Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Набоков - Под знаком незаконнорождённых [1947]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, Антиутопия, Роман

Аннотация. «Под знаком незаконнорождённых» (англ. Bend Sinister) - второй английский роман В. В. Набокова (и первый, созданный в США), написанный в 1947 году. По собственному утверждению Набокова, в «Под знаком незаконнорождённых» «истинный читатель несомненно узнает искажённые отголоски» последнего русского романа писателя - незавершённой работы, состоящей из двух глав: «Ultima Thule» и «Solus Rex» (1939). «Меня эти отзвуки слегка раздражают», - заявлял Набоков.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

В этом предварительном сообщении о бесконечности сознания определенная лессировка существенных очертаний неизбежна. Приходится обсуждать вид, не имея возможности видеть. Знание, которое мы сможем приобрести в ходе подобного обсуждения, по необходимости находится с истиной в такой же связи, в какой павлиное пятно, интраоптически созданное нажатьем на веко, состоит с дорожкой в саду, запятнанной подлинным солнечным светом. Ну да, белок проблемы вместо ее желтка, скажет со вздохом читатель; connu, mon vieux![82] Все та же старая сухая софистика, те же древние, одетые в пыль алембики{140}, — и мысль возгоняется в них и летит, как ведьма на помеле! Однако на этот раз ты ошибся, придирчивый дурень. Оставим без внимания мой оскорбительный выпад (это минутный порыв) и рассудим: можем ли мы довести себя до состояния постыдного страха, пытаясь вообразить бесконечные годы, бесконечные складки черного бархата (набейте себе их сухостью рот), словом, бесконечное прошлое, уходящее в минусовую сторону ото дня нашего появленья на свет? Не можем. Почему? По той простой причине, что мы уже прошли через вечность, уже не существовали однажды и нашли, что это néant[83] никаких решительно ужасов не содержит. То, что мы теперь пытаемся (безуспешно) проделать, это заполнить бездну, благополучно пройденную нами, ужасами, которые мы заимствуем из бездны, нам предстоящей, каковая бездна заимствует сама себя из бесконечного прошлого. Стало быть, мы проживаем в чулке, претерпевающем процесс выворачивания наизнанку, и даже не знаем наверное, которой фазе процесса отвечает наш момент сознания. Взявши разгон, он продолжал писать с несколько трогательным (если глянуть со стороны) пылом. Он был ранен, что-то в нем надломилось, но до поры прилив второстепенного вдохновения и отчасти манерной образности держал его на плаву. После часа, примерно, занятий этого рода он остановился и перечел исписанные им четыре с половиной страницы. Дорога была ясна. Между прочим, он сумел помянуть в одном сжатом предложении несколько религий (не забыв и «ту чудесную еврейскую секту, чья греза о молодом кротком рабби, погибающем на римском crux,[84] распространилась по всем северным землям») и отбросил их все, вместе с кобольдами{141} и духами. Бледное звездное небо бескрайней философии легло перед ним, но он решил, что неплохо бы выпить. Все еще с голым пером в руке он поплелся в столовую. Снова она. — Он спит? — осведомился он чем-то вроде безгласного рыка, не повернув головы, склоняясь за коньяком к нижней части буфета. — Должен бы, — отвечала она. Он откупорил бутылку и перелил часть ее содержимого в кубок зеленого стекла. — Спасибо, — сказала она. Не удержался, взглянул на нее. Она сидела у стола, штопая чулок. Голые шея и ноги казались неестественно белыми на фоне черного платья и черных шлепанцев. Она подняла от работы глаза, закинула голову, мягкие складки на лбу. — Ну? — сказала она. — Для вас никакого спиртного, — ответил он. — Свекольное пиво, если угодно. По-моему, есть в леднике. — Гадкий вы человек, — сказала она, опуская неряшливые ресницы и заново укладывая ногу на ногу. — Ужасный. А я сегодня чувствую себя чересчур. — Чересчур что? — спросил он, хлопнув дверцей буфета. — А просто чересчур. Везде чересчур. — Спокойной ночи, — сказал он. — Не засиживайтесь допоздна. — Можно, я посижу у вас, пока вы пишете? — Определенно нет. Он повернулся, чтобы уйти, но она остановила его. — Ручка на буфете. Застонав, он вернулся с кубком в руке, взял перо. — Когда я одна, — сказала она, — я сижу и делаю вот так, точно сверчок. Послушайте, пожалуйста. — Что послушать? — А вы разве не слышите? Она сидела, приоткрыв рот, чуть шевеля плотно перекрещенными бедрами, издавая тихий звук, мягкий, как бы губной, но перемежающийся поскрипываньем, словно она потирала ладони, ладони; впрочем, лежали недвижно. — Чирикаю, как бедненький, одинокий сверчок, — сказала она. — Я, к сожалению, глуховат, — сообщил Круг и поплелся обратно в свою комнату. Он подумал, что следовало бы сходить посмотреть, уснул ли Давид. Ох, да конечно уснул, иначе бы он услышал шаги отца и окликнул его. Кругу не хотелось снова проходить мимо открытой двери столовой, и потому он решил, что Давид уснул хотя бы наполовину, вторжение же, даже самое благонамеренное, скорее всего разбудит его. Не очень понятно, по какой причине он так упорствовал в этом аскетическом самоограничении, при том, что мог с такой приятностью избавиться от вполне естественного напряжения и неудобства с помощью этой вострушки-puella[85] (за чей оживленный животик какой-нибудь римлянин помоложе заплатил бы сирийскому торговцу рабами 20 000 динарий, а то и побольше). Быть может, его удерживали некие утонченные щепетильности, лежащие уже за пределами супружеского долга, или гнетущая грусть всей этой истории. К несчастью, потребность писать неожиданно расточилась, и он не знал, чем заняться. Спать ему, выспавшемуся после ужина, не хотелось. Коньяк лишь усугубил беспокойство. Он был большой тяжелый человек, волосатой разновидности, с чем-то бетховенским в лице. В ноябре он лишился жены. Он преподавал философию. Он обладал редкой мужской силой. Звали его Адам Круг. Он перечел написанное, вычеркнул ведьму на помеле и начал расшагивать по комнате, сунув руки в карманы халата. Грегуар пялился из-под кресла. Урчал радиатор. Улица помалкивала за плотными темносиними шторами. Мало помалу мысли его возвратились на их таинственный путь. Щелкунчик, разгрызающий одну за другой пустые секунды, вновь получил обильную пищу. Невнятный звук, похожий на эхо далеких оваций, встречающих явление нового идола. Ноготь царапнул, стукнул. — Что такое? Что вам нужно? Нет ответа. Ровное молчание. Затем звуковая зыбь. И снова молчание. Он отворил дверь. За дверью стояла в ночной рубашке она. Медленно смигнула, прикрыв и опять обнаружив странное выражение темных, непроницаемых глаз. Локтем прижимала подушку, в руке будильник. Она глубоко вздохнула. — Пожалуйста, впустите меня, — сказала она, и отчасти лемурьи черты ее белого личика умоляюще сморщились. — Мне так страшно, я просто не могу оставаться одна. Я чувствую, случится что-то ужасное. Можно, я здесь посплю? Пожалуйста! Она на цыпочках пересекла комнату и с бесконечной осторожностью опустила на ночной столик круглолицые часы. Свет от лампы, просквозив ее папиросный покров, обнаружил персиковый силуэт тела. — Так ничего? — прошептала она. — Я буду совсем незаметной. Круг отвернулся и, поскольку он стоял у книжного шкапа, прижал и отпустил надорванный краешек телячьей кожи на корешке старинного латинского поэта. Brevis lux. Da mi basia mille.[86] Он медленно бил кулаком по книге. Когда он снова взглянул на нее, она уже запихала подушку спереди под ночную рубашку и давилась беззвучным смехом. Похлопывала себя по поддельной беременности. Но Круг не смеялся. Сдвинув брови и позволив подушке с несколькими лепестками персика упасть меж ее лодыжек. — Я вам совсем не нравлюсь? — спросила она [inquit[87]]. Если бы, подумал он, мое сердце можно было услышать, как сердце Падука, его громовые толчки пробуждали бы мертвых. Но пусть мертвые спят. Продолжая игру, она бросилась ниц на застеленную софу, лампа сияла в густых каштановых волосах и на кромке зардевшего уха. Бледные юные ноги притягивали шарящую длань старика. Он сел рядом с ней, угрюмо, со стиснутыми зубами принимая банальное приглашение, но едва он коснулся ее, как она села и, подняв и сплетя тонкие, белые, голые, пахнущие каштаном руки, зевнула. — Пожалуй, мне пора возвращаться, — сказала она. Круг не сказал ничего. Круг сидел, тяжелый и мрачный, распираемый спелым, как виноград, желанием, бедненький. Она вздохнула, оперлась коленом о ложе, и оголив плечо, принялась исследовать метки, оставленные зубами какого-то сотоварища по играм около маленькой, очень черной родинки на прозрачной коже. — Вы хотите, чтобы я ушла? — спросила она. Он потряс головой. — А если останусь, мы будет любиться? Руки его стиснули хрупкие бедра, словно он снимал ее с дерева. — Ты знаешь слишком мало или слишком уж много, — сказал он. — Если слишком мало, тогда беги, запрись, никогда не приближайся ко мне, ибо это будет животный взрыв, тебя может сильно поранить. Я предупреждаю тебя. Я старше тебя почти втрое, я огромный, печальный боров. И я тебя не люблю. Сверху вниз она поглядела на корчи его рассудка. Прыснула. — Значит, не любишь? Mea puella, puella mea.[88] Моя горячая, вульгарная, божественно нежная, маленькая puella. Ты — полупрозрачная амфора, которую я медленно опускаю, придерживая за ручки. Ты — розовый мотылек, вцепившийся — Оглушительный грохот (дверной звонок, громкий стук) прервал эти антологические преамбуляции. — Ну пожалуйста, пожалуйста, — бормотала она, извиваясь на нем, — ну же, продолжай, мы успеем закончить, пока они будут выламывать дверь, пожалуйста. Он с силой оттолкнул ее, хватая с полу халат. — Это был ваш последний ша-анс, — пропела она на той особой растущей ноте, которая порождает легкую зыбь вопрошания, струистое отражение знака вопроса. Ловя и поспешно сплетая концы коричневого шнура своего отчасти монашеского облачения, он пронесся по коридору, преследуемый Мариэттой, и снова став горбуном, отпер нетерпеливую дверь. Молодая женщина с пистолетом в обтянутой перчаткой руке; двое недорослей из ГБ [Гимназические бригады]: гадкие латки небритой кожи, гнойнички, хлопающие шерстяные ковбойки навыпуск. — Хай, Линда, — сказала Мариэтта. — Хай, Марихен, — сказала женщина. Шинель солдата-эквилиста небрежно свисала с ее плеч, и мятая пилотка лихо сидела на тщательно завитых волосах медового цвета. Круг узнал ее сразу. — Мой жених ждет в машине внизу, — пояснила она Мариэтте, наградив ее улыбающимся поцелуем. — Профессор может идти прямо так. Там, куда мы его свезем, он получит симпатичный стерильный костюмчик установленного образца. — Дошла, наконец, очередь и до меня? — спросил Круг. — Ну, как ты, Марихен? Как забросим профессора, поедем в компашку. Лады? — Хорошо, — сказала Мариэтта и тут же спросила, понизив голос: «А можно мне поиграть с этими хорошими мальчиками?» — Брось, голубчик, брось, ты заслужила чего получше. По правке, у меня для тебя есть сюрприз. А вы, ребятки, займитесь делом. Детская там. — Нет, — сказал Круг, заграждая дорогу. — Пропустите их, профессор, они выполняют свой долг. И они не сопрут у вас ни единой булавки. — Отвалите, Док, мы выполняем свой долг. В полуприкрытую дверь прихожей деловито стукнули чьи-то костяшки, и когда Линда, стоявшая к ней спиной, по которой дверь легонечко хлопнула, настежь распахнула ее, звучной поступью борца-тяжеловеса вошел высокий широкоплечий мужчина в ладной полуполицейской форме. У него имелись кустистые черные брови, тяжелая квадратная челюсть и зубы белее белого. — Мак, — сказала Линда, — это моя сестренка. С пылу с жару, сбежала из пансиона. Мариэтта — лучший друг моего жениха. Надеюсь, вы поладите. — И я на это крепко надеюсь, — глубоким и сочным голосом сказал Мак-здоровяк. Демонстрация зубов, протянутая ладонь размером с бифштекс на пятерых. — Очень рада познакомиться с другом Густава, — сказала скромненькая Мариэтта. Мак и Линда обменялись сияющими улыбками. — Боюсь, я не очень понятно выразилась, голубчик. Я сказала «жених», — так это не Густав. Определенно не Густав. Бедный Густав превратился в абстракцию. («Не пройдешь», — ревел Круг, не давая ходу юнцам.) — А что случилось? — спросила Мариэтта. — Да пришлось им свернуть ему шею. Он, видишь ли, оказался schlappom [раззявой]. — Schlappom, который за свою короткую жизнь произвел немало отличных арестов, — отметил Мак со столь для него характерной широтою и щедростью взглядов. — Это его, — доверительно сказала Линда, показав сестре пистолет. — И фонарик тоже? — Нет, это Мака. — Какой! — уважительно произнесла Мариэтта, тронув большую кожистую вещицу. Один из юнцов, отброшенный Кругом, угодил в стойку с зонтами. — Ну-ка, ну-ка, прекратите-ка эту неуместную возню, — сказал Мак, оттаскивая Круга (бедный Круг сплясал кек-уок). Молодцы сразу помчались в детскую. — Они его напугают, — хрипел и задыхался Круг, пытаясь освободиться от Маковой хватки. — Сию минуту отпустите меня. Мариэтта, сделайте мне одолжение… — он отчаянно показывал ей: беги, беги в детскую, присмотри, чтобы мое дитя, мое дитя, мое дитя — Мариэтта взглянула на сестру и прыснула. С дивной профессиональной точностью и savoir-faire[89] Мак внезапно наотмашь рубанул Круга ребром чугунной ладони: удар пришелся Кругу в аккурат по исподу правой руки и сразу обездвижил ее. Тем же манером Мак обработал Кругу левую руку. Круг, согнувшись вдвое, держа помертвелую руку в помертвелой руке, осел на один из трех стульев, что стояли (теперь скособоченные, лишенные смысла) в коридоре. — Здорово Мак это делает, — заметила Линда. — Сила, правда? — сказала Мариэтта. Сестры, не видавшиеся несколько времени, продолжали улыбаться, приятно помаргивали, касались одна другой вялыми девичьими жестами. — Какая брошка милая, — сказала младшая. — Три пятьдесят, — сообщила Линда и к подбородку ее добавилась складочка. — Может мне надеть черные кружевные трусики и то испанское платье? — спросила Мариэтта. — Ой, по-моему, в этой мятой ночнушке ты просто цыпочка. Как, Мак? — Смак, — ответствовал Мак. — И ты не простынешь, — там, в машине, есть норковая шубка. Из-за того, что дверь в детскую неожиданно приоткрылась (прежде, чем захлопнуться снова), стал на мгновение слышен голос Давида: как ни странно, ребенок вместо того, чтобы хныкать и звать на помощь, пытался, видимо, урезонить невозможных своих гостей. Видно, он все-таки не уснул. Звук этого вежливого и почтительного голоска был хуже мучительнейшего стона. Круг подвигал пальцами, — онемение проходило понемногу. Как можно спокойней. Как можно спокойней, он снова воззвал к Мариэтте. — Кто-нибудь знает, чего ему от меня нужно? — спросила Мариэтта. — Слушай, — сказал Мак Адаму, — либо ты делаешь, что тебе говорят, либо не делаешь. И если ты не делаешь, тогда тебе делают чертовски больно, понял? Встать! — Ладно, — сказал Круг. — Я встану. Что дальше? — Marsh vniz [Топай вниз]! И тут Давид закричал. Линда поцокала языком («добились своего, обормоты»), и Мак взглянул на нее, ожидая распоряжений. Круг заковылял к детской. В ту же секунду оттуда выскочил в светло-синей пижамке Давид, но был немедленно сцапан. «Я хочу к папе», выкрикнул он за сценой. Напевая, Мариэтта красила губы за открытой дверью ванной. Круг ухитрился добраться до своего ребенка. Один погромщик притиснул Давида к постели. Другой пытался сгрести его бешено бьющиеся ноги. — Отпустите его, merzavtzy! [чудовищно оскорбительное выражение] — заорал Круг. — Они хотят, чтобы он вел себя тихо, только и всего, — сказал вновь овладевший ситуацией Мак. — Давид, любовь моя, — сказал Круг, — все в порядке, они не причинят тебе вреда. Ребенок, которого продолжали держать ухмыляющиеся молодцы, поймал Круга за складку халата. А мы эти пальчики разожмем. — Все в порядке, я сам, господа. Не трогайте его. Милый… Мак, решив, что с него довольно, коротко пнул Круга по голени и выволок его вон. Они разорвали моего малыша пополам. — Слушайте вы, животное, — выговорил Круг, почти на коленях, цепляясь за гардероб в коридоре (Мак держал его за грудки и тянул). — Я не могу оставить мое дитя на муку. Пусть он едет со мной, куда вы меня повезете. В туалете спустили воду. Две сестры присоединились к мужчинам, смотрели со скучливым весельем. — Милый ты мой, — сказала Линда, — мы вполне понимаем, что это твое дитя или по крайней мере дитя твоей покойной жены, а не фарфоровый совенок или еще что-нибудь, но наша обязанность — забрать тебя, а остальное нас не касается. — Пожалуйста, пойдемте, а, — взмолилась Мариэтта, — ужас ведь, как поздно. — Дайте мне позвонить Шамму [один из членов Совета Старейшин], — сказал Круг. — Только это. Один телефонный звонок. — Ой, да пойдемте же, — повторила Мариэтта. — Вопрос в том, — сказал Мак, — пойдешь ли ты мирно, по собственной воле, или мне придется тебя изувечить, а потом скатить по ступенькам, как мы делали с бревнами в Лагодане. — Да, — сказал Круг, внезапно надумав. — Да. Бревна. Да. Пойдемте. Пойдемте скорее. В конце концов, все решается просто! — Выключи свет, Мариэтта, — сказала Линда, — а то еще нас обвинят, что мы украли его электричество. — Я вернусь через десять минут, — во всю силу легких выкрикнул Круг, обернувшись в сторону детской. — А-а, господи-боже, — пробормотал Мак и пихнул его к двери. — Мак, — сказала Линда. — Как бы ее не продуло на лестнице. Я что подумала, может, ты снесешь ее вниз. Знаешь что, пусть этот идет впереди, я за ним, а ты сзади. Ну-ка, подними ее. — А знаете, я совсем не тяжелая, — сказала Мариэтта, воздевая к Маку локотки. Неистово покраснев, молодой полицейский подсунул сложенную ковшиком вспотевшую лапу под благодарные бедра девушки, другой обхватил за ребра и легко вознес ее к небесам. Одна из ее туфель свалилась. — Ничего, — быстро сказала она, — я могу засунуть ногу к вам в карман. Вот так. Лин донесет туфлю. — А вы и вправду не много весите, — сказал Мак. — Теперь держи меня крепче, — сказала она. — Держи меня крепче. И отдай мне этот фонарик, он мне делает больно. Маленькая процессия начала спускаться по лестнице. Было темно и тихо. Круг шагал впереди, в круге света, игравшего на склоненной, непокрытой его голове, на коричневом халате, — ни дать ни взять участник какого-то таинственного религиозного действа с картины мастера светотени или с копии с этой картины, или с копии с этой копии или с какой-то другой. Следом шла Линда с пистолетом, нацеленным ему в спину, ее миловидно изогнутые ноги изящно перебирали ступени. За ней шел Мак и нес Мариэтту. Преувеличенные детали перил, а иногда — тень от волос и пилотки Линды скользили по спине Круга и вдоль призрачных стен, это плясал электрический фонарь в пальчиках озорной Мариэтты. На тончайшем ее запястьи имелся снаружи забавный костяной бугорок. Теперь давайте расставим все по местам, давайте посмотрим правде в глаза. Они нашли рукоятку. В ночь на двадцать первое Адам Круг был арестован. Это было неожиданно, поскольку он не предполагал, что они сумеют найти рукоятку. Собственно, и сам-то он едва ли знал, что какая-то рукоятка вообще существует. Будем рассуждать логически. Они не причинят ребенку вреда. Напротив, ведь это их ценнейший залог. Не будем выдумывать лишнего, будем держаться чистого разума. — Ох, Мак, как божественно… Я хотела бы, чтобы здесь был биллион ступенек! Может быть, он уснет. Помолимся, пусть он уснет. Ольга однажды сказала, что биллион — это сильно простуженный миллион. Голень болит. Все, все, все, все, все, что угодно. Твои сапоги, dragotzennyï, вкусом напоминают засахаренный чернослив. И взгляни, на губах у меня кровь от твоих шпор. — Ничего не вижу, — сказала Линда, — перестань баловаться с фонарем, Марихен. — Держи его прямо, детка, — пророкотал Мак, отдуваясь с некоторой натугой, его огромная неопытная лапа медленно таяла; несмотря на легкость его каштановой ноши; оттого, что жар ее возрастал. Повторяй себе, повторяй: что бы они не делали, они не причинят ему вреда. Их жуткий запах и обгрызенные ногти — зловоние и грязь гимназистов. Они могут начать ломать его игрушки. Перебрасываться, и ловить, и перебрасываться, угадай, в какой руке, одним из его любимых мраморных шариков, тем, опаловым, единственным, священным, к которому даже я не смел прикоснуться. Он посередке, старается их остановить, поймать шарик, спасти. Или, к примеру, выкручивать ему руку или какие-то грязные подростковые шуточки, или — нет, все не так, держись, не выдумывай лишнего. Они позволят ему заснуть. Они просто пограбят в квартире и нажрутся досыта в кухне. И как только я доберусь до Шамма или прямо до Жабы и скажу ему то, что скажу — Неистовый ветер вцепился в четверку наших друзей, когда они вышли из дома. Их ожидал элегантный автомобиль. Линдин жених сидел за рулем — приятный блондин: белесые ресницы и — — Ба, да никак мы знакомы. Ну как же! Фактически, однажды мне уже выпала честь шоферить для профессора. А это, значит, сестричка. Рад познакомиться, Марихен. — Лезь внутрь, ты, толстый олух, — сказал Мак, и Круг тяжело осел рядом с водителем. — Вот твой туфель и вот твой мех, — сказала Линда, передавая обещанную шубку Маку, который принял ее и принялся укутывать Мариэтту. — Нет, — просто на плечи, — произнесла дебютантка. Она встряхнула гладкими каштановыми волосами, затем особым высвобождающим жестом (тыльная часть ладошки быстро порхнула над нежным зашейком) легко взметнула их, чтобы они не лезли под воротник. — Здесь есть местечко для троих, — сладко пропела она из машинных глубин лучшим ее голоском (иволга золотистая) и, отскользнув к сестре, похлопала по свободному месту у дверцы. Однако Мак откинул одно из передних сидений, чтобы поместиться прямо за арестантом, положил оба локтя на разгородку и, сунув в рот мятную жвачку, велел Кругу вести себя прилично. — Все на борту? — осведомился д-р Александер. В этот миг распахнулось окошко детской (крайнее слева, четвертый этаж), высунулся один из молодцев и завопил что-то вопрошающее. Из-за буйного ветра ничего нельзя было извлечь из мешанины слов, вылетавшей наружу. — Что? — крикнула Линда, носик ее нетерпеливо наморщился. — Углововглувуу? — взывал из окна молодец. — Лады, — сказал Мак, ни к кому в отдельности не обращаясь. — Лады, — повторил он. — Мы тебя услышали. — Лады! — крикнула вверх Линда, сложив рупором руки. В трапеции света замаячил в бурном движении второй из юнцов. Он вцепился в запястья Давида, взобравшегося на стол в тщетной попытке достигнуть окна. Ярковолосая, светло-синяя фигурка исчезла. Круг, мыча и дергаясь, наполовину вывалился из машины с повисшим на нем Маком, обхватившим его за поясницу. Машина поехала. Бороться было бессмысленно. Процессия цветастых зверушек пронеслась по косой полоске обоев. Круг упал на сиденье. — Интересно, чего он спрашивал, — сказала Линда. — Ты совершенно уверен, что все в порядке, Мак? Я хочу — — Ну, у них же свои инструкции, разве нет? — Я полагаю. — Всех шестерых, — выговорил Круг, задыхаясь, — всех шестерых, вас, будут пытать и расстреляют, если с малышом что-то случится. — Ай-яй-яй, какие плохие слова, — сказал Мак и не слишком нежно тюкнул Круга за ухом костяшками четырех расслабленных пальцев. Д-р Александер, именно он разрядил несколько напряженную атмосферу (ибо не приходится сомневаться, что в эту минуту все они ощутили, — что-то пошло не так): — Что ж, — сказал он с умудренной полуулыбкой, — уродливые слухи и некрасивые факты не всегда так же неизменно верны, как уродливые невесты и некрасивые жены. Смех брызнул из Мака, прямо Кругу на шею. — Ну, я скажу, у твоего нового отличное чувство юмора, — прошептала сестре Мариэтта. — Он университетский, — сообщила большеглазая Линда, благоговейно кивая и выпячивая нижнюю губку. — Он ну прямо все знает. Меня просто оторопь берет. Ты бы видела, как он управляется с пробками или с разводным ключом. Девушки предались уютной беседе, как это водится у девушек, сидящих на заднем сиденьи. — Расскажи мне побольше про Густава, — попросила Мариэтта. — Как они его придушили? — Значит, так. Приходят они с черного хода, я как раз готовила завтрак, и говорят, у нас приказ избавиться от него. Я говорю, ага, но чтобы никакой грязи на полу и никакой стрельбы. А он заперся в гардеробе. Прямо слышно, как он там трясется, одежда на него сыпется, плечики звякают. Такая гадость. Я говорю, парни, я не желаю смотреть, как вы это будете делать, и не желаю тратить весь день на уборку. Так что они свели его в ванную и там за него принялись. Конечно, утро у меня пропало. Мне к десяти к дантисту, а они засели в ванной и просто жуть, какие оттуда звуки, особенно от Густава. По крайней мере минут двадцать они там возились. Говорят, адамово яблоко у него было жесткое, как каблук, — и, конечно, я опоздала. — Как обычно, — прокомментировал д-р Александер. Девушки рассмеялись, Мак повернулся к младшей из двух и перестал жевать, чтобы спросить: — Тебе правда не холодно, Син? Баритон его сочился любовью. Девчушка вспыхнула и украдкой сжала ему ладонь. Она сказала, что ей тепло, ах, очень тепло. Пощупай сам. Вспыхнула же она оттого, что он произнес потаенное прозвище, неизвестное никому; каким-то чудом он проник в эту тайну. Интуиция — это сезам любви. — Ладно, ладно, карамельные глазки, — сказал застенчивый юный гигант, отнимая ладонь. — Не забывай, я на службе. И Круг опять ощутил его лекарственное дыхание. 17 Автомобиль встал у северных врат тюрьмы. Д-р Александер, мягко орудуя пухлой резиной рожка (белая длань, белый любовник, грушевидная грудь чернокожей наложницы), подудел. Последовал неспешный чугунный зевок, и машина вползла во двор No. 1. Стража, роившаяся здесь, кое-кто был в противогазах (имеющих в профиль разительное сходство с сильно увеличенной головой муравья), облепила подножки и прочие доступные выступы автомобиля, двое-трое, урча, полезли даже на крышу. Множество рук, некоторые в латных перчатках, вцепились в оцепенелого, скрюченного Круга (застрявшего на стадии куколки) и выволокли его наружу. Стражи А и Б завладели им, прочие зигзагами прыснули кто куда, тычась в поисках новых жертв. Улыбнувшись и козырнув небрежно, д-р Александер сказал стражу А: «Увидимся», затем осадил машину назад и принялся энергично выкручивать руль. Выкрученный, автомобиль развернулся, дернул вперед: д-р Александер откозырял повторно, а Мак, погрозивши Кругу здоровенным указательным пальцем, втиснул свои ягодицы в пространство, освобожденное для него Мариэттой вблизи себя. И вот уже слышно было, как автомобиль, испуская радостные гудочки, уносится прочь к укромной, благоухающей мускусом квартирке. О, полная радостей, распаленная докрасна, нетерпеливая юность! Несколькими дворами Круга вели к главному зданию. Во дворах No. 3 и 4 на кирпичных стенах были начерчены мелом силуэты приговоренных — для упражнений в прицельной стрельбе. Есть старинная русская легенда: первое, с чем встречается rastrelianyï [человек, казненный через расстреляние], очутившись «на том свете» (не перебивайте, рано еще, уберите руки), — это не сборище обычных «теней» или «духов», не омерзительный душка, омерзительно невыразительный душка, невыразимо омерзительный душка в древних одеждах, как вы могли бы подумать, но что-то вроде безмолвного, замедленного балета, приветственной группы вот этих меловых силуэтов, движущихся волнисто, словно прозрачные инфузории; но мимо, мимо эти унылые суеверия. Они вошли в здание, и Круг оказался в удивительно пустой комнате. Совершенно круглая, с отлично отскобленным цементным полом. Стража его исчезла с такой быстротой, что будь он персонажем романа, он мог бы весьма и весьма призадуматься, не были ль все эти удивительные дела и так далее неким злокозненным сном и тому подобное. В голове его билась боль: из тех, головных, которые, кажется, выпирают с одной стороны за края головы, словно краски в дешевых комиксах, и не вполне заполняют объем другой ее части; и тупые удары твердили: один, один, один, никогда не добираясь до двух, никогда. Из дверей в четырех сторонах округлой комнаты лишь одна, одна, одна не была заперта. Круг пинком распахнул ее. — Да? — сказал бледнолицый мужчина, продолжая смотреть на промокатель-качалку, которым он пристукивал что-то, сию минуту написанное. — Я требую незамедлительных действий, — сказал Круг. Служащий посмотрел на него усталыми, водянистыми глазами. — Мое имя — Конкордий Филадельфович Колокололитейщиков, сообщил он, — но все зовут меня Кол. Присядьте. — Я… — заново начал Круг. Кол, покачивая головой, торопливо отбирал необходимые формуляры: — Минуточку. Первым делом нам надлежит получить от вас все ответы. Величать вас —? — Адам Круг. Будьте добры немедленно привезти сюда моего ребенка — — Немного терпения, — сказал Кол, обмакивая перо. — Процедура, не спорю, утомительная, но чем скорее мы с ней покончим, тем лучше. Значит, К, р, у, г. Возраст? — Будет ли необходима вся эта чушь, если я сразу скажу вам, что передумал? — Необходима при любых обстоятельствах. Пол — мужской. Брови густые. Имя родителя вашего — — Такое же, как у меня, будьте вы прокляты. — Ну-ну, не надо меня проклинать. Я устал не меньше вашего. Вероисповедание? — Никакого. — Это не ответ — «никакого». Закон требует, чтобы каждое лицо мужеска пола объявило свою религиозную принадлежность. Католик? Виталист? Протестант? — Мне нечего ответить. — Любезный вы мой, вас хотя бы крестили? — Я не понимаю, о чем вы говорите. — Ну, это уж совершенно — Помилуйте, должен же я хоть что-нибудь записать? — Сколько еще там вопросов? Вы что, собираетесь заполнить все это? [указывая на страницу безумно дрожащим пальцем]. — Боюсь, что так. — В таком случае, я отказываюсь продолжать. Я здесь для того, чтобы сделать заявление чрезвычайной важности, а вы тратите время на ерунду. — Ерунда — слишком резкое слово. — Слушайте, я подпишу все, что хотите, если моего сына — — Ребенок один? — Один. Мальчик восьми лет. — Нежный возраст. Вам тяжело, сударь, не спорю. Я что хочу сказать, — я сам отец и все такое. Однако могу вас уверить, что мальчик ваш в совершеннейшей безопасности. — Нет! — крикнул Круг. — Вы прислали пару бандитов — — Я никого не присылал. Перед вами chinovnik на мизерном жалованьи. Я, если угодно, скорблю обо всем, что случилось в русской литературе. — Так или иначе, но кто бы тут ни командовал, он должен выбирать: либо я остаюсь немым навсегда, либо же говорю, подписываю, присягаю — все, что угодно правительству. Однако я сделаю это все и даже больше, только если сюда, вот в эту комнату, доставят мое дитя, незамедлительно. Кол колебался. Все это весьма уклонялось от правил. — Все это весьма уклоняется от правил, — сказал наконец он, — однако, мне представляется, что вы правы. Видите ли, общепринятая процедура примерно такова: первым делом надлежит заполнить анкету, потом вы отправляетесь восвояси, в камеру. Там вы изливаете душу такому же, как вы, заключенному — это, понятное дело, наш человек. Затем, утречком, часиков этак около двух, вас пробуждают от тревожного сна, и я начинаю допрос заново. Сведущие люди считают, что вы должны будете расколоться так где-то от шести сорока до семи пятнадцати. Наш метеоролог предрек особо безрадостный рассвет. Д-р Александер, коллега ваш, согласился переводить на обыденный язык ваши загадочные высказывания, потому что никто же не мог предвидеть такой прямоты, такой… я полагаю, нелишне добавить, что вам пришлось бы еще выслушивать детский голосок, испускающий стоны притворной боли. Я сам их отрепетировал со своими детишками, они будут страшно разочарованы. Вы действительно хотите сказать, что готовы присягнуть в верности Государству и все такое, если — — Лучше поторопитесь. Кошмар может стать неуправляемым. — Ну как же, конечно, сию минуту я все устрою. Ваше расположение весьма удовлетворительно, весьма. Наша замечательная тюрьма сделала из вас человека. Вот истинная радость. Уж непременно станут меня поздравлять с тем, как быстро я вас расколол. Прошу простить. Он встал (мелкий, щуплый слуга Государства с большой бледной башкой и черной зубастой пастью), отдернул складки бархатной portiére,[90] и узник остался наедине со своим тупым «один-один-один». Вход, которым Круг воспользовался несколько минут назад, был скрыт картотечным шкапом. То, что выглядело зашторенным окном, оказалось зашторенным зеркалом. Он поправил ворот халата. Прошло четыре года. Потом разрозненные части столетия. Ошметки драного времени. Скажем, всего двадцать два года. Дуб перед старой церквушкой утратил всех своих птичек; один кряжистый Круг не переменился. Предваряемый легкой вспучкой или трясучкой, или и тем и другим, занавеса, а после и собственной его зримой рукой, Конкордий Филадельфович воротился. Вид у него был довольный. — С минуты на минуту ваш мальчуган будет здесь, — бодро сказал он. — Все в большом облегчении. За ним ходит ученая няня. Говорит, мальчик вел себя очень плохо. Верно, сложный ребенок? Кстати, меня просили у вас понаведаться: желаете ли вы сами написать свою речь — и заблаговременно представить — или воспользуетесь готовым материалом? — Материалом. Я страшно хочу пить. — Нам сейчас подадут закуски. Теперь другой вопрос. Тут надо бы подписать кой-какие бумаги. Можно прямо сейчас и начать. — Не прежде, чем я увижу ребенка. — Вы будете очень заняты, sudar' [сэр], предупреждаю вас. Наверняка уже журналисты отираются поблизости. Ах, сколько мы претерпели волнений! Мы уж думали, Университет никогда не откроется. Завтра, смею верить, начнутся студенческие демонстрации, шествия, публичные благодарения. Вы д'Абрикосова знаете, фильмового режиссера? Так вот, он, говорит, всегда чувствовал, что вы вдруг осознаете величие Государства и все такое. Говорит, это вроде la grâce[91] в религии. Откровение. Очень, говорит, трудно объяснять эти вещи людям, не испытавшим этого внезапного ослепляющего удара истины. Я, со своей стороны, безмерно рад привилегии засвидетельствовать ваше прекрасное обращение. По-прежнему дуетесь? На-ка, давайте-ка мы разгладим эти морщинки. Внимание! Музыка! Он, видимо, кнопку нажал или повернул рычажок, потому что вдруг припустили распутные трубы, и добряк добавил уважительным шепотком: — Музыка в вашу честь. Однако звуки оркестра потонули в визгливом звонке телефона. Очевидно, большие новости, ибо Кол опустил трубку триумфально-напыщенным взмахом руки и указал Кругу на занавешенную дверь. После вас. Он был человек светский; Круг таковым не был, Круг рванул вперед, как неотесанный боров. Сцена без номера (во всяком случае, один из последних актов): просторная ожидальня в роскошной тюрьме. Изящная модель гильотины (с чопорной куклой в цилиндре — обслуга) под стеклянным колоколом на полке камина. Масляные полотна, темно трактующие разные религиозные темы. На низком столике кипа журналов («Geographical Magazine», «Столица и усадьба», «Die Woche», «Дегустатор», «L'Illustration»{142}). Один или два книжных шкапа, книги обыкновенные («Маленькие женщины»{143}, III том «Истории Ноттингема» и прочее). Связка ключей на стуле (забытая одним из стражей). Стол с закусками: тарелка бутербродов с селедкой и ведро воды в окружении кружек, прибывших сюда с различных немецких курортов (на кружке Круга — вид Бад-Киссингена{144}). Дверь в глубине сцены широко растворилась, множество фотографов и репортеров образовали живую галерею, по которой двое дородных мужчин повели тоненького испуганного мальчика лет двенадцати-тринадцати. Голова его была свежеперебинтована (говорят, винить некого, он поскользнулся на полированных полах Музея Ребенка и стукнулся лбом о модель машины Стефенсона). Черная школьная форма, ремень. Локоть его взлетел, прикрывая лицо, когда один из мужчин сделал внезапный жест, желая обуздать рвение репортеров. — Это не мой ребенок, — сказал Круг. — Ваш папа все шутит, все шутит, — добродушно поведал ребенку Кол. — Мне нужен мой ребенок. Это чей-то еще. — Что такое? — резко спросил Кол. — Не ваш ребенок? Глупости, милейший. Протрите глаза. Один из дородных мужчин (это полицейский в штатском) вытащил документ и вручил его Колу. В документе значилось ясно: Арвид Круг, сын профессора Мартина Круга, прежнего вице-президента Академии медицинских наук. — Повязка, возможно, отчасти изменила его, — поспешно произнес Кол, и нотка отчаяния втерлась в его говорок. — И потом, конечно, мальчики так быстро растут — Охранники вышибали у фотографов аппараты и выпихивали репортеров из комнаты. «Мальчишку держи», — сказал отвратительный голос. Новопришедший, человек по имени Кристалсен (красное лицо, синие глаза, высокий крахмальный воротничок), бывший, как выяснилось впоследствии, Вторым секретарем Совета Старейшин, подошел к Колу вплотную и спросил у несчастного Кола, придерживая его за узел на галстуке, не полагает ли Кол, что он в некотором роде несет ответственность за это идиотское недоразумение. Кол все еще надеялся, неизвестно на что — — Совершенно ли вы уверены, — продолжал он расспрашивать Круга, — совершенно ли вы уверены, что этот парнишка — не ваш сынок? Философы, сами знаете, люди рассеянные. И освещение тут не так чтобы знатное — Круг закрыл глаза и сквозь стиснутые зубы сказал: — Мне нужен мой ребенок. Кол поворотился к Кристалсену, развел руками, и с губ его слетел беспомощный, безнадежный, лопающийся звук [пффт]. Тем временем ненужного мальчика увели. — Примите наши извинения, — сказал Кол Кругу. — Такие ошибки неизбежно случаются, когда арестов производится слишком много. — Или недостаточно, — хрустнул Кристалсен. — Он хочет сказать, — сказал Кол Кругу, — что те, кто повинен в этой ошибке, будут примерно наказаны. Кристалсен, même jeu:[92] — Или жестоко за это поплатятся. — Вот именно. Разумеется, все будет улажено без проволочек. Тут у нас в здании четыреста телефонов. Вашего потерявшегося малыша отыщут вмиг. Я понимаю теперь, почему прошлой ночью жене моей приснился этот ужасный сон. Ах, Кристалсен, was ver a trum [какой сон]! Двое чиновных — тот, что поменьше, громко болтая и хватаясь лапкой за галстук, другой угрюмо безмолвствуя, ледовитые очи его смотрели прямо вперед — покинули комнату. Круг снова ждал. В 11.24 вечера в комнату втиснулся полицейский (уже в форме), искавший Кристалсена. Он хотел бы узнать, что им следует сделать c неподходящим мальчиком. Разговаривал он хриплым шепотом. Услышав от Круга, что эти ушли вон туда, он еще раз показал пальцем на дверь, вопросительно, деликатно, и на цыпочках прошел через комнату, адамово яблоко его робко подрагивало. И протекли столетья, пока он совершенно бесшумно затворял дверь. В 11.43 его же, но уже с обезумевшим взором, всклокоченного, провели назад через комнату ожидания двое сотрудников Особой Стражи для последующего расстреляния в качестве мелкого козла отпущения — вместе с другим «дородным мужчиной» (vide[93] сцена без номера) и бедным Конкордием. В 12 ровно Круг по-прежнему ждал. Мало-помалу, однако, разные звуки, долетавшие из ближних кабинетов, становились все громче и возбужденнее. Несколько раз бездыханными пробежками пересекали комнату чиновники, а однажды двое добросердых коллег с окаменелыми ликами пронесли на носилках в тюремный гошпиталь телефонистку (барышню Любодольскую), немилосердно избитую. В 1.08 утра весть об аресте Круга достигла горстки заговорщиков анти-эквилистов, руководимой студентом Фокусом. В 2.17 бородатый мужчина, сказавшийся электриком, пришел проверять отопительные батареи, но бдительный стражник объяснил ему, что в нашей отопительной системе электричество не участвует, так что загляните, пожалуйста, как-нибудь на днях. Окна призрачно засинели, когда, наконец, вновь объявился Кристалсен. Он был рад уведомить Круга, что ребенок нашелся. «Вы воссоединитесь через несколько минут», — сказал он, добавив, что в новой, полностью осовремененной камере пыток в эту самую минуту заканчивают приготовления к приему лиц, допустивших оплошность. Ему хотелось бы знать, верно ли его информировали касательно внезапного обращения Круга в новую веру. Круг отвечал — да, он готов объявить по радио нескольким иностранным державам (что побогаче) о твердом его убеждении, что эквилизм — это то, что нужно, — если и только если ему возвратят ребенка, благополучного и невредимого. Кристалсен повел его к полицейской машине и попутно начал кое-что объяснять. Совершенно ясно, что произошла ужасная ошибка; ребенка поместили в своего рода, ну, что ли, Санаторию для ненормальных детей, — вместо, как то было задумано, наилучшего государственного дома отдыха. Вы покалечите мне запястье, сударь. К несчастью, у директора Санатории сложилось впечатление, да и у кого бы оно не сложилось, что ребенок, которого ему сдали, это один из так называемых «сироток», время от времени используемых в качестве «средства разрядки» на благо наиболее интересных пациентов с так называемым «преступным» прошлым (изнасилования, убийства, беспричинная порча государственного имущества и проч.). Теория, — ну, мы здесь не для того, чтобы обсуждать ее достоинства, и вы заплатите мне за манжету, если ее оторвете, — теория утверждает, что по-настоящему трудным пациентам необходимо раз в неделю предоставлять утешительную возможность давать полную волю их подспудным стремлениям (преувеличенной потребности мучить, терзать и проч.), обращая таковые на какого-нибудь человечка, не имеющего ценности для общества; тем самым, постепенно, зло будет из них истекать, так сказать «отливаться», и со временем они превратятся в достойных граждан. Эксперимент можно, конечно, критиковать, но дело не в этом (Кристалсен тщательно вытер окровавленный рот и предложил свой не слишком чистый платок Кругу — обтереть костяшки; Круг отказался; они уселись в машину; несколько солдат присоединились к ним). Ну-с, загон, в котором происходила «игровая разрядка», располагался так, что директор из своего окна, — а прочие доктора и исследователи, мужчины и женщины (доктор Амалия фон Витвил, к примеру, одна из самых очаровательных женщин, каких вам когда-либо доводилось встречать, аристократка, вы получили бы истинное наслаждение, уверяю вас, познакомься вы с ней при более счастливых обстоятельствах), из gemütlich[94] наблюдательных пунктов, — могли созерцать происходящее и делать заметки. Сестра сводила «сиротку» по мраморным ступеням. Загон представлял собой прелестную покрытую травкой лужайку, да и все это место выглядело чрезвычайно приятно, особенно летом, — наподобие открытых театров, что так обожали греки. «Сиротку», или «субчика» оставляли одного, разрешая ему погулять по садику. На одной из фотографий он тоскливо лежал на животе и подрывал неугомонными пальчиками кусочек дерна (сестра появлялась на ступенях и хлопала в ладоши, чтобы он прекратил. Он прекратил). Немного погодя, в загон запускали пациентов, или «больных» (общим числом восемь). Поначалу они держались поодаль, разглядывая «субчика». Интересно было наблюдать, как их понемногу охватывал «бригадный дух». Все они были неотесанными, необузданными, неорганизованными индивидуумами, а тут их как что-то повязывало, дух общности (положительный) одолевал их индивидуалистические отличия (отрицательные); впервые в жизни они организовывались; доктор фон Витвил говаривала, что это — чудное мгновенье: чувствуешь, что, как она оригинально выражалась, «действительно случается нечто», или на техническом языке: «эго», оно, значит, вылетает «ouf» («в аут»), а чистое «egg» — «яго», общий экстракт всех «эго», — остается. Вот тут и начиналось веселье. Один из пациентов («репрезентатор», или «потенциальный лидер»), красивый, крупный малый семнадцати лет, подходил к «субчику» и садился с ним рядом на травку, и говорил «открой ротик». «Субчик» делал, что велят, и с безошибочной точностью юноша выплевывал камень-голыш мальчугану в открытый рот. (Не очень-то это было по правилам, так как, вообще говоря, всяческие орудия, оружие, метательные снаряды и прочее были запрещены.) Иногда «игра в оплеухи» начиналась вслед за «игрой в оплевухи», в других же случаях переход от безвредных пинков и щипков или умеренных изысканий в сексуальной сфере — к отрыванию членов, дроблению костей, деокуляции и проч., занимал изрядное время. Конечно, смерти были неизбежны, но довольно часто «субчика» потом — латали и играючи понуждали к возобновлению драки. В следующее воскресенье, душка, ты опять поиграешь с большими мальчиками. Залатанный «субчик» обеспечивал особо удовлетворительную «разрядку». Теперь возьмем все это, скатаем в маленький шарик и поместим последний в центр Кругова мозга, где шарик неторопливо распустится. Поездка получилась долгая. Где-то в дикой горной местности, в четырех-пяти тысячах футов над уровнем моря, пришлось остановиться: солдаты желали скушать их frishtik [ранний завтрак] и были не прочь учинить пикничок в этих диких и живописных местах. Неповоротливый автомобиль стоял, слегка скособочась, среди темных скал и пятен смертельно-бледного снега. Они вытащили хлеб, огурцы, уставные фляжки-термосы и печально чавкали, притулясь на подножках машины, на пожухлой, взъерошенной, грубой траве у обочины тракта. Королевская Глотка, одно из чудес природы, вырезанное за эоны времен пескоструйными водами бурной Сакры, раскинула перед ними картины величия и благородства. Мы, на нашем ранчо «Фата Новобрачной», много трудимся над тем, чтобы понять и по достоинству оценить те умонастроения, с которыми прибывают сюда из своих городских квартир и от деловых занятий многие наши гости, вот почему мы поощряем наших гостей делать исключительно то, что им хочется, в рассуждении развлечений, упражнений и отдыха. Кругу позволено было на минуту покинуть машину. Кристалсен, никакой красоты не разумеющий, остался внутри, — грыз яблоко и просматривал длинное письмо личного свойства, которое он получил еще вчера и все не успевал прочесть со вниманием (даже у этих стальных людей случаются семейные неурядицы). Круг, оборотясь к солдатам спиной, стоял у скалы. Это тянулось так долго, что в конце концов один солдат со смехом заметил: «Podi galonishcha dva vysvistal za-noch» [Мне кажется, он должен был выпить в течение ночи два галлона]. Здесь с ней случилась авария. Круг повернулся и медленно, с трудом забрался в машину, присоединясь к Кристалсену, еще читавшему. «С добрым утром», — пробормотал последний, подбирая ногу. Затем поднял голову, поспешно вмял письмо в карман и кликнул солдат. 76-е шоссе привело их в иную часть равнины, и скоро уже увидали они дымящие трубы фабричного городка, близ которого располагалась знаменитая опытная станция. Директором ее был некий д-р Гаммеке, низкорослый, плотный, с изжелта-белыми густыми усами, пучеглазый, на коренастых ножках. Он, его ассистенты и сестры пребывали в состоянии возбуждения, граничащего с заурядной паникой. Кристалсен сообщил им, что не знает пока, следует ли их ликвидировать или нет; он ожидает, сказал он, получить деструкции (спунеризм для «инструкций») по телефону (он посмотрел на часы) в самом скором времени. Все они были страсть как подобострастны, раболепствовали перед Кругом, предлагая ему душ, услуги хорошенькой masseuse[95], губную гармонику, реквизированную у одного из больных, кружку пива, коньяк, завтрак, утреннюю газету, побриться, перекинуться в карты, новый костюм, все что угодно. Они явно тянули время. Наконец Круга ввели в просмотровый зал. Ему сказали, что через минуту его отведут к ребенку (дитя еще спит, уверяли они), а тем временем, не угодно ли ему посмотреть кинофильм, снятый всего лишь несколько часов назад? В нем показано, говорили они, каким здоровым и счастливым было дитя. Он сел. Он принял фляжку с коньяком, которую ткнула ему в лицо одна из трясущихся, улыбающихся сестер (она была до того испугана, что поначалу пыталась попоить его, как младенца). Д-р Гаммеке, в голове у которого поддельные зубы гремели, словно игральные кости, распорядился начать представление. Молодой китаец принес отороченное мехом пальтишко Давида (да, узнаю, это его) и повернул его так и сяк (заново вычищено, видите, и дырки заштопаны) легкими движеньями фокусника, показывающего, что все без обману: ребенок действительно найден. Наконец, он с восторженным щебетом выдернул из кармана пальто игрушечную машинку (да, мы вместе ее покупали) и серебряное колечко с облупленной, по большей части, эмалью. После чего поклонился и сгинул. Кристалсен, сидючи рядом с Кругом на первом ряду, вид имел хмурый и подозрительный и руки скрестил на груди. «Фокусы, гнусные фокусы», — пришептывал он. Свет погас и квадратное мерцание прыгнуло на экран. Но стрекот машины снова прервался (всеобщая нервность проняла и механика). Д-р Гаммеке в темноте наклонился к Кругу и произнес, изливая густую струю страхов и запахов: «Мы так счастливы, что вы с нами. Надеемся, кино вам понравится. В интересах низвуки. Замолвите доброе слово. Старались, как только могли.» Стрекот возобновился, появилась перевернутая надпись, и машина встала опять. Хихикнула сестричка. «Наука!» — сказал доктор. Кристалсен, которому все это надоело, быстро покинул зал; несчастный Гаммеке пытался его задержать, но грубоватый служака стряхнул цапастого доктора. На экране возникла дрожащая надпись: Тест 656. Она расплылась в субтильный субтитр: «Ночной крик на лужайке». Показались вооруженные няньки, отпирающие двери. Моргая, выстроились больные. «Фрау доктор фон Витвил, руководитель эксперимента. (Просьба не аплодировать!)», — объявила новая надпись. Даже д-р Гаммеке, несмотря на ужасное его положение, не смог сдержать одобрительного «ха-ха». Дама Витвил, представительная блондинка с хлыстом в одной руке и хронометром в другой надменно проплыла по экрану. «Следите за кривыми» — и показалась кривая на черной доске, и указатель в виде руки в резиновой перчатке указал кульминационные и прочие небезынтересные точки яровизации эго. «Пациенты группируются у входа в загон, называемого „Розовый куст“. Их обыскивают на предмет спрятанного оружия.» Один из докторов выудил ножовку из рукава самого толстого малого. «Не подфартило, толстун!». Показали поднос с коллекцией снабженной бирками утвари: вышеувиденная пила, обрезок свинцовой трубы, губная гармошка, кусок веревки, один из этих карманных ножичков — с двадцатью четырьмя лезвиями и инструментами, пневматический пистолет, пистолет шестизарядный, шила, сверла, граммофонные иглы, старинный боевой топор. «Залегают в засаду». Они залегают в засаду. «Появляется субчик». Он спускался в сад по залитым светом прожектора мраморным ступеням. Белая сестра провожала его, потом встала и подтолкнула — иди один. На Давиде было самое теплое его пальтишко, но ноги босые, в спальных шлепанцах. Все это длилось мгновение: он повернулся к сестре, взмахнул ресницами, волосы уловили отблеск искристого света; потом обернулся, встретился с Кругом глазами, не показал ничем, что узнает его и неуверенно начал спускаться по оставшимся немногим ступеням. Его лицо все росло, тускнело и растворилось, встретив мое. Сестра осталась на ступенях; легкая, не лишенная нежности улыбка играла на ее темных губах. «Какая радость для малыша, — объявила надпись, — гулять одному середь ночи», и далее: «Ай, кто это?» Д-р Гаммеке громко закашлялся и стрекотанье машины оборвалось. Снова зажегся свет. Я должен проснуться. Где он? Я умру, если не проснусь. Он отклонил прохладительные напитки, отказался расписаться в книге выдающихся посетителей, прошел сквозь людей, заграждавших ему дорогу, как сквозь паутину. Д-р Гаммеке, выкатив глаза, задыхаясь, прижимая ладонь к больному сердцу, сделал старшей сестре знак отвести Круга в лазарет. Осталось добавить немногое. В коридоре Кристалсен с большой сигарой во рту кратко записывал всю историю в книжечку, которую он примостил на уровне лба к желтоватой стене. Большим пальцем он ткнул в сторону двери «А-1». Круг вошел. Фрау доктор фон Витвил, рожденная Бахофен (третья сестра, старшая), нежно, почти мечтательно помавала термометром, глядя на постель, у которой она стояла в дальнем углу палаты. Затем она повернулась и приблизилась к Кругу. — Крепитесь, — спокойно сказала она. — Случилось несчастье. Мы сделали, что было — Круг отшвырнул ее в сторону с такой силой, что она врезалась в белую взвешивательную машину и разбила градусник, который держала в руке. — Упс! — сказала она. Золотисто-пурпурный тюрбан, обвитый вокруг головы, украшал убитого мальчика; умело раскрашенное, припудренное лицо; сиреневое одеяло, исключительно ровное, доставало до подбородка. Что-то вроде пушистой игрушечной собачонки изящно лежало в изножьи кровати. Прежде, чем выскочить из палаты, Круг сшиб ее с одеяла, отчего эта тварь, внезапно ожив, страдальчески взрыкнула и клацнула челюстями, едва не вцепившись ему в ладонь. Круга поймал дружелюбный солдатик. — Yablochko, kuda-zh ty tak kotishsa [маленькое яблоко, далече ли ты покатилось]? — спросил солдатик и добавил: — A po zhabram, milaï, khochesh [хочешь, я ударю тебя, дружок]? Tut pocherk zhizni stanovitsa kraïne nerazborchivym [здесь обычное письмо жизни становится предельно непонятным]. Ochevidtzy, sredi kotorykh byl i evo vnutrenniï sogliadataï [свидетели, среди которых было его собственное что-то такое («внутренний шпион»? «частный детектив»? Смысл не вполне ясен)], potom govorili [рассказывали впоследствии] shto evo prishlos' sviazat' [что он должен был быть связан]. Mezhdu tem [среди тем? (Возможно, среди субъектов его сноподобного состояния)] Kristalsen, nevozmutimo dymia sigaroi [Кристалсен, спокойно куривший свою сигару], sobral ves' shtat v aktovom zale [устроил встречу всего персонала в зале собраний] и информировал его [i soobschil im], что он только что получил телефонограмму, в соответствии с которой всех их следует растрибуналить за причинение смерти единственному сыну профессора Круга, прославленного философа, президента Университета, вице-президента Академии медицинских наук. Слабосердый Гаммеке соскользнул со стула и продолжал скользить, съезжая по извилистым склонам, и плавно скатившись в беспамятство, упокоился, наконец, будто брошенные сани в непорочных снегах безымянной смерти. Дама Витвил, не утратив гордого нрава, заглотнула пилюлю с отравой. Допросив и похоронив остальной коллектив и запалив заведение с запертыми в нем жужжащими пациентами, солдаты стащили Круга в машину. Через дикие горы катили они обратно в столицу. За перевалом Лагодан уже переливались мраком долины. Ночь маячила между громадных елей у прославленных Водопадов. Ольга была за рулем, Круг, не умевший водить, сидел рядом с ней, сложив на коленях руки в перчатках; сзади сидели Эмбер с американским профессором философии — костлявым, седоволосым мужчиной с запавшими щеками, приехавшим в эту даль, чтобы обсудить с Кругом иллюзорность субстанции. Пресытившись пейзажами и обильной местной едой (неправильно акцентируемыми piróshkami, неверно произносимыми schtschami и вообще не произносимым мясным блюдом, за которым последовал вишневый пирог с хрусткой крестоузорчатой корочкой), смирный ученый заснул. Эмбер пытался припомнить американское название этой породы елей, бытующее в Скалистых горах. Две вещи случились одновременно: Эмбер сказал: «Дуглас», и ослепленная лань ворвалась в сияние наших фар. 18 — Этому вообще не полагалось случиться. Нам страшно жаль. Ваш ребенок получит самые пышные похороны, о каких только может мечтать дитя белого человека, и все же мы хорошо понимаем, что для тех, кто остался, это… [два неразборчивых слова]. Нам более, чем жаль. Фактически, можно с уверенностью утверждать, что никогда в истории нашей великой страны фракция, правительство или Правитель не скорбели так, как ныне скорбим мы. (Круга привели в блистающую большеногими фресками просторную залу Министерства юстиции. Изображение самого здания Министерства, каким оно было задумано, но пока не построено, из-за пожаров Юстиция с Образованием проживали совместно в отеле «Астория», — показывало белый небоскреб, врастающий, будто собор-альбинос, в синие, как морфо{145}, небеса. Голос, принадлежащий одному из Старейшин, собравшихся на чрезвычайное заседание во Дворце, в двух кварталах отсюда, сочился из изящного ящика орехового дерева. Кристалсен и несколько мелких служащих шептались в другой части залы.) — Мы полагаем, однако, — продолжал ореховый голос, — что ничто не изменилось в тех отношениях, в соглашениях, в узах, которые вы, Адам Круг, столь торжественно определили как раз перед тем, как случилась личная ваша трагедия. Жизнь индивидуума недолговечна; мы же гарантируем бессмертие Государства. Граждане гибнут ради того, чтобы Град их остался жить. Мы не в силах поверить, что какая бы то ни было личная утрата способна встать между вами и нашим Правителем. С другой стороны, практически не существует предела тем возмещеньям ущерба, которые мы готовы вам предложить. Во-первых, самый передовой из наших Дворцов Погребений согласился предоставить бронзовый саркофаг, инкрустированный бирюзой и гранатами. В него возляжет ваш маленький Арвид, зажав в кулачке любимейшую игрушку — коробочку оловянных солдат, которых именно в этот момент многочисленные эксперты Министерства военных действий тщательно проверяют в отношении правильности обмундировки и личного оружия. Во-вторых, шестеро главных виновников будут в вашем присутствии обезглавлены неопытным палачом. Это сенсационное предложение. (Несколько минут назад этих людей показали Кругу в камерах смертников. Двое темных, прыщавых юнцов щеголяли своей отвагой перед навестившим их католическим патером — главным образом по причине отсутствия воображения. Мариэтта сидела, закрыв в оцепенелом беспамятстве глаза и тихо сочась кровью. О трех других чем меньше скажешь, тем лучше.) — Вы, конечно, оцените, — говорил ореховый и казинаковый голос, — усилия, которые мы прилагаем, чтобы загладить худший из промахов, какой только можно было свершить в теперешних обстоятельствах. Мы готовы закрыть глаза на многое, включая сюда и убийство, но есть преступление, которое никогда, никогда не может быть прощено, и это — небрежность в исполнении служебных обязанностей. Мы полагаем также, что после осуществления описанных только что щедрых воздаяний мы покончим с этим прискорбным делом и сможем более о нем не поминать. Вам будет приятно услышать, что мы готовы обсудить с вами различные детали вашего нового назначения. Кристалсен подошел к месту, где сидел Круг (по-прежнему в ночном халате, подпирая небритые щеки ободранными кулаками), и разложил документы по столу на львиных ногах, о края которого опирались Круговы локти. Красно-синим своим карандашом краснолицый и синеглазый чиновник проставил на документах крестики, указывая Кругу, где подписать. Молча, Круг взял бумаги и неторопливо смял и разодрал их крупными, волосистыми лапами. Один из писарей, тощий и нервный молодой человек, знавший, сколько потрачено мысли и сил, чтобы их отпечатать (на драгоценной эдельвейсной бумаге), схватился за голову и испустил вопль целомудренной боли. Круг, не привстав со стула, сцапал молодого человека за лацканы сюртука и теми же тяжкими, неторопливыми, сминающими движениями стал душить свою жертву, но был укрощен. Кристалсен, который один сохранил совершеннейшее спокойствие, в следующих выражениях известил микрофон: — Звуки, которые вы, господа, только что слышали, — это звуки, произведенные Адамом Кругом при разрывании бумаг, которые он прошлой ночью обещал подписать. Он также пытался удушить одного из моих ассистентов. Последовало молчание. Кристалсен присел и принялся чистить ногти сапожной иглой, имевшейся вкупе с иными двадцатью тремя инструментами в толстом карманном ножичке, который он где-то слямзил в течение дня. Чиновники, ползая на карачках, собирали и разглаживали то, что осталось от документов. Видимо, Старейшины совещались. Наконец, голос сказал: — Мы готовы пойти еще дальше. Мы предлагаем вам, Адам Круг, самому прикончить виновных. Предложение весьма необычное и вряд ли когда-либо будет повторено. — Ну-с? — не поднимая глаз, спросил Кристалсен. — Идите вы… [три неразборчивых слова], — промолвил Круг. Снова молчание. («Он спятил, окончательно спятил, — шептал один женоподобный писарь другому. — Отвергнуть такое предложение! Невероятно! Я о таком сроду не слыхал.» — «Да и я тоже.» — «Интересно, где это шеф ножичком разжился?») Старейшины уже пришли к определенному решению, однако прежде чем его огласить, следовало, как полагали самые совестливые из них, еще разок прокрутить пластинку. Они услыхали молчание Круга, озирающего заключенных. Они услыхали часы на руке одного из юнцов и печальное бульканье в животе неотужинавшего священника. Они услыхали, как капает на пол кровь. Они услыхали, как в караулке поблизости сорок удовлетворенных солдат сравнивают плотские впечатления. Они услыхали Круга, вводимого в радиозалу. Они услыхали голос одного из них, говоривший, как им всем жаль и на какие они готовы возмещения: прелестный склеп для жертвы небрежности, ужасную участь небрежным. Они услыхали Кристалсена, перебирающего бумаги, и Круга, рвущего их. Они услыхали вопль впечатлительного молодого писаря, звуки борьбы и затем хрусткие интонации Кристалсена. Они услыхали твердые кристалсеновы ногти, сцепившиеся с одной двадцать четвертой туговатого ножичка. Они услыхали самих себя, голосующих щедрое предложение и вульгарную реплику Круга. Они услыхали, как Кристалсен со щелчком закрывает ножичек, и как шепчутся клерки. Они услыхали самих себя, слушающих все это. Ореховый шкаф облизнулся: — Допустите его до постели, — сказал он. Сказано — сделано. В тюрьме ему отвели просторную камеру, такую, действительно, просторную и приятную, что директор не раз селил в нее кое-каких бедных родственников жены, когда те приезжали в город. На втором соломенном тюфяке, брошенном прямо на пол, лежал, повернувшись лицом к стене, человек и содрогался всеми фибрами тела. Огромный, кудрявый и рыжий парик расползался по всей его голове. На нем был костюм старинного бродяги. И впрямь, видать, тяжким было его преступленье. Едва затворилась дверь, и Круг тяжело осел на свой клок соломы и мешковины, как вибрации его соузника перестали быть зримыми, но сразу же стали слышимыми — в виде пронзительно квакающего, умело измененного голоса: — Не ищи разузнать, кто я. Мое лицо пребудет отвращенным к стене. К стене отвращенным пребудет мое лицо. Отвращенным к стене на веки веков пребудет лице мое. О ты, безумец. Горда и черна душа твоя, как сырой макадам{146} в ночи. О горе! Горе! Вопроси преступленье твое. И явит оно бездну вины твоея. Темны облака, все темнее они и гуще. Скачет Ловчий верхом на ужасном коне. Хо-йо-то-хо! Хо-йо-то-хо! (Сказать ему, чтоб заткнулся? — подумал Круг. — Что проку? Ад полон этих фигляров.) — Хо-йо-то-хо! Теперь послушай, друг Круг. Послушай, Гурдамак. Мы намерены сделать тебе последнее предложение. Четыре было у тебя друга, четыре истинных друга и верных. Глубоко в подземелье изнывают они и стенают. Слушай, Друг, слушай Камерад, я готов возвратить им и другим двадцати liberalishkam свободу, если ты согласишься на то, на что практически согласился вчера. Такая безделица! Жизнь двадцати четырех человек у тебя в руках! Ты говоришь «нет», — и их нет, ты говоришь «да», — и они живут. Подумай, какая дивная власть! Ты ставишь подпись, и двадцать и двое мужчин и с ними две женщины выпархивают на солнечный свет. Это последний твой шанс. Мадамка, скажи да! — Убирайся к черту, грязная Жаба, — устало сказал Круг. Человек испустил разгневанный вопль и, выхватив из-под тюфяка бронзовый колокольчик, бешено им потряс. Стражники в масках, с японскими фонариками и пиками наводнили камеру и почтительно помогли ему встать. Прикрыв лицо неопрятными прядями рыжеватого парика, он прошмыгнул мимо Круга. Его ботфорты воняли навозом, блестели бессчетными каплями слез. Тьма воротилась в камеру. Слышно было, как покрякивает спина директора тюрьмы, как его голос расписывает Жабе, какой он первоклассный артист, какое шикарное исполнение, какой восторг. Эхо шагов удалилось. Тишина. Теперь, наконец, ты сможешь подумать. Но в обмороке или в дреме — он утратил сознание прежде, чем смог схватиться как следует с горем. Все, что он чувствовал, — это неспешное погружение, сгущение тьмы и нежности, мерное нарастание сладостного тепла. Его голова с головою Ольги, щека к щеке, две головы, соединенные парой маленьких испытующих рук, протянутых вверх из тускло светящейся постели, падали (или падала, ибо две головы соединились в одну) вниз и вниз, и вниз к третьей точке, к безмолвно смеющемуся лицу. Послышался мягкий смешок, когда губы, его и ее, достигли прохладного лба и горячей щеки, но спуск на этом не прекратился, и Круг продолжал тонуть в надрывающей сердце нежности, в черной, слепительной глуби запоздалой, но — что же с того? — нескончаемой ласки. В середине ночи что-то приснившееся вытряхнуло его из сна в то, что было реальной тюремной камерой с решеткой света, взломавшей тьму, и с особенным тусклым отблеском, похожим на след ноги какого-то фосфоресцирующего островитянина. Сначала, как иногда бывает, окружающее не влилось ни в одну из реальных форм. Увиденный им световой узор, хоть и был он скромного происхождения (бдительный дуговой прожектор снаружи, серо-лиловый угол двора, косвенный луч, проникший сквозь какую-то щелку или дырку от пули в ставнях, запертых на засов и на висячий замок), приобрел странное, почти роковое значение, ключ к которому оставался полуприкрытым полой темноватого осознания на слабо мерцавшем полу полузабытого ночного кошмара. Казалось, нарушен какой-то обет, какой-то замысел погиб, какая-то возможность упущена — или использована в такой грубой полноте, что от нее осталось лишь послесвечение греха и позора. Световой узор был словно бы результатом вороватого, нащупывающего, отвлеченно мстительного, подложного движения, совершавшегося во сне или скрывшегося за ним, там, в сплетении незапамятных и ныне уже бесцельных и бесформенных козней. Вообразите знак, предупреждающий вас о взрыве, но на таком загадочном или младенческом языке, что остается только гадать, не создано ли все это — знак, застывший под подоконником взрыв и ваша дрожащая душа — искусственно, здесь и сейчас, по особому какому-то сговору с разумом, спрятавшимся за зеркалом. Именно в этот миг, в точности после того, как Круг провалился сквозь днище спутавшегося сна и, хватая воздух, сел на соломе, — и в точности перед тем, как его реальность, его засевшая в памяти уродливая беда обрушилась на него, — именно в этот миг я ощутил укол состраданья к Адаму и соскользнул к нему по косому лучу бледного света, вызвав мгновенное сумасшествие, но по крайности избавив беднягу от бессмысленной муки его логической участи. С улыбкой безграничного облегчения на залитом слезами лице Круг прилег на солому. В прояснившемся мраке лежал он, пораженный и радостный, и слушал ночные звуки, обыкновенные во всякой большой тюрьме: неровную позевку — ах-ха-ха-аха — надзирателя, усердное бормотание бессонных стареньких узников, вникающих в английские грамматики (My aunt has a visa. Uncle Saul wants to see uncle Samuel. The child is bold.[96]), стук сердец людей помоложе, бесшумно роющих подземный лаз к свободе и к новой поимке, перестук экскрементов летучих мышей, опасливый шелест страницы, злобно смятой и брошенной в мусорную корзину и совершающей жалкие попытки расправиться и еще хоть немного пожить. Когда на рассвете четверка подтянутых офицеров (три графа и грузинский князь) явилась, чтобы доставить его на решающую встречу с друзьями, он отказался пошевелиться и лежал, улыбаясь и норовя игриво потрепать офицеров под подбородком босой ступней. Заставить его одеться не удалось, и после торопливого совещания четверо юных гвардейцев, сквернословя на старо-французском, стащили его, в чем он был, т. е. в одной лишь пижаме (белой), в тот же самый автомобиль, которым с такой сноровкой правил некогда покойный д-р Александер. Ему вручили программку церемонии очной ставки и через какой-то туннель провели в центральный двор. Когда он разглядел форму двора, выступ кровли там, над крыльцом, зияющую арку туннелеобразного входа, которой его провели, его вдруг осенила неосновательная в некотором роде и затруднительная для выражения уверенность, что это двор его школы; правда, само здание изменилось, окна у него подросли и за ними виднелась стайка наемных лакеев из «Астории», сервирующих стол для сказочного банкета. Он стоял в белой пижаме, босой, простоволосый мигал, озираясь по сторонам. Он увидел множество неожиданного люда: у закопченной стены, отделяющей двор от мастерской старика-ворчуна-соседа, который никогда не перебрасывал мяч назад, стояла застылая и безмолвная группа стражников и орденоносных чиновных лиц, и среди них Падук — царапал стену каблуком, скрестив на груди руки. В другой, смутной части двора несколько дурно одетых мужчин и женщин «представляли заложников», как сообщала данная Кругу программка. Его свояченица сидела на качелях, пытаясь достать ступнями землю, а светлобородый муж ее как раз потянул за веревку, когда она рявкнула, чтобы он не шатал качели, неграциозно с них сковырнулась и помахала Кругу рукой. Немного поодаль стояли Хедрон и Эмбер, и Руфель, и человек, которого Круг как-то не мог… и Максимов, и жена Максимова. Всем не терпелось поговорить с улыбающимся философом (никто ведь не знал, что сын его погиб, а сам он сошел с ума), но солдаты имели приказ и допускали просителей только двойками. Один из Старейшин, человек по имени Шамм, склонял к Падуку украшенную плюмажем главу и, полууказывая нервным перстом, как бы беря назад всякий сделанный им тычок и тут же прибегая к услугам какого-либо иного перста для повторения жеста, пояснял Падуку вполголоса, что это тут происходит. Падук кивал, таращился в пустоту и кивал снова. Профессор Руфель, нервный, угловатый, до крайности волосатый человечек с впалыми щечками и желтыми зубами, приблизился к Кругу вместе с… — Господи, Шимпффер! — воскликнул Круг. — Надо же встретиться именно здесь, после всех этих лет, — погоди-ка — — Четверть века, — сказал грудным голосом Шимпффер. — Ну и ну, совсем как в былые времена, — продолжал со смехом Круг. — А что до Жабы, так — Порыв ветра перевернул пустую и звонкую урну; маленький пыльный смерч пронесся по двору. — Меня избрали для переговоров, — сказал Руфель. — Положение вам известно. Я не стану задерживаться на деталях, потому что времени очень мало. Мы хотим, чтобы вы поняли, — мы не имеем намерения связывать вас обещанием или как-то на вас влиять. Нам очень хочется жить, действительно очень, но мы не будем питать к вам злобы, какое бы… — Он закашлялся. Эмбер, все еще вдалеке, подскакивал и вытягивался, как Петрушка, пытаясь увидеть Круга над спинами и головами. — Никакой злобы, решительно никакой, — поспешно продолжил Руфель. — В сущности, мы вполне поймем вас, если вы откажетесь поддаться — Vy ponimaete o chom rech? Daïte zhe mne znak, shto vy ponimaete — [Вы понимаете мои слова? Покажите мне знаком, что вы понимаете.]. — Все в порядке, продолжайте, — сказал Круг. — Я просто пытался вспомнить. Вас ведь арестовали, — стойте, стойте, как раз перед тем, как кошка вышла из комнаты. Я полагаю. — (Круг помахал Эмберу, чей крупный нос и красные уши появлялись то тут, то там, между плечами и палачами.) — Да, я, кажется, вспомнил. — Мы попросили профессора Руфеля говорить от нашего имени, — сказал Шимпффер. — Да, понимаю. Прекрасный оратор. Я слушал вас, Руфель, в лучшую вашу пору, на высоком помосте, среди цветов и флагов. Отчего это яркие краски — — Друг мой, — сказал Руфель, — времени мало. Прошу вас, позвольте мне продолжить. Мы не герои. Смерть омерзительна. С нами две женщины, им предстоит разделить нашу участь. Наша жалкая плоть встрепенулась бы в беспредельной радости, если бы вы снизошли до спасения наших жизней, продав вашу душу. Но мы не просим, чтобы вы продали вашу душу. Мы просто — Круг, жестом прервав его, скорчил страшную рожу. Толпа замерла в бездыханном ожидании. Оглушительным чихом Круг разодрал тишину. — Глупые люди, — сообщил он, вытирая ладонью нос, — скажите на милость, чего вы боитесь? Ну какое все это имеет значение? Смешно! Вроде тех ребячьих забав, — Ольга с мальчиком разыгрывали какие-то дурацкие сценки — она утонула, а он потерял то ли жизнь, то ли еще что в железнодорожном крушении. Господи, да какое значение все это имеет? — Ладно, если все это не имеет значения, — тяжко дыша, произнес Руфель, — тогда скажите им, черт подери, что вы рады стараться и сделайте все, что они хотят, и нас не застрелят. — Жуткое, понимаешь, положение, — сказал Шимпффер, бывший когда-то обыкновенным храбрым рыжим мальчишкой, но приобретший теперь бледную одутловатую физиономию с веснушками под редкими волосами. — Нам объяснили, что если ты не примешь условий правительства, значит, сегодня — наш последний день. У меня в Аст-Лагоде большая фабрика спортивных товаров. Меня взяли среди ночи и запихали в тюрьму. Я законопослушный гражданин, мне вообще непонятно, как это можно отвергать правительственные предложения, но я понимаю, ты человек исключительный, ты можешь иметь исключительные причины, и ты мне поверь, мне было бы страх как неловко, если бы я вдруг заставил тебя сделать что-то нечестное или глупое. — Круг, вы слышите, что мы вам говорим? — резко спросил Руфель, и так как Круг продолжал смотреть на них с благосклонной улыбкой на слегка обвислых губах, они с ужасом поняли, что обращаются к умалишенному. — Khoroshen'koe polozhen'itze [милое дело], — сказал Руфель остолбеневшему Шимпфферу. Цветное фото, снятое минуты две погодя, показало следующее: справа (если стать лицом к выходу) около серой стены, в кресле, только что вынесенном для него из дома, сидел, раздвинув ляжки, Падук. На нем была пятнистая (зеленая с коричневым) форма одного из любимых его полков. Лицо его под водозащитной фуражкой (изобретенной когда-то его отцом) было как тускло-розовое пятно. Он щеголял бутылочной формы коричневыми крагами. Шамм, величественная особа в медном нагруднике и широкополой черного бархата шляпе с белым пером, склонялся к надутому малютке-диктатору, что-то ему рассказывая. Трое других Старейшин стояли вблизи, обернутые в черные плащи, как кипарисы, как террористы. Несколько ладных молодых людей в опереточной форме, вооруженных пятнистыми (коричневыми с зеленым) автоматическими пистолетами, защитным полукругом обступали эту группу. На стене позади Падука, как раз над его головой, уцелела надпись мелом, непечатное слово, нацарапанное каким-то школьником; этот серьезный недосмотр совершенно испортил правую часть картинки. Слева, посреди двора, без шляпы, c жесткими и темными поседевшими кудрями, шевелившимися на ветру, в просторной белой пижаме с шелковым поясом, босиком, словно древний святой, маячил Круг. Стража нацелила ружья на Руфеля с Шимпффером, которые пытались ей что-то внушить. Ольгина сестра с судорогой на лице и старательной беспечностью во взоре втолковывала своему бестолковому муженьку, чтобы он сделал два шага вперед и занял местечко получше, тогда они смогут следующими добраться до Круга. На заднем плане медицинская сестра делала укол Максимову: старик завалился, и жена его, встав на колени, обертывала ему ноги своей черной шалью (с обоими очень дурно обращались в тюрьме). Хедрон, или вернее, очень одаренный имперсонатор (сам Хедрон вот уже несколько дней, как покончил с собой), покуривал данхилловскую трубку. Эмбер, дрожащий (очертания смазались), несмотря на каракулевое пальто, воспользовался препирательствами между охраной и первой двойкой и подобрался почти уже к самому Кругу. Можете двигаться. Руфель всплеснул руками. Эмбер поймал Круга за локоть, и Круг проворно обернулся к другу. — Обожди минуту, — сказал Круг. — Не начинай жаловаться, покамест я не улажу это недоразумение. Потому что, видишь ли, вся эта «очная ставка» — сплошное недоразумение. Мне нынче ночью приснился сон, да, сон… А, все равно, называть ли его сном или презренным обманом зрения, — знаешь, из этих косых лучей в келье отшельника — ты посмотри на мои босые ноги — холодные, как мрамор, конечно — однако — О чем бишь я? Послушай, ты не такой болван, как остальные, верно? Ты ведь не хуже меня понимаешь, что бояться тут нечего? — Адам, милый, — сказал Эмбер, — не будем входить в такие мелочи, как страх. Я готов умереть… Однако есть одна вещь, которой я дольше терпеть не намерен, c'est la tragédie des cabinets,[97] она меня убивает. Ты знаешь, у меня на редкость капризный желудок, а они выводят меня на какой-то сальный сквозняк, в инфернальную грязь, один раз в день на одну минуту. C'est atroce.[98] Я предпочитаю расстрел на месте. Поскольку Руфель и Шимпффер продолжали упорствовать и уверяли стражников, что они не закончили разговора с Кругом, один из солдат воззвал к Старейшинам, и подошел Шамм, и мягко заговорил. — Так не годится, — сказал он с очень четкой дикцией (единственно силой воли он излечил себя в молодости от взрывчатого заикания). — Программу надлежит выполнять без болтовни и сумятицы. Давайте, прекращайте. Сообщите же им (он повернулся к Кругу), что вас избрали министром образования и юстиции, и что в этом качестве вы возвращаете им их жизни. — У тебя фантастически прекрасный нагрудник, — промурлыкал Круг, и быстро двигая всеми десятью пальцами, забарабанил по выпуклой железяке. — Дни наших щенячьих игр на этом дворе давно миновали, — строго заметил Шамм. Круг потянулся к шлему Шамма и расторопно переместил его на свои локоны. Это была котиковая девчоночья шапка. Мальчишка, заикаясь от гнева, попытался ее отнять. Адам Круг швырнул ее Пинки Шимпфферу, а тот, в свой черед, закинул ее на опушенную снегом поленицу березовых дров, там она и застряла. Шамм помчался обратно в школу, ябедничать. Жаба, уходивший домой, крался к выходу вдоль низкой стены. Адам Круг закинул ранец с книгами за плечо и поделился с Шимпффером — занятно, у Шимпффера тоже возникает иногда это чувство «повторяющейся последовательности», как будто все уже было прежде: меховая шапка, я кидаю ее тебе, ты подкинул ее кверху, поленья, снег, шапка застряла, выходит Жаба?… Шимпффер, наделенный практическим складом ума, предложил: а не пугнуть ли им Жабу как следует? Из-за поленицы мальчишки следили за ним. Жаба остановился у стены, видимо, поджидая Мамша. Круг с громовым «ура!» возглавил атаку. — Ради Бога, остановите его, — закричал Руфель, — он обезумел. Мы за него не отвечаем. Остановите его! Мощно набирая скорость, Круг несся к стене, у которой Падук с тающими в водах страха чертами, выскользнув из кресла, пытался исчезнуть. Двор забурлил в исступленном смятенье. Круг увернулся от объятий охранника. Потом левая часть его головы, казалось, взорвалась языками пламени (это первая пуля оторвала кусок уха), но он весело ковылял дальше: — Давай, Шримп, давай, — ревел он, не оборачиваясь, круши от души, корежь ему рожу, давай! Он видел Жабу, скорчившегося у подножья стены, трясущегося, расплывающегося, все быстрее вывизгивающего заклинания, заслонявшего полупрозрачной рукой тускнеющее лицо, и Круг несся к нему, и как раз за долю мгновения до того, как другая и более точная пуля ударила в него, он снова выкрикнул: «Ты, ты…», — и стена исчезла, как резко выдернутый слайд, и я потянулся и встал среди хаоса исписанных и переписанных страниц, чтобы исследовать внезапное «трень!», произведенное чем-то, ударившимся о проволочную сетку моего окна. Как я и думал, крупная бабочка цеплялась за сетку мохнатыми лапками, со стороны ночи; мраморные крылья ее дрожали, глаза сверкали, как два крохотных уголька. Я только заметил коричнево-розовое обтекаемое тельце и сдвоенные цветные пятна, как бражник отцепился и отмахнул в теплую, влажную темень. Ну что ж, вот и все. Различные части моего сравнительного рая — лампа у изголовья, таблетки снотворного, стакан с молоком — смотрели мне в глаза с совершенным повиновением. Я понимал, что бессмертие, дарованное мной бедолаге, было лишь скользким софизмом, игрой в слова. И все же, самый последний бег в его жизни был полон счастья, и он получил доказательства того, что смерть — это всего лишь вопрос стиля. Некие башенные часы, которых я ни разу не смог обнаружить, которых, собственно, я никогда и не слышал в дневное время, пробили дважды, поколебались, и были оставлены позади ровной поспешающей тишью, продолжавшей струиться по венам моих ноющих висков; вопрос ритма. Два окна еще светились через лужайку. В одном тень руки расчесывала невидимые волосы или, быть может, это двигались ветви; другое черной чертой пересекал наклонный ствол тополя. Разрезанный луч уличного фонаря высветил ярко-зеленый кусок мокрой самшитовой изгороди. Я также мог различить отблеск особенной лужи (той самой, которую Круг как-то сумел воспринять сквозь наслоения собственной жизни), продолговатой лужи, неизменно приобретающей те же самые очертания после любого дождя — из-за постоянства формы как бы лопатой оставленной вмятины в почве. Может быть, мы могли бы сказать, что нечто похожее происходит и с отпечатком, который мы оставляем в тонкой ткани пространства. Брень! Добрая ночь, чтобы бражничать. Предисловие к 3-му американскому изданию романа «Bend Sinister» был первым романом, написанным мной в Америке, и произошло это спустя полдюжины лет после того, как она и я приняли друг дружку. Большая часть книги написана зимой и весной 1945-46 годов, в особенно безоблачную и полную ощущения силы пору моей жизни. Здоровье мое было отменным. Ежедневное потребление сигарет достигло отметки четырех пачек. Я спал по меньшей мере четыре-пять часов, а остаток ночи расхаживал с карандашом в руке по тусклой квартирке на Крейги Сёкл, Кембридж, Массачусетс, где я обитал пониже старой дамы с каменными ногами и повыше дамы молодой, обладательницы сверхчувствительного слуха. Ежедневно, включая и воскресенья, я до 10 часов проводил за изучением строения некоторых бабочек в лабораторном раю Гарвардского музея сравнительной зоологии, но три раза в неделю я оставался там лишь до полудня, а после отрывался от микроскопа и от камеры-люцида, чтобы отправиться (трамваем и автобусом или подземкой и железной дорогой) в Уэльслей, где я преподавал девушкам из колледжа русскую грамматику и литературу. Книга была закончена теплой дождливой ночью, более или менее похожей на ту, что описана в конце восемнадцатой главы. Мой добрый друг Эдмунд Уилсон прочитал типоскрипт и рекомендовал книгу Аллену Тейту, с чьей помощью она и вышла в 1947 году в издательстве «Holt». Я был глубоко погружен в иные труды, но тем не менее расслышал, как она глухо шлепнулась. Похвалили ее, сколько я помню, лишь два еженедельника — кажется, «Time» и «New-Yorker». Термин «bend sinister» обозначает в геральдике полосу или черту, прочерченную слева (и по широко распространенному, но неверному убеждению обозначающую незаконность рождения). Выбор этого названия был попыткой создать представление о силуэте, изломанном отражением, об искажении в зеркале бытия, о сбившейся с пути жизни, о зловеще левеющем мире. Изъян же названия в том, что оно побуждает важного читателя, ищущего в книге «общие идеи» или «человеческое содержание» (что по-преимуществу одно и то же), отыскивать их и в этом романе. Мало есть на свете занятий более скучных, чем обсуждение общих идей, привносимых в роман автором или читателем. Цель этого предисловия не в том, чтобы показать, что «Bend Sinister» принадлежит или не принадлежит к «серьезной литературе» (что является лишь эвфемизмом для обозначения пустой глубины и всем любезной банальности). Я никогда не испытывал интереса к так называемой литературе социального звучания («великие книги» на журналистском и торговом жаргоне). Я не отношусь к авторам «искренним», «дерзким», «сатирическим». Я не дидактик и не аллегорист. Политика и экономика, атомные бомбы, примитивные и абстрактные формы искусства, Восток целиком, признаки «оттепели» в Советской России, Будущее Человечества и так далее оставляют меня в высшей степени безразличным. Как и в случае моего «Приглашения на казнь», с которым эта книга имеет очевидное сходство, — автоматическое сравнение «Bend Sinister» с твореньями Кафки или штамповками Оруэлла докажут лишь, что автомат не годится для чтения ни великого немецкого, ни посредственного английского авторов. Подобным же образом, влияние моей эпохи на эту мою книгу столь же пренебрежимо мало, сколь и влияние моих книг или по крайней мере этой моей книги на мою эпоху. Нет сомнения, в стекле различимы кое-какие отражения, непосредственно созданные идиотическими и жалкими режимами, которые всем нам известны и которые лезли мне под ноги во всю мою жизнь: мирами терзательств и тирании, фашистов и большевиков, мыслителей-обывателей и бабуинов в ботфортах. Нет также сомнений и в том, что без этих мерзостных моделей я не смог бы нашпиговать эту фантазию кусками ленинских речей, ломтями советской конституции и комками нацистской лжерасторопности. Хотя система удержания человека в заложниках так же стара, как самая старая из войн, в ней возникает свежая нота, когда тираническое государство ведет войну со своими подданными и может держать в заложниках любого из собственных граждан без ограничений со стороны закона. Совсем уж недавним усовершенствованием является искусное использование того, что я назову «рукояткой любви», — дьявольский метод (столь успешно применяемый Советами), посредством которого бунтаря привязывают к его жалкой стране перекрученными нитями его же души и сердца. Стоит отметить, впрочем, что в «Bend Sinister» молодое пока еще полицейское государство Падука, в котором некоторое тупоумие является национальной особенностью населения (увеличивающей возможности бестолковщины и неразберихи, столь типичных, слава Богу, для всех тираний), — отстает от реальных режимов по части успешного применения этой рукоятки любви, которую оно поначалу довольно беспорядочно нащупывает, теряя время на ненужное преследование друзей Круга и лишь по случайности уясняя (в пятнадцатой главе), что, захватив его ребенка, можно заставить его сделать все что угодно. На самом деле, рассказ в «Bend Sinister» ведется не о жизни и смерти в гротескном полицейском государстве. Мои персонажи не «типы», не носители той или иной «идеи». Падук, ничтожный диктатор и прежний одноклассник Круга (постоянно мучимый мальчишками и постоянно ласкаемый школьным сторожем); агент правительства д-р Александер; невыразимый Густав; ледяной Кристалсен и невезучий Колокололитейщиков; три сестры Бахофен; фарсовый полицейский Мак; жестокие и придурковатые солдаты — все они суть лишь нелепые миражи, иллюзии, гнетущие Круга, пока он недолго находится под чарами бытия, и безвредно расточающиеся, когда я снимаю заклятье. Главной темой «Bend Sinister» является, стало быть, биение любящего сердца Круга, мука напряженной нежности, терзающая его, — и именно ради страниц, посвященных Давиду и его отцу, была написана эта книга, ради них и стоит ее прочитать. Другие две темы сопутствуют главной: тема тупоумной жестокости, которая вопреки собственным целям уничтожает нужного ей ребенка и сохраняет ненужного; и тема благословенного безумия Круга, когда он внезапно воспринимает простую сущность вещей и осознает, но не может выразить в словах этого мира, что и он, и его сын, и жена, и все остальные суть просто мои капризы и проказы. Выношу ли я какое-либо суждение, произношу ли какой-нибудь приговор, удовлетворяю ли я чем-нибудь моральному чувству? Если одни скоты и недоумки способны наказывать других недоумков и скотов, и если понятие преступления еще сохраняет объективный смысл в бессмысленном мире Падука (а все это очень сомнительно), мы можем утверждать, что преступление наказуется в конце книги, когда облаченным в форму восковым персонам наносится настоящий вред, когда манекенам и впрямь становится очень больно, и хорошенькая Мариэтта тихо кровоточит, пронзенная и разорванная похотью 40-ка солдат. Фабула романа зарождается в дождевой луже, яркой, словно прозрачный бульон. Круг наблюдает за ней из окна больницы, в которой умирает его жена. Продолговатая лужица, похожая формой на клетку, готовую разделиться, субтематически вновь и вновь возникает в романе, появляясь в виде чернильного пятна в четвертой главе, кляксы в главе пятой, пролитого молока в главе одиннадцатой, дрожащей, напоминающей обликом инфузорию, ресничатой мысли в главе двенадцатой, следа от ноги фосфоресцирующего островитянина в главе восемнадцатой, и отпечатка, оставляемого живущим в тонкой ткани пространства — в заключительном абзаце. Лужа, снова и снова вспыхивающая таким образом в сознании Круга, остается связанной с образом его жены не только потому, что он разглядывал вставленный в эту лужу закат, стоя у смертного ложа Ольги, но также и потому, что эта лужица невнятно намекает ему о моей с ним связи: она — прореха в его мире, ведущая в мир иной, полный нежности, красок и красоты. И сопутствующий образ, еще красноречивее говорящий об Ольге, это видение, в котором она совлекает с себя — себя саму, свои драгоценности, ожерелье и тиару земного существования, сидя перед сверкающим зеркалом. Это картина, возникающая шестикратно в продолжение сна, среди струистых, преломляемых сновидением воспоминаний отрочества Круга (пятая глава). В мире слов парономазия{147} есть род словесной чумы, прилипчивая болезнь; не удивительно, что слова чудовищно и бездарно искажаются в Падукграде, где каждый представляет собой анаграмму кого-то еще. Книга кишит стилистическими искажениями каламбурами, скрещенными с анаграммами (во второй главе русская окружность, «круг», преобразуется в тевтонский огурец, «gurk», с добавочной аллюзией на Круга, обращающего свое хождение по мосту); подмигивающими неологизмами («аморандола» местная гитара); пародиями на повествовательные клише («до ушей которого донеслись последние слова» и «видимо, бывший главным у этих людей», вторая глава); спунеризмами («наука» и «ни звука», играющие в чехарду в семнадцатой главе); и, конечно, гибридизацией языков. Язык страны, на котором говорят в Падукграде и Омибоге, равно как и в долине Кура, в Сакрских горах и в окрестностях озера Малёр, — это дворняжичья помесь славянских языков с германскими, значительно отягощенная текущей в ней наследственной струей древнего куранианского (особенно ощутимой в выражениях горя); однако разговорные русский и немецкий так же используются представителями всех слоев населения — от неотесанных солдат-эквилистов до несомненных интеллигентов. Эмбер, к примеру, в седьмой главе предлагает своему другу образчик первых трех строк монолога Гамлета (акт III, сцена I), переведенных на просторечие (с псведоученым истолкованием первой фразы, связующим ее с замышляемым убийством Клавдия: «быть или не быть убийству?»). Он дополняет его русской версией части рассказа Королевы из акта IV, сцена VII (также не без встроенной схолии{148}), и превосходным русским переводом прозаического куска из акта III, сцена II, начинающегося словами: «Would not this, Sir, and a forest of feathers…». Проблемы перевода, плавного перехода от одного языка к другому, семантической прозрачности податливых слоев ускользающего или завуалированного смысла столь же характерны для Синистербада, сколь валютные проблемы для других, более привычных тираний. В этом обезумевшем зеркале террора и искусства псевдоцитата, сооруженная из темных шекспирианизмов (третья глава), каким-то образом порождает, несмотря на отсутствие у нее буквального смысла, размытый, уменьшенный образ акробатического представления, так славно венчающего бравурный финал следующей главы. Ямбические случайности, набранные наугад в тексте «Моби Дика», являются в обличьи «знаменитой американской поэмы» (двенадцатая глава). Если «астроном» и его «комета» из пустой официальной речи (четвертая глава) поначалу воспринимаются вдовцом как «гастроном» и его «котлета», это связано с прозвучавшим перед тем случайным упоминанием о муже, потерявшем жену, затуманивающим и искажающим следующую фразу. Когда Эмбер вспоминает в третьей главе четыре романа-бестселлера, сметливый пассажир, обладатель сезонного билета, сразу же замечает, что три названия из четырех грубо слагаются в туалетный призыв не пользоваться Сливом, Когда поезд проходит По городам и деревням, тогда как четвертое глухо напоминает о скверном романе Верфеля «Песня Бернадетты» — наполовину облатка причастия, наполовину леденец. Подобным же образом, в начале шестой главы, где упоминаются кой-какие иные популярные романы тех дней, легкий сдвиг в спектре значений заменяет «Унесенных ветром» (утянутых из «Цинары» Доусона) «Отброшенными розами» (краденными из того же стихотворения), а слияние двух дешевых романов (Ремарка и Шолохова) порождает изящное «На Тихом Дону без перемен». Стефан Малларме оставил три или четыре бессмертных багателя и среди них «L'Après-Midi d'un Faune»[99] (первый набросок датируется 1865-м годом). Круга преследует одно место из этой чувственной эклоги, где фавн порицает нимфу, вырвавшуюся из его объятий: «sans pitié du sanglot dont j'étais encore ivre» («отвергнув спазм, которым я был пьян»){149}. Осколки этой строки, словно эхо, перекликаются по книге, неожиданно возникая, например, в горестном вопле «malarma ne donje» д-ра Азуреуса (четвертая глава) и в «donje te zankoriv» извиняющегося Круга, когда он в той же главе прерывает поцелуй университетского студента и его маленькой Кармен (предвещающей Мариэтту). Смерть это тоже безжалостное разъятие; тяжкая чувственность вдовца ищет разрешения в Мариэтте, но едва успевает он алчно стиснуть ляжки случайной нимфы, которой он готов насладиться, как оглушительный стук в дверь прерывает пульсирующий ритм навсегда. Могут спросить, достойно ли автора изобретать и рассовывать по книге эти тонкие вешки, самая природа которых требует, чтобы они не были слишком видны. Кто удосужится заметить, что потасканный старый погромщик Панкрат Цикутин (тринадцатая глава) — это сократова отрава, что «the child is bold» в аллюзии на эмиграцию (восемнадцатая глава) — это стандартное предложение, посредством которого проверяют уменье читать у будущих американских граждан; что Линда все же не прикарманила фарфорового совенка (начало десятой главы); что мальчишки во дворе (седьмая глава) написаны Солом Штейнбергом; что «другой русалочий отче» — это Джеймс Джойс, автор «Winnipeg Lake» (ibid.); и что последнее слово книги вовсе не является опечаткой{150} (как предположил один из чтецов)? Большинство вообще с удовольствием ничего не заметит; доброжелатели приедут на мой пикничок с собственными символами, в собственных домах на колесах и с собственными карманными радиоприемниками; иронисты укажут на роковую тщету моих пояснений в этом предисловии и посоветуют впредь использовать сноски (определенного сорта умам сноски кажутся страшно смешными). В конечный зачет, однако, идет только личное удовлетворение автора. Я редко перечитываю мои книги, да и то лишь с утилитарными целями проверки перевода или нового издания; но когда я вновь прохожу через них, наибольшую радость мне доставляет попутное щебетание той или этой скрытой темы. Поэтому во втором абзаце пятой главы появляется первый намек на кого-то, кто «в курсе всех этих дел», — на таинственного самозванца, использующего сон Круга для передачи собственного причудливого тайнописного сообщения. Этот самозванец не венский шарлатан (на все мои книги следовало бы поставить штампик: «Фрейдистам вход запрещен»), но антропоморфное божество, изображаемое мною. В последней главе книги это божество испытывает укол состраданья к своему творению и спешит вмешаться. Круг во внезапной лунной вспышке помешательства осознает, что он в надежных руках: ничто земное не имеет реального смысла, бояться нечего, и смерть — это всего лишь вопрос стиля, простой литературный прием, разрешение музыкальной темы. И пока светлая душа Ольги, уже обретшая свой символ в одной из прежних глав (в девятой), бьется в мокром мраке о яркое окно моей комнаты, утешенный Круг возвращается в лоно его создателя. Владимир Набоков 9 сентября 1963 года Монтре

The script ran 0.015 seconds.