такому важному гостю явиться в самое неподходящее время! Людвиг, увалень несчастный, хоть бы ты слез наконец с трактора и пришел домой! За тобой сто лет назад послано!
Гость прошел мимо доктора Смита и акушерки, словно их тут и не было, опустился на колени у постели, взял больную за руку.
— Мэгги!
Через силу она всплыла из страшного сна, куда погрузилась, точно в омут, уже ко всему равнодушная, и увидела совсем близко любимое лицо, густые черные волосы, в которых теперь двумя белыми крыльями светилась седина, и тонкое аристократическое лицо, в котором чуть больше стало морщин и — что, казалось бы, невозможно — еще больше терпенья, и синие глаза заглянули ей в глаза с бесконечной любовью и нежностью. Как могла она вообразить, будто Люк на него похож? Другого такого нет на свете и не будет, а она предала свое чувство к нему. Люк — отражение в темном стекле, а Ральф ослепителен, точно солнце, и, точно солнце, недостижим. Какое счастье видеть его!
— Помоги мне, Ральф, — сказала она. Он пылко поцеловал ее руку, потом прижал к своей щеке.
— Я всегда готов тебе помочь, моя Мэгги, ты же знаешь.
— Помолись за меня и за маленького. Только ты можешь нас спасти. Ты ближе нас к Богу. Мы никому не нужны, мы никогда никому не были нужны, даже тебе.
— А где Люк?
— Не знаю, мне все равно.
Мэгги закрыла глаза, голова ее метнулась на подушке — вправо, влево, но пальцы все так же крепко, не отпуская, сжимали его руку.
Доктор Смит коснулся его плеча.
— Теперь вам лучше уйти отсюда, ваше преосвященство.
— Если ее жизнь будет в опасности, вы меня позовете?
— Непременно.
С плантации наконец примчался Людвиг, вне себя от тревоги: кругом ни души, а в спальню он войти не смел. Наконец на веранду вышли Энн с архиепископом.
— Как она, Энн?
— Пока ничего. Доктор не говорит прямо, но, по-моему, у него появилась надежда. Познакомься, Людвиг, у нас гость. Это архиепископ Ральф де Брикассар, старый друг Мэгги.
Людвиг, более сведущий в подобных делах, чем его жена, опустился на одно колено и поцеловал кольцо на руке, которую протянул ему архиепископ.
— Присядьте, ваше преосвященство, поговорите с Энн. Я пойду приготовлю чай.
— Так вы и есть Ральф, — сказала Энн. Она прислонила костыли к бамбуковому столику, гость сел напротив; живописно спадали складки сутаны, из-под них виднелись начищенные до блеска черные сапоги для верховой езды — он закинул ногу на ногу. Не очень-то мужская поза, а впрочем, это неважно, ведь он священник, и однако, такая ли поза, другая ли, а чувствуется в нем что-то очень мужественное. И пожалуй, он моложе, чем ей сперва показалось; должно быть, едва-едва за сорок. Такой великолепный образчик силы и красоты — и пропадает понапрасну!
— Да, я Ральф.
— С той минуты, как у Мэгги начались схватки, она не переставала звать какого-то Ральфа. Признаться, я ничего не понимала. Прежде она ни разу не упоминала при мне ни о каком Ральфе.
— Очень на нее похоже.
— Откуда вы знаете Мэгги, ваше преосвященство? И давно ли?
Священник натянуто улыбнулся, сложил тонкие, необыкновенно красивые руки шатром, так что касались друг друга лишь кончики пальцев.
— Я познакомился с Мэгги, когда ей было десять лет, через несколько дней после ее приезда из Новой Зеландии. По справедливости можно сказать, что я знал Мэгги в дни потопа и пожара, в дни душевного голода, в дни жизни и смерти. Все это нам пришлось претерпеть. Мэгги — это зеркало, в котором мне суждено видеть, что я обыкновенный смертный.
— Вы ее любите! — с удивлением сказала Энн.
— Всегда любил.
— Какое несчастье для вас обоих.
— Я надеялся, что только для меня. Расскажите мне о ней, что с ней было с тех пор, как она вышла замуж. Уже много лет я ее не видел, но всегда за нее тревожился.
— Я вам все про нее расскажу, но сначала расскажите вы. Нет-нет, я спрашиваю не о личном, просто — как она жила до переезда в Данни? Ведь нам с Людвигом совсем ничего про нее не известно, мы только и знаем, что прежде она жила где-то под Джиленбоуном. Нам хотелось бы знать больше, потому что мы очень ее полюбили. Но она никогда ничего не рассказывала, наверно, из гордости.
Вошел Людвиг, притащил поднос с чаем и всякой едой, сел к столу, и архиепископ коротко рассказал Мюллерам, как жила Мэгги прежде, чем стала женой Люка.
— Вовек бы ничего такого не подумала! Чтобы у Люка О'Нила хватило наглости оторвать ее от всего этого и превратить в прислугу! И еще с условием, чтобы мы ее жалованье клали на его текущий счет! А вы знаете, что у бедняжки за все время, пока она здесь, ни гроша в кармане не было? На Рождество я велела Людвигу дать ей кое-какие деньги наличными, но к этому времени она уже так обносилась, что пришлось их сразу потратить, а больше она у нас ничего брать не захотела.
— Не жалейте Мэгги, — резковато сказал архиепископ Ральф. — Я думаю, сама она о своей судьбе не жалеет, уж во всяком случае не из-за того, что у нее нет денег. В конце концов, от денег-то она видела мало радости. А если бы ей понадобились деньги, она знает, где их взять. Думаю, явное равнодушие Люка ранит ее гораздо больней, чем безденежье. Несчастная моя Мэгги!
Потом Энн и Людвиг стали рассказывать, как живет Мэгги у них в доме, а де Брикассар слушал, все так же сведя руки шатром, кончиками пальцев одна к другой, и неотрывно смотрел на раскинувшиеся широкими веерами листья красавицы пальмы перед домом. Ни разу ничто не дрогнуло в его лице, ничто не переменилось в отрешенном взоре прекрасных синих глаз. Да, он многому научился за годы службы при Витторио Скарбанца, кардинале ди Контини-Верчезе.
Дослушав этот рассказ, Ральф де Брикассар вздохнул и перевел взгляд на озабоченные лица Мюллеров.
— Что ж, очевидно, мы должны ей помочь, раз этого не делает Люк. Если она и в самом деле ему не нужна, лучше ей вернуться в Дрохеду. Я понимаю, вам жаль с нею расставаться, но ради блага Мэгги постарайтесь уговорить ее вернуться домой. Я вышлю ей из Сиднея чек, чтобы ей не пришлось просить денег у брата. А дома она все объяснит своим так, как сама пожелает. — Он взглянул в сторону спальни, тревожно покачал головой. — Боже милостивый, дай младенцу родиться благополучно!
Но ребенок родился только через сутки, и Мэгги, обессиленная, измученная, едва не умерла. Доктор Смит щедро давал ей опий, по старинке полагая, что это в подобных случаях самое верное, и ее затягивало и кружило в водовороте непрестанных кошмаров, мерещились чудища, которые набрасывались на нее извне и изнутри, царапали, грызли, рвали клыками и когтями, выли, скулили, рычали. Порой на миг перед глазами отчетливо возникало лицо Ральфа — и вновь его смывало нахлынувшей болью; но она все равно помнила о нем и знала: пока он ее охраняет, ни она, ни ребенок не умрут.
Порой доктору Смиту удавалось урвать минуту, чтобы перекусить, подкрепиться ромом и удостовериться, что никто из других его пациентов по собственной опрометчивости не умер; он оставлял акушерку справляться своими силами и за это время узнал кое-что из истории Мэгги — ровно столько, сколько Энн и Людвиг сочли уместным ему рассказать.
— Вы правы, Энн, — сказал он, выслушав все это. — Вероятно, в ее теперешних мучениях виновата, среди прочего, верховая езда. Для женщин, которым приходится много ездить верхом, очень плохо, что дамское седло вышло из моды. От мужской посадки развиваются не те мышцы, какие нужны для родов.
— Я слышал, что это просто предрассудок, — мягко заметил архиепископ.
Доктор Смит окинул его недобрым взглядом. Доктор Смит отнюдь не питал нежных чувств к католическим священникам, полагая, что они все до единого — безмозглые ханжи и лицемеры.
— Думайте как угодно, — сказал он, — но ответьте мне на один вопрос, ваше преосвященство: если встанет выбор, сохранить ли жизнь Мэгги или ребенку, что подскажет вам ваша совесть?
— В этом вопросе церковь непреклонна, доктор. Она не допускает никакого выбора. Нельзя погубить младенца ради спасения матери, и нельзя погубить мать ради спасения младенца. — Он ответил доктору Смиту такой же недоброй улыбкой. — Но если бы до этого дошло, доктор, я сказал бы вам без колебаний: спасите Мэгги и черт с ним, с младенцем.
Доктор Смит изумленно ахнул, рассмеялся и хлопнул архиепископа по спине.
— Да вы молодчина! Будьте спокойны, я не разболтаю, что вы сказали. Но пока что ребенок жив, и, по-моему, сейчас нет никакого смысла его убивать.
А Энн подумала: хотела бы я знать, что бы вы ответили, архиепископ, если бы это был ваш ребенок.
Часа через три, когда предвечернее солнце уже печально клонилось к окутанной туманом громаде горы Бартл-Фрир, доктор Смит вышел из спальни.
— Ну вот, кончилось, — сказал он, явно довольный. — У Мэгги еще много всякого впереди, но, даст бог, все будет хорошо. А родилась девчонка, тощенькая, слабенькая, всего пяти фунтов весом, до безобразия головастая, и с бешеным нравом, под стать ее огненно-рыжим волосам. Я в жизни еще не принимал такого огненно-рыжего младенца. Эту кроху даже топором не прикончишь, я-то знаю, я почти что попробовал.
Сияющий Людвиг откупорил давно припасенную бутылку шампанского, наполнил бокалы, и все пятеро — священник, врач, акушерка, фермер и его калека жена стоя выпили за здоровье и счастье молодой матери и громко вопящего злонравного младенца. Было первое июня, первый день австралийской зимы.
На смену акушерке приехала сиделка, она должна была оставаться в Химмельхохе, пока Мэгги не окажется вне опасности. Врач и акушерка отбыли, а Энн, Людвиг и архиепископ пошли взглянуть на Мэгги.
На этой двуспальной кровати она казалась такой крохотной, такой худенькой, что архиепископу Ральфу пришлось запрятать в дальний уголок памяти еще и эту боль — позднее надо будет извлечь ее на свет, и обдумать, и стерпеть. Мэгги, бедная моя, исстрадавшаяся, потерпевшая крушение Мэгги… я всегда буду тебя любить, но я не могу дать тебе того, что дал, хоть и против своей воли. Люк О'Нил.
А причина всего — крикливый комочек мяса — лежала в плетеной колыбели у дальней стены и знать не знала тех, что обступили ее и разглядывали. Новорожденная сердито кричала, кричала без умолку. Наконец сиделка подняла ее вместе с колыбелью и унесла в комнату, которая отныне стала детской.
— Что-что, а легкие у нее здоровые, — сказал архиепископ Ральф, сел на край кровати и взял бескровную руку Мэгги в свои.
— По-моему, жизнь ей не очень понравилась, — улыбнулась в ответ Мэгги. Как он постарел! По-прежнему крепкий и стройный, но как будто прожил сто лет. Мэгги повернула голову к Энн и Людвигу, протянула им свободную руку. — Милые, добрые мои друзья! Что бы я делала без вас? А от Люка нет вестей?
— Пришла телеграмма, он очень занят, приехать не может, но шлет вам наилучшие пожелания.
— Очень великодушно с его стороны, — сказала Мэгги. Энн быстро наклонилась, поцеловала ее в щеку.
— Мы пойдем, дорогая, не будем мешать. Уж, наверно, вам с архиепископом есть что порассказать друг другу. — Энн оперлась на руку мужа, пальцем поманила сиделку: та изумленно разглядывала священника, будто глазам своим не верила. — Пойдемте, Нетти, выпейте с нами чаю. Если вы понадобитесь Мэгги, его преосвященство вас позовет.
— Как же ты назовешь свою крикунью дочку? — спросил архиепископ, когда дверь затворилась и они с Мэгги остались вдвоем.
— Джастина.
— Очень хорошее имя, но почему ты его выбрала?
— Вычитала где-то, и мне понравилось.
— Она нежеланный ребенок, Мэгги?
Мэгги страшно осунулась, на исхудалом лице остались, кажется, одни глаза; глаза эти, кроткие, затуманенные, тихо светились, в них не было ненависти, но не было и любви.
— Наверно, желанный. Да, желанный. Я столько хитрила, чтобы заполучить ее. Но пока я ее носила, я к ней никаких чувств не испытывала, только и чувствовала: я-то ей нежеланна. Мне кажется, она никогда не будет моим ребенком или дочерью Люка, она будет ничья. Мне кажется, она всегда будет сама по себе.
— Мне пора, Мэгги, — негромко сказал Ральф. Ее глаза холодно блеснули, губы искривила недобрая гримаса.
— Так я и знала! Забавно, как мужчины всегда спешат удрать от меня и забиться в щель! Он поморщился.
— Не надо так зло, Мэгги. Мне невыносимо уехать и помнить тебя такой. Прежде, что бы с тобой ни случилось, ты всегда оставалась милой и нежной, и это было мне в тебе всего дороже. Не изменяй себе, пусть все, что произошло, тебя не ожесточит. Я понимаю: наверно, это ужасно, что Люк так невнимателен, даже не приехал, но не изменяй себе. Тогда бы ты перестала быть моей Мэгги.
Но она все смотрела на него чуть ли не с ненавистью.
— А, перестаньте, Ральф! Совсем я не ваша Мэгги и никогда вашей не была. Вы меня не хотели, это вы толкнули меня к нему, к Люку. Что я, по-вашему, святая? Или, может, монахиня? Ничего подобного! Я самая обыкновенная женщина, и вы испортили мне жизнь! Сколько лет я вас любила, и никто больше не был мне нужен, и я вас ждала… я изо всех сил старалась вас забыть, а потом вышла за него замуж, потому что мне показалось — он немножко похож на вас, а он вовсе меня не хочет, и я ему не нужна. Неужели это такие уж непомерные требования к мужчине, когда хочешь быть ему нужной и желанной?
Она всхлипнула, но тотчас овладела собой; впервые он заметил на ее лице страдальческие морщинки и понял: этих следов не изгладят ни отдых, ни возвращенное здоровье.
— Люк неплохой человек и даже не без обаяния, — продолжала Мэгги. — Мужчина как мужчина. Все вы одинаковы, этакие огромные волосатые мотыльки, изо всех сил рветесь к какому-нибудь дурацкому огоньку, бьетесь о прозрачное стекло и никак его не разглядите. А уж если ухитритесь пробраться сквозь стекло, так лезете прямо в огонь и сгораете, и конец. А ведь рядом тень и прохлада, есть и еда, и любовь, и можно завести новых маленьких мотыльков. Но разве вы это видите, разве вы этого хотите? Ничего подобного! Вас опять тянет к огню и вы бьетесь, бьетесь до бесчувствия, пока не сгорите!
Он не знал, что сказать, она вдруг повернулась к нему новой, прежде неведомой стороной. Было в ней это всегда или появилось оттого, что она исстрадалась, несчастна, брошена? Мэгги — и вдруг говорит такое? Он почти и не слышал ее слов, его слишком потрясло, что она способна так говорить, и потому он не понял, что это кричит в ней одиночество и сознание вины.
— А помнишь, в тот вечер, когда я уезжал из Дрохеды, ты подарила мне розу? — спросил он с нежностью.
— Да, помню.
Голос ее прозвучал безжизненно, гневный огонь в глазах погас. Теперь она смотрела как человек, который уже ни на что не надеется, глазами, ничего не говорящими, стеклянными, как глаза ее матери.
— Эта роза и сейчас со мной, в моем требнике. И каждый раз, как я вижу розу такого цвета, я думаю о тебе. Я люблю тебя, Мэгги. Ты — моя роза, твой прекрасный человеческий образ и мысль о тебе всегда со мной.
И опять опустились углы ее губ, а глаза вспыхнули гневно, почти ненавидяще.
— Образ, мысль! Человеческий образ и мысль! Вот именно, только это я для вас и значу! Вы просто романтик, глупый мечтатель, вот вы кто, Ральф де Брикассар! Вы ровно ничего не смыслите в жизни, вы ничуть не лучше этого самого мотылька! То-то вы и стали священником! Будь вы обыкновенный человек, вы бы не умели жить обыкновенной жизнью, вот как Люк не умеет, хоть он-то и обыкновенный! Говорите — любите меня, а сами понятия не имеете, что значить любить, просто повторяете заученные слова, потому что воображаете — это красиво звучит! Ума не приложу, почему вы, мужчины, еще не исхитрились совсем избавиться от нас, женщин? Вам ведь без нас было бы куда приятней, правда? Надо бы вам изобрести способ жениться друг на друге, вот тогда бы вы блаженствовали!
— Не говори так, Мэгги! Прошу тебя, дорогая, не надо!
— Уходите! Видеть вас не хочу! И вы кое-что забыли про ваши драгоценные розы, Ральф: у них есть еще и острые, колючие шипы!
Он вышел, не оглядываясь.
На телеграмму с известием, что он стал отцом и может гордиться дочерью весом в пять фунтов по имени Джастина, Люк даже не потрудился ответить.
Мэгги медленно поправлялась, стала прибавлять в весе и дочка. Быть может, если бы Мэгги кормила сама, ее соединили бы с этим тощеньким капризным созданием более прочные узы, но в пышной груди, к которой с наслаждением льнул Люк, не оказалось ни капли молока. Вот такая насмешка судьбы, а впрочем, это справедливо, думала Мэгги. Она добросовестно, как оно и полагается, пеленала и поила из бутылочки крохотное существо с красной рожицей и огненно-рыжим пухом на голове и все ждала, что внутри всколыхнется какая-то чудесная, всепоглощающая нежность. Но ничего такого не случилось; не было ни малейшего желания осыпать эту крохотную рожицу поцелуями, тихонько кусать крохотные пальцы и проделывать еще тысячу глупостей, что так любят проделывать матери со своими младенцами. Не было ощущения, что это — ее ребенок, и он так же мало тянулся к ней, так же мало в ней нуждался, как и она в нем. Он, он! Мэгги даже не вспоминала, что о дочке надо говорить — она.
Людвиг с Энн и помыслить не могли, что Мэгги вовсе не обожает свою Джастину и привязана к ней куда меньше, чем была привязана ко всем своим младшим братишкам. Стоит Джастине заплакать — и Мэгги уже тут как тут, берет на руки, воркует над ней, укачивает, малышка всегда чистенькая, ухоженная. Странно только, что она как будто вовсе не желает, чтобы ее брали на руки и ворковали над ней, и гораздо быстрей затихает, если ее оставить в покое.
Понемногу она становилась приятней с виду. Кожа не красная уже, а белая, прозрачная, как часто бывает у рыжих, и сквозь нее чуть просвечивают голубые жилки, крохотные руки и ноги теперь младенчески пухлые. Волосы стали гуще, кудрявее и навсегда обрели ту же вызывающе яркую окраску, что отличала малышкиного деда Пэдди. Все с нетерпением ждали, какого цвета будут у девочки глаза. Людвиг спорил, что в отца — синие, Энн уверяла — серые, материнские, Мэгги ничего не предугадывала, просто ждала. Но оказалось, глаза у Джастины совсем особенные, ни на чьи больше не похожие и, пожалуй, страшноватые. Когда девочке минуло полтора месяца, они стали терять младенческую молочную голубизну, а на третий месяц окончательно определились и разрез их, и цвет. Необыкновенные, поразительные глаза. По краю радужной оболочки — очень темное серое кольцо, а сама она такая светлая, что даже не разобрать, серая или голубая, точней всего бы сказать — темно-белая. Какие-то странные, нечеловеческие глаза, от них нельзя оторваться, они вселяют тревогу, а смотрят словно не видя; но со временем стало ясно, что видит Джастина превосходно.
Хотя доктор Смит и не говорил об этом вслух, его сильно беспокоило, что девочка родилась неестественно большеголовая, и первые полгода он пристально следил за ее развитием; особенно встревожили его эти странные глаза: уж нет ли у нее, как он все еще называл это по старинке, головной водянки (в учебниках медицины таких детей теперь именуют гидроцефалами). Но нет, судя по всему, мозг у Джастины вполне нормальный и работает как полагается; просто голова великовата, но девочка растет, выравнивается, и голова уже не кажется такой несоразмерно огромной.
Люк все не появлялся. Мэгги несколько раз ему писала, но он не отвечал и ни разу не приехал посмотреть на своего ребенка. Отчасти Мэгги это даже радовало: она бы просто не знала, что ему сказать, и сильно сомневалась, чтобы это странное существо — их дочка — привела его в восторг. Родись у них большой, крепкий мальчишка, Люк, возможно, оттаял бы, но Мэгги несказанно радовалась, что Джастина не мальчишка. Вот оно, живое доказательство, что распрекрасный Люк О'Нил далеко не совершенство: будь он настоящим мужчиной, от него бы, конечно, рождались только сыновья!
Дочка чувствовала себя гораздо лучше, чем Мэгги, быстрей поправлялась после великого испытания — появления на свет. К четырем месяцам она уже не так много плакала и, лежа в колыбели, развлекалась самостоятельно: хватала и дергала висящие перед нею яркие разноцветные шарики. Но она никогда никому не улыбалась, не видали у нее даже бессознательной «желудочной» улыбки, свойственной всем младенцам.
В октябре настала мокредь, время дождей — и это было до невозможности дождливое время. Влажность воздуха дошла до ста процентов и уже не уменьшалась; изо дня в день часами лило как из ведра, потоки воды с шумом низвергались на Химмельхох, красная почва совсем раскисла, сахарный тростник размок, широкая и глубокая река Данглоу вздулась, но из берегов выйти не успела — она слишком коротка, воды ее слишком быстро вливаются в море. Джастина лежала в колыбели и странными своими глазами созерцала мир, а Мэгги сидела и тупо смотрела, как за сплошной стеной дождя исчезает и вновь появляется гора Бартл-Фрир.
Выглянет солнце — и земля начинает куриться трепетными струйками пара, в мокрых стеблях тростника искрятся влажные алмазы, река становится исполинской золотой змеей. И в небе от края до края встает безукоризненно вычерченная двойная радуга, такая яркая на фоне сумрачных сизых туч, что краски любой земли, кроме Северного Квинсленда, показались бы тусклыми и жалкими. Но Северный Квинсленд ничуть не меркнет даже перед этим божественным сиянием, и Мэгги кажется: теперь она понимает, отчего так бесцветна серо-бурая Джиленбоунская равнина: Северный Квинсленд присвоил и ее долю ярких красок.
Однажды в начале декабря Энн вышла на веранду, села рядом с Мэгги, внимательно на нее посмотрела. До чего же она худая, угасшая! Даже чудесные золотые волосы — и те утратили прежний блеск.
— Не знаю, Мэгги, может быть, я не правильно поступила, но дело сделано, и вы не говорите «нет», сначала выслушайте меня.
Мэгги отвела глаза от радуги, улыбнулась.
— Как торжественно это звучит, Энн! Что же я должна выслушать?
— Мы с Людвигом очень за вас беспокоимся. Вы плохо поправлялись после родов, а теперь, когда начались дожди, выглядите и того хуже. Плохо едите, худеете. Я всегда думала, что здешний климат вам не подходит, но, пока не прибавилось тягот, вы кое-как справлялись. А теперь, мы оба считаем, со здоровьем у вас плохо, и если так и оставить, вы заболеете всерьез.
Энн перевела дух.
— Ну и вот, две недели назад я написала одной приятельнице в бюро обслуживания туристов, и мы устроили вам каникулы. И не говорите о расходах, ни карман Люка, ни наш от этого не пострадает. Архиепископ прислал для вас очень солидный чек, и ваш брат тоже прислал денег для вас и для маленькой, это от всех ваших в Дрохеде, и мне кажется, брат хочет, чтобы вы приехали домой погостить. Мы с Людвигом все это обсудили и решили, что самое разумное — потратить часть этих денег на хорошие каникулы для вас. По-моему, поехать домой в Дрохеду для вас далеко не лучший отдых. Мы с Людвигом уверены, вам сейчас нужней всего побыть одной и собраться с мыслями. Чтобы никто не мешал: ни Джастина, ни мы, ни Люк, ни Дрохеда. Вы когда-нибудь оставались одна, на свободе, Мэгга? Давно пора. Так вот, мы сняли для вас на два месяца домик на острове Матлок, с начала января до начала марта. Мы с Людвигом присмотрим за Джастиной. Вы же знаете, ничего плохого с ней не случится, а уж если появится малейший повод для беспокойства, вот вам слово, мы вас в ту же минуту известим, с Матлоком есть телефонная связь, и вы сразу вернетесь.
Двойная радуга исчезла, солнце тоже скрылось, опять собирался дождь.
— Энн, если б не вы и не Людвиг, за эти три года я бы сошла с ума. Вы и сами это знаете. Иной раз ночью проснусь и думаю, что бы со мной стало, если б Люк устроил меня не к таким добрым людям. Вы всегда обо мне заботились гораздо больше, чем Люк.
— Чепуха! Если б Люк устроил вас к недобрым людям, вы бы уехали назад в свою Дрохеду — и как знать, возможно, это было бы к лучшему.
— Нет. С Люком у меня вышло нескладно, но так гораздо лучше — что я осталась и во всем разобралась.
По плантации медленно приближался дождь — и уже потускневший без солнца тростник скрывался из глаз, словно отрезанный громадным серым ножом.
— Вы правы, мне нездоровится, — сказала Мэгги. — Я нездорова с тех самых пор, как зачата Джастина. Я все время старалась собраться с силами, но, видно, доходишь до какого-то предела — и тебя уже на это не хватает. Ох, Энн, я так устала и уже ни на что не надеюсь! Я и мать плохая, а ведь это мой долг перед Джастиной. Она не по своей воле родилась на свет, это я виновата. А главное, я ни на что не надеюсь, потому что Люк никак не дает мне сделать его счастливым. У нас был бы дом, уют, но он не хочет жить со мной под одной крышей, не хочет, чтобы у нас были дети. Я его не люблю, никогда я его не любила, как надо любить, когда выходишь замуж, может быть, он с первой минуты это почувствовал. Может быть, если б я его любила, он бы вел себя по-другому. Как же мне его винить? Наверно, я одна во всем виновата.
— А любите вы архиепископа.
— Да, люблю, еще совсем девчонкой полюбила. Я плохо с ним обошлась, когда он в этот раз приехал. Бедный Ральф! Я не имела права так с ним говорить, он ведь меня нисколько не поощрял. Надеюсь, он все-таки понял, что мне в этот раз было очень худо, я измучилась, я была такая несчастная. Только об одном и думала, что должна бы родить ребенка от него, а это невозможно и никогда этому не бывать. Как несправедливо! У протестантов священники женятся, а католикам почему нельзя? И не уговаривайте меня, что католические священники больше заботятся о своей пастве, все равно не поверю. Видела я и бессердечных патеров и добрейших пасторов. А вот из-за этого обета безбрачия мне пришлось уехать от Ральфа, связать свою жизнь с другим, от другого родить ребенка. И знаете, что я вам скажу, Энн? Это такой же гнусный грех, как если бы Ральф нарушил свой обет целомудрия, а то и похуже. По законам католической церкви выходит, будто мне грешно любить Ральфа, а ему грешно любить меня — простить ей этого не могу!
— Уезжайте, Мэгги. Отдыхайте, ешьте, спите и перестаньте изводить себя. Может быть, когда вернетесь, вы сумеете уговорить Люка взять и купить эту самую ферму. Я знаю, вы его не любите, но, может быть, если он даст вам хоть малейшую возможность, вы еще станете с ним счастливы.
Серые глаза Мэгги казались того же цвета, что и сплошная стена дождя вокруг дома; обеим приходилось почти кричать, так гремел он по железной крыше.
— Да ведь в этом все дело, Энн! Когда мы с Люком ездили в Этертон, я наконец поняла: пока у него есть силы, нипочем он не уйдет с тростниковых плантаций. Ему нравится такая жизнь, очень нравится. Нравится, когда кругом мужчины, такие же крепкие, независимые, нравится вечно странствовать. Теперь я понимаю: он всегда был бродягой. А женщина ему не нужна даже и для удовольствия, тростник отнимает у него все силы. И потом, как бы вам объяснить… Люк такой, ему совершенно все равно, он может есть, сидя не за столом, а за фанерным ящиком, и спать прямо на полу. Понимаете? Его не заманишь уютом, какими-то милыми, красивыми вещами, ему все это ни к чему.
Иногда мне кажется, он просто презирает все милое, красивое. В них — слабость, от них он и сам станет слабым. Его ничуть не тянет переменить образ жизни, и мне нечем его соблазнить.
Мэгги с досадой поглядела на потолок веранды, словно устала перекрикивать шум дождя.
— Не знаю, Энн, хватит ли у меня сил на такую вот одинокую бездомную жизнь — еще на десять, пятнадцать лет или сколько там пройдет, пока Люк наконец не выдохнется. У вас мне очень хорошо, не думайте, что я неблагодарная. Но мне нужен дом, свой дом! Я хочу, чтобы у Джастины были братья и сестры, хочу вытирать пыль со своей мебели, шить занавески на свои окна, готовить на своей плите, для своего мужа. Ох, Энн! Я самая обыкновенная женщина, вы же знаете, я не честолюбивая, и не такая уж умная, и не очень-то образованная. И мне не так много надо: мужа, детей и свой дом. И чтобы меня немножко любили — хоть кто-нибудь!
Энн достала носовой платок, вытерла глаза и попыталась засмеяться.
— Ну и размазни же мы с вами! Но я понимаю, Мэгги, прекрасно понимаю. Мы с Людвигом женаты десять лет, и это единственно счастливые годы в моей жизни. Пяти лет я заболела детским параличом — и вот осталась калекой. Была уверена, что никто на меня никогда и не посмотрит. Никто и не смотрел, бог свидетель. Когда мы встретились с Людвигом, мне исполнилось тридцать, я была учительницей, этим зарабатывала на жизнь. Он на десять лет моложе меня, и когда он сказал, что любит, что хочет на мне жениться, я просто не приняла это всерьез. Испортить жизнь совсем молодому человеку, Мэгги, — что может быть ужаснее! Пять лет я обращалась с ним хуже некуда, и насмехалась, и злилась, а он все равно приходил опять. И я вышла за него и счастлива. Людвиг говорит, что и он счастлив, не знаю, не уверена. Ему пришлось от многого отказаться, и от детей в том числе, и с виду он теперь старше меня, бедняжка.
— Это все здешняя жизнь, Энн, и здешний климат. Дождь перестал так же внезапно, как начался; выглянуло солнце, в небе, еще затянутом дымкой, заиграла яркая радуга, из стремительно уносящихся туч лиловой громадой выплыла гора Бартл-Фрир.
— Я поеду, — снова заговорила Мэгги. — Большое вам спасибо, что вы это придумали, наверно, мне это необходимо. Только ведь вам будет так хлопотно с Джастиной…
— Да нет же! Людвиг все обдумал. Мне до вас помогала по хозяйству такая Анна-Мария, у нее есть младшая сестра Аннунциата, она хочет поехать в Таунсвилл, служить няней. Но она через несколько дней кончает школу, а ей только в марте исполнится шестнадцать. Так что, пока вы в отъезде, она будет к нам ходить. И она прекрасно умеет обращаться с маленькими. В семействе Тезорьеро куча малышей.
— А где этот остров Матлок?
— У Большого Барьерного рифа, как раз у пролива Уитсанди. Очень тихий, уединенный островок, по-моему, туда обычно ездят новобрачные на медовый месяц. Вы знаете, как бывает в таких местах — не одна большая гостиница, а отдельные домики. Вам не придется выходить к общему столу, за которым полно народу, быть любезной с людьми, на которых и смотреть не хочется. Да в это время года там, наверно, и нет никого, боятся летних циклонов. Мокредь с дождями никого не пугает, а летом ехать на Риф охотников нет. Наверно, дело в том, что туда ездят больше из Сиднея и Мельбурна, а летом и в Сиднее, и в Мельбурне чудесно, уезжать незачем. Вот на зиму, на июнь, июль и август южане снимают домики загодя, за три года вперед.
Глава 13
В последний день 1937 года Мэгги села на поезд до Таунсвилла. Ее каникулы едва начались, а она уже чувствовала себя гораздо лучше, потому что позади остался опостылевший ей в Данглоу тошнотворный запах патоки. Таунсвилл, крупнейший и процветающий город Северного Квинсленда, насчитывал несколько тысяч жителей, белые деревянные дома стояли на сваях. От поезда до парохода почти не оставалось времени, и Мэгги некогда было осматривать город, но она даже обрадовалась, что и задумываться некогда, надо сразу бежать на пристань: после незабываемых ужасов плавания по Тасманову морю шестнадцать лет назад ей совсем не улыбалось провести тридцать шесть часов на суденышке гораздо меньше «Уэхайна».
Но оказалось на этот раз все по-другому, пароходик чуть слышно, будто нашептывая что-то, скользит по зеркальной водной глади, да и ей уже не десять, а двадцать шесть. В воздухе затишье между двумя циклонами, усталое море спокойно; и хоть до вечера было еще далеко, Мэгги прилегла и уснула крепким сном без сновидений, только назавтра в шесть утра ее разбудил стюард, принес чай и тарелку печенья.
Она вышла на палубу и увидела новую, незнакомую Австралию. В прозрачном, нежном, лишенном красок небе медленно разливалось, поднималось все выше жемчужно-розовое сиянье, и вот уже на востоке, на краю океана взошло солнце, новорожденный алый свет превратился в белый день. Пароход неслышно скользил по чистейшей воде, такой прозрачной, что за бортом, глубоко внизу, можно было разглядеть сумрачные лиловые пещеры и проносящихся мимо ярких рыб. Вдали море густо синело, порой отсвечивало зеленым, а местами, там, где дно покрывали водоросли или кораллы, темнели пятна цвета густого вина — и повсюду, словно сами собой, как кристаллы в кварце, возникали острова, то ослепительно белые песчаные, поросшие пальмами, то гористые, сплошь покрытые джунглями, то плоские, в зелени кустарника, едва приподнятые над водой.
— Вот эти плоские и есть настоящие коралловые острова, — объяснил какой-то матрос. — Которые кольцом, а в середке вода, лагуна, те называются атоллы, а если просто из моря торчит кусок рифа, он риф и есть. Которые повыше, это макушки подводных гор, но вокруг них все равно есть коралловые рифы, а посередке лагуны.
— А где остров Матлок? — спросила Мэгги. Он посмотрел с любопытством: женщина едет одна на остров, где новобрачные празднуют медовый месяц? Как-то несообразно получается.
— Мы сейчас идем по Уитсандийскому проливу, а там выйдем к тихоокеанской стороне Большого Барьерного. На Матлоке с той стороны такой грохот, своих мыслей и то не слышно: огромадные валы накатывают с океана за сотню миль, что твои курьерские поезда. На одной такой волнище можно сотню миль пролететь, представляете? — Матрос мечтательно вздохнул. — К Матлоку придем до захода солнца.
И за час до захода солнца пароход пробился сквозь откатывающиеся от берега волны прибоя, от которого вставала стена пенных брызг, затуманивая небо на востоке. Навстречу над рифом, обнаженным в этот час отлива, добрые полмили тянулась пристань на тощих сваях, а дальше вставал крутой скалистый берег, — ничего похожего на тропическую пышность, какая рисовалась воображению Мэгги.
На пристани ждал очень немолодой человек, он помог Мэгги сойти, взял у матроса ее чемоданы.
— Здравствуйте, миссис О'Нил, — сказал он. — Я Роб Уолтер. Надеюсь, ваш супруг все-таки тоже сможет приехать. На Матлоке в эту пору и поговорить почти что не с кем, у нас ведь курорт зимний.
Они пошли рядом по шатким доскам пристани, обнаженный отливом коралл словно плавился в лучах заходящего солнца, грозное вспененное море отсвечивало тревожным багрянцем.
— Сейчас отлив, а то бы вам было не так спокойно плыть. Видите, какой туман на востоке? Там самый край Большого Барьерного. Тут, на Матлоке, мы только тем и живы, что он нас заслоняет; там у прибоя такая силища, у нас все время отдается, чувствуем, как остров под ногами дрожит. — Он помог Мэгги сесть в автомобиль. — Это наветренная сторона Матлока — диковато выглядит и не больно приветливо, а? Ничего, вот увидите его с подветренной стороны, там есть на что поглядеть!
С бешеной скоростью, что вполне естественно, когда машина одна-единственная на весь остров, они пронеслись, должно быть, мили четыре по узкой дороге, устланной хрустящим под колесами раздробленным кораллом, среди пальм и густого кустарника, вдоль крутого горного откоса и перевалили через хребет острова.
— Как красиво! — вырвалось у Мэгги.
Выехали на другую дорогу, она плавно повторяла все изгибы песчаного берега, что полумесяцем окаймлял неглубокую лагуну. Вдалеке, там, где волны океана разбивались о края рифа, вновь ослепительно сверкало кружево белой пены, но воды, охваченные коралловой рамой, были тихи и спокойны, точно серебряное зеркало с чуть заметным бронзовым отсветом.
— Остров наш в длину восемь миль, поперек четыре, — объяснил Мэгги провожатый. Они проехали мимо нескладного, расползающегося вширь белого дома с огромной верандой и окнами точно витрины. — Универсальный магазин, — с хозяйской гордостью повел рукой Роб Уолтер. — Тут я живу с моей благоверной, и, скажу я вам, она не больно рада, что к нам приезжает женщина одна, без мужа. Боится, вдруг меня совратят с пути истинного, вон как. Спасибо, в бюро сказали, вам нужен отдых и полный покой, и я вам отвел самый дальний наш домик, так что хозяйка моя тоже малость поуспокоилась. В той стороне, где вы, больше нет ни души; сейчас у нас только и отдыхает еще одна пара, но они в другой стороне. Можете хоть нагишом разгуливать, никто вас не увидит. Покуда вы здесь, хозяйка меня из виду не выпустит. Если вам что надо, прямо звоните по телефону, и я принесу. Незачем вам самой ходить в такую даль. И там хозяйка, не хозяйка, а раз в день, под вечер, всегда вас проведаю, надо ж знать, все ли у вас ладно. Так вы уж в эту пору, когда солнце заходит, будьте дома и одетая как полагается, а то не ровен час хозяйка моя нагрянет.
Домик — одноэтажный, в три комнаты, при нем совсем отдельный серпик белого берега между двумя вдающимися в море гористыми выступами, и дальше дороги нет. Внутри все очень просто, но удобно. На острове своя электростанция, так что в распоряжении Мэгги и маленький холодильник, и электрический свет, и обещанный телефон, и даже радиоприемник. В уборную и ванную проведена вода — удобства более современные, чем в Дрохеде и Химмельхохе, усмехнулась про себя Мэгги. Сразу видно, что приезжают сюда жители Сиднея и Мельбурна, они-то привыкли к цивилизации и не могут без нее обходиться.
Роб поспешил обратно к ревнивой «хозяйке», а Мэгги на свободе разобрала чемоданы и подробней осмотрела свои владения. Просторная двуспальная кровать несравнимо удобнее, чем было ее свадебное ложе. Что ж, тут ведь и устроен рай для новобрачных, стало быть приезжим прежде всего требуется приличная постель; а постояльцы той гостиницы в Данглоу обычно слишком пьяны и не замечают выпирающих пружин. В холодильнике и на полках над ним полно съестных припасов, на столике в огромной корзине — ананасы, бананы, манго и гренадиллы. Отчего бы ей и правда тут не есть и не спать вволю.
Первую неделю Мэгги, кажется, только и делала, что ела и спала; раньше она и сама не понимала, что устала до смерти и что климат Данглоу отбил у нее всякую охоту к еде. На этой великолепной постели она засыпает, едва опустив голову на подушку, и спит по десять — двенадцать часов кряду, а ест с таким аппетитом, какого у нее не бывало со времен Дрохеды. Ест, кажется, без передышки, все время, когда не спит, и даже входя в воду берет с собой манго. По правде сказать, плоды манго разумнее всего есть в море, да еще в ванне: они просто истекают соком. Лагуна перед крохотным пляжиком зеркально спокойная, никаких течений, совсем мелко. Все — как нарочно для Мэгги, ведь Г она совсем не умеет плавать. Но вода, очень соленая, словно сама поднимает ее, и она решила попробовать, и пришла в восторг, когда ей удалось продержаться на плаву сразу целых десять секунд. Так славно почувствовать себя свободной от земного тяготения, таким счастьем было бы плавать как рыба.
Пожалуй, только поэтому ее и огорчало одиночество — жаль, что некому научить ее плавать. Но все-таки до чего хорошо, когда ни от кого не зависишь! Как права была Энн! Сколько Мэгги себя помнит, никогда она не оставалась одна в доме. А это такое облегчение, такой покой. И ничуть она не чувствует одиночества, нимало не скучает без Энн и Людвига, без Джастины и Люка, впервые за три года она даже не тоскует по Дрохеде. Старик Роб никогда ей не мешает: подкатит перед заходом солнца, остановится поодаль на дороге, и когда она приветливо махнет ему с веранды — мол, жива и здорова, — поворачивает машину и катит восвояси, а рядом сидит его на удивленье миловидная «хозяйка», мрачная и грозная, точно готовый к стрельбе пулемет. Однажды Роб позвонил Мэгги по телефону: он везет чету других постояльцев кататься на лодке с застекленным дном, не соблазнит ли и ее такая прогулка?
Это было как путешествие на другую, незнакомую планету — сквозь стекло она заглянула в изумительный, хрупкий, полный жизни мир, где, обласканные водой, росли, поднимались со дна чудеса тончайшей, невиданной красоты. Оказалось, живые кораллы окрашены совсем не так грубо и крикливо, как сувениры, выставленные в витринах магазинов. В воде они нежно-розовые, или серо-голубые, или цвета кофе с молоком, и вокруг каждой веточки, каждого бугорка трепещет чудесная яркая радуга, словно некое зримое дуновение. Большущие морские анемоны, добрых двенадцати дюймов в поперечнике, колышут бахромой голубых, красных, оранжевых, лиловых щупалец; белые рубчатые раковины, громадные, как булыжники, приоткрывают опушенные губы, манят неосторожных пловцов заглянуть внутрь, где соблазнительно мерцает что-то яркое, неспокойное; точно на ветру, развеваются в воде какие-то красные кружевные веера; плещут, колеблются ярко-зеленые ленты водорослей. Никто из четверых в лодке нимало не удивился бы, завидев русалку — почему бы и не мелькнуть шелковистой груди, быстрому хвосту в блестящей чешуе, размывчатому облаку волос, манящей улыбке, что завораживает моряков… А рыбы! Тысячами проносятся они под прозрачным дном, точно живые драгоценные камни — круглые, как китайские фонарики, удлиненные, как пуля, нарядные, сверкающие всеми красками, которым вода придает несравненную живость, блеск и чистоту, — одни горят золотой и алой чешуей, другие, серебристо-голубые, прохладны на вид, третьи — яркие плавучие лоскуты, раскрашенные пестро и грубо, как попугаи. Тут и морская щука с носом острым, как игла, и тупорылая фахака, и зубастая барракуда, в коралловой пещере смутно виден затаившийся морской окунь с огромной пастью, а один раз под лодкой неторопливо, неслышной гибкой тенью проплыла громадная серая акула.
— Вы не пугайтесь, — сказал Роб. — Которые опасные, те так далеко на юг не забираются, у нас на Рифе только один убийца и есть — скорпена. Так что по кораллам босиком не ходите.
Да, Мэгги радовалась, что поехала. Но вовсе не жаждала еще раз отправиться на такую прогулку или заводить дружбу с четой, с которой катал ее на лодке Роб. Купалась, гуляла, грелась на солнышке. Странно, она не скучала даже по книгам, читать не хотелось — вокруг и без того немало интересного, есть на что поглядеть.
Она вспомнила совет Роба и стала обходиться без платья. И на первых порах вела себя точно кролик, который в каждом дуновении ветерка чует запах динго: хрустнет сучок, грохнется оземь кокосовый орех с высокой пальмы — и она кидается в укрытие. Но прошло несколько дней нерушимого уединения, и Мэгги успокоилась — да, никто близко не подойдет. Уолтер говорил правду, этот уголок принадлежит ей одной. И она забыла всякую робость. Бродила по тропинкам, лежала на песке, плескалась в теплой соленой воде и чувствовала себя зверьком, который родился и вырос в клетке и вдруг очутился на воле в тихом, солнечном, просторном и приветливом мире.
Вдали от матери, от братьев и Люка, от всего того, что бездумно и безжалостно распоряжалось ее жизнью, Мэгги сделала открытие: есть на свете досуг, свобода, праздность; и точно в калейдоскопе, в ее сознании стали складываться, сменяя друг друга, совсем новые мысли и представления. Впервые ум ее поглощен был не только работой. И она с удивлением поняла, что непрерывный чисто физический труд — самая прочная преграда, какую способны воздвигнуть люди, чтобы не давать себе по-настоящему мыслить.
Много лет назад отец Ральф однажды спросил ее, о чем она думает, и она ответила — о папе с мамой, о Бобе, Джеке, Хьюги и Стюарте, о младших братишках и Фрэнке, о доме, о работе, о дожде. Она умолчала о том, что первое место в ее мыслях неизменно занимает он, Ральф. Теперь к этому списку прибавились Джастина и Люк, Людвиг и Энн, сахарный тростник, тоска по дому и опять-таки дождь. И конечно, облегчение, нет, больше — спасение приносили книги. Но всегда мысли возникали и пропадали вне всякой связи и последовательности, обрывались, путались; не было ни случая, ни уменья, ибо никто ее этому не учил, спокойно сесть и подумать — а что же в сущности такое она, Мэгги Клири, Мэгги О'Нил? Чего ей надо? Для чего она живет на свете? Теперь она горько жалела, что ей не хватает такого уменья, этого пробела не возместить, сколько бы досуга у нее ни оказалось. И все же вот он есть, досуг, покой, праздность, ощущение здоровья и чисто физического благополучия — можно лежать на песке и попробовать собраться с мыслями.
Итак, Ральф. Невеселый, горький смешок. Не очень приятно с этого начинать, но ведь Ральф подобен Богу, он — начало и конец всему. С того дня, когда в красной от заходящего солнца пыли на джиленбоунском вокзале он опустился на колени и взял ее за плечи, он всегда был в ее мыслях — и если даже она никогда больше, до самой смерти, его не увидит, ее последняя мысль на краю могилы будет о нем, о Ральфе. Как это страшно, что один-единственный человек так много значит, так много в себе воплощает.
Как она тогда сказала Энн? Нужно ей и хочет она всего самого обыкновенного — чтоб были муж, дети, свой дом и кто-то, кого любишь! Как будто довольно скромные желания, в конце концов, почти у всех женщин все это есть. Но многим ли женщинам, у которых все это есть, этого и впрямь довольно? Ей-то, кажется, было бы довольно, но может быть, она так думает потому, что ей все это не дается.
Смотри правде в глаза, Мэгги Клири, Мэгги О'Нил. Тебе нужен только один человек — Ральф де Брикассар, а его тебе вовеки не получить. И однако, похоже, по его милости ты потеряна для всех других мужчин. Что ж, ладно. Будем считать, что мужчины, любимого человека нам не дано. Остается любить детей и примириться с тем, что любить тебя будут только дети. А значит, остается Люк и дети Люка.
О Господи, милостивый Боже! Нет, никакой не милостивый! Что дал мне Господь Бог? Отнял у меня Ральфа — и только. Нет, мы с Господом Богом не слишком любим друг друга. И знаешь что. Господи? Ты уже не пугаешь меня, как прежде. Ох, как я боялась тебя, твоей кары! Всю свою жизнь из страха перед тобой я не сходила со стези добродетели. А куда она меня привела? Было бы ничуть не хуже, если б я нарушила все твои заповеди до единой. Ты обманщик. Господи, ты дух устрашения. Обращаешься с нами, как с малыми детьми, только и знаешь, что грозить наказанием. Но больше я тебя не боюсь. И совсем не Ральфа мне надо ненавидеть, а тебя. Несчастный Ральф ни в чем не виноват, это все твоя вина. А он просто живет в страхе божием, как всегда жила я. Никогда я не могла понять, как он может тебя любить. Не понимаю, за что тебя любить.
Но как же мне разлюбить человека, который любит Бога? Сколько ни стараюсь, ничего у меня не выходит. Он недосягаем, а я никак этого в толк не возьму. Что ж, Мэгги О'Нил, как ни крути, а пора взяться за ум. Хватит с тебя Люка и детей Люка. Всеми правдами и не правдами надо будет оторвать Люка от проклятого сахарного тростника и поселиться с ним в краю, где даже деревья не растут. Надо будет заявить управляющему Джиленбоунским банком, чтобы впредь все твои деньги вносились не на имя Люка, а на твое, и свой дом, не осененный ни единым деревцем, ты сделаешь на эти деньги удобным и уютным, потому что сам Люк об этом и не подумает. И еще на эти деньги ты дашь детям Люка настоящее образование и позаботишься, чтобы они ни в чем не нуждались.
Вот и все, Мэгги О'Нил. Потому что я Мэгги О'Нил, а не Мэгги де Брикассар. Мэгги де Брикассар — и звучит-то глупо. Надо было бы называться Мэгенн де Брикассар, а я всегда терпеть не могла имя Мэгенн. Ох, наверно, я никогда не перестану жалеть, что у меня нет детей от Ральфа! В этом вся суть, не так ли? Повторяй себе, повторяй без конца: у тебя своя жизнь, Мэгги О'Нил, и нечего тратить ее на пустопорожние мечты о том, кого ты не получишь в мужья, и о детях, которых у тебя не будет.
Вот то-то! Изволь это усвоить! Никакого смысла думать о том, что прошло, пора поставить на этом крест. Будущее — вот что важно, а будущее — это Люк и дети Люка. В будущем нет места Ральфу де Брикассару. Он остался в прошлом.
Мэгги повернулась, легла ничком, уткнулась лицом в песок и заплакала, как не плакала с тех пор, когда ей минуло четыре года — громко, навзрыд, и только крабы да птицы слышали этот взрыв отчаяния.
Энн Мюллер нарочно выбрала для Мэгги остров Матлок и собиралась при первой возможности послать туда Люка. Не успела Мэгги уехать, Энн дала Люку телеграмму: он срочно необходим Мэгги, пожалуйста, пускай скорее приезжает. Совсем не в характере Энн было вмешиваться в чужие дела, но она любила и жалела Мэгги и обожала капризную упрямую кроху — дочку Мэгги и Люка. Маленькой Джастине нужен дом, нужны и отец, и мать. Тяжело будет с нею расстаться, но лучше разлука, чем теперешняя жизнь Мэгги и ребенка.
Люк явился через два дня. Он как раз направлялся в Сидней, на рафинадную фабрику, недолго было сделать по пути небольшой крюк. Пора увидеть своего ребенка; родись у него сын, Люк сразу бы приехал на него посмотреть, но весть, что родилась девочка, была для него жестоким разочарованием. Уж если Мэг непременно нужны дети, пускай по крайней мере рожает будущих работников для кайнунской фермы. От девчонок толку ни на грош, черт бы их побрал, одни расходы да убытки: поишь, кормишь, а как вырастут, их и след простыл, будут работать на кого-то другого, нет, чтобы сидеть на месте, как сыновья, и помогать отцу на старости лет.
— Как Мэг? — спросил Люк, поднимаясь на веранду. — Надеюсь, не хворает?
— Надеетесь? Нет, она не хворает. Сейчас все расскажу. Но сперва подите посмотрите на свою красавицу дочку.
Люк посмотрел сверху вниз на малышку, как показалось Энн, с любопытством, может быть, даже с интересом, но без малейшей нежности.
— Какие-то у нее глаза чудные, сроду таких не видал, — сказал он. — В кого бы это?
— Мэгги говорит, в ее семье ни у кого таких нет.
— И в моей тоже. Странная девчоночка. Может, в какую-нибудь прабабку пошла. Не больно она с виду веселая, а?
— А с чего ей быть веселой? — еле сдерживая гнев, оборвала Энн. — Она даже ни разу не видела собственного отца, у нее нет настоящего дома и, видно, не будет, пока она не вырастет, если вы не возьметесь за ум!
— Да ведь я откладываю деньги, Энн! — запротестовал Люк.
— Чепуха! Я же знаю, сколько у вас денег. Мои друзья из Чартере Тауэрс иногда мне присылают тамошнюю газету, я видела объявления, знаю, почем продается земля на западе, много ближе вашей Кайнуны и много плодороднее. Сейчас ведь кризис. Люк! Вы можете купить задешево самый распрекрасный участок, на это совсем не нужно столько денег, сколько у вас в банке, и вы это отлично знаете.
— В том-то и дело! Сейчас кризис, а западнее гор, от Джуни до Айсы, страшенная засуха. Уже второй год дождей нет, ни капли не выпало. Голову даю на отсечение, сейчас и в Дрохеде худо, а каково, по-вашему, вокруг Блэколла и Уинтона? Нет, мне надо обождать.
— Ждать хороших дождей, чтоб земля подорожала? Бросьте, Люк! Сейчас самое время покупать. При том, что у Мэгги верных две тысячи в год, вы можете продержаться хоть десять лет засухи. Просто пока не заводите скота. Живите на деньги Мэгги, а когда начнутся дожди, тогда и купите овец.
— Рано еще мне уходить с плантаций, — упрямо сказал Люк, по-прежнему глядя в странные светлые глаза дочери.
— А, вот в том-то и соль! Почему не сказать прямо, начистоту? Вам не нужна ни жена, ни семья. Люк, вы предпочитаете жить, как живете, безо всякого уюта, без женщин, и надрываться на работе, как каторжный, половина австралийцев такие, я знаю. И что за страна такая проклятая, что здесь за мужчины — не желают жить дома, с женами и детьми, а признают только мужскую компанию! Если хотите оставаться весь век холостяком, на кой черт вам жениться? Знаете, сколько брошенных жен в одной нашей округе, в Дании? Как они бьются, чтоб свести концы с концами и вырастить детей без отцов? Он, видите ли, только поработает на плантации, это недолго, он скоро вернется! Ха! И каждый раз, как приходит почта, несчастные жены торчат у ворот, все надеются, может, негодяй послал им хоть немножко денег. А он не шлет, а если иной раз и пришлет, так гроши, только для виду, чтоб жена не вовсе от него отказалась.
Энн дрожала от ярости, всегда кроткие карие глаза ее сверкали.
— Я читала в «Брисбен мэйл», Австралия занимает первое место в цивилизованном мире по числу брошенных жен, известно это вам? Только в этом мы и опередили все страны, недурен рекорд, есть чем гордиться!
— Полегче, Энн! Я же не бросил Мэг, она цела и невредима и не помирает с голоду. Чего вы разъярились?
— Мне тошно смотреть, как вы обращаетесь с женой, вот чего! Ради всего святого. Люк, станьте наконец взрослым человеком, вспомните хоть на время о своих обязанностях! У вас жена и ребенок. Дайте им дом, будьте мужем и отцом, а не чужим дядей, черт вас побери!
— Сделаю, все сделаю! Только не сейчас, мне надо еще годика два для верности поработать на плантациях. Не хочу я жить на деньги Мэг, а так оно получится, если не обождать лучших времен.
Энн презрительно скривила губы.
— А, бред собачий! Вы же на ней женились из-за денег, что, не правда?
Загорелое лицо Люка густо, пятнами покраснело. Не глядя на Энн, он сказал:
— Ну, верно, я и про деньги тоже думал, а только женился потому, что она мне больше всех нравилась.
— Нравилась! Да вы ее любили?!
— Любовь! Что это за штука такая — любовь? Выдумки, бабьи сказки, вот и все. — Он отвернулся от колыбели, от странных, почти пугающих глаз: почем знать, может быть, с такими глазами и малый ребенок понимает все, что при нем говорят. — Кончили вы меня отчитывать? Тогда скажите на милость, где Мэг?
— Она была нездорова. Я отправила ее немного отдохнуть. Да не пугайтесь вы, не на ваши деньги! Я надеялась вас уговорить, чтоб вы поехали к ней, но, видно, это безнадежно.
— И думать нечего. Мы с Арне сегодня же едем в Сидней.
— Что сказать Мэгги, когда она вернется? Он пожал плечами, ему до смерти хотелось поскорей унести ноги.
— Что хотите, то и говорите. Скажите, пускай еще малость потерпит. Теперь, раз уж ей понадобились дети, я не прочь получить сына.
Опираясь о стену, Энн подошла к плетеной колыбели, вынула малышку, с трудом добралась до кровати и села. Люк и не пытался ей помочь или взять ребенка на руки, казалось, он боится дочки.
— Уходите, Люк! Вы не стоите того, что у вас есть. Мне противно на вас смотреть. Убирайтесь к вашему окаянному Арне и к треклятому тростнику и гните там спину сколько влезет!
На пороге он приостановился.
— Как ее назвали? Я забыл.
— Джастина, Джастина, ее зовут Джастина!
— Дурацкое имя, — сказал Люк и вышел.
Энн положила девочку на кровать и залилась слезами. Да будут прокляты мужчины, все мужчины, кроме Людвига! Может быть, Людвиг потому и умеет любить, что он почти по-женски нежный и чувствительный? Может быть, Люк прав, и любовь — просто выдумка, бабьи сказки? Или любить способны только женщины да те мужчины, в которых есть что-то женское? Ни одной женщине не удержать Люка, ни одна и не могла его удержать. Того, чего ему надо, женщина дать не может.
Однако на другой день Энн успокоилась и уже не думала, что старалась понапрасну. Утром пришла восторженная открытка от Мэгги: ей так нравится остров Матлок и она уже совсем здорова! Стало быть, из этой затеи все же вышел толк. Мэгги чувствует себя лучше. Она вернется, когда утихнут муссоны, и у нее хватит сил жить дальше. Но Энн решила не рассказывать ей про разговор с Люком.
Итак, Аннунциата, в обиходе Нэнси, вынесла Джастину на веранду, Энн проковыляла за ней, прихватив зубами корзиночку, где умещалось все, что надо ребенку, — пеленка на смену, коробочка с тальком, игрушки. Она села в плетеное кресло, взяла у Нэнси малышку и стала поить из бутылочки подогретой молочной смесью. Это славно, и жить славно; она сделала все возможное, чтобы вразумить Люка, и если это не удалось, что ж, зато Мэгги с Джастиной подольше поживут в Химмельхохе. Без сомнения, в конце концов Мэгги поймет, что нет никакой надежды сохранить человеческие отношения с Люком, и тогда она вернется в Дрохеду. Но Энн думала об этом дне с ужасом.
Красный спортивный автомобиль на бешеной скорости свернул с Данглоуской дороги и теперь поднимался в гору; это была новехонькая и очень роскошная английская машина с полосками кожи на капоте, она так и сверкала пунцовым лаком и серебром выхлопных труб. Не сразу Энн узнала, кто, пригнувшись, вылез из низкой распахнутой дверцы, потому что на нем была обычная летняя одежда жителей Северного Квинсленда — одни только шорты. До чего хорош! — подумала Энн, одобрительно оглядывая гостя, а он поднимался к ней, перескакивая через две ступеньки, и у нее шевельнулось смутное воспоминание. Жаль, что Людвиг так много ест, куда здоровей было бы не полнеть, вон в какой отличной форме этот красавец. И ведь тоже не мальчик, виски совсем серебряные, но такого стройного рубщика я еще не видывала.
И только встретив невозмутимый, отрешенный взгляд приезжего, она поняла, кто перед нею.
— Господи! — Она уронила бутылочку. Он поднял бутылочку, подал ей и прислонился к перилам веранды напротив ее кресла.
— Ничего, — сказал он, — соска не коснулась пола, можете спокойно дать ее ребенку.
Малышка, у которой отняли еду, как раз тревожно заерзала. Энн сунула ей соску и наконец перевела дух.
— Вот так неожиданность, ваше преосвященство! — Она окинула его смеющимся взглядом. — По правде говоря, сейчас вы не очень-то похожи на архиепископа. Впрочем, и раньше не очень были похожи, даже в подобающем облачении. Мне всегда представлялось, что архиепископы, к какой бы они церкви ни принадлежали, — толстые и самодовольные.
— В данную минуту я не архиепископ, а всего лишь священник, который честно заработал возможность отдохнуть, так что зовите меня просто Ральф. А это и есть малютка, которая доставила Мэгги столько мучений, когда я тут был в прошлый раз? Можно мне взять ее на руки? Думаю, что сумею держать бутылочку так, как надо.
Он уселся в кресло рядом с Энн, небрежно закинул ногу на ногу, взял ребенка и бутылочку, и кормление продолжалось.
— Значит, Мэгги назвала дочку Джастиной?
— Да.
— Имя мне нравится. Нет, вы только посмотрите, какого цвета у нее волосы! Вся в дедушку.
— Вот и Мэгги то же говорит. Надеюсь, когда крошка подрастет, ее не обсыплют веснушки, но это вполне может случиться.
— Ну, Мэгги ведь тоже рыжая, а у нее никаких веснушек нет. Правда, кожа у Мэгги другого цвета и матовая. — Он поставил пустую бутылочку на пол, посадил девочку на колено к себе лицом, пригнул ее как бы в поклоне и начал крепко, размеренно растирать ей спинку. — Среди прочих обязанностей мне полагается часто бывать в католических сиротских приютах, так что я вполне опытная нянька. Мать Гонзага, которая ведает моим любимым приютом, говорит, что это лучший способ избавить младенца от отрыжки. Когда просто прислоняешь ребенка к плечу, он слишком мало наклоняется вперед, газы так легко не отходят, а уж когда поднимаются, так с ними ребенок срыгивает и много молока. А вот при таком способе он перегнулся в поясе, для молока получилась пробка, а газы отходят. — Словно в подтверждение Джастина несколько раз громко икнула, но все, что съела, осталось при ней. Ральф засмеялся, еще потер ей спинку и, когда за этим ничего больше не последовало, удобно пристроил девочку на согнутой руке. — Какие поразительные, колдовские глаза! Великолепные, правда? Ну ясно, она же дочь Мэгги, как ей не быть необыкновенным ребенком.
— Не то чтобы я старалась перевести разговор, но вы были бы прекрасным отцом, отец Ральф.
— Я люблю детей, и совсем маленьких, всегда любил. Мне гораздо легче радоваться детям, ведь при этом не приходится нести никаких неприятных отцовских обязанностей.
— Не в том дело, просто вы — как Людвиг. У вас в характере есть что-то женское.
Джастина, обычно нелюдимая, явно отвечала ему симпатией — она уснула у него на руках. Ральф уложил ее поудобнее и вытащил из кармана пачку «Кэпстен».
— Дайте я вам зажгу, — предложила Энн. Ральф взял у нее зажженную сигарету.
— А где Мэгги? — спросил он. — Спасибо. Простите, не догадался, курите, пожалуйста, и вы.
— Мэгги в отъезде. Она ведь так и не оправилась после родов, а когда начались дожди, ей стало совсем худо. И мы с Людвигом отослали ее на два месяца отдыхать. Она вернется примерно к первому марта, еще семь недель осталось.
С первых слов Энн заметила в нем резкую перемену: будто разом рассеялись его надежды, обманула долгожданная радость. Он тяжело вздохнул.
— Уже второй раз я приезжаю проститься — и не застаю ее. Тогда, перед Афинами, и вот опять. Тогда я уезжал на год, а могло случиться, что задержался бы много дольше, в то время я и сам не знал. С тех пор, как погибли Пэдди и Стюарт, я ни разу не был в Дрохеде, а тут понял: не могу я уехать из Австралии, не повидав Мэгги. И оказалось, она вышла замуж и ее уже нет в Дрохеде. Хотел поехать за ней, но ведь это было бы нечестно по отношению к ней и к Люку. А теперь я приехал, потому что знаю: не могу я повредить тому, чего не существует.
— Куда вы уезжаете?
— В Рим, в Ватикан. Кардинал ди Контини-Верчезе теперь занимает пост недавно скончавшегося кардинала Монтеверди. И, как я и предвидел, он берет меня к себе. Это большая честь, но и не только честь. Я не могу отказаться.
— И надолго вы едете?
— Боюсь, очень надолго. В Европе полыхает война, хоть отсюда нам и кажется, что это очень далеко. Римская католическая церковь нуждается в каждом своем дипломате, а благодаря кардиналу ди Контини-Верчезе, меня считают дипломатом. Муссолини тесно связан с Гитлером, один другого стоит, и Ватикан вынужден как-то объединять противоположные мировозрения — католическую веру и фашизм. Задача не из легких. Я свободно говорю по-немецки, пока был в Афинах — овладел греческим, пока жил в Риме — овладел итальянским. Вдобавок бегло говорю по-французски и по-испански. — Он вздохнул. — У меня всегда были способности к языкам, и я сознательно их развивал. И теперь меня неизбежно переведут отсюда.
— Что ж, ваше преосвященство, если только вам не завтра на пароход, вы еще можете повидаться с Мэгги.
Слова эти вырвались у Энн прежде, чем она успела подумать, что говорит; да и почему бы Мэгги не увидеться с ним разок перед его отъездом, тем более если он правда уезжает надолго?
Ральф повернул голову и посмотрел на нее. Красивые синие глаза смотрят отрешенно, но так умно, так проницательно, этого человека не проведешь. О да, он прирожденный дипломат! И прекрасно понимает смысл ее слов и все ее тайные побуждения. Затаив дыхание, Энн ждала ответа, но он долго молчал — сидел и смотрел поверх изумрудной чащи тростника на полноводную реку и, кажется, забыл о спящей у него на руках малышке. Энн зачарованно разглядывала его сбоку — линию века, прямой нос, загадочно сомкнутые губы, упрямый подбородок. Какие силы собирал он в душе, созерцая эту даль? Какой сложною мерой измерял любовь, желание, долг, благоразумие, волю, страстную тоску, что перевесит в этом противоборстве? Он поднес к губам сигарету, пальцы его дрожали — и Энн неслышно перевела дух. Так, значит, ему не все равно.
Ральф молчал, должно быть, минут десять; Энн зажгла еще одну сигарету, подала ему взамен погасшего окурка. Он и эту докурил до конца и все не сводил глаз с далеких гор, с хмурых туч, что снова сгущались в небе, грозя дождем. Потом швырнул второй окурок вслед за первым через перила веранды и спросил самым обычным ровным голосом:
— Где она сейчас?
Теперь был ее черед задуматься — ведь от того, что она ответит, зависит его решение. Вправе ли человек толкать других на путь, который неведомо куда ведет и неведомо чем кончится? У нее одна забота — Мэгги, и, честно говоря, ее нимало не волнует, что станется с этим архиепископом. На свой лад он не лучше Люка. Рвется к какой-то своей сугубо мужской цели, и некогда ему или нет охоты поставить на первое место женщину; цепляется за мечту, гонится за призраком, который, должно быть, только и существует в его сумасбродной голове. Жаждет чего-то не более прочного, чем вот этот дым сахарного завода, что рассеивается в душном, пропахшем патокой воздухе. А ему больше ничего не надо, и он растратит себя и всю свою жизнь на эту напрасную погоню.
Как бы много ни значила для него Мэгги, здравый смысл ему не изменил. Даже ради Мэгги — а Энн уже начинала верить, что он любит Мэгги больше всего на свете, кроме этой своей непонятной мечты, — не поставит он на карту возможность рано или поздно овладеть тем, чего так жаждет. Нет, от этого он не откажется даже ради Мэгги. И, значит, если сказать ему, что Мэгги сейчас в каком-нибудь многолюдном курортном отеле, где его, Ральфа де Брикассара, могут узнать, он к ней не поедет. Уж он-то лучше всех понимает, что не останется незамеченным в любой толпе. Энн облизнула пересохшие губы.
— У Мэгги домик на острове Матлок.
— Где?
— На острове Матлок. Это курорт возле пролива Уитсанди, очень уединенное место. А в это время года там и вовсе не бывает ни души. — И не удержалась, прибавила:
— Не беспокойтесь, вас никто не увидит!
— Очень утешительно. — Тихонько, осторожно он передал Энн спящего ребенка. — Благодарю вас. — Он пошел к лестнице. Потом обернулся, посмотрел с волнением, почти с мольбой. — Вы глубоко ошибаетесь. Я хочу только увидеть Мэгги, не более того. Никогда бы я не сделал ничего такого, что может погубить ее душу.
— И вашу тоже, да? Что ж, поезжайте под видом Люка О'Нила, его там ждут. Тогда ни вам, ни Мэгги наверняка нечего бояться скандала.
— А вдруг он тоже приедет?
— И не подумает. Он отправился в Сидней и не вернется раньше марта. О том, что Мэгги на Матлоке, он мог узнать только от меня, а я ему об этом не сказала, ваше преосвященство.
— А Мэгги ждет Люка?
— О нет! — Энн невесело улыбнулась.
— Я ничем не хочу ей повредить, — настойчиво сказал Ральф. — Я только хочу ненадолго увидеть ее, вот и все.
— Я прекрасно это знаю, ваше преосвященство. Но на самом-то деле вы повредили бы ей неизмеримо меньше, если бы хотели большего, — сказала Энн.
Когда старая машина Роба, треща и фыркая, подкатила по дороге, Мэгги, как всегда, стояла на веранде и помахала ему рукой — знак, что все в порядке и ей ничего не нужно. Роб остановил машину на обычном месте и только начал разворачиваться, как из нее выскочил человек в рубашке, шортах и сандалиях, с чемоданом в руке.
— Счастливо, мистер О'Нил! — крикнул, отъезжая, Роб.
Но никогда больше Мэгги не спутает Люка О'Нила и Ральфа де Брикассара. Это не Люк — даже на расстоянии, в быстро меркнущем вечернем свете нельзя ошибиться. И вот она стоит, ошеломленная, и смотрит, как идет к ней по дороге Ральф де Брикассар. Так, значит, все-таки она ему желанна? Иначе зачем бы ему приезжать к ней в такое место под именем Люка О'Нила.
Она оцепенела, не слушались ни ноги, ни разум, ни сердце. Вот он, Ральф, он пришел за нею, почему же она ничего не чувствует? Почему не бежит навстречу, не кидается ему на шею, почему нет той безмерной радости, когда забываешь обо всем на свете? Вот он, Ральф, а ведь только он ей в жизни и нужен — разве она не старалась целую неделю внушить себе обратное? Будь он проклят, будь проклят! Какого черта он заявляется как раз теперь, когда она стала наконец вытеснять его если не из сердца, то хоть из мыслей? А теперь все начнется сызнова! Оглушенная, злая, вся в испарине, она стояла и тупо ждала и смотрела, как он, высокий, стройный, подходит ближе.
— Здравствуй, Ральф, — сказала она сквозь зубы, не глядя ему в лицо.
— Здравствуй, Мэгги.
— Отнеси свой чемодан в комнату. Хочешь чаю? — сказала она, все так же не глядя, и пошла впереди него в гостиную.
— С удовольствием выпью, — таким же неестественным, натянутым тоном отозвался Ральф.
Он прошел за нею в кухню и смотрел, как она хлопочет: налила из-под крана горячей воды в чайник для заварки, включила электрический чайник, достала из буфета чашки, блюдца. Подала ему большую пятифунтовую коробку печенья, он высыпал на тарелку пригоршню, другую. Электрический чайник закипел, Мэгги выплеснула воду из маленького чайника, заварила свежий чай. И пошла с чайником и тарелкой печенья в гостиную, Ральф понес за нею блюдца и чашки.
Все три комнаты шли подряд: спальня по одну сторону гостиной, кухня по другую, за кухней — ванная. Тем самым в домике имелись две веранды, одна обращена к дороге, другая — к берегу. И тем самым, опять же, сидя друг против друга, каждый мог смотреть не в лицо другому, а куда-то вдаль. Стемнело внезапно, как всегда в тропиках, но в раздвижные двери вливалось мягкое теплое дыхание ветра, негромкий плеск волн, отдаленный шум прибоя у рифа.
Они молча пили чай, к печенью не притронулись — кусок не шел в горло; допив чай, Ральф перевел глаза на Мэгги, а она все так же упорно смотрела, как шаловливо машет листьями молоденькая пальма у веранды, выходящей на дорогу.
— Что с тобой, Мэгги? — спросил он так ласково, нежно, что сердце ее неистово заколотилось и едва не разорвалось от боли: спросил, как бывало когда-то, как спрашивает взрослый человек малого ребенка. Совсем не для того он приехал на Матлок, чтобы увидеть взрослую женщину. Он приехал повидать маленькую девочку. И любит он маленькую девочку, а не взрослую женщину. Женщину в ней он возненавидел с первой минуты, едва Мэгги перестала быть ребенком.
И она отвернулась от пальмы, подняла на него изумленные, оскорбленные, гневные глаза — даже сейчас, даже в эту минуту! Время остановилось, она смотрела на него в упор, и у него перехватило дыхание, ошеломленный, он поневоле встретился с взрослым, женским взглядом этих прозрачных глаз. Глаза Мэгги. О Господи, глаза Мэгги!
Он сказал Энн Мюллер то, что думал, он и вправду хотел только повидать Мэгги, не более того. Он любит ее, но вовсе не затем он приехал, чтобы стать ее любовником. Только увидеть ее, поговорить с ней, быть ей другом, переночевать на кушетке в гостиной и еще раз попытаться вырвать с корнем вечную тягу к ней — он издавна ею околдован, но, быть может, если извлечь это странное очарование на свет Божий, он сумеет собраться с духом и навсегда освободиться.
Нелегко освоиться с этой новой Мэгги, у которой высокая грудь, тонкая талия и пышные бедра, но он освоился, потому что заглянул ей в глаза, и там, словно лампада в святилище, сияла его прежняя Мэгги. В неузнаваемом, тревожно переменившемся теле — тот же разум и та же душа, что неодолимо притягивали его с первой встречи; и пока он узнает их в ее взгляде, можно примириться с новой оболочкой, победить влечение к ней.
Он и ей приписывал те же скромные желания и мечты и не сомневался, что ничего иного ей от него не нужно, так он думал вплоть до рождения Джастины, когда Мэгги вдруг накинулась на него, точно разъяренная кошка. Да и тогда, едва утихли гнев и обида, он объяснил эту вспышку ее страданиями, больше духовными, чем телесными. Сейчас он наконец увидел ее такой, какой она стала, и теперь с точностью до секунды мог сказать, когда же совершилась перемена и Мэгги впервые посмотрела на него глазами не ребенка, а женщины — в ту встречу на дрохедском кладбище, в день рожденья Мэри Карсон. В тот вечер, когда он объяснял, что не мог на балу быть к ней внимательнее — вдруг подумают, будто он по-мужски ею увлекся. Она как-то странно посмотрела на него тогда и отвернулась, а когда опять посмотрела, непонятного выражения в глазах уже не было. И лишь теперь он понял, что с тех пор она видела его в ином свете; и ее тогдашний поцелуй был не мимолетной слабостью, после чего она вновь стала относиться к нему по-прежнему, — это ему только чудилось. Он старательно обманывал себя, тешился этим самообманом, изо всех сил прилаживал его к своему раз навсегда избранному пути, облачался в самообман, как во власяницу. А она тем временем чисто по-женски обставляла и украшала свою любовь, будто вила гнездо.
Надо признаться, телом он желал ее еще после того первого поцелуя, но желание никогда не было в нем так остро, так неотступно, как любовь; и ему казалось, это не две стороны одного и того же чувства, одно с другим не связано. А она, бедняжка, оставалась непонятой, на нее-то не напала такая безрассудная слепота.
Будь у него в эту минуту хоть какой-то способ умчаться с острова Матлок, он бежал бы от Мэгги, точно Орест от Эвменид. Но бежать было нельзя — и у него хватило мужества остаться с Мэгги, а не пуститься бессмысленно бродить всю ночь по острову. Что же мне делать, как искупить свою вину? Ведь я и правда ее люблю! А если люблю, так, уж конечно, потому, что она вот такая, как сейчас, а вовсе не в краткую пору ее полудетской влюбленности. Я всегда любил то, что есть в ней женского: бесконечное терпенье, с каким несет она бремя своей судьбы. Итак, Ральф де Брикассар, сбрось шоры, пора увидеть ее такую, как она есть, а не какой была когда-то. Шестнадцать лет назад, шестнадцать долгих, не правдоподобных лет… Мне сорок четыре, ей двадцать шесть; оба мы уже не дети, но мне несравнимо дальше до зрелости.
В ту минуту, как я вылез из машины Роба, ты решила, что все ясно, все само собой разумеется, не так ли, Мэгги? Подумала: наконец-то я сдался. И еще не успела опомниться, как мне пришлось показать тебе, что ты ошиблась. Я разорвал твою розовую надежду в клочья, словно грязную тряпку. Ох, Мэгги, что же я с тобой сделал? Как я мог быть таким слепьм, таким черствым себялюбцем? Вот приехал тебя повидать — и ровно ничего не достиг, только истерзал тебя. Все эти годы мы любили друг друга по-разному и совсем друг друга не понимали.
А Мэгги смотрела ему в глаза, и в ее глазах все явственней сквозили стыд и унижение; а по его лицу проносились тени самых разных чувств, под конец оно выразило безмерную жалость, и тут она поняла, как страшно, как жестоко ошиблась. Хуже того, поняла, что он это знает.
Прочь отсюда, беги! Беги от него, Мэгги, сохрани последние жалкие остатки гордости! Едва подумав так, она вскочила и в самом деле кинулась бежать.
Она не успела выбежать на веранду — Ральф перехватил ее, она с размаху налетела на него с такой силой, что закружилась сама и едва не сбила его с ног. И все оказалось напрасным: изнурительная внутренняя борьба, долгие старания сохранить душу в чистоте и силой воли подавить желание; в один миг Ральф пережил десять жизней. Все силы, что дремали в нем, заглушенные, подавленные, только и ждали малого толчка — и вот взрыв, хаос, и разум раболепно склоняется перед страстью, и воля разума гаснет перед волей плоти.
Руки Мэгги взлетели и обвили его шею, его руки судорожно сжались у нее за спиной; наклонив голову, он искал губами ее губы, нашел. Ее губы — живые, теплые, уже не просто непрошеное, нежеланное воспоминание; она обвила его руками, словно никогда больше не выпустит; сейчас казалось, она — воск в его руках, и темна как ночь, и в ней сплетены память и желание, нежеланная память и непрошеное желание. Наверно, долгие годы он жаждал вот этой минуты, жаждал ее, Мэгги, и отвергал ее власть, и попросту не позволял себе видеть в ней женщину!
Донес ли он ее до постели на руках, или они шли вместе? Ему казалось — он ее отнес, а может быть, и нет; но вот они оба на постели, и он ощущает ладонями ее тело и ее ладони на своей коже. О господи! Мэгги моя, Мэгги! Как же меня с младенчества приучили думать, будто ты — скверна?
Время уже не отсчитывало секунды, но хлынуло потоком, и захлестнуло его, и потеряло смысл, осталась лишь глубина неведомого доныне измерения, более подлинная, чем подлинное время. Ральф еще ощущал Мэгги, но не как нечто отдельное, пусть же окончательно и навсегда она станет неотделимой частью его существа, единой тканью, которая и есть он сам, а не что-то, что с ним спаяно — и все же иное, особое. Никогда уже ему не забыть встречного порыва этой груди, живота, бедер, всех сокровенных линий и складок этого тела. Поистине она создана для него, ведь он сам ее создал; шестнадцать лет он лепил и ваял ее, и сам того не подозревал, и уж вовсе не подозревал, почему он это делает. Сейчас он не помнил, что отказался от нее когда-то, что другой провел ее до конца по пути, которому он положил начало, который сам избрал для нее и для себя, ведь она — его гибель, его роза, его творение. Сон, от которого ему уже не пробудиться, пока он — человек из плоти и крови. О Господи, милостивый Боже! Я знаю, знаю! Я знаю, отчего так долго, так упорно думал о ней как о бесплотном образе, о ребенке, когда она давно уже выросла из этой тесной оболочки, но почему через такой жестокий урок открылось мне это знание?
Ибо только теперь он наконец понял, что всегда стремился не быть всего лишь человеком, мужчиной, — он желал большего, судьбы несравненно более великой, чем дается обыкновенным смертным. И вот чем все кончилось — вот она, его судьба, под его ладонями, пылает и трепещет вместе с ним, женщина — с мужчиной. Человек остается человеком. Боже милостивый, неужели ты не мог избавить меня от этого? Я — человек и вовеки не стану Богом, и моя жизнь, искания, попытки возвыситься до божества — все это был самообман. Неужели все мы, слуги церкви, одинаковы и каждый жаждет сам стать Богом? И поэтому отрекаемся мы от единственного акта, который неопровержимо доказывает нашу человеческую суть?
Он крепче обнял ее, глазами, полными слез, при слабом свете сумерек всмотрелся — лицо у нее тихое, нежные губы приоткрылись, вздохнули изумленно и счастливо. Она оплела его руками и ногами — живыми, гибкими шелковистыми узами, мучительно, нерасторжимо; он зарылся лицом ей в плечо, прильнул щекой к ее нежной щеке и отдался сводящему с ума отчаянному порыву, словно боролся с самой судьбой. Мысли кружились, мешались, сознание померкло, и вновь ослепительная вспышка; на миг он очутился внутри солнца, и вот блеск тускнеет, серые сумерки, тьма. Это и значит быть человеком, мужчиной. Большего не дано. Но боль не от этого. Боль — в последнем миге развязки, в бесповоротном, опустошающем, безнадежном сознании: блаженство ускользает. Невыносимо с нею расстаться — расстаться теперь, когда она ему принадлежит, ведь он сам создал ее для себя. И он отчаянно, поистине как утопающий за соломинку, цепляется за нее, и вскоре новый вал, прилив, так быстро ставший знакомым, поднимает его, и он покоряется неисповедимому человеческому жребию — жребию мужчины.
Что такое сон? — спрашивала себя Мэгги. Благословение ли, передышка в жизни, отголосок смерти или докучная необходимость? Как бы там ни было, Ральф покорился и спит, прислонясь головой к ее плечу, обхватив ее одной рукой, словно даже во сне утверждая, что она принадлежит ему. Она тоже устала, но не позволит себе уснуть. Будто опасается дать поблажку сознанию: вдруг, когда вернешься к действительности, Ральфа уже не окажется рядом. Спать она может после, когда проснется он и эти загадочно сомкнутые красивые губы вымолвят первые слова. Что он ей скажет? Пожалеет ли о том, что произошло? Доставила ли она ему такую радость, что стоило ради этого от всего отказаться? Сколько лет он боролся, не поддавался этой радости, и ее заставил бороться; и трудно поверить, что вот наконец он лежит в ее объятиях — но ведь ночью, терзаясь своей болью, он говорил ей слова, которыми зачеркнул то долгое от нее отречение.
А она несказанно счастлива, за всю жизнь ей не припомнить такого полного счастья. С той минуты, как он перехватил ее в дверях, все стало поэмой плоти — объятия, руки, тела, невыразимое наслаждение. Я создана для него, для него одного… Вот почему я почти ничего не чувствовала с Люком! Ее несло девятым валом почти уже нестерпимой страсти, и оставалась только одна мысль: отдать ему все, всю себя — это важнее самой жизни. Пусть никогда, никогда он ни о чем не пожалеет. Какой болью он терзался! В иные мгновения она и сама ощущала эту боль. И оттого становилась еще счастливей: есть же и справедливость в том, что ему больно!
Ральф проснулся. Она заглянула ему в глаза — и в их синеве увидела все ту же любовь, что согревала ее с детства, придавала смысл ее существованию, и с любовью — безмерную, беспросветную усталость. Ту, что означает: утомлено не тело, без сил осталась душа.
Он думал о том, что впервые проснулся в постели не один; и такое пробуждение, пожалуй, еще сокровеннее, чем близость, которая ему предшествовала, знак, что их с Мэгги связуют узы более глубокого чувства, что он с ней — одно. Вольный, невесомый, как волшебный здешний воздух, напоенный соленым дыханием моря и ароматом пропитанной солнцем листвы, он некоторое время парил на крыльях неведомой ему прежде свободы: какое облегчение — отказаться от борьбы, к которой он вечно себя принуждал, как спокойно на душе, когда проиграл наконец долгую, невообразимо жестокую войну и оказывается, поражение много сладостней, чем битва. Да, я отчаянно воевал с тобой, моя Мэгги! И все же под конец не тебя, разбитую вдребезги, надо мне склеивать по кусочкам, а кое-как собирать собственные обломки.
Ты поставлена была на моем пути, дабы я понял: лжива и пуста гордыня пастырей таких, как я; подобно Люциферу, возжаждал я сравняться с Богом, и, подобно Люциферу, я пал. Я жил в целомудрии, а до Мэри Карсон и в бедности. Но до нынешнего утра никогда я не знал смирения. Боже, не будь она мне дорога, было бы не так тяжко, но в иные минуты мне кажется, я люблю ее много сильней, чем тебя, — и этим тоже ты меня караешь. В ней я не сомневаюсь — а в тебе? Какой-то обман, призрак, насмешка. Можно ли любить насмешку? И однако же я люблю.
— Если бы мне удалось собраться с силами, я пошел бы искупаться, а потом приготовил бы завтрак, — сказал он, надо ж было наконец что-то сказать, и почувствовал, как дрогнули в улыбке ее губы у его груди.
— Иди искупайся, завтрак я приготовлю сама. И незачем ничего на себя надевать. Сюда никто не придет.
— Настоящий рай! — Он сел на постели, спустил ноги на пол, потянулся. — Чудесное утро. Может быть, это предзнаменование?
И уже боль разлуки, оттого лишь, что он встал с постели; Мэгги лежала и смотрела, как он идет к дверям, ведущим в сторону лагуны; шагнул на порог, остановился. Обернулся, протянул руку.
— Пойдешь со мной? А потом вместе приготовим завтрак.
Был прилив, риф скрылся под водой, раннее солнце уже припекало, но беспокойный летний ветерок нес прохладу; жесткие травы тянули усики по мельчайшему песку, где сновали в поисках добычи крабы и всякие букашки. Ральф смотрел вокруг широко раскрытыми глазами.
— У меня такое чувство, словно я вижу мир впервые, — сказал он.
Мэгги стиснула его руку; вот и награда за все, это солнечное пробуждение еще непостижимей, чем не правдоподобная, как сон, подлинность минувшей ночи. Она смотрела на него и не могла наглядеться. Время, которое не умещается в сознании, неведомый мир.
И она сказала:
— Да ты и не видел его раньше. Не мог видеть. Это наш мир, пока мы здесь.
— А что такое Люк? — спросил он за завтраком. Мэгги склонила голову набок, подумала.
— С виду он не очень на тебя похож, тогда мне просто казалось, потому что я страшно скучала, еще не привыкла без тебя. Наверно, я потому за него и вышла, что он напоминал мне тебя. Ведь все равно я решила выйти замуж, а он был на голову выше других. Не то что достойнее, или милее, или какие там еще качества женщинам полагается ценить в мужьях. Тут что-то другое, сама толком не понимаю. Разве что, пожалуй, в одном смысле он и правда на тебя похож. Ему тоже не нужны женщины. Ральф болезненно поморщился.
— Вот как ты обо мне думаешь, Мэгги?
— Если по правде — да. Я никогда не понимала, отчего это, но, по-моему, так и есть. И ты, и Люк в глубине души почему-то уверены, что нуждаться в женщине — слабость. Я не про то, чтобы спать с женщиной, я о том, когда женщина по-настоящему нужна.
— И с такими мыслями ты все-таки не отказываешься от нас?
Она пожала плечами, улыбнулась чуть ли не с жалостью.
— Ох, Ральф. Я ведь не говорю, что это не важно, и, конечно же, из-за этого я много мучилась, но так уже оно есть. Глупо было бы мне зря тратить силы — бороться с тем, чего все равно не одолеть. В лучшем случае я могу воспользоваться этой слабостью, но не закрывать на нее глаза. Мне ведь тоже чего-то хочется и что-то мне нужно. Очевидно, мне желанны и нужны такие, как ты и Люк, иначе я не изводилась бы так из-за вас обоих. Вышла бы за хорошего, доброго, простого человека, вот как был мой отец, за такого, кому была бы желанна и нужна. Но, наверно, в каждом мужчине есть что-то от Самсона8. А в таких, как ты и Люк, это особенно сильно.
Он как будто ничуть не оскорбился, только улыбнулся.
— Мудрая моя Мэгги!
— Это не мудрость, Ральф. Просто здравый смысл. Никакая я не мудрая, ты и сам это знаешь. Но посмотри на моих братьев. Подозреваю, что старшие уж во всяком случае никогда не женятся, даже подружек не заведут. Они до невозможности робкие, им страшно — вдруг женщина получит над ними власть, и они без памяти любят маму.
Проходили день за днем, ночь за ночью. Даже летний ливень и тот был прекрасен, хорошо было гулять, ощущая его на обнаженной коже, теплый и ласковый, как само солнце, хорошо слушать, как он шумит по железной крыше. И в солнечные часы они тоже гуляли, грелись, лежа на песке, плавали — Ральф учил ее плавать.
Порой, незаметно для Ральфа, Мэгги смотрела на него и отчаянно старалась запечатлеть в мозгу каждую черточку его лица, — ведь как она любила Фрэнка, а меж тем с годами его облик все тускнел в памяти, и уже не удавалось мысленно его увидеть. И вот она силится запомнить глаза Ральфа, и нос, и губы, и ослепительные серебряные пряди — крыльями в черных волосах, и все это крепкое тело, еще по-молодому стройное, упругое, только, пожалуй, не такое гибкое, как прежде. А потом он обернется, поймает на себе ее взгляд, а у самого в глазах тревога, скорбь, обреченность. И она понимала, или ей казалось, будто понимает, о чем говорят эти глаза, — он должен уехать, возвратиться к церкви, к своим обязанностям. Быть может, у него уже не будет отныне прежнего пыла, зато он станет лучшим, чем прежде, слугою церкви. Ведь только тому, кто хоть раз поскользнулся и упал, ведомы превратности пути.
Однажды, когда они лежали на берегу и закатное солнце уже обагрило волны и набросило на коралловый песок золотистую дымку, Ральф сказал:
— Мэгги, никогда прежде я не был так счастлив и так несчастен.
— Знаю, Ральф.
— Я так и думал. Может быть, за это я и люблю тебя? Ты не такая уж необыкновенная, Мэгги, и все-таки необыкновенная. Может быть, это я и почувствовал тогда, много лет назад? Да, наверно. Всегда обожал тициановский цвет волос! Знал бы я, куда меня заведет эта страсть… Я люблю тебя, Мэгги.
— Ты уезжаешь?
— Завтра. Надо. Я должен успеть на пароход до Генуи, осталось меньше недели.
— Едешь в Геную?
— В Рим. Надолго, может быть, до конца жизни. Не знаю.
— Не бойся, Ральф, я тебя отпущу без всякого крика. Мне тоже скоро пора. Я ухожу от Люка, вернусь домой, в Дрохеду.
— О господи, Мэгги! Неужели из-за этого? Из-за меня?
— Ну конечно, нет, — солгала Мэгги. — Я это решила еще до твоего приезда. Люку я не нужна, я ему совсем ни к чему, скучать не станет. А мне нужен дом, хоть какой-то свой угол, и теперь я думаю, лучше Дрохеды нигде не будет. Не годится бедной Джастине расти в доме, где я прислуга, хотя, конечно, для Энн и Людвига я почти как родная. Но я-то про это помню, и Джастина, когда подрастет и поймет, что у нее нет настоящего дома, тоже станет считать меня просто прислугой. В каком-то смысле ей и от дома будет мало радости, но я должна для нее сделать все, что могу. Вот и вернусь в Дрохеду.
— Я буду тебе писать, Мэгги.
— Не надо. Неужели, по-твоему, после всего, что сейчас было, мне нужны письма? Еще проведает про нас какой-нибудь негодяй, вдруг тебе это повредит. Нет, не надо писем. Если опять попадешь когда-нибудь в Австралию, будет вполне понятно и естественно тебе съездить в Дрохеду, хотя предупреждаю тебя, Ральф, сперва хорошенько подумай. Есть только два места на свете, где ты прежде всего мой, а уж потом — слуга божий: здесь, на Матлоке, и в Дрохеде.
Он крепко обнял ее, стал гладить ее волосы.
— Мэгги, Мэгги, если б я мог на тебе жениться, если б никогда больше не расставаться… Не хочу я от тебя уезжать. В каком-то смысле ты никогда уже меня и не отпустишь. Пожалуй, напрасно я приехал на Матлок. Но себя не переменишь — и, может быть, так лучше. Теперь я знаю себя, как без этого не узнал бы, не посмел бы посмотреть правде в глаза. А со знакомым противником бороться легче, чем с неизвестным. Я люблю тебя. Всегда любил и всегда буду любить. Ты это помни.
Назавтра впервые с того дня, как он подвез сюда Ральфа, явился Роб и терпеливо ждал, пока они прощались. Ясное дело, они не молодожены, думал Роб, ведь он приехал позже нее и уезжает раньше. Но и не тайные любовники. Женаты, сразу видно. Но любят друг дружку, очень даже любят. Вроде как он сам, Роб, со своей хозяйкой; муж много старше жены, вот и получается хорошая пара.
— До свиданья, Мэгги.
— До свиданья, Ральф. Береги себя.
— Да, хорошо. И ты.
Он наклонился, поцеловал ее; наперекор всем своим решениям, она обвила руками его шею, прильнула к нему, но он разнял ее руки — и она тотчас заложила их за спину, сцепила пальцы.
Ральф сел в машину и, когда Роб развернул ее, стал смотреть вперед сквозь ветровое стекло, ни разу не оглянулся. Редкий человек так может, подумал Роб, хоть и не слыхивал про Орфея. Молча катили они сквозь струи дождя и наконец выехали на морской берег Матлока, на длинный причал. Пожимая на прощанье руку гостя, Роб поглядел ему в лицо и удивился. Никогда еще не видал таких выразительных, таких печальных глаз. Взор архиепископа Ральфа навсегда утратил былую отрешенность.
Когда Мэгги вернулась в Химмельхох, Энн тотчас поняла, что теряет ее. Да, перед нею прежняя Мэгги — но и другая. Что бы ни говорил себе архиепископ Ральф перед поездкой на Матлок, там, на острове, все наконец повернулось не по его воле, но по воле Мэгги. Что ж, давно пора.
Мэгги взяла дочку на руки, словно только теперь поняла, что значит для нее Джастина, и стоит, укачивает девочку, и с улыбкой оглядывает комнату. Встретилась взглядом с Энн, и столько жизни, столько радости в ее сияющих глазах, что и на глазах Энн выступили слезы радостного волнения.
— Не знаю, как вас благодарить, Энн.
— Пф-ф, за что это?
— За то, что вы прислали ко мне Ральфа. Уж наверно вы понимали, что после этого я уйду от Люка, за это вам тоже спасибо огромное. Вы даже не представляете, что это для меня! Я ведь уже собиралась на всю жизнь остаться с Люком. А теперь вернусь в Дрохеду и оттуда ни на шаг!
— Мне тяжко с вами расставаться, Мэгги, а с Джастиной и того тяжелее, но я рада за вас обеих. Люк бы вам ничего не принес, кроме горя.
— Вы не знаете, где он сейчас?
— Был на рафинадной фабрике в Сиднее. А теперь рубит тростник под Ингемом.
— Придется мне съездить к нему, сказать ему. И, как ни гнусно и ни противно, переспать с ним.
— Что-о?!
Глаза Мэгги сияют.
— У меня две недели задержки, а никогда и на день опозданий не бывало. Только раз так было, перед Джастиной. У меня будет ребенок, Энн, я точно знаю!
— Боже милостивый! — Энн смотрит на Мэгги во все глаза, будто видит впервые; да, пожалуй, так оно и есть. Облизывает разом пересохшие губы, говорит заикаясь:
— Может быть, это ложная тревога.
Но Мэгги качает головой.
— Нет, нет. Будет ребенок. Я уж знаю.
— Вот ужас, если правда, — пробормотала Энн.
— Да что вы, Энн, слепая? Неужели вы не понимаете? Ральф не может быть моим, я всегда это знала. А теперь он мой, мой! — Она рассмеялась и так крепко прижала к себе Джастину, что Энн даже испугалась, но, к ее удивлению, малышка не заплакала. — Я взяла у Ральфа то, чего церкви не получить, что останется в поколениях. Теперь он будет жить вечно, потому что — я знаю — у меня будет сын! А у сына будут свои сыновья, а потом и у них будут сыновья… я еще возьму верх над Господом Богом. Я полюбила Ральфа в десять лет и, наверно, если доживу до ста, все равно буду его любить. Но он не мой, а вот его ребенок будет мой. Мой, Энн, мой!
— Ох, Мэгги, — беспомощно вздохнула Энн. Вспышка бурного ликования миновала, Энн узнавала прежнюю Мэгги, спокойную и ласковую, только теперь чувствовался в ней железный стерженек, способность многое вынести. Однако Энн стала осторожнее: чего она, в сущности, добилась, послав Ральфа де Брикассара на остров Матлок? Неужели человек может так перемениться? Навряд ли. Значит, это было в Мэгги всегда, только так глубоко запрятано, что и не заподозришь. И не просто железный стерженек, нет, оказывается, Мэгги тверда, как сталь.
— Мэгги, если вы меня хоть немножко любите, я попрошу вас кое-что вспомнить, хорошо? Серые глаза улыбнулись.
— Постараюсь!
— Я давно перечитала все свои книги и в последние годы читаю книги Людвига. Особенно про Древнюю Грецию, эти греки меня просто заворожили. Говорят, они понимали все на свете, нет такого человеческого чувства и поступка, которого не встретишь в их литературе.
— Да, знаю. Я тоже прочла кое-какие книги Людвига.
— Так неужели вы не помните? Древние греки считали: безрассудная любовь — грех перед богами. И еще, помните: если кого-то вот так безрассудно полюбить, боги ревнуют и непременно губят любимого во цвете лет. Это всем нам урок, Мэгги. Любить свыше меры — кощунство.
— Вот это верно, Энн, именно кощунство. Нет, я буду любить ребенка Ральфа не кощунственной любовью, а чистейшей, как сама Богоматерь.
Карие глаза Энн смотрели с глубокой печалью.
— Но так ли чиста была ее любовь? Разве тот, кого она любила, не погиб во цвете лет? Мэгги положила дочь в кроватку.
— Чему быть, того не миновать. Ральфа я получить не могу, а его ребенок у меня будет. У меня такое чувство… как будто мне наконец есть для чего жить! Вот что было хуже всего в эти три с половиной года, Энн: я уже думала, жить незачем. — Мэгги коротко, решительно улыбнулась. — Я хочу всячески защитить и оберечь этого ребенка любой ценой. И прежде всего надо, чтоб никому, даже Люку, и во сне не снилось, будто малыш не имеет права на единственное имя, какое я ему могу дать. Лечь в постель с Люком — меня от одной мысли тошнит, но я это сделаю. Я и с дьяволом легла бы, если б это помогло малышу жить. А потом я вернусь домой, в Дрохеду, и, надеюсь, никогда больше Люка не увижу. — Она отошла от кроватки. — Вы с Людвигом будете нас навещать, правда? В Дрохеде всегда найдется место для гостей.
— Будем навещать раз в год, каждый год, пока вам не надоест! Мы с Людвигом хотим видеть, как растет Джастина.
Только мысль о ребенке Ральфа поддерживала гаснущее мужество Мэгги, и мили до Ингема в тряском и шатком вагончике показались ей нескончаемо длинными. Если бы не то, что в ней зреет новая жизнь, еще раз лечь в постель с Люком было бы смертным грехом против самой себя; но ради ребенка Ральфа она и впрямь продала бы душу дьяволу.
Понятно, что и чисто практически это будет не просто. Но она старательно все обдумала и предусмотрела — и, как ни странно, ей помог Людвиг. От него редко удавалось что-либо скрыть, слишком он был проницательный, да и Энн во всем ему доверялась. Он с грустью смотрел на Мэгги, качал головой и всякий раз давал отличный дельный совет. Об истинной цели ее поездки не упоминалось, но, как всякий, кто прочел на своем веку немало солидных томов, Людвиг Мюллер был человек сообразительный.
— Совсем незачем говорить Люку, что вы от него уходите, когда он будет усталый, вымотанный после рубки, — мягко подсказывал он. — В хорошем настроении он будет податливей, так? Самое лучшее — повидайтесь с ним в субботу вечером или в воскресенье после того, как пройдет его неделя на кухне. По слухам, на всех плантациях не сыскать другого такого повара, как Люк. Он выучился стряпать, еще когда был подручным в артели стригалей, а стригали народ куда более разборчивый в еде, чем рубщики тростника. Так что, понимаете, после стряпни он в духе. Для него такая работа, наверно, легче легкого. И тут мешкать не надо, Мэгги. Застанете его после недели на артельной кухне довольного, веселого, и сразу выкладывайте свои новости.
В последнее время Мэгги казалось, что она совсем уже разучилась краснеть; она встретила взгляд Людвига и ничуть не порозовела.
— Людвиг, а вы не можете узнать, в какую неделю он на кухне? Или мне самой можно как-то разведать?
— Молодец девочка! — сказал он весело. — Ничего, у меня есть свои источники. Я разведаю.
В субботу среди дня Мэгги сняла номер в ингемской гостинице, которая показалась ей всего приличнее. Надо отдать справедливость Северному Квинсленду — там в каждом городе на каждом углу по гостинице. Мэгги оставила свой небольшой чемодан в номере и опять вышла в неприглядный вестибюль к телефону. В Ингем как раз приехали для очередной товарищеской встречи какие-то футбольные команды, и в коридорах полно было полуголых пьяных парней — они приветствовали Мэгги радостными воплями и шлепками по спине и пониже. Когда ей все-таки удалось добраться до телефона, ее трясло от страха; похоже, вся эта затея с начала и до конца будет пыткой. Но, несмотря на шум и гам и пьяные рожи вокруг, она все же ухитрилась дозвониться до фермы некоего Брауна, где работала сейчас артель Люка, и попросила передать О'Нилу, что его жена в Ингеме и хочет с ним повидаться. Хозяин гостиницы заметил, до чего она перепугана, проводил ее обратно к номеру и ушел, только услыхав, как она заперлась на ключ.
А Мэгги со вздохом облегчения прислонилась к двери, ноги не держали ее; в ресторан она уже не пойдет, хотя бы пришлось сидеть голодной до самого возвращения в Данглоу. Спасибо, хозяин отвел ей номер рядом с дамской комнатой, туда, если надо, она доберется. Наконец ноги стали как будто не такие ватные, Мэгги пошатываясь добрела до кровати, села и, опустив голову, смотрела на свои трясущиеся руки.
Всю дорогу до Ингема она мысленно искала наилучший способ действий и внутренний голос кричал: скорей, скорей! Прежде ей никогда не случалось читать о совращениях и соблазнительницах, впервые такие книги попались ей в Химмельхохе, однако и теперь, вооруженная кое-какими сведениями, она не слишком верила, что сумеет и сама это проделать. Но раз надо — значит, надо, ведь как только она заговорит с Люком, всему конец. Язык чешется высказать ему все, что она о нем думает. Но еще сильней жжет нетерпение вернуться в Дрохеду и знать, что ребенку Ральфа уже ничто не грозит.
Несмотря на зной и духоту, ее охватила дрожь, но она разделась и легла, закрыла глаза и заставила себя думать только об одном: ребенку Ральфа ничто не должно грозить.
Люк явился в гостиницу один, было около девяти вечера, и футболисты нисколько ему не помешали: почти все успели допиться до беспамятства, а те, что еще не свалились, уже ничего не видели и не замечали, кроме своих пивных кружек.
Людвиг был прав, за неделю на кухне Люк недурно отдохнул, был исполнен благодушия и рад поразвлечься. Когда сынишка Брауна прибежал в барак и сказал о звонке Мэгги, Люк как раз домывал тарелки после ужина и собирался съездить на велосипеде в Ингем для обычной субботней выпивки в компании Арне и других рубщиков. Приезд жены оказался приятным разнообразием: после того месяца в Этертоне, как ни выматывала работа на плантациях, Люка порой тянуло к Мэгги. Только страх, что она опять начнет требовать «бросай тростник, пора обзавестись своим домом», мешал ему заглянуть в Химмельхох всякий раз, как он бывал поблизости. Но сейчас она сама к нему приехала — и он совсем не прочь провести с ней ночь в постели. Итак, он поскорей покончил с посудой, и, на счастье, пришлось крутить педали всего каких-нибудь полмили, дальше подвез попутный грузовик. Но пока он шагал с велосипедом оставшиеся три квартала до гостиницы, радость предвкушения поостыла. Все аптеки уже закрыты, а «французских подарочков» у него нет. Он постоял перед витриной, полной старого, размякшего от жары шоколада и дохлых мух, и пожал плечами. Ничего не поделаешь, рискнем. Впереди только одна ночь, а если будет ребенок, так, может, на этот раз больше повезет и родится мальчишка.
Заслышав стук в дверь, Мэгги испуганно вскочила, босиком прошлепала к двери.
— Кто там?
— Люк, — отозвался голос.
Она отперла, приотворила дверь и спряталась за нею, когда Люк распахнул дверь пошире. И, едва он вошел, захлопнула дверь и остановилась, глядя на него. А Люк смотрел на нее: после рождения ребенка груди у нее стали полнее, круглей, соблазнительней прежнего, и соски уже не чуть розовые, а яркие, алые. Если б Люка требовалось подогревать, одного этого было сверхдостаточно; он подхватил Мэгги на руки и отнес на кровать.
Рассвело, а она еще не промолвила ни слова, хотя ее прикосновения доводили его до исступленных порывов, никогда прежде не испытанных. И вот она отодвинулась от него и лежит, какая-то вдруг странно чужая.
Люк с наслаждением потянулся, зевнул, откашлялся. Спросил:
— С чего это ты вдруг прикатила в Ингем, Мэг? Она повернула голову, большие глаза смотрят презрительно. Это его задело.
— Так с чего ты сюда прикатила? — повторил он. И опять молчание, только все тот же язвительный взгляд в упор, похоже, она просто не желает отвечать. Довольно смешно после такой ночи.
Но вот ее губы дрогнули в улыбке.
— Я приехала сказать тебе, что уезжаю домой, в Дрохеду.
Сперва он не поверил, но посмотрел внимательнее в лицо ей и понял: да, это всерьез.
— Почему? — спросил он.
— Я ведь предупреждала тебя, чем кончится, если ты не возьмешь меня в Сидней, — сказала Мэгги. Люк искренне изумился.
— Да ты что, Мэг! Это ж было полтора года назад, черт подери! И ведь я же возил тебя отдыхать! Месяц в Этертоне — это, знаешь ли, стоило недешево! Я не миллионер, еще и в Сидней тебя возить!
— Ты два раза ездил в Сидней, и оба раза без меня, — упрямо сказала Мэгги. — Первый раз я еще могу понять, я тогда ждала Джастину, но в этом году в январе, когда лило как из ведра, мне тоже не мешало бы отдохнуть и погреться на солнышке.
— Фу, черт!
— Ну и скряга же ты. Люк, — негромко продолжала Мэгги. — Ты получил от меня двадцать тысяч фунтов, это мои собственные деньги, и все равно тебе жалко потратить несчастаых несколько фунтов, чтобы свозить меня в Сидней. Только и знаешь что деньги! Противно на тебя смотреть.
— Я твоих денег не трогал, — растерянно промямлил Люк. — Они все целы, лежат в банке, и еще сколько прибавилось.
— Что верно, то верно. Они так в банке и останутся. Ты же вовсе не собираешься их тратить, что, не правда? Ты на них молишься, поклоняешься им, как золотому тельцу. Признайся по совести. Люк, ты просто сквалыга. И в придачу безнадежный болван. Надо же — обращался с женой и дочерью хуже, чем с собаками, не то что не заботился — думать о них забыл! Самодовольный, самовлюбленный, бессердечный негодяй, вот ты кто!
Люк весь побелел, его трясло, он не находил слов: чтобы Мэг так яростно на него набросилась, да еще после такой ночи… это все равно как если бы тебя насмерть ужалил какой-нибудь мотылек. Ошеломленный столь несправедливыми обвинениями, он не знал, как ей растолковать, что совесть его совершенно чиста. Как всякая женщина, она судит только по видимости, где уж ей оценить все величие его замысла.
— Ох, Мэг! — выговорил он наконец растерянно, покорно, почти с отчаянием. — Ну разве я когда-нибудь худо с тобой обращался! Да ничего подобного! Никто не может сказать, что я с тобой хоть раз жестоко обошелся. Никто этого не скажет! У тебя и еда была, и крыша над головой, ты жила в тепле…
— Еще бы! — перебила Мэгги. — Вот это золотые слова. Никогда в жизни мне не бывало теплей. — Она покачала головой и засмеялась. — Что толку с тобой говорить? Как со стенкой…
— И с тобой то же самое!
— Сделай милость, думай, как хочешь, — холодно сказала Мэгги, встала, натянула трусики. — Я не собираюсь с тобой разводиться, — сказала она. — Больше я замуж не выйду. А если тебе понадобится развод, ты знаешь, где меня найти. По закону виновата получаюсь я, так? Ведь это я тебя покидаю — во всяком случае, так посмотрит на дело австралийский суд. Можете оба с судьей поплакать друг другу в жилетку — мол, какие все женщины вероломные и неблагодарные.
— Я-то тебя вовсе не покидал, — заявил Люк, — Можешь оставить себе мои двадцать тысяч фунтов, Люк. Но больше ты от меня не получишь ни гроша. На свои деньги я буду растить и воспитывать Джастину, а может быть, если посчастливится, и еще одного ребенка.
— А, вот оно что! Значит, тебе от меня только и надо было еще одного младенца, черт бы его набрал? Вот, значит, для чего ты сюда прикатила — за этакой лебединой песней, за последней памяткой от меня, чтоб было что увезти в Дрохеду! Не я тебе понадобился, а еще один ребенок! Я сам никогда тебе и не был нужен, так? Для тебя я племенной бык, больше ничего! Ну и влип же я!
— Почти всегда так оно и есть, мужчины для женщин просто племенные быки, — зло сказала Мэгги. — Ты разбудил во мне все самое плохое, Люк, тебе этого даже не понять. Можешь радоваться! За три с половиной года я тебе принесла куда больше денег, чем твой тростник. Если я рожу еще ребенка, тебя это не касается. Больше я не желаю тебя видеть — никогда, до самой своей смерти.
Она была уже совсем одета. Взяла сумочку, чемодан, у двери обернулась.
— Я дам тебе один совет. Люк. На случай, если под старость ты больше не сможешь рубить тростник и вдруг опять найдешь себе женщину. Ты ведь не умеешь целоваться. Уж слишком разеваешь рот, заглатываешь женщину, как удав. Слюна — это еще ничего, пока в ней не тонешь. — Она брезгливо вытерла губы тыльной стороной кисти. — Меня тошнит от тебя! Великий самовлюбленный Люк О'Нил, пуп земли! Ничтожество!
Она ушла, а Люк еще долго сидел на краю кровати и тупо смотрел на дверь. Потом пожал плечами и оделся. В Северном Квинсленде это делается быстро. Натянул шорты — и вся недолга. Если поторопиться, он еще поспеет к автобусу, чтоб вернуться на плантацию вместе с Арне и остальными ребятами. Славный малый Арне. Настоящий товарищ, парень что надо. Жениться — одна дурость. Постель постелью, а мужская дружба — это совсем другое дело.
ЧАСТЬ V. 1938 — 1953. ФИА
Глава 14
Мэгги не хотелось никого предупреждать о своем приезде, и в Дрохеду ее подвез старый почтальон Непоседа Уильяме, рядом с ней на сиденье машины спала в плетеной колыбельке Джастина. Уильяме очень ей обрадовался, все расспрашивал, как она жила эти четыре года, но поближе к дому догадался замолчать и оставить ее в покое.
И снова вокруг все светло-коричневое и серебристое, и снова пыль, и во всем чудесная чистота и сдержанность, чего так не хватает Северному Квинсленду. Тут не растет без удержу буйная зелень и не спешит сгнить, уступая место новой поросли; тут в природе свершается неторопливый и неотвратимый круговорот, подобный движению созвездий. Кажется, еще больше развелось кенгуру. Стоят невысокие, ровные, аккуратные деревья вилга, округлые, почтенные и скромные, будто славные хозяюшки. Взлетают стаи попугаев гала, над головой колышутся розовые облака их подкрылий. Со всех ног удирают долговязые эму. Соскакивают с дороги кролики, вызывающе мелькают белые пушистые хвостики. Среди трав встают тусклые скелеты мертвых сухих деревьев. Когда проезжали равнину Диббен-Диббена, далеко на изогнувшемся дугой горизонте замаячили рощи — только по дрожащим голубым линиям в самом низу можно распознать, что это не настоящие деревья, а мираж. Уныло каркают вороны — Мэгги и не подозревала, что соскучилась по этому карканью. Сухой осенний ветер гонит мимо бурую косую завесу пыли, словно какой-то грязный дождь. И травы, серебряные и светло-желтые травы Великого Северо-Запада, точно благословение, раскинулись до самого края небес.
Дрохеда, Дрохеда! Призрачные эвкалипты и сонные исполины — перечные деревья так и гудят, полные пчелиным жужжаньем. Вот и скотные дворы, амбары и сараи, сложенные из желтого, как масло, песчаника, чересчур яркая зелень газона вокруг Большого дома, осенние цветы в саду — желтофиоль и цинния, астры и георгины, бархатцы и ноготки, хризантемы и розы, розы… Усыпанный песком задний двор, миссис Смит стоит на крыльце, изумленно раскрыла рот, засмеялась, заплакала, подбегают Минни и Кэт, старые жилистые руки цепями обвиваются вокруг Мэгги, вокруг самого сердца. Да, здесь, в Дрохеде, ее родной дом, и здесь ее сердце — навсегда.
Вышла Фиа посмотреть, что за шум.
— Здравствуй, мама, я вернулась.
Взгляд серых глаз не изменился, но повзрослевшей своей душой Мэгги поняла: мама рада ей, просто не умеет это показать.
— Ты ушла от Люка? — спросила Фиа, для нее само собой разумелось, что миссис Смит и Минни с Кэт ничуть не меньше нее вправе это знать.
— Ушла. И никогда к нему не вернусь. Ему ничего не нужно: ни дом, ни я, ни дети.
— Дети?
— Да. У меня будет еще ребенок.
Три женщины заохали, заахали, а Фиа тем же ровным голосом, что прикрывал затаенную радость, произнесла свой приговор:
— Раз ты ему не нужна, правильно сделала, что вернулась домой. Мы тут сумеем о тебе позаботиться.
Вот и ее прежняя комната, из окна видны сад и Главная усадьба. А рядом комната для Джастины и для того, кто еще родится. Как хорошо дома!
Боб тоже ей обрадовался. Жилистый, уже немного сутулый, он стал еще больше похож на Пэдди, кажется, солнце досуха прокалило и кожу его и кости. В нем ощутима та же спокойная сила духа, но, быть может, потому, что сам он не обзавелся большим семейством, в лице его нет, как у Пэдди, отеческой снисходительности. Похож он и на мать. Молчаливый, сдержанный, отнюдь не склонный делиться своими чувствами и мыслями. А ведь ему уже сильно за тридцать, вдруг с удивлением подумала Мэгги, и он все еще не женился. Потом пришли Джек и Хыоги, оба — точная копия Боба, только помягче, и застенчиво заулыбались, увидев сестру. «Наверно, в этом все дело, — подумала Мэгги, — земля сделала их застенчивыми, земля ведь не нуждается в красноречии, в светской обходительности. Земле нужно только то, что они ей дают, — молчаливая любовь, безраздельная преданность».
В этот вечер дома собрались все братья Клири, надо было разгрузить фургон с зерном, которое Джиме и Пэтси купили в Джиленбоуне.
— Знаешь, Мэгги, я сроду не видал такой суши, — сказал Боб. — Два года не было дождя, ни капли. И еще напасть — кролики, они хуже кенг: жрут больше травы, чем овцы и кенги вместе взятые. Мы пробуем отказаться от подножного корма, но ты же знаешь, что такое овцы.
Да, Мэгги отлично это знала. Безмозглые твари начисто лишены способности прожить без нянек. Если их предки и обладали хоть каким-то подобием мозгов, то породистые аристократы, выведенные ради наилучшей шерсти, растеряли последний умишко. Они ничего не станут есть, кроме травы под ногами да веток, срезанных с привычного, растущего вокруг кустарника. Но в Дрохеде не хватит рук нарезать довольно ветвей, чтобы наполнить кормушки на сто тысяч овец.
— Наверно, я могу вам пригодиться? — спросила Мэгги.
— Еще как! Если ты сможешь, как прежде, объезжать ближние выгоны, у нас освободится человек на резку.
Близнецы, как и обещали когда-то, окончательно вернулись домой. В четырнадцать лет они распростились с ученьем: им не терпелось поскорей вернуться на черноземные равнины Дрохеды. Уже сейчас они удивительно похожи на старших братьев, так же одеты, на манер всех скотоводов Великого Северо-запада: фланелевая рубаха и грубые серые штаны постепенно отжили свое, их сменили белые молескиновые бриджи, белая рубашка, широкополая серая фетровая шляпа с плоской тульей, невысокие сапожки для верховой езды с резинками на боку и почти без каблуков. Лишь горсточка полукровок — жителей джиленбоунских окраин, подражая ковбоям американского «дикого Запада», щеголяет в сапогах на высоченных каблуках и в «стетсоновских» шляпах с тульей размером ведра на полтора. Овцеводу черноземных равнин такая мода только помеха, никчемное подражание чужим обычаям. На высоких каблуках через заросли кустарника не продерешься, а по зарослям ходить надо нередко. И в шляпе с ведерной тульей чересчур тяжело и жарко.
Каурой кобылки и вороного мерина давно не стало, их стойла в конюшне опустели. Мэгги уверяла, что с нее вполне довольно и простой рабочей лошади, но Боб съездил к Мартину Кингу и купил для нее двух попородистей — буланую кобылу с темной гривой и хвостом и длинноногого каурого мерина. Почему-то потеря той каурой кобылки потрясла Мэгги чуть ли не сильней, чем разлука с Ральфом, должно быть, только теперь она по-настоящему ощутила эту разлуку; словно тут-то и стало окончательно ясно — он уехал, его больше с ней нет. Но как хорошо снова ездить по выгонам, когда рядом скачут собаки, и глотать пыль, поднятую блеющей отарой, и смотреть на птиц, на небо, на земной простор.
Сушь стояла страшная. Сколько помнила Мэгги, луга Дрохеды всегда умудрялись пережить засуху, но на этот раз вышло по-другому. Между уцелевшими пучками травы виднелась голая земля, она спеклась в темную корку, изрезанную частой сеткой трещин, и они зияли, точно жаждущие пересохшие рты. И все это больше по милости кроликов. За четыре года после отъезда Мэгги они вдруг невероятно расплодились, хотя, думала она, и в прежние годы от них было немало вреда. А тут, будто в одночасье, совсем житья не стало. Они кишмя кишели на выгонах и пожирали драгоценную траву.
Мэгги научилась ставить капканы на кроликов; не очень-то приятно смотреть, как стальные зубья увечат милых пушистых зверьков, но Мэгги с детства работала на земле и не привыкла увиливать: раз надо, значит, надо. Убивать ради того, чтобы выжить, — не жестокость.
— Проклятые помми, патриоты слюнявые, дернула их нелегкая притащить к нам кроликов! — ворчал Боб.
Прежде кролики в Австралии не водились, англичане завезли их сюда как некое лирическое напоминание о родине, и они совершенно разрушили экологическое равновесие континента; с овцами и коровами этого не произошло, потому что их с самого начала разводили по всем правилам науки. В Австралии не было своих хищников, которые помешали бы кроликам плодиться без удержу, привозные лисицы не прижились. Волей-неволей человек сам взял на себя роль хищника, но людей оказалось слишком мало, а кроликов — слишком много.
А потом ей трудно стало ездить верхом, и она все дни проводила дома, с миссис Смит, Минни и Кэт, шила и вязала вещички для того, кто шевелится внутри. Носить этого мальчишку (Мэгги не сомневалась, что у нее родится сын) было гораздо легче, чем Джастину — ни тошноты, ни приступов слабости и уныния, и только хочется, чтоб он поскорей родился. Пожалуй, отчасти в этом нетерпении повинна Джастина: крохотное существо со странными светлыми глазами не по дням, а по часам преображается из несмышленого младенца в умницу девчурку, и следить за этим волшебным превращением необыкновенно интересно. Прежде Мэгги была равнодушна к дочке, а тут страстно захотелось излить на нее материнскую нежность, обнимать, целовать, смеяться с ней вместе. И Мэгги была потрясена, когда убедилась, что Джастина всякий раз вежливо уклоняется от ее ласк.
Когда Джиме и Пэтси, покончив с ученьем, вернулись в Дрохеду, миссис Смит собиралась опять взять их под крылышко, но, к немалому ее разочарованию, они целыми днями стали пропадать на выгонах. Миссис Смит готова была отдать свое сердце маленькой Джастине, но и ее отвергли столь же решительно, как Мэгги. Видно, Джастина вовсе не желала, чтобы ее обнимали, целовали и смешили.
И ходить и говорить она начала очень рано, девяти месяцев. А едва став на ноги и заговорив (да еще как бойко!), эта независимая особа делала теперь только то, что ей вздумается. Не то чтобы она много шумела или дерзила, просто уж очень твердый и неподатливый оказался у нее нрав. Имей Мэгги хоть малейшее понятие о генах, она, пожалуй, призадумалась бы о том, что может дать сочетание Клири, Армстронгов и О'Нила. Довольно взрывчатая смесь, иначе и не могло быть.
Окружающих особенно огорчало, что Джастина упрямо не желала ни смеяться, ни хотя бы улыбнуться. Все и каждый в Дрохеде из кожи вон лезли, пробуя разными фокусами и ужимками ее позабавить, но тщетно. По части врожденной серьезности эта неулыба перещеголяла даже бабушку.
Первого октября, в тот самый день, когда Джастине исполнился год и четыре месяца, в Дрохеде родился сын Мэгги. Родился неожиданно, почти на месяц раньше срока: две-три сильнейших схватки, разом отошли воды — и, едва успев позвонить доктору, Фиа с миссис Смит уже приняли новорожденного. Мэгги и оглянуться не успела. Она почти не почувствовала боли — так быстро кончилось это испытание; и хотя из-за поспешности, с какой младенец появился на свет, пришлось ей наложить швы, Мэгги чувствовала себя прекрасно. Для Джастины у нее в свое время не было ни капли молока, теперь его, кажется, хватило бы на двоих. Не понадобились ни бутылочки, ни искусственное питание.
А какой чудесный родился малыш! Длинненький, но складный, безупречной формы голова с хохолком золотистых волос и ярко-синие глаза, такой яркой синевы, что ясно — цвет их никогда не изменится. И отчего бы ему меняться? Ведь это глаза Ральфа, и руки у него в точности как у Ральфа, и нос, и рот, и даже ноги. Бессовестная Мэгги в душе возблагодарила бога за сходство Люка и Ральфа: как хорошо, что они одинаково сложены, и оба темноволосые, и даже черты лица похожи. Но вот кисти рук, рисунок бровей, мысок волос на лбу, даже сейчас ясно очерченный младенческим золотистым пухом, крохотные пальцы на руках и на ногах — это все от Ральфа, ничего общего с Люком. Одна надежда, что никто этого не заметит.
— Ты уже решила, как его назовешь? — спросила Фиа, казалось, малыш сразу ее очаровал.
Мэгги смотрела, как она стоит с внуком на руках, и в душе радовалась — наконец-то мама снова сумеет полюбить; наверно, не так, как любила Фрэнка, а все-таки закаменевшее сердце ее смягчится.
— Я хочу назвать его Дэн.
— Странное имя! Что тебе вздумалось? Или это в О'Нилов? Мне казалось, ты с О'Нилами покончила?
— Люк тут ни при чем. Это будет только его имя, больше ничье. Терпеть не могу, когда и дедов, и внуков зовут одинаково. Я Джастину назвала Джастиной просто потому, что мне понравилось имя, вот и Дэна назову Дэном потому, что мне так нравится.
— Ну что ж, славное имя, — согласилась Фиа. Мэгги поморщилась — тяжело, слишком много молока.
— Дай-ка мне его, мама. Надеюсь, он голодный! И надеюсь, старик Непоседа не забудет привезти отсос, не то тебе придется самой съездить в Джилли.
Он был голодный, он сосал так жадно, что от крохотных настойчивых губ ей стало больно. А Мэгги смотрела на его сомкнутые веки в темных, золотящихся по краю ресницах, на пушистые брови, на крохотные деловито двигающиеся щеки — и чувствовала, что любит его пронзительной любовью, до боли, которая куда сильней, чем боль от жадно сосущих губ.
Сын — этого довольно; этого должно быть довольно, больше у меня ничего не будет. Но клянусь Богом, Ральф де Брикассар, клянусь Богом, который тебе дороже меня, никогда ты не узнаешь, что я украла у тебя и у твоего Бога! Никогда я не расскажу тебе про Дэна. Маленький мой! Мэгги подвинулась на подушках, уложила ребенка на руке поудобней, и лучше стало видно точеное личико. Маленький мой! Ты — мой, и никогда никому я тебя не отдам. Уж во всяком случае не твоему отцу, ведь он священник и не может тебя признать сыном. Чудесно, правда?
Пароход вошел в генуэзский порт в начале апреля. Архиепископ Ральф прибыл в Италию в самый разгар пышной южной весны и как раз поспел к поезду на Рим. Пожелай он предупредить о приезде, его бы встретили, прислали за ним машину из Ватикана, но он страшился минуты, когда вновь станет узником святой церкви, и, как мог, оттягивал эту минуту. Вечный город. «Да, поистине вечный, — думал Ральф де Брикассар, глядя из окна такси на купола и колокольни, на усеянные стаями голубей площади, на великолепные фонтаны и римские колонны, чьи основания уходили в глубь веков. — Нет, для него все это лишнее. Ему важно в Риме одно — Ватикан, его роскошные залы, открытые для всех, и отнюдь не роскошные кабинеты, недоступные посторонним».
Монах-доминиканец в черно-белом облачении провел его по высоким мраморным коридорам, среди бронзовых и каменных изваяний, которые украсили бы любой музей мира, мимо великолепных картин в стиле Джотто и Рафаэля, Боттичелли и Фра Анжелико. Он был сейчас в кардинальских парадных залах — и, конечно, богатое семейство Контини-Верчезе постаралось еще прибавить блеска окружению своего столь высоко вознесенного отпрыска.
Стены отделаны слоновой костью с золотом, всюду красочные гобелены, многоцветные полотна, изысканная мебель французской работы, французские ковры на полу, там и тут пламенеют алые мазки, и среди всего этого великолепия сидит Витторио Скарбанца, кардинал ди Контини-Верчезе. Приветливо протянута навстречу вошедшему маленькая мягкая рука со сверкающим рубиновым перстнем; радуясь, что можно опустить глаза, архиепископ Ральф пересек комнату, преклонил колена и поцеловал перстень. И приник щекой к руке кардинала — нет, он не сумеет солгать, хотя и намерен был солгать, готов был лгать — до той самой минуты, пока губы не коснулись этого символа духовной власти и мирского могущества.
Кардинал Витторио положил другую руку ему на плечо, кивком отпустил монаха, а когда тот неслышно притворил за собою дверь, снял руку с плеча Ральфа, лица которого все еще не было видно, и погладил густые темные волосы, ласково отвел их со лба. Волосы уже не такие черные, как прежде, проседь быстро меняет их цвет. Склоненная спина напряглась, плечи расправились, архиепископ Ральф поднял голову и посмотрел прямо в глаза своему духовному наставнику.
Вот где перемена — в лице! Губы скорбно сжаты — верный признак пережитого страдания; и глаза удивительной красоты (эти необыкновенные глаза, и цвет их и разрез, кардинал помнил так ясно, будто их обладатель ни на час с ним не расставался) изменились неузнаваемо. Кардиналу Витторио всегда чудилось, что такими, как у Ральфа, были глаза Христа: синие, спокойные, отрешенные от всего, что представало взору, и потому-то взор его смог все объять и все постичь. Но, пожалуй, представление это было ложным. У того, кто сострадал человечеству и страдал сам, разве не отразится это в глазах?
— Встаньте, Ральф.
— Ваше высокопреосвященство, я хотел бы исповедаться.
— После, после! Сначала побеседуем, и притом на вашем родном языке. Вокруг в последнее время слишком много ушей, но, благодарение богу, ушей, не привычных к английской речи. Пожалуйста, Ральф, садитесь. Как же я рад вас видеть! Мне не хватало ваших мудрых советов, вашей рассудительности, вашего приятного общества. Здесь для меня не нашлось и вполовину столь достойного и приятного помощника.
И Ральф де Брикассар ощутил, что мозг его уже настраивается на должный лад и мысли, даже еще не высказанные, облекаются в слова более высокопарные; лучше многих он знал, как меняется человек, смотря по тому, кто его собеседник, поневоле меняешь даже манеру говорить. Нет, беглость обыденной лондонской речи не для этих ушей. И он сел чуть поодаль напротив маленького худощавого человека в алом муаровом одеянии особенного, как бы переливчатого и все же неизменного оттенка, так что оно не противоречило всему окружающему, а словно с ним сливалось.
Безмерная усталость, что давила его последние недели, вдруг показалась не столь тяжкой: почему, в сущности, он так страшился этой встречи, ведь знал же в глубине души, что его поймут и простят? Нет, вовсе не это страшит, а совсем иное. Ужасно сознание вины, ибо он пал, не достиг совершенства, к которому стремился, не оправдал доверия того, кто всегда был ему истинным, заботливым, бесконечно добрым другом. Ужасно сознание вины, ибо стоишь перед тем, кто чист духом, а сам ты утратил чистоту.
— Ральф, мы — пастыри, но это не все: мы были еще чем-то до того, как приняли сан, и нам от этого не уйти, несмотря на избранность нашу. Мы — люди и не свободны от прегрешений и слабостей людских. В чем бы вы ни признались, ничто не переменит мнения, какое сложилось у меня о вас за все эти годы, ничто не побудит меня думать о вас хуже и любить вас меньше. Многие годы я знал, что вам еще не пришлось испытать на себе, сколь слаба наша человеческая природа, и знал также, что вам неминуемо придется это испытать, как испытали все мы. Даже сам святейший Папа, смиреннейший и человечнейший из нас.
— Я нарушил обет, ваше высокопреосвященство. Этот грех нелегко прощается. Это святотатство.
— Обет бедности вы нарушили много лет назад, когда приняли наследство Мэри Карсон. Остаются обеты целомудрия и смирения, не так ли?
— Значит, я нарушил все три, ваше высокопреосвященство.
— Я предпочел бы, чтобы вы называли меня, как прежде, просто по имени. Нет, я не возмущен, Ральф, и не разочарован. На все воля божия, и, мне кажется, тем самым вы получили важнейший урок и постигли истину, которую нельзя постичь способом менее жестоким. Бог есть тайна, и пути его выше нашего жалкого понимания. Однако, думаю, то, что вы совершили, совершено не по легкомыслию и не просто отбросили вы священный обет, точно пустые слова. Слишком хорошо я вас знаю. Знаю, что вы горды, и всей душою преданы своему сану, и сознаете свою исключительность. Быть может, вы как раз и нуждались в таком уроке, дабы умерилась ваша гордость и вы поняли, что прежде всего вы — человек, а потому и не столь велика ваша исключительность, как вам казалось прежде. Не так ли?
— Так. Мне не хватало смирения, и в каком-то смысле я стремился стать самим Богом. Грех мой — тягчайший и непростимый. Я и сам не могу себе простить, как же мне надеяться на прощение Господне?
— Гордыня, Ральф, опять гордыня! Не ваше дело прощать, неужели и сейчас вы еще не поняли? Только Господь дарует прощение! Только один Господь! А он прощает, если искренне раскаяние. Он, как вы знаете, прощал грехи гораздо более тяжкие тем, кто далеко превзошел вас в святости, а также и тем, кто далеко превзошел вас в пороках. Не думаете ли вы, что сам Люцифер, князь тьмы, не получил прощения? Он был прощен в тот же миг, как восстал против Господа. И участь правителя преисподней не Господь ему определил, а избрал он сам. Не он ли сказал: «Лучше править в аду, чем служить в небесах»? Ибо не мог он смирить свою гордыню и покориться чьей-то воле, даже и воле Господа Бога. И я не желаю, чтобы вы совершили ту же ошибку, дорогой мой друг. Смирения — вот чего вам недостает, а ведь именно смирение и создает великих святых — и великих людей тоже. Доколе вы не предоставите прощать Господу, не обрести вам истинного смирения.
Суровые черты Ральфа исказило страдание.
— Да, я знаю, вы правы. Я должен примириться с тем, каков я есть, и стараться стать лучше, но отбросить гордыню. Я раскаиваюсь и готов исповедаться и ждать прощения. О, как горько я раскаиваюсь!
Он вздохнул, и взгляд его выдал внутреннюю борьбу, которую не мог он высказать тщательно взвешенными словами и уж, конечно, не в этих стенах.
— И все же, Витторио, я не мог поступить иначе. Мне оставалось либо погубить ее, либо навлечь гибель на себя. И в тот час мне казалось, выбор ясен, ведь я ее люблю. Не ее вина, что я никогда не желал уступить любви плотской. Но, поймите, ее судьба стала для меня важнее моей собственной судьбы. До той минуты я всегда думал прежде о себе, себя ставил выше, ведь я служитель церкви, а она всего лишь одна из малых сих. А тут мне стало ясно: это я в ответе за то, какою она стала… Мне следовало отказаться от нее, пока она была еще ребенком, а я этого не сделал. Она прочно занимала место в моем сердце и понимала это. А выбрось я ее из сердца, она бы и это поняла, и стала бы совсем иной, и тогда бы я не мог быть ей духовным наставником. — Ральф улыбнулся. — Вы видите, мне должно во многом раскаиваться. Я пытался и сам сотворить одну живую душу.
— Это и есть та роза?
Архиепископ Ральф запрокинул голову, посмотрел на сложные узоры лепного с позолотой потолка, на причудливую люстру.
— Кто же еще это мог быть? Она — единственная моя попытка творения.
— А с ней не случится беды, с вашей розой? Не причинили вы ей большего зла, чем если бы вы ее отвергли?
— Не знаю, Витторио! Если бы знать! Тогда мне казалось, иначе поступить невозможно, Я не наделен Прометеевым провидческим даром, а чувства мешают рассуждать здраво. И потом… это случилось само собой! Но, мне кажется, в том, что я ей дал, она нуждалась больше всего: надо было признать в ней женщину. Нет, сама она, конечно, сознавала себя женщиной. Но этого не знал я. Если бы впервые я встретил ее уже взрослой, наверно, все сложилось бы по-другому, но я многие годы знал ее ребенком.
— Я слышу в ваших словах самодовольство, Ральф, вы еще не готовы для прощения. Вас это уязвляет, не так ли, — открытие, что вы не сверхчеловек и подвержены обыкновенным человеческим слабостям. Подлинно ли в своем поступке вы движимы были столь благородным духом самопожертвования?
Ральф вздрогнул, взглянул в лучистые карие глаза — оттуда на него смотрели два его крохотных отражения, два ничтожных пигмея.
— Нет, — сказал он. — Я всего лишь человек, и она дала мне наслаждение, какого я прежде и вообразить не мог. Я не знал, что с женщиной можно испытать подобное, что она дарит такую огромную радость. Я жаждал никогда больше с нею не расставаться, и не только ради ее плоти, но ради счастья просто быть подле нее, говорить с нею и молчать, есть обед, приготовленный ее руками, улыбаться ей, разделять ее мысли. Я буду тосковать по ней до последнего вздоха.
В смуглом лице Витторио, лице аскета, ему вдруг почудилось какое-то сходство с лицом Мэгги в минуты их расставания — словно снят с души тяжкий гнет и торжествует воля и решимость идти своим путем, несмотря на все тяготы и скорби и мученья. Что же он изведал в жизни, этот кардинал в красном шелку, который, казалось, только и питает нежность к ленивой абиссинской кошке?
Но кардинал молчал, и Ральф снова заговорил:
— Я не могу раскаиваться в том, что у меня с нею было. Раскаиваюсь в ином — что преступил обет, священный и нерушимый, данный на всю жизнь. Никогда уже я не сумею исполнять долг пастыря с прежним, ничем не омраченным усердием. Вот о чем я горько сожалею. Но о Мэгги?..
И такое стало у него лицо, когда он произнес ее имя, что кардинал Витторио отвернулся, пытаясь совладать с собственными мыслями.
— Раскаиваться в том, что было с Мэгги, значило бы ее убить. — Ральф устало провел рукой по глазам. — Не знаю, понятно ли я говорю, право, не знаю, как высказать мою мысль. Кажется, мне и под страхом смерти не выразить всего, что я чувствую к Мэгги. — Он наклонился вперед и в глазах кардинала, который вновь обернулся к нему, опять увидел два своих отражения, теперь они стали чуть больше. Глаза Витторио были подобны зеркалам: они отражали все, что видели, но никому ни на миг не позволяли увидеть, что происходит за этой ровной преградой. Не то с Мэгги, в ее глаза погружаешься все глубже и глубже, на самое дно души. — Мэгги сама — благословение, — сказал Ральф. — Для меня она нечто священное, наподобие святого причастия.
— Понимаю, — со вздохом сказал кардинал. — Хорошо, что у вас такое чувство. Думаю, перед лицом Господа этим смягчается ваш великий грех. Однако лучше вам исповедаться не отцу Гильермо, но отцу Джордже. Он не истолкует ложно ваши чувства и ваши рассуждения. Он прозрит истину. Отец Гильермо не столь восприимчив и, пожалуй, усомнится в вашем раскаянии. — Слабая улыбка едва заметной тенью скользнула по тонким губам кардинала Витторио. — Они тоже люди, мой Ральф, те, кто выслушивает исповедь великих. Никогда об этом не забывайте. Лишь отправляя службу, пастырь являет собою сосуд Господень. В остальном он просто человек. Через него отпускает грехи, дарует прощение сам Господь, но выслушивает грешника и суд свой выносит человек.
В дверь осторожно постучали; пока внесли и поставили на инкрустированный перламутром столик чайный поднос, кардинал не промолвил ни слова.
— Видите, Ральф? — сказал он затем. — Со времен пребывания в Австралии я пристрастился к дневному чаепитию. Теперь у меня на кухне готовят отменный чай, хотя усвоили это искусство не сразу. — Ральф уже хотел взяться за чайник, но кардинал предостерегающе поднял руку. — Нет-нет! Я налью сам. Хозяйничать — для меня развлечение.
— Я видел, улицы Генуи и Рима кишат черными рубашками, — заметил Ральф.
— Это особые войска самого дуче. Нам предстоят тяжелые времена, мой Ральф. Его святейшество полагает, что не должно быть ни малейших трений между церковью и светскими властями Италии, в этом он непреклонен и, как всегда, прав. Как бы ни повернулись события, ничто не должно мешать нам нести свет и помощь всей нашей пастве, даже если разразится война и разделит католиков и они станут сражаться друг с другом во имя Божие. На чьей бы стороне ни оказались наши сердца и наши чувства, долг наш не вмешивать церковь в политику, в борьбу идей и международные распри. Я вызвал вас к себе, потому что могу на вас положиться, лицо ваше останется непроницаемым, что бы вы ни увидели и что бы ни думали об увиденном, и по складу ума вы прирожденный дипломат, другого такого я еще не встречал.
Архиепископ Ральф хмуро улыбнулся.
— Вы содействуете моей карьере даже помимо моей воли, не так ли? Что было бы со мною, если бы мы с вами не встретились?
— Что ж, вы стали бы архиепископом Сиднейским, пост недурной и весьма значительный, — с лучезарной улыбкой ответил кардинал. — Но судьба наша не в наших руках. Мы встретились, ибо так было суждено, и точно так же суждено нам обоим теперь служить его святейшеству Папе.
— Боюсь, в конце этого пути нас не ждет успех, — сказал архиепископ. — Плоды беспристрастности всегда одни и те же. Все одинаково будут нами недовольны, и все одинаково будут нас осуждать.
— Да, я знаю это, и его святейшество также знает. Но мы не можем поступать иначе. И ведь ничто не мешает каждому из нас в отдельности молиться о скорейшем падении дуче и фюрера, не так ли?
— Значит, вы полагаете, война неминуема?
— Не вижу никакой возможности ее избежать. Из угла, где она спала на солнцепеке, вышла кошка — любимица кардинала и немного неуклюже, потому что уже состарилась, вспрыгнула на обтянутые мерцающим алым шелком колени.
— А, Царица Савская! Поздоровайся же со своим старым другом Ральфом, ведь раньше ты даже отдавала ему предпочтение передо мной.
Сатанинские желтые глаза окинули архиепископа надменным взглядом и равнодушно закрылись. Хозяин и гость рассмеялись.
Глава 15
Дрохеда теперь обзавелась радиоприемником. Прогресс во образе Австралийского радиовещания добрался и до джиленбоунской округи, и наконец-то появился еще один источник новостей и общее развлечение, кроме телефонной линии со многими отводными трубками. Сам приемник был довольно уродлив — грубая коробка орехового дерева, установленная на изящном шкафчике в гостиной; питание он получал от автомобильного аккумулятора, спрятанного в нижнем ящике шкафчика.
По утрам миссис Смит, Фиа и Мэгги слушали по радио джиленбоунские местные новости и сводку погоды, а по вечерам Фиа и Мэгги слушали последние известия Центрального австралийского радиовещания. Странное чувство, — не дожидаясь Непоседы Уильямса и его устарелых газет, в один миг обретаешь связь с внешним миром, узнаешь о наводнениях, пожарах и ливнях в любой части страны, о политике правительства, о неурядицах в Европе.
Вечером в пятницу первого сентября, когда радио сообщило, что войска Гитлера вторглись в Польшу, дома были только Фиа с Мэгги, и обе пропустили новость мимо ушей. Уже сколько месяцев идут об этом толки; и потом, Европа так далеко, на краю света. Что общего с нею у Дрохеды, Дрохеда — вот средоточие вселенной. Однако в воскресенье третьего сентября мужчины съехались с выгонов, чтобы послушать мессу и проповедь преподобного Уотти Томаса, а мужчин Европа интересовала. Но ни Фиа, ни Мэгги не подумали рассказать им о том, что слышали в пятницу, а преподобный Уотти, который, наверно, рассказал бы, спешно уехал в Нарранганг.
Вечером, в час последних известий, как обычно, включили радио. Но вместо отчетливой истинно оксфордской речи постоянного диктора послышался мягкий, с доподлинно австралийским произношением голос премьер-министра Роберта Гордона Мензиса.
— Сограждане австралийцы! Печальный долг обязывает меня сообщить вам, что, поскольку Германия отказывается вывести свои войска из Польши, Великобритания объявила ей войну, а тем самым вступает в войну с Германией и наша страна…
Не остается сомнений в том, что Гитлер стремится не только объединить под своей властью всех немцев, но и подчинить этой власти все страны, какие он сумеет покорить силой. Если так будет продолжаться, не станет безопасности в Европе, не станет мира на всей земле… Совершенно очевидно, что позицию Великобритании разделяют все части Британской империи…
Лучший способ проявить нашу стойкость и оказать поддержку метрополии заключается в том, чтобы каждый оставался на своем посту и делал свое дело, мы должны трудиться на полях и плантациях, на пастбищах и фабриках и плодами трудов наших укреплять нашу силу. Я уверен: каковы бы ни были сейчас наши чувства, Австралия готова до конца выполнить свой долг.
Да смилуется над нами Господь и да пошлет всему миру скорейшее избавление от постигшего нас бедствия.
В гостиной долго молчали, потом в тишину ворвалась громогласная речь Невила Чемберлена — он обращался к английскому народу. Фиа и Мэгги посмотрели на мужчин.
— Если считать Фрэнка, нас шестеро, — заговорил наконец Боб. — Все мы, кроме Фрэнка, работаем на земле, а значит, в армию нас не возьмут. Из наших нынешних овчаров, так я думаю, шестеро захотят пойти воевать, а двое останутся.
— Я пойду в армию! — заявил Джек, глаза его блестели.
— И я! — подхватил Хьюги.
— И мы, — сказал Джиме за себя и за вечного молчальника Пэтси.
И все посмотрели на Боба: решающее слово за ним.
— Давайте рассуждать здраво, — сказал Боб. — Для войны нужна шерсть, и не только на обмундирование. Она и на патроны идет, и на взрывчатку, и еще невесть что из нее делают, мы, наверно, про это и не слыхали. И еще у нас быки, стало быть, мы поставляем говядину, а валухи и старые овцы — это шкуры, клей, сало и ланолин, все тоже необходимое для войны. Ну и вот, стало быть, мало ли кому из нас чего хочется, а Дрохеду бросать нельзя. Раз война, кой-кто из овчаров уйдет, а попробуй-ка найди теперь замену. Да еще засуха третий год, мы рубим кусты на корм, опять же руки нужны, и от кроликов тоже спасу нет. Стало быть, сейчас наше дело — Дрохеда. Не больно увлекательно, не то что в бою, а все равно надо. Этак от нас будет больше пользы.
У мужчин лица вытянулись, у женщин посветлели.
— А вдруг война затянется дольше, чем думает Чугунный Боб? — сказал Хьюги, называя премьер-министра общеизвестным прозвищем.
Старший брат задумался, глубже прорезались морщины на обветренном лице, суровая складка меж бровей.
— Уж если все пойдет худо и война затянется, а два овчара у нас будут, пожалуй что двоим Клири можно и в армию. Только это если б Мэгги опять взяла на себя ближние выгоны, иначе не выкрутимся. Нам ох как туго придется, по хорошей погоде и вовсе не совладать бы, ну, а в этакую сушь, думаю, пятеро мужчин да еще Мэгги — мы бы с Дрохедой управились. Но ведь как с Мэгги такое спросишь, у нее ж на руках двое малышей.
— Раз надо, Боб, значит, надо, — сказала Мэгги. — Миссис Смит не откажется присмотреть за Джастиной и Дэном. Когда понадобится моя помощь, чтобы Дрохеда давала все, что может, ты только скажи — и я начну объезжать ближние выгоны.
— Значит, мы — в армию, без нас двоих вы тут обойдетесь, — улыбаясь, сказал Джиме.
— Нет, пойдем мы с Хьюги, — тотчас возразил Джек.
— По справедливости надо бы идти Джимсу и Пэтси, — медленно произнес Боб. — Вы двое — младшие, овчары покуда еще неопытные, а солдатского опыта и у нас, у старших, никакого нету. Только лет вам мало, ребята, всего-то шестнадцать.
— Когда все станет худо, нам будет уже семнадцать, — просительно сказал Джиме. — А на вид нам и сейчас больше, если б ты написал бумагу, а Гарри Гоф бы заверил, мы бы сразу пошли добровольцами.
— Ну, пока никто из нас не пойдет. Лучше постараемся получать в Дрохеде побольше всего: и мяса, и шерсти, не глядя ни на сушь, ни на кроликов.
Мэгги тихо вышла из комнаты, поднялась в детскую. Дэн и Джастина спали в своих белых кроватках. Мэгги прошла мимо дочери, остановилась подле сына и долго стаяла и смотрела на него.
— Слава Богу, ты еще малыш, — сказала она.
Почти год минул, прежде чем война вторглась в уединенный мирок Дрохеды; за этот год поодиночке ушли все наемные овчары, а кролики плодились и плодились без удержу, но Боб, не щадя сил, добивался, чтобы Дрохеда давала больше и больше продукции, как того требовало военное время. Но в начале июня 1940 года стало известно, что английским войскам пришлось оставить Дюнкерк, и тогда тысячи добровольцев хлынули на призывные пункты, чтобы записаться во Второй Австралийский экспедиционный корпус; среди них были и Джиме и Пэтси.
Четыре года, проведенные в седле, в разъездах по выгонам в любую погоду, наложили свою печать на лица и тела близнецов — они не казались юнцами, спокойно не по возрасту смотрели глаза, а в уголках глаз и от крыльев носа к углам губ уже наметились морщинки. Братья предъявили документы, и обоих взяли без разговоров. Жители австралийских равнин высоко ценились в армии. Это народ крепкий, как правило, меткие стрелки и умеют повиноваться приказу.
Джиме и Пэтси записались добровольцами в Даббо, но получили направление в воинские части, что формировались под Сиднеем, в Инглберне, и вечером все пошли провожать их на почтовый поезд. Тем же поездом и, как выяснилось, в тот же лагерь ехал Кермак Кармайкл, младший сын Идена. Итак, оба семейства усадили своих отпрысков в удобное купе первого класса и смущенно теснились вокруг — так бы хотелось всплакнуть, поцелуями, каким-то порывом нежности согреть минуты прощанья, чтоб было после о чем вспомнить, но всех сковала истинно британская сдержанность. Заунывно взвыл огромный паровоз, начальник дал свисток.
Мэгги наклонилась, застенчиво чмокнула в щеку Джимса, Пэтси, а потом и Кермака, — он как две капли воды похож был на своего старшего брата Коннора; Боб, Джек и Хыоги по очереди стиснули руки всем троим; одна только миссис Смит решилась на то, чего до смерти хотелось всем провожающим, — заливаясь слезами, сжала в объятиях и по-настоящему расцеловала троих пареньков. Иден Кармайкл, его жена и уже не столь молодая, но еще красивая дочь тоже простились церемонно, сдержанно. Потом все вышли на джиленбоунскую платформу, а поезд дернулся, лязгнул буферами и медленно двинулся прочь.
— До свиданья, до свиданья! — закричали провожающие и махали большими белыми платками, пока поезд не превратился в далекую полоску дыма, едва различимую в знойном мареве.
Вместе, как они и просили, Джиме и Пэтси направлены были в недавно созданную, еще толком не обученную Девятую Австралийскую дивизию и в начале 1941-го переправлены в Египет — как раз вовремя, чтобы попасть в разгром при Бенгази. Только что прибывший сюда генерал Эрвин Роммель дал огромный перевес силам оси Берлин — Рим и отбросил союзников вспять — так начались размахи гигантского маятника, прорезавшие Северную Африку. Остальные британские войска с позором отступили перед новым Африканским корпусом Роммеля обратно в Египет, а Девятой Австралийской дивизии в это время приказано было занять и удерживать Тобрук — передовой пост союзников на территории, занятой войсками оси. План этот возможно было осуществить только потому, что в Тобрук еще оставался доступ с моря и туда удавалось доставлять боеприпасы и пополнения, пока Средиземное море открыто было для британских судов. Осажденный Тобрук держался восемь месяцев, Роммель опять и опять бросал все силы на штурм этой крепости, но так и не сумел ее взять.
— А знаете, почему мы с вами тут торчим? — спросил рядовой Кол Стюарт, лениво свертывая самокрутку.
Сержант Боб Мэллой сдвинул шляпу на затылок, чтоб широкие поля не заслоняли лицо собеседника, и ухмыльнулся — вопрос этот звучал не впервые.
— Ни шиша я не знаю, — сказал он.
— Ну, лучше тут сидеть, чем за решеткой, — сказал рядовой Джиме Клири и, оттянув немного пониже шорты своего брата-близнеца, с удобством пристроился головой у него на теплом мягком животе.
— Да-а, но за решеткой в тебя не стреляют все время, — возразил Кол и метко запустил погасшей спичкой в ящерицу, которая грелась поблизости на солнышке.
— Это я и сам знаю, приятель, — сказал Боб и опять заслонил глаза полями шляпы. — А по мне, чем помирать со скуки, черт подери, пускай уж в меня стреляют.
Они с удобством расположились в сухом песчаном окопе как раз напротив минного поля и колючей проволоки, ограждающих юго-западный угол их территории; по ту сторону границы Роммель упрямо цеплялся за единственный захваченный им клочок тобрукской земли. Тут же в окопе разместились крупнокалиберный пулемет «браунинг» и подле него — аккуратно составленные ящики с патронами, но, похоже, никто не был начеку и не ждал атаки. Винтовки стояли, прислоненные к земляной стенке, штыки блестели в слепящих лучах африканского солнца. Вокруг жужжали мухи, но все четверо были коренные австралийцы — жарой, пылью и мухами Тобрука и вообще Северной Африки их не удивишь.
— Ваше счастье, что вы близнецы, Джиме, — сказал Кол, швыряя камешками в ящерицу, которая явно не намерена была сдвинуться с места. — А то поглядеть — неразлучная парочка, прямо любовнички.
— Ты просто завидуешь, — усмехнулся Джиме и потрепал брата по животу. — Лучшей подушки во всем Тобруке не найти.
— Да-а, тебе хорошо, а каково бедняжке Пэтси? Эй, Харпо, скажи хоть словечко! — подзадорил Боб.
Пэтси ответил белозубой улыбкой, но, по обыкновению, промолчал. Все и каждый пытались его «разговорить», но от него только и можно было добиться «да» или «нет», потому его и прозвали Харпо — именем брата-молчуна из тройки комиков — братьев Макс.
— Слыхали новость? — вдруг спросил Кол, — Какую?
— Седьмую бригаду «матильд» разделали под орех при Халфайе, обстреляли из восемьдесят восьмого калибра. Самая крупная пушка тут, в пустыне, только она и берет «матильду». Здоровенные танки пробило насквозь.
— Еще чего расскажешь, — недоверчиво протянул Боб. — Я сержант, и то ничего про это не слыхал, а ты, рядовой — и все знаешь. Так вот, приятель, нет у немцев такого оружия, чтоб уничтожить целую бригаду «матильд».
— А я тебе говорю, это чистая правда, — стоял на своем Кол. — Я ходил к Морсхеду в палатку с поручением от командира и сам это слыхал по радио.
Все примолкли: в осажденной крепости каждому необходимо твердо верить — у своих довольно сил и вооружения, чтобы, в конечном счете, его вызволить. И рассказ Кола не радовал, тем более что здесь, в Тобруке, все до последнего солдата понимали: Роммель — враг опасный. Отражать его атаки им помогала искренняя уверенность, что с австралийцем в бою может сравниться разве только индийский воин гурка, и если вера составляет девять десятых силы, то здесь они твердой верой, несомненно, доказали свою мощь.
— Размазни эти помми, — сказал Джиме. — Сюда бы, в Северную Африку, побольше наших австралийцев.
С ним дружно согласились, и тут на самом краю окопа грянул взрыв — от ящерицы не осталось и следа, а четверо солдат кинулись к пулемету и ружьям.
— Паршивенькая итальянская граната, никакой силы, одни осколочки, — со вздохом облегчения сказал Боб. — Будь это подарочек от Гитлера, мы бы уж играли на арфах в раю с праведниками — тебе, верно, это будет по вкусу, а, Пэтси?
После тягостных, с большими потерями, месяцев в осаде, которые словно бы ничего не дали, с началом операции «Крестоносец» Девятую Австралийскую дивизию эвакуировали морем в Каир. Однако за то время, пока она удерживала Тобрук, британские войска в Северной Африке неуклонно пополнялись и наконец превратились в Восьмую армию, во главе которой встал новый командир — генерал Бернард Лоу Монтгомери.
Фиа носила теперь серебряную брошку — эмблему Австралийских вооруженных сил: восходящее солнце, а под ним, на двойной цепочке, серебряная планка с двумя золотыми звездочками, знак, что у нее в армии двое сыновей. И каждый встречный видел, что и она тоже исполнила свой долг перед родиной. Мэгги такую брошь носить не полагалось, ведь она не проводила в армию ни мужа, ни сына. От Люка пришло письмо — он намерен и дальше работать на плантациях, сообщает ей об этом на случай, если она беспокоится, не воюет ли он. Судя по всему, он начисто забыл, что она сказала ему в то памятное утро в ингемской гостинице. Мэгги устало засмеялась, покачала головой, кинула письмо в корзинку под письменным столом матери и при этом подумала: а тревожится ли Фиа о сыновьях, которые сейчас воюют? Что она, в сущности, думает о войне? Но Фиа ни разу ни словом об этом не обмолвилась, хотя брошку надевала каждый день, с самого утра, и не снимала до ночи.
Изредка приходило письмо из Египта, раскроешь — рассыпается на клочки, потому что всюду, где упомянуты были названия мест или воинских частей, ножницы цензора вырезали аккуратные прямоугольные отверстия. Читать эти письма значило, в сущности, извлекать что-то из ничего; но они приносили самую главную, самую важную весть: раз они приходят, значит, мальчики еще живы.
Дождя давно уже не было. Словно стихии небесные сговорились лишить людей всякой надежды: 1941-й был уже пятым годом жестокой засухи. Бобом, Джеком и Хьюги, Мэгги и Фионой овладело отчаяние. У Дрохеды на счету в банке лежало довольно денег, чтобы закупить корма для овец, беда в том, что овцы есть не станут. В каждой отаре есть свой вожак, только если соблазнить кормом вожака, можно надеяться, что его примеру последуют и остальные; но нередко даже вид жующего вожака не действовал на остальных овец, и они не притрагивались к корму.
И вот, как ни тошно им это было, не удалось и обитателям Дрохеды обойтись без кровопролития. Травы совсем не осталось, земля на выгонах обратилась в темную, спекшуюся, всю в трещинах корку, и лишь кое-где эту пустыню немного оживляли серые и светло-коричневые рощицы. Пришлось взяться за ружья и ножи; овца падала от слабости, кто-нибудь перерезал ей горло, чтобы избавить от долгой, мучительной смерти, когда вороны еще заживо выклюют бедняге глаза. Боб купил побольше коров, их можно было кормить и в стойлах, так что Дрохеда не переставала снабжать армию. Никакого дохода это не приносило: слишком дорого обходились корма, ведь поля страны пострадали от засухи не меньше, чем пастбища. Земля почти не давала урожая. Однако из Рима сообщили: для армии надо и впредь делать все возможное, не считаясь с расходами.
Для Мэгги работа на выгонах была теперь всего ненавистнее. В Дрохеде удалось удержать только одного наемного овчара, и замены ему не находилось; Австралии всегда больше всего не хватало рабочих рук. И пока Боб не замечал, что Мэгги выбилась из сил и стала раздражительна, и не велел ей в воскресенье отдохнуть, она работала на выгонах целыми неделями без передышки. Но если он давал ей передышку, это значило, что самому ему придется еще тяжелей, и потому Мэгги старалась не показать, до чего измучилась. У нее и в мыслях не было, что она может просто-напросто отказаться разъезжать по выгонам, как простой овчар, ведь у нее малые дети. Она знала: о детях в доме заботятся, она им нужна гораздо меньше, чем Бобу. Она не умела понять, что малыши все равно в ней нуждаются; ведь она отдала их в хорошо знакомые, любящие руки, думалось ей, и если ей так хочется с ними побыть, это с ее стороны чистейший эгоизм. Да-да, эгоизм, уговаривала она себя. Притом ей не хватало уверенности в себе, которая подсказала бы, что для малышей она такая же единственная и незаменимая, как они для нее. И вот она ездит по выгонам и неделями не видит детей, возвращается домой лишь поздно вечером, когда они уже спят.
Стоило Мэгги взглянуть на Дэна — и у нее всякий раз щемило сердце. Красивый малыш, даже чужие люди на улицах Джилли замечают это, когда Фиа берет его с собой в город. Почти всегда он улыбается, и нрав у него своеобразный — удивительная смесь спокойствия и глубокой, тихой радости; похоже, этот человечек уже сложился как личность и познал самого себя, и далось ему это без мучений, какие обычно испытывает растущий ребенок; почти всегда он безошибочно разбирается в людях и в том, что его окружает, никогда и ни от чего не злится и не теряется. В иные минуты мать по-настоящему пугалась, видя, до чего он похож на Ральфа, но остальные явно не замечали сходства. Ральф давно уже уехал из Джилли, и притом, хотя у Дэна то же сложение и те же черты лица, одно существенное различие затуманивает истину. Волосы у него не черные, как у Ральфа, а золотистые — не цвета заката или спелой пшеницы, но цвета дрохедских трав: бледное золото с кремовым и серебристым отливом.
Джастина обожает братишку, полюбила его с первой минуты. Готова отдать ему все самое лучшее, в лепешку расшибется, лишь бы его порадовать. С тех пор как он научился ходить, она никогда не оставляет его одного, к немалому облегчению Мэгги, — ведь миссис Смит и Кэт с Минни уже немолоды, могут и не уследить за проворным малышом. В одно из редких своих свободных воскресений Мэгги взяла дочку на колени к себе и очень серьезно попросила хорошенько присматривать за Дэном.
— Мне никак нельзя оставаться дома и самой за ним смотреть, — сказала она, — так что я полагаюсь на тебя, Джастина. Дэн — твой маленький братик, и ты должна все время следить, чтобы с ним не случилось никакой беды.
Светлые глаза дочери смотрели понимающе, внимательно, она слушала сосредоточенно, совсем не как четырехлетний ребенок, которого поминутно что-нибудь отвлекает.
— Не беспокойся, мам, — живо сказала она. — Я всегда буду о нем заботиться вместо тебя.
— Жаль, что я сама не могу о нем заботиться, — вздохнула Мэгги.
— А мне не жаль, — самоуверенно заявила дочь. — Лучше пускай Дэн будет мой. Не бойся. Я пригляжу. С ним ничего плохого не случится, — заверила она.
Эти заверения, конечно, успокаивали, но как-то не утешали. Мэгги чувствовала, что смышленая не по годам девчурка готова отнять у нее сына, и никак этому не помешаешь. И надо возвращаться на выгоны, оставляя Дэна под бдительной охраной Джастины. Ее обокрала собственная дочь, маленькое чудовище. В кого она, спрашивается, такая уродилась? Не в мать, не в Люка, не в Фиону.
Но теперь она, по крайней мере, и улыбается, и смеется. До четырех лет ее никогда ничто не забавляло, научилась она этому, должно быть, благодаря Дэну, он-то умел смеяться еще в колыбели. А когда смеется Дэн, с ним смеется и Джастина. Дети Мэгги все время чему-то учатся друг у друга. Но до чего обидно, что они прекрасно обходятся без матери. К тому времени, как кончится эта мерзкая война, думала Мэгги, Дэн уже станет большой и не будет любить меня, как надо, Джастина всегда будет ему ближе. Ну почему, чуть только мне покажется, что я начинаю устраивать свою жизнь по-своему, каждый раз что-нибудь да случается? Мне совсем ни к чему ни эта война, ни засуха, и вот надо ж было им разразиться…
Пожалуй, вышло даже к лучшему, что для Дрохеды настали тяжелые времена. Если б не это, Джек и Хыоги тоже в два счета ушли бы в армию. А так выбора не было — пришлось им остаться и лезть из кожи вон, чтобы спасти все, что можно, от засухи, которую позже назовут Великой Сушью. От нее пострадало свыше миллиона квадратных миль посевов и пастбищ, от юга штата Виктория до лугов Митчелла на Северной территории, где обычно трава стояла человеку по пояс.
Но война требовала не меньше внимания, чем засуха. Близнецы воевали в Северной Африке, и потому обитатели Дрохеды жадно следили за каждым приливом и отливом в сражении, которое прокатывалось взад и вперед по Ливии. Исконные труженики, они всей душой стояли за лейбористов и терпеть не могли нынешнее правительство, лейбористское по названию, но консервативное по существу. Когда в августе 1941-го Роберт Гордон Мензис признал свою несостоятельность и подал в отставку, они возликовали, а когда 3 октября возглавить правительство предложено было лидеру лейбористов Джону Кертину, для Дрохеды это был самый большой праздник за многие годы.
|
The script ran 0.038 seconds.