1 2 3 4 5 6 7
Грассини принимал гостей с вежливостью, так же тщательно отполированной, как и его ботинки. Когда он увидал Джемму, его холодное лицо оживилось. В сущности Грассини не любил Джемму и в глубине души даже побаивался её, но он понимал, что без этой женщины его салон проиграл бы в значительной степени. Дела Грассини шли хорошо, ему удалось выдвинуться на своём поприще, и теперь, став человеком богатым и известным, он задался целью сделать свой дом центром интеллигентного либерального общества. Грассини с горечью сознавал, что увядшая разряженная куколка, на которой он так опрометчиво женился в молодости, не годится в хозяйки большого литературного салона. Когда появлялась Джемма, он мог быть уверен, что вечер пройдёт удачно. Спокойные и изящные манеры этой женщины вносили в общество непринуждённость, и одно её присутствие стирало тот налёт вульгарности, который, как ему казалось, отличал его дом.
Синьора Грассини встретила Джемму очень приветливо.
– Как вы сегодня очаровательны! – громким шёпотом сказала она, окидывая белое кашемировое платье враждебно-критическим взором.
Синьора Грассини всем сердцем ненавидела свою гостью именно за то, за что Мартини любил её: за спокойную силу характера, за прямоту, за здравый ум, даже за выражение лица. А если синьора Грассини ненавидела женщину, она была с ней подчёркнуто нежна. Джемма хорошо знала цену всем этим комплиментам и нежностям, и пропускала их мимо ушей. Такие «выезды в свет» были для неё утомительной и неприятной обязанностью, которую должен выполнять каждый конспиратор, если он не хочет привлечь внимание полиции. Она считала эту работу не менее утомительной, чем работу шифровальщика, и, зная, насколько важно для отвлечения подозрений иметь репутацию светской женщины, изучала модные журналы так же тщательно, как ключи к шифрам.
Скучающие литературные львы несколько оживились, лишь только доложили о Джемме. Она пользовалась популярностью в их среде, и журналисты радикального направления сейчас же потянулись к ней. Но Джемма была слишком опытным конспиратором, чтобы отдать им все своё внимание. С радикалами можно встречаться каждый день, поэтому теперь она мягко указала им их настоящее дело, заметив с улыбкой, что не стоит тратить время на неё, когда здесь так много туристов, – говорить нужно с ними. Сама же усердно занялась членом английского парламента, сочувствие которого было очень важно для республиканской партии. Он был известный финансист, и Джемма сначала спросила его мнение о каком-то техническом вопросе, связанном с австрийской валютой, а потом ловко навела разговор на состояние ломбардо-венецианского бюджета. Англичанин, ожидавший обычной светской болтовни, покосился на Джемму, испугавшись, очевидно, что попал в когти к синему чулку. Но, убедившись, что разговаривать с этой женщиной не менее приятно, чем смотреть на неё, он покорился и стал так глубокомысленно обсуждать итальянский бюджет, словно перед ним был сам Меттерних[53]. Когда Грассини подвёл к Джемме француза, который пожелал узнать у синьоры Боллы историю возникновения «Молодой Италии», изумлённый член парламента уверился, что Италия действительно имеет больше оснований для недовольства, чем он предполагал.
В конце вечера Джемма незаметно выскользнула из гостиной на террасу; ей хотелось посидеть одной у высоких камелий и олеандров. От духоты и бесконечного потока гостей у неё разболелась голова.
В конце террасы в больших кадках, скрытых бордюром из лилий и других цветущих растений, стояли пальмы и высокие папоротники. Всё это вместе образовывало сплошную ширму, за которой оставался свободный уголок с прекрасным видом на долину. Ветви гранатового дерева, усыпанные поздними цветами, свисали над узким проходом между растениями.
В этот-то уголок и пробралась Джемма, надеясь, что никто не догадается, где она. Ей хотелось отдохнуть в тишине и уединении и избавиться от головной боли. Ночь была тёплая, безмятежно тихая, но после душной гостиной воздух показался Джемме прохладным, и она накинула на голову мантилью.
Звуки приближающихся шагов и чьи-то голоса заставили её очнуться от дремоты, которая начала ею овладевать. Она подалась дальше в тень, надеясь остаться незамеченной и выиграть ещё несколько драгоценных минут тишины, прежде чем вернуться к праздной болтовне в гостиной. Но, к её величайшей досаде, шаги затихли как раз у плотной ширмы растений. Тонкий, писклявый голосок синьоры Грассини умолк. Послышался мужской голос, мягкий и музыкальный; однако странная манера его обладателя растягивать слова немного резала слух. Что это было – просто рисовка или приём, рассчитанный на то, чтобы скрыть какой-то недостаток речи? Так или иначе – впечатление получалось неприятное.
– Англичанка? – проговорил этот голос. – Но фамилия у неё итальянская. Как вы сказали – Болла?
– Да. Она вдова несчастного Джиованни Боллы – помните, он умер в Англии года четыре назад. Ах да, я все забываю: вы ведёте кочующий образ жизни, и от вас нельзя требовать, чтобы вы знали всех страдальцев нашей несчастной родины. Их так много!
Синьора Грассини вздохнула. Она всегда беседовала с иностранцами в таком тоне. Роль патриотки, скорбящей о бедствиях Италии, представляла эффектное сочетание с её институтскими манерами и наивным выражением лица.
– Умер в Англии… – повторил мужской голос. – Значит, он был эмигрантом? Я когда-то слышал это имя. Не входил ли Болла в организацию «Молодая Италия» в первые годы её существования?
– Да, Боллу в числе других несчастных юношей арестовали в тридцать третьем году. Припоминаете это печальное дело? Его освободили через несколько месяцев, а потом, спустя два-три года, был подписан новый приказ о его аресте, и он бежал в Англию. Затем до нас дошли слухи, что он женился там. В высшей степени романтическая история, но бедный Болла всегда был романтиком.
– Умер в Англии, вы говорите?
– Да, от чахотки. Не вынес ужасного английского климата. А перед самой его смертью жена лишилась и единственного сына: он умер от скарлатины. Не правда ли, какая грустная история? Мы все так любим милую Джемму! Она, бедняжка, немного чопорна, как все англичанки. Но перенести столько несчастий! Поневоле станешь печальной и…
Джемма встала и раздвинула ветви гранатового дерева. Слушать, как посторонние люди болтают о пережитых ею горестях, было невыносимо, и она вышла на свет, не скрывая своего неудовольствия.
– А вот и она сама! – как ни в чём не бывало воскликнула хозяйка. – Джемма, дорогая, а я-то недоумевала, куда вы пропали! Синьор Феличе Риварес хочет познакомиться с вами.
«Так вот он, Овод!»-подумала Джемма, с любопытством вглядываясь в него.
Риварес учтиво поклонился и окинул её взглядом, который показался ей пронизывающим и даже дерзким.
– Вы выбрали себе в-восхитительный уголок, – сказал он, глядя на плотную ширму зелени. – И какой отсюда п-прекрасный вид!
– Да, уголок чудесный. Я пришла сюда подышать свежим воздухом.
– В такую чудную ночь сидеть в комнатах просто грешно, – проговорила хозяйка, поднимая глаза к звёздам. (У неё были красивые ресницы, и она любила показывать их.) – Взгляните, синьор: ну разве не рай наша милая Италия? Если б она была только свободна! Страна-рабыня! Страна с такими цветами, с таким небом!
– И с такими патриотками! – томно протянул Овод.
Джемма взглянула на него почти с испугом: такая дерзость не могла пройти незамеченной. Но она не учла, насколько падка синьора Грассини на комплименты, а та, бедняжка, со вздохом потупила глазки:
– Ах, синьор, женщина так мало может сделать! Но как знать, может быть, мне и удастся доказать когда-нибудь, что я имею право называть себя итальянкой… А сейчас мне нужно вернуться к своим обязанностям. Французский посол просил меня познакомить его воспитанницу со всеми знаменитостями. Вы должны тоже представиться ей. Она прелестная девушка. Джемма, дорогая, я привела синьора Ривареса, чтобы показать ему, какой отсюда открывается чудесный вид. Оставляю его на ваше попечение. Я уверена, что вы позаботитесь о нём и познакомите его со всеми… А вот и обворожительный русский князь! Вы с ним не встречались? Говорят, это фаворит императора Николая. Он командует гарнизоном какого-то польского города с таким названием, что и не выговоришь. Quelle nuit magnifigue! N'estce pas, mon prince?[54]
Она порхнула, щебеча, к господину с бычьей шеей, тяжёлой челюстью и множеством орденов на мундире, и вскоре её жалобные причитания о «нашем несчастном отечестве», пересыпанные возгласами «charmant»[55] и «mon prince»[56], замерли вдали.
Джемма молча стояла под гранатовым деревом. Её возмутила дерзость Овода, и она пожалела бедную, глупенькую женщину. Он проводил удаляющуюся пару таким взглядом, что Джемму просто зло взяло: насмехаться над этим жалким существом было невеликодушно.
– Вот вам итальянский и русский патриотизм, – сказал Овод, с улыбкой поворачиваясь к ней. – Идут под ручку, такие довольные друг другом! Какой вам больше нравится?
Джемма нахмурилась и промолчала.
– Конечно, это д-дело вкуса, – продолжал Риварес, – но, по-моему, русская разновидность патриотизма лучше – в ней чувствуется такая добротность! Если б Россия полагалась на цветы и небеса вместо пороха и пушек, вряд ли «mon prince» удержался бы в своей п-польской крепости.
– Высказывать свои взгляды можно, – холодно проговорила Джемма, – но зачем попутно высмеивать хозяйку дома!
– Да, правда, я забыл, как в-высоко ставят в Италии долг гостеприимства. Удивительно гостеприимный народ эти итальянцы! Я уверен, что австрийцы тоже это находят. Не хотите ли сесть?
Прихрамывая, он прошёл по террасе и принёс Джемме стул, а сам стал против неё, облокотившись о балюстраду. Свет из окна падал ему прямо в лицо, и теперь его можно было рассмотреть как следует.
Джемма была разочарована. Она ожидала увидеть лицо если не очень приятное, то во всяком случае запоминающееся, с властным взглядом. Но в этом человеке прежде всего бросалась в глаза склонность к франтовству и почти нескрываемая надменность. Он был смугл, как мулат, и, несмотря на хромоту, проворен, как кошка.
Всем своим обликом он напоминал чёрного ягуара. Лоб и левая щека у него были обезображены длинным кривым шрамом – по-видимому, от удара саблей. Джемма заметила, что, когда он начинал заикаться, левую сторону лица подёргивала нервная судорога. Не будь этих недостатков, он был бы, пожалуй, своеобразно красив, но в общем лицо его не отличалось привлекательностью.
Овод снова заговорил своим мягким, певучим голосом, точно мурлыкая.
«Вот так говорил бы ягуар, будь он в хорошем настроении и имей он дар речи», – подумала Джемма, раздражаясь все больше и больше.
– Я слышал, – сказал он, – что вы интересуетесь радикальной прессой и даже сами сотрудничаете в газетах.
– Пишу иногда. У меня мало свободного времени.
– Ах да, это понятно: синьора Грассини говорила мне, что вы заняты и другими важными делами.
Джемма подняла брови. Очевидно, синьора Грассини по своей глупости наболтала лишнего этому ненадёжному человеку, который теперь уже окончательно не нравился Джемме.
– Да, это правда, я очень занята, но синьора Грассини преувеличивает значение моей работы, – сухо ответила она. – Все это по большей части совсем несложные дела.
– Ну что ж, было бы очень плохо, если бы все мы только и делали, что оплакивали Италию. Мне кажется, общество нашего хозяина и его супруги может привести каждого в легкомысленное настроение. Это необходимо в целях самозащиты. Да, да! Я знаю, что вы хотите сказать. Правильно, правильно! Но их ходульный патриотизм меня просто смешит!.. Вы хотите вернуться в комнаты?.. Зачем? Здесь так хорошо!
– Нет, нужно идти. Ах, моя мантилья… Благодарю вас.
Риварес поднял мантилью, выпрямившись, посмотрел на Джемму глазами невинными и синими, как незабудки у ручья.
– Я знаю, вы сердитесь на меня за то, что я смеюсь над этой раскрашенной куколкой, – проговорил он тоном кающегося грешника, – Но разве можно не смеяться над ней?
– Если вы меня спрашиваете, я вам скажу: по-моему, невеликодушно и… нечестно высмеивать умственное убожество человека. Это всё равно, что смеяться над калекой или…
Он вдруг болезненно перевёл дыхание и, отшатнувшись от Джеммы, взглянул на свою хромую ногу и искалеченную руку, но через секунду овладел собой и разразился хохотом:
– Сравнение не слишком удачное, синьора: мы, калеки, не кичимся своим уродством, как эта женщина кичится своей глупостью, и признаем, что физические изъяны ничуть не лучше изъянов моральных… Здесь ступенька – обопритесь о мою руку.
Джемма молча шла рядом с ним; его неожиданная чувствительность смутила её и сбила с толку.
Как только Риварес распахнул перед ней двери зала, она поняла, что в их отсутствие здесь что-то случилось. На лицах мужчин было написано и негодование и растерянность; дамы толпились у дверей, напустив на себя непринуждённый вид, будто ничего и не произошло, но их щёки пылали румянцем. Хозяин то и дело поправлял очки, тщетно пытаясь скрыть свою ярость, а туристы, собравшись кучкой, бросали любопытные взгляды в дальний конец зала. Очевидно, там и происходило то, что казалось им таким забавным, а всем прочим – оскорбительным. Одна синьора Грассини ничего не замечала. Кокетливо играя веером, она болтала с секретарём голландского посольства, который слушал её ухмыляясь.
Джемма остановилась в дверях и посмотрела на своего спутника – уловил ли он это всеобщее замешательство? Овод перевёл взгляд с пребывающей в блаженном неведении хозяйки на диван в глубине зала, и по его лицу скользнуло выражение злого торжества. Джемма догадалась сразу: он явился сюда со своей любовницей, выдав её за нечто другое, и провёл лишь одну синьору Грассини.
Цыганка сидела, откинувшись на спинку дивана, окружённая молодыми людьми и кавалерийскими офицерами, которые любезничали с ней, не скрывая иронических улыбочек. Восточная яркость её роскошного жёлто-красного платья и обилие драгоценностей резко выделялись в этом флорентийском литературном салоне – словно какая-то тропическая птица залетела в стаю скворцов и ворон. Эта женщина сама явно чувствовала себя здесь не в своей тарелке и поглядывала на оскорблённых её присутствием дам с презрительно-злой гримасой. Увидев Овода, она вскочила с дивана, подошла к нему и быстро заговорила на ломаном французском языке:
– Мосье Риварес, я вас всюду искала! Граф Салтыков спрашивает, приедете ли вы к нему завтра вечером на виллу? Будут танцы.
– Очень сожалею, но вынужден отказаться. К тому же танцевать я не могу… Синьора Болла, разрешите мне представить вам мадам Зиту Рени.
Цыганка бросила на Джемму почти вызывающий взгляд и сухо поклонилась. Мартини сказал правду: она была, несомненно, красива, но в этой красоте чувствовалось что-то грубое, неодухотворенное. Её свободные, грациозные движения радовали глаз, а лоб был низкий, очертания тонких ноздрей неприятные, чуть ли не хищные. Присутствие цыганки только усилило неловкость, которую Джемма ощущала наедине с Оводом, и она почувствовала какое-то странное облегчение, когда спустя минуту к ней подошёл хозяин и попросил её занять туристов в соседней комнате.
* * *
– Ну, что вы скажете об Оводе, мадонна? – спросил Мартини Джемму, когда они поздней ночью возвращались во Флоренцию. – Вот наглец! Как он посмел так одурачить бедную синьору Грассини!
– Вы о танцовщице?
– Ну разумеется! Ведь он сказал, что эта танцовщица будет звездой сезона. А синьора Грассини готова на все ради знаменитостей!
– Да, такой поступок не делает ему чести. Он поставил хозяев в неловкое положение и, кроме того, не пощадил и эту женщину. Я уверена, что она чувствовала себя ужасно.
– Вы, кажется, говорили с ним? Какое впечатление он на вас произвёл?
– Знаете, Чезаре, я только и думала, как бы поскорее избавиться от него! Первый раз в жизни встречаю такого утомительного собеседника. Через десять минут у меня начало стучать в висках. Это какой-то демон, не знающий покоя!
– Я так и подумал, что он вам не понравится. Этот человек скользок, как угорь. Я ему не доверяю.
Глава III
Овод снял дом за Римскими воротами, недалеко от Зиты. Он был, очевидно, большой сибарит. Обстановка его квартиры, правда, не поражала роскошью, но во всех мелочах сказывались любовь к изящному и прихотливый, тонкий вкус, что очень удивляло Галли и Риккардо. От человека, прожившего не один год на берегах Амазонки, они ждали большей простоты привычек и недоумевали, глядя на его дорогие галстуки, множество ботинок и букеты цветов, постоянно стоявшие у него на письменном столе. Но в общем они с ним ладили. Овод дружелюбно и радушно принимал гостей, особенно членов местной организации партии Мадзини. Но Джемма, по-видимому, представляла исключение из этого правила: он невзлюбил её с первой же встречи и всячески избегал её общества, а в двух-трех случаях даже был резок с ней, чем сильно восстановил против себя Мартини. Овод и Мартини с самого начала не понравились друг другу; у них были настолько разные характеры, что ничего, кроме неприязни, они друг к другу чувствовать не могли. Но у Мартини эта неприязнь скоро перешла в открытую вражду.
– Меня мало интересует, как он ко мне относится, – раздражённо сказал однажды Мартини. – Я сам его не люблю, так что никто из нас не в обиде. Но его отношение к вам непростительно. Я бы потребовал у него объяснений по этому поводу, но боюсь скандала: не ссориться же с ним после того, как мы сами его сюда пригласили.
– Не сердитесь, Чезаре. Это все неважно. Да к тому же я сама виновата не меньше Овода.
– В чём же вы виноваты?
– В том, что он меня так невзлюбил. Когда мы встретились с ним в первый раз на вечере у Грассини, я сказала ему грубость.
– Вы сказали грубость? Не верю, мадонна!
– Конечно, это вышло нечаянно, и я сама была очень огорчена. Я сказала, что нехорошо смеяться над калеками, а он услышал в этом намёк на себя. Мне и в голову не приходило считать его калекой: он вовсе не так уж изуродован.
– Разумеется. Только одно плечо выше другого да левая рука порядком искалечена, но он не горбун и не кривоногий. Немного прихрамывает, но об этом и говорить не стоит.
– Я помню, как он тогда вздрогнул и побледнел. С моей стороны это была, конечно, ужасная бестактность, но всё-таки странно, что он так чувствителен. Вероятно, ему часто приходилось страдать от подобных насмешек.
– Гораздо легче себе представить, как он сам насмехается над другими. При всём изяществе своих манер он по натуре человек грубый, и это противно.
– Вы несправедливы, Чезаре. Мне Риварес тоже не нравится, но зачем же преувеличивать его недостатки? Правда, у него аффектированная и раздражающая манера держаться – виной этому, очевидно, избалованность. Правда и то, что вечное острословие страшно утомительно. Но я не думаю, чтобы он делал все это с какой-нибудь дурной целью.
– Какая у него может быть цель, я не знаю, но в человеке, который вечно все высмеивает, есть что-то нечистоплотное. Противно было слушать, как на одном собрании у Фабрицци он глумился над последними реформами в Риме[57]. Ему, должно быть, во всём хочется найти какой-то гадкий мотив.
Джемма вздохнула.
– В этом пункте я, пожалуй, скорее соглашусь с ним, чем с вами, – сказала она. – Вы все легко предаётесь радужным надеждам, вы склонны думать, что, если папский престол займёт добродушный господин средних лет, всё остальное приложится: он откроет двери тюрем, раздаст свои благословения направо и налево – и через каких-нибудь три месяца наступит золотой век. Вы будто не понимаете, что папа при всём своём желании не сможет водворить на земле справедливость. Дело здесь не в поступках того или другого человека, а в неверном принципе.
– Какой же это неверный принцип? Светская власть папы?
– Почему? Это частность. Дурно то, что одному человеку даётся право казнить и миловать. На такой ложной основе нельзя строить отношения между людьми.
Мартини умоляюще воздел руки.
– Пощадите, мадонна! – сказал он смеясь. – Эти парадоксы мне не по силам. Бьюсь об заклад, что в семнадцатом веке ваши предки были левеллеры[58]! Кроме того, я пришёл не спорить, а показать вам вот эту рукопись.
Мартини вынул из кармана несколько листков бумаги.
– Новый памфлет?
– Ещё одна нелепица, которую этот Риварес представил ко вчерашнему заседанию комитета. Чувствую я, что скоро у нас с ним дойдёт до драки.
– Да в чём же дело? Право, Чезаре, вы предубеждены против него. Риварес, может быть, неприятный человек, но он не дурак.
– Я не отрицаю, что памфлет написан неглупо, но прочтите лучше сами.
В памфлете высмеивались бурные восторги, которые все ещё вызывал в Италии новый папа. Написан он был язвительно и злобно, как всё, что выходило из-под пера Овода; но как ни раздражал Джемму его стиль, в глубине души она не могла не признать справедливости такой критики.
– Я вполне согласна с вами, что это злопыхательство отвратительно, – сказала она, положив рукопись на стол. – Но ведь это все правда – вот что хуже всего!
– Джемма!
– Да, это так. Называйте этого человека скользким угрем, но правда на его стороне. Бесполезно убеждать себя, что памфлет не попадает в цель. Попадает!
– Вы, пожалуй, скажете, что его надо напечатать?
– А это другой вопрос. Я не думаю, что его следует печатать в таком виде. Он оскорбит и оттолкнёт от нас решительно всех и не принесёт никакой пользы. Но если Риварес переделает его немного, выбросив нападки личного характера, тогда это будет действительно ценная вещь. Политическая часть памфлета превосходна. Я никак не ожидала, что Риварес может писать так хорошо. Он говорит именно то, что следует, то, чего не решаемся сказать мы. Как великолепно написана, например, вся та часть, где он сравнивает Италию с пьяницей, проливающим слезы умиления на плече у вора, который обшаривает его карманы!
– Джемма! Да ведь это самое худшее место во всём памфлете! Я не выношу такого огульного облаивания всех и вся.
– Я тоже. Но не в этом дело. У Ривареса очень неприятный стиль, да и сам он человек непривлекательный, но когда он говорит, что мы одурманиваем себя торжественными процессиями, братскими лобызаниями и призывами к любви и миру и что иезуиты и санфедисты сумеют обратить все это в свою пользу, он тысячу раз прав. Жаль, что я не попала на вчерашнее заседание комитета. На чём же вы в конце концов остановились?
– Да вот за этим я и пришёл: вас просят сходить к Риваресу и убедить его, чтобы он смягчил свой памфлет.
– Сходить к нему? Но я его почти не знаю. И кроме того, он ненавидит меня. Почему же непременно я должна идти, а не кто-нибудь другой?
– Да просто потому, что всем другим сегодня некогда. А кроме того, вы самая благоразумная из нас: вы не заведёте бесполезных пререканий и не поссоритесь с ним.
– От этого я воздержусь, конечно. Ну хорошо, если хотите, я схожу к нему, но предупреждаю: надежды на успех мало.
– А я уверен, что вы сумеете уломать его. И скажите ему, что комитет восхищается памфлетом как литературным произведением. Он сразу подобреет от такой похвалы, и притом это совершенная правда.
* * *
Овод сидел у письменного стола, заставленного цветами, и рассеянно смотрел на пол, держа на коленях развёрнутое письмо. Лохматая шотландская овчарка, лежавшая на ковре у его ног, подняла голову и зарычала, когда Джемма постучалась в дверь. Овод поспешно встал и отвесил гостье сухой, церемонный поклон. Лицо его вдруг словно окаменело, утратив всякое выражение.
– Вы слишком любезны, – сказал он ледяным тоном. – Если бы мне дали знать, что вы хотите меня видеть, я бы сейчас же явился к вам.
Чувствуя, что он мысленно проклинает её, Джемма сразу приступила к делу. Овод опять поклонился и подвинул ей кресло.
– Я пришла к вам по поручению комитета, – начала она. – Там возникли некоторые разногласия насчёт вашего памфлета.
– Я так и думал. – Он улыбнулся и, сев против неё, передвинул на столе большую вазу с хризантемами так, чтобы заслонить от света лицо.
– Большинство членов, правда, в восторге от памфлета как от литературного произведения, но они находят, что в теперешнем виде печатать его неудобно. Резкость тона может оскорбить людей, чья помощь и поддержка так важны для партии.
Овод вынул из вазы хризантему и начал медленно обрывать один за другим её белые лепестки. Взгляд Джеммы случайно остановился на его правой руке, и тревожное чувство овладело ею – словно она уже видела когда-то раньше эти тонкие пальцы.
– Как литературное произведение памфлет мой ничего не стоит, – проговорил он ледяным тоном, – и с этой точки зрения им могут восторгаться только те, кто ничего не смыслит в литературе. А что он оскорбителен – так ведь я этого и хотел.
– Я понимаю. Но дело в том, что ваши удары могут попасть не в тех, в кого нужно.
Овод пожал плечами и прикусил оторванный лепесток.
– По-моему, вы ошибаетесь, – сказал он. – Вопрос стоит так: для чего пригласил меня ваш комитет? Кажется, для того, чтобы вывести иезуитов на чистую воду и высмеять их. Эту обязанность я и выполняю по мере своих способностей.
– Могу вас уверить, что никто не сомневается ни в ваших способностях, ни в вашей доброй воле. Но комитет боится, как бы памфлет не оскорбил либеральную партию и не лишил нас моральной поддержки рабочих. Ваш памфлет направлен против санфедистов, но многие из читателей подумают, что вы имеете в виду церковь и нового папу, а это по тактическим соображениям комитет считает нежелательным.
– Теперь я начинаю понимать. Пока я нападаю на тех господ из духовенства, с которыми партия в дурных отношениях, мне разрешается говорить всю правду. Но как только я коснусь священников – любимцев комитета, тогда оказывается – «правду всегда гонят из дому, как сторожевую собаку, а святой отец пусть нежится у камина и…»[59]. Да шут был прав, но из меня шута не получится. Конечно, я подчинюсь решению комитета, но всё же мне думается, что он обращает внимание на мелочи и проглядел самое главное: м-монсеньёра[60] М-монтан-нелли.
– Монтанелли? – повторила Джемма. – Я вас не понимаю… Вы говорите о епископе Бризигеллы?
– Да. Новый папа только что назначил его кардиналом. Вот – я получил письмо. Не хотите ли послушать? Пишет один из моих друзей, живущих по ту сторону границы.
– Какой границы. Папской области?
– Да. Вот что он пишет.
Овод снова взял письмо, которое было у него в руках, когда вошла Джемма, и начал читать, сильно заикаясь:
– «В-вы скоро б-будете иметь удовольствие встретиться с одним из наших злейших врагов, к-кардиналом Л-лоренцо М-монтанелли, епископом Бриз-зигеллы. Он…»
Овод оборвал чтение и минуту молчал. Затем продолжал медленно, невыносимо растягивая слова, но уже не заикаясь:
– «Он намеревается посетить Тоскану в будущем месяце. Приедет туда с особо важной миссией „примирения“. Будет проповедовать сначала во Флоренции, где проживёт недели три, поедет в Сиену и в Пизу и, наконец, через Пистойю[61] возвратится в Романью[62]. Он открыто примкнул к либеральному направлению в церковных кругах. Личный друг папы и кардинала Феретти[63]. При папе Григории был в немилости, и его держали вдали, в каком-то захолустье в Апеннинах. Теперь Монтанелли быстро выдвинулся. В сущности, он, конечно, пляшет под дудку иезуитов, как и всякий санфедист. Возложенная на него миссия тоже подсказана отцами иезуитами. Он один из самых блестящих проповедников католической церкви и приносит не меньше вреда, чем Ламбручини. Его задача – поддерживать как можно дольше всеобщие восторги по поводу избрания нового папы и занять таким образом внимание общества, пока великий герцог не подпишет подготовляемый агентами иезуитов декрет. В чём состоит этот декрет, мне не удалось узнать». Теперь дальше: «Понимает ли Монтанелли, с какой целью его посылают в Тоскану, или он просто игрушка в руках иезуитов, разобрать трудно. Он или необыкновенно умный негодяй, или величайший осел. Но самое странное то, что, насколько мне известно, Монтанелли не берет взяток и у него нет любовницы, – случай беспримерный!»
Овод отложил письмо в сторону и сидел, глядя на Джемму полузакрытыми глазами в ожидании, что она скажет.
– Вы уверены, что ваш корреспондент точно передаёт факты? – спросила она после паузы.
– Относительно безупречности личной жизни монсеньёра М-монтанелли? Нет. Но ведь он и сам в этом не уверен. Помните его оговорку «насколько мне известно»?..
– Я не об этом, – холодно перебила его Джемма. – Меня интересует то, что написано о возложенной на Монтанелли миссии.
– Да, в этом я вполне могу положиться на своего корреспондента. Это мой старый друг, один из товарищей по сорок третьему году. А теперь он занимает положение, которое даёт ему исключительные возможности разузнавать о такого рода вещах.
«Какой-нибудь чиновник в Ватикане, – промелькнуло в голове у Джеммы. – Так вот какие у него связи! Я, впрочем, так и думала».
– Письмо это, конечно, частного характера, – продолжал Овод, – и вы понимаете, что содержание его никому, кроме членов вашего комитета, не должно быть известно.
– Само собой разумеется. Но вернёмся к памфлету. Могу ли я сказать товарищам, что вы согласны сделать кое-какие поправки, немного смягчить тон, или…
– А вы не думаете, синьора, что поправки могут не только ослабить силу сатиры, но и уничтожить красоту «литературного шедевра»?
– Вы спрашиваете о моём личном мнении, а я пришла говорить с вами от имени комитета.
Он спрятал письмо в карман и, наклонившись вперёд, смотрел на неё внимательным пытливым взглядом, совершенно изменившим выражение его лица.
– Вы думаете, что…
– Если вас интересует, что думаю я лично, извольте: я не согласна с большинством в обоих пунктах. Я вовсе не восхищаюсь памфлетом с литературной точки зрения, но нахожу, что он правильно освещает факты и поможет нам разрешить наши тактические задачи.
– То есть?
– Я вполне согласна с вами, что Италия тянется к блуждающим огонькам и что все эти восторги и ликования заведут её в бездонную трясину. Меня бы порадовало, если бы это было сказано открыто и смело, хотя бы с риском оскорбить и оттолкнуть некоторых из наших союзников. Но как член организации, большинство которой держится противоположного взгляда, я не могу настаивать на своём личном мнении. И, разумеется, я тоже считаю, что если уж говорить, то говорить беспристрастно и спокойно, а не таким тоном, как в этом памфлете.
– Вы подождёте минутку, пока я просмотрю рукопись?
Он взял памфлет, пробежал его от начала до конца и недовольно нахмурился:
– Да, вы правы. Это кафешантанная дешёвка, а не политическая сатира. Но что поделаешь? Напиши я в благопристойном тоне, публика не поймёт. Если не будет злословия, покажется скучно.
– А вы не думаете, что злословие тоже нагоняет скуку, если оно преподносится в слишком больших дозах?
Он посмотрел на неё быстрым пронизывающим взглядом и расхохотался:
– Вы, синьора, по-видимому, из категории тех ужасных людей, которые всегда правы. Но если я не устою против искушения и предамся злословию, то стану в конце концов таким же нудным, как синьора Грассини. Небо, какая судьба! Нет, не хмурьтесь! Я знаю, что вы меня не любите, и возвращаюсь к делу. Положение, следовательно, таково. Если я выброшу все личные нападки и оставлю самую существенную часть как она есть, комитет выразит сожаление, что не сможет напечатать этот памфлет под свою ответственность; если же я пожертвую правдой и направлю все удары на отдельных врагов партии, комитет будет превозносить моё произведение, а мы с вами будем знать, что его не стоит печатать. Вопрос чисто метафизический. Что лучше: попасть в печать, не стоя того, или, вполне заслуживая опубликования, остаться под спудом? Что скажет на это синьора?
– Я не думаю, чтобы вопрос стоял именно так. Если вы отбросите личности, комитет согласится напечатать памфлет, хотя, конечно, многие будут против него. И, мне кажется, он принесёт пользу. Но вы должны смягчить тон. Уж если преподносить читателю такую пилюлю, так не надо отпугивать его с самого начала резкостью формы.
Овод пожал плечами и покорно вздохнул:
– Я подчиняюсь, синьора, но с одним условием. Сейчас вы лишаете меня права смеяться, но в недалёком будущем я им воспользуюсь. Когда его преосвященство, безгрешный кардинал, появится во Флоренции, тогда ни вы, ни ваш комитет не должны мешать мне злословить, сколько я захочу. Это уж моё право!
Он говорил самым небрежным и холодным тоном и, то и дело вынимая хризантемы из вазы, рассматривал на свет прозрачные лепестки. «Как у него дрожит рука! – думала Джемма, глядя на колеблющиеся цветы. – Неужели он пьёт?»
– Вам лучше поговорить об этом с другими членами комитета, – сказала она, вставая. – Я не могу предугадать, как они решат.
– А как бы решили вы? – Он тоже поднялся и стоял, прижимая цветы к лицу.
Джемма колебалась. Вопрос этот смутил её, всколыхнул горькие воспоминания.
– Я, право, не знаю, – сказала она наконец. – В прежние годы мне приходилось не раз слышать о монсеньёре Монтанелли. Он был тогда каноником и ректором духовной семинарии в том городе, где я жила в детстве. Мне много рассказывал о нём один… человек, который знал его очень близко. Я никогда не слышала о Монтанелли ничего дурного и считала его замечательной личностью. Но это было давно, с тех пор он мог измениться. Бесконтрольная власть развращает людей.
Овод поднял голову и, посмотрев ей прямо в глаза, сказал:
– Во всяком случае, если монсеньёр Монтанелли сам и не подлец, то он орудие в руках подлецов. Но для меня и для моих друзей за границей это всё равно. Камень, лежащий на дороге, может иметь самые лучшие намерения, но всё-таки его надо убрать… Позвольте, синьора. – Он позвонил, подошёл, прихрамывая, к двери и открыл её. – Вы очень добры, синьора, что зашли ко мне. Послать за коляской?.. Нет? До свидания… Бианка, проводите, пожалуйста, синьору.
Джемма вышла на улицу в тревожном раздумье.
«Мои друзья за границей». Кто они? И какими средствами думает он убрать с дороги камень? Если только сатирой, то почему его глаза так угрожающе вспыхнули?
Глава IV
Монсеньёр Монтанелли приехал во Флоренцию в первых числах октября. Его приезд вызвал в городе заметное волнение. Он был знаменитый проповедник и представитель нового течения в католических кругах. Все ждали, что Монтанелли скажет слова любви и мира, которые уврачуют все скорби Италии. Назначение кардинала Гицци государственным секретарём Папской области вместо ненавистного всем Ламбручини довело всеобщий восторг до предела. И Монтанелли был как раз человеком, способным поддержать это восторженное настроение. Безупречность его жизни была настолько редким явлением среди высших католических сановников, что одно это привлекало к нему симпатии народа, привыкшего считать вымогательства, подкупы и бесчестные интриги почти необходимым условием карьеры служителей церкви. Кроме того, у него был действительно замечательный талант проповедника, а красивый голос и большое личное обаяние неизменно служили ему залогом успеха.
Грассини, как всегда, выбивался из сил, чтобы залучить к себе новую знаменитость. Но сделать это было не так-то легко: на все приглашения Монтанелли отвечал вежливым, но решительным отказом, ссылаясь на плохое здоровье и недосуг.
– Вот всеядные животные эти супруги Грассини! – с презрением сказал Мартини Джемме, проходя с нею через площадь Синьории ясным и прохладным воскресным утром. – Вы заметили, какой поклон он отвесил коляске кардинала? Им всё равно, что за человек, лишь бы о нём говорили. В жизни своей не видел таких охотников за знаменитостями. Ещё недавно, в августе, – Овод, а теперь – Монтанелли. Надеюсь, что его преосвященство чувствует себя польщённым таким вниманием. Он делит его с целой оравой авантюристов.
Они слушали проповедь Монтанелли в кафедральном соборе. Громадный храм был так переполнен народом, жаждавшим послушать знаменитого проповедника, что, боясь, как бы у Джеммы не разболелась голова, Мартини убедил её уйти до конца службы. Обрадовавшись первому солнечному утру после проливных дождей, он предложил ей погулять по зелёным склонам холмов у Сан-Никколо.
– Нет, – сказала она, – я охотно пройдусь, если у вас есть время, но только не в ту сторону. Пойдёмте лучше к мосту; там будет проезжать Монтанелли на обратном пути из собора, а мне, как и Грассини, хочется посмотреть на знаменитость.
– Но вы ведь только что его видели.
– Издали. В соборе была такая давка… а когда он подъезжал, мы стояли сзади. Надо подойти поближе к мосту, тогда разглядим его как следует. Он остановился на Лунг-Арно.
– Но почему вам вдруг так захотелось увидеть Монтанелли? Вы раньше никогда не интересовались знаменитыми проповедниками.
– Меня и теперь интересует не проповедник, а человек. Хочу посмотреть, очень ли он изменился с тех пор, как я видела его в последний раз.
– А когда это было?
– Через два дня после смерти Артура.
Мартини с тревогой взглянул на неё. Они шли к мосту, и Джемма смотрела на воду тем ничего не видящим взглядом, который всегда так пугал его.
– Джемма, дорогая, – сказал он минуту спустя, – неужели эта печальная история будет преследовать вас всю жизнь? Все мы делаем ошибки в семнадцать лет.
– Но не каждый из нас в семнадцать лет убивает своего лучшего друга, – ответила она усталым голосом и облокотилась о каменный парапет.
Мартини замолчал: он боялся говорить с ней, когда на неё находило такое настроение.
– Как увижу воду, так сразу вспоминаю об этом, – продолжала Джемма, медленно поднимая глаза, и затем добавила с нервной дрожью: – Пойдёмте, Чезаре, здесь холодно.
Они молча перешли мост и свернули на набережную. Через несколько минут Джемма снова заговорила:
– Какой красивый голос у этого человека! В нём есть то, чего нет ни в каком другом человеческом голосе. В этом, я думаю, секрет его обаяния.
– Да, голос чудесный, – подхватил Мартини, пользуясь возможностью отвлечь её от страшных воспоминаний, навеянных видом реки. – Да и помимо голоса, это лучший из всех проповедников, каких мне приходилось слышать. Но я думаю, что секрет обаяния Монтанелли кроется глубже: в безупречной жизни, так отличающей его от остальных сановников церкви. Едва ли кто укажет другое высокое духовное лицо во всей Италии, кроме разве самого папы, с такой незапятнанной репутацией. Помню, в прошлом году, когда я ездил в Романью, мне пришлось побывать в епархии Монтанелли, и я видел, как суровые горцы ожидали его под дождём, чтобы только взглянуть на него или коснуться его одежды. Они чтут Монтанелли почти как святого, а это очень много значит: ведь в Романье ненавидят всех, кто носит сутану. Я сказал одному старику крестьянину, типичнейшему контрабандисту, что народ, как видно, очень предан своему епископу, и он мне ответил: «Попов мы не любим, все они лгуны. Мы любим монсеньёра Монтанелли. Он не лжёт нам, и он справедлив».
– Любопытно, – сказала Джемма, скорее размышляя вслух, чем обращаясь к Мартини, – известно ли ему, что о нём думают в народе?
– Наверно, известно. А вы полагаете, что это неправда?
– Да, неправда.
– Откуда вы знаете?
– Он сам мне сказал.
– Он? Монтанелли? Джемма, когда это было?
Она откинула волосы со лба и повернулась к нему. Они снова остановились. Мартини облокотился о парапет, а Джемма медленно чертила зонтиком по камням.
– Чезаре, мы с вами старые друзья, но я никогда не рассказывала вам, что в действительности произошло с Артуром.
– И не надо рассказывать, дорогая, – поспешно остановил её Мартини. – Я все знаю.
– От Джиованни?
– Да. Он рассказал мне об Артуре незадолго до своей смерти, как-то ночью, когда я сидел у его постели… Джемма, дорогая, раз мы начали этот разговор, то лучше уж сказать вам всю правду… Он говорил, что вас постоянно мучит воспоминание об этой трагедии, и просил меня быть вам другом и стараться отвлекать вас от тяжёлых мыслей. И я делал, что мог, хотя, кажется, безуспешно.
– Я знаю, – ответила она тихо, подняв на него глаза. – Плохо бы мне пришлось без вашей дружбы… А о монсеньёре Монтанелли Джиованни вам тогда ничего не говорил?
– Нет. Я и не знала, что Монтанелли имеет какое-то отношение к этой истории. Он рассказал мне только о доносе и…
– И о том, что я ударила Артура и он утопился? Хорошо, так теперь я расскажу вам о Монтанелли.
Они повернули назад к мосту, через который должна была проехать коляска кардинала. Джемма начала рассказывать, не отводя глаз от воды:
– Монтанелли был тогда каноником и ректором духовной семинарии в Пизе. Он давал Артуру уроки философии и, когда Артур поступил в университет, продолжал заниматься с ним. Они очень любили друг друга и были похожи скорее на влюблённых, чем на учителя и ученика. Артур боготворил землю, по которой ступал Монтанелли, и я помню, как он сказал мне однажды, что утопится, если лишится своего padre. Так он всегда называл Монтанелли, Ну, про донос вы знаете… На следующий день мой отец и Бертоны – сводные братья Артура, отвратительнейшие люди – целый день пробыли на реке, отыскивая труп, а я сидела у себя в комнате и думала о том, что я сделала…
Несколько секунд Джемма молчала.
– Поздно вечером ко мне зашёл отец и сказал: «Джемма, дитя моё, сойди вниз; там пришёл какой-то человек: ему нужно видеть тебя». Мы спустились в приёмную. Там сидел студент, один из членов нашей группы. Бледный, весь дрожа, он рассказал мне о втором письме Джиованни, в котором было написано всё, что заключённые узнали от одного надзирателя о Карди, который выманил у Артура признание на исповеди. Помню, студент мне сказал: «Одно только утешение: теперь мы верим, что Артур не был виновен». Отец держал меня за руки, старался успокоить. Тогда он ещё не знал о пощёчине. Я вернулась к себе в комнату и провела всю ночь без сна. Утром отец и Бертоны снова отправились в гавань. У них ещё оставалась надежда найти тело.
– Но ведь его не нашли.
– Не нашли. Должно быть, унесло в море, но они не оставляли поисков. Я была у себя в комнате, и вдруг приходит служанка и говорит: «Сейчас заходил какой-то священник и, узнав, что ваш отец в гавани, ушёл». Я догадалась, что это Монтанелли, выбежала чёрным ходом и догнала его у садовой калитки. Когда я сказала ему: «Отец Монтанелли, мне нужно с вами поговорить», он остановился и молча посмотрел на меня. Ах, Чезаре, если бы вы видели тогда его лицо! Оно стояло у меня перед глазами долгие месяцы! Я сказала ему: «Я дочь доктора Уоррена. Это я убила Артура». И призналась ему во всём, а он стоял неподвижно, словно окаменев, и слушал меня. Когда я кончила, он сказал: «Успокойтесь, дитя моё: не вы убили Артура, а я. Я обманывал его и он узнал об этом». Сказал – и быстро вышел из сада, не прибавив больше ни слова.
– А потом?
– Я не знаю, что было с ним потом. Слышала только в тот же вечер, что он упал на улице в припадке, – это было недалеко от гавани, и его внесли в один из ближайших домов. Больше я ничего не знаю. Мой отец сделал для меня всё, что мог. Когда я рассказала ему обо всём, он сейчас же бросил практику и увёз меня в Англию, где ничто не могло напоминать мне о прошлом… Он боялся, как бы я тоже не бросилась в воду, и, кажется, я действительно была близка к этому. А потом, когда обнаружилось, что отец болен раком, мне пришлось взять себя в руки – ведь, кроме меня, ухаживать за ним было некому. После его смерти малыши остались у меня на руках, пока мой старший брат не взял их к себе. Потом приехал Джиованни. Знаете, первое время мы просто боялись встречаться: между нами стояло это страшное воспоминание. Он горько упрекал себя за то, что и на нём лежит тяжкая вина – письмо, которое он написал из тюрьмы. Но я думаю, что именно общее горе и сблизило нас.
Мартини улыбнулся и покачал головой.
– Может быть, с вашей стороны так и было, – сказал он, – но для Джиованни все решилось с первой же встречи. Я помню, как он вернулся в Милан после своей поездки в Ливорно. Он просто бредил вами и так много говорил об англичанке Джемме, что чуть не уморил меня. Я думал, что возненавижу вас… А вот и кардинал!
Карета проехала по мосту и остановилась у большого дома на набережной, Монтанелли сидел, откинувшись на подушки. Он, видимо, был очень утомлён и не заметил восторженной толпы, собравшейся у дверей, чтобы взглянуть на него. Вдохновение, озарявшее это лицо в соборе, угасло, и теперь, при ярком солнечном свете, на нём были видны следы забот и усталости. Когда он вышел из кареты и тяжёлой, старческой походкой поднялся по ступенькам, Джемма повернулась и медленно зашагала к мосту. На её лице словно отразился потухший, безнадёжный взгляд Монтанелли. Мартини молча шёл рядом с ней.
– Меня часто занимала мысль, – заговорила она снова, – в чём он мог обманывать Артура? И мне иногда приходило в голову…
– Да?
– Может быть, это нелепость… но между ними такое поразительное сходство…
– Между кем?
– Между Артуром и Монтанелли. И не я одна это замечала. Кроме того, в отношениях между членами этой семьи было что-то загадочное. Миссис Бёртон, мать Артура, была одной из самых милых женщин, каких я знала. Такое же одухотворённое лицо, как у Артура; да и характером, мне кажется, они были похожи. Но она всегда казалась испуганной, точно уличённая преступница. Жена её пасынка обращалась с ней так, как порядочные люди не обращаются даже с собакой. А сам Артур был совсем не похож на всех этих вульгарных Бертонов… В детстве, конечно, многое принимаешь как должное, но потом мне часто приходило в голову, что Артур – не Бёртон.
– Возможно, он узнал что-нибудь о матери, и это было причиной его самоубийства, а совсем не предательство Карди, – сказал Мартини, пытаясь хоть как-нибудь утешить Джемму.
Но она покачала головой:
– Если бы вы видели, Чезаре, какое у него было лицо, когда я его ударила, вы бы не стали так говорить. Догадки о Монтанелли, может быть, и верны – в них нет ничего неправдоподобного… Но что я сделала, то сделала.
Несколько минут они шли молча.
– Дорогая, – заговорил наконец Мартини, – если бы у вас была хоть малейшая возможность изменить то, что сделано, тогда стоило бы задумываться над старыми ошибками. Но раз их нельзя исправить – пусть мёртвые оплакивают мёртвых. История эта ужасна. Впрочем, бедный юноша, пожалуй, счастливее многих из оставшихся в живых, которые сидят теперь по тюрьмам или томятся в изгнании. Вот о ком надо думать. Мы не вправе отдавать все наши помыслы мертвецам. Вспомните, что говорил ваш любимый Шелли[64]: «Что было – смерти, будущее – мне». Берите его, пока оно ваше, и думайте не о том дурном, что вами когда-то сделано, а о том хорошем, что вы ещё можете сделать.
Забывшись, Мартини взял Джемму за руку и сейчас же отпустил её, услышав позади холодный мурлыкающий голос.
– Монсеньёр Монта-нелли, – томно протянул этот голос, – обладает всеми теми добродетелями, почтеннейший доктор, о которых вы говорите. Он даже слишком хорош для нашего грешного мира, и его следовало бы вежливо препроводить в другой. Я уверен, что он произвёл бы там такую же сенсацию, как и здесь. На небесах, вероятно, н-немало духов, н-никогда ещё не видавших такой диковинки, как честный кардинал, А духи – большие охотники до новинок…
– Откуда вы это знаете? – послышался голос Риккардо, в котором звучала нота плохо сдерживаемого раздражения.
– Из священного писания, мой дорогой. Если верить евангелию, то даже самый почтенный дух имел склонность к весьма причудливым сочетаниям. А честность и к-кардинал, по-моему, весьма причудливое сочетание, такое же неприятное на вкус, как раки с мёдом… А! Синьор Мартини и синьора Болла! Как хорошо после дождя, не правда ли? Вы тоже слушали н-нового Савонаролу[65]?
Мартини быстро обернулся. Овод, с сигарой во рту и с оранжерейным цветком в петлице, протягивал ему свою узкую руку, обтянутую лайковой перчаткой. Теперь, когда солнце весело играло на его элегантных ботинках и освещало его улыбающееся лицо, он показался Мартини не таким безобразным, но ещё более самодовольным. Они пожали друг другу руку: один приветливо, другой угрюмо. В эту минуту Риккардо вдруг воскликнул:
– Вам дурно, синьора Болла!
По лицу Джеммы, прикрытому полями шляпы, разлилась мертвенная бледность; ленты, завязанные у горла, вздрагивали в такт биению сердца.
– Я поеду домой, – сказала она слабым голосом.
Подозвали коляску, и Мартини сел с Джеммой, чтобы проводить её до дому. Поправляя плащ Джеммы, свесившийся на колесо, Овод вдруг поднял на неё глаза, и Мартини заметил, что она отшатнулась от него с выражением ужаса на лице.
– Что с вами, Джемма? – спросил он по-английски, как только они отъехали. – Что вам сказал этот негодяй?
– Ничего, Чезаре. Он тут ни при чём… Я… испугалась.
– Испугались?
– Да!.. Мне почудилось…
Джемма прикрыла глаза рукой, и Мартини молча ждал, когда она снова придёт в себя. И наконец лицо её порозовело.
– Вы были совершенно правы, – повернувшись к нему, сказала Джемма своим обычным голосом, – оглядываться на страшное прошлое бесполезно. Это так расшатывает нервы, что начинаешь воображать бог знает что. Никогда не будем больше говорить об этом, Чезаре, а то я во всяком встречном начну видеть сходство с Артуром. Это точно галлюцинация, какой-то кошмар среди бела дня. Представьте: сейчас, когда этот противный фат подошёл к нам, мне показалось, что я вижу Артура.
Глава V
Овод, несомненно, умел наживать личных врагов. В августе он приехал во Флоренцию, а к концу октября уже три четверти комитета, пригласившего его, были о нём такого же мнения, как и Мартини. Даже его поклонники были недовольны свирепыми нападками на Монтанелли, и сам Галли, который сначала готов был защищать каждое слово остроумного сатирика, начинал смущённо признавать, что кардинала Монтанелли лучше было бы оставить в покое: «Честных кардиналов не так уж много, с ними надо обращаться повежливее».
Единственный, кто оставался, по-видимому, равнодушным к этому граду карикатур и пасквилей, был сам Монтанелли. Не стоило даже тратить труда, говорил Мартини, на то, чтобы высмеивать человека, который относится к этому так благодушно. Рассказывали, будто, принимая у себя архиепископа флорентийского, Монтанелли нашёл в комнате один из злых пасквилей Овода, прочитал его от начала до конца и передал архиепископу со словами: «А ведь не глупо написано, не правда ли?»
В начале октября в городе появился памфлет, озаглавленный «Тайна благовещения». Если бы даже под ним не стояло уже знакомой читателям «подписи» – овода с распростёртыми крылышками, – большинство сразу догадалось бы, кому принадлежит этот памфлет, по его язвительному, желчному тону. Он был написан в форме диалога между девой Марией – Тосканой, и Монтанелли – ангелом, который возвещал пришествие иезуитов, держа в руках оливковую ветвь мира и белоснежные лилии – символ непорочности. Оскорбительные намёки и дерзкие догадки встречались там на каждом шагу. Вся Флоренция возмущалась несправедливостью и жестокостью этого пасквиля! И тем не менее, читая его, вся Флоренция хохотала до упаду. В серьёзном тоне, с которым преподносились все эти нелепости, было столько комизма, что самые свирепые противники Овода восхищались памфлетом заодно с его горячими поклонниками. Несмотря на свою отталкивающую грубость, эта сатира оказала известное действие на умонастроение в городе. Репутация Монтанелли была слишком высока, чтобы её мог поколебать какой-то пасквиль, пусть даже самый остроумный, и всё же общественное мнение чуть не обернулось против него. Овод знал, куда ужалить, и хотя карету Монтанелли по-прежнему встречали и провожали толпы народа, сквозь приветственные возгласы и благословения часто прорывались зловещие крики: «Иезуит!», «Санфедистский шпион!»
Но у Монтанелли не было недостатка в приверженцах. Через два дня после выхода памфлета влиятельный клерикальный орган «Церковнослужитель» поместил блестящую статью «Ответ на „Тайну благовещения“, подписанную „Сын церкви“. Это была вполне объективная защита Монтанелли от клеветнических выпадов Овода. Анонимный автор начинал с горячего и красноречивого изложения доктрины „на земле мир и в человеках благоволение“, провозвестником которой был новый папа, требовал от Овода, чтобы тот подкрепил доказательствами хотя бы один из своих поклепов, и под конец заклинал читателей не верить презренному клеветнику. По убедительности приводимых доводов и по своим литературным достоинствам „Ответ“ был намного выше обычного уровня газетных статей, и им заинтересовался весь город, тем более что даже редактор „Церковнослужителя“ не знал, кто скрывается под псевдонимом „Сын церкви“. Статья вскоре вышла отдельной брошюрой, и об анонимном защитнике Монтанелли заговорили во всех кофейнях Флоренции.
Овод, в свою очередь, разразился яростными нападками на нового папу и его приспешников, а в особенности на Монтанелли, осторожно намекнув, что газетный панегирик был, по всей вероятности, им же и инспирирован. Анонимный защитник ответил на это негодующим протестом. Полемика между двумя авторами не прекращалась всё время, пока Монтанелли жил во Флоренции, и публика уделяла ей больше внимания, чем самому проповеднику.
Некоторые из членов либеральной партии пытались доказать Оводу всю неуместность его злобного тона по адресу Монтанелли, но ничего этим не добились. Слушая их, он только любезно улыбался и отвечал, чуть заикаясь:
– П-поистине, господа, вы не совсем добросовестны. Делая уступку синьоре Болле, я специально выговорил себе п-право посмеяться в своё удовольствие, когда приедет М-монтанелли. Таков был уговор.
В конце октября Монтанелли выехал к себе в епархию. Перед отъездом в прощальной проповеди он коснулся нашумевшей полемики, выразил сожаление по поводу излишней горячности обоих авторов и просил своего неизвестного защитника стать примером, заслуживающим подражания, то есть первым прекратить эту бессмысленную и недостойную словесную войну. На следующий день в «Церковнослужителе» появилась заметка, извещающая о том, что, исполняя желание монсеньёра Монтанелли, высказанное публично, «Сын церкви» прекращает спор.
Последнее слово осталось за Оводом. «Обезоруженный христианской кротостью Монтанелли, – писал он в своём очередном памфлете, – я готов со слезами кинуться на шею первому встречному санфедисту и даже не прочь обнять своего анонимного противника! А если бы мои читатели знали – как знаем мы с кардиналом, – что под этим подразумевается и почему мой противник держит своё имя втайне, они уверовали бы в искренность моего раскаяния».
В конце ноября Овод сказал в комитете, что хочет съездить недели на две к морю, и уехал, – по-видимому, в Ливорно. Но когда вскоре туда же явился доктор Риккардо и захотел повидаться с ним, его нигде не оказалось. Пятого декабря в Папской области, вдоль всей цепи Апеннинских гор, начались бурные политические выступления, и многие стали тогда догадываться, почему Оводу вдруг пришла фантазия устроить себе каникулы среди зимы. Он вернулся во Флоренцию, когда восстание было подавлено, и, встретив на улице Риккардо, сказал ему любезным тоном:
– Я слышал, что вы справлялись обо мне в Ливорно, но я застрял в Пизе. Какой чудесный старинный город! В нём чувствуешь себя, точно в счастливой Аркадии[66]!
На святках он присутствовал на собрании литературного комитета, происходившем в квартире доктора Риккардо. Собрание было весьма многолюдное, и когда Овод вошёл в комнату, с улыбкой прося извинить его за опоздание, для него не нашлось свободного места. Риккардо хотел было принести стул из соседней комнаты, но Овод остановил его:
– Не беспокойтесь, я отлично устроюсь.
Он подошёл к окну, возле которого сидела Джемма, и, сев на подоконник, прислонился головой к косяку.
Джемма чувствовала на себе загадочный, как у сфинкса, взгляд Овода, придававший ему сходство с портретами кисти Леонардо да Винчи[67], и её инстинктивное недоверие к этому человеку усилилось, перешло в безотчётный страх.
На собрании, был поставлен вопрос о выпуске прокламации по поводу угрожающего Тоскане голода. Комитет должен был наметить те меры, какие следовало принять против этого бедствия. Прийти к определённому решению было довольно трудно, потому что мнения, как всегда, резко разделились. Наиболее передовая часть комитета, к которой принадлежали Джемма, Мартини и Риккардо, высказывалась за обращение к правительству и к обществу с призывом немедленно оказать помощь крестьянам. Более умеренные, в том числе, конечно, и Грассини, опасались, что слишком энергичный тон обращения может только озлобить правительство, ни в чём не убедив его.
– Разумеется, господа, весьма желательно, чтобы помощь была оказана как можно скорее, – говорил Грассини, снисходительно поглядывая на волнующихся радикалов. – Но многие из нас тешат себя несбыточными мечтами. Если мы заговорим в таком тоне, как вы предлагаете, то очень возможно, что правительство не примет никаких мер, пока не наступит настоящий голод. Заставить правительство провести обследование урожая и то было бы шагом вперёд.
Галли, сидевший в углу около камина, не замедлил накинуться на своего противника:
– Шагом вперёд? Но когда голод наступит на самом деле, его этим не остановишь. Если мы пойдём такими шагами, народ перемрёт, не дождавшись нашей помощи.
– Интересно бы знать… – начал было Саккони.
Но тут с разных мест раздались голоса:
– Говорите громче: не слышно!
– И не удивительно, когда на улице такой адский шум! – сердито сказал Галли. – Окно закрыто, Риккардо? Я самого себя не слышу!
Джемма оглянулась.
– Да, – сказала она, – окно закрыто. Там, кажется, проезжает бродячий цирк.
Снаружи раздавались крики, смех, топот, звон колокольчиков, и ко всему этому примешивались ещё звуки скверного духового оркестра и беспощадная трескотня барабана.
– Теперь уж такие дни, приходится мириться с этим, – сказал Риккардо. – На святках всегда бывает шумно… Так что вы говорите, Саккони?
– Я говорю: интересно бы знать, что думают о борьбе с голодом в Пизе и в Ливорно. Может быть, синьор Риварес расскажет нам? Он как раз оттуда.
Овод не отвечал. Он пристально смотрел в окно и, казалось, не слышал, о чём говорили в комнате.
– Синьор Риварес! – окликнула его Джемма, сидевшая к нему ближе всех.
Овод не отозвался, и тогда она наклонилась и тронула его за руку. Он медленно повернулся к ней, и Джемма вздрогнула, поражённая страшной неподвижностью его взгляда. На одно мгновение ей показалось, что перед ней лицо мертвеца; потом губы Овода как-то странно дрогнули.
– Да, это бродячий цирк, – прошептал он.
Её первым инстинктивным движением было оградить Овода от любопытных взоров. Не понимая ещё, в чём дело, Джемма догадалась, что он весь – и душой и телом – во власти какой-то галлюцинации. Она быстро встала и, заслонив его собой, распахнула окно, как будто затем, чтобы выглянуть на улицу. Никто, кроме неё, не видел его лица.
По улице двигалась труппа бродячего цирка – клоуны верхом на ослах, арлекины[68] в пёстрых костюмах. Праздничная толпа масок, смеясь и толкаясь, обменивалась шутками, перебрасывалась серпантином, швыряла мешочки с леденцами коломбине, которая восседала в повозке, вся в блёстках и перьях, с фальшивыми локонами на лбу и с застывшей улыбкой на подкрашенных губах. За повозкой толпой валили мальчишки, нищие, акробаты, выделывавшие на ходу всякие головокружительные трюки, и продавцы безделушек и сластей. Все они смеялись и аплодировали кому-то, но кому именно, Джемма сначала не могла разглядеть. А потом она увидела, что это был горбатый, безобразный карлик в шутовском костюме и в бумажном колпаке с бубенчиками, забавлявший толпу страшными гримасами и кривлянием.
– Что там происходит? – спросил Риккардо, подходя к окну. – Чем вы так заинтересовались?
Его немного удивило, что они заставляют ждать весь комитет из-за каких-то комедиантов.
Джемма повернулась к нему.
– Ничего особенного, – сказала она. – Просто бродячий цирк. Но они так шумят, что я подумала, не случилось ли там что-нибудь.
Она вдруг почувствовала, как холодные пальцы Овода сжали ей руку.
– Благодарю вас! – прошептал он, закрыл окно и, сев на подоконник, сказал шутливым тоном: – Простите, господа. Я загляделся на комедиантов. В-весьма любопытное зрелище.
– Саккони задал вам вопрос! – резко сказал Мартини.
Поведение Овода казалось ему нелепым ломанием, и он досадовал, что Джемма так бестактно последовала его примеру. Это было совсем не похоже на неё.
Овод заявил, что ему ничего не известно о настроениях в Пизе, так как он ездил туда только «отдохнуть». И тотчас же пустился рассуждать сначала об угрозе голода, затем о прокламации и под конец замучил всех потоком слов и заиканием. Казалось, он находил какое-то болезненное удовольствие в звуках собственного голоса.
Когда собрание кончилось и члены комитета стали расходиться, Риккардо подошёл к Мартини:
– Оставайтесь обедать. Фабрицци и Саккони тоже останутся.
– Благодарю, но я хочу проводить синьору Боллу.
– Вы, кажется, опасаетесь, что я не доберусь до дому одна? – сказала Джемма, поднимаясь и накидывая плащ. – Конечно, он останется у вас, доктор Риккардо! Ему полезно развлечься. Он слишком засиделся дома.
– Если позволите, я вас провожу, – вмешался в их разговор Овод. – Я иду в ту же сторону.
– Если вам в самом деле по дороге…
– А у вас, Риварес, не будет времени зайти к нам вечерком? – спросил Риккардо, отворяя им дверь.
Овод, смеясь, оглянулся через плечо:
– У меня, друг мой? Нет, я хочу пойти в цирк.
– Что за чудак! – сказал Риккардо, вернувшись в комнату. – Откуда у него такое пристрастие к балаганным шутам?
– Очевидно, сродство душ, – сказал Мартини. – Он сам настоящий балаганный шут.
– Хорошо, если только шут, – серьёзным тоном проговорил Фабрицци. – И будем надеяться, что не очень опасный.
– Опасный? В каком отношении?
– Не нравятся мне его таинственные увеселительные поездки. Это уже третья по счёту, и я не верю, что он был в Пизе.
– По-моему, ни для кого не секрет, что Риварес ездит в горы, – сказал Саккони. – Он даже не очень старается скрыть свои связи с контрабандистами – давние связи, ещё со времени восстания в Савиньо. И вполне естественно, что он пользуется их дружескими услугами, чтобы переправлять свои памфлеты через границу Папской области.
– Вот об этом-то я и хочу с вами поговорить, – сказал Риккардо. – Мне пришло в голову, что самое лучшее – попросить Ривареса взять на себя руководство нашей контрабандой. Типография в Пистойе, по-моему, работает очень плохо, а доставка туда литературы одним и тем же способом – в сигарах – чересчур примитивна.
– Однако до сих пор она оправдывала себя, – упрямо возразил Мартини.
Галли и Риккардо вечно выставляли Овода в качестве образца для подражания, и Мартини начинало надоедать это. Он положительно находил, что всё шло как нельзя лучше, пока среди них не появился этот «томный пират», вздумавший учить всех уму-разуму.
– Да, до сих пор она удовлетворяла нас за неимением лучшего. Но за последнее время, как вы знаете, было произведено много арестов и конфискаций. Я думаю, если это дело возьмёт на себя Риварес, больше таких провалов не будет.
– Почему вы так думаете?
– Во-первых, на нас контрабандисты смотрят как на чужаков или, может быть, даже просто как на дойную корову; а Риварес – по меньшей мере их друг, если не предводитель. Они слушаются его и верят ему. Для участника восстания в Савиньо апеннинские контрабандисты будут рады сделать много такого, чего от них не добьётся никто другой. А во-вторых, едва ли между нами найдётся хоть один, кто так хорошо знал бы горы, как Риварес. Не забудьте, что он скрывался там, и ему отлично известна каждая горная тропинка, Ни один контрабандист не посмеет обмануть Ривареса, а если даже и посмеет, то потерпит неудачу.
– Итак, вы предлагаете поручить ему доставку нашей литературы в Папскую область – распространение, адреса, тайные склады и вообще все – или только провоз через границу?
– Наши адреса и тайные склады все ему известны. И не только наши, а и многие другие. Так что тут его учить нечему. Ну, а что касается распространения – решайте. По-моему, самое важное – провоз через границу; а когда литература попадёт в Болонью, распространить её будет не так уж трудно.
– Если вы спросите меня, – сказал Мартини, – то я против такого плана. Ведь это только предположение, что Риварес настолько ловок. В сущности, никто из нас не видел его на этой работе, и мы не можем быть уверены, что в критическую минуту он не потеряет головы…
– О, в этом можете не сомневаться! – перебил его Риккардо. – Он головы не теряет – восстание в Савиньо лучшее тому доказательство!
– А кроме того, – продолжал Мартини, – хоть я и мало знаю Ривареса, но мне кажется, что ему нельзя доверять все наши партийные тайны. По-моему, он человек легкомысленный и любит рисоваться. Передать же контрабандную доставку литературы в руки одного человека – вещь очень серьёзная. Что вы об этом думаете, Фабрицци?
– Если бы речь шла только о ваших возражениях, Мартини, я бы их отбросил, поскольку Овод обладает всеми качествами, о которых говорит Риккардо. Я уверен в его смелости, честности и самообладании. Горы и горцев он знает прекрасно. Но есть сомнения другого рода. Я не уверен, что он ездит туда только ради контрабандной доставки своих памфлетов. По-моему, у него есть и другая цель. Это, конечно, должно остаться между нами – я высказываю только своё предположение. Мне кажется, что он тесно связан с одной из тамошних групп и, может быть, даже с самой опасной.
– С какой? С «Красными поясами»?
– Нет, с «Кинжальщиками».
– С «Кинжальщиками»? Но ведь это маленькая кучка бродяг, по большей части из крестьян, неграмотных, без всякого политического опыта.
– То же самое можно сказать и о повстанцах из Савиньо. Однако среди них были и образованные люди, которые ими и руководили. По-видимому, так же обстоит дело и у «Кинжальщиков». Кроме того, большинство членов самых крайних группировок в Романье – бывшие участники восстания в Савиньо, которые поняли, что в открытой борьбе клерикалов не одолеешь, и стали на путь террористических убийств. Потерпев неудачу с винтовками, они взялись за кинжалы.
– А почему вы думаете, что Риварес связан с ними?
– Это только моё предположение. Во всяком случае, прежде чем доверять ему доставку нашей литературы, надо все выяснить. Если Риварес вздумает вести оба дела сразу, он может сильно повредить нашей партии: просто погубит её репутацию и ровно ничем не поможет. Но об этом мы ещё поговорим, а сейчас я хочу поделиться с вами вестями из Рима. Ходят слухи, что предполагается назначить комиссию для выработки проекта городского самоуправления…
Глава VI
Джемма и Овод молча шли по набережной. Его потребность говорить, говорить без умолку, по-видимому, иссякла. Он не сказал почти ни слова с тех пор, как они вышли от Риккардо, и Джемму радовало его молчание. Ей всегда было тяжело в обществе Овода, а в этот день она чувствовала себя особенно неловко, потому что его странное поведение у Риккардо смутило её.
У дворца Уффици он остановился и спросил;
– Вы не устали?
– Нет. А что?
– И не очень заняты сегодня вечером?
– Нет.
– Я прошу вас оказать мне особую милость – пойдёмте гулять.
– Куда?
– Да просто так, куда вы захотите.
– Что это вам вздумалось?
Овод ответил не сразу.
– Это не так просто объяснить. Но я вас очень прошу!
Он поднял на неё глаза. Их выражение поразило Джемму.
– С вами происходит что-то странное, – мягко сказала она.
Овод выдернул цветок из своей бутоньерки в стал отрывать от него лепестки. Кого он ей напоминал? Такие же нервно-торопливые движения пальцев…
– Мне тяжело, – сказал он едва слышно, не отводя глаз от своих рук. – Сегодня вечером я не хочу оставаться наедине с самим собой. Так пойдёмте?
– Да, конечно. Но не лучше ли пойти ко мне?
– Нет, пообедаем в ресторане. Это недалеко, на площади Синьории. Не отказывайтесь, прошу вас, вы уже обещали!
Они вошли в ресторан. Овод заказал обед, но сам почти не притронулся к нему, всё время упорно молчал, крошил хлеб и теребил бахрому скатерти.
Джемма чувствовала себя очень неловко и начинала жалеть, что согласилась пойти с ним. Молчание становилось тягостным, но ей не хотелось говорить о пустяках с человеком, который, судя по всему, забыл о её присутствии. Наконец, он поднял на неё глаза и сказал:
– Хотите посмотреть представление в цирке?
Джемма удивлённо взглянула на него. Дался ему этот цирк!
– Видали вы когда-нибудь такие представления? – спросил он, раньше чем она успела ответить.
– Нет, не видала. Меня они не интересовали.
– Напрасно. Это очень интересно. Мне кажется, невозможно изучить жизнь народа, не видя таких представлений. Давайте вернёмся назад, на Порта-алла-Кроче.
Бродячий цирк раскинул свой балаган за городскими воротами. Когда Овод и Джемма подошли к нему, невыносимый визг скрипок и барабанный бой возвестили о том, что представление началось.
Оно было весьма примитивно. Вся труппа состояла из нескольких клоунов, арлекинов и акробатов, одного наездника, прыгавшего сквозь обручи, накрашенной коломбины и горбуна, забавлявшего публику своими глупыми ужимками. Остроты не оскорбляли уха грубостью, но были избиты и плоски. Отпечаток пошлости лежал здесь на всём. Публика со свойственной тосканцам вежливостью смеялась и аплодировала; но больше всего её веселили выходки горбуна, в которых Джемма не находила ничего остроумного и забавного. Это было просто грубое и безобразное кривляние. Зрители передразнивали его и, поднимая детей на плечи, показывали им «уродца».
– Синьор Риварес, неужели вам это нравится? – спросила Джемма, оборачиваясь к Оводу, который стоял, прислонившись к деревянной подпорке. – По-моему…
Джемма не договорила. Ни разу в жизни, разве только когда она стояла с Монтанелли у калитки сада в Ливорно, не приходилось ей видеть такого безграничного, безысходного страдания на человеческом лице. «Дантов ад», – мелькнуло у неё в мыслях.
Но вот горбун, получив пинок от одного из клоунов, сделал сальто и кубарем выкатился с арены. Начался диалог между двумя клоунами, и Овод выпрямился, точно проснувшись.
– Пойдёмте, – сказал он. – Или вы хотите остаться?
– Нет, давайте уйдём.
Они вышли из балагана и по зелёной лужайке пошли к реке. Несколько минут оба молчали.
– Ну, как вам понравилось представление? – спросил Овод.
– Довольно грустное зрелище, а подчас просто неприятное.
– Что же именно вам показалось неприятным?
– Да все эти гримасы и кривляния. Они просто безобразны. В них нет ничего остроумного.
– Вы говорите о горбуне?
Помня, с какой болезненной чувствительностью Овод относится к своим физическим недостаткам, Джемма меньше всего хотела касаться этой части представления. Но он сам заговорил о горбуне, и она подтвердила:
– Да, горбун мне совсем не понравился.
– А ведь он забавлял публику больше всех.
– Об этом остаётся только пожалеть.
– Почему? Не потому ли, что его выходки антихудожественны?
– Там все антихудожественно, а эта жестокость…
Он улыбнулся:
– Жестокость? По отношению к горбуну?
– Да… Сам он, конечно, относится к этому совершенно спокойно. Для него кривляния – такой же способ зарабатывать кусок хлеба, как прыжки для наездника и роль коломбины для актрисы. Но когда смотришь на этого горбуна, становится тяжело на душе. Его роль унизительна – это насмешка над человеческим достоинством.
– Вряд ли арена так принижает чувство собственного достоинства. Большинство из нас чем-то унижены.
– Да, но здесь… Вам это покажется, может быть, нелепым предрассудком, но для меня человеческое тело священно. Я не выношу, когда над ним издеваются и намеренно уродуют его.
– Человеческое тело?.. А душа?
Овод остановился и, опершись о каменный парапет набережной, посмотрел Джемме прямо в глаза.
– Душа? – повторила она, тоже останавливаясь и с удивлением глядя на него.
Он вскинул руки с неожиданной горячностью:
– Неужели вам никогда не приходило в голову, что у этого жалкого клоуна есть душа, живая, борющаяся человеческая душа, запрятанная в это скрюченное тело, душа, которая служит ему, как рабыня? Вы, такая отзывчивая, жалеете тело в дурацкой одежде с колокольчиками, а подумали ли вы когда-нибудь о несчастной душе, у которой нет даже этих пёстрых тряпок, чтобы прикрыть свою страшную наготу? Подумайте, как она дрожит от холода, как на глазах у всех её душит стыд, как терзает её, точно бич, этот смех, как жжёт он её, точно раскалённое железо! Подумайте, как оно беспомощно озирается вокруг на горы, которые не хотят обрушиться на неё, на камни, которые не хотят её прикрыть; она завидует даже крысам, потому что те могут заползти в нору и спрятаться там. И вспомните ещё, что ведь душа немая, у неё нет голоса, она не может кричать. Она должна терпеть, терпеть и терпеть… Впрочем, я говорю глупости… Почему же вы не смеётесь? У вас нет чувства юмора!
Джемма медленно повернулась и молча пошла по набережной. За весь этот вечер ей ни разу не пришло в голову, что волнение Овода может иметь связь с бродячим цирком, и теперь, когда эта внезапная вспышка озарила его внутреннюю жизнь, она не могла найти ни слова утешения, хотя сердце её было переполнено жалостью к нему. Он шёл рядом с ней, глядя на воду.
– Помните, прошу вас, – заговорил он вдруг, вызывающе посмотрев на неё, – всё то, что я сейчас говорил, – это просто фантазия. Я иной раз даю себе волю, но не люблю, когда мои фантазии принимают всерьёз.
Джемма ничего не ответила. Они молча продолжали путь. У дворца Уффици Овод вдруг быстро перешёл дорогу и нагнулся над тёмным комком, лежавшим у решётки.
– Что с тобой, малыш? – спросил он с такой нежностью в голосе, какой Джемма у него ещё не слышала. – Почему ты не идёшь домой?
Комок зашевелился, послышался тихий стон. Джемма подошла и увидела ребёнка лет шести, оборванного и грязного, который жался к решётке, как испуганный зверёк. Овод стоял, наклонившись над ним, и гладил его по растрёпанным волосам.
– Что случилось? – повторил он, нагибаясь ещё ниже, чтобы расслышать невнятный ответ. – Нужно идти домой, в постель. Маленьким детям не место ночью на – улице. Ты замёрзнешь. Дай руку, вставай! Где ты живёшь?
Он взял ребёнка за руку, но тот пронзительно вскрикнул и опять упал на землю.
– Ну что, что с тобой? – Овод опустился рядом с ним на колени. – Ах, синьора, взгляните!
Плечо у мальчика было все в крови.
– Скажи мне, что с тобой? – ласково продолжал Овод. – Ты упал?.. Нет? Кто-нибудь побил тебя?.. Я так и думал. Кто же это?
– Дядя.
– Когда?
– Сегодня утром. Он был пьяный, а я… я…
– А ты попался ему под руку. Да? Не нужно попадаться под руку пьяным, дружок! Они этого не любят… Что же мы будем делать с этим малышом, синьора? Ну, иди на свет, сынок, дай я посмотрю твоё плечо. Обними меня за шею, не бойся… Ну, вот так.
Он взял мальчика на руки и, перенеся его через улицу, посадил на широкий каменный парапет. Потом вынул из кармана нож и ловко отрезал разорванный рукав, прислонив голову ребёнка к своей груди; Джемма поддерживала повреждённую руку. Плечо было все в синяках и ссадинах, повыше локтя – глубокая рана.
– Досталось тебе, малыш! – сказал Овод, перевязывая ему рану носовым платком, чтобы она не загрязнилась от куртки. – Чем это он ударил?
– Лопатой. Я попросил у него сольдо[69], хотел купить в лавке, на углу, немножко поленты[70], а он ударил меня лопатой.
Овод вздрогнул.
– Да, – сказал он мягко, – это очень больно.
– Он ударил меня лопатой, и я… я убежал…
– И всё это время бродил по улицам голодный?
Вместо ответа ребёнок зарыдал. Овод снял его с парапета.
– Ну, не плачь, не плачь! Сейчас мы все уладим. Как бы только достать коляску? Они, наверно, все у театра – там сегодня большой съезд. Мне совестно таскать вас за собой, синьора, но…
– Я непременно пойду с вами. Моя помощь может понадобиться. Вы донесёте его? Не тяжело?
– Ничего, донесу, не беспокойтесь.
У театра стояло несколько извозчичьих колясок, но все они были заняты.
Спектакль кончился, и большинство публики уже разошлось. На афишах у подъезда крупными буквами было напечатано имя Зиты. Она танцевала в тот вечер. Попросив Джемму подождать минуту, Овод подошёл к актёрскому входу и обратился к служителю:
– Мадам Рени уехала?
– Нет, сударь, – ответил тот, глядя во все глаза на хорошо одетого господина с оборванным уличным мальчишкой на руках. – Мадам Рени сейчас выйдет. Её ждёт коляска… Да вот и она сама.
Зита спускалась по ступенькам под руку с молодым кавалерийским офицером. Она была ослепительно хороша в огненно-красном бархатном манто, накинутом поверх вечернего платья, у пояса которого висел веер из страусовых перьев. Цыганка остановилась в дверях и, бросив кавалера, быстро подошла к Оводу.
– Феличе! – вполголоса сказала она. – Что это у вас такое?
– Я подобрал этого ребёнка на улице. Он весь избит и голоден. Надо как можно скорее отвезти его ко мне домой. Свободных колясок нет, уступите мне вашу.
– Феличе! Неужели вы собираетесь взять этого оборвыша к себе? Позовите полицейского, и пусть он отнесёт его в приют или ещё куда-нибудь. Нельзя же собирать у себя нищих со всего города!
– Ребёнка избили, – повторил Овод. – В приют его можно отправить и завтра, если это понадобится, а сейчас ему нужно сделать перевязку, его надо накормить.
Зита брезгливо поморщилась:
– Смотрите! Он прислонился к вам головой. Как вы это терпите? Такая грязь!
Овод сверкнул на неё глазами.
– Ребёнок голоден! – с яростью проговорил он. – Вы, верно, не понимаете, что это значит!
– Синьор Риварес, – сказала Джемма, подходя к ним, – моя квартира тут близко. Отнесём ребёнка ко мне, и если вы не найдёте коляски, я оставлю его у себя на ночь.
Овод быстро повернулся к ней:
– Вы не побрезгаете им?
– Разумеется, нет… Прощайте, мадам Рени.
Цыганка сухо кивнула, передёрнула плечами, взяла офицера под руку и, подобрав шлейф, величественно проплыла мимо них к коляске, которую у неё собирались отнять.
– Синьор Риварес, если хотите, я пришлю экипаж за вами и за ребёнком, – бросила она Оводу через плечо.
– Хорошо. Я скажу куда. – Он подошёл к краю тротуара, дал извозчику адрес и вернулся со своей ношей к Джемме.
Кэтти ждала хозяйку и, узнав о случившемся, побежала за горячей водой и всем, что нужно для перевязки.
Овод усадил ребёнка на стул, опустился рядом с ним на колени и, быстро сняв с него лохмотья, очень осторожно и ловко промыл и перевязал его рану. Когда Джемма вошла в комнату с подносом в руках, он уже успел искупать ребёнка и завёртывал его в тёплое одеяло.
– Можно теперь покормить нашего пациента? – спросила она, улыбаясь. – Я приготовила для него ужин.
Овод поднялся, собрал с полу грязные лохмотья.
– Какой мы тут наделали беспорядок! – сказал он. – Это надо сжечь, а завтра я куплю ему новое платье. Нет ли у вас коньяку, синьора? Хорошо бы дать бедняжке несколько глотков. Я же, если позволите, пойду вымыть руки.
Поев, ребёнок тут же заснул на коленях у Овода, прислонившись головой к его белоснежной сорочке. Джемма помогла Кэтти прибрать комнату и снова села к столу.
– Синьор Риварес, вам надо поесть перед уходом. Вы не притронулись к обеду, а теперь очень поздно.
– Я с удовольствием выпил бы чашку чаю. Но мне совестно беспокоить вас в такой поздний час.
– Какие пустяки! Положите ребёнка на диван, ведь его тяжело держать. Подождите только, я покрою подушку простыней… Что же вы думаете делать с ним?
– Завтра? Поищу, нет ли у него других родственников, кроме этого пьяного скота. Если нет, то придётся последовать совету мадам Рени и отдать его в приют. А правильнее всего было бы привязать ему камень на шею и бросить в воду. Но это грозит неприятными последствиями для меня… Спит крепким сном! Эх, бедняга! Ведь он беззащитней котёнка!
Когда Кэтти принесла поднос с чаем, мальчик открыл глаза и стал с удивлением оглядываться по сторонам. Увидев своего покровителя, он сполз с дивана и, путаясь в складках одеяла, заковылял к нему. Малыш настолько оправился, что в нём проснулось любопытство; указывая на обезображенную левую руку, в которой Овод держал кусок пирожного, он спросил:
– Что это?
– Это? Пирожное. Тебе тоже захотелось?.. Нет, на сегодня довольно. Подожди до завтра!
– Нет, это! – Мальчик протянул руку и дотронулся до обрубков пальцев и большого шрама на кисти Овода.
Овод положил пирожное на стол.
– Ах, вот о чём ты спрашиваешь! То же, что у тебя на плече. Это сделал один человек, который был сильнее меня.
– Тебе было очень больно?
– Не помню. Не больнее, чем многое другое. Ну, а теперь отправляйся спать, сейчас уже поздно.
Когда коляска приехала, мальчик спал, и Овод осторожно, стараясь не разбудить, взял его на руки и снёс вниз.
– Вы были сегодня моим добрым ангелом, – сказал он Джемме, останавливаясь у дверей, – но, конечно, это не помешает нам ссориться в будущем.
– Я совершенно не желаю ссориться с кем бы то ни было…
– А я желаю! Жизнь была бы невыносима без ссор. Добрая ссора – соль земли. Это даже лучше представлений в цирке.
Он тихо рассмеялся и сошёл с лестницы, неся на руках спящего ребёнка.
Глава VII
В первых числах января Мартини разослал приглашения на ежемесячное собрание литературного комитета и в ответ получил от Овода лаконичную записку, нацарапанную карандашом: «Весьма сожалею. Прийти не могу». Мартини это рассердило, так как в повестке было указано: «Очень важно». Такое легкомысленное отношение к делу казалось ему оскорбительным. Кроме того, в тот же день пришло ещё три письма с дурными вестями, и вдобавок дул восточный ветер. Все это привело Мартини в очень плохое настроение, и, когда доктор Риккардо спросил, пришёл ли Риварес, он ответил сердито:
– Нет. Риварес, видимо, нашёл что-нибудь поинтереснее и не может явиться, а вернее – не хочет.
– Мартини, другого такого придиры, как вы, нет во всей Флоренции, – сказал с раздражением Галли. – Если человек вам не нравится, то всё, что он делает, непременно дурно. Как может Риварес прийти, если он болен?
– Кто вам сказал, что он болен?
– А вы разве не знаете? Он уже четвёртый день не встаёт с постели.
– Что с ним?
– Не знаю. Из-за болезни он даже отложил свидание со мной, которое было назначено на четверг. А вчера, когда я зашёл к нему, мне сказали, что он плохо себя чувствует и никого не может принять. Я думал, что при нём Риккардо.
– Нет, я тоже ничего не знал. Сегодня же вечером зайду туда и посмотрю, не надо ли ему что-нибудь.
На другое утро Риккардо, бледный и усталый, появился в маленьком кабинете Джеммы. Она сидела у стола и монотонным голосом диктовала Мартини цифры, а он с лупой в одной руке и тонко очиненным карандашом в другой делал на странице книги едва видные пометки. Джемма предостерегающе подняла руку. Зная, что нельзя прерывать человека, когда он пишет шифром, Риккардо опустился на кушетку и зевнул, с трудом пересиливая дремоту.
– «Два, четыре; три, семь; шесть, один; три, пять; четыре, один, – с монотонностью автомата продолжала Джемма. – Восемь, четыре, семь, два; пять, один». Здесь кончается фраза, Чезаре.
Она воткнула булавку в бумагу на том месте, где остановилась, и повернулась к Риккардо:
– Здравствуйте, доктор. Какой у вас измученный вид! Вы нездоровы?
– Нет, здоров, только очень устал. Я провёл ужасную ночь у Ривареса.
– У Ривареса?
– Да. Просидел около него до утра, а теперь надо идти в больницу. Я зашёл к вам спросить, не знаете ли вы кого-нибудь, кто бы мог побыть с ним эти несколько дней. Он в тяжёлом состоянии. Я, конечно, сделаю всё, что могу. Но сейчас у меня нет времени, а о сиделке он и слышать не хочет.
– А что с ним такое?
– Да чего только нет! Прежде всего…
– Прежде всего – вы завтракали?
– Да, благодарю вас. Так вот, о Риваресе… У него, несомненно, не в порядке нервы, но главная причина болезни – старая, запущенная рана. Словом, здоровьем он похвастаться не может. Рана, вероятно, получена во время войны в Южной Америке. Её не залечили как следует: всё было сделано на скорую руку. Удивительно, как он ещё жив… В результате хроническое воспаление, которое периодически обостряется, и всякий пустяк может вызвать новый приступ.
– Это опасно?
– Н-нет… В таких случаях главная опасность в том, что больной, не выдержав страданий, может принять яд.
– Значит, у него сильные боли?
– Ужасные! Удивляюсь, как он их выносит. Мне пришлось дать ему ночью опиум. Вообще я не люблю давать опиум нервнобольным, но как-нибудь надо было облегчить боль.
– Значит, у него и нервы не в порядке?
– Да, конечно. Но сила воли у этого человека просто небывалая. Пока он не потерял сознания, его выдержка была поразительна. Но зато и задал же он мне работу к концу ночи! И как вы думаете, когда он заболел? Это тянется уже пять суток, а при нём ни души, если не считать дуры-хозяйки, которая так крепко спит, что тут хоть дом рухни – она всё равно не проснётся; а если и проснётся, толку от неё будет мало.
– А где же эта танцовщица?
– Представьте, какая странная вещь! Он не пускает её к себе. У него какой-то болезненный страх перед ней. Не поймёшь этого человека – сплошной клубок противоречий! – Риккардо вынул часы и озабоченно посмотрел на них. – Я опоздаю в больницу, но ничего не поделаешь. Придётся младшему врачу начать обход без меня. Жалко, что мне не дали знать раньше: не следовало бы оставлять Ривареса одного ночью.
– Но почему же он не прислал сказать, что болен? – спросил Мартини. – Мы не бросили бы его одного, ему бы следовало это знать!
– И напрасно, доктор, вы не послали сегодня за кем-нибудь из нас, вместо того чтобы сидеть там самому, – сказала Джемма.
– Дорогая моя, я хотел было послать за Галли, но Риварес так вскипел при первом моем намёке, что я сейчас же отказался от этой мысли. А когда я спросил его, кого же ему привести, он испуганно посмотрел на меня, закрыл руками лицо и сказал: «Не говорите им, они будут смеяться». Это у него навязчивая идея: ему кажется, будто люди над чем-то смеются. Я так и не понял – над чем. Он всё время говорит по-испански. Но ведь больные часто несут бог знает что.
– Кто при нём теперь? – спросила Джемма.
– Никого, кроме хозяйки и её служанки.
– Я пойду к нему, – сказал Мартини.
– Спасибо. А я загляну вечером. Вы найдёте мой листок с наставлениями в ящике стола, что у большого окна, а опиум в другой комнате, на полке. Если опять начнутся боли, дайте ему ещё одну дозу. И ни в коем случае не оставляйте склянку на виду, а то как бы у него не явилось искушение принять больше, чем следует…
Когда Мартини вошёл в полутёмную комнату, Овод быстро повернул голову, протянул ему горячую руку и заговорил, тщетно пытаясь сохранить обычную небрежность тона:
– А, Мартини! Вы, наверно, сердитесь за корректуру? Не ругайте меня, что я пропустил собрание комитета: я не совсем здоров, и…
– Бог с ним, с комитетом! Я видел сейчас Риккардо и пришёл узнать, не могу ли я вам чем-нибудь помочь.
У Овода лицо словно окаменело.
– Это очень любезно с вашей стороны. Но вы напрасно беспокоились: я просто немножко расклеился.
– Я так и понял со слов Риккардо. Ведь он пробыл у вас всю ночь?
Овод сердито закусил губу.
– Благодарю вас. Теперь я чувствую себя хорошо, и мне ничего не надо.
– Прекрасно! В таком случае, я посижу в соседней комнате: может быть, вам приятнее быть одному. Я оставлю дверь полуоткрытой, чтобы вы могли позвать меня.
– Пожалуйста, не беспокойтесь. Уверяю вас, мне ничего не надо. Вы только напрасно потеряете время…
– Бросьте эти глупости! – резко перебил его Мартини. – Зачем вы меня обманываете? Думаете, я слепой? Лежите спокойно и постарайтесь заснуть.
Мартини вышел в соседнюю комнату и, оставив дверь открытой, стал читать. Вскоре он услышал, как больной беспокойно зашевелился. Он отложил книгу и стал прислушиваться. Некоторое время за дверью было тихо, потом опять начались беспокойные движения, послышался стон, словно Риварес стиснул зубы, чтобы подавить тяжёлые вздохи. Мартини вернулся к нему:
– Может быть, нужно что-нибудь сделать, Риварес?
Ответа не последовало, и Мартини подошёл к кровати.
Овод, бледный как смерть, взглянул на него и молча покачал головой.
– Не дать ли вам ещё опиума? Риккардо говорил, что можно принять, если боли усилятся.
– Нет, благодарю. Я ещё могу терпеть. Потом может быть хуже…
Мартини пожал плечами и сел у кровати. В течение часа, показавшегося ему бесконечным, он молча наблюдал за больным, потом встал и принёс опиум.
– Довольно, Риварес! Если вы ещё можете терпеть, то я не могу. Надо принять опиум.
Не говоря ни слова, Овод принял лекарство. Потом отвернулся и закрыл глаза. Мартини снова сел. Дыхание больного постепенно становилось глубже и ровнее.
Овод был так измучен, что уснул как мёртвый. Час проходил за часом, а он не шевелился. Днём и вечером Мартини не раз подходил к кровати и вглядывался в это неподвижное тело – кроме дыхания, в нём не замечалось никаких признаков жизни. Лицо было настолько бледно, что на Мартини вдруг напал страх. Что, если он дал ему слишком большую дозу опиума? Изуродованная левая рука Овода лежала поверх одеяла, и Мартини осторожно тряхнул её, думая его разбудить. Расстёгнутый рукав сполз к локтю, обнаружив страшные шрамы, покрывавшие всю руку.
– Представляете, какой вид имела эта рука, когда раны были ещё свежие? – послышался сзади голос Риккардо.
– А, это вы наконец! Слушайте, Риккардо, да что, он все так и будет спать? Я дал ему опиума часов десять назад, и с тех пор он не шевельнул ни единым мускулом.
Риккардо наклонился и прислушался к дыханию Овода.
– Ничего, дышит ровно. Это просто от сильного переутомления после такой ночи. К утру приступ может повториться. Я надеюсь, кто-нибудь посидит около него?
– Галли будет дежурить. Он прислал сказать, что придёт часов в десять.
– Теперь как раз около десяти… Ага, он просыпается! Позаботьтесь, чтобы бульон подали горячий… Спокойно, Риварес, спокойно! Не деритесь, я не епископ.
Овод вдруг приподнялся, глядя прямо перед собой испуганными глазами.
– Мой выход? – забормотал он по-испански. – Займите публику ещё минуту… А! Я не узнал вас, Риккардо. – Он оглядел комнату и провёл рукой по лбу, как будто не понимая, что с ним происходит. – Мартини! Я думал, вы давно ушли! Я, должно быть, спал…
|
The script ran 0.016 seconds.