Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Евгений Замятин - Уездное [-]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В первый том первого посмертного наиболее полного Собрания сочинений, издаваемого на родине писателя, входят произведения классика русской литературы XX века Евгения Ивановича Замятина (1884–1937), созданные им за первые пятнадцать лет творческой работы. Наряду с широко известными повестями и рассказами («Уездное», «На куличках», «Островитяне») в том включены ранее не печатавшиеся на родине произведения («Полуденница», «Колумб» и др.). К сожалению, часть произведений в файле отсутствует. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Так вот-с, дозвольте вас просить — в крестные-то, уж уважьте… Генеральша отпила, глаза были далеко — не слыхала. Сказала — ни к селу, ни городу — о чем-то о своем: — У поручика Молочки пошли бородавки на руках. Кабы еще на руках, а то по всему по телу… Ужасно неприятно — бородавки. Как сказала она «бородавки» — так за спиной у Андрея Иваныча что-то шмыгнуло, фыркнуло. Оглянулся он — и увидал позади, в дверной щели, чей-то глаз и веснущатый нос. Капитан Нечеса повторил умильно: — …Уважьте — в крестные-то! Должно быть теперь услыхала генеральша. Засмеялась невесело, треснуто — и все смеется, все смеется, никак не перестанет. Еле выговорила, к Андрею Иванычу обернувшись: — Девятым, разрешилась капитанша Нечеса, — девятым. Пойдемте со мной, — в крестные отцы? Капитан Нечеса закомкал свою бороду: — Да, матушка, простите Христа ради. Уж есть ведь крестный-то. Жилец мой, поручик Тихмень, обещано ему давно… Но генеральша уж опять не слыхала, опять — мимо глядела, прихлебывала из стаканчика… Андрей Иваныч и капитан Нечеса ушли вместе. Хлюпала под ногами мокреть, капелью садился на крыши туман и падал оттуда на фуражки, на погоны, за шею. — Отчего она какая-то такая… странная, что ли? — спросил Андрей Иваныч, — Генеральша-то? Господи, хорошая баба была. Ведь я тут двадцать лет, как пять пальцев вот… Ну, вышла такая история — да лет семь уж, давно! — младенец у ней родился — первый и последний, родился да и помер. Задумалась она тогда — да так вот задуманной и осталась. А как опомнится — такое иной раз, ей Богу, ляпнет… Да вот — Молочко, бородавки-то: и смех ведь, и грех! — Ничего не понимаю. — Поживете — поймете. 3. Петяшку крестят Ну, ладно. Ну, родила капитанша Нечеса девятого. Ну — крестины, — как будто что ж тут такого? А вот у господ офицеров — только и разговору, что об этом. Со скуки это, что ли, от пустоты, от безделья? Ведь и правда: устроили какой то там пост, никому не нужный, наставили пушек, позагнали людей к чертям на кулички: сиди. И сидят. И как ночью, в бессонной пустоте, всякий шорох мышиный, всякий сучек палый — растут, настораживают, полнят всего, — так и тут: встает неизмеримо всякая мелочь, невероятное творится вероятным. Оно, положим, с девятым младенцем капитанши Нечесы не так уж просто дело обстоит: чей он, поди-ка раскуси? Капитанша рожает каждый год. И один малюкан — вылитый Иваненко, другой две капли воды — адъютант, третий — живой поручик Молочко, как есть — его розовая, телячья мордашка… А чей, вот, девятый? И пуще всех тот самый Молочко взялся за дело. Очень просто почему. В прошлом году его в отцы капитаншину младенцу обрядили, проздравили и угощенье стребовали, — хотелось и ему теперь кого-нибудь подсидеть. — Господа, да постойте же, — подпрыгнул Молочко как козлик, как теленочек веселый, молочком с пальца поеный, — господа, да ведь — Тихмень же жилец-то ихний… Да неужто же капитанша его не приспособила? Не может того быть! А коли так, то… — Бр-раво, и Молочко догадлив бывает, браво! Так на Тихмене и порешили: может и не виноват он ни телом, ни духом, да уж очень над ним лестно потешиться, за тем, что Тихмень неизменно серьезен, длиннонос и читает, чорт его возьми, Шопенгауэра, там, или Канта, какого-то. И, чтобы Тихменя захватить в расплох, чтобы не сбежал, только лишь за полчаса до крестин этих самых послали Молочко предупредить капитаншу о нашествии иноплеменных. По тутошнему называлось это: «пригласиться». Капитанша лежала в кровати, маленькая и вся кругленькая: круглая мордочка, круглые быстрые глазки, круглые кудряшечки на лбу, кругленькие — все капитаншины атуры. Только, вот, сейчас вышел из спальни капитан, чмокнув супругу в щеку. И еще не затих, позванивал на полочке пузыречек какой-то от капитановых шагов, когда вошел поручик Молочко и, сказав: здравствуй, — чмокнул капитаншу в то же самое на щеке место, что и капитан. Страсть не любила капитанша вот таких совпадений, положительно — это неприличное что-то. Сердито закатила круглые глазки: — Чего целоваться лезешь, Молочишко? Не видишь, — я больна? — Ну, ладно уж, ладно, целомудренная стала какая! Уселся Молочко возле кровати. «Как бы это к Катюшке подъехать, чтобы приглашаться не сразу?» — А знаешь, — подпрыгнул Молочко, — был я у Шмитов, целуются все, можешь себе представить? Третий год женаты — и до сих пор… Не понимаю!.. Капитанша Нечеса поздоровела, зарозовела, глазки раскрылись. — Уж эта мне Марусечка Шмитова, уж такая принцесса, на горошине, фу-ты, ну-ты… Знаться ни с кем не желает. Вот, дай-ко сь, Бог-то ее за гордость накажет… Переполоскали, перемыли Марусины косточки — и не о чем больше. Видно, делать нечего — надо начинать. Прокашлялся Молочко. — Видишь ли, Катюша… Н-да… Ну, одним словом, мы все собираемся на крестины, хотим пригласиться. Надо отцом проздравить Тихменя. Я придумал, можешь себе представить? Никак и не ждал Молочко, что так сразу согласится Катюшка. Залилась она кругленько, закатилась, под одеялом ножками забрыкала, за живот даже держится: ой, больно… — Ну, и выдумщик ты, Молочишко: Тихменя — в отцы, а? Тихменя нашего длинноносого! Так его и надо, а то больно зачитался… И вот — крестили. Генеральша улыбалась, глядела куда-то поверх, глазами была не здесь. Заспанным голосом читал по требнику гарнизонный поп. Вся ряса на спине была у него в пуху. Неотрывно глядел на пушинки эти крестный, поручик Тихмень. Длинный, тощий, весь непрочный какой-то, стоял с ребенком на руках, удивленно водил своим длинным носом: «Вот, ей-Богу, ввязался я… Закричит это на руках, ну что я буду делать?» А «это на руках» оказалось даже еще хуже: в ужасе почуял поручик Тихмень, что руки у него вдруг намокли, и из теплого свертка закапало на пол. Забыл тут Тихмень всякую субординацию, ткнул, как попало, крестника на руки генеральше и попятился назад. Бог его знает, куда бы запятился, если бы стоявшая сзади компания с Молочко во главе не водворила его на место. Пришло время уж и в купель окунать младенца. Заспанный поп обернулся к генеральше ребенка взять. А она не дает. Прижала к себе и отпустить не хочет, и кричит: — Не дам, а вот и не дам, и не дам, он мой! Поп оробело пятился к двери. Батюшки мои, что ж это? Суматошились, шептали. Кабы не Молочко, так и не докрестили бы, может. Молочко подошел к генеральше, взял ее за руку, как свой, и шепнул: — Отпустите, зачем вам этот, у вас будет свой, можете себе представить. Раз я говорю… Разве ты мне не веришь? Мне? Генеральша засмеялась блаженно, отпустила. Ну, слава-те, Господи! С грехом пополам докрестили и Петяшкой нарекли. Тут-то и приступили господа офицеры к поручику Тихменю. Одним разом, по команде, все низко поклонились: — Честь вас имеем, папаша, проздравить с новорожденным, с Петяшкой, на чаек с вашей милости… Замахал Тихмень руками, как мельница. — Как это — папаша? Я и не хочу вовсе, что вы такое! Терпеть не могу… — Да в детях-то, милый, ведь Бог один волен. Уж там, можешь терпеть, иль не можешь… Пристали — хоть плачь. Делать нечего: вечером Тихмень угощал в собрании. И пошло с тех пор: каждый день на занятиях спрашивали его, как, мол, здоровье сынишки — Петяшки. Задолбили, заморочили Тихменю голову Петяшкой этим самым. 4. Голубое Много ли человеку надо? Проглянуло солнце, сгинул туман проклятый — и уж мил Андрею Иванычу весь мир. Рота стоит и команды ждет, а он загляделся: шевельнуться страшно, чтобы не рухнули хрустальные голубые палаты, чтобы не замолкло золотой паутинкой звенящее солнце. Океан… Был Тамбов, а теперь Океан Тихий. Курит внизу, у ног, сонно-голубым своим куревом, мурлычет дремливую колдовскую песню. И столбы золотые солнца то лежали мирно на голубом, а то вот — растут, поднялись, подперли стены — синие нестерпимо. А мимо глаз плавно плывет в голубое в глубь Богородицына пряжа, осенняя паутинка, и долго следит Андрей Иваныч за нею глазами. Кто-то сзади его кричит на солдата: — …Где у тебя три приема? Ж-животина! Проглотил, смазал? Но не хочет, не слышит Андрей Иваныч, не обертывается назад, все летит за паутинкой… — Ну что, танбовскай? Или нравится — загляделся-то? Делать нечего, оторвался, обернулся Андрей Иваныч. С усмешкой глядел на него Шмит — высокий, куда же выше Андрея Иваныча, крепкий, как будто даже тяжелый для земли. — Нравится ли? Уж очень это малое слово, капитан Шмит. Ведь я, кроме Цны тамбовской, ничего не видал — и вдруг… Подавляет… И даже нет: весь обращаешься в прах, по ветру летишь вот, как… Это очень радостно… — Да что-о вы? Ну-ну! — и опять Шмитова усмешка, может — добрая, а может — и нет. Для Андрея Иваныча она была доброй: весь мир был добрый. И он неожиданно даже для себя, благодарно пожал Шмиту руку. Шмит потерял усмешку — и лицо его показалось Андрею Иванычу почти-что даже неприятным: неровное какое-то, из слишком твердого сделано, и нельзя было, как следует заровнять — слишком твердое. Да и подбородок… Но Шмит уже опять улыбался: — Вы соскучились, кажется, со своим денщиком? Мне говорил Нечеса. — Да, уж чересчур он — «точно так»… Хочу поменяться на какого угодно, только бы… — Так вот, меняйтесь со мной? Мой Гусляйкин — пьяница, говорю откровенно. Но до чрезвычайности веселый малый. — Спасибо, вот уж спасибо вам! Вы мне очень много… Простились. Андрей Иваныч шел домой, весь еще полный голубого. Итти бы ему одному и нести бы в себе это бережно… Да увязался Молочко. — Ну что, ну что? — подставлял он Андрею Иванычу розовую, глупоглазую свою мордочку: охота узнать что-нибудь новенькое, что бы можно было с жаром рассказать и генеральше, и Катюшке, и вечером в собрании. — Да ничего особенного, — сказал Андрей Иваныч. — Шмит предложил денщика. — Сам? Да что вы? Шмит ужасно редко заговаривает первый, — можете себе представить? А вы были у Шмитов? А у командира? Да бишь… командир в отпуску. Вот лафа — и вечном отпуску! Вот бы так, можете себе представить? — У Шмитов еще не успел, — говорил Андрей Иваныч рассеянно, все еще думая о сонно-голубом. — Был у Нечесов, у генерала. Генеральша — вдруг, ни к чему, о бородавках… Спохватился Андрей Иваныч, да было уж поздно. Маковым цветом заалел Молочко, заиндючился и важно сказал: — По-жа-луйста! Просил бы… Я горжусь, что удостоен, можно-сказать, доверия такой женщины… Бородавки тут абсолютно не при чем… Аб-со-лютно! Надулся и замолчал. Андрей Иваныч был рад. У трухлявого деревянного домика Молочко остановился. — Ну, прощайте, я здесь. Но, попрощавшись, опять развернулся и в минуту успел рассказать про генерала, что он бабник из бабников, успел показать Шмитовский зеленый домик и что-то подмигнуть про Марусю Шмит, успел наболтать о каком-то непонятном клубе ланцепупов, о Петяшке поручика Тихменя… Еле-еле стряхнул с себя все это Андрей Иваныч. Стряхнул — и пошел снова сонный, заколдованный, поплыл в голубом, в сказочном, на тамбовское таком непохожем. Не видя, поводил глазами по деревянным, сутулым домишкам-грибам. Вдруг застучали в окно, дробно так, весело. — «Кому — мне?» — остановился Андрей Иваныч перед зелененьким домиком. — «Да нет, не мне», — пошел дальше. В зелененьком домике распахнулось окно, кликнул веселый голос: — Эй, новенький, новенький, подите-ка сюда! Недоуменно подошел Андрей Иваныч и фуражку снял. «Но как же — но кто же это?» — Послушайте, давайте-ка познакомимся, все равно ведь придется. Я Маруся Шмит, слыхали? Сидела у окна — и думаю: а дай постучу. Ой, какой у вас лоб замечательный! Мне о вас муж говорил… Бормочет что-то Андрей Иваныч и глаза развесил: узкая, шаловливая мордочка, — не то тебе мышенка, не то — милой дикой козы. Узкие и длинные, наискось немного, глаза. — Ну что, дивитесь? Озорная? Да мне не привыкать! Смерть люблю выкомаривать. Я в пансионе дежурной была в кухне — изжарила начальнице котлету из жеванной бумаги… Ой-ой-ой, что было! А за Шмитов портрет… Вы Шмита-то знаете? Да Господи, ведь он же про вас и говорил мне! Вы приходите как-нибудь вечером, что за визиты!.. — Да с удовольствием. Вы извините, я сегодня так настроен как-то, не могу говорить… Но увидал Андрей Иваныч, что и она замолчала, и куда-та мимо него смотрит. Принахмурилась малость. Возле губ — намек на недетские морщинки: еще нет их, когда-нибудь лягут. — Паутинка, — поглядела вслед золотой Богородицыной пряже. Перевела на Андрея Иваныча глаза и спросила: — А вы когда-нибудь о смерти думали? Нет, даже и не о смерти, а вот — об одной самой последней секундочке жизни, тонкой вот — как паутинка. Самая последняя, вот, оборвется сейчас — и все будет тихо… Долго летели глазами оба за паутинкой. Улетела в голубое, была — и нету… Засмеялась Маруся. Может, засмутилась, что вдруг так — о смерти. Захлопнула окошко, пропала. Пошел Андрей Иваныч домой. «Все хорошо, все превосходно… И чорт с ним, с Тамбовом. И чтоб ему провалиться. А здесь — все милые. Надо поближе с ними, поближе… Все милые. И генерал — что ж, он ничего»… 5. Сквозь Гусляйкина С удовольствием спроводил Андрей Иваныч своего так-точного истукана — Непротошнова. Полученный от Шмита Гусляйкин, действительно, оказался словоохотлив по-бабьи и не по-бабьи уж запивоха. То и знай, являлся с подбитой физией, изукрашенный кусками черного пластыря (пластырь этот Гусляйкиным величался «кластырь» — от «класть»: очень даже просто). Но и такой — с заплатками черными, и пусть даже пьяненький — все же он был для глаз Андрей-Иванычевых милее, чем Непротошнов. Гусляйкин приметил, видно, расположение нового своего хозяина и пустился с ним в конфиденции в знак благодарности. Видимо, у Шмитов Гусляйкин, как по бабьей его натуре и надобно, дневал-ночевал у замочных скважин, да у дверных щелей. Сразу такое загнул что-то о Шмитовской спальне, что покраснел Андрей Иваныч и строго Гусляйкина окоротил. Гусляйкин не мало был изумлен: «Господи, всякая барыня, да и всякий барин тутошний, — озолотили бы за такие рассказы слушали бы, как соловья, а этот… да наве-ерно — притворяется только…» — и опять начинал. Как ни отбрыкивался Андрей Иваныч, как ни выговаривал Гусляйкину, тот все вел свою линию и какие-то темные, жаркие, обрывочные видения поселил в Андрей-Иванычевой голове. То, вот, Шмит несет на руках Марусю, так, как ребенка, и во время обеда держит, кормит из рук… То почему-то Шмит поставил Марусю в угол — она стоит, и рада стоять. То наложили дров в печку, топят печку вдвоем, перед печкой — медвежья шкура… И когда Андрей Иваныч собрался, наконец, к Шмитам и сидел в их столовой, с милыми, избушечьими, бревенчатыми стенами, — он прямо, вот, глаза боялся поднять: а вдруг она а вдруг Маруся — по глазам увидит, какие мысли… Ах, проклятый Гусляйкин! А Шмит говорил своим ровным, ясным, как лед, голосом: — Гм… так, говорите, вам понравился Рафаэль картофельный? Да уж, хорош Сахар Медович! За хорошие дела к чертям на кулички генерала не засунули б. И теперь, вот, где солдатские деньги пропадают, где — лошадиные кормовые? Я уж чую, я чу-ую… — Ну, Шмит, ты уж это слишком, — сказала Маруся ласково. Не вытерпел Андрей Иваныч: с противным самому себе любопытством поднял глаза. Шмит сидел на диване, Маруся стояла сзади под пальмой. Перегнулась сейчас к Шмиту и тихонько, один раз, провела по жестким Шмитовым волосам. Один раз, — но, должно быть, так нежно, должно быть, так нежно. У Андрея Иваныча так и екнуло. «Но какое мне дело?» Никакого, да. А щемит все сильнее. «Если бы вот так когда-нибудь мне один раз, только один раз…» Проснулся Андрей Иваныч, когда Шмит назвал его имя. — …Андрей Иваныч у нас один-единственный, агнчик невинный. А то все на подбор. Я? Меня сюда — за оскорбление действием, Молочку — за публичное непотребство. Нечесу — за губошлебство. Косинского — за карты… Берегитесь, агнчик: сгинете тут, сопьетесь, застрелитесь… Может оттого, что Маруся стояла под пальмой, или от усмешки Шмитовой — но только невтерпеж — Андрей Иваныч вскочил: — Это уж вы, знаете, слишком, уж на это-то меня хватит, чтобы не спиться. Да и что вам за дело? — Ка-кой же вы! — засмеялась Маруся, золотая паутинка — самая последняя секундочка — зазвенела. — Ведь ты же, Шмит, шутишь? Ведь, да? Опять наглянулась к Шмиту из-за дивана. «Только б не гладила… Не надо же, не надо», — молился Андрей Иваныч, затаил дух… Кажется, она что-то спросила — ответил наобум-Лазаря: — Нет, благодарю вас… — То есть, как — благодарю? Вы о чем же это изволите думать? Ведь я спросила, были ли вы у Нечесов. И только, когда Шмит уходил, Андрей Иваныч становился Андрей Иванычем, нет никакого Гусляйкина, не надо бояться, что она погладит Шмита, все просто, все ласково, все радостно. Когда вдвоем — тут и думать не надо, о чем говорить: само говорится. Так и скачут, и играют слова, как весенний дождь. Такой поток, что Андрей Иваныч обрывает, не договаривает. Но она должна понять, она понимает, она слышит самое… Или, может, так кажется? Может, Андрей Иваныч придумал себе свою Марусю? Ах, все равно, лишь бы… Запомнился — уложен в ларчик драгоценный — один вечер. То все ведро стояло, теплынь, без шинелей ходили, это в ноябре-то. А тут вдруг дунуло сиверком. Синева побледнела, и к вечеру — зима. Андрей Иваныч и Маруся огня не зажигали, сидели, вслушиваясь в шушуканье сумерек. Пухлыми хлопьями, шапками сыпался снег, синий, тихий. Тихо пел колыбельную — и плыть, плыть, покачиваться в волнах сумерек, слушать, баюкать грусть… Андрей Иваныч отсел нарочно в дальний угол дивана от Маруси: так лучше, так будет только самое тонкое, самое белое — снег. — Вот, дерево теперь все белое, — вслух думала Маруся, и на белом дереве — птица, дремлет уж час и два, не хочет улететь… Тихое снежное мерцанье за окном. Тихая боль в сердце. — Теперь и у нас, в деревне, зима, — ответил Андрей Иваныч. — Собаки зимою ведь особенно лают, вы помните? Да? Мягко и кругло. Кругло, да… А в сумерках — дым от старновки над белой крышей, такой уютный. Все синее, тихое, и навстречу идет баба с коромыслом и ведрами… Марусино лицо с закрытыми глазами было такое тревожно-бледное и нежное от снежных отсветов… Чтобы не видеть — уж лучше не видеть, — Андрей Иваныч тоже закрыл глаза… А когда зажгли лампу, ничего уж не было, ничего такого, что привиделось без лампы. И эти все слова о дремлющей на снежном дереве птице, синем вечере — показались такими незначущими, не особенными. Но запомнились. 6. Лошадиный корм У русской печки — хайло-то какое ведь: ненасытное. Один сноп спалили и другой, и десятый — и все мало, и заваливают еще. Так, вот, и генерал за обедом: уж и суп поел, и колдунов литовских горку, и кашки пуховой гречишной покушал с миндальным молоком, и равиолей с десяток спровадил, и мяса черкасского, в красном вине тушеного, две порции усидел. Несет зайченок-повар новое блюдо — хитрый какой-то паштет, крепким перцем пахнет, мушкатом, — как паштета не съесть? Душа генеральская хочет паштета, а брюхо уж по сих пор полно. Да генерал хитер: знает как бренное тело заставить за духом итти. — Ларька, вазу мне, — квакнул генерал. Покатился самоварный Ларька, мигом притащил генералу большую, длинную и узкую, вазу китайского расписного форфора. Отвернулся в сторонку генерал и облегчился на древне-римский манер. — Ф-фу! — вздохнул затем — и положил себе на тарелку паштета кусок. За хозяйку сидела не генеральша: посади ее — натворит еще чего-нибудь такого. Сидела за хозяйку свояченица Агния, с веснущатым, вострым носом. А генеральша устроилась поодаль, ничего почти что не ела, глазами была не здесь, прихлебывала все из стаканчика. Покушав, генерал пришел в настроение: — А ну-ка скажи, Агния, знаешь ли ты, когда дама офицером бывает, — ну, знаешь? Веснущатая, дощатая, выцветшая Агния почуяла какую-то каверзу, заерзала на стуле. Нет, не знает она… — Ух ты-ы! Как же ты не знаешь? Тогда дама бывает офицером, когда она бывает… в каком чине? В каком чине, а? Поняла? Затрепыхалась, заалела, закашляла Агния: кх-кх-кх! Куда и деваться не знала. Чай, ведь — девица она — и этакое… скоромное… А генерал заливался: сначала внизу, в бур-болоте на дне, а потом наверху, тоненькой лягушечкой. Забылась Агния, занялась паштетом, глаза — в тарелку, быстро, быстро отправляла крошечные кусочки в рот. А генерал медленно нагибался, нагибался к Агнии, замер — да как гукнет вдруг на нее этаким басом, как из бучила: — Г-гу-у! Ихнула Агния благим матом, сидя, запрыгала на стуле, заморгала, запричитала: — Штоп тебе… штоп тебе… штоп тебе… Раз двадцать этак вот «штоп тебе» — и под самый конец тихонько: провалиться, — «штоп тебе провалиться, пр-ровалиться»… Была у Агнии такая чудная привычка: все пугал ее со скуки из-за углов генерал — вот и привыкла. Любил генерал слушать Агниевы причитанья, — разгасился, никак не передохнет — хохочет: — Охо-хо, вот кликуша-то, вот порченая, вот дурья-то голова, охо-хо! А генеральша прихлебывала, не слышала, далеко где-то, не тут жила. Прикатился Ларька — запыхался. — Ваше преосходительство, там капитан Шмит вас желает видеть. — Шмит? Вот принесло… И поесть толком не дадут, ч-чорт! Проси сюда. Свояченица Агния выскочила из-за стола в соседнюю комнату, и скоро в дверной щели уже заходил веснущатый ее нос, однажды мелькнувший Андрею Иванычу. Вошел Шмит, тяжелый, высокий. Пол заскрипел под ним. — А-а-а, Николай Пе-тро-вич, здравствуйте. Не хотите ли, миленочек, покушать? Вот, равиоли есть, пррев-вос-ходные! Сам, неженчик мой, стряпал: им, паршивцам, разве можно доверить? Равиоли вещь тонкая, из таких все деликатностей: мозги из костей, пармезанец опять же, сельдерей молоденький — ни-и-как не старше июльского… Не откажи, голубеночек. Шмит взял на тарелку четыреугольный пирожок, равнодушно глотнул и заговорил. Голос — ровный, граненый, резкий, и слышится — на губах — невидная усмешка. — Ваше превосходительство, капитан Нечеса жалуется, что лошади не получают овса, на одной резке сидят. Это совершенно немыслимо. Сам Нечеса, конечно, боится притти вам сказать. Я не знаю, в чем тут дело. Может, это ваш любимчик, как его… Мундель-Мандель; ну как его… У генерала — прелестнейшее настроение: зажмурил свои буркалы и мурлычит: — Мендель-Мандель-Мундель-Мондель… Эх, Николай Петрович, голубеночек, не в том счастье. Ну, чего тебе, еще надо? Видел я намедни Марусю твою. Ну, и кошечка же, ну и милочка — н-т-ц-а, вот что… И подцепил же ты! Ну, какого еще рожна тебе надо, а? Шмит сидел молча. Железно-серые, небольшие, глубоко всаженные глаза еще глубже ушли. Узкие губы сжались еще уже. Генеральша только сейчас услышала Шмита, поймала кусочек и спросила треснуто: — Нечеса? И забыла, замолкла. В дверной щели все ходил вверх и вниз веснущатый вострый нос. Шмит настойчиво и уже со злостью повторил: — Я еще раз считаю долгом доложить вашему превосходительству: лошадиные кормовые куда-то пропадают. Я не хочу пускаться в догадки — кто, Мундель или не Мундель… Вдруг опять проснулась генеральша, услышала: Мундель, — и ляпнула: — Кормовые-то? Это вовсе не Мундель, а он, — кивнула на генерала. — Ему на обеды не хватает, проедается очень, — и засмеялась генеральша почти весело. Шмит, как сталью, уперся взглядом в генерала: — Я давно это знаю, если уж по правде говорить. И главное деньги пропадают, люди могут думать на меня, я — казначей. Этого я не могу допустить. Узко сжаты Шмитовы губы, все лицо спокойно, как лед. Но как синий напруженный лед в половодье: секунда — и ухнет с грохотом хлынет сокрушающая, неистовая, весенняя вода. А генерал хлынул уже. Зяпнул нутряным своим басом: — До-пус-тить? Ка-ак-с? И оступился на злючий визг: — Капитан Шмит, встать, руки по швам, с вами говорит генерал Азанчеев! Шмит встал, спокойный, белый. Генерал тоже вскочил, громыхнул стулом и накинулся на Шмита, осыпал, оглоушил: — М-мальчишка! Ты с-смеешь не до-пу-скать, а? Мне, Азанчееву? Да ты з-знаешь, я т-тебя в двадцать четыре часа… Искал, чем бы кольнуть Шмита побольнее: — Да давно ли ты стоял тут и просил разрешения, да-р-разрешения у меня жениться. А теперь завел себе девчонку хорошенькую — и д-думаешь, и уж б-бальшой стал, и все тебе можно! М-мальчишка! — Как… вы… сказали? — отрубил Шмит по одному пронзительные — трехлинейные пульки — слова. — …Девчонку, говорю, завел, так и думаешь! Погоди-ка, миленок, будет она по рукам ходить, как и прочие наши. А то ишь-ты, мы-ста, не мы-ста! Твердый, выдвинутый вперед подбородок у Шмита мелко дрожал. Пол скрипнул, Шмит сделал шаг — отвесил генералу резкую, точную, чеканную, как и сам Шмит, оплеуху. И тут все перемешалось. Как, вот, бывает, когда ребятенки катятся с горы на ледяшках, и в самом низку налетят друг на друга: брызнет от взрытого сугроба снег, салазки — вверх полозьями, и визг веселый, и жалобный плач ушибленного. Метнулся Ларька, услужливо подставил стул, генерал плюхнулся, как мешок. Дверная щель разверзлась. Свояченица Агния вскочила в родимчике и полоумно причитала: штоп, штоп, штоп провалиться… Генеральша держала стакан в руке и треснуто, пусто смеялась — так пустушка смеется на колокольне по ночам. Генерал, без голосу, нутром просипел: — Под суд… У-пе-ку… Шмит отчеканил по-солдатски: — Как прикажете, ваше превосходительство. И налево кругом. Ларька любил сильные сцены: довольно крутил головой, пыхтел как самовар, и обмахивал генерала салфеткой. Агния ихала, генеральша маленькими глоточками отпивала из стаканчика. 7. Человечьи кусочки Молочко пристал к Андрею Ивановичу, как банный лист. — Нет уж, атанде. Месяц уж, как приехал, и ни разу в собрание не заглянул, — можете себе представить? Это с вашей стороны свинство. К Шмитам, небось, каждый день шлындаете! Андрей Иваныч зарозовел чуть приметно. «Правда, если и сегодня пойти к Шмитам, — это уж будет окончательно ясно, это значит — сознаться»… Что — ясно и в чем — сознаться, этого Андрей Иваныч еще и себе сказать не насмелился. — Ладно, чорт с вами, иду, — отмахнулся Андрей Иваныч. В раздевальной висело десятка полтора шинелей. Краска еще сырая малость: ноги прилипали к полу, пахло скипидаром. Молочко без отдыха молол что-то над ухом, забивал мусором Андрею Иванычу голову: — Ну, что, каково у нас? А каланча-то наверху! Новенькое, а? Нет, а вот, можете себе представить: слыхал я, будто есть такая несгораемая краска, каково, а? А вы читали, как у французов театр с людьми погорел, а? Сто человек, каково? Я за литературой очень слежу… Наверху в зале табашники так натабачили, что хоть топор вешай. И в гомоне, в рыжем тумане — не люди, а только кусочки человечьи: там — чья-то лысая, как арбуз, голова; тут в низку, отрезанные облаком, косолапые капитан-Нечесовы ноги поодаль — букет повисших в воздухе волосатых кулаков. Человечьи кусочки плавали, двигались, существовали в рыжем тумане самодовлеюще — как рыбы в стеклянной клетке какого-то бредового аквариума. — А-а, Половец, давно, брат, пора, давно! — Где пропадал, почему не являлся? Кусочки человечьи обступили Андрея Иваныча, загалдели, стиснули. Молочко нырнул в туман — и пропал. Капитан Нечеса знакомил с какими-то новыми: Нестеров, Иваненко, еще кто-то. Но все казались Андрею Иванычу на один лад: как рыбы в аквариуме. Два зеленых стола были раскрыты. Тусменным светом мазали по лицам свечи. Андрей Иваныч просунулся вперед — поглядеть: как играют тут, на куличках, так же ли яро, как в Тамбове далеком, или уж, может, соскучились, надоело? Над столом висела лысая, как арбуз, тускло блестящая голова, и ровными рядами разложены были карты. Арбуз морщил лоб, что-то шептал, тыкал в карты пальцем. — Что это? — обернулся Андрей Иваныч к капитану Нечесе. Нечеса пошмурыгал носом и сказал: — Наука имеет много гитик. — Гитик? — Ну да. Что вы с неба, что ли, свалились? Фокус такой… — Но почему… но почему же никто не играет в карты? Я думал… — Андрей Иваныч уже робел, видел — кругом ухмыляются. Капитан Нечеса добродушно-свирепо пролаял: — Пробовали, брат, пробовали, игрывали… Перестали. Будет. — Да почему? — Да уж очень у нас много, брат, гениев, да, по части карт. Играют уж очень хорошо. Да. Не антиресно… Андрей Иваныч сконфузился, будто он в том виноват был, что играют уж очень хорошо, и отошел. Часов в одиннадцать всей ордой двинулись ужинать. И следом из карточной переплыл в столовую табачный дым, и опять засновали в рыжих облаках самодовлеющие человечьи кусочки: головы, руки, носы… В столовой увидали печально-длинный и свернутый совершенно противозаконно в сторону нос поручика Тихменя. Развеселились. — А-а, Тихмень! Ну, как Петяшка? — Зубки-то режутся? Хлопот-то, небось, тебе, а? Капитан Нечеса блаженно улыбался и ничего теперь на свете не слыхал: наливал себе зубровки. Тихмень серьезно и озабоченно ответил: — Мальчишка плохенький, боюсь — трудно будет с зубами. Залп хохота, развеселого, из самых что ни на есть утроб. Тихмень сообразил, устало махнул рукой, сел за стол рядом с Андреем Иванычем. На конце стола, за хозяина, сидел Шмит. Он и сидя был выше всех. Шмит позвонил. Подскочил бойкий, хитроглазый солдат с заплаткой на колене. «Должно быть, ворует»… — почему-то подумал Андрей Иваныч, глядя на заплатку. Через минуту солдат с заплаткой принес на подносе огромный зеленого стекла японский стакан. Все заорали, захохотали: — А-а, Половца крестить! Так его, Шмит! — Морского зверя-китовраса! — Это, брат, китоврас называется: ну-ка? Андрей Иваныч выпил жестокую смесь из полыни и хины, вытаращил глаза, задохся — не передохнуть — не мог. Кто-то подставил стул, и о вновь окрещенном забыли, или это он был без памяти… Очнулся Андрей Иваныч от скрипучего голоса, жалобно-надоедно одно и то же повторявшего: — Это не шутка. Если б я знал… Это не шутка… Если б я знал наверно… Если б я… Медленно, трудно понял Андрей Иваныч: это Тихмень. Спросил: — Что? Если б что знал? — …Знал бы наверное: мой Петяшка или не мой? «Он пьян, да. А я не»… Но на этом месте сбил Андрея Иваныча смех и рев. Хохотали, ложились на стол, помирали со смеху. Кто-то повторял последнюю — под занавес — фразу скоромного анекдота. Теперь стал рассказывать Молочко… рассказывали, должно быть, уж давно. Молочко раскраснелся, смаковал, так и висели в воздухе увесистые российские слова. Вдруг с конца стола Шмит крикнул резко и твердо: — Заткнись, дурак, больше не смей! Не позволю. Молочко дернулся-было со стула вскочил — и сел. Сказал неуверенно: — Сам заткнись. Замолчал. И все примолкли. Качались, мигали в тумане человечьи кусочки: красные лица, носы, остеклевшие глаза. Кто-то запел, потихоньку, хрипло, завыл, как пес на тоскливое серебро месяца. Подхватили в одном конце стола и в другом, затянули тягуче, подняв головы кверху. И вот уже все заунывно, в один голос, воют по-волчьи: У попа была собака, Он ее любил. Раз собака съела рака Поп ее убил. Закопал свою собаку, Камень привалил. И на камне написал: У попа была собака, Он ее любил. Раз собака съела рака… Часы пробили десять. Заколдовал бессмысленный, как их жизнь, бесконечный круг слов, все выли и выли, поднявши головы. Пригорюнились, вспомнили о чем-то. О чем? — Б-бум: половина одиннадцатого. И вдруг почуял Андрей Иваныч с ужасом, что и ему до смерти хочется запеть, завыть, как и все. Сейчас он, Андрей Иваныч, запоет, сейчас запоет — и тогда… «Что ж это, я с ума… мы с ума все сошли?» Стали волосы дыбом. …Поп ее убил, Закопал свою собаку… И на камне написал: У попа была собака… И запел бы, завыл Андрей Иваныч, но сидевший справа Тихмень медленно сполз под стол, обхватил Андрея Иваныча за ноги и тихо, — может, один Андрей Иваныч и слышал, — жалобно заскулил: — Ах, Петяшка мой, ах, Петяшка… Андрей Иваныч вскочил, в страхе выдернул ноги. Побежал туда, где сидел Шмит. Шмит не пел. Глаза суровые, трезвые. «Вот он, один он может спасти»… — Шмит, проводите меня, мне нехорошо, зачем поют? Шмит усмехнулся, встал. Пол заскрипел под ним. Вышли. Шмит сказал. — Эх вы! — и крепко сжал Андрею Иванычу руку. …«Вот хорошо, крепко. Значит, он еще меня»… Все крепче, все больнее. «Крикнуть? Нет»… Хрустнули кости, боль адская. «И Шмит, и Шмит сумасшедший?» — Вы все-таки ничего, терпеливы, — усмехнулся Шмит и пристально заглянул Андрею Иванычу в глаза, обвел усмешкой огромный Андрей-Иванычев лоб и робко угнездившийся под сенью лба курнофеечку-носик. 8. Соната Весь день после вчерашнего было тошно и мутно. А когда пополз в окно вечер — мутное закутало, захлестнуло вконец. Не хватало силушки остаться с собой, так вот — лицом к лицу. Андрей Иваныч махнул рукой и пошел к Шмитам. «У Шмитов рояль, надо поиграть, правда. А то, этак и совсем разучиться недолго…» — хитрил Андрей Иваныч с Андреем Иванычем. Маруся сказала невесело: — Ах, вы знаете: Шмита, ведь, на гауптвахту посадили на три дня. За что? Он даже мне не сказал. Только удивлялся очень, что пустяки — на три дня. «А я, говорит, думал»… Вы не знаете, за что? — Что-то с генералом у него вышло, а что — не знаю… Андрей Иваныч сразу сел за рояль. Весело перелистывал свои ноты: «А Шмита-то нет, а Шмита посадили». Выбрал Григовскую сонату. Уж давно Андрей Иваныч в нее влюбился: так как-то, с первого же разу по душе ему пришлась. Заиграл теперь — и в секунду среди мутного засиял зелено-солнечный остров, и на нем… Нажал левую педаль, внутри все задрожало. «Ну, пожалуйста, тихо — совсем тихо, еще тише: утро — золотая паутинка… А теперь сильнее, ну — сразу солнце, сразу — все сердце настежь. Это же для тебя — смотри, на…» Она сидела на самодельной, крытой китайским шелком тахте, подперла кулачком узкую свою и печальную о чем-то мордочку. Смотрела на далекое — такое далекое — солнце. Андрей Иваныч играл теперь маленький, скорбный четырехбемольный кусочек. …Все тише, все медленней, медленней, сердце останавливается, нельзя дышать. Тихо, обрывисто — сухой шопот — протянутые, умоляющие о любви, руки — мучительно пересохшие губы, кто-то на коленях… «Ты же слышишь, ты слышишь. Ну вот — ну, вот, я и стал на колени, скажи, может быть, нужно что-нибудь еще? Ведь все, что…» И вдруг — громко и остро. Насмешливые, быстрые хроматические аккорды — все громче — Андрею Иванычу кажется, что это у него бывает — у него может быть такой божественный гнев, он ударяет сотрясаясь три последних удара — и тихо. Кончил — и ничего нет, ни гнева, ни солнца, он просто — Андрей Иваныч, и когда он обернулся к Марусе — услышал: — Да, это хорошо. Очень… — выпрямилась. — Вы знаете: Шмит, жестокий и сильный. И вот: ведь даже жестокостям Шмитовым мне хорошо подчиняться. Понимаете: во всем, до конца… Паутинка — и смерть. Соната — и Шмит. Ни к чему, как будто, а заглянуть… Андрей Иваныч встал из-за рояля, заходил по ковру. Маруся сказала: — Что же вы? Кончайте, ну-у… Там же еще менуэт. — Нет, больше не буду, устал, — и все ходил Андрей Иваныч, все ходил по ковру. — …Я иду по ко-вру, ты и-дешь, по-ка врешь, — вдруг забаловалась Маруся и опять стала веселая, пушистая зверушка. Победила то, о Шмите, в Андрее Иваныче, он засмеялся: — Баловница же вы, погляжу я. — О-о-о… А какая я была девченкой — ух ты, держись! Все на ниточку привязывали к буфету, чтобы не баловала. — А теперь разве не на ниточке? — подковырнул Андрей Иваныч. — Хм… может, и теперь на ниточке, правда. А только я тогда, бывало, делала, чтоб упасть и оборвать — нечаянно… Хи-итрущая была! А то, вот, помню сад у нас был, а в саду сливы, а в городе — холера. Немытые сливы мне есть строго-настрого заказали. А мыть скучно и долго. Вот я и придумала: возьму сливу в рот, вылижу ее, вылижу дочиста и ем, — что ж, ведь она чистая стала… Смеялись оба во всю глубину, по детски. «Ну еще, ну еще посмейся»! — просил Андрей Иваныч внутри. Отсмеялась Маруся — и опять на губах печаль: — Ведь я тут не очень часто смеюсь. Тут скучно. А может, даже и страшно. Андрею Иванычу вспомнилось вчерашнее, воющие на луну морды, и он сам… вот сейчас запоет… — Да, может, и страшно, — сказал он. — А правда, — спросила Маруся, — к нам чугунку будто проведут, — сядем и поедем? Неслышно вошел и столбом врос в притолку денщик Непротошнов. Его не видели. Кашлянул: — Ваше-скородие. Барыня… Андрей Иваныч с злой завистью взглянул в его рыбьи глаза: «Он здесь каждый день, всегда около…» — Ну, что там? — Там поручик Молочко пришли. — Скажи, чтоб сюда шел, — и недовольно-смешно сморщив лоб, Маруся обернулась к Андрею Иванычу. «Значит, она хотела, она хотела, чтоб мы вдвоем», — и радостно встретил Молочку Андрей Иваныч. Вошел и запрыгал Молочко, и заболтал: посыпалось как из прорванного мешка горох, — фу ты, Господи! Слушают — не слушают, все равно: лишь бы говорить и своим словам самому легонько подхохатывать. — …А Тихмень вчера под стол залез, можете себе представить? И все про Петяшку своего… — …А у капитана Нечесы несчастье: солдат Аржаной пропал, вот подлец, каждую зиму сбегает… — …А в Париже, можете себе представить, обед был, сто депутатов, и вот после обеда стали считать, а пять тарелок серебряных и пропало. Неужли депутаты? Я всю дорогу думал, я знаю — ночью теперь не засну… — Да, вы, заметно, следите за литературой, — улыбнулся Андрей Иваныч. — Да, ведь я говорил вам? Как же, как же! За литературой я очень слежу… Андрей Иваныч и Маруся переглянулись украдкой и еле спрятали смех. И так это было хорошо, уж так хорошо, — они вдвоем, как заговорщики… Андрей Иваныч любил сейчас Молочку. «Ну еще, милый рассказывай еще…» И Молочко рассказывал, как один раз на пожаре был. Пожарный прыгнул вниз с третьего этажа и остался целехонек, — «можете себе представить»? И как фейерверкер заставил молодого солдата заткнуть ружье полой полушубка и пальцем: так, мол, пулю удержит. — И оторвало ведь палец, можете себе представить? Уже все высмеяла Маруся — весь свой смех истратила — и сидела уже неулыбой. Андрей Иваныч встал, чтоб итти домой. Прощались. «Поцеловать руку или так?» Но первым подскочил Молочко, нагнулся, долго чмокал Марусину руку. Андрей Иваныч только пожал. 9. Два Тихменя Поручик Тихмень не даром лез под стол: дела его были вконец никудышные. Была у Тихменя болезнь такая: думать. А по здешним местам — очень это нехорошая болезнь. Уж блаже водку глушить перед зеркалом, блаже в карты денно и нощно резаться, только не это. Так толковали Тихменю добрые люди. А он все свое. Ну и дочитался, конечно додумался: «Все, мол, на свете один только очес призор, впечатление мое, моей воли тварь». Вот-те и раз: капитан-то Нечеса — впечатление? Может, и все девять Нечесят с капитаншей в придачу — впечатление? Может, и генерал сам — тоже? Но Тихмень таков: что раз ему втемяшилось — в том заматореет. И продолжал он пребывать в презрении к миру, к женскому полу, к детоводству: иначе Тихмень о любви не говорил. Дети эти самые — всегда ему, как репей под хвост. — Да помилуйте, что вы мне будете толковать? А по моему, все родители — это олухи, караси, пойманные на удочку, да. Дети так называемые… Да для ходу, для ходу-то — это же человеку тачка к ноге, карачун… Отцвет, продажа на слом — для родителей-то… А впрочем, господа, вы смеетесь, ну и чорт с вами! А как же не смеяться, ежели нос у Тихменя такой длинный и свернут направо, и ежели машет он руками, как вот мельница-ветрянка. Как же не смеяться, ежели скептиком великим Тихмень бывает исключительно в трезвом своем образе, а чуть только выпьет… А ведь тут на отлете, в мышеловке, на куличках, прости Господи, у чорта, — тут как же не выпить? И, выпивши, всякий раз обертывается презрительный Тихмень идеалистом: как в древнем раю тигр с ягненком очень мило уживаются в душе у русского человека. Выпивши, Тихмень неизменно мечтает: замок, прекрасная дама в голубом и серебряном платье, а перед нею — рыцарь Тихмень, с опущенным забралом. Рыцарь и забрало — все это удобно потому, что забралом Тихмень может закрыть свой нос и оставить открытыми только губы, — словом, стать прекрасным. И вот, при свете факелов свершается таинство любви, течет жизнь так томно, так быстро, и являются златокудрые дети… Впрочем, протрезвившись, Тихмень костил себя олухом и карасем с неменьшим рвением, чем своих ближних, и исполнялся еще большею ненавистью к той субстанции, что играет такие шутки с людьми, и что люди легкомысленно величают индейкой. Год тому назад… да, это так: уже почти год прошел с того дня, как ироническая индейка так подло посмеялась над Тихменем. Были святки — несуразные, разгильдяйские, вдрызг пьяные тутошние святки. Поручик Тихмень в первый же день навизитился, накулюкался и к ночи вернулся домой рыцарем, опустившим забрало. Капитана Нечесы не было дома, ребят уж давно уложил спать капитанский денщик Ломайлов. Одна перед празднично вкусным столом скучала капитанша Нечеса: ведь первый день всегда празднично-скучен. Непривычно-галантно поцеловал руку у прекрасной дамы рыцарь Тихмень. И принимая из ее ручек порцию гуся, сказал: — Как я рад, что ночь. — Почему же это вы рады, что ночь? Тверезый Тихмень ответил бы в виде любезности самое большее: «Потому что ночью все кошки серы». А рыцарь Тихмень сказал: — Потому что ночью является нам то прекрасное, что скрыто от нас дневным светом. Это было по вкусу капитанше: она заиграла всеми своими бесчисленными ямочками, тряхнула кругленькими кудряшками на лбу и пустила против Тихменя свои атуры. Откушали и пошли в капитаншин будуар, он же — спальня. И опять: тверезый Тихмень — как огня бежал всегда этого приюта любви, двух слоноподобных кроватей, двух рядом почивающих на вешалке китайских халатов, в которых капитан и капитанша щеголяли ранним утром и поздним вечером. А рыцарь Тихмень охотно и радостно пошел в этот замок за прекрасной дамой. Здесь рыцарь и его дама сели играть «в извозчики»: на листе бумаги огрызком карандаша поставили кружки-города и долго возили друг дружку, и старались запутать. Впоследствии рыцарь уже водил по бумаге рукой своей дамы, дабы облегчить ее труд. И так незаметно доехали они до Катюшкиной кровати… Не будь этого проклятого дня, что были бы Тихменю все дурацкие шутки по части Петяшки? Нуль, сущее наплевать. А теперь… да, чорт его ведает, может, и правда Петяшка-то… — Ах, ты, олух, идиотина, карась! Так хватался за голову Тихмень и частил себя… трезвый. А пьяный горевал о том, что не знает наверняка, чей Петяшка. Прямо вот — сердце разрывалось у пьяного, и неизвестно ведь, как и узнать. Правда ведь, а? Но сегодня Тихмень вернулся веселыми ногами после обеда званого у генерала и знал, что сделать, знал, как узнать про Петяшку. — А, что, съела? А я, вот, узнаю… — поддразнивал Тихмень неведомую субстанцию. Было еще рано, у генерала еще пир шел горой, еще Нечеса там остался, а Тихмень нарочно, специально, чтоб узнать, тихохонько пробрался домой — и прямо в будуар. Капитанша лежала еще в кровати: от частых родов что-то у ней там затрюкалось, и вот уже месяц — все поправиться как следует с силами не соберется. — Здравствуй, Катюша, — поцеловал Тихмень кругленькую ручку. — Что-то ты, милый, вежлив, как… тогда был. Не забудь, что тут дети. Да, здесь все, как и тогда: и кровати-слоны, и на вешалке халаты. Только, вот, дети: восемь душ, восемь чумичек, мал-мала меньше, и за ними сзади, как Топтыгин на задних лапах — денщик Яшка Ломайлов. — А ты отошли детей, мне надо поговорить, — серьезно сказал Тихмень. Капитанша мигнула Яшке, Яшка и восемь ребят испарились. — Ну что, ну какого еще рожна тебе говорить? — спросила капитанша сердито. А внутри так и заполыхало любопытство: «Что такое? О чем может этот статуй?» Тихмень долго скрипел, колумесил околицей: все никак духу не хватало настоящее сказать. — Видишь ли, Катюша… Это сразу, оно может и так показаться, тово… Ну, одним словом, чего там, желаю я твердо знать: мой Петяшка наверняка — или не мой. Уж и так круглые, а тут и еще покруглели капитаншины глазки и молча уставились в Тихменя. Потом прыснула она, затрясла кудерьками: — Вот дурашный, ну и дурашный, рассмешил, ой, ей-Богу! Ну, а если я не знаю — тогда что? — Взаправду — не знаешь? — Вот чудород! Да что мне, — трудно бы тебе сказать, что ли, было? Не знаю — и весь сказ. Вот еще допросчик нашелся. …«и она не знает, пропало теперь дело»… Пошел Тихмень в свою комнату, нос повесил. В коридорчике налетел на капитана Нечесу: тот тоже себе шел, ничего не видя. — А, ч-чорт тебя возьми! Ты что это, нос-то на квинту, а? — ругнулся капитан. Тихмень взглянул на Нечесу: эге! — А ты что на квинту? — Э-э, брат. У меня горе: Аржаной сбежал, ну и это еще наплевать бы, а то нашелся теперь, и оказывается — манзу прихлопнул. — А у меня… — и, не сказав, махнул Тихмень безнадежно. 10. Солдатушки, браво, ребятушки Который настоящий да хороший мужик — тот, если за сохой походил да землю нюхнул, так уж во-век этого духу земляного не забудет. Должно быть, что и с Аржаным вот так. Пошлют Аржаного, скажем, за водой на ротной Каурке, — он таким гоголем по улице прокатит, что мое почтение. Или лопату сунут Аржаному в лапы: опять комья так и летят, яма — сама собой строится. И так вот со всяким хозяйственным делом. А поставили его в строй, — он и рот разинул. Сущее с ним горе капитану Нечесе: мужичина Аржаной здоровенный-правофланговый, а стоит, рот разиня, вот ты и делай с ним, что хочешь… — Аржано-ой! Ты что чучелом таким стоишь, оглобля? О чем задумался? Что у тебя в башке? А чорт его знает, что: словами-то и не сказать, пожалуй. Должно быть, росное, весеннее утро, пашни паром курятся, лемех от земли жирный, сытый землею, а в небе — жаворонка. И будто, вот, в пустельге в этой, в жаворонке, вся механика-то и есть. И все дерет Аржаной голову кверху, все рот разевает: а нету ли, мол, жаворонки той самой наверху? — Аржаной, балаболка, штык ровняй, по середней линии, аль не видишь? Глядит Аржаной на штык — ишь ты, солнце-то на нем как играет — глядит и думает: — «Вот ежели бы да, например, из эстого штыка — да лемех сковать. Ох, и лемех бы вышел — новину взодрать, вот бы!» И все это еще туда бы — сюда, все это дело домашнее. А уж вот как теперь угрешился Аржаной — манзу прихлопнул, — этого уж не покроешь, придется уж с этим к генералу итти, ах ты Господи… Качает капитан Нечеса лохматой своей головой, качается маленький его сизый нос, заблудившийся в бороде, в усах. — Да как же это ты, Аржаной, а? Кто же это тебя надоумил? Зачем? Аржаной оброс за время бегов щетиной, стал еще скуластей, еще больше обветрел, земле предался. — Такое вышло дело, ваше-скородие. Рассказали мне солдатенки проклятые, что, мол, теперича идут по большой дороге манзы эти самые и, знычть, несуть панты оленьи, а пантам этим самым цена, будто, полтыщи… Ну я, знычть, убег и подстерег манзу-то… Затопал капитан свирепо на Аржаного, залаял, начал его обкладывать — вдоль и поперек. А Аржаной стоит и ухмыляется: знает, капитан Нечеса солдата не обидит, а брань-то на вороту не виснет. И только тогда оробел Аржаной, когда услыхал, что к генералу придется итти: тут побелесел даже со страху. Увидал это капитан Нечеса, заткнул свой ругательный фонтан, налил полстакана водки и сердито сунул Аржаному. — На, такой-сякой, пей! Да не робь: авось, вызволим как-нибудь. Увели Аржаного в кутузку, ходит капитан по комнате неспокоен. «Вот начупит этакий прохвост — а ты расхлебывай, ты выкручивайся. Да еще под какую руку к генералу попадем, а то и под суд угонит»… Ходит капитан — места не найдет. Запел свою любимую песню, она же и единственная, исполняемая капитаном: Солдату-ушки, браво ребяту-ушки, Да где ж ва-аши же-ена? У Катюшки кто-то из вдыхателей сидит: ишь-ты, хохочет она кругленько как, да звонко. К Тихменю теперь хоть и не подступайся, ходит тучи чернее, — раньше хотя с ним можно было в поддавки сыграть и за игрой о горях, о печалях позабыть… Эх! Махнувши рукой, вынимает капитан очки в черной роговой оправе. Читает капитан простым глазом, и очки надеваются в двух лишь случаях: первый — когда капитан Нечеса ремонтирует некую часть своего туалета, а второй… Капитан Нечеса берет оружие — грошовую иголку, специально вставленную денщиком Ломайловым в хорошую ореховую ручку. Капитан Нечеса затягивает любимую свою — и единственную — песню и бродит в столовой возле стен. Некогда стены, несомненно, были оклеены превосходными голубыми обоями. Но теперь от обоев осталось лишь неприятное воспоминание, и по воспоминанию ползают рыжие, усатые прусаки. …Наши же-ена — ружья заряже-ена. Вот где на-ши же-ена! Солдату-ушки, браво ребяту… — Ага, дьявол, попался! Та-ак! На грошовой иголке трепыхается рыжий прусак. Должно быть, от очков — лицо у капитана совиное, свирепое, а уж лохматое — не приведи Господи… Капитан кровожадно-удовлетворенно глядит на прусака, сбрасывает добычу на пол, с наслаждением растирает ногой… Наши се-естры — сабли-ружья во-остры, Вот где на-аши се… — А-а, такой-сякой, в буфет лез? Будешь теперь лазить? Будешь? И поглядеть вот сейчас на капитана Нечесу — так, ей-Богу, аж страшно: — зверь-ты-зверина, ты скажи свое имя. А кто с капитаном пуд соли съел, так тот очень хорошо знает, что только с тараканами капитан свиреп, а дальше тараканов нейдет. Да вот хоть капитаншу взять: рожает себе капитанша каждый год ребят, и один на адъютанта похож, другой — на Молочку, третий — на Иваненко… А капитан Нечеса — хоть бы что. Не то невдомек ему, не то думает: «а пущай, все они — младеньчики, — все ангелы Божьи»; не то просто иначе и нельзя по тутошним местам, у чорта-то на куличках, где всякая баба, хоть самая никчемушняя, высокую цену себе знает. Но любит капитан Нечеса всех восьмерых своих ребят, с девятым Петяшкой в придачу, — любит всех одинаково и со всеми няньчится… Вот и сейчас, вытерши испачканные в тараканах руки о штаны, идет он в детскую, чтобы тревогу свою об Аржаном утишить. Восемь оборванных, веселых чумазых отерханов… И долго, покуда уж совсем не стемнеет, играет в кулючки с чумазыми капитан Нечеса. Денщик Яшка Ломайлов, Топтыгин, сидит со свечкой в передней на конике и пристраивает заплату к коленке Костенькиных панталон: совсем обносился мальченка. А из капитаншина будуара, он же и спальня с слонами-кроватями, — слышен веселый Катюшкин смех. Ох, грехи! Не было бы к лету десятого! 11. Великая Письменным приказом Шмит был наряжен на поездку в город. Шмит удивлен был немало. Оно, положим, что дело идет о приемке новых станков прицельных. А все же на такие дела, бывало, мелкота наряжалась, подпоручики. А тут вдруг его — капитана Шмита. Ну, ладно… Уехал. Андрей Иваныч и Маруся были на пристани. Проводили Шмита, вдвоем шли домой. Под ногами на лывах холодным хрустом хрупал ледок. Земля — мерзлая, тусклая, голая — лежала неубранным покойником. — А у нас там теперь — мягко, тепло, снег, — сказала Маруся. Еще глубже ушла подбородком в мягкий мех, еще больше стала пугливой, пушистой, милой зверушкой. Вправо чернеют вихрястые от леса увалы, под ними туманная долина. И в тумане шевелятся, стали у самой дороги, как нищие, семь хромых деревянных крестов. — «Семь крестов» — вы знаете? — кивнула туда Маруся. Андрей Иваныч помотал головою: нет. Языком шевельнуть боялся, а то снимется и улетит вот это, что бьется в нем и что страшно назвать. — Семь офицеров молоденьких. И не очень, чтоб давно, лет, что ли, восемь или девять… Все — в один год, как от заразы. На кладбище-то их ведь нельзя было… …«Семь. Что ж они — отдельно, или сразу все? Да, собрание, у попа была собака… Фу, какая чепуха! Зараза. Может быть — любовь?» Вот по такой дорожке промчался Андрей Иваныч и вслух сказал: — Что же, ведь любовь — она и есть болезнь. Душевно-больные… Я не знаю, отчего никто не попробовал лечить это гипнозом? Наверное, можно бы. Андрей Иваныч искал ее глаз, чтобы увидеть, слышит ли она, что он говорит, хочет сказать. Но глаза были спрятаны. — Да, может быть, — ответила Маруся себе. — Болезнь… Как лунатики, как каталептики. Всякую боль, муку терпеть… Распяться для… для… О, все хорошо, все сладко! Теперь Андрей Иваныч видел глаза. Они очень блестели, лучились. Но для кого, о ком? …«Скажу, сегодня скажу ей все». Андрей Иваныч задрожал дрожью тоненькой, очень острой, и услышал ее как струну, где-нибудь в самом конце клавиатуры направо, — все звенела и звенела. Прежде чем войти в поселок, они остановились и последний раз оглянулись на небо. В разодранных облаках полымем полыхала заря: всплеснулось что-то тревожно-красное снизу и застыло, нависло, нагнулось, растет… Милая бревенчатая столовая Шмитов. Знакомый запах — не то зябрея, не то зверобоя. Но раньше все здесь было простое, полевое, спокойное. А теперь двигалось, каждую секунду менялось, ждало. И никогда прежде не видел Андрей Иваныч этого красного, дрожащего, дразнящего языка лампы. Маруся была слишком весела. Рассказывала: — Шмит еще кадетиком был, в белом парусиновом… Он и тогда был жестокий, упрямый. Мне так хотелось, чтобы поцеловал, а он… А я на качелях качалась, было жарко. Ну, думаю, погоди же! Взяла да с качелей об земь — бряк… Звенело остро струна в правой половине клавиатуры. «Зачем это она говорит?» В дверь постучали. Вкатился самоварно-сияющий генеральский Ларька, где-то за ним статуем стоял в полутьме Непротошнов. Маруся весело кивнула Ларьке, разорвала поданный им конверт, положила на стол: надо сперва досказать. — …об земь брякнулась — и кричу: ой, ушиблась! Тут уж, конечно, Шмитово сердце не вытерпело: где, говорит, где? Показала плечо: тут, вот. Ну, конечно, он… А я и на губы: и тут, говорю, тоже ушибла. Ну, он и губы… Вот, ведь мы хитрущие какие, женщины, — если захотим! Засмеялась, зарозовелась, была той самой девочкой на качелях. Вынула письмо, читала. Медленно опускались качели вниз, все вниз. Но еще держалась улыбка на лице, как озябшая осенняя пичужка на безлистном дереве: уже мороз, уж улетать пора, а она все сидит и пиликает — как будто и то же самое, что летом, но выходит совсем другое. — Вот… я и не понимаю, не могу… Вот… вы… — и задохнулась. Протянула Маруся письмо Андрею Иванычу. «Милостивая Государыня, голубонька Марья Владимировна. Пятнадцатого ноября сего года ваш милейший муженек нанес мне оскорбление действием (свидетели: денщик мой Ларька, генеральша моя и свояченицы Агния; последняя видела все сквозь дверную щель). Такие вещи ценятся, конечно, не тремя днями гауптвахты, которые отсидел капитан Шмит, а малость посурьезней: каторгой — от 12 лет. Дальнейшее направление этого дела, сиречь предание его усмотрению военного суда или вечному забвению, зависит всецело от вас, милая барыня Марья Владимировна. Если вы за муженька хотите расплатиться, так пожалуйте ко мне завтра в двенадцать часов дня, перед завтраком. А коли не захотите, — так в том, голубонька, воля ваша. А то бы пришли, я бы, старик, ах как бы рад был. Почитатель ваш Азанчеев». Цеплялась Маруся за глаза Андрей-Иванычевы, озябшей, неверящей улыбкой молила его сказать, что неправда это, что ничего со Шмитом… — Ведь, неправда же, ведь — неправда? — вот сейчас, кажется, станет она на колени. — Правда, — только и мог сказать Андрей Иваныч. — Господи, нет! — всхлипнула Маруся, все еще непокорно-детская. Положила в рот палец, из всей мочи закусила… Андрей Иваныч молчал. «Каторга» — медленно постигала Маруся чуждое, закованное, громыхающее слово… медленно… Отвернулась. Какие-то странные обрывки не то смеха, не то предсмертной икоты. — …На минутку… в зал… ради Бога… выйдите, мне одной бы… Одна. Встала, подошла к стене, прислонилась лицом, чтобы никто не видел… Сдвинулось в голове все, понеслось под гору без удержу. Привиделось — и откуда? — лампада под праздник, мать перед иконой ничком, такая чудная, сложенная пополам, а кто-то из них, из детей больной лежит. «Ну, а если не пойти? Но ведь Шмита не пожалеет он, никогда. Каторга»… …«Богородица, милая, ты ведь всегда меня любила, всегда… Не отступись, родная, никого у меня нету — никого, никого!» Когда Андрей Иваныч снова вошел в веселую бревенчатую столовую, Маруси не было. Умерла Маруся — веселая девочка на качелях. Увидел Андрей Иваныч строгую, скорбную женщину, рожавшую и хоронившую: вот эти, вот, глубокие морщины по углам губ — разве не следы они похорон? И пусть запашет жизнь еще глубже борозды — все стерпит, все поднимет русская женщина. Сказала Маруся спокойно, только уж очень тихо: — Андрей Иваныч, пожалуйста… Пойдите и скажите денщику, что хорошо, что я… — Вы? Вы пойдете? — Да нужно, ведь иначе… Все в Андрее Иваныче задрожало, помутилось. Он стал на колени, губы тряслись, искал слов… — Вы… вы… вы великая… Как я любил вас… Люблю — не посмел сказать. Маруся спокойно смотрела сверху. Только руки, пальцы заплетены очень туго. — Мне лучше одной. Вы только послезавтра придите, когда Шмит приедет. Я не могу одна его встретить… Ни месяца, ни звезд, небо тяжелое. Посередь улицы, спотыкаясь о замерзшую колочь, бежал Андрей Иваныч. «Нет, нельзя допустить… Немыслимо, возмутительно. Что-нибудь надо, что-нибудь надо… У попа была собака… О Господи, да при чем это?» Как в бреду, добежал до генеральского дома: слепые, темные окна; все спят. «Звонить? Все раздеты. Ведь уж первый час. Немыслимо, смешно»… Обежал еще раз кругом: нет ни единого огонька. Если б хоть один, хоть один, — тогда бы… …До завтра? Андрей Иваныч пощупал задний карман: «И револьвера нет, что ж я руками-то? Смешно, только выйдет смешно… Э-э»… Так же без памяти, сломя голову, добежал до дома. Позвонил, ждал. И тут вдруг ясно представил: Маруся — и генеральское пузо, может, даже белое, с зелеными пятнами, как у лягвы. Скрипнул зубами: — Ах я проклятый! Но денщик Гусляйкин, ухмыляясь любезно, закрывал уже дверь на ключ. 12. Милостивец Нынче генерал раным-рано поднялся: к девяти часам взбодрился уж, кофею налокался и в кабинете сидел. Чинил генерал по пятницам суд и расправу. — Ну, Ларька, кто там? Да живей поворачивайся, волчком, чтоб у меня вертелся — ну? Генерал бухнулся в кресло: кресло аж заохало, еле на ногах устояло. Зажмурил умильно глаза, поиграл пальцами по брюшку:

The script ran 0.01 seconds.