Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Набоков - Пнин [1957]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Проза, Роман

Аннотация. Собрание сочинений англоязычной художественной прозы Владимира Набокова (1899-1977) предпринимается в России впервые. В настоящий том вошли романы "Пнин" (1957) и "Бледное пламя" (1962), действие которых происходит в американской академической среде, и все девять написанных по-английски рассказов. Впервые публикуются несколько интервью с писателем.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Тема несогласуемого прошлого и обнимает весь роман, и пронизывает его насквозь, и однако, в его пределах кажется невозможным указать причину этого несогласия и даже измерить величину искажения. Эта основная антиномия (тезис N. против антитезиса Пнина) осложнена еще и тем, что читатель вынужден считаться с версией Коккереля, побочного повествователя анекдотов из жизни Пнина, иные из которых совершенно новые, иные же развивают уже известные. Но вследствие того, что некоторые из них противоречат изложению N. тех же самых событий (настолько, что однажды N. даже находит нужным выразить некоторое сомнение в их достоверности{36}), они все оказываются на подозрении. В лучшем случае они кажутся грубыми преувеличениями, в худшем — остроумными выдумками. Здесь нужно не упустить из виду обратную причинную связь: несмотря на то, что истории Коккереля подаются в самом конце, они, конечно, редактированы N. прежде, чем он разместил эти анекдоты в книге, в главах, предшествующих седьмой, но хронологически от нее отправляющихся и от нее зависимых. Джэк Коккерель представляет Пнина «восхитительно смешно», но при этом у N. остается от этого представления «такое чувство на душе, которое соответствует дурному вкусу во рту», начинающий же читатель остается в недоумении. Пнин въезжает в книгу «не на том» поезде, а выезжает из нее в плюгавом автомобильчике, но последняя фраза романа, принадлежащая Коккерелю, снова сажает читателя на «не тот» поезд. Выдумал ли Коккерель все это происшествие в Кремоне или только приукрасил его для вящего эффекта, как он обыкновенно утрирует жесты Пнина и его английские ошибки? Или, может быть, N. пощадил своего героя и предотвратил окончательную катастрофу (Пнин, в изложении Коккереля, уже стоя за кафедрой, обнаруживает, что у него в руках «не та» лекция), изменив конец версии Коккереля, и, несмотря на свое отвращение к счастливым развязкам, засунул в сюртук Пнина все три рукописи, в том числе и текст лекции, с тем, чтобы ему всегда иметь под рукой ту, что могла понадобиться, «таким образом математически-безусловно предупреждая возможность несчастного случая»? Ставить такие вопросы, повторяю, необходимо, но на них нет ответа изнутри романа. В конце концов, N. и сам всего лишь персонаж «Пнина», очень важный персонаж, конечно, но все же элемент общего рисунка. А элемент рисунка не может видеть рисунка, хотя может подозревать о его существовании, может в него верить. Его представление о мире, в котором он живет, не имеет никакого особенного познавательного преимущества перед другим обитателем этого же мира, Пниным, его соотечественником в местном и переносном смыслах слова. N. написал превосходную и правдоподобную историю Пнина в шести главах, но в седьмой у читателя создается престранное ощущение зыбкости всей этой истории, словно по мере того, как Пниниана Коккереля делается все более оскомистой и вычурной, сделавшийся к этому времени привычным образ Пнина, с его естественно лысой головой и искусственно загоревшей кожей, полусмешной, полупечальный, — делается вдруг размытым, меркнет, перемещается в тень и становится непривычным, незнакомым; в тень той самой неизвестности, из которой он появляется в первом же предложении первой главы книги. Здесь же, в главе последней, подталкиваемый волшебной палочкой N., читатель начинает сомневаться в достоинстве собранных и усвоенных сведений, ибо источник их сделался сомнителен. Эксцентрический клоун из фарса Коккереля, усевшись на другой конец доски, уравновесил короля-изгнанника из героической фантазии Виктора, — и оба они равно удалены от того подлинного, как казалось, образа Пнина, который мы составили к тому времени и все с большей готовностью узнавали от главы к главе. Теперь этому конец{37}. Теперь его черты сделались неясны, его настоящие свойства неведомы. Причем эта опытом доставшаяся неизвестность тяжелее той невинной, с которой естественно начинается всякое чтение. Эта новая неизвестность, обретенная в конце книги, пропитана недоумением, не видящим себе разрешения. Ведь самые эти сомнительные сведения, почерпнутые в заключительной главе и бросающие такой неверный, отчуждающий свет на все предшествующее повествование, тоже могут быть заподозрены в недостоверности, коль скоро они получены от того же N., то есть посредством того же сомнительного информационного агентства. И вот, пытаясь придти к какому-то разумному заключению относительно несовместимых версий личности героя, серьезный читатель оказывается к концу книги в замкнутом, логически безвыходном положении, которое пирроники называли epochē, то есть такого рода философской оторопью, при которой остается только воздерживаться от какого бы ни было суждения, потому что какую сторону ни возьмешь, N.'a ли, Пнина ли, она станет противоречить себе самой, и, однако, примирить обе их никак невозможно. Так ли это? Да, так — но только на плоскости повествования. Вырваться из темницы epochē можно, если перечесть книгу в иной плоскости, с возвышенной точки. 6 У Льюиса Карроля есть одна любопытная логическая задача: «q включает r, но р включает, что q включает не-r; что должно отсюда заключить?»{38} Эту задачу разбирает и решает свящ. Павел Флоренский в одном из приложений к своему знаменитому сочинению, где он излагает ее и описательно: Истинность суждения или понятия r с необходимостью вытекает из истинности другого суждения или другого понятия q, но некоторое третье суждение или некоторое третье понятие р таково, что из его истинности необходимо вытекает, что из q не может вытекать r, как было сказано раньше, а вытекает непременно отрицание r, то есть не-r; что можно заключить из такой совокупности посылок?{39} Флоренский говорит, что задача это не праздная и не искусственная, сочиненная не для забавы и гимнастики ума, склонного к логическим играм. Напротив, она «выдвинута действительной нуждой», хотя сам Карроль при ее решении совершает «ту самую ошибку, в какую обычно впадают при решении ее на практике». А именно: Если q включает r, то невозможно, чтобы q включало не-r, значит, р включает в себя невозможное, а следовательно — ложно. Флоренский показывает, что допустимо, что ложно не р, а как раз q, которое включает в себя «зараз r и не-r, то есть два противоположных суждения или понятия», и дальше решает задачу не от так называемого здравого смысла, а методом символической логики, объясняя и подробно иллюстрируя свое решение. Смысл этого объяснения сводится к тому, что ни суждение р не нелепо, ни q не безсмыслица, оба могут быть верны, но только нельзя утверждать одного в присутствии или при наличии другого. «Выражаясь образно, — пишет Флоренский, — можно представить себе, что условие (I) есть показание одного свидетеля, а условие (II) — другого. Третейский судья — здравый смысл, вмешавшийся в этот спор, легкомысленно, заявляет, что либо показания второго свидетеля — в силу его утверждения р, либо показания обоих — в силу утверждения тем и другим q — вздор, нелепость. Этими словами „чепуха“, „вздор“, „нелепость“ здравый смысл говорит не то, чтобы кто-нибудь из спорящих лгал или ошибался, — и тогда требовалась бы фактическая проверка показаний одного и другого. Вовсе нет, он попросту говорит, что слова по меньшей мере одного из них безсмысленны и потому не заслуживают никакой фактической проверки, сами себя опровергая. Таким образом, здравый смысл не только не дает правильного решения, но и вообще не дает решения, ибо говорит: „или один, или оба говорят вздор“, но мало того, он, не давая решения, удерживает спорящих от исследования, от фактической поверки своих утверждений, ибо нечего исследовать фактически то, что нелепо уже формально. Тогда оба свидетеля, обиженные таким исходом дела, обращаются к судье более основательному, — к логистике. Этот судья, разобрав дело, выносит приговор вполне определенный, а именно… не обижая ни одну из спорящих сторон упреком в безсмысленности показаний и даже признавая правоту обеих, судья утверждает, что ни тому ни другому нельзя говорить в те времена и при тех условиях, когда получает силу р. При наличности р, q отменяется, а во всех других случаях оно — в силе. Права первая сторона, утверждавшая условие (II). Но и та и другая должны усвоить себе, что обычное, повседневное, повсеместное перестает быть таковым в особых условиях, а именно при условии р» (502–503). Чтобы не быть голословным, Флоренский приводит два характерных примера, придуманных им специально для иллюстрации вышеуказанного, — о «голубом небе и закате» и о споре рационалиста и мистика о происхождении Священного Писания. Примеры эти призваны показать наглядно, что то, что представляется внутренним противоречием «здравому смыслу», разрешается и гармонизируется в высших областях духовного познания. Противоречия эти не выдуманы, они действительны, но они синтезируются, и тогда, «в состоянии духовного просветления», то есть при условии р, противоречие отпадает, разрешается само собой. Мы можем теперь попытаться применить этот алгоритм Карроля — Флоренского к существенной проблеме Пнина, чтобы выбраться из подробно описанного выше тупика epochē. В любом частном случае взаимопротиворечащих утверждений N. и Пнина мы можем силлогизировать их по модели задачи Карроля. Например, в чрезвычайно важной сцене в парижском кафе Пнин говорит, что никогда прежде не встречал N., иными словами, что он его в первый раз увидел в 192… году, между тем как N. утверждает, что они виделись дважды перед тем, в 1911 и 1916 годах. «Какой тут нам поставить диагноз?» — вопрошает N. по другому поводу. В терминах задачи Карроля суждение «Пнин познакомился с N.» = q; «в 192… году» = r; «в 1911 году» = не-r. Необходимо допустить, что и тот, и другой искренне верят, что говорят правду (выше разбиралось, отчего ни N., ни тем более Пнин не имеют нужды искажать эти факты). Но что является особенным условием р, которое могло бы нас возвысить над этим противоречием и отменить его? То именно, что Пнин есть персонаж книги N. о нем, — чего Пнин по существу вещей не может постичь, а если бы мог, то ему дался бы «ключ к разгадке», который он всю жизнь ищет. Таким образом, можно сказать, что Пнин не встречал N. до начала двадцатых годов, если только он не является героем книги «Мой бедный Пнин», в каковом случае он виделся с N. два раза перед парижским эпизодом. Эта же трехмерная логика приложима и ко всей сумме их взаимоисключающих утверждений и даже к сумме их отношений, то есть ко всей целиком версии Пнина, как она изложена N. и отвергается Пниным. В этом случае мы неизбежно придем к заключению, которое только на первый взгляд кажется парадоксальным, что N. и Пнин не могут существовать на одном и том же плане бытия: если (и там где) наличествует N., то (и в этом месте) не должно быть Пнина, — и наоборот. Один словно с необходимостью вытесняет другого, и в конце концов Пнин совсем покидает роман, когда N. появляется в нем собственной персоной, таким образом выворачивая наизнанку другую интересную головоломку Карроля: «если Аллен здесь, то Kappa нет»{40}. Изнутри повести N. этого ни коим образом нельзя объяснить удовлетворительно. Отчего, например, Пнин отказывается оставаться в Вэйнделе и иметь прочное место на новой русской кафедре, которую N. намерен учредить? Ответ на этот вопрос как будто напрашивается: оттого, что N. был любовником Лизы, и оттого, что она пыталась покончить с собой вследствие этой связи, и хотя все это произошло прежде того, как она стала женой Пнина, и хотя Пнин «простил N.» еще тридцать лет тому назад, он все еще любит Лизу и не может преодолеть брезгливой неприязни к N. Но такой очевидный ответ был бы недостаточным, так как он не может объяснить, отчего в таком случае Пнин в очень важном и решительном разговоре с Гагеном в конце шестой главы подтверждает, что они с N. друзья, или отчего он отказывается даже на самое короткое время задержаться в Вэйнделе, чтобы просто увидеться со своим давнишним «другом», а вместо того в спешке покидает город прямо в день своего рождения, да еще в начале нового семестра. Ведь он не избегал его перед тем, в эпизодах, рассказанных N., то есть произошедших в пересказанном прошлом, за сценой — в последний раз всего тремя годами раньше, в Нью-Йорке, на юбилее Гоголя. Формула Флоренского предлагает более убедительное истолкование. Пнин испытывает неприязнь к N. и отвергает его, потому что N. «ужасный выдумщик», выдумавший персонаж, который воспринимается Пниным как «не-Пнин». Пнин не может знать, но способен ощущать условие р, вернее способен догадываться о существовании чего-то такого в его жизни, что лишает его свободы и тождественной личности. В плане настоящего времени на территории романа Пнина невозможно видеть в обществе N. Вот отчего его образ делается все более расплывчатым по мере приближения N. к месту действия — и совершенно исчезает, когда в последней главе он вступает на сцену как действующее лицо. Квентин Андерсон приходит к тому же выводу, хотя исходит из иной предпосылки: «Когда [N.] появляется физически, Пнин должен отступать, потому что повествователь есть именно тот элемент, в среде обитания которого Пнин не может существовать». Когда читатель закрывает книгу N. о «Бедном Пнине», оказывается, что он ничего толком о Пнине не знает. Когда N. допускает нас в настоящее, или, вернее, только что прошедшее время романа в самом конце последней главы, нам удается увидеть только дверь, которая за Пниным захлопывается, — «никакого Пнина вовсе и нет». Но так как и сам N. — только создание чьей-то фантазии (условие р высшего порядка{41}) и так как при многократном прочтении книги мы совсем не обязаны следовать за N., но можем наслаждаться видом на лабиринт сверху, с дозорной башни, где обитает настоящий автор всей книги, то возможно допустить существование иного Пнина в книге этого автора (Набокова) — но вне книги N. На этом уровне все противоречия разрешаются и обращаются в созвучия. На плоскости романа эти противоречия своим существованием указывают на более высокий образ бытия, находящийся за пределом досягаемости сознания персонажей книги. На полярных широтах испытующей мысли такие противоречия могут быть скорее признаком ноуменальной истины, чем ошибкою суждения. Они, может быть, показывают, что человеческий разум, как намагниченная стрелка, безпомощно дрожит и вертится вблизи магнитного полюса. Верный инструмент здесь отказывает и не дает нужного направления, но зато его странное поведение означает, что цель близка, а там компас больше не нужен. 7 Ни один род художественного и научного исследования, опытного или умозрительного, не предоставляет такой исключительно удобной возможности испытать свои сильные подозрения или неясные верования, как ладно сделанный роман. Воссозданный в нем мир соразмерен и хорошо подогнан, нигде нет ни щелей, ни перекосов, все в нем движется гладко, ничто не заедает, его обитатели сделаны по нашему подобию, а их создатель, хотя и вездесущ, но для большинства из них неведом и никому из них невидим. Как возможно, чтобы Пнин не способен был разглядеть очевидной как будто связи между фамильей его убитой немцами невесты (Белочкина) и неизменными появлениями серо-пегой белочки на самых болезненных поворотах его жизни — связи, которую тотчас замечает всякий читатель с начальными сведениями из русского языка? Набоков словно хочет сказать, что мы лишены способности увидеть рисунок своей судьбы, оттого что мы расположены внутри этого рисунка. Самым глубокомысленным его героям, вроде «Вадима Вадимыча» из последнего романа, удается огромным усилием памяти и воли вспомнить и записать важные повторения какой-нибудь одной темы в их жизни, но и они не в состоянии свести эти случаи в единый узор — потому что узор этот, или, лучше сказать, план, расположен не в пространстве, но во времени, или, если угодно, в таком метафизическом пространстве, где время обратимо и доступно ревизии в любой точке своего непротяженного протяжения. Отчего нельзя в свете этих мыслей допустить, что весь роман — включая Пнина как неуловимого, но подлинного, так и правдоподобного, но поддельного, — есть произведение N.? Ведь тогда все несуразности, которые мы пытаемся разрешить и согласовать такими трудоемкими способами, легко объяснялись бы причудами и несовершенствами самого повествователя. Однако это было бы неудовлетворительно с художественной стороны, а значит, и с философской. Такая примитивная система книгостроительства совсем не свойственна Набокову. Она отличалась бы по роду от его построений, имеющих часто концентрическую структуру, как, например, в следующем за «Пниным» романе, где надменный повествователь держится в светлой тени своей таинственной поэмы, предоставляя причудливому своему герою самому представиться и себе, и читателю, которому он представляет даже самого этого повествователя от своего якобы первого лица. Концентрическое устройство «Пнина» несколько напоминает план «Бледного огня». Однако герой «Пнина» выходит из переделки живым, тут нет подсобных предисловий и указателей, и поэтому в отличие от следующего романа «Пнин» допускает как будто только одно истолкование, удовлетворяющее описанному выше философскому принципу, на котором зиждется художественно-метафизический эксперимент, занимавший Набокова всю жизнь и побуждавший его вновь и вновь ставить его, меняя актеров и условия. Как уже было сказано, внутренние противоречия «Пнина», особенно резкие внутри первой и последней глав и между ними (так как это главы с обратной полярностью), не могут быть удовлетворительно объяснены на плоскости самого романа. Чтобы увидеть концентрические круги его плана, нам следует найти и занять возвышенный обозревательный пункт. Что это не иносказание, видно из прямой подсказки, содержащейся в начале пятой главы, где блуждания Пнина по лесу (в автомобиле) читатель видит с большой высоты дозорной каланчи. Бойд пишет о «Бледном огне»: Как и Шейд, Набоков откровенно и подчеркнуто берет на себя роль распорядителя судеб [своих героев]. Как и Шейд, он понимает, что сила, способная устраивать человеческие жизни, должна быть гораздо выше человеческой, совершенно свыше человеческого разумения. Но он чувствовал, что воображение может имитировать эту силу и воссоздать «соответствующий рисунок игры», тем самым уделяя себе, быть может, нечто «от той же радости от устроения игры жизни, что испытывали те, кто в нее играл». Распоряжаться судьбами героев для Набокова не значит пользоваться обыкновенной привилегией всякого сочинителя: в тех романах, где это строго рассчитанное устроение человеческой жизни является главной темой, он вмешивается в события с нарочитой назойливостью{42}. Это очень верное и глубокое наблюдение, с той только поправкой, что Набоков сам ни во что не вмешивается (присутствуя при этом везде в книге, в каждом ее элементе), но посылает вместо себя своего представителя. «Пнин» есть именно такой роман, правда, здесь этот вторгающийся агент сделан язвительным, неуязвимым повествователем, сверх-актером, который, как паук, держится все время на периферии рассказа, им же сплетенного, а в конце быстро-быстро перебегает в самую его середину. Нетрудно заметить, что и в каждом своем романе от первого лица — стало быть, почти во всех своих английских романах — Набоков употребляет посредника, обладающего способностями к художественному сочинительству, соразмерными с трудностью его повествовательной задачи. Из сего следует, между прочим, что в приведенной выше цитате Бойда имя Набокова употреблено не к месту и неудачно, ибо нельзя сказать, что сам автор выступает в роли вершителя судеб в созданном им мире. Набоков всегда и намеренно, а значит и с возможным тщанием, производит посредника — настоящего или, чаще, фальшивого своего наместника, «очередного представителя», повествовательного агента, часто сомнительной нравственности и даже неустановимой личности — и делает это по той важной причине, что, по его убеждению, созданный мир в принципе не может вынести непосредственного прикосновения руки своего создателя. «Герои Набокова, — по замечанию одного знатока, — галерные рабы, потому что они сознают себя во власти безчеловечных и самодержавных сил»{43}. Но ведь, если позволить себе очевидное возражение, земные труды человека подобны трудам вымышленных персонажей, хотя бы те были изображены только словесно. Мы вполне можем разрешить задачу бытия Пнина, над которой он бьется в каждой главе своей жизни, но которой ему по самой природе вещей не дано разгадать. У него бывают странные, но небезосновательные подозрения, что он есть жертва манипуляций N. — особенно в первой и последней главах. Но его верования так неопределенны и запутаны, и такой положен предел его познаниям о себе и окружающем, что всякий раз, что он досягает мыслью или интуицией до высшей границы книги, до безконечно малого, но непреодолимого промежутка, отделяющего повесть N. от обнимающего ее сооружения Набокова, — его обволакивает как бы мерцающий туман, из которого он выходит ни с чем — если не считать ощущения, что вот опять упустил что-то крайне важное, подлинное, сердцевинное и как будто не заказанное тебе, доступное, может быть, некоторому еще неиспробованному извороту мысли. Пнин не верит, чтобы люди могли по смерти «соединиться на небесах», и по-своему он прав: эта идея, поскольку она касается вымышленного мира Пнина, не имеет смысла при всей своей привлекательности. Он не верит в «самодержавного Бога», зато он «смутно верил в демократию призраков», и читатель отлично понимает, что это странная и наивная ересь: самодержавная власть автора романа ограничена только естественными законами его бытия, которые его искусство стремится возсоздать как можно тщательнее и правдоподобнее. 8 Если ложные верования героев романа относительно безвредны для них, то неожиданное приоткрытое аксиоматической истины может их совершенно сокрушить. «Самодержавное божество» в романе «Под знаком незаконнорожденных» позволяет Адаму Кругу уловить искру подлинного знания истинного положения вещей и милосердно лишает его рассудка и тем избавляет от страдания, соединенного с такими открытиями. Когда подобное открытие даровано Адаму Фальтеру (в «Ultima Thüle»), то его мышление претерпевает коренной перелом, его разум делается непригодным для «земной жизни» и он скоро умирает в лечебнице для сумасшедших. Так в вымыслах Набокова запредельное знание сопряжено с душевной болезнью и смертью и меньшей ценою не достигается (да и этой достигается крайне редко). Иное дело веровать в загробную жизнь, и иное знать о ней нечто; и вот в мире искусства Набокова это знание саморазрушительно, ибо оно уничтожает самую идею знания и даже самую идею идеи. Вот отчего Ван Вин, психолог, изучающий слухи и иносказания об ином мире, пишет, что «смешение двух действительностей, одной в одинарных, другой в двойных кавычках, есть признак надвигающегося безумия»{44}. Незримая, но заботливая рука неизменно останавливает Пнина на последней границе опасного открытия. Кабы не так, героя пришлось бы изъять из повести подобно Адаму Кругу, чтобы не треснула скорлупа романа вследствие онтологической несовместимости двух сред, ведущей к разрушительной деформации. В конечном счете рука настоящего, искусного писателя всегда десная (а N. — левша), и в ней он держит все нити и единовластно манипулирует своими созданиями, и ею заботится о них. Между прочим, Набоков как будто собирался пойти еще дальше в своем намерении вызволить Адама Круга из порочного, влево перекошенного круга романа, возвратив героя «на лоно своего создателя»: в письме к Вильсону января 1944 года он писал, что «к концу книги… станет явной и во весь рост распрямится никогда прежде не применявшаяся идея». Спустя три года Вильсон в одном из своих писем обронил несколько слов, проливающих свет на этот оставленный к тому времени замысел: «Жалко, что Вы отказались от мысли свести Вашего героя с его создателем»{45}. В «Пнине» Набоков находит более сложное применение этой стратегии, помещая между своими персонажами и «собою» посредника — повествователя, близко напоминающего Набокова во многих внешних чертах, но существенно отличающегося от него в важнейших. Поэтому, когда он передает Ковичи сжатое содержание книги, где пишет, что в конце ее сам он, «В. Н.», лично приезжает в Вэйндельский университет с лекцией о русской литературе, в то время как «бедный Пнин умирает», то он как будто нарочно упрощает дело, потому что он, В. H., всегда остается за кордоном кавычек и никак не может прибыть в «Вэйндельский университет», а «бедный Пнин» никоим образом не умирает, да, по сути дела, и не может умереть. В недавно минувшем веке, с самого его жестокого и грозного начала, было много раз сказано и пересказано, что «творчество» всякого артиста, и особенно словесного — отливающего эту самую мысль в точные новые формы, — уподобляет его Творцу. Великая и древняя гордостность этого тезиса, любимая всеми любителями Бердяева, стала яснее к половине века, когда из него выпростался наследственный ему тезис о том, что быть предметом творения, быть тварью невыносимо и унизительно. Эти-то тезисы и испытываются на многоугольных площадях сочинений Набокова. Каков же итог этих испытаний? Его лучшим героям дано заподозрить существование спасительной, всеустроительной творческой силы за пределами постижимого, и это подозрение облагороживает их чувство недостаточности, хотя и не может изгнать его совершенно. «Если наши жизни, — пишет Бойд, — упорядочены силою, внешней нам, то эта сила, по-видимому, и создала самый этот порядок посредством человеческой свободы, как оно и происходит в хорошем романе. Упорядочение жизни человека не только не уменьшает ее цены, видимой изнутри ее смертности, но и способно сообщать новое блистательное достоинство наблюдателю, находящемуся вне условий смерти»{46}. Герои Набокова наделены несколькими неслыханными дотоле преимуществами. Во-первых, среди них часто присутствует переодетый посол их автора, участвующий в перипетиях их судеб в пределах книги. Один из таких гримированных агентов, писатель Вадим Вадимыч N., подвержен пугающим, но вместе с тем многое открывающим видениям, в которых ему показывается тайна образа его существования: Признаюсь, что в ту ночь, и в следующую, да и некоторое время перед тем у меня было чувство, точно во сне, что моя жизнь — несовершенный близнец, перепев жизни другого человека, ее неудачный вариант, — не знаю, на этой ли земле или на другой какой. Я чувствовал, будто какой-то демон принуждал меня прикидываться этим другим человеком, другим писателем, который был, да и всегда будет, несравнимо лучше, здоровее и безжалостнее, чем покорный ваш слуга{47}. Чей покорный слуга? Этого «другого писателя», «безжалостно» его сочинившего? Или читателя, собеседника и друга этого сочинителя, читателя, могущего раскрыть книгу жизни «Вадима Вадимыча N.» в любом месте и увидеть в ней то, чего тот знать не может, — в том числе и то, что он более всего хочет узнать, — ее происхождение, конец и смысл? Другая, связанная с первой, привилегия избранных героев Набокова — особенно тех мучеников, которые загнаны в тиски отчаяния, доведены болью до последних границ разумного существования, — та, что им дается увидеть хоть краешком глаза на мгновение показавшийся плавник того великого открытия, которое читатель Набокова может добыть просто умственным усилием, именно, что в хорошо сочиненном мире персонажи, sub specie auctoris et lectoris (то есть под пристальным, внимательным и любящим оком, взирающим из немыслимого далека), — не смертны. В предисловии ко второму изданию «Под знаком незаконнорожденных» Набоков объясняет, что в последней главе «антропоморфное божество», роль которого он на себя взял, испытывает боль от жалости к своему созданию и поспешно вмешивается в ход событий. Круг, пораженный внезапной, как луна в прорыве тучи, вспышкой безумия, сознает, что он в хороших руках: ничто, в сущности, не имеет значения, бояться нечего, и в конце концов смерть — это вопрос стиля, не более чем литературный прием, музыкальное разрешение{48}. В предварительной и неполной журнальной версии «Пнина», где всякое упоминание об N. снято или приглушено и где нет седьмой главы, имеется, однако, очень важный заключительный пассаж, слог и тон которого приводят на память именно гармоническое разрешение музыкальной пьесы. Разумеется, одно дело поместить такой разъяснительно-лирический финал в заключение предисловия к переизданию трудной и непонятой книги, и совсем другое — завершить им собственно роман, что для Набокова было бы слишком откровенным жестом, ему несвойственным, — и оттого-то, я думаю, в книге этого пассажа нет. Вместо него Набоков переделал конец шестой главы с тем, чтобы она, с одной стороны, гладко присоединялась к седьмой, а с другой — чтобы она собою завершала общую постройку сочинения N., которое здесь и кончается, хотя сам роман «Пнин», как уже было сказано, больше не только этого произведения N., но и суммы составляющих его глав. Вот этот журнальный finale. Когда Пнин вытер насухо драгоценную вазу (подарок Виктора), чудесным образом не разбившуюся от удара щелкунчика, который Пнин выронил в полный пены рукомойник с посудой, «нежно и тщательно водя полотенцем по правильно повторявшемуся узору покорного стекла», и поставил ее на «высокую, надежную полку, тогда сознание того, что она [теперь] в безопасности, передалось его душевному состоянию, и он почувствовал, что выражение потерять место сделалось пустым звуком в богатом, кругло-цельном внутреннем мире, где никто, в сущности, не мог причинить ему никакого вреда». В отличие от Круга, Пнин не лишается рассудка, потому что это его чувство безопасности есть величина скалярная, без направления, без объекта своего приложения. Оно дается ему даром, без умораздирающего сознания того, что он, «Пнин», находится в надежных руках самодержавного «божества», которое заботится о его благополучии из своего немыслимого и несказуемого запредельного бытия. 9 Голоса множества критиков, сходящихся на том, что Пнин «самый теплый», «самый доступный», «самый мягкий и гуманный» из всех романов Набокова, образуют на удивление большую капеллу{49}. Некто, знавший Набокова в Корнелле в 1950-х годах, вспоминает следующий характерный анекдот: На многолюдной вечеринке я вдруг оказался лицом к лицу с [Набоковым]. Чувствуя, что надо же что-то сказать, — хотя мне следовало бы воспротивиться этому позыву, — я сказал ему, что только что прочитал «Пнина» и что он мне очень понравился. Он мог бы просто сказать «Благодарю», но вместо того спросил, «Чем же?» Я сказал (что было правдой), что он мне понравился состраданием, которое я там нашел. Он резко отвернулся, будто ему нанесли оскорбление{50}. В «Пнине» есть одна интересная черта, которую легко проглядеть. «Необычное тепло», которое ощущает средний читатель, знакомый с искусством Набокова, но, вообще говоря, к нему нечувствительный, по большей части происходит из того незамеченного никем обстоятельства, что «Пнин» единственный из всех романов Набокова, будь то русских или английских, где никто не умирает ни на сцене, ни за сценой, то есть на повествовательной поверхности романа (таким образом, здесь исключаются смерти рассказанные, переданные в косвенном, так сказать, повествовании, как, например, воспоминание о смерти Миры Белочкиной в пятой главе){51}. Тут нужно сказать, что Набоков переменил свой первоначальный план, по которому Пнин должен был умереть, довольно поздно, когда большая часть книги была уже написана. В 1954 году, излагая этот план своему предполагавшемуся тогда издателю («Викинг»), он упоминает десять глав, в последней из которых «автор» прибывает на место действия «с лекцией о русской литературе, между тем как бедный Пнин умирает, ничего не разрешив, ничего не закончив». Разумеется, он потом передумал — отчасти по настойчивому совету своего друга и редактора «Нью-Йоркера» Катарины Вайт — и не только сохранил своему герою жизнь, но и дал ему покойное и прочное место заведующего русской кафедрой в следующем своем романе. И со всем тем в тексте книги можно видеть приготовительные ступени этого первого плана, которые должны были вести к смертельному исходу Пнина из романа: эти приступы странных спазм в груди в конце глав первой и пятой или настойчивое напоминание о смерти в строчках Пушкина, звучащих непрестанно у него в голове не то в самый день его рождения, не то в день смерти Пушкина (глава третья): «В волнах ли, в странствии, в бою — или Вэйнделя на краю?» Любитель «Пнина» был бы неприятно поражен узнав и о том, что Набоков послал в «Нью-Йоркер» первую главу с таким напутствием своему герою: «Это человек не очень милый, но забавный». Этот отзыв кажется тем более странным, что даже в первой главе Набоков всячески старается выставить редкие, достойные, чудесные свойства души Пнина, особенно же его способность сочувствовать другим в разгар собственных невзгод: например, он осведомляется о состоянии беременной жены вокзального служащего после того, как по вине этого человека он упустил последнюю, как казалось, возможность попасть в Кремону вовремя. Но в другом письме (в «Викинг») Набоков объясняет, что имел в виду изобразить «характер комический, внешне непривлекательный, даже гротескный, если угодно, но затем он у меня оказывается, в сопоставлении с так называемыми „нормальными“ людьми, гораздо более человеком, — более значительным, а в нравственном плане и более привлекательным человеком… типом в литературе совершенно новым»{52}. Зная его систему сочинения романов, зная о его столкновении с издателями «Нью-Йоркера», которые пытались редактировать два его рассказа в конце 1940-х и в конце 1950-х годов, зная, наконец, вполне определенно, что он держал в голове план Пнина «в законченном виде» к тому времени, что начал записывать первую главу, — трудно поверить, что Набоков мог так резко изменить свой замысел, да и еще в таком наиважнейшем пункте, как вопрос жизни и смерти главного героя, ради того только, чтобы угодить редактору (хотя бы и доброму своему другу, каким была Катарина Байт) или читателю, который в противном случае — то есть в случае смерти Пнина — будет вместо приятного чувства ощущать «привкус горечи». Отчего же именно «горечи»? Оттого, продолжает издатель, которому Набоков послал свою рукопись, что смерть Пнина, «который является героем книги, придала бы ему подобие чего-то героического, что, по-моему, было бы фальшью. Здесь нет катарсиса, который оправдывал бы жестокость такого конца»{53}. На одной из высоких точек первой главы N. признается, что иные люди, к числу которых, разумеется, и он принадлежит, «терпеть не могут счастливых развязок. Мы чувствуем себя обманутыми. Поток скорбей в порядке вещей. Нельзя ставить палки в колеса судьбы». Но эта безоговорочная формула N. упраздняется Набоковым в конце первой же главы — как и в конце всего романа, — когда он обезвреживает главные беды Пнина (несмотря на усилия Коккереля возобновить их задним числом в самом последнем предложении книги и несмотря на отчаянную попытку N. остановить Пнина при самом его отъезде из романа, на последней границе) и обезпечивает своему герою безопасный выезд из этой книги и въезд в следующую, на постоянное в ней жительство. Если Набоков действительно имел в виду изъять Пнина в конце, как был изъят Круг, то он, вероятно, передумал вследствие композиционных надобностей, упомянутых выше, положив сделать последнюю главу «музыкальным разрешением» и своего рода путем сообщения этой важнейшей идеи, которую он ранее упомянул Вильсону касательно «Под знаком незаконнорожденных». Финал шестой главы, который нависает над финалом всей книги как готовый сорваться с утеса валун, кажется приманкою, развлечением для пришедших раньше времени зрителей, в то время как главное представление приготовляется за неподнятым покамест занавесом. В хорошем романе смерть есть такая же иллюзия, создаваемая чисто техническими средствами, как и иллюзия глубины пространства на плоскостной картине. Дело не только в том, что «в истории от первого лица лицо не умирает до конца», как выражается Вадим Вадимыч N. в последнем романе Набокова; в известном смысле всякий персонаж безсмертен как «физически» (потому что читатель в силах оживить его, открыв книгу заново для перечитывания), так и метафизически (ибо смерть в литературе есть фигура речи). В конце седьмой главы Пнин в последнюю минуту избегает встречи с N., но он не может изменить ничего в главном чертеже и помешать ходу романа описать полный эллипс, эволюция которого подталкивает читателя начать сначала читать о Пнине, въезжающем в книгу не на том поезде. Уже говорилось, что, по Набокову, ладный роман можно только перечитать, «или пере-перечитать»{54}. Только при новых путешествиях по тому же маршруту можно пренебречь пунктом назначения, который уж известен наперед, изучен досконально, и вместо того наслаждаться теперь собственно путешествием: видами в раме окна, запахами, маленькими происшествиями в пути, «случайными» попутчиками и всего более неостановимым и гладким поступательным движением судьбоносных линий сюжета жизни. Пнин обречен ехать по нескончаемому, петлеобразному пути, не помня предыдущих своих поездок, — и здесь нет ничего специфически индо-ницшеанского. Его существование, его любовь, его страдания, его побег из тюрьмы книги N. (в замкнутое, но яркое пространство книги Набокова) — действительны, хотя и лишены сущности, эмблематичны и подводят к глубоко зарытым тайнам нашего бытия, — но не имеют последствий, испаряются, как сновидения, но и повторяются и преследуют, как иные сны, как бы во сне, но без сновидца. «В каждом его романе, — говорит Аппель, — герои его пытаются убежать из тюрьмы зеркал, силясь приобрести самосознание, которого только их создатель может достичь тем, что создал их — процесс сложный, который ясно указывает, что самого-то автора в этой тюрьме нет»{55}. Некоторые выводы теории времени и памяти, которой держался Набоков, позволяют как будто бежать из этой зеркальной темницы. Уже было замечено, что различие, которое делает Бергсон между «нарочитым припоминанием… и ничем не принужденным, подлинным воспоминанием, доставляет парадигму для разбора повторяющихся мотивов в „Даре“». Самое наличие тематического чертежа в этом романе и его особенный узор опровергают «тройную формулу человеческого существования: необратимость, неосуществимость, неизбежность», проповедданую его героем и повторенную слабым эхом в его эпиграфе. «Грубые механические попытки воссоздать прошедшее, — продолжает тот же критик, — осуществить невозможное или предотвратить неизбежное (конец) противоположны подлинному воспоминанию, мистическому опыту и художественному вдохновению, достигающим соприкосновения с иным измерением»{56}. Словесное художество в самых тонких своих формах доставляет наивернейшее средство возвратить безвозвратно прошедшее, но оно же безжалостно трет и тратит мнемоническую ткань памяти, потому что извлеченное таким образом («художественным») прошлое размывает первоначальный отпечаток тем более, чем ярче и свежее был контактный оттиск, вынутый из барабана с проявителем, словно бы этот образ, так долго хранившийся в памяти, вылинял от прижатия к нему гигроскопической губки при художественной обработке. Здесь мы имеем одно из тех благородных противоречий, которые щекочут, но и оттачивают чувство сверхпостигаемого: наилучший способ сохранить прошлое уничтожает его этим самым способом. Воображение осуществляет прошедшие события в «настоящем» и усиливается предзреть «будущее» даже до самого его предела, до самого конца. Это все воображаемая действительность, вроде трех квадратов, нарисованных на каждой стороне пифагорейского треугольника с целью доказать известное решение квадратного уравнения. Память есть универсальный инструмент художественной деятельности человека, потому что не только воспоминание, но и воображение и даже попытки предвидения суть воспоминательные акты. Эта мысль находится в самой сердцевине философии «Пнина». Если долго месить в уме, как тесто, идею о временности всего, то это может привести к тому, что одна стена зеркальной ловушки времени сделается на какое-то время довольно прозрачной, так что какой-нибудь Ц., или Трощейкин, или Круг, или Пнин, или Вин, или N. может на мгновение уловить некий образ, или фигуру, вечности — такую невыразимую и невообразимую для заключенных в книге и такую очевидную для зрителей. Эти мимолетные откровения, от которых слегка развеваются волосы, могут казаться генеральными репетициями перед окончательным metabasis eis alio genos, переходом в совершенно иной план и род бытия. Этот-то переход и разыгрывают неумирающие вымышленные лица перед притихшими зрителями из числа смертных. Г. Б. О переводчике Геннадий Барабтарло — уроженец Москвы, эмигрант, профессор русской словесности Миссурийского университета в Америке и автор нескольких книг о Набокове («Тень факта», 1989, «С дозорной башни», 1993, «Сверкающий обруч», 2003) и множества статей о нем, о Богатыреве, Пушкине, Солженицыне, Тютчеве и проч. В 1999 году вышла книга его стихов «На всяком месте». Он перевел на русский язык два романа Набокова и сверх того все его английские рассказы («Быль и убыль», 2001). Помещаемый здесь перевод, впервые напечатанный в Америке в 1983 году, сделан им наново специально для этого издания.

The script ran 0.008 seconds.