1 2 3 4 5 6
— Да, это, точно, была большая ошибка с моей стороны, голубочка, — согласился Волгин. — Да, Павел Михайлыч, — обратился он к Нивельзину, — вот наше с Лидиею Васильевною горе; у всех у наших господ просвещателей публики чепуха в голове, пишут ахинею, сбивают с последнего толка русское общество, которое и без того уже находится в полупомешательстве. Нет между ними ни одного, которого бы можно было взять в товарищи. Поневоле принужден писать все статьи, которыми выражается мнение журнала. И не успеваю. Нет человека с светлою головою, да и кончено. Нашелся было один; Лидия Васильевна так была рада! — а он взял да и уехал, — выпустил я его — ждал и не дождался, когда приедет.
— Хоть бы отвечал по крайней мере, когда приедет! — сказала Волгина. — Давно бы пора быть ответу, — что ж он молчит. Я писала ему так, что он не мог не отвечать мне. Я думаю, мой друг: дошло ли до него мое письмо? Не затерялось ли?
— Очень возможная вещь, — согласился Волгин.
— Он мог уехать еще куда-нибудь из Харькова, — продолжала Волгина.
— Очень может быть, голубочка, — согласился муж.
— Надобно написать к нему опять, — и, кроме того, спросить у его родственника, который гувернером у Илатонцевых.
Волгин сильно раскашлялся.
— Что с тобою? Не простудился ли, мой друг?
— Нет, не простудился, голубочка; только поперхнулся, — успокоил муж.
— Нивельзин, будьте мил, съездите завтра в дом Илатонцева, на Литейном, узнайте, приехали ль Илатонцевы; — если да, спросите гувернера, Левицкого, не знает ли он, где теперь его родственник, Владимир Алексеич, — будете помнить, — Владимир Алексеич? — Но если и не запомните имя, все равно, помните только: молодой человек, который нынешнею весною кончил курс в Педагогическом институте, — где он, что с ним, куда писать ему: гувернер должен знать, они хороши между собою, потому что этот Владимир Алексеич рассказывал и о нем и об Илатонцевых; — а если Илатонцевы и гувернер их не возвратились, привезите по крайней мере адрес, как написать этому гувернеру.
— С удовольствием, — сказал Нивельзин.
Волгин имел время обдумать дело со всех сторон, потому что был необычайно быстр в соображениях. Соображений было очень много, но вывод из всех один: ни одно никуда не годится. Продолжать обман невозможно. Он должен признаться Лидии Васильевне, что обманывал ее, что сам удалил Левицкого из Петербурга, что адрес в Харьков был фальшивый, что Левицкий, гувернер Илатонцевых, именно и есть Владимир Алексеевич Левицкий, его Левицкий. — Это неизбежно; иначе, все равно, правда откроется через несколько дней. — Одно оставалось не решено: как объяснить Лидии Васильевне мотивы, по которым он так поступал. Тогда она была страшно взволнована, едва он начал говорить. Не придумывалось, как сказать ей. Но время терпит. Илатонцевы еще не вернулись в Петербург. Что- нибудь придумается.
Волгин вооружился храбростью, и, похвалив Лидию Васильевну за то, как вздумала она сделать, он снова стал балагурить на прежнюю тему. Конечно, не все его рассказы о своих неловкостях и промахах были одинаково забавны. Но много было действительно забавных и во всяком случае нимало не уступавших тем, над которыми прежде смеялся Нивельзин. — Теперь Нивельзин не смеялся, лишь иногда улыбался будто принужденно, да и невпопад. Конечно, Волгин не скоро заметил это, но все-таки наконец заметил, при всем своем неуменье наблюдать.
Взглянуть бы на Лидию Васильевну, — но, разумеется, незачем и смотреть: она, конечно, заметила и поняла, если даже и он заметил и понял. Как ему было поступить? — Он был неловок до смешного, но он сделал, как достало у него уменья, и надобно сказать, что нельзя было ожидать от него обыкновенной находчивости даже и такого оборота.
— Ну-с, вот каков я молодец, — похвалил он себя, кончив анекдот, который рассказывал во время этого раздумья. — Ловкий человек? Вы думаете, вероятно, и нельзя увидеть такого другого? Но вот приедет Левицкий, будете видеть двух таких. — Помнишь, голубочка, его наружность, или забыла?
— Помню, — сухо отвечала жена.
— Но если бы ты знала, какой он неловкий! — Даже мне смешно, уверяю. Поверь, не лучше меня.
— Бери еще пирожного, ты любишь это пирожное, — сказала жена.
— Хорошо, голубочка, — сказал Волгин, взял столько и стал есть с таким усердием, которое сделало бы честь очень хорошему обжоре.
— Я встречался с Илатонцевым, когда бывал в обществе, — сказал Нивельзин. — Это один из немногих людей аристократического круга, которых я искренне уважаю, и я очень рад случаю, который, быть может, сблизит нас. — Нивельзин был опять весел и сделался разговорчив.
Наташа принесла самовар. — Наливши мужу и Нивельзину по второму стакану, Волгина встала.
— Если будете пить еще, то наливайте сами. — До свиданья, Нивельзин.
— Голубочка, сыграй что-нибудь, — сказал муж. — Ты устала, должно быть; но для меня, сыграй что-нибудь, — пожалуйста, голубочка.
— Нет, я не чувствую усталости; но я не расположена играть. — Она пошла.
— Для меня, голубочка, — пожалуйста. Часто ли я слушаю, когда ты играешь? — Пожалуйста. — Ты сама говоришь, что у меня слишком мало развлечений, — так не откажи в развлечении, когда мне хочется развлечься.
Она пошла в зал и села за рояль. Сначала оставалась холодна, потом увлеклась. Она не могла быть виртуозкою, потому что не имела хороших учителей, да и мало училась. Притом почти три года в Петербурге она не имела рояля, — он был куплен еще не очень давно. Но она играла недурно и любила музыку.
Когда она стала играть какой-то романс, Нивельзин попросил у нее позволения петь. — «Пойте», сухо отвечала она. Но он пел хорошо, и она стала слушать его с удовольствием.
Мало-помалу она сделалась разговорчива, и Волгин рассудил, что может уйти.
— Будьте снисходительна ко мне, — сказал Нивельзин; — Мое сумасшествие проходит, но оно еще не совсем прошло. Не сердитесь на больного.
— Я еще не так сильно расположена к вам, чтоб могла сильно сердиться, — сказала она. — Но идите к Алексею Иванычу или уходите. Я села играть только для него. Мне не хотелось. — До свиданья.
Она ушла. Нивельзин пошел проститься с Волгиным. — Волгин попросил его сесть и курить, посадил, не слушая его отговорок, и начал:
— Вчера, Павел Михайлыч, я хотел предупредить вас, — вероятно, вы и заметили; но, знаете, рассуждал и то, что, может быть, нет никакой надобности в этом. Остановило меня и то, что не мастер я вести разговор как следует, чтобы не выходило неловко. Думал: пусть он получше ознакомится с нами, а то, пожалуй, мои слова покажутся ему странны; раньше времени не следует ничего делать. Нельзя и спорить, прекрасное правило: делай все вовремя. Одним оно дурно: обстоятельства не ждут, чтобы нам пришла пора делать что-нибудь, заставляют приниматься за дело прежде времени. Оттого-то всегда у всех народов и выходит чепуха. Возьмите вы наш вчерашний разговор о тысяча восемьсот сорок восьмом годе. Как я бранил французских демократов за то, что они сочинили Февральскую революцию, когда общество еще не было приготовлено поддерживать их идеи. Так-то он так; разумеется, вышла мерзость. Но только не они сочинили Февральскую революцию, обстоятельства так вышли, что заставили их, волею- неволею, участвовать в сочинении глупости… — Волгин задумался. — Так вот оно и у нас. Толкуют: «Освободим крестьян». Где силы на такое дело? — Еще нет сил. Нелепо приниматься за дело, когда нет силы на него. А видите, к чему идет: станут освобождать. Что выйдет? — Сам судите, что выходит, когда берешься за дело, которого не можешь сделать. Натурально, что испортишь дело, выйдет мерзость… — Волгин замолчал, нахмурил брови и стал качать головою. — Эх, наши господа инициаторы, все эти ваши Рязанцевы с компаниею! — Вот хвастуны-то, вот болтуны-то, вот дурачье- то! — Он опять замотал головою.
Вероятно, Нивельзин ждал не рассуждения о февральском перевороте и отмене крепостного права; и, вероятно; был мало расположен сосредоточить свое внимание на вопросе о силах и способностях русских эманципаторов. Но слова Волгина звучали таким ретроградством, которое было нестерпимо человеку с горячими стремлениями к добру. — Волгин выслушал его возражения, помотал головою: — Это и прекрасно, если все так. Но, само собою, не в том дело. Натурально, я говорил о ваших господах эманципаторах только для примера, что нельзя бывает ждать, пока придет пора. А так ли оно, или нет, конечно, можно спорить. Например, умно или глупо я сделал вчера, что рассудил: лучше подожду. Поговори я с вами вчера как следует, — могло бы не выйти нынешней неприятности. Значит, можно сказать: сделал глупо, что не говорил. Но с другой стороны: вчера вы подумали бы: «Что такое? С какой стати?» — а теперь поймете, что я говорю дело, будете помнить, будете так и держать себя. Значит, если хотите, можно и оправдать меня, что не говорил, пока не представился хороший случай. — Он встряхнул головою и продолжал, разгорячась собственными словами от вялости до того, что под конец ему стало трудно сдерживать голос. — Вот что, — начал он вяло. — Что такое значит иметь доверие к человеку? — То, что вам нет надобности понимать его поступка, чтобы знать: он не поступает дурно. Например, почему я говорю с вами? — Не понимаете, наверное не понимаете, натурально, вам кажется очень странно. Не понимаете, согласен. Но знаете, что я не имею в мыслях никакого коварства. Так или нет? — Знаете это? — Ну, и не ошибаетесь, разумеется. Потому что я не дурной человек. Можете ли вы забыть это, при каких бы то ни было недоразумениях с вашей стороны? — Не можете. По необходимости, всегда будет вам думаться: «Я не понимаю, почему Алексей Иваныч поступает так; но тут не должно быть ничего дурного». Так или нет? — Голос Волгина поднимался. — Так или нет? — Ну-с, так помните же, что есть люди лучше меня. Помните это. Больше никогда ничего не надобно вам знать. Знайте это, и довольно. Так: знайте это, и довольно. Да. — Он остановился, заметив, что если продолжать, то будет слишком громко, вздохнул, мотнул головою, и этого было довольно, чтобы возвратиться к обычной вялости. — Да, Павел Михайлович, — продолжал он флегматически. — Мало ли бывает случаев, что мы не можем понимать, пока не узнаем подробностей? — Тут надобно не пускаться в фантазии, а когда знаете человека за хорошего человека, то просто надобно думать: «Не знаю и знать не хочу, пока не случится узнать». И узнавать не надобно: нечего узнавать, когда не говорят вам, — значит, нет ничего любопытного для вас. И думать нечего: значит, дело не касается вас, и не должно касаться, — значит, и нечего думать. — Он погрузился в размышление. — Само собою, мы говорим о частной жизни, о личных отношениях. Общественные дела совершенно другая история. В них, вы гражданин, давай отчет; не мое дело, общественное, подавай отчет. Например, как частный человек, я говорю вам: «Одолжите мне десять рублей из вашего кармана» — спросите ли, на что? — Потребуете ли расписки? — Если я захочу дать, не возьмете; напишу и дам, изорвете. Но: «Дайте мне десять копеек из общественной суммы». — Другая материя. — «На что тебе?» «Я хороший человек, можете быть уверены, употреблю с пользою для общества». — «Дудки, братец, говори, на что?» — «А без расписки можете дать? — Я не вор, не отрекусь». — «Дудки, милашка! — Вижу, что ты не вор, — проваливай! — Господа, помогите проводить мошенника в шею!» — Волгин залился руладою в поощрение своему остроумию; перевел дух и флегматически сказал: — А ну их к черту и общественные дела и наших либералов! — Все забываю из-за них о том, что говорю. И вас-то, я думаю, смешу: «Эко, не может видеть, — вы думаете, — не может видеть, что я жду от него, что ж это за штука такая насчет Левицкого».
— Нет, я не жду этого; я не хочу знать ничего, — с порывом отвечал Нивельзин.
— Ну, да все равно поедете спрашивать в дом Илатонцева, там открылось бы: Владимир-то Алексеич Левицкий, которого мы не знаем, где найти, — он-то именно и есть, разумеется, гувернер, у которого мы хотим спрашивать, не знает ли, куда девался наш Левицкий! — Это удивительно! — высказал Волгин свое мнение о такой штуке и покачал головою. — Это удивительно, какую историю я сочинил! — Илатонцевы-то еще не вернулись из деревни, и его нет еще в Петербурге, натурально. Но все равно, не могло бы скрыться от вас: как спросили бы у швейцара, или у кого там, так и сказали бы вам: «Владимир Алексеич еще не приехал». — Чего ж тут? Не могли бы вы не увидеть, в чем штука. Да и скрывать-то теперь бесполезно: дальше тянуть нельзя. Скажу Лидии Васильевне. Натурально, неприятно. Ну, да нельзя теперь.
Нивельзин был совершенно согласен с мнением Волгина, что «это удивительно». Он удалил из Петербурга человека, который был незаменим для него, — обманывал жену, которая интересовалась этим человеком только по заботливости о муже, подрывающем свое здоровье чрезмерною работою, — жену, которую безгранично уважал, — отправлял письма с фальшивым адресом, чтобы продлить обман. — Что же заставило его делать так?
— Эх, Павел Михайлыч! — Волгин покачал головою. — Мало вы знаете человеческие слабости; — например, до чего может доводить человека самолюбие. — Волгин вздохнул. — Конечно, совестно признаваться, — да нечего делать.
— Вы хотите сказать, что удаляли от литературы соперника по таланту?
— Видите, вы не совсем удачно выразились. Литературного таланта у меня нет. Я пишу плохо. Длинно, часто безжизненно. Десятки людей у нас умеют писать гораздо лучше меня. Мое единственное достоинство — но важное, важнее всякого мастерства писать — состоит в том, что я правильнее других понимаю вещи. — А у него, кроме этого достоинства, есть и талант. Огромный.
— Вы увлеклись авторским самолюбием, — как верить, после того, что вы сейчас сказали? — Какое самолюбие в вас?
— Ну, не самолюбие, то зависть, — как там это назвать, все равно; вещь непонятная, — с флегматическим цинизмом отвечал Волгин. — Впрочем, само собою, это только сущность дела, а оболочка на нем, натурально, хорошая: что же я за дурак, в самом деле, чтобы не найти благовидного предлога? — Вы знаете, начинать писать рано — значит, истощать свой талант. Опять же: писать и учиться — одно с другим плохо уживается. Готовься, готовься! — Руссо готовился сорок лет, потому и мог сказать что-нибудь свое, глубоко обдуманное, дельное. — А возьмите вы Дидро, Вольтера; может быть, были и не глупее Руссо, — но принялись строчить, когда еще борода не росла, — и прекрасно строчили, — только своей мысли ровно ни одной. — Левицкому только двадцать один год.
— Я не так хорошо знаю историю литературы, чтобы спорить с вами, — сказал Нивельзин. — Но мне кажется, ваше мнение утрировано. У кого есть охота учиться, не может не продолжать учиться, и сделавшись писателем. У кого есть самобытный ум, тот не лишится оригинальности только оттого, что не будет жечь своих бумаг до седых волос.
— Видите, я и не говорю, что мое мнение справедливо; я вам говорю только, чем я могу объяснить то, что удалил Левицкого. И если сказать правду, должно быть, я сам чувствую, что это вздор, когда не говорил Лидии Васильевне. Натурально, какой ответ? — «Что ты городишь вздор?» — Ну, и промолчал, — и дошел до того, что стал обманывать. Разумеется, побранит. Скажет: «Глупо, мой друг!» Натурально, глупо. — Ну, да все это неважно, разумеется. — Волгин погрузился в размышление и выразил его результат: — Разумеется, не имеет большой важности. Глупо-то глупо, не спорю. Но только и всего, — Он помолчал. — А что, скажите, Павел Михайлыч, я думаю, для вас очень странно, что Лидия Васильевна вышла за меня? — Согласен с вами, это странно, видеть меня подле нее. И скажу вам…
— Не приписывайте мне того, чего я не думаю, — заметил Нивельзин. — Вы некрасив и неловок, конечно, вы были совершенно беден. Вы хотите сказать, что она могла бы выбрать между женихами гораздо лучшими, нежели вы? — Но в ком нашла бы она такого преданного друга? — Я не нахожу ее выбора странным.
— Это правда, — согласился Волгин. — Конечно, я осуждаю ее. Но в сущности не могу сказать, что она ошиблась. — Он помолчал и размыслил. — Действительно, нельзя осуждать ее, потому что, это правда, я не могу сказать, что у меня нет большого уважения к ней.
Нивельзин стал прощаться, говоря, что был до глубины души тронут искренностью его расположения.
Глава четвертая
Нивельзин был из хорошей фамилии, имел порядочное состояние. Но он не принадлежал к высокой аристократии, не был даже и в родстве ни с одной из вельможеских фамилий. Бывая в свете, он попал в некоторые из первых домов Петербурга, но лишь в некоторые. В других он не бывал и довольно мало знал о них, — если не интересовался спросить; в те времена у него был один интерес — волокитство.
Ему не случилось тогда быть близким ни с кем из близких Илатонцева. Он знал этого аристократа за честного и доброго человека. Когда они встречались, они здоровались, иногда обменивались несколькими словами.
Великолепный швейцар сказал ему, что Виктор Львович не думает возвращаться в Петербург раньше нового года; но что Алина Константиновна в Петербурге и у себя. Не угодно ли ему пожаловать к Алине Константиновне, — может быть, от нее узнает он что-нибудь больше, хотя едва ли. — Кто Алина Константиновна? — Сестра покойной супруги Виктора Львовича, фрейлина Тенищева. Нивельзин вспомнил, что действительно есть на свете какая-то фрейлина Тенищева; что это за особа, он не умел вспомнить. — Вы говорите, что она едва ли знает больше вашего; да мне и не нужно знать ничего, кроме того, что Виктор Львович еще долго пробудет в деревне, — да того, где эта деревня, как адресовать письмо к нему; а это и вы скажете. — «Все равно, не угодно ли пожаловать к Алине Константиновне? — Они будут очень рады, и могут знать что-нибудь больше моего». — В самом деле, быть может.
В передней было два лакея, по-видимому, даже порядочные люди, каким казался и швейцар. — «Доложите Алине Константиновне Тенищевой; скажите, что я хочу спросить…» — «Все равно, скажите ей; пожалуйте», — отвечал один из лакеев, а другой уже понес карточку Нивельзина. — «Неужели фрейлина Тенищева так любит гостей?» — подумал Нивельзин.
Дверь огромной, роскошной гостиной отворилась; из-за стола, нагруженного множеством серебряной позолоченной посуды, открыла себя, отбросивши большой веер, полная, очень полная, белая и румяная, очень белая и румяная, женская фигура, в бальном платье, очень, очень открытом. — Фигура эта, имевшая лет сорок, была очень памятна Нивельзину: на редком из аристократических балов он не видал ее. Но хоть и видел десятки раз, увидел теперь, что не имел справедливого мнения о ее наружности: не считая необходимостью исследовать близко, он издали судил, что белизна ее плеч и румянец слишком полного лица имеют происхождение, обычное на фигурах подобных ей; в чертах лица не видел ничего, кроме того, что они расплылись от излишней полноты, в бальном платье ничего, кроме бальной формы, в его излишней открытости — обыкновенную претензию молодиться. Но она сидела одна, прельщать ей было некого, — она, как видно, только что встала и умылась, — да и умыванья, может быть, еще не сделала, по крайней мере еще не причесала волос, кое-как, едва пригладила их, может быть и не гребнем, а рукою, — и уже была в бальном платье: какие тут претензии, какие тут белила и румяна! — Добрая душа сидела полуобнаженная для своего собственного удовольствия. И ни на плечах, ни на лице действительно не было подлога: Нивельзин смотрел теперь близко, при полном полуденном свете: ослепительно белые плечи и грудь не нуждались ни в каких белилах и еще были бы привлекательны своею свежестью, если бы не были слишком жирны. И румянец на лице был бы очень хорошего оттенка, если бы доброй женщине не было жарко: кожа была чиста и нежна. И тонкие черты лица были бы еще очень милы, если бы не так трудно было рассмотреть их в затопившей их массе жира, но жира еще свежего, не брюзглого.
— Нивельзин! Это вы! — воскликнула добрая полуобнаженная для собственного удовольствия женщина, отбрасывая веер и сильно колышась ослепительною грудью от усердного крика радости. — Это вы, Нивельзин! Я в восторге! Я жду, я заждалась вас! Как вам не совестно было не ехать, когда Ченыкаев столько раз обещал мне привезти вас! — Как вам не стыдно было до сих пор не быть у меня, которая так дружна с Ченыкаевым!
Нивельзин старался вспомнить, кто бы такой мог быть Ченыкаев, но принужден был успокоиться на предположении, что это какой-нибудь ее приятель, сходный с нею тем, что его можно видеть везде, и никогда никто не любопытствует узнать, кто он.
Садитесь же, садитесь, mon cher monsieur Nivelsine, я так рада вас видеть! — Она хватала гостя за руки, в совершенном восхищении. — Хотите мороженого? И скажите скорее, каково поживает Ченыкаев?
Нивельзин отвечал, что вернулся в Петербург очень недавно и не умеет ничего сказать о Ченыкаеве, что приехал к ней не по его приглашению, а по надобности узнать, долго ли проживет в деревне ш-г Илатонцев.
— Мой beau-frere [4]. — Мой милый, несравненный, очаровательный beau-frere! — Скоро ли приедет он? — О, скоро, скоро! Я измучилась тоскою в разлуке с ним! Я изнываю, я умираю от тоски, ожидая его! — заговорила она с неудержимым восторгом и, прежде, нежели Нивельзин улучил секунду сделать вопрос о разноречии ее сведений со словами швейцара, он узнал, что она действительно не может не умирать тоскою в разлуке с beau-frere'oм, потому что ее beau-frere так добр и умен, — она описала его ум и доброту самыми бурными восхищениями и перешла к тому, что он и вообще очарователен, и даже очень красивый мужчина, несмотря на свои годы, — Юринька будет в отца: ах, если б m-r Нивельзин знал, какой восхитительный ребенок Юринька! — Что за доброта, что за ум! — Она описала доброту и ум Юриньки с тем же восторгом и теми же чертами, какими были изображены достоинства beau-frere'a, и начала описывать красоту Юриньки, — вероятно, теми же чертами, но принуждена была остановиться, перевести дух. — Нивельзин воспользовался этим долгожданным мгновением, чтобы сказать:
— Я хотел спросить… — Но мгновение уже умчалось, Тенищева перевела дух и барабанила:
— О Надине! — О, вы увидите Надину! — И тогда вы скажете, ослеплена ли я, восхищаясь моею Надиною, — пристрастна ли я к ней, говоря, что… — Последовало изображение Надины, совершенно теми же красками, какими были наделены портреты ее отца и брата, — при этом оказалось, что Надина очень похожа на отца и на двух княгинь, и пошла рисовка ее отца и обеих княгинь, потом родных этих княгинь, пока портретистка опять не задохнулась.
Прошел битый час, прежде нежели Нивельзин успел выспросить у нее, почему она скоро ждет своих родных, между тем как швейцар сказал противное, и убедился, что она не могла знать об этом больше, нежели швейцар: она давным-давно уехала из деревни, куда отвозила племянницу, с тех пор не получала из деревни ни одного письма и знает только то, с чем вернулись из деревни она и ее свита: в то время Илатонцев не думал вернуться скоро; дочь говорила, что рада была бы прожить в деревне всю зиму; beau-frere говорил, что, когда они соберутся ехать, известят управляющего домом. А пока добился, что нечего было и спрашивать у нее, Нивельзин узнал множество друзей beau-frere'a и самой Тенищевой: все, без различия пола и возраста, были совершенно похожи на beau-frere'a, Надину и Юриньку, и самого Левицкого, который тоже раз десять попадал на язык доброй женщины, невозможно было отличить ни от beau-frere'a, ни от Надины, ни от какого-то загадочного адмирала, не уступавшего ни умом, ни добротою, ни даже красотою ни Юриньке, ни Надине.
* * *
Приехав с этими известиями к Волгиной, Нивельзин нашел ее очень серьезною. Он спросил, не продолжает ли она сердиться на него; — «О нет, давно забыла. Вчера была очень сердита, но на полчаса. Потом хотела даже выйти заставить вас петь, потому что вы поете недурно, но вас уже не было. Муж рассердил меня этою своею глупостью с Левицким. Не то огорчило меня, что он лгал, — он всегда лжет, я не верю ему ни в одном слове; правда, это дело довольно важное, а он лжет только в пустяках, и я не могла предполагать, чтобы он обманывал меня, когда я спрашивала о Левицком. Но я не сержусь на то, что он лгал; он и вчера опять солгал, когда стал признаваться: не захотел сказать правду. Но я поняла ее. Я вспомнила наши прежние разговоры с ним, и это огорчило меня».
Нивельзин был еще под слишком сильным влиянием вчерашних замечаний Волгиной; — вероятно, так; и вероятно, не хотел думать о том, чего не понимает в ее словах. По крайней мере он не сделал никакого вопроса о прежних разговорах ее с мужем, воспоминание о которых огорчило ее.
Она поблагодарила его за справку об Илатонцевых, сказала, что не расположена смеяться, когда он стал рассказывать подробности своего визита; — что она провела однажды целый вечер с дочерью Илатонцева, должна была даже оставить ночевать на своей даче эту девушку, брошенную теткою, которая умчалась объезжать знакомых, — что поэтому она имела понятие о Тенищевой, но что вообще ей не хочется теперь ни говорить, ни слушать. Завтра это, вероятно, пройдет. Завтра она будет ждать Нивельзина. Они отправятся гулять, если будет хорошая погода; если нет, она попросит его петь, потому что он поет хорошо. Опять он будет обедать у нее. А теперь пусть он едет домой или пусть идет к Алексею Иванычу: Алексей Иваныч кончил работу, Нивельзин не помешает ему. Но она не придет к ним. Она не сердита на мужа, но ей грустно. Она любит быть одна, когда ей грустно.
Нивельзин пошел к Волгину. — Волгин хохотал, слушая о портретной галерее Тенищевой. Потом, с неизменным своим глубокомыслием, стал объяснять, что хоть эта баба и добрая женщина, но страшная дурища, и доказал это чертами из ее поездки за племянницею в Прованс, как она пропадала по дороге туда и моталась из угла в угол Европы на дороге оттуда.
Пришла Волгина. — А как же, голубочка, ты сказала Павлу Михайлычу, что не придешь? — заметил муж.
— Было слишком грустно, — сказала она и ни разу не улыбнулась остроумным соображениям мужа о том, как, по всей вероятности, отплясывала эта дурища в Париже на, загородных балах и как надували там ее разные милые господа, умеющие обирать подобных госпож. — Нивельзин стал прощаться.
— И умно делаете, Нивельзин, что оставляете меня одну, — сказала Волгина. — Зайдите, пожалуйста, в мою комнату, скажите там Наташе, чтобы принесла Володю ко мне.
— Значит, сюда? — заметил муж. — А как же ты сказала Павлу Михайлычу, что хочешь быть одна?
— С тобою я все равно что одна.
— Вот слышите, Павел Михайлыч: меня даже и не считает за человека, — остроумно заметил муж; но она не улыбнулась и этой остроте, по его убеждению, очень хорошей.
* * *
Прошло недели две. Нивельзин уже и не говорил Волгиной, что его сумасшествие прошло или проходит.
Было ясное утро. Хорошая погода в это время года бывает не так часто. Невский проспект наполнялся гуляющими.
Волгина и Нивельзин были в числе их, прошедши до Полицейского моста, шли опять к Аничкову и приближались к Пассажу.
— Ужасно! — вдруг сказал Нивельзин, перерывая свой рассказ о римском Corso: — Ужасно! — Назад, Лидия Васильевна! — С драгуном, это Тенищева. — Бежим!
Волгина взглянула по примете, сказанной Нивельзиным.
Навстречу им неслась, об руку с драгунским офицером, толстая, белая и румяная приятельница непостижимого Ченыкаева и загадочного адмирала, не уступавшего красотою никому на свете, даже из женского пола, — неслась, разряженная в пух и в прах, в розовом платье с открытым лифом под расстегнутою белою атласною собольею шубкою, с целым садом алых и белых роз под светло-голубою шляпою, неслась быстро, порывисто, бурно, до того, что и цветы тряслись и полы шубки болтались, так стремительны были толчки, которыми подвигал добрую женщину ее размашисто шагавший кавалер.
Кавалер был мужчина лет тридцати, казавшийся приземистым, ниже своего настоящего роста, от слишком широких плеч, широколицый, изжелта-бледный, с гладкими длинными бледно-желтыми волосами, весь почти под цвет своему желтому воротнику. Какой бы ни был, мундир армейского драгуна плохо шел бы кавалеру такой пышной дамы. А на нем мундир был такой, что плохо годился и вообще для прогулки по Невскому: пальто было с новым воротником, но само совершенно ветхое, из грубейшего сукна, ставшего жидким, чуть не тонким — так оно обносилось: чуть не дырявым рубищем обтянулось оно на громадных плечах офицера, ввалившись на яминах между костями, высовываясь пригорками по буграм костей; оно было узковато для этих страшных плеч, расщелилось на впалой груди; из-под него виднелся сюртук, заштопанный около петель. Не шло это под пару собольей шубке его дамы, но шло к широкому лицу его, мускулистому, выражавшему силу, но изможденному: под серыми глазами вырылись глубокие впадины, от широких ноздрей приплюснутого носа тянулись морщины до самых углов широкого рта с темновато-бледными губами, бледные щеки глубоко втянулись между массивными челюстями и массивно выдающимися скулами. По этим разъехавшимся и высунувшимся скулам, по этому низкому широкому носу, нижняя половина лица имела бы почти калмыцкий тип, если бы не белизна бледной, до желтого бледной кожи, если бы не густые желтые усы и если бы не навис над этим слишком плоским лицом крутой высокий лоб с целыми щетками бровей. Брови были так густы и щетинисты, что делали темную полосу, хоть были беловаты; лоб и брови так нависли над глазами, что глаза, хоть и большие, были бы едва заметны под ними, если бы были спокойны. Но хоть и были они полупохоронены под своим двойным навесом, они приковывали к себе внимание своею неугомонной подвижностью: из-под нависшего лба, из-под надвинутых бровей эти серые глаза бросали взгляды, полные дикой, пламенной энергии, взгляды быстрые, как молния, в один миг перебегавшие справа налево, вперед, опять направо, опять налево. Драгун говорил с Тенищевой и впивался в нее своими огненными взглядами, но этими мгновенными, мгновенно повторявшимися взглядами: впиваясь в глаза ей, он в то же время впивался этими бегающими, как у дикого зверя на поиске добычи, взглядами во всех проходящих, во всех, в каждого и в каждую, и направо и налево. Прицепивши к себе за жирную руку Тенищеву своею сухою, но толстою от широких костей рукою, он шел, шагая, шагая широко, порывисто, с размашистым поворотом плечами на каждом шагу, и торопливо семенившая ногами Тенищева с каждым его шагом дергалась одним плечом много вперед другого, тряхаясь и прыгая на его руке, так что мотались и белые атласные полы собольей шубки и светло-голубая шляпа со всем своим садом белых и алых роз. Но как ни раскачивались розы, как ни повертывался, подпрыгивая и подергиваясь вбок, весь ее корпус, глаза ее оставались неподвижно устремлены на впивающиеся глаза ее кавалера, и широко раскрыты, так что были чуть не совсем круглые, и рот был полуразинут: бледно-желтый кавалер ее говорил; она слушала со вниманием и изумлением.
Он говорил; и хоть они были еще далеко, сквозь шум гуляющей толпы, сквозь стук несущихся экипажей, до Волгиной и Нивельзина уже долетали отрывки его речи: «Телесное наказание… строгость военной дисциплины… военно-уголовные законы в Англии… пятьдесят ударов палками… французская дисциплина…» Подпрыгивая и подергиваясь, Тенищева жадно ловила палочные удары и поглощала военную дисциплину.
— Бежим, пока еще можем спастись! — сказал Нивельзин, останавливаясь и отступая, чтобы повернуться назад.
— Бежать? — Зачем же? — с полнейшим равнодушием отвечала Волгина, увлекая его вперед. — Идем, Нивельзин.
— Бежим, ради всего святого! — Заклинаю вас вашею любовью к малютке, вашему сыну! Бежим, или я погиб, и вы со мною!
— Фи, какой трус! — Идем смело на них! Неужели она отнимет кавалера у дамы, с которою незнакома?
— Вы смеетесь, а я предчувствую погибель! — сказал Нивельзин, поневоле идя вперед. — Эта женщина ужасна в своих стремлениях дружиться! — Отнимет ли она меня от вас! — Она способна на все! — Она и вас возьмет в плен!
— Тише, она может слышать.
— Именем моей матери, именем вашего сына заклинаю, бежим, пока еще возмож…
— Кланяйтесь; она увидела вас и кланяется.
Нивельзин почувствовал, что рука Волгиной выскользнула из-под его руки, и услышал смех Волгиной уже позади. А перед ним, уже на самом носу у него, кивали белые и красные розы.
— Monsieur Nivelsine! Enchantee… [5] — Что было дальше, несчастный не слышал: ум его затмился от шлепанья двух огромных алых роз о его подбородок; когда он опомнился, она добарабанивала«…ensemble, j'en suis sure» [6]. — Так и есть! Она не только в восторге от встречи с ним, она уверена, что он пойдет с нею! — «Посмотрим, удастся ли тебе, — с ожесточением подумал он, — удастся ли тебе забастовать меня!» — И он раскрывал рот с намерением объявить, что он не гуляет, а спешит домой, дома его ждут важные, безотлагательные дела. Но пока он раскрыл рот, Тенищева уже кричала по-русски, бросивши французский:
— Рекомендую, — это Нивельзин; Нивельзин, рекомендую вам…
— Соколовский, — договорил, перебив ее, драгун, опуская свой нависший лоб и поднимая из-под него и густых бледно-желтых бровей взгляд, впивающийся в душу. — Очень рад вашему знакомству, Нивельзин, — и в тот же миг Нивельзин почувствовал жгучую боль в кости правой руки: кости хрустнули. Так усердно было пожатие нового знакомца. — Я слышал вашу фамилию, — продолжал он, и бледное лицо его сияло радостью. — Я также и читал ваши мемуары о теоретической формуле преломления луча в атмосфере и о периодическом изменении силы света звезды Алголь. Читал и записку в Comptes Rendus [7] парижского Института о ваших наблюдениях на римской обсерватории. Все это хорошо, прекрасно, Нивельзин. Но еще лучше то, что я слышал о вас, как о хорошем человеке. — Он опять нагнул лоб и опять впился в глаза Нивельзину взглядом, поднятым из-под нависших бровей, и опять кисть правой руки Нивельзина хрустнула со жгучей болью.
— Нивельзин, я не ошибаюсь, конечно: вы шли с вашею… — затараторила Тенищева, пользуясь мигом его молчания.
— Мы очень благодарны вам, Алина Константиновна, за то, что познакомились через вас, немедленно перебил он ее тоном чрезвычайно кротким, симпатичным, ласкающим, но таким сильным, что поневоле приходилось ей успокаиваться, слушать и молчать: ее голос не был слышен за словами Соколовского. — И вот мы все трое — друзья, — продолжал Соколовский, и Нивельзин почувствовал себя охваченным одною рукою нового своего друга, а другою новый его друг опять прицепил к себе Тени- щеву. — И вот мы все готовы идти, Алина Константиновна, — с удвоенною радостью воскликнул друг, — и точно, все они пошли, — все, потому что Нивельзин был сплетен в одно целое с Тенищевой, — крепкое, неразрывное целое.
— Я очень, очень рад случаю, который познакомил меня с вами, — продолжал новый друг, сияя любовью и радостью и ведя в охапке своих друзей. — Рад этому вообще, как знакомству с хорошим человеком: хорошие люди должны сближаться между собою, это мое правило. Есть у меня и особенная причина радоваться: вы бывший военный, вы имели репутацию одного из лучших офицеров русской армии. Ваше мнение по военным вопросам может иметь некоторый вес у военных властей; и будет иметь; будет иметь даже большой вес, когда вы будете высказывать его резко и настойчиво. Настойчивость, настойчивость! — С настойчивостью можно добиться много хорошего, а я убежден, у вас не будет недостатка в ней, потому что дело стоит того. Вы будете полезны ему, обещаю вам, будете полезны. О, какая святая отрада, Нивельзин, чувствовать себя преданным работником какого-нибудь гуманного дела! — Вы будете знать ее, обещаю вам! — Я расскажу вам, зачем я в Петербурге. В молодости я не знал русских и не любил их…
— Вы не русский? — Я принял вас за чистейшего русского.
— Я поляк. Но, правда, я хорошо говорю по-русски. Было время выучиться. Было время и узнать русский народ и полюбить его. Это хороший народ, добрый, справедливый. В молодости, Нивельзин, я предполагал быть ученым. Тоже математиком, как вы. Судьба решила иначе, — и вот, в тридцать лет, я сделался драгунским офицером. Но уже и прежде, уже года три у меня опять было время, была и возможность заниматься. Не тем, чем я хотел когда-то. Но все равно. Если нельзя работать над тем, над чем хотел, надо работать над тем, над чем можно. Я выбрал себе работу. Я военный; — так или иначе, по своей ли воле, или по капризу судьбы, я военный русской службы и сжился с жизнью моих сослуживцев; и полюбил их; — за то, что судьба привела меня полюбить их, я благодарю судьбу. Я обязан работать для их пользы, Нивельзин: каждый обязан работать на том поприще, на которое поставила его судьба, горька ли, или сладка ему эта обязанность. Мне она сладка, потому что я мог полюбить тех, на пользу которых обязан работать. Я должен и хочу употребить все мои силы на улучшение участи русского солдата. Я думал, усердно думал о том, с какой стороны приняться за это дело, с чего начать. Я убедился, что первою, настоятельнейшею, основною реформою должна считаться отмена телесного наказания. При шпицрутенах и розгах солдат не может сознавать свое достоинство человека и гражданина; начальство не может не быть беззаботно, безрассудно, бесчувствительно, деспотично, расточительно и развратно; солдаты не могут не быть каторжными, офицеры — палачами. Прежде всего надобно добиться отмены этого варварства; только тогда будут возможны другие серьезные улучшения…
НивеЛьзин был уже свободен: какая-то встречная группа давно заставила Соколовского опустить руку с тальи его пленника. Но освобожденный добровольно оставался в плену: бледный драгун глубоко заинтересовал его.
Это энтузиаст: — конечно, но есть разные энтузиасты. Есть такие, у которых в голове нет ничего, кроме энтузиазма. Этот, кажется, не таков. Есть такие, у которых энтузиазм весь тратится на горячие речи, так что ровно ничего не остается для дела. Этот, кажется, не из таких: он думал и трудился. Действительно, чем больше слушал его Нивельзин, тем сильнее чувствовал, что бледный драгун не из таких энтузиастов, над которыми можно смеяться. Нивельзин чувствовал его обаяние.
Соколовский говорил и говорил, пламенно, неудержимо, и впивался в глаза Нивельзину восторженным взглядом, горевшим святою любовью; он говорил неудержимо, но пламенно лившаяся речь его, при всей восторженности чувства, была дельна, логична, исполнена фактов, была речью человека с железною волею, всецело посвятившего себя своему делу.
Три года он занимался этим вопросом в Оренбурге. Он заставлял выписывать книги. Он толковал со своими сослуживцами, чтобы узнать, до какой степени русские офицеры, от высших до низших, способны исполнять реформу, как солдаты будут держать себя, когда она совершится… Все, что можно было приготовить в Оренбурге, он приготовил. Теперь, по приезде в Петербург, он провел пять месяцев в архивах, собирая материалы, которых нельзя было достать из книг. Его материалы еще неполны, потому что ему еще не открыты секретные архивы, самые важные. Будут открыты, он добьется, и Нивельзин поможет ему добиться…
— Вы совершенно можете располагать не только моим влиянием на других, но и мною самим, — сказал Нивельзин.
— Само собою разумеется; я и не спрашивал, могу ли: я знал, что вы хороший человек.
Его материалы теперь еще неполны. Но они так многосторонни и обширны, что с ними можно начинать дело. Он уже начал бы его, но был несколько задержан в работе личными хлопотами. Он должен был поступить в академию Генерального штаба. Без того ему не было бы ни служебной, ни денежной возможности оставаться в Петербурге. Кроме того, для начальства очень важно ученое звание человека. Он должен был очень много хлопотать, чтобы ему позволили держать экзамен в академию: Нивельзин помнит, по правилам для этого нужно пробыть два года офицером, а он произведен в офицеры нынешнею весною. Чтобы сделали для него исключение, ему надобно было найти себе какого-нибудь влиятельного начальника, который захотел бы постараться. И вот он нашел. Переменил пехотный мундир на драгунский, чтобы поступить под начальство этого человека, был допущен к экзамену благодаря ему; — и как бы думал Нивельзин, кто этот начальник и почему старался так усердно, что выхлопотал позволение, почти невозможное? — Ученый или добряк, — по сочувствию к прогрессу или по любви к порядочным людям? — Нимало; это фронтовик, грубый, закоснелый невежда, не имеющий в голове ничего, кроме фронтовой муштровки. Он очаровал этого генерал-капрала своим мастерством в делании на караул, в маршировке. Тяжела была наука вытягивать носок и казалась глупа; а вот ей он обязан тем, что он теперь в академии Генерального штаба, — следовательно, остается в Петербурге и может приняться вести свое дело.
Он принялся за него и пишет записку; конечно, в двух видах: будет настоящая записка, подробная, дельная. Но она будет тяжеловесна. У кого из важных людей достанет терпения прочесть ее? — Потому будет и другая записка, коротенькая. Он расскажет Нивельзину содержание большой записки. — Он стал рассказывать; у Нивельзина исчезло всякое сомнение в том, заслуживал ли энтузиаст, чтобы сказать ему: «Располагайте и моим влиянием и моим временем». Содержание записки было богатым сводом бесчисленных и глубоко обдуманных фактов, объяснявших вопрос со всех сторон. Тут была история дисциплины и боевой годности всех важнейших армий. История каждой армии доказывала, что телесное наказание портит войско, ослабляет дисциплину, ведет к проигрышу битв; что с отменою телесного наказания буйные мародеры обращались в послушных, верных знаменам солдат, армия трусов обращалась в армию храбрых. Рассматривался каждый факт, который мог бы казаться противоречащим этому, выводилось, что он не противоречит, а подтверждает. Приводились мнения десятков великих полководцев, замечательных военных администраторов, и оказывалось, что все они признавали превосходство армии без розг и шпицрутенов над армиею солдат с избитыми спинами. Подробно рассматривались все нравственные особенности русского войска.
— Больше половины этого у меня написано; когда кончу, мы прочтем, Нивельзин; вы укажете ошибки, недостатки, сообщите мне новые мысли, новые факты.
Нивельзин не видел ошибок в мыслях; думал, что и в обзоре фактов не будет пропусков; ему казалось, — все возможные доводы, все возражения предусмотрены и опровергнуты.
— Вам так показалось; я очень рад. Но вам так показалось на первый взгляд. Когда вы прочтете записку не раз и не два, вы найдете посоветовать многое. Вам надобно будет изучить эту записку, не жалея труда. Дело стоит того.
— Я буду делать все, что вы почтете нужным, — отвечал Нивельзин: скромность и дельность этого энтузиаста, его сильная, святая преданность делу согревала и Нивельзина. — Располагайте мною вполне.
Я ждал от вас этого, потому что слышал о вас, как о хорошем человеке. Вашу руку, Нивельзин.
Тенищева воспользовалась мгновением, на которое умолк ее укротитель, чтобы возобновить заглушённый им вопрос. — С кем вы шли, Нивельзин? Это ваша неве…
— Да, с кем вы шли, Нивельзин? — перебил Соколовский.
— Это madame Волгина, — отвечал Нивельзин, произнося слово madame как можно вразумительнее для Тенищевой.
— Волгина! — воскликнул Соколовский. — Может быть, родственница литератору?
— Он ее муж.
— Вы знаком с Волгиным! Вы двойная находка для меня! Вы должны подружить меня с ним.
По первому его восклицанию Нивельзин уже предвидел это заключение. Оно необходимо вытекало из принципа: хорошие люди должны сближаться между собою. Притом же Волгин располагал журналом: как мог Соколовский не накинуться на такую привлекательную добычу? Но не грешно ли будет вести в кабинет Волгина человека, заговорившего саму Тенищеву? Волгин смирен до беззащитности. Он не имеет духа никому дать- заметить, что ему некогда. А Соколовский не очень слушался
бы, если б ему и прямо говорить: «Извините, мне теперь некогда». С ним Соколовский будет экспансивнее, нежели с кем-нибудь: Соколовский так и говорит с первого слова, что хочет: «подружиться» с ним. — Отговариваться бесполезно: Соколовский не затруднится и сам забраться к нему. Было одно средство спасти Волгина от беспощадного энтузиаста:
— Я позову к себе Волгина, если вы хотите. Когда у вас будет свободный вечер? — Для него все вечера равны: все наполнены спешною работою. Он постоянно завален спешною работою, с утра до ночи. Но так и быть, я отниму у него один вечер, если это необходимо. — Когда?
— Ныне же, о чем тут спрашивать? Нынешним вечером я хотел быть в доме, где надеялся встретить одного из членов совета военного министерства. Но для Волгина можно отложить это. Пришло, к нашему счастию, время, что журналист — сила, важнее всяких министров! — Вы позовете его ныне вечером.
— Хорошо.
— Благодарю. — Соколовский схватил в свои ужасные тиски злополучную руку Нивельзина.
— Так это madame Волгина! — жадно уловила Тенищева возможность ожить из принужденной летаргии, — madame Волгина! Я уверена, что я слышала о ней, что кто-то звал меня к ней! Кто звал? Княгиня Мосальская или баронесса Штраль? Или скорее баронесса Вейсгаупт?..
«Теперь можешь болтать, нечего бояться», — думал Нивельзин. — Вероятно, и Соколовский рассудил, что нечего опасаться, когда сказано, что madame Волгина — madame Волгина, жена человека, который так жив и здоров, что будет ныне вечером у Нивельзина.
— Так, так! — начала успокаиваться от своих сомнений Тенищева, перебрав десяток дам, каждая из которых могла звать ее к Волгиной: — Так, я убеждена, что это говорила мне графиня Тарновская! — Да, да: графиня Тарновская говорила, что очень дружна с нею и в восторге от нее! — Милая эта графиня Тарновская! О, по ее словам, я очень хорошо знала madame Волгину. Так вот она, madame Волгина! А мы с Соколовским думали, что это ваша невеста! Ах, как жаль, Нивельзин, что мы ошиблись! Мы были так рады за вас! Мы…
— Алина Константиновна, — начал Соколовский внушительным тоном.
— До свидания, — сказал Нивельзин и пошел прочь.
В своей, как теперь оказалось, ложной беспечности они оба были застигнуты так врасплох внезапным возобновлением атаки, что, прежде нежели успели принять каждый свои меры, Тенищева успела уже довольно хорошо оправдать мнение Соколовского, что настойчивость достигает успеха.
Тогда Нивельзин утаил от Волгиной этот эпизод. Но впоследствии времени мог и рассказать его и признаться, что был взбешен.
Было еще рано возвращаться к Волгиным обедать. Да он и был не в таком расположении духа, чтобы спешить к ним. Он пошел по Невскому, в направлении, противоположном тому, в каком бросил идти Соколовского с Тенищевою. Но скоро его бешенство сменилось грустью, тем более горькою, что он и сердился на себя за то, что она овладела им. Вероятно, ему попадались знакомые. Он не замечал…
— Алина. Константиновна раздосадовала вас, — раздалось у его уха. Это был голос Соколовского. Нивельзин оглянулся: так, не один Соколовский тут, по-прежнему висит на руке у него Тенищева. Пот лился с лица несчастной, лился ручьями: должно быть, скакала галопом в погоню. Сама скакала и мчала Соколовского, или он гнал ее? — Но и то хорошо с его стороны, если только дозволил ей, а не сам погнал! — «А мне еще показалось, когда он останавливал ее умный язык, что он не совершенно отрешился от понятий: уместно и неуместно», — подумал Нивельзин, безжалостный в своем ожесточении. — Но Соколовский преспокойно объяснялся, с основательностью, которая сделала бы честь самому Волгину: — Алина Константиновна раздосадовала вас. Она говорит иногда лишнее, Нивельзин, говорит некстати, неосторожно и много вредит себе своим простодушием. Но дурные люди не бывают простодушны; вспомните это, Нивельзин.
— Помилуйте, Соколовский, с чего вы взяли ставить меня в такое неловкое отношение к Алине Константиновне? — отвечал Нивельзин, по возможности равнодушно. — Я простился с нею и с вами единственно потому, что в ту минуту мимо нас прошел один из моих друзей, которого надобно было догнать, чтобы переговорить об очень важном деле.
— Нет, нет! — вступила в свою роль Тенищева, захлипываясь от одышки и тем торопливее работая языком в интервалы. — Нет, нет, Нивельзин, не спорьте! Он го-хх- ворил мне, что вы будете отрекаться, но я знаю теперь, вы у-хх-шли потому, что рассердились на меня. Я не за- хх-метила, чем могла огорчить вас, да и не подумала, что хх-вы рассердились. Но Соколовский говорит правду. Пусть мы оба хх-думали, что это ваша невеста. Но не следовало спрашивать; спраши-хх-вать, значит, навязываться на интимность, а это не-хх-деликатно, говорит он, и это правда, я понимаю. Он два раза и останавливал меня, но я не догадалась. Еще непрости-хх-тельнее было, что я сказала, когда уже знала, что хх-мы ошибались. Я понимаю, что это должно было огорчить хх-вас. Но не сердитесь, Нивельзин: я не нарочно раздоса-хх-довала вас. У меня нет этой привычки, говорить что-ни-хх-будь нарочно в досаду. Я не умею этого, Нивельзин. Я-хх-…
Соколовский с одобрением глядел на нее: прекрасно говорит свой урок; понятливая ученица. — Нивельзину было уже забавно: — дура, — и человек очень умный; пустейшая, — и чрезвычайно серьезный; но пара, достойная друг друга: оба — люди золотого века в железном.
— Смею уверить вас, Алина Константиновна, Соколовский совершенно ошибался и понапрасну расстроил вас. Вы не сказали ничего неловкого.
— Нет, нет, когда он растолко-хх-вал, не обманете меня! Но я уверена и в том, что он при-хх-бавил: вы полюбите меня, когда больше узнаете. Вы тогда не будете прини-хх-мать в досаду, если у меня вырвется неосторожное сло-хх-во. А сказала от искренней души: как же не пожалеть…
— Бросим это, Алина Константиновна, — ласково, но незаглушимо вступился в дело гувернер, видя, что ученица выбивается из роли на свою дорогу, — Нивельзину неловко слушать ваши извинения, а вам нет надобности продолжать их, потому что он уже не сердится. — Да, когда вы побольше узнаете Алину Константиновну, Нивельзин, вы оцените ее доброе, безгранично доброе сердце, бесхитростное, благородное. Она изумила меня младенческою чистотою своей души, юношескою пылкостью в сочувствии всему честному и полезному. По приезде в Петербург я долго пренебрегал возможностью познакомиться с нею. В числе двух, трех десятков рекомендательных писем мне дали одно к «фрейлине» Тенищевой. Согласитесь, чего хорошего искать во фрейлине, жалчайшем порождении испорченного порядка вещей? — Фрейлина, пожалуй, пригодилась бы мне, подумал я, если бы могла слышать от меня пошлые нежности и найти удовольствие в них. Но с моею ли наружностью очаровывать пустых женщин пустыми комплиментами? — К чему могла бы служить мне фрейлина? — Я бросил письмо к ней. Но вот, недели две тому назад, вытаскивая из-под матраса грязное белье, отдать прачке…
«Творец небесный! — Подкрепи меня выслушать, в какой штуке белья найдется письмо!» — подумал Нивельзин. — Но случай был менее ужасен, нежели мог бы быть.
Вытаскивая из-под матраса рубашку, — продолжал Соколовский, — он ощупал в ней жесткий листок, тряхнул ее — выпало письмо. Он подумал над ним и решил: не изменять своему правилу, что везде, везде надобно искать хороших людей. Поехал к Тенищевой и, наперекор всякому вероятию, нашел в ней хорошего человека: — и не только хорошего, чрезвычайно полезного. Она тотчас же взялась хлопотать за его проект…
«Но это, наконец, бог знает что! — думал Нивельзин. — Делать эту, положим, добрейшую, но пустейшую и глупейшую женщину двигательницею дела, такого серьезного, трудного, важного! — Рассуждение о фрейлине при фрейлине и даже историю грязного белья я выдержал. Но этого, если это будет продолжаться, не выдержу, кажется». — «Это» продолжалось: Соколовский хоть и горяч по своей натуре, но с полнейшим спокойствием за здравый смысл своих слов радовался и радовался, какую ревностную помощницу нашел он в Алине Константиновне, пылко сочувствующей всему гуманному и прогрессивному… Нивельзин почувствовал наконец, что ему не остается выбора: расхохочется, если не остановить наивного энтузиаста.
— Но, я думаю, военно-уголовные законы были довольно чужды кругу занятий Алины Константиновны, и ваши мысли остаются несколько темны для нее?
— Конечно, прежде она не думала о возможности и важности этой реформы, — отвечал Соколовский как ни в чем не бывало. — Но она отдалась делу всею душою. — Правда и то, что, попросив ее рассказать мне, как она передает свои убеждения другим, я заметил, что она не вполне овладела фактами, необходимыми для ее новой деятельности, и не совершенно отчетливо представляет себе связь между ними. Но тут нет ничего, чтобы надобно было отчаиваться: нельзя же упомнить все с первого раза. Я повторяю ей существенные доводы, и мы с нею будем говорить снова и снова, пока все станет ясно для неё. Терпение, — обратился он с одобрением к своей ученице. — Нужно только терпение, как оно и всегда, во всем необходимо человеку, желающему быть полезным. — Я очень доволен ее терпением и внимательностью, — похвалил он ее Нивельзину, для лучшего ее поощрения.
* * *
Волгин заливался руладами, украшая множеством очень остроумных шуток рассказ Нивельзина о Тенищевой и ее учителе. Потом стал горячо благодарить Нивельзина, когда услышал, как избавляет его Нивельзин от нашествия Соколовского; при этом не упустил случая помотать головою и повздыхать о своей бесхарактерности, по которой не может защищаться от скучных посетителей, отнимающих у него время; не замедлил утешиться в этом замысловатою остротою, что Павел Михайлыч необыкновенно обидел его, принявши его за мокрую курицу, которая не могла бы сама отбиться от Соколовского, и после того стал опять заливаться на все возможные и невозможные для обыкновенного человеческого горла тоны, с несравненным и неистощимым остроумием поясняя Нивельзину и жене, какой смешной человек Соколовский. Нивельзин кончил рассказ, а Волгин все еще сыпал превосходнейшие шутки на эту тему и награждал себя за них самым усердным образом, пока не заболели у него бока от хохота.
— Я молчала, мой друг, потому что радуюсь, когда ты весел; хоть у тебя невыносимый голос, всё равно, рада, — сказала жена. — Но теперь замечу, мой друг, что вы с Нивельзиным слишком легко судите о наивности Соколовского. Он увлечен своими мыслями, поэтому делает и говорит много забавного. Но, судя по вашему же рассказу, Нивельзин, он вовсе не такой простодушный, каким вообразили его вы и Алексей Иваныч. Он искренен, благороден, предан своему делу бескорыстно, до самоотвержения, — в этом смысле он простодушен, — в хорошем смысле слова, но только в хорошем, никак не в смешном. Он умеет вести дела, и, по всей вероятности, он умеет понимать людей.
— В вашем характере нет насмешливости, и вы любите вступаться за тех, над кем смеются, — сказал Нивельзин — Но…
— Позвольте, Павел Михайлыч, — не замедлил перебить его Волгин. — Согласен, Лидия Васильевна не насмешлива и любит вступаться, согласен. Но дело не в этом: точно, мы с вами несколько недоглядели. Она говорит правду. Соколовский человек очень практичный.
— Помилуйте, Алексей Иваныч… — начал было Нивельзин.
— Нечего миловать, Павел Михайлыч. Лидия Васильевна говорит правду. Если судить правильно, по всему видно, что он человек очень практичный. Подумайте-ка вы сам хоть о том, что он умел устроить свое дело о поступлении в академию, а вы сам знаете лучше меня, это было дело очень трудное. Все рассудил, все обработал. Как сделать? — Надобно приискать сильного протектора. Что это, наивный или практический взгляд на вещи? — И нашел и очаровал, — чем? — Экзальтациею, благородством, умом? — Нет-с, извините: на этом, говорит, далеко не уедешь с такими олухами, — покажу я ему, говорит, как я марширую и выделываю ружьем. — Это наивность или практичность? — Да и все разбирайте, во всяком поступке, то же; и результат берите: в четыре, в пять месяцев — прапорщик, — или в драгунах они называются корнетами? — оговорился он с обычною основательностью. — Прапорщик или корнет, без гроша денег, в заштопанном сюртуке, — куда пробрался? — Сами сказали: «Буду на вечере, где увижу члена военного совета» — ого! Как вам это нравится? — И по Невскому гуляет, — с кем? — С фрейлиною в собольей шубе! — Тоже недурно для оборванного армейского прапорщика, недурно.
— Но, помилуйте же, Алексей Иваныч: эта самая Тенищева — в каком свете выставляется его практичность восторгом оттого, что он приобрел себе прекраснейшую, полезнейшую сотрудницу, в Тенищевой! — Пусть еще была б она молода, имела бы поклонников, — тогда, пожалуй, можно бы ждать какой-нибудь пользы от ее усердия. — Но — пожилая женщина, никому не интересная, всем надоевшая пустою, невыносимою болтовнёю, справедливо заслужившая у самых глупых людей репутацию, что она еще гораздо глупее их. — Восхищаться ее усердием, ждать от нее пользы, — это имеет смысл?
— Для вас, Павел Михайлыч, это смешно, потому что вы не родились агитатором; и для меня это отчасти забавно, потому что я слишком вялый человек: знаете, я люблю смеяться над тем, на что не хватает энергии у меня. Агитаторы мне смешны. Но все ваши сомнения и мои насмешки ровно ничего не значат. Она пуста — так что же? — И пустые люди в искусных руках бывают полезны, лишь были бы усердны. Он умел заставить ее усердствовать, и будет польза, потому что она скачет по его команде, — по глупости оступится, кинется в сторону, он поднял, повернул на дорогу, — и скачет опять, как ему надобно. — Нельзя-с, умных людей не наберешь столько, сколько надобно орудий агитатору, он должен нянчиться и с глупыми. «Но никто не уважает ее». — Пусть, а ему какая надобность? — Все равно, когда это ей не остановка: лезет ко всякому и барабанит. «Но никто не слушает ее». — Слушай, не слушай, поневоле кое-что услышишь, когда трещит над ухом. — Помилуйте, умными ли людьми пользуются умные люди, чтобы подымать шум? Нет, умные люди не годятся быть волынками: взял под мышку, налегай, волынка и дудит, — глупые удобнее для этой роли. Невозможно вести пропаганду без помощи дураков и дур, ими все дело красится и цветет.
— В ваших словах много правды, — согласился Нивельзин.
— Нельзя, чтобы не было, Павел Михайлыч; и читал и думал об этих нелепостях, — отвечал Волгин и задумался.
— Прибавь, мой друг, она живет у Илатонцева, — заметила жена.
— Это удивительно! — воскликнул он с ожесточением и покачал головою. — Всегда самое-то главное и оставлю без внимания! Само собою, Павел Михайлыч, все, что я говорил о пользе от языка самой Тенищевой, — мелочь, вздор. Натурально, некоторую пользу может принести, но совершенно незначительную. Конечно, у него не тот расчет. В чем же? — Очень просто: он оседлал ее, сел верхом и поехал, — куда же, позвольте спросить, въехал он на ней? — В салоны Илатонцева. Она верует в него, — потому он свой в доме Илатонцева. Приедет Илатонцев, каким обществом наполнятся салоны? — Члены государственного совета, министры, генерал-адъютанты. А он там свой. — Как же вы полагаете: есть разница, мелкий офицер подает бюрократическим порядком докладные записки в руки мелюзге, — или светский знакомый говорит с знакомыми в таком доме, куда они лезут с усердием и где он чуть не хозяин? — Как находите, Павел Михайлыч: не практичен этот расчет? — А мы с вами: «Тенищева дура!» — Кто же простяк, он или вы? — О себе я не говорю.
— В самом деле так, — сказал Нивельзин.
— То-то же, — глубокомысленно подтвердил Волгин. Он был хорош тем, что если и не замечал иногда что-нибудь сам, — это иногда случалось, — то как только покажут ему, сейчас же замечал и усердно объяснял. В объяснениях он был так же силен, как в остроумии. — Да, продолжал он, погружаясь в размышление: — Не знаю, сознательно ли руководится таким расчетом Соколовский, или просто повинуется инстинкту своей агитаторской натуры. Вероятнее, просто инстинкт. Прет его инстинкт, он и лезет, — как лунатик, — но только, вы знаете, лунатик пробирается так ловко и верно, что самый отличный акробат не сумеет так пройти. — Да, может быть, он так же непрактичен, как я, во всем, чего не подсказывает ему инстинкт. Но в нем есть инстинкт политического деятеля, — качество, которого не найдете вы ни в одном из наших либералов.
— Думаешь ли ты, мой друг, что он понравится тебе? — спросила Жена, начиная делать чай. Волгин любил пить чай после обеда.
— Это очень может быть, голубочка. Если сказать правду, я почти уверен в этом.
— Если он понравится тебе, ты не бойся, пригласи его, пусть бывает у тебя, и сам иногда заходи к нему, чтобы он видел, что его знакомство приятно тебе. Тебе нужно развлечение, и я была бы очень рада, если бы ты нашел хоть одного человека, разговоры с которым доставляли бы тебе удовольствие и отдых, а не скуку и утомление, как с другими. Не опасайся, что он будет когда-нибудь в тягость тебе. Пусть он совершенно не способен замечать сам, есть тебе время болтать с ним или нет; но наверное, он выше всякой мелочности. Если тебе некогда, я буду говорить ему: «Уйдите, мужу некогда», и он не будет в претензии; напротив, будет любить, что с ним обращаются искренно.
— Твоя правда, голубочка, — сказал муж, подумавши; — Ну, посмотрим. Если понравится, не буду уклоняться от него.
Пришел Миронов, с двумя или тремя товарищами. Стали сговариваться о том, чтобы устроить маленький концерт. — Миронов хорошо играл на скрипке. У Нивельзина была скрипка: он сам был отчасти и виртуоз, кроме того, что порядочно пел. Послали за нею.
Волгин, напившись чаю, пошел в кабинет. Через полчаса вышел в зал, подождал, пока кончилась пьеса, и сказал Нивельзину:
— Сейчас мне вздумалось, не к Соколовскому ли относятся рассказы, которые я слышал от одного старичка поляка, присланного на житье в город, где я служил перед женитьбою и переселением в Петербург. Наружность, лета, характер, ссылка в оренбургские батальоны солдатом — все сходится у Соколовского с Болеславом, как называл старичок того своего родственника. Мне тогда не пришло в голову спросить фамилию. Полагал, тоже Зелинский, как звали старичка. — Не случилось вам узнать, как имя Соколовского? Болеслав? — И не рассказывал он вам ничего о деле, по которому был сослан?
Нивельзин отвечал: «Нет». — Волгин стал делать другие вопросы: не случилось ли Соколовскому упомянуть, откуда он родом? — Не с Волыни ли? — Был ли он в университете? И в каком? Не в Петербургском ли?
То и другое так, — припомнил теперь Нивельзин. — Соколовский упоминал, что приехал в Петербург позже, нежели мог. Когда его выпустили из Оренбурга, он проехал на Волынь и зажился там дольше, нежели думал. Там у него мать, еще бодрая старушка, и сестра, больная, от самого детства почти не встающая с постели. — По разговору его видно было, что перед ссылкою он жил несколько лет в Петербурге, а перед самою ссылкою уезжал на родину: он выразился, что его провезли мимо дома, где жили мать и сестра, и не позволили видеться с ними.
— Все это совершенно так. Очевидно было, Соколовский — тот Болеслав, о котором говорил Зелинский.
— Не мешай нам, — сказала Волгина мужу. — Или перестань говорить с Нивельзиным, и пусть он опять поет, или уведи его к себе: мы обойдемся и без него.
— Я пойду к Алексею Иванычу, — сказал Нивельзин. — Мне любопытно все, что относится к Соколовскому.
В 1848 году студент Петербургского университета, поляк, — не Зелинский, как прежде предполагал Волгин по ошибочной, но очень естественной догадке, а Соколовский, отправился провести каникулы на родине, на Волыни. Сам он не имел ничего: поместье его отца было конфисковано после восстания 1830 года, когда был и убит отец, собравший партию из крестьян, своих и соседних. Но разные родственники его благополучно остались помещиками. Их именья лежали вообще недалеко от галицийской границы. Соколовский был в гостях у одного из этих родных, именно у того самого Зелинского, который впоследствии рассказывал все это Волгину. У Зелинского был вечер. Прямо с вечера Соколовский поехал гостить к другому родственнику; поехал, по обычаю небогатых людей того края, на телеге или фуре еврея. — Другой еврей, бывший во вражде с этим, донес на своего недруга, что он взялся провести какого-то студента-поляка за границу. Обвиненного еврея арестовали на дороге; также и Соколовского. Соколовского повезли в Петербург, и там решили: сослать в солдаты, в оренбургские батальоны, по подозрению в намерении уехать за границу. Буквально так было сказано в решении. Зелинский справлялся и хлопотал; он имел тогда и деньги и знакомых, — да и сам он пользовался уважением: его послали на житье в Россию уже годом позже, за то, что он помогал платьем и деньгами проводимым через Волынь полякам, взятым в плен в Венгерскую кампанию. В 1848 году на него смотрели еще хорошо. Ему нетрудно было узнать всю правду о своем родственнике. Буквально так: «По подозрению в намерении».
— По подозрению в намерении, — сослать в солдаты! — повторил Нивельзин. — Замечательный приговор.
— Не столько замечательный, сколько прискорбный, — флегматически возразил Волгин. — Не замечателен, потому что в нем нет ничего особенного. Но огорчительно, что наши производители дел так плохо владеют пером по недостатку просвещения. Будь люди просвещенные, конечно, догадались бы написать иначе. Например: «По соображению обстоятельств, показывающих, что его поездка была исполнением замысла эмигрировать» — согласитесь, тут было бы все, как требует доброе приличие. «По соображению обстоятельств, показывающих» — не можете не понимать, что были улики. Правда, их не было. Но в приговоре и не говорилось бы, что они были. Истина не была бы нарушена. А все-таки нельзя было бы не понимать, что улики были. И дальше: «показывающих, что его поездка была исполнением замысла» — ого! — Это уже не то, что «намерение». Намерение, согласен, вздор, пустая мысль; за мысли нельзя наказывать, наказывать строго — говорят одни; — вовсе нельзя наказывать — говорят другие. — Но «исполнение замысла» это факт; преступление уже совершилось. — Да, и все было бы прекрасно: обнаружен преступный факт; наказание справедливо. А они, как люди необразованные, брякнули: по подозрению в намерении — то есть безо всякого основания. Да, огорчительно: считаемся во всей Европе варварами за то, что не умеем владеть пером. Обидно, прискорбно. Но погодите, просветимся; будем выражаться благовиднее.
Нивельзин горько улыбался. — Вы умеете быть зол.
— Я, зол? — Волгин покачал головою: — Я кажусь вам зол потому, что вы видите вокруг себя все только невинных младенцев; да и сам вы, извините, тоже невинный младенец. — Умно то общество, в котором я кажусь резким и едким! — Я, цыпленок, — зол! — Хороши птицы, среди которых цыпленок — ястреб! — Невинные, невинные! — Он опять покачал головою. — Ну и что же? — Вы действительно так невинен, Павел Михайлыч, что поверили: «по подозрению в намерении» — могли сослать в солдаты? Невинным людям воображаются везде оборотни, люди-звери. Людей-зверей нет. Нет таких жестоких людей, которые бы захотели делать вред, наносить страдание без надобности. — Сослать в солдаты «по подозрению в намерении», сделать такой ничтожный и неопасный поступок, эмигрировать, — это невозможность, — само собою, это было только предлогом, пустым предлогом. Натурально, должно было быть и резонное основание. Оно осталось не высказано в приговоре, по необразованности не нашлись, как выразить его. А оно было резонное, справедливое.
Волгин бросил шутовство и стал опять рассказывать серьезно.
— Соколовский был арестован по подозрению в замысле, не имевшем ничего ни опасного, ни важного. Велик был бы убыток, если б юноша и хотел и успел эмигрировать! — Кому страх от этого? А донос был голословный. Улик не нашлось. Поэтому люди, решавшие судьбу Соколовского, были расположены очень добродушно принимать его оправдания. Он оправдывался умно и успел убедить их, что донос был вздорною выдумкою. С ним стали говорить уже не как с подсудимым, а просто так, для препровождения времени, потому что кому же не бывает приятно потолковать о всякой всячине с умным человеком? — Он рассуждал обо всем очень основательно, по мнению своих судей; приобрел их уважение, хоть был еще юноша. — «Скажите, — стали они спрашивать его, — почему не все молодые люди имеют такой умеренный, прекрасный образ мыслей, как вы? — Скажите, какие бы меры могли быть наиболее полезны для предотвращения развития безрассудного образа мыслей в молодых людях?» — Он стал объяснять, что существенная причина увлечений неосновательными мыслями — недостаток основательных знаний. Наука стеснена, и молодые люди не имеют почти никакой возможности приобретать здравые политические убеждения. Надобно освободить мысль, и она сделается спокойною, мирною. — Он отвечал с такою же искренностью, с какою спрашивали его; спрашивавшие, хоть не были привычны к подобным взглядам, хоть не были люди образованные, но все же имели здравый смысл и житейскую опытность. Им казалось, что в его словах много справедливого. Пошли разговоры подобного рода, — и кончились тем, что друзья-слушатели Соколовского, к собственному прискорбию, увидели себя обязанными отправить его в Оренбург.
— Его обманывали, завлекали; говорили с ним только для того, чтобы запутать его! — сказал Нивельзин. — Хотели сослать, не имели улик и выманили из него какие-нибудь неосторожные слова!
— Обыкновенная манера наших прогрессистов; да и не наших одних! — И в Европе тоже умны! — Бросьте эту манеру, Павел Михайлыч. Консерваторы, даже реакционеры, вовсе не такие хитрецы и злодеи, какими воображают их либералы. — Ни у кого не было охоты ссылать Соколовского. Думали освободить его. Но с обеих сторон поступили неосторожно: заговорились, увлеклись. Ошибка, согласен. Но ошибка очень естественная: они, вместо дикого революционера, увидели человека умеренного; он, вместо злодеев, увидел людей далеко не злых. Приятная неожиданность с обеих сторон — и поддались впечатлению, вообразили, что могут понимать друг друга. В этом и вся беда. Если бы врагами прогресса были только злые люди! Если бы в борьбе за него надобно было побеждать только интриги, коварства! — О, тогда было бы так же хорошо, как если бы противниками консерваторов были только наши господа-либералы! — Все шло бы вперед и быстро и спокойно. Консерваторы не затруднялись бы производить улучшения; чего же затрудняться, когда нет в перспективе ничего опасного ни для чьей головы, ни для чьего кармана? И жизнь народа облегчалась бы самым отрадным образом.
— По вашему мнению, могло бы, например, не быть убытка для помещиков от освобождения крестьян?
— Ну! — Когда речь пошла об освобождении крестьян, со стыдом умолкаю, — остроумно отвечал Волгин и залился руладою. — Я уже имел честь докладывать вам, Павел Михайлыч, что вся ценность всех помещичьих имений, по свободным рыночным ценам, не составляет полуторы тысячи миллионов. Государству, имеющему семьдесят миллионов жителей, затрудняться платежом каких-нибудь полуторы тысячи миллионов! Но я докладывал вам, что помещики пальчики облизали бы, заплясали бы от восторга от получения суммы, несравненно меньшей. Вы знаете…
— Ты увел Нивельзина говорить о деле, а вот уже хохочешь,! — сказала Волгина, входя в кабинет. — Кончил дело и забавляешь Нивельзина сказочками, по своему обыкновению? — Подавай же нам его, нам необходим первый тенор. — Идите, Нивельзин.
— Правда твоя, голубочка: я начинал забавлять себя и Павла Михайлыча сказками, — отвечал муж и залился руладою в одобрение удачной шутке; потому что он был глубоко убежден, что сострил очень тонко и удачно.
* * *
Нивельзин ушел домой много раньше времени, которое назначил Соколовскому. Он полагал, что энтузиаст, при нетерпении подружиться с Волгиным, может приехать, пожалуй, и целым часом прежде, нежели условился.
А Волгин, хоть и обещался Нивельзину прийти в девять часов, несколько запоздал, и запоздал бы гораздо больше, если бы жена не помнила времени за него.
Она привыкла к тому, что муж вечно забывает обо всем за работою, и в девять часов пришла сказать ему, что пора идти. Но он не работал, а лежал на своем диване; и не читал, а думал, чем занимался очень редко, когда бывал один. Он был любитель и мастер погружаться в глубокие размышления, но только среди разговоров. Когда он был один, его глубокомыслие вообще не находило себе никакой пищи.
— Что ж это? — Ты спал, мой друг?
— Неужели девять часов? — Не спал, голубочка, а думал об этом Соколовском. Он должен быть очень замечательный человек. Натурально, я не рассказывал Нивельзину, почему так думаю. Нивельзину я рассказывал только пустяки, которые, конечно, рассказывает о себе и сам Соколовский; то, что можно и должно говорить перед всеми. Но Зелинский полагался на меня и говорил больше. Видишь ли, Соколовского судили за намерение эмигрировать, и не уличили в этом. Да и точно, он вовсе не хотел эмигрировать. Напротив. Тут было совершенно другое намерение. Видишь ли, голубочка: в тысяча восемьсот сорок восьмом году…
— Надоел ты мне, мой друг, со своим тысяча восемьсот сорок восьмым годом, — да и некогда мне слушать: играем в лото; — и тебе некогда рассказывать: пора идти. Одевайся, и приди показаться мне, не забыл ли повязать галстук.
Так и осталось нерассказанным то, что больше всего заинтересовало Волгина в пользу Соколовского.
А действительно, Волгин был совершенно прав, что почувствовал очень сильное уважение к этому человеку, когда увидел, что он — тот самый Болеслав, о котором говорил Зелинский. Этот Болеслав, — в то время еще юноша, один сохранил рассудок в целом очень большом собрании, среди пожилых людей и стариков, у которых у всех закружились головы; один, такой пылкий от природы, остался хладнокровен, когда и флегматики — предались увлечению.
Галиция волновалась. В пограничных польско-русских землях со дня на день ждали оттуда известия, что поднялось восстание, и готовились поддержать его. Собирались, организовывались, старались запастись оружием, уговаривались о плане действий. В том крае, где была родина Соколовского, местом собраний служил дом Зелинского. Однажды съехались. Собрание было очень многочисленное. И вдруг получается известие: ныне Галиция взялась за оружие. Тотчас же было решено: прямо из этого собрания каждый едет в свою околицу, поднимает ее, и начинается восстание. Все решили единогласно. Один Соколовский спрашивал: да правда ли, что Галиция поднялась? «Поднялась!» — кричали ему. Но он был так настойчив, что, наконец, перекричал гвалт, убедил не разъезжаться, не выслушав его. Верны ли известия, что Галиция поднялась? Кто привез их? — Привезли десятки, сотни людей: на всех рынках, к вечеру все знали; каждый приезжавший с границы подтверждал. — Но кто видел? — Через два или три часа бурного сопротивления Соколовский умолил, чтобы дозволили ему съездить за границу, взглянуть и привезти положительные сведения.
Он не доехал до границы. Его арестовали по доносу, действительно не совсем точному: он не хотел эмигрировать и мог доказать, что не хотел, необходимейшие вещи оставались у него дома; ясно было, что он думал возвратиться домой очень скоро. Это не помогло ему: в нем увидели человека тем более опасного, что он очень даровит, энергичен и в особенности очень рассудителен. Нашли нужным удалить его. Он много и долго должен был страдать, — не за свою поездку, — о ней ничего не узнали и, наконец, нашли, что она могла быть невинным переездом от одного родственника в гости к другому, — но за то, что по поводу его поездки узнали его характер и дарования.
Он не мог исполнить дела, которое взял на себя. Но отсрочка, которую он вымолил, вынудил, была достаточна, чтобы дело разъяснилось уже и без его присутствия. Известия о восстании в Галиции оказались вздорными. Сотни, если не тысячи людей уцелели от напрасной погибели, на которую пошли бы, если б не его рассудительность, — и весь край избавился от напрасного разорения.
Каждый, каков бы ни был по характеру и принципам, — будет чувствовать уважение, — и, если честен, влечение к человеку, который, бывши юношею, имел рассудок спасти пожилых людей и стариков от опрометчивости. — Волгин был мнительного, робкого характера; принципом его было: ждать и ждать, как можно дольше, как можно тише ждать. Поэтому он ценил поступок Соколовского еще гораздо выше, нежели могут ценить люди отважные.
* * *
Действительно, Соколовский был тот Болеслав, о котором рассказывал Зелинский. Сначала поговорили об этом старике, человеке благородном, но не выходившем из ряда обыкновенных добряков, не интересных ни для кого, кроме своих родных и друзей. Потом Соколовский говорил о своей жизни в Оренбурге. Так прошло довольно много времени. Волгину представлялось нужным, чтобы Соколовский присмотрелся к нему, несколько привык не шокироваться его слишком угловатыми манерами, его привычкою шутить, большею частию некстати хохотать, не договаривать фраз и умолкать также некстати, смотреть в угол и в пол, — вообще держать себя неловко, дико. Рассудив, что Соколовский достаточно приготовлен не смущаться нелепыми формами, в каких он обыкновенно выражает свои мысли, и обращать внимание только на сущность их, Волгин сказал, что, конечно, и Зелинский и Оренбург — предметы для разговора не хуже множества других, но что, конечно, Соколовский хотел видеться с ним вовсе не для того, чтобы толковать о таких вещах.
— Вы заинтересованы вашим проектом, Болеслав Иваныч, и разумеется, хотели, чтобы я помогал этому делу как журналист.
— Конечно, так. Но был у меня и другой мотив желать сближения с вами: сходство наших убеждений.
— Само собою. Но об этом мы поговорим после, если будет надобно. А теперь, насчет содействия вашему доброму намерению, откровенно скажу: не только сам не хочу помогать, советовал бы, чтоб и вы бросили это дело. — Соколовский вскочил и опять так же быстро сел, подавивши нетерпение вскликнуть что-то, — вероятно, что не верит своим ушам. — Видите ли, — вяло продолжал Волгин: — Из ваших стараний ничего не выйдет. А к чему ведет излишняя охота вразумлять людей, вы уже испытали. Стоит ли губить себя понапрасну?
— Вы кончили? — терпеливо спросил Соколовский. При всей своей горячности он умел быть терпеливым; при всей экспансивности, делавшей его чрезвычайным охотником говорить, умел и слушать. — Вы кончили? — спросил он, видя, что Волгин замолчал. — Или еще недосказали?
— Пожалуй, хоть и кончил, потому что развивать перед вами мою мысль — совершенно бесполезно. Вы не ребенок и знаете наши обстоятельства. Не нуждаетесь в том, чтобы кто-нибудь указывал вам факты и объяснял их смысл. Но я не думаю, чтобы вы были готовы принять мой взгляд на вещи, и не воображаю, чтобы мог переубедить вас. Если я сказал, как думаю, то, разумеется, для того, чтобы устранить себя, а не с намерением учить вас.
— Вы отвергаете возможность этой реформы в частности или вообще возможность реформ? Высказывайте же и основания вашего скептицизма.
— Я нисколько не скептик. Скептик тот, кто не умеет сказать, «да» или «нет» согласнее с правдою. — Возможности реформ я не отвергаю: как отвергать возможность того, что происходит? Происходят реформы в огромном количестве; я не могу не знать этого, потому что читаю газеты. И вообще говоря, вы можете думать, если вам угодно, что я совершенно согласен с вами. От этого не будет убытка ни вам, никому, потому что ровно никому не может быть ни вреда, ни пользы от того, как я думаю. — Я только отстраняюсь от участия в ваших заботах, потому что не имею охоты хлопотать.
— Продолжайте, — заманивающим тоном сказал Соколовский.
— Мне нечего продолжать, Болеслав Иваныч. Я сказал, что не хочу спорить с вами.
— Вы не имеете охоты хлопотать о реформах! Как же понять это, если вы принуждены соглашаться, что русское общество занято реформами?
— Можете понимать различными манерами; не знаю, какую манеру понимать я могу рекомендовать вам. Например: быть может, я полагаю, что никто не послушается меня; быть может, я считаю неприличным лезть с моими советами, когда никто не просит меня об этом; быть может, я думаю: не нужно бы никаких реформ. Я могу думать и это. Какая мне надобность в реформах? Мне хорошо и без них. Если хотите знать мое собственное мнение, я полагаю, что это последнее предположение ближе всего к правде. С какой стати я имел бы охоту горячиться? — Мои дела в хорошем положении, постоянно улучшаются. Ни от кого я не имею никаких неприятностей. По природе я человек смирный. — Я желаю, чтобы все оставалось как есть, потому что ничего лучшего для меня не сделают никакие реформы. Соблюдая благопристойность, я не прочь говорить: «Люблю реформы», — согласитесь, неприлично выказывать себя равнодушным к общей пользе. И хотя я не бог знает какой хитрец, но не так и глуп, чтобы возбуждать презрение и ненависть к себе высказыванием моих задушевных мыслей, которые, как видите, не очень-то возвышенны и привлекательны. — Но здесь, при людях, с которыми могу быть нараспашку, не имею охоты шарлатанить.
Соколовский слушал стиснув челюсти, но не прерывал.
— Алексей Иваныч шутит, — заметил Нивельзин. Он любит шутить.
— Люблю. И если шучу, то шучу. Может быть, надобно прибавить: шучу некстати, неуместно. И это бывает. Но я полагаю, что я нисколько не шучу. А впрочем, действительно лучше, если Болеслав Иваныч будет думать вместе с вами, Павел Михайлыч, что я шучу.
Почти каждый на месте Соколовского был бы выведен из терпения. Но Соколовский имел очень сильный характер.
— Если вы так апатичен к общей пользе, то зачем же вы пишете? — спокойно сказал он.
— Это мое ремесло. Человеку, не имеющему состояния, надобно делать что-нибудь, чтобы добывать кусок хлеба. Я пишу- и добываю. И добываю очень хороший. Потому очень доволен своим ремеслом.
— Но вы пишете не то, что говорите.
— Я не могу писать того, что говорю: какая ж охота публике была бы читать мои рассуждения о моем характере? — Он занимателен только для моих друзей или людей, желающих личного сближения со мной, как вы. Для публики нужны другие предметы, более занимательные, чем моя персона. — Но то, что я пишу, не противоречит тому, что я говорю. Я говорю вам, что равнодушен к реформам: Я не пишу, что восхищаюсь ими. Я говорю, что не хочу писать о реформах. Я и не пишу о них.
— Вы не хотите говорить со мною, — сказал Соколовский, не теряя спокойствия.
— Не совсем правильно выразились, Болеслав Иваныч. Вы слышите, я говорю. И буду говорить, сколько вам угодно. Но я сказал, что не хочу спорить с вами; и не буду. Когда будет время, скажу, почему не хочу. И надеюсь, вы согласитесь тогда, что со своей точки зрения я прав. — О чем вам угодно, чтоб я говорил? — Я готов, с удовольствием и сколько вам угодно.
— Алексей Иваныч, — кротко сказал Соколовский. — Вы согласитесь, другой, на моем месте, мог бы принять такое обращение за обиду.
— Согласен, Болеслав Иваныч. Но вы не примете.
Соколовский стиснул челюсти, помолчал и опять, овладев собою, кротко сказал:
— Вы не хотите быть знакомы со мною?
— Я еще не говорил этого, Болеслав Иваныч. Я говорил пока только о том, что в одном из ваших побуждений сблизиться со мною вы ошибались. Как журналист, я бесполезен для вас. У вас был другой мотив: одинакость наших убеждений. Не знаю, достаточно ли обнаружилось для вас, что и в этом вы ошибались. Мой образ мыслей не сходен с вашим.
Соколовский встал и несколько раз прошел по комнате. Сел и начал спокойно:
— Вы уклоняетесь от спора со мною. Я хочу спорить с вами. Вы не хотите указывать фактов, которыми, по вашему мнению, опровергаются мои надежды. Я напомню вам факты, на которых основываются мои ожидания и которыми, как мне кажется, совершенно устраняется возможность оставаться при безусловном отрицании.
— Я отрицаю! — И даже безусловно отрицаю! — Волгин покачал головою. — Что могу я отрицать? Может ли немой отрицать?
— Я понимаю вас, — терпеливо продолжал Соколовский, не давши себе воли сбиться в сторону от выходки Волгина. — Я понимаю ваше отрицание. Я одних лет с вами. Мои убеждения формировались одновременно с вашими. И от одних и тех же фактов одинаково замирали надежды в наших сердцах. Тогда и я видел, что реформы невозможны. Но теперь другое время. — Он стал перечислять недавние события, которыми русские были пробуждены от долгого сна и потрясена система, повергавшая их в этот летаргический сон.
Вся жизнь русского была приносима в жертву духу завоеваний; все силы русского народа были истощаемы на служение этому духу, весь политический и общественный быт русского народа был подчинен потребностям этого духа, скован в организацию, не допускавшую никаких других направлений деятельности. Более полутораста лет владычествовала эта система, и успехи ее были блистательны. Русский народ привык думать, что его могущество, слава — результаты ее. Он ошибался. Причиною даже и военных успехов его была не эта система, а цивилизация, проникавшая в Россию наперекор ей. Но заблуждение было извинительно. Оно было следствием того логического миража, которым обманывается не только масса, обманываются, слишком часто обманываются даже и великие мыслители; это известный фальшивый силлогизм: «вместе с тем, следовательно, потому». Система, сдавливавшая жизнь русского народа, говорила ему: «Видишь, при мне, — следовательно, благодаря мне, из слабого, обижаемого, презираемого ты сделался могущественным, безопасным, славным». Он видел: да, сделался; и верил: да, благодаря ей…
— Нашим историкам, да и нашим либералам, далеко до такого понимания русской истории, — заметил Волгин Нивельзину. — Это я называю правильно понимать вещи. Читали ль вы до сих пор что-нибудь подобное ясному и твердому очерку дела, какой дает нам Болеслав Иваныч?
— У вас есть писатели, которые судят точно так же, — сказал Соколовский.
— Есть? — Как вы скажете, Павел Михайлыч? — Вы больше меня читали наших либералов и радикалов.
— Не говоря б либералах, и радикалы не говорят так безусловно, — сказал Нивельзин. — И признаюсь, я не приготовлен вполне согласиться с Болеславом Иванычем. — О времени Петра, о начале правления Екатерины Второй, о первой половине царствования Александра Павловича я когда-нибудь поспорю с вами, Соколовский.
Соколовский спокойно ждал, пока возвратят ему свободу продолжать, и стал говорить по-прежнему, с пылкостью в манере и с прежнею ясностью и твердостью логики.
Русские привыкли считать свое войско непобедимым, свое государство могущественнейшим в Европе. Но вот они увидели, что враги безнаказанно вторглись в их страну, одерживают победу за победою над их войсками, принуждают их государство просить мира; — что их государство принуждено с покорностью принять все условия, какие захотели продиктовать победоносные неприятели. Такого унижения не мог равнодушно перенести русский народ. С энергиею справедливого гнева он потребовал отчета в том, как могло произойти падение его могущества. Нельзя было скрывать от него истину, потому что он чувствовал ее; должны были сознаться: причиною всех бед была прежняя система; должны были согласиться: надобно отвергнуть ее, необходимы радикальные реформы; весь государственный организм был фальшивым, гнилым механизмом, не имевшим в себе ничего действительно живого, ничего свежего и прочного, — и все силы общества были подавляемы гнетом этой мертвой машины. Должны были согласиться: необходимо обновить все части государственного устройства, дать простор живым силам общества. Должны были согласиться: система механического угнетения была гибельною ошибкою, необходимо предоставить свободу развитию народа.
— В этом Павел Михайлыч согласится с вами, — заметил Волгин. — По его мнению, Крымская война точно то же для России, что война тысяча восемьсот шестого года была для Пруссии. Я полагаю, что союзники взяли Петербург и Москву, как тогда французы Берлин, и во власти русского правительства оставалась только Пермь, как тогда у прусского — Мемель.
— Сила впечатления была одинакова, — спокойно отвечал Соколовский.
— А, это по новой геометрии: маленький краюшек равен целому.
— Иногда отломить маленький краюшек значит раздробить все тело.
— Вы умеете спорить. — Этим Болеслав Иваныч лучше наших либералов: ошибается или нет, можно судить как угодно, но всегда понимает, что говорит, — обратился Волгин к Нивельзину: — Ныне всё проекты полезных учреждений; я думаю, не подать ли проект, чтобы вашего Рязанцева с компаниею переименовать в гимназистов и велеть им ходить на уроки к Болеславу Иванычу. Авось позаимствовались бы от него хоть каплею смысла. Нет, не позаимствовались бы: некуда поместиться смыслу в их головах: все битком набито вздором. Значит, нечего и подавать проект.
— Будьте откровенен, Алексей Иваныч, — сказал Нивельзин. — Признайтесь, вы свернули на бедного Рязанцева потому, что не нашли ничего возразить Соколовскому.
— Я еще не имел времени познакомиться с Рязанцевым, — сказал Соколовский. — Но воспользуюсь для этого первым досугом, потому что надеюсь научиться у него многому и убежден: мы пойдем с ним рука в руку.
— Пойдете; только долго ли, этого не умею сказать, — заметил Волгин. — Но извините, я перервал вас.
— Принуждены были сознаться, что радикальные реформы необходимы, — продолжал Соколовский изложение своего взгляда, во многом сходившегося с понятиями тогдашних наших прогрессистов, но имевшего ту разницу от их рассуждений, что у Соколовского все было логично и однородно, а их рассуждения захватывали что-нибудь похожее на правду лишь по мелочи и наполнялись больше хвастовством о великости совершенных ими подвигов. — Принуждены были обещать полное обновление народной жизни, — продолжал Соколовский. — И не только обещали, сами прониклись убеждением, что без этого нельзя обойтись; с искренним усердием готовят реформы, вызывают всех, могущих дать совет, оказать помощь, — вызывают, просят их: советуйте, помогайте.
— Это факт, — сказал Нивельзин. — Каково бы ни было прежнее наше недоверие, мы не можем не видеть: это факт.
— Когда это факт, это недурно, — заметил Волгин.
— Алексей Иваныч, — начал опять Соколовский. — Я понимаю вас и отчасти сочувствую роли, которая досталась вам. Никто из людей, имеющих политическое образование, не может желать, чтобы не существовала оппозиция. Она и возбуждает удвоенную энергию в трудящихся и контролирует, гарантирует разумность работы. Я вполне понимаю пользу, приносимую вами. Но…
— Я приношу пользу, — это приятно слышать, — вяло вставил Волгин. — В России есть оппозиция — это прекрасно; и я один из представителей ее — это очень лестно для меня. Благодарю вас, Болеслав Иваныч: вы раскрыли мне глаза.
— Вы можете смеяться над собою и быть недоволен тем, что ваша партия менее сильна, нежели хотелось бы вам, — продолжал Соколовский, не смущаясь и не раздражаясь насмешками Волгина, которые обидели бы человека, менее сильного, твердого и самоотверженного. — Я понимаю ваше гражданское страдание.
— Мое гражданское страдание, — недурно сказано, и следует запечатлеть в памяти. Сам я никак не мог бы заметить в себе такой удивительной вещи.
— И уважаю его, — продолжал Соколовский с теплым чувством, не обращая внимания на выходку Волгина. — Не скажу, чтоб и сам я не чувствовал иногда влечения негодовать. Дело пересоздания ведется слишком медленно; видишь ошибки, иногда довольно важные. Невольно поддаешься чувству. Но…
— Само собою, это досада нерезонная, — с неизменимой вялостью перебил Волгин, по-прежнему нагло злоупотребляя кротким терпением Соколовского. — Зритель чужой работы всегда бывает расположен слишком строго судить о трудящихся. Это психологический закон. Но тем не менее это несправедливость и нелепость. — «Они работают не довольно скоро» но вещь известная, человеческие желания нетерпеливы; когда сам не занимаешься делом, не чувствуешь, как оно трудно, не умеешь брать в расчет, как много ему препятствий, как они сильны. — «Работа ведется не без ошибок», — да какое же человеческое дело может быть ведено без ошибок? — Люди не боги, чтобы требовать совершенства от них или их дел. Разумный человек довольствуется тем, когда видит, что работники усердны, добросовестны, прислушиваются к замечаниям, пользуются всяким советом, в котором есть здравый смысл. Вы находите, что работа ведется согласно с этими условиями; — чего же большего можно требовать? Не могу строго осуждать вас, если вы, по человеческой слабости, иногда сердитесь на работников, — как быть! — И вы человек, надобно снисходить к вашим человеческим слабостям; — но должен сказать: вы были бы несправедливы, если бы отказывали работникам в сочувствии, одобрении, содействии. Вы и не отказываете. Вы прав.
— А вы?
— Я? О себе я скажу: вы видите, какой жалкий характер у меня, — не хотел спорить с вами, а начал. Стало быть, лучше всего для меня будет: подальше от соблазна; за шапку, да и проститься. — Волгин встал. — Вы не можете не понимать, Болеслав Иваныч, что видеться с вами было бы наслаждением для меня. Но я рассудил, что должен отказать себе в нем, и пришел сюда только за тем, чтобы сказать это лично, чтобы вы не могли ошибиться в причине моего отказа, не приняли его за обиду, когда он происходит от моего высокого мнения о вас. По рассказам Зелинского, я очень уважал вас, — больше, нежели вы можете полагать, потому что Зелинский не скрывал от меня ничего. Ничего. — Волгин остановился, чтобы обратить внимание Соколовского на важность этого слова, и увидел, что Соколовский понял, о чем он говорит. — Немногие способны ценить ваше благоразумие так высоко, как я. У меня такой характер, мнительный, заставляющий меня всегда желать отсрочек, ненавидеть риск. Вы один из очень редких людей, в которых энтузиазм соединяется со способностью сохранять хладнокровие в решительные минуты, отвага с силою не только удерживаться, — удерживать и других от безрассудств. Я глубоко уважал вас, когда шел сюда. Увидевши, полюбил: вы не только силен и рассудителен, вы кроток и чужд всякой эгоистической мысли. Вы святой человек. Нельзя не любить вас. Но тем тверже мое решение: нам не надобно видеться. Не для чего, потому что я не хочу помогать вашему проекту. Я не желаю, чтобы делались реформы, когда нет условий, необходимых для того, чтобы реформы производились удовлетворительным образом. Никакое дело не требует, чтобы мы с вами виделись. Зачем же мы стали бы видеться? — Чтобы спорить об отвлеченных вопросах или о пустяках, называемых нашими общественными вопросами? — Не скажу, что я не охотник переливать из пустого в порожнее, и мне было бы приятнее болтать с вами, нежели с нашими либералами, — если бы это было так же безопасно. С ними я приятельствую беззаботно, потому что знаю: они всегда останутся прекрасными людьми, приятельство с ними никогда не может компрометировать. Вы — не то. Вы не останетесь прекрасным человеком. — Если бы вы ограничились хлопотами о вашем проекте, я не боялся бы, что вы сделаетесь дурным. Вопрос специальный и, правду сказать, мелкий. Никто не встревожится из-за него. Но вы будете ввязываться во все, — и не с такою глупостью и трусостью, как наши либералы. Поэтому считаю вредным для себя видеться с вами. Прощайте.
Он сильно пожал руку Соколовскому и торопливо пошел из комнаты. — Соколовский оставался оглушен; потом бросился за ним:
— Я уверен в вашей любви ко мне и не могу обижаться вашим решением. Но оно кажется мне напрасным, дурным и очень печалит меня; — очень, хоть я и не думаю, что мы расстаемся надолго. Нет, не надолго: события идут быстро и скоро сведут нас, — так или иначе, сведут, наперекор вашей воле. До свиданья.
* * *
— Понравился тебе Соколовский? Пригласил ты его? — спросила Волгина мужа на другой день, поутру за чаем.
— Вчера, голубочка, ты не стала слушать, когда пришла напомнить мне, что пора идти к Нивельзину. А я хотел сказать тебе, как вздумал сделать. Не знаю, хорошо ли. Видишь, он человек энергический, самоотверженный; я и вздумал, что осторожность лучше всего, потому гораздо безопаснее не связываться с ним. Так и сказал ему. Впрочем, и не жалею много. Потому что, хоть он и не похож на нашу дрянь, но в таком же одурении, как они. Что за радость?
— Ты сам виноват, что я не стала слушать: зачем не начал говорить прямо о деле? — Я подумала, что ты хотел, по обыкновению, рассказывать пустяки. — Мне кажется, ты напрасно отказался от знакомства с ним. Быть осторожным — хорошо; но ты уже слишком боязлив. Волгин задумался. — Слишком! — Я и сам себе говорил, голубочка: слишком. Ну, да все равно. — Он опять задумался. — Но нет, голубочка: в сущности я доволен собою. Пока он в одурении, он не опасен. Но оно пройдет; тогда чего хорошего ждать от него?
— Именно то и не хорошо, мой друг, что ты слишком много думаешь о том, чего еще нет. Ты говоришь, он был бы опасен для тебя; а на самом деле, ты хуже его.
Муж опять задумался. — Это у меня очень глупая привычка говорить вздор и понапрасну тревожить тебя, голубочка.
— Я не очень тревожусь, мой друг. На первый раз твои фантазии расстроили меня. Теперь я давно рассудила, что не стоит много тревожиться тем, чего, быть может, вовсе и не будет.
— Положим, голубочка; но все-таки, согласись, очень глупо с моей стороны говорить тебе вздор; тем больше глупо, что я и сам думал в сущности вовсе не об этих пустяках. Скука была бы с этим Соколовским, вот главное. Хлопотун, не может не суетиться из-за всякой мелочи и стал бы надоедать: что за радость? — Он помолчал, и вдруг вскрикнул: — Удивительно! — и покачал головою: — Скажи ты, голубочка: как же можно было забыть, не попросить его, чтоб он справлялся об Илатонцевых, — то есть о Левицком? — Удивительно, голубочка! Пусть бы говорил Нивельзину.
— Согласна, мой друг: если бы вздумалось тебе попросить его, тут не было ничего глупого. Но зачем же было и просить? — Мы знаем все, что нам нужно, и если бы случилось что-нибудь новое, то Левицкий напишет тебе.
— Это правда, голубочка, — рассудил Волгин.
Глава пятая
Действительно, Волгины знали теперь о Левицком все, что им было нужно. Они получили ответ на свое письмо к нему. Ответ был такой, какого и следовало ждать.
Волгин писал к Левицкому, что смеется над вздором, которого наговорил ему, и ругает себя за то, что выпустил его из Петербурга. Совершенно ли хороши его отношения к Илатонцевым? — Если совершенно, то невозможно ни просить, ни даже советовать, чтоб он бросил место, которое и очень выгодно и необременительно. — От управляющего петербургским домом Илатонцева слышно, что они проживут в деревне до нового года. Так ли? — Если так, Волгину очень жаль, но сам он виноват: зачем тогда, весною, не удержал Владимира Алексеича? — Волгина сделала приписку, в которой говорила, что много бранила мужа за Левицкого и желала бы, чтоб Левицкий поссорился с Илатонцевыми. Тогда он скорее приехал бы в Петербург снять с Алексея Иваныча часть работы. Но не надеется, чтобы он мог поссориться с человеком, каким она считает Илатонцева по рассказам его дочери.
Левицкий отвечал, что приглашение Алексея Иваныча привело его в восторг, но что действительно он не может бросить Илатонцевых, — Он написал бы, как думает о Викторе Львовиче, но не может, потому что Надежда Викторовна хочет прочесть его письмо. Он в деревне ленится. Впрочем, не совсем. У него было написано кое-что. Он посылает. Будет присылать каждый месяц, — но вероятно, не помногу. Возвратившись в Петербург, он будет работать усерднее. — Знает ли Лидия Васильевна, что он видел ее? — Быть может, Алексей Иваныч забыл сказать ей это? — Возвратившись, он расскажет ей, какое впечатление на него произвела она. Это не будет похоже на то, что слышит она ото всех. — Илатонцева сделала приписку: она больше всех виновата в том, что они остаются в деревне до нового года. Если б ее воля, они остались бы в деревне и целый год, до следующей осени. Она оправдывает себя тем, что причины, по которым ее отец расположен долго оставаться в деревне, и важны и хороши. — Она очень часто говорит с Владимиром Алексеичем о Лидии Васильевне.
К письму Левицкого было приложено две статьи, довольно большие. Волгин сказал жене, что они снимают с него часть работы на две следующие книжки.
Это было за несколько дней перед тем, как Волгина предала Нивельзина в жертву Тенищевой и ее укротителю. — Какая же была надобность просить Соколовского, чтоб он следил за новостями об Илатонцевых и Левицком? Никакой. Потому Волгин и согласился с женою, что напрасно бранит себя, зачем забыл попросить. Иначе, конечно, не уступил бы так легко: он был неумолим в порицании своих ошибок и глупостей. Правда, это не мешало ему ежеминутно делать их; и вся его строгость к самому себе оставалась совершенно бесполезна. Но он не был снисходителен и к этому своему недостатку и с негодованием удивлялся тому, что, как ни бранит себя, нисколько не исправляется.
Волгиной было бы приятно, если бы Левицкий возвратился в Петербург поскорее. Но она была уже приготовлена к тому, как он отвечал. Когда Нивельзин, ездивши к Тенищевой, узнал от швейцара Илатонцевых, что Виктор Львович останется в деревне до нового года, Волгина увидела, что нечего ждать и Левицкого раньше. По рассказам мужа о дружбе, которая была у Левицкого с Илатонцевым еще до отъезда в деревню, и по впечатлению, какое вынесла сама из разговора с дочерью Илатонцева, Волгина не могла не видеть, что положение Левицкого в доме Илатонцева не только выгодно в денежном отношении, но и вообще очень хорошо, совершенно свободно и, по всей вероятности, приятно.
В ответе Левицкого неожиданным для нее было только то очень приятное прибавление, что он прислал две статьи и будет присылать каждый месяц. Работа Волгина облегчалась через это, и Лидия Васильевна отчасти примирилась с отсрочкою времени, когда Левицкий приедет. Она считала очень возможным, что Илатонцевы, — стало быть, и Левицкий, — не приедут и к новому году: Илатонцева писала, что «если б ее воля», они прожили бы в деревне всю зиму и лето, до следующей осени. Отсрочивши по ее желанию отъезд из деревни на несколько месяцев, отец будет делать уступку за уступкою. — Пусть, лишь бы Левицкий и из деревни помогал мужу. А муж говорил, что он будет сильно помогать и оттуда: «Ты не смотри, голубочка, что он говорит: ленюсь и буду писать мало; — ленится он так же, как я, и пишет тоже сплеча, как я, — даже быстрее. Разница только та, что у меня от этого выходит вяло и плохо; а у него все-таки так хорошо, как ни у кого из наших самых заботливых писателей. — Будет присылать много».
При всей хитрости Волгина, — такой же замечательной, как его сообразительность, ловкость и многие другие достоинства, — для коротких знакомых его было нетрудно различать, когда он отделывается от правды своими необыкновенно замысловатыми выдумками, когда говорит правду. Тем легче различала это жена. Если он успел долго обманывать ее, скрывая, что сам лишил себя помощи Левицкого, это лишь потому, что невозможно было предполагать такой проделки. И это был едва ли не единственный случай, когда Волгина не заметила, правду ли говорит муж, или выдумывает. — Теперь она видела, что муж не выдумывает: Левицкий и в деревне будет писать много, будет сильно облегчать его работу. Волгина могла довольно терпеливо ждать возвращения Левицкого в Петербург.
Но все-таки она была очень обрадована, когда, — недели через полторы или две после первого письма, Левицкий прислал второе, в котором говорил, что Илатонцев отказался от намерения оставаться в деревне до нового года: через несколько дней они едут в Петербург. — Илатонцева опять сделала приписку. Она говорила, что сама не знает, радуется ли она, или грустит, что они покидают деревню: в деревне она была так счастлива. — Ее приписка была длинна, гораздо длиннее самого письма. — Впрочем, и мудрено было бы сделать приписку, которая не была бы длиннее этого письма: оно состояло из двух с половиною строк. А первое письмо Левицкого заняло бы, на опытный глазомер Волгина, более четырех страниц журнального формата. Для глубокомысленного Волгина очевидно было: Левицкий написал теперь так коротко потому, что опасался проговориться. — При помощи своей сообразительности, от которой не могло ускользнуть ничто, Волгин сделал множество открытий на основании двух писем Левицкого и двух приписок Илатонцевой. По прекрасному своему правилу он не утаил этих открытий, а стал излагать их жене со всею необходимою для основательности подробностью. — Очень логично начинал свои соображения с несомненного существования дружбы между Левицким и Илатонцевою; присоединял к этому замечание, что из дружбы между молодым человеком и девушкою обыкновенно развивается любовь; после того принял во внимание, что у Илатонцевой ангельский характер, а ее отец — превосходный человек, очень любит дочь и чрезвычайно уважает Левицкого, — на этом жена остановила его тем, что зевнула и сказала: «Пойти посмотреть, что-то поделывает Володя, — спит или нет», — если б не это, Волгин, конечно, не затруднился бы предсказать, что когда у приготовляемых им к венчанью родится со временем дочь или сын, то Лидия Васильевна будет приглашена быть крестною матерью малютки.
* * *
Это было перед обедом. Вечером пришел Нивельзин и сказал, что сейчас заезжал к нему Соколовский с известием: на днях Илатонцевы будут в Петербурге. Сам он не хотел быть у Волгина, потому что должен уважать чужое желание, хоть и не согласен с ним: и просит Нивельзина сообщить Волгину новость, интересную для него.
Нивельзин рассудил так же, как Лидия Васильевна и вслед за нею муж: не было никакой надобности поручать Соколовскому следить за новостями об Илатонцевых и Левицком, когда сам Левицкий стал писать Волгину. Но Соколовский не дожидался поручений, чтобы помнить о делах своих друзей, — все равно, хорошо ли, или дурно поступают с ним люди, которых он считал достойными своей дружбы. Он услышал от Нивельзина, что Волгин заинтересован приездом Левицкого. Этого было довольно ему. Он попросил управляющего домом Илатонцева присылать ему всякое новое известие из деревни.
— Совестно перед таким человеком, — справедливо заметил Нивельзину Волгин. — Я держал себя с ним очень пошло и глупо. А он вот как поступает со мною. Нехорошо с моей стороны, уверяю вас, Павел Михайлыч.
— Я думаю то же, — сказал Нивельзин засмеявшись: он еще не привык спокойно выдерживать уверений Волгина. — И если вы раскаиваетесь, это делает вам честь. — Кроме шуток, заезжайте к Соколовскому, — или, пожалуй, это и не нужно: когда вы соберетесь? — Я позову его к вам.
— Натурально, это не такой человек, чтобы стал считаться визитами, — заметил Волгин. — Но только вы не так поняли меня, Павел Михайлыч. Положим, я поступил относительно его очень дурно. Согласен. Но так следовало. И пусть останется так. И если сказать правду, то даже нисколько не дурно. Напротив: очень хорошо.
— И если правду сказать, то вам нисколько не совестно? — спросил Нивельзин, смеясь оригинальному способу рассуждать: «Согласен, что так, но если правду сказать, не так».
* * *
Недели через полторы или меньше, поутру в половине первого Волгин услышал звонок и пошел отворить дверь: Лидия Васильевна, уходя, сказала ему, что он остается дома один: она взяла коляску и едет кататься с Володею; берет для Володи и Наташу, а Авдотья будет, по обыкновению, уходить между дела к служанкам в соседние квартиры. — Волгин вспомнил, что кухарка, точно, имеет эту привычку. То, что кухарку зовут Авдотьею, он помнил.
Вошел пожилой мужчина, хорошо одетый. Волгин попросил его в зал и пригласил сесть. Пожилой мужчина пошел в зал, но не сел, а сказал, что он камердинер Виктора Львовича Илатонцева; Виктор Львович сейчас приехал, приказал кланяться и спросить: не у господина ли Волгина остановился Владимир Алексеевич Левицкий.
— Что такое? Да разве он уже в Петербурге? Разве он ехал не вместе с Виктором Львовичем?
— Точно так, не вместе. Владимир Алексеич выехал из деревни двумя днями раньше Виктора Львовича. Виктор Львович полагал найти его у себя. Но его нет у них в доме. Виктор Львович подумал, может быть, он не захотел поселиться там до их приезда и, может быть, остановился у господина Волгина. — Но, как Владимира Алексеича нет здесь, то, должно быть, он еще не приехал в Петербург, — прибавил свою догадку камердинер. — Может быть, не остановился ли погостить в Москве или где на дороге, у каких-нибудь знакомых. — Камердинер поклонился и ушел.
Его догадка показалась очень правдоподобна Волгину, знавшему, что один из двух товарищей, с которыми остался хорош Левицкий, занял место учителя гимназии в Новгороде.
Вероятно, именно с тою целью, чтобы погостить у него, Левицкий и уехал из деревни раньше Илатонцевых.
По всей вероятности, так. Но так ли? — Илатонцев думал, что он уже в Петербурге. Или он говорил, что прогостит лишь один день, и зажился у товарища дольше уговора? — Или догадка камердинера об остановке на дороге неудачна? — Волгину пришло в ум несколько других догадок; но и те не клеились с фактами. Волгин рассудил, что бесполезно упражняться в пустых предположениях; надобно будет пойти к Нивельзину — и попросить съездить к Илатонцеву, — или пусть он попросит Соколовского съездить к Илатонцеву и спросить, в чем дело. Илатонцев должен знать, или по крайней мере имеет больше данных, чтобы разгадать. — Когда Волгин был в своем кабинете и один, он вообще не был лишен здравого смысла.
Дождавшись, когда кухарка пришла взглянуть, что делается с кушаньем на плите, Волгин сказал, чтобы она не уходила, потому что он уходит, и пошел к Нивельзину. Нивельзин жил на прежней своей квартире, очень близко. Его не было дома. Волгин оставил записку, что зайдет к нему часов в восемь.
Но раньше того сам получил записку от него: «Соколовский у меня; приехал рассказать о Левицком. Ждем вас».
* * *
Тот самый камердинер, который в первом часу был у Волгина, в четвертом приехал в карете к Соколовскому и привез приглашение от Виктора Львовича кушать. Илатонцев писал, что слышал от управляющего домом, что Соколовский очень интересуется Левицким, так же как Нивельзин и Волгин. — С ними Илатонцев еще незнаком; но Соколовскому его дом уже не чужой, и Соколовский извинит его бесцеремонность. Он устал после дороги, не хочет ныне выезжать из дому. Он сообщит Соколовскому то, что узнал о Левицком, поехавшем в Петербург раньше его, — и скрывшемся из виду по приезде.
Соколовский не был так непрактичен, как Волгин. Он усадил камердинера, стал говорить с ним. Одевшись ехать, посадил его с собою в карету и опять говорил всю дорогу. — Все догадки, приходившие на мысль Волгину, поочередно представлялись и Соколовскому. — На все он нашел ответы в рассказах камердинера.
Первое, что вздумалось Соколовскому, было: почему Левицкий уехал из деревни один и не дождавшись Илатонцевых только два дня? — Не было ли ссоры? Соколовский стал делать вопросы издалека и очень осторожно. Но камердинер был человек неглупый, скоро заметил, к чему ведется разговор. Не сделал намека, что понял, но прямо стал сам заговаривать о том, до чего еще и не касался Соколовский, — об отношениях между Илатонцевыми и Левицким, об отъезде Левицкого раньше их. — Соколовскому оставалось только направлять его словоохотливость по ходу своих предположений: камердинер не боялся говорить ни о чем, что любопытно было Соколовскому.
Отношения между Илатонцевыми и Левицким были дружеские, за несколько часов до отъезда Левицкого они говорили о том, как они разместятся в экипажах. Пятерым сидеть в одной карете нельзя: они считали пятерых, потому что Надежда Викторовна никак не соглашалась, чтобы ее горничная, — она зовет ее Мери, — «Эта горничная племянница моя», — заметил камердинер, — чтобы Мери ехала в тарантасе с дядею: в тарантасе будет навалено столько вещей, что и одному Ивану Антоновичу будет неловко. Мери измучилась бы. Надежда Викторовна очень любит Мери. — Было решено: в одной карете поедут она, отец, Владимир Алексеич; в другой Мери с Юринькою, — и пусть Иван Антоныч сядет с ними. Это говорилось во время завтрака. После Владимир Алексеич ушел в свою комнату, и был там один, лежал и читал, — может быть, и писал: этого Иван Антоныч не знает, писал ли он, но что он лежал и читал, это Иван Антоныч видел — и совершенно знает, что Владимир Алексеич все время от завтрака до обеда был один, в своей комнате, и никто не входил к нему: мимо Ивана Антоныча нельзя было пройти к нему в комнату. А Иван Антоныч заглядывал в нее, потому что топилась печь, — в деревне они жили просто, Иван Антоныч сам делал все прислуги и Виктору Львовичу и Владимиру Алексеичу. Оба люди без капризов, можно было успеть, и нетрудно. — Входя в комнату Владимира Алексеича присмотреть за печью, Иван Антоныч видел, что он лежит и читает. Иван Антоныч позвал его к обеду. За обедом все говорили как обыкновенно, — и Виктор Львович, и Надежда Викторовна, и Владимир Алексеич, — все были веселы, в особенности Надежда Викторовна; и Владимир Алексеич тоже. Но вот, во время обеда, приехал мужик, который ездил в город за почтою, — привез газеты, письма. Одно было к Владимиру Алексеичу. Он тут же распечатал, прочел, сделался как будто и недоволен и доволен, все вместе, и сказал: «Виктор Львович, я не буду ждать вас: уеду ныне же, — я попрошу вас приказать приготовить лошадей». — Как? Что? — Он говорит: «По этому письму; нельзя». — Что в письме? — Стали говорить о письме.
Сколько мог понять Иван Антоныч, письмо было от какого-то ученого, тогда он не расслушал хорошенько фамилию, но теперь, когда его посылали к Волгину, думает: тогда говорили эту самую фамилию. Да вот, не знает ли господин Соколовский: женат он? Знакома его жена с Надеждою Викторовною? — Надежда Викторовна, провожая Владимира Алексеича, говорила ему кланяться от нее его жене…
— Так, — предупредил- Волгин вопрос Соколовского, — от него ли было это письмо: — Так; я имел неосторожность выразиться, что измучен работою, как собака, — ну, и многое в этом стиле. Я красноречив. Так вот что! — Это письмо и взбаламутило его! — Эх, дурак я, дурак! — Волгин покачал головою в порицание своему неуместному красноречию.
Никакого письма, кроме одного, Волгин не отправлял к Левицкому. А то было получено Левицким гораздо раньше, даже ответ Левицкого был получен Волгиным раньше того времени, когда мог быть отъезд Левицкого из деревни. — Для Волгина было слишком ясно, что Левицкий воспользовался своими отношениями к нему для замаскирования истинной причины своего отъезда. Но он видел, что Соколовский расположен верить, будто его письмо произвело отъезд; — Соколовский уже виделся с Илатонцевыми, и если верить, то, вероятно, и они говорили ему то же, что камердинер. Положение, в которое ставился этим Волгин, обрисовывалось так ясно, что при всей своей несообразительности и ненаходчивости он понял, какую роль должен играть в поддержку Левицкого. — Вот дурак-то я! — повторил он. — Эко, наделал тревоги Левицкому! — И черт меня дернул пускаться в красноречие! — Ну, продолжайте, Болеслав Иваныч…
— Виктор Львович очень жалел, что Владимир Алексеич не может подождать, чтобы ехать вместе, — возобновил; Соколовский свое пересказывание рассказа камердинера Илатонцева. — Надежда Викторовна жалела еще больше. Не могла не жалеть: она была очень, очень дружна с ним. Редко даже и можно видеть такое расположение; какое было у нее к нему. Когда прощались, то даже заплакала: «Только на несколько дней расстаемся с вами, Владимир Алексеич, — а так жаль мне!» — Отец посмеивался над нею, да и сама она смеялась над своими слезами, — а все же не могла удержать их. — И правда, замечал об этом камердинер. — Кто не видел бы их дружбы, так мог бы осудить эту жалость. Но он не может осудить, потому что девушка редко может найти себе такого друга.
Письмо от ученого из Петербурга достаточно объясняло торопливый отъезд Левицкого теперь, когда Соколовский услышал от самого этого ученого, как сильны были выражения, которыми петербургский друг убеждал Левицкого спешить. Но тогда, при разговоре с Иваном Антонычем, Соколовский полагал, что два дня не составляли такой разницы, чтобы Левицкий не захотел подождать. Не было ли письмо только предлогом, чтобы уехать? — думалось ему.
— Едва ли, — заметил Волгин, сделал вид, что раздумывает, и решительно сказал: — Нет.
Теперь Соколовский был согласен, что оно не было только предлогом, — разговор с самими Илатонцевыми убедил его. Решимость не дожидаться их была гораздо естественнее, нежели показалось по словам камердинера, из которых выходило только два дня разницы. Илатонцев сказал, что хотел довольно надолго остановиться в Москве. Натурально, что Левицкий почел нужным избежать такой неопределенной проволочки.
— Натурально, — подтвердил Волгин.
Так; но тогда, разговаривая с Иваном Антонычем, Соколовский еще не думал так. Ему представлялось: не было ли письмо только предлогом, чтоб удалиться от каких-нибудь неприятных отношений. Эта мысль очень сходилась с тем, что Левицкий теперь пропал из виду у Илатонцевых…
— Ну, а с какой же стати не показался бы он ко мне? — вставил Волгин. — Если хотел скрыться от них, то что же скрываться от меня-то? — Дело ясное: просто, задержало что-нибудь на дороге.
Так думают Илатонцевы; так думает теперь и сам Соколовский. Но пусть же Волгин не мешает ему рассказывать. — Тогда, при разговоре с Иваном Антонычем, он еще держался другого предположения: быть может, Левицкий хотел разорвать свои связи с домом Илатонцевых? — Он стал подробнее расспрашивать, как шла жизнь Левицкого в деревне, и убедился, что Левицкий не мог ни тяготиться обязанностями гувернерства, — они были очень легки, — ни обременяться своими отношениями к самому Илатонцеву: — они были приятны и свободны; — не могло быть и того, что он влюбился в дочь Илатонцева и хотел удалиться от нее, считая свою любовь безрассудною…
— Само собою, ничего такого не было, — вставил Волгин: — Во-первых, вообще, что за поэтический взгляд на жизнь предполагать такой мотив? — А во-вторых, будь у него к ней какие-нибудь не совершенно хладнокровные чувства, разве стал бы камердинер так расписывать их дружбу? — Человек неглупый, сам вы говорите. Если сплетник, то сделал бы намеки. А он не делал. Значит, если не боялся говорить о их дружбе, то слишком был убежден, не было никаких щекотливых отношений, и надеялся, вы сами убедитесь в этом, когда посмотрите на Илатонцеву и поговорите с нею. — Волгин не всегда умел найтись, в каком вкусе ему надобно говорить, но, попавши в роль, он не затруднялся приискивать аргументы, какие нужны для нее.
— Совершенная правда, — согласился Соколовский, — но тогда это очень тонкое и верное соображение не пришло в голову ему. Его догадка была разрушена фактом менее идеальным, нежели вера в такт и скромность камердинера. Рассказывая о жизни Левицкого в деревне, Иван Антоныч стал распространяться о том, как Левицкий любил его и он любил Левицкого, и дошел до того, что привел в доказательство своей привязанности к Левицкому дело, в котором из расположения к Левицкому принимал грех на душу, делался виноват перед самим барином, рисковал со стыдом потерять место. Иван Антоныч рассказывал это таким образом, непритворно совестясь за себя: — «Ну, известно, молодой человек, не праведник; не по моим бы летам и слушать это, и в особенности от такой, можно сказать, девушки, с которою и говорить-то мне было бы нехорошо. Но как быть? — Он к ней привязался; с ее стороны, вижу, такая любовь к нему, какой от нее и ждать нельзя бы, кажется. Ну, и потворствовал ей: в дом пускал ее. Прошу вашего извинения, что говорил об этом; да и мне самому, в мои лета, неприличен такой разговор. Но, говорю, значит, умел же привязать меня к себе Владимир Алексеич, когда я брал такой стыд себе на душу и вводил себя в опасность». — Итак, Левицкий имел любовницу, — дружба с Илатонцевою была просто дружбою. Волгин согласился, что этот факт еще лучше его собственных соображений доказывает совершенную ничтожность Илатонцевой для Левицкого.
Таким образом, еще раньше, нежели приехал к Йлатонцевым, Соколовский был уже почти убежден, что у Левицкого не было никаких причин расходиться с ними; что если поспешность его отъезда и кажется странною, то все-таки не следует искать для нее других мотивов, кроме слишком горячего желания поскорее снять с Волгина часть обременительной работы; что если и остается загадочным, почему Илатонцевы не нашли его в своем доме, то нечего много думать об этом: вероятнее всего, что-нибудь задержало его на дороге. — Приехавши к Илатонцевым, всмотревшись в Виктора Львовича и Надежду Викторовну, поговоривши с ними, он совершенно убедился, что не о чем думать. Волгин знает, какое благородное, кроткое, искреннее существо Надежда Викторовна. Невозможно, чтобы сорокапятилетний летний мужчина имел простодушие и чистоту молоденькой девушки. Но, сколько допускается разницею лет, Илатонцев походит характером на дочь. Это человек честный, добрый, деликатный. Невозможно сомневаться в искренности его разговора о Левицком. А кто стал бы сомневаться в искренности его дочери, заслуживал бы презрения. Оба они говорят о Левицком с самым теплым расположением. Оба не видят ничего особенно тревожного в том, что Левицкого до сих пор нет; оба уверены, что скоро он явится к ним или напишет, где он и что его задержало. — Илатонцев просил передать это Волгину и успокоить его.
— Вы можете сказать им, как покорно приводил я себя в спокойствие, — отвечал Волгин, зевнув. — Слушал все ваши бесчисленные подробности, хоть мне и не было надобности в них, чтобы считать Илатонцевых не способными сделать и малейшую неприятность порядочному человеку. Я и без вас знал их обоих за людей очень благородных, деликатных, симпатичных. — Понимаю их желание уничтожить во мне всякое предположение, что Левицкий мог быть недоволен ими. Учтивость обязывала меня выслушать все, что вы хотите сказать в удовлетворение вашему естественному желанию разрушить во мне всякие невыгодные для них мысли. Но поверьте, что это было напрасным опасением со стороны Илатонцева, напрасным трудом с вашей, напрасною терпеливостью с моей.
— Я надеялся, что вы не будете подозревать никакой неприятности между ними и Левицким, — сказал Соколовский. — Но успел ли я успокоить и ваши опасения за Левицкого?
— Помилуйте, чего же мне было тревожиться? — И не думал, могу вас уверить. — Говоря серьезно, могла бы быть одна тревога: не арестован ли он? — Но теперь времена тихие, не слышно ни о чем подобном. А главное, Илатонцев занимает такое положение в обществе, что не могли бы не уведомить его, если бы арестовали гувернера его сына. С Илатонцевым никто не может быть забывчив. — Надобно признаться, это опасение мелькнуло у меня в голове, — но в ту же секунду и вылетело. Слишком нелепо.
Действительно, тогда были такие времена, что подобные мысли могли представиться только чрезвычайно трусливому человеку, каков был Волгин, да и тот не мог ни на минуту продержать в голове такой вздор.
— Вы совершенно спокоен? — сказал Соколовский.
Волгин флегматически повторил, что и не думал беспокоиться; несколько живее прибавил, что ему, впрочем, очень понравилась заботливость Илатонцева рассеять все недоумения; потом совершенно одушевился, начавши благодарить Соколовского и бранить себя. Он говорил, что совестится, что просит Соколовского забыть его глупый отказ и быть знакому с ним. — Но Соколовский понимал его боязнь очень серьезно и отвечал, что не находит ее ни трусостью, ни капризом, как уверяет теперь Волгин. Когда потребует общая польза, нечего думать о себе; но пока обязанность гражданина не велит пренебрегать риском, надобно избегать всякого риска, и самого ничтожного. Волгин полагал, что может быть компрометирован дружбою с ним; не его дело судить, почему так полагал Волгин; полагал, этого довольно. Без надобности он не будет видеться с Волгиным.
— Вот это я называю: человек, — сказал Волгин, обращаясь к Нивельзину, и не продолжал настаивать.
— Вы любите смеяться над всеми; я немного заражаюсь от вас дурными привычками. Оба вы с Соколовским несколько забавны, — сказал Нивельзин.
— Против этого я не спорю, — отвечал Волгин, погрузился в размышление и, при своей способности к быстрым соображениям обдумавши вопрос со всех сторон в течение нескольких секунд, повторил решительно: — Не спорю, мы с Болеславом Иванычем забавны; почему? — Потому что оба ждем бури в болоте; болото всегда спокойно; буря может быть повсюду кругом, оно всегда спокойно. — Он опять погрузился в размышление, встал, взял фуражку, вяло поблагодарил Соколовского еще раз и ушел, извинившись тем, что не имеет времени посидеть и поболтать, хоть это было бы очень приятно ему.
— Полноте, боитесь компрометировать себя политическими разговорами с таким опасным человеком, как Соколовский, — сказал, смеясь, Нивельзин.
Но, лгавши во всем, что говорил на этом свиданье, Волгин не солгал, объясняя, почему не остается дольше. Действительно, он спешил послать депешу в Новгород.
Он мог успокоиться предположением о поездке Левицкого в Новгород, когда не знал, как уехал он от Илатонцевых. Но теперь было ясно, что Левицкий просто хотел вырваться от Илатонцевых. Волгин не сомневался и в том, что Левицкий поехал прямо в Петербург, безо всяких остановок. Предлог отъезда налагал на него эту необходимость.
Он приехал в Петербург, — был убежден Волгин. — Почему же он до сих пор не был у меня? — Он должен был, как приехал, спешить ко мне. — Волгин был теперь сильно встревожен.
Как услышал он от Соколовского о своем небывалом втором письме с настоятельным вызовом, он хотел уйти, не слушая ничего дальше. Но он успел рассудить, что это значило бы только обнаружить свое беспокойство и возбудить в Соколовском подозрения безо всякой пользы: вечер неудобное время для справок. — Одно, что возможно до утра: послать депешу в Новгород, — и то почти только для того, чтобы отнять у себя последнюю возможность сомневаться, в Петербурге ли Левицкий.
Возвратившись домой, он услышал, что жена уехала с Мироновым на вечер. Он сел работать, но не мог. Лег читать. Это помогло. Он скоро уснул.
* * *
— Будешь помнить и сумеешь приготовить хорошо? — говорила Волгина следующим утром кухарке, выходя в ее сопровождении из кухни в столовую, где кипел самовар, — Наташа, позови Алексея Иваныча, — разве не видишь, я еще не договорила с Авдотьею, не пойду звать сама? — Наташа, с ребяческим усердием занимавшаяся осуществлением фантазии расставить чайные принадлежности вокруг самовара правильною звездою с пятью лучами, неохотно оторвалась от своей полезной заботы и пошла самым тихим шагом: так велико было ее неудовольствие. — Волгина продолжала говорить с кухаркою об обеде.
Наташа, вышедшая из столовой с достоинством, какого требовала досада, вбежала назад, разинув рот, хлопая глазами и размахивая руками от изумления: — Алексея Иваныча нет, Лидия Васильевна! И сюртука нет, и в передней теплого пальто нет, и калош алексей-иванычевых нет!
— Неужто еще не приехал? — начала вторить ей кухарка по первому же ее слову. — С восьми-то часов уже часа полтора будет; а сказал: «Скоро вернусь!» — А, ты не умела сказать как следует: «Видно, ушли куда-нибудь, потому что пальто и калош их нет», — обратилась она с назиданием к Наташе: — Так надо сказать; а ты: «Алексея Иваныча нет, и сюртука нет», точно кто украл Алексея Иваныча вместе с сюртуком! Можно ли так говорить? Ты должна слушать и понимать, как говорят, и сама стараться…
— Где ж Алексей Иваныч? После доучишь ее, как надобно уметь говорить.
— Ушли и чаю ждать не захотели; я говорила; в пять минут поставлю самовар, — не стали ждать. — «Я, говорит, скоро приеду», — да вот тебе и скоро! — А я думала, они уж дома, Наташа впустила.
— Ты тоже умеешь говорить. Куда он уехал? — Зачем? — Верно, он говорил, чтобы ты сказала мне.
— Как же, сказали. — «Справляться», говорит. — А я думала, они уже давно дома.
— Справляться, — только сказал он? Не сказал, о чем, о ком?
— Искать кого-то, сказывали они, да я не умею выговорить фамилию-то: не русская какая-то, должно быть. Ну они говорили того, о котором вчера разговаривали с вами; — лакей-то приходил, они сказывали.
— Левицкого? — Это не русская фамилия!
— Так, так, Левицкого! — повторила кухарка в восхищении от своей памятливости.
— Что ж, он узнал о Левицком что-нибудь новое? — Где искать, почему искать?
— Не знаю, Лидия Васильевна.
— Да как же он проснулся так рано? — Приходил кто-нибудь, разбудил его?
— Приходил, почтальон, только не настоящий почтальон, а совсем особый, и принес письмо, только тоже не настоящее, а особое, и велел разбудить. Я не хотела. А он: буди. — А я: впервой ли нам получать письмо? Никогда не будила; проснется, прочитает. — А он: наши письма не такие, по нашим письмам все велят будить себя. Буди. — Да еще что, Лидия Васильевна? — Ругать меня стал, дурою назвал, ей-богу! — А я ему…
— Алексей Иваныч не говорил, с собою взял эту депешу или оставляет мне?
— На столе на своем оставил, — скажи, говорит, Лидии Васильевне, что оставляю на столе.
— Эх, ты! — А еще меня учила говорить! — с торжеством заметила Наташа.
Волгина нашла на столе мужа телеграмму: «Левицкий не был в Новгороде. Уезжая из деревни, писал мне: спешит к вам».
* * *
Волгин возвратился домой уже в третьем часу и еще из передней начал: — Голубочка, где ты? Будешь бранить меня, голубочка, за то, что я уехал, не напившись чаю: но я уверяю…
— У Лидии Васильевны кто-то есть, Алексей Иваныч, — перервала Наташа. — Дама какая-то, белая, молодая, — та самая, может быть помните, которая была весною и опять приезжала, как мы воротились с дачи.
— Савелова? — спросил Волгин, укрощая свое громогласие.
— Так, она, — подтвердила Наташа. — Волгин пробрался в кабинет потише и поосторожнее, чтобы не попасться в надобность отличаться своими светскими талантами.
* * *
Он прислушивался, как будет уходить Савелова, и лишь только Лидия Васильевна проводила ее, он встал и пошел к жене, еще в кабинете начавши по-прежнему: — Голубочка, ты будешь бранить меня; а пожалуйста, не брани, потому что, уверяю тебя, я заезжал по дороге в кондитерскую, и напился чаю, и даже закусывал, и уверяю тебя, вовсе не голоден. — Видишь ли, голубочка: из разговора с Соколовским я увидел, что Левицкий…
— Знаю, мой друг. Если ты получил ответ из Новгорода, то, понятно, ты посылал туда депешу, — значит, был встревожен за Левицкого. И нельзя было не понять, что ты встревожился тем, что услышал от Соколовского. Я посылала за Нивельзиным и знаю все.
— Посылала, голубочка? Значит, теперь и Нивельзин понимает, что дело было не в том, как поверили Илатонцевы, да и Соколовский, да и он тоже… Э, что ж я! — перебил он сам себя с досадою. — Натурально, важность только в том, чтобы не усомнились Илатонцевы- а от Нивельзина чего таить? — Нечего, разумеется.
— Конечно, так, мой друг. — Что же ты узнал?
— Ничего, разумеется. Был в адресном столе, там нет ничего. И натурально, — тут же размыслил Волгин. — Не стоило и справляться в адресном столе: сведения не получаются там так скоро, в несколько дней, — разве через две, три недели дойдет туда. — Поэтому Волгин был у обер-полицмейстера, был у всех полицмейстеров, — просил всех приказать справиться поскорее; — все они при нем и отдали приказание, потому что все видели: действительно, его предположение слишком правдоподобно: Левицкий, вероятно, тяжело болен, так, что не мог и известить Волгина. Ничем другим нельзя объяснить, что он не уведомил о себе человека, на вызов которого так спешил. Все приняли самое доброе, самое живое участие.
— И что же, мой друг: ты думаешь, это самое лучшее и скорое средство узнать, где Левицкий, что с ним?
Волгин с ожесточением мотнул головою: — Само собою, нет, голубочка. Кому же из полицейских будет охота слишком усердно хлопотать по обыкновенному приказанию начальства? — Известно, как исполняются официальные поручения: лишь бы отделаться, лишь бы дать какой-нибудь ответ. Натурально, следовало начать вовсе не с того, как я, — это самое последнее. Вот давай-ко поскорее обедать, да и отпусти меня: поеду к мелким чиновникам, — обещаю сто рублей за известие. Тогда справятся как следует.
— Я очень довольна, мой друг, что ты так думаешь. Значит, Нивельзин не ошибся: он уехал с тем, чтоб именно так и сделать, как ты говоришь. Кроме того, и сам будет искать. — Мы с ним также подумали, что, вероятно, Левицкий приехал больной и не мог не только ехать к тебе, даже и написать.
— Удивительно, голубочка, почему я всегда только уже после увижу, как надобно сделать, а начну непременно не так! — с ожесточением сказал Волгин. — Это удивительно, голубочка, уверяю тебя! — Почему же Нивельзин с первого раза увидел, как следует сделать?
— Мой друг, я тысячу раз говорила тебе: ты вовсе не живешь с людьми, — как же тебе уметь жить в свете, уметь приниматься за дела?
— Нет, голубочка: это уже врожденная глупость, уверяю тебя, — с негодованием возразил Волгин и ужасно мотнул головою. — В другое время он стал бы доказывать это очень подробно и основательно, по своему обыкновению. Но теперь ему было не до того, чтобы заниматься разъяснением своих удивительных врожденных умных свойств: он был слишком серьезно встревожен за Левицкого; — поэтому замолчал.
— Я не думала, чтобы ты мог любить кого-нибудь, — сказала жена.
— И я сам то же думал, голубочка. — Все дурачье, только смех и горе с ними. Все дурачье, — ты не поверишь, голубочка, что такое все эти умные люди, — о, какие слепые дураки! — Жалкое общество, какие у него руководители! Бедный народ, чего ждать ему от такого общества с такими руководителями!
Он вытащил платок и начал с ожесточением сморкаться. — Голубочка, пожалуйста, ты не говори Нивельзину, что я хуже всякой бабы, — заметил он, кончивши свое занятие платком, и непринужденно захохотал; — потом покачал головою и сказал: — Это очень глупо, голубочка, уверяю тебя: потому что, согласись, какая мне надобность? — Никакой. Но вот глупая слабость: расчувствовался, как самая старая баба, — и всегда так расчувствуюсь. Удивительно. — Да, — продолжал он, углубляясь в размышление. — В том и штука, что Левицкий незаменимый человек. Полезный человек.
— Пока у тебя еще нет никакой причины слишком тревожиться за него, мой друг, — заметила жена. — То, что он болен, и довольно серьезно, это очень вероятно. Но только. А ты уж и оплакал его: ты слишком мнителен. — Пойдем, взгляни на Володю, поиграй с ним: ты огорчаешь меня тем, что совершенно не занимаешься им.
— А, погоди, голубочка: подрастет, будешь, пожалуй, говорить, что и слишком много занимаюсь с ним, когда стану набивать ему голову всею этою чепухою, которую называют ученостью; — пойдем, пожалуй, посмотрю, какой он милый, по твоему мнению, — но уверяю тебя, голубочка, что и теперь можно видеть, что будет тоже молодец вроде меня. Вперед восхищаюсь его ловкостью.
Глава шестая
После того, как ушла тайком из квартиры Волгиных, Савелова должна была стыдиться взглянуть на Лидию Васильевну: будучи глубоким знатоком человеческого сердца, Волгин не сомневался в этом и, конечно, не мог оставить жену в незнании насчет своего блистательного соображения: «Уверяю тебя, голубочка, она не покажет носу к тебе», — предрек он жене. Предсказание, делавшее такую честь его необыкновенной проницательности, оправдывалось. Ни до переезда на дачу, ни во все продолжение дачного, сезона Савелова не была у Волгиной.
Тем справедливее удивился глубокомысленный прорицатель, вскоре по переселении в город услышав от жены, что ныне поутру приезжала к ней Савелова. По свойственной его уму быстроте в делании самых трудных соображений, Волгин мгновенно постиг тайну такого мудреного случая и стал уверять жену, что непременно у Савеловой была какая-нибудь особенная, большая надобность, — без того она не поехала бы. Жена сказала, что из разговора Савеловой не было видно, чтобы она хотела посоветоваться или попросить о чем-нибудь.
— Ну, а все-таки, по твоему мнению, голубочка? — спросил муж, любивший глубокие соображения.
— Какая же надобность мне иметь какое-нибудь мнение? — заметила жена. — Она хотела вести пустой разговор, я была очень рада, что нет ни обниманий, ни слез.
— Знаешь ли, голубочка? — Она приезжала поговорить о Нивельзине, — спросить, не имеешь ли каких-нибудь известий о нем, — уверяю тебя, голубочка, потому что, уверяю тебя, она и теперь сохраняет некоторое расположение к нему. Она, бедняжка, только не решилась спросить о нем. А поверь, так.
Жена сказала, что она сама подумала так и, не дожидаясь вопроса, тяжелого для Савеловой, рассказала все, что знает о Нивельзине, — он в то время еще не возвратился из-за границы. Савелова слушала с интересом, и призналась в этом, и благодарила за рассказ, и потом продолжала прежний разговор.
Мгновенно углубившись в небольшое размышление, муж объявил, что когда так, то нет: Савелова приезжала не за этим. Если б за этим, то после и не было бы никакого другого разговора. Видно, она вспоминает о Нивельзине мило и нежно; и крестится обеими руками от радости, что не заставили ее уехать с этим человеком, о котором так приятно плакать.
* * *
Волгина очень желала бы не отдать визита Савеловой. И не отдала бы, если б этим нарушились только правила этикета. Но Савелова увидела бы в этом не простое пренебрежение условных обычаев, а презрение к своему характеру, — была бы слишком жестоко поражена. Волгина пожалела ее. Сделала принуждение себе и поехала отдать ей визит. Но с тем, чтоб не пришлось повторять его. Этого можно было достичь, не обижая женщину, более жалкую, нежели дурную. Волгина хотела мягко, но решительно сказать, что не может наряжаться так богато, как аристократки, с которыми она встречалась бы у Савеловой, что они стали бы смотреть свысока на нее, что из этого происходили бы неприятные столкновения.
Волгина и сказала это. Но, чтобы найти минуту сказать, должна была просидеть у Савеловой гораздо дольше, нежели хотела. Она застала Савелову не одну. Довольно пожилой мужчина в пальто, совершенно по-домашнему расположившись в больших и низеньких мягких креслах, не подходивших к остальной мебели и, очевидно, принесенных в гостиную нарочно для него, пил кофе, читал газету и курил, — все вместе. Савелова на диване подле него вышивала угол полотняного платка. Картина походила на семейную, и Волгина подумала, что мужчина- какой-нибудь родственник хозяйки или хозяина, приехавший в Петербург погостить.
Но Савелова отрекомендовала его как «Петра Степаныча, о котором она так много говорила»; и как села, Волгина должна была высказать свое мнение об узоре платка: оказалось, что платок вышивается для Петра Степаныча. Действительно, Савелова очень много толковала о Петре Степаныче, бывши с визитом у Волгиной, — почти все только о нем и толковала. Кто такой Петр Степаныч, Савелова не объясняла: вероятно, по ее мнению, все в Петербурге или в целой России должны были знать, кто Петр Степаныч; Волгина не знала и не полюбопытствовала спросить; но скоро увидела из ее слов, что Петр Степаныч — какой-то чрезвычайно высокий сановник, по всей вероятности начальник Савелова. Дальше оказывалось, что он совершенно одинокий человек, старый холостяк. — Савелова не могла досыта наговориться о своей дружбе с Петром Степанычем и приплетала ее ко всему — о чем болтала. Она сваливала на Петра Степаныча даже и то, что не была у Волгиной во время дачного сезона: нельзя было вырваться от Петра Степаныча, чтоб съездить из Ораниенбаума в Петербург и заехать к Волгиной на Петровский. Поверит ли Волгина? Она во все лето ни разу не была в Петербурге. Они жили в Ораниенбауме потому, что там жил Петр Степаныч: ее муж должен каждый день работать с Петром Степанычем. Она и прежде была очень хороша с Петром Степанычем; но в Ораниенбауме они подружились так, что он решительно не мог жить без нее: все вместе, все вместе; — и теперь он беспрестанно у нее: каждый день, сидит утро или сидит вечер. Это было бы утомительно, если бы Петр Степаныч не был такой милый человек и если бы она не любила его. Но она очень любит Петра Степаныча; потому нисколько не обременяется.
Тут было страшно много хвастовства; еще больше аффектации. Но Волгиной казалось, что есть и кое-что похожее на искреннее расположение к Петру Степанычу. О том, что тут нет ничего, похожего на волокитство со стороны Петра Степаныча, нечего было и сомневаться;
Петр Степаныч бросил газету и оказался очень разговорчивым собеседником. Анекдоты его были милы; шутки не пошлы; серьезные слова не глупы. Вся манера его держать себя была совершенно без претензий. Лицо его было еще красиво; волоса еще довольно густы и без седин. Но он не забывал свои сорок с лишком — быть может, и пятьдесят лет. Зато совершенно не считал нужным помнить, что он очень высокий сановник. Очевидно, он любил Савелову как родную и верил, что она любит его совершенно бескорыстно. Эта уверенность была отчасти слишком наивна. Впрочем, ошибка его не была неизвинительна. Если Савелова и начала ухаживать за ним исключительно по служебным надобностям мужа, то теперь имела до некоторой степени и душевную привязанность к нему. Действительно, он был так искренен с нею, что нельзя было ей не начать хоть немножко платить ему тем же. Вообще он очень понравился Волгиной: показался человеком добрым, честным; — не орлом по уму, но далеко не дураком.
Через полчаса или больше пришел в гостиную Савелов с бумагами в руках. Как видно, он не знал, что у его жены сидит Волгина; быть может, не знал, что его жена и знакома с нею. — Волгиной было довольно забавно подметить, как ловко и быстро он согнал со своего лица удивление и устроил мину, прекрасно показавшую, что он не имеет удовольствия знать — кто гостья, но что вид неизвестной дамы произвел на него самое выгодное для нее впечатление. А когда жена представила его Волгиной, он сделался непритворно мил и, без особенных церемоний извинившись перед Петром Степанычем, что заставит его несколько подождать разговора о делах, сел к Волгиной и довольно долго говорил с нею, главным образом о своем уважении к ее супругу. Волгина засмеялась и благодарила его за любезность. Но он очень серьезно отвечал, что она ошибается: он говорит о ее супруге то, что чувствует. Дороги, по которым идут он и Волгин, очень различны, и хоть ведут к одной цели, но не представляют им случаев встречаться на пути к ней. Притом же Волгин затворник; даже у Рязанцева, единственного общего друга их, бывает редко, да и то лишь в назначенные дни, когда собирается толпа. А он по своим официальным отношениям избегает являться в эту толпу. Потому он не знает, скоро ли встретится с Волгиным. А нарочно искать сближения — это было бы неудобно при его официальном положении, при положении Волгина в литературе; сплетники сочинили бы, что кто-нибудь из них ищет чего-нибудь в другом. Он дорожит репутациею независимости; Волгин, конечно, не меньше. Тем больше он рад, что его жена и Волгина подружились: он надеется, что из этого естественно выйдет сближение между ним и Волгиным. А пока он просит ее передать его чувства ее супругу.
Это было еще до приезда Нивельзина из-за границы. Волгин не хотел поверить жене, что в длинных и горячих тирадах Савелова об уважении к нему должно быть что-то серьезное: — «Э, голубочка! — на что ему заботиться расположить меня в свою пользу? — Просто он хотел быть любезен», — Но когда приехал Нивельзин и Рязанцев объявил Волгиной, что ее муж посылал Нивельзина с важными поручениями в Лондон, Волгин понял, что действительно слова Савелова не были пустою любезностью. В те времена петербургские реформаторы добивались, чтобы в Лондоне были милостивы к ним. Савелов вообразил, что Волгин пользуется там сильным влиянием.
* * *
Только дикарю Волгину представлялось, будто бы Савелова должна была до такой степени совеститься своего бегства, что не приехала бы к Волгиной без очень серьезной надобности в совете или помощи. Когда он сообразил все обстоятельства, раскрывшиеся для него в последствии времени, то увидел, что предположение жены было справедливо: в этот раз Савелова приезжала просто затем, чтобы показать Волгиной, — и окончательно убедить саму себя, что не имеет причины стыдиться: ее поступок был хорош, она пожертвовала преступною страстью для священных обязанностей и достойна не порицания, как, может, представляется Волгиной, а почтения и похвалы.
Она пылко протестовала против решимости Волгиной не входить в аристократический круг; она с пафосом говорила, что не хочет подчиняться излишней гордости Волгиной, не согласна лишить себя ее дружбы. Но видно было, что в сущности для нее все равно. — Волгина думала: может быть, увижу ее у себя еще раз или два, — вероятнее, не увижу.
Но сомневалась только до приезда Нивельзина. А подружившись с ним, предполагала, что не увидит ее у себя.
Пусть отношения к мужу, к Петру Степанычу, к целому десятку важных старух и целому стаду важных стариков были для Савеловой важнее любви. Но все-таки она любила Нивельзина со всею силой, какую могло иметь благородное чувство в ее сердце, не совершенно дурном, хоть и слишком набитом пошлостью. Пусть воспоминание об этой любви успело очень и очень ослабеть в долгие месяцы, наполненные светскими заботами и полубескорыстною возней с дружбою Петра Степаныча. Но все-таки это было единственное поэтическое воспоминание, — единственное, которое годилось для минут благородного настроения души. Оно не могло не быть мило ей. В ней должна была сохраняться нежность к Нивельзину. Ей не могло не быть тяжело смотреть на Волгину, когда она стала видеть Волгину вместе с Нивельзиным и на Невском и в театре.
И, однако же, она приехала к Волгиной — в то утро, которое Волгин употребил на тревожные разъезды с просьбами разыскать, где Левицкий, что с ним. Она приехала очень бойкая и развязная, но слишком бойкая и развязная, так что напомнила Волгиной совершенную непринужденность Алексея Иваныча, когда Алексей Иваныч становится в отчаянии развязным светским человеком, чрезвычайно свободно попирающим все свои затруднения. «Бедная! — Что с вами? Что грозит вам?» — едва не вскликнула Волгина при взгляде на ее натянуто-беззаботную улыбку, принужденно веселое лицо. Но она, с неудержимою говорливостью, какою блистал и Алексей Иваныч, когда бывал так же беззаботен, — очень скоро успела отличиться так ловко, что и сам Алексей Иваныч согласился бы признать ее превосходство над собою.
Она приехала звать Волгину на обед. Она уверена, Волгина сделает ей это удовольствие. Возражения Волгиной не применяются к этому случаю: обед будет совершенно запросто, маленький, скромный, — можно сказать, семейный. Будут только сослуживцы ее мужа, — старики. Не будет ни одной дамы. Для такого общества не нужны брильянты, дорогие кружева. Она сама не будет в бальном платье. Этот обед — завтра. Это именины ее мужа. Она не сомневается, Волгина приедет.
Все это говорилось таким тоном, будто в самом деле ей только стоило сказать: «Приезжайте», и Волгина с восторгом поедет, — будто Волгиной должна быть необыкновенно приятна честь сидеть за одним столом с нею, с ее мужем и его сослуживцами. Вероятно, бедняжка не воображала давать такой тон своим словам; вероятно, она только усердствовала показать, что не затрудняется и не сомневается. Но слишком усердствовала, и выходил такой тон.
— Зачем же я поеду? — холодно сказала Волгина.
Ей будет так приятно, если приедет Волгина. Сослуживцы ее мужа — все старики, все скучные. С ними такая невыносимая тоска! Она уверена, Волгина не откажется: вдвоем им будет весело. Ей одной невыносимо скучно. С Волгиной она сейчас же после обеда уйдет в свою комнату; одна, она должна будет оставаться с этими гостями и умрет от скуки.
Необычайная легкость тона продолжалась. Решительно, сам Алексей Иваныч не мог бы говорить так умно и мило.
— Вам хочется, чтобы за обедом была какая-нибудь дама, которая дала бы вам предлог уйти от скучных стариков, желание очень естественное. Но я полагаю, что у вас есть сотня приятельниц. Можете выбрать из них любую.
Но она выбирает Лидию Васильевну. Неужели Лидия Васильевна откажет ей в этой маленькой дружеской услуге?
— Если б я не видела, что вы взволнована, я сказала бы вам: разве ваши обеды такая честь для меня? — Кажется, я довольно ясно говорила вам, что не хочу бывать у вас ни на обедах, ни до обедов, ни после обедов? — Почему это? — Между прочим, и потому, что вы слишком заняты важностью вашего мужа. Я сказала бы это и попросила бы вас идти вон. — Но вы сама не понимаете, что ваши слова были дерзки. Я не должна сердиться. Не должна, и, однако же, сержусь. Но удерживаюсь. Вместо того, чтобы попросить вас уйти, спрашиваю: зачем вы приехали? Говорите прямо, если не хотите, чтоб я потеряла терпение. Зачем вам надобно, чтоб я приехала завтра на ваш обед? Это серьезная надобность? — Если очень, очень серьезная и если никто не может заменить меня, то я подумаю — и могу согласиться.
Савелова вспыхнула и несколько времени сидела молча; по-видимому, она не знала, что ей делать; вероятно, первою ее мыслью было, что Волгина оскорбила ее и что она должна встать и уйти, сказав, что она не ожидала такой обиды, — или что-нибудь подобное. — В самом деле, слова Волгиной были очень суровы. Но Савелова не хотела обращать внимания на прежние холодные замечания Волгиной и упорно оставалась при своем легком тоне, будто не верила, что женщина, муж которой не важный человек, может не считать за честь себе ее приглашение, — будто не верила, что Волгина, бывши у нее, серьезно говорила о своем нежелании входить в ее общество. Савеловой трудно было принять подобные слова за правду, когда сама она жертвовала всем для своей светской карьеры. Она, по своему характеру, должна была считать их только притворством, которое будет отброшено в сторону при настойчивости с ее стороны. — Может быть и то, что она, в своей отчаянной бойкости, и действительно не понимала, как нагл и раздражителен тон ее приглашения. — Теперь она опомнилась и сидела, не зная, что ей делать. Вероятно, сначала в ней преобладало то впечатление, что она обижена, должна встать и уйти. Она будто порывалась встать, — но не вставала. Она сидела молча. Грудь ее стала дышать тяжело, на глазах у нее стали навертываться слезы.
— Я остановила вас, может быть, слишком резко; но должна была остановить, потому что начинала терять терпение. Я вспыльчива, — сказала Волгина смягчившись: видеть огорчение, страдание — это обезоруживало ее. — Я очень вспыльчива, но зато моя досада и быстро проходит. Не могу не любить ваше личико. Помиримся. Не плачьте, пожалуйста. Для вас необходимо, чтобы я не оставила вас быть одну за вашим обедом?
— Боже мой, боже мой, если бы я могла обратиться к кому-нибудь, кроме вас, разве я приехала бы к вам? — простонала Савелова. — Я люблю Нивельзина, я ревную, я завидую, я люблю его, — она залилась слезами. — Я люблю его, и все-таки я обращаюсь к вам! — О, поймите же, как велико мое страдание!
Волгина стала ласкать ее, чтоб успокоить. Сказала, что приедет; говорила, что в чем бы ни состояло горе Савеловой, вероятно, она слишком робеет; что, вероятно, можно будет отвратить его.
Савелова рыдала до того, что совершенно расстроила свои нервы, и горячечная экзальтация овладела бедняжкою. Она повисла на шею Волгиной, обливала ее слезами, говорила о том, что никогда не забудет Нивельзина, что Нивельзин не может любить ее, но что она любит его, что любовь к нему поддерживает ее, что без любви к нему она сделалась бы презренною женщиною, что она благодарит Нивельзина за счастье, которое давала ей любовь к нему, что она не эгоистка, не завистница, что она любит Нивельзина как брата, что у нее теперь одно желание — то, чтобы он был счастлив, что скоро она будет иметь силу сама сказать ему это, что она просит Волгину сказать ему, что она любит его как брата, убедить его, чтобы он не презирал ее, что она нежно желает ему счастья, что она счастлива его счастьем.
Конечно, мимолетная экзальтация гораздо больше участвовала в этих нежных излияниях, нежели прочное чувство. Но если бы тут был Волгин, все-таки он расчувствовался бы до глубины души, по основательному соображению, что сердце, способное хоть на минуту возвышаться до такого энтузиазма, не совершенно испорчено. — Так он и решил, когда в последствии времени узнал об этой сцене: сказал, что Савелова в сущности хорошая женщина, размыслил и повторил: «Да, как бы то ни было, все-таки не совсем дурная женщина».
Волгина не занималась размышлениями о том, хорошая ли женщина Савелова, а уговаривала ее выпить холодной воды, — наконец, успела заставить выпить стакан; после того повела ее к рукомойнику и велела ей умыться, дала выпить еще стакан холодной воды и после того стала говорить о деле:
— Я сказала вам, что приеду на ваш обед. Следовательно, это вещь решенная. Но я думаю, что для вас самой было бы полезно, если бы вы предупредили меня, какой помощи вы ждете от меня?
Только той, чтоб Волгина не покидала ее после обеда. — Савелова опять начинала волноваться.
— Только? — Там будет Петр Степаныч?
Конечно, будет.
— Неужели он не мог бы оказать вам этой услуги? Вы понимаете — я не думаю отказываться: дала слово, то уже не стану отговариваться. Но вы так дружна с этим добрым, честным человеком? Неужели вы не могли попросить его, чтоб он не отходил от вас, если вам надобно было только, чтобы кто-нибудь был подле вас?
— Я не могла сказать даже и ему… Никто не должен знать, даже и он… И я не знаю, захотел ли бы он… — Савелова опять начинала трепетать, — Вы одна можете… И перед вами мне уже все равно стыдиться: вы презираете меня…
Волгиной опять пришлось успокаивать ее. — В том, что она не решилась бросить мужа, нет ничего особенного; почти все поступили бы точно так же, как она. Савелова была расположена думать, что не заслуживает порицания, да и не горевала о Нивельзине; потому утешилась очень легко. Воспоминания не были особенно важны для нее, как убедилась Волгина: она мучилась только опасностью, которая теперь грозит. Опасность была и велика и дурна; это было видно из того, что Савелова стыдилась сказать о ней Петру Степановичу и не надеялась на его желание или силу пособить. Но в чем состоит эта ужасная постыдная опасность, Волгина не видела; и не стала больше спрашивать, хоть было бы очень полезно узнать это заранее, чтобы обдумать, что и как можно сделать. Савеловой слишком тяжело было говорить, и Волгина отпустила ее со словами, что она не хочет знать ничего, — и не будет видеть ничего, кроме того, что надобно будет видеть для ее пользы.
* * *
Савелов не имел состояния и был не жаден на деньги; дорожил своею вполне заслуженною репутациею бескорыстного человека и презирал внешний блеск. Квартира Савеловых была немногим больше квартиры Волгиных и меблирована почти так же скромно.
Но если неподвижная мебель не очень большой гостиной была не блистательна, тем ослепительнее резал глаза эффект ходячей меблировки, которая вся собралась в гостиную; в то время, как приехала Волгина, в зале устанавливали раздвижной стол, и все съехавшиеся на обед были загнаны этим в одну комнату. Звездоносными группами они тихонько толклись вдоль окон гостиной. На пятнадцати или шестнадцати фраках и военных мундирах сияло чуть ли не десятка три звезд.
Хозяйка, выбежавшая в зал встречать гостью, провела ее мимо звездоносцев, не удостоив ни одного из них словом или знаком, что он может идти за нею и гостьею к дивану. И ни один звездоносец не осмелился сопутствовать дамам без приглашения: все потянулись в другую половину комнаты, распределились вдоль окон и солидно, тихо передвигались там, переминались, поговаривали, помалчивали, все смирно и в совершенном удовольствии.
И не только хозяйка предоставила этим смирным созвездиям заниматься между собою, как могут, — даже и хозяин был так же бесцеремонен с ними. Савелова не было в гостиной. Тридцать звезд на пятнадцати сановниках не смели, как видно, обижаться: двигались вдоль окон, скромно сияя.
Внезапно они замерцали паническими переливами света, закопошились и обратились на дверь из зала. В зале раздался голос хозяина:
— Я замучил вас; но будьте добр: заезжайте в канцелярию и останьтесь там, пока доклад будет переписан: прошу вас об этом, не в службу, а в дружбу. Мне хочется, чтобы к шести часам он был здесь. Мы все тут и подписали бы его. — Петр Степаныч также будет здесь, и в восемь часов я повез бы его Чаплину.
— Будьте уверен, в шесть часов доклад будет здесь, — отвечал другой голос, — конечно, чиновника, работавшего с Савеловым и теперь отпускаемого им. — Я надеюсь, что успею и прочесть внимательно, чтобы не было описок.
Чиновник говорил с Савеловым без подобострастного тона; так свободно, что даже не вставил «ваше превосходительство». В тоне Савелова не было чванства: он не был горд перед кем нечего было важничать.
— Этим не обременяйте себя: вы устали; дождитесь только, пока будет переписано все и станут сшивать. Вам надобно отдохнуть. Я могу поправить описки сам: когда буду читать графу, увижу и отмечу.
— Очень благодарен вам, Яков Кириллыч, за такое облегчение, — сказал чиновник: — действительно, я устал Но и вы не меньше моего.
— Кланяйтесь Анне Ивановне, поцелуйте за меня Митю, Варенька такая большая, что не смею посылать ей поцелуя.
Конечно, это были жена и дети его сотрудника. Он был внимателен и добр, когда это было возможно.
Чиновник не боялся его, по всей вероятности. А сияние звезд было отчасти тревожно.
Хозяин показался в дверях; он был одет запросто, в сером пальто, несколько потертом по рубцам обшлагов; — в дверях он замедлил шаг, расправляясь — «выпрямляясь» нельзя сказать, потому что он не был сгорблен: вероятно, он никогда не сгорбливался, — он повел плечами назад, несколько выгибаясь на спину, как делает человек, не сгибавший стана, но уставший от долгой работы, — стал расправляться, перегибаясь на спину, — но увидевши Волгину, отказал себе в удовольствии кончить это фамильярное движение: перед созвездиями он не считал нужным церемониться, но перед дамою он обратился в светского человека. Наскоро обошел звездоносцев, подавая обе руки, двоим враз, мимоходом, милостиво наделяя их небрежными приветствиями; поспешил бросить эти созвездия, чтобы подойти к даме, и несколько минут сидел подле Волгиной.
Она ждала, что ее присутствие произведет на него очень неприятное впечатление. Зачем именно упросила ее приехать Савелова, она еще не знала. Но было несомненно, что тут будет какая-то борьба против него: кого и чего могла бы трепетать Савелова, если бы муж не был в союзе с противною стороною? Волгина ждала, что Савелов увидит в ней врага какого-нибудь своего плана или требования. — Нет, он, очевидно, не придавал никакой особенной важности тому, что она тут. Через минуту Волгина даже увидела из его разговора: он знал, что жена пригласила ее, — жена пригласила ее с его согласия.
— Что же значит все это? — тихо спросила Волгина Савелову, когда он пошел, наконец, удостаивать созвездия своего хозяйского внимания. — Я не понимаю, чего вы можете опасаться. Ваш муж не думает, что вы призвали меня на помощь против него?
— Петр Степаныч просил, чтобы мы пригласили вас.
— Петр Степаныч? Вы сделали Петра Степаныча моим поклонником?
— Боже мой, боже мой! — Не смейтесь надо мною! — Я должна была просить Петра Степаныча. Мой муж не должен знать ничего. Он не простил бы мне.
Созвездия снова закопошились: слуга доложил о приезде его высокопревосходительства, Петра Степановича.
— Подавать обед, — громко отвечал на доклад хозяин, двигаясь встретить Петра Степаныча.
«Что ж это, — думала Волгина. — Чего она боялась от этого обеда, когда за обедом не будет никого, кроме этих стариков, которые ничтожны для нее и для ее мужа? Петра Степаныча нечего и считать: он свой для нее».
Петр Степаныч обошелся с подчиненными ему звездоносцами очень любезно, гораздо внимательнее, нежели Савелов; потом предался своей обязанности заниматься исключительно Волгиною. Он помнил, что он просил, чтобы она была приглашена.
Вошел слуга и доложил хозяйке, что повар просит извинить и обождать несколько минут: обед еще немножко не готов.
— Обождать, — то обождем, — весело и добродушно заметил Петр Степаныч.
Конечно, он не мог понимать — не мог предполагать, что задержка не в поваре. Волгина взглянула на Савелову, Савелова вспыхнула.
Это было хуже всего, что знала о ней, чего могла ожидать от нее Волгина. — Пожертвовать любовником для нелюбимого мужа — дело такое обыкновенное, — гораздо более обыкновенное, нежели пожертвовать своим положением в свете для любви. Но тут было что-то менее обыкновенное. Какая-то проделка, при которой должен остаться в дураках Петр Степаныч, — и Савелова не предупредила человека, который так честно и сильно расположен к ней. — Первым порывом Волгиной было сказать Савеловой: «Вы ждете еще кого-нибудь?» Но она удержалась: ей подумалось, что Савелова не могла бы добровольно участвовать в интриге против своего честного друга; что, вероятно, принуждение со стороны мужа было слишком грозно; что, вероятно, Савелова и сама достаточно чувствует унизительность своей роли перед Петром Степанычем. Волгина только взглянула на Савелову — и пожалела даже о том, что взглянула: Савелова совершенно растерялась от ее взгляда; так, только ее мужа надобно винить за ее пошлую роль. — Волгина продолжала разговор с Петром Степанычем, чтобы дать ей время оправиться.
В дверях опять явился слуга и провозгласил:
— Его светлость, граф Илларион Илларионович Чаплин.
Созвездия вздрогнули и окаменели.
— Граф Чаплин! — с изумлением произнес хозяин и торопливо пошел в зал.
— Граф Чаплин! — сказал Петр Степаныч, наклонившись к Савеловой: — Вот почему обед не был готов! — Граф Чаплин, и вы не предупредили меня! — И вы хотели, чтобы я был в дураках! — Но нет, я несправедлив к вам, добрая, милая моя Антонина Дмитриевна, — тотчас же прибавил он. — Вы не могли хотеть обманывать меня. — О, теперь я понимаю Якова Кириллыча! Он хочет сесть на мое место! — Я не ожидал, что он захочет поступить со мною так! — Интриги против меня! — Но вас я не виню. Вы только боялись сказать мне. — Яков Кириллыч интригует против меня! — Горько мне, горько, Антонина Дмитриевна!
— Петр Степаныч! — только и могла проговорить она, и слезы брызнули у бедной женщины.
— Довольно, заметят, — шепнула Волгина.
Но не было большой опасности, что заметит кто-нибудь, пока еще не возвратился наблюдать Савелов. Если бы Петр Степаныч и Савелова обнялись, может быть, и то прошло бы не замечено никем из звездоносцев: так окаменели они от изумления и благоговения. — Савелова успела отереть слезы, пока способность видеть и понимать возвратилась к звездоносцам. Да и тут им было не до хозяйки и не до Петра Степаныча: все внимание их было поглощено ожиданием неожиданного посетителя.
Посетитель подавал о себе предвестия, изумлявшие Волгину.
Вероятно, еще из передней начали доноситься в гостиную первые предвестия: посетитель ступал, производя ногами стук, подобного которому не могут делать сапоги петербургского мужика, — они слишком легки, — для такого стука необходимы деревенские, мужицкие, двухпудовые. Вероятно, не в таких же сапогах ходит граф Чаплин? Как же он умудряется делать такую стукотню? — Потом стало слышно сопенье, — громче и громче, — с храпом и сопом, раздалось: — «Вот я и у вас, Яков Кириллыч. Поздравляю». Стук, соп и храп заглушили любезность, которую отвечал хозяин: слышно было только, что Савелов говорит: но что такое говорит, нельзя было разобрать. Стук, соп и храп усиливались, отдавались эхом по залу, — и вот отдались еще новым эхом, уже от стен гостиной: в двери ввалила низенькая, еще вовсе не пожилая человекоподобная масса.
Ввалила, — потому что она не шла, а валила, высоко подымая колени и откидывая их вбок, хлопотливо работая и руками, оттопырившимися далеко от корпуса, будто под мышками было положено по арбузу, ворочаясь всем корпусом, с выпятившимся животом, ворочаясь и головою с отвислыми брылами до плеч, с полуоткрытым, слюнявым ртом, поочередно суживавшимся и расширявшимся при каждом взрыве сопа и храпа с оловянными, заплывшими салом крошечными глазками. — Правда, такому тучному человеку нельзя иметь плавную, легкую походку; но другие, изредка встречающиеся, такие же толстяки, умеют ходить, хоть и неуклюжим образом, все-таки по-человечески, — умеют потому, что помнят о своем безобразии, стараются, чтоб оно не производило слишком отвратительного впечатления. Чаплин был совершенно без церемоний. — Видя его милые движения, слыша его храп и соп, можно было удивляться только тому, что на нем военный сюртук, а не нанковый халат: как это нарядился военным разжиревший мясник?
Без малейшего сомнения, это был переодетый мясник: по лицу нельзя было не угадать. Не то чтобы оно имело выражение кровожадности или хоть жестокости; но оно не имело никакого человеческого выражения, — ни даже идиотского, потому что и на лице идиота есть какой-нибудь, хоть очень слабый и искаженный, отпечаток человеческого смысла; а на этом лице было полнейшее бессмыслие, — коровье бессмыслие, — нимало не жестокое — ничуть не злое, только совершенно бесчувственное. Ни лавочник, ни трактирщик, ни разбогатевший мужик — превращающиеся иногда в таких толстяков, не утрачивают смысла до такой степени: они видят людей или природу, это поддерживает следы смысла на их лице. Только мясник, — человек, не смотревший ни на людей, ни на природу, смотревший все лишь на скотов и на скотов, мог приобрести такое скотское выражение лица.
И такой кровяной цвет лица. Мясник не кровопийца. Нет, он не пьет крови. Он только дышит запахом ее, — спокойно, беззлобно, — и с пользою своему здоровью: дышать запахом крови — это очень здорово. Благодаря этому, как бы ни заплыл жиром мясник, его лицо пышет цветущей кровяной свежестью. У всякого другого толстяка, так ожиревшего, лицо имеет сальный цвет, желтовато-тусклый. У этого сало пропитано свежею кровью, которою надышался он. Нет сомнения, это переодетый мясник.
Раскачивая выпяченным животом, раскидывая коленами и болтая оттопыренными руками, поматывая брылами, хамкая слюнявыми губами, переодетый мясник валил к Савеловой. С храпом и сопом мясник проговорил:
— Я приехал на именины Якова Кириллыча. Вот сюрприз вам. Поздравляю.
— Благодарю вас, граф; прошу садиться, — сухо отвечала Савелова. С провозглашения о приезде графа Чаплина Волгина не смотрела на Савелову: и без того Савеловой должно было быть слишком тяжело. — Теперь, казалось Волгиной, Савелова ждет ее взгляда в награду, в одобрение своей решимости быть холодною с этим отвратительным человеком.
— Это прекрасно, — сказала Волгина, перенося взгляд через Савелову на Петра Степаныча и будто бы продолжая прежний разговор.
Петр Степаныч посмотрел на Волгину, не поняв. — Вы сказали?
— А вы не слушали, что я говорила! О, как это мило! В наказание вам не хочу повторять.
— Действительно, я был рассеян в эту минуту и не вслушался.
— И нет особенной потери.
— Вот и я здесь, Петр Степаныч, — проговорил мясник, — Здравствуйте. Очень рад. — Он опустился на диван подле Савеловой и обратился опять к ней: — Мне так приятно, что я приехал к вам.
— Благодарю вас, граф, — по-прежнему отвечала Савелова и немножко отодвинулась к Волгиной, потому что он уселся было локоть к локтю.
— Однако же у вас довольно тепло, или это я так вспотел? — Но мне чрезвычайно приятно, что я приехал к вам, — проговорил мясник, доставая платок, придвинулся опять поближе к Савеловой и принялся утираться. Помолчал, утираясь. — Ужасно вспотел, — очень. — Он стал прятать платок, при этом подвинул губы к плечу Савеловой и потихоньку просопел в ухо ей: — А эта ваша знакомая кто? — От такого человека было уже чрезвычайною деликатностью, что он постарался просопеть вопрос потише.
— Лидия Васильевна, рекомендую вам: граф Чаплин. — Лидия Васильевна Волгина, граф.
— Мне очень приятно, — просопел мясник, протягивая руку. Волгина отвечала только тем, что кивнула головою, и, повернувшись к Петру Степанычу, сказала: — Пойдем ходить.
Мясник захлопал глазами, подержал руку на воздухе, хлопнул глазами еще и прибрал руку.
Отходя от дивана, Волгина расслышала, что мясник просопел Савеловой: «Она, должно быть, очень робкая?» — Если б он и не был бессмыслен, все равно он не мог бы подумать иначе: конечно, графу Чаплину еще не представлялось случая понять, какое чувство возбуждает его вид.
Ходя по пустому залу, Петр Степаныч жаловался Волгиной на коварство и неблагодарность Савелова. — Как могли скрыть от него, что приглашен граф Чаплин? — Савелову он не винит; она не скрыла б от него, если бы не велел муж. Но стал ли бы скрывать Савелов, если бы тут не было интриги? Вот уже две недели, или больше, Савелов не был у графа без Петра Степаныча, сколько было известно Петру Степанычу. Когда же он пригласил Чаплина? Очевидно, он бывает у Чаплина тайком от Петра Степаныча. Почему же тайком, если бывает не за тем, чтобы интриговать против Петра Степаныча? Потому надобно было скрывать и то, что граф Чаплин приглашен.
— Я не хочу защищать Савелова, я не считаю его хорошим человеком. Но я почти уверена, что он не бывал у Чаплина тайком от вас, — сказала Волгина. Она полагала, что приглашение было сделано не мужем, а женою, по приказанию мужа.
— Как же нет, когда граф приглашен и Савелов скрывал от меня это? Зачем было бы скрывать и кто мог бы пригласить?
— Я не могу ничего отвечать на эти вопросы. Но Савелов не так глуп, чтоб ездить к Чаплину тайком от вас: разве мог бы он надеяться, что подобные проделки останутся секретом? — Я думаю, у него сотни врагов, которые следят за каждым его шагом.
— Это правда, — сказал Петр Степаныч задумываясь. — Но кто же мог пригласить Чаплина? И зачем было скрывать от меня, если тут нет интриги? Добрый Петр Степаныч не мог и вообразить, что интрига ведется через Савелову: он был слишком убежден в ее дружбе. Потому-то Волгина и рассчитывала, что может возразить против его неудачной мысли о тайных визитах Савелова, не компрометируя Савелову. Волгина надеялась убедить ее, чтоб она сама открыла все Петру Степанычу, если интрига не разрушится: Петр Степаныч так любил ее, что простил бы ей все и мог бы служить ей опорою против требований мужа, если бы муж не согласился освободить ее от слишком тяжелой игры в кокетство с человеком, который создан не так, чтобы довольствоваться улыбками и тому подобными так называемыми невинными любезностями.
— Я не говорю вам, что тут не может быть интриги. Не мое дело говорить об этом. Но я почти совершенно уверена, что Савелов не бывал тайком от вас у Чаплина. Вы должны тем больше доверять моему мнению, что я вовсе не расположена к Савелову.
— Как же здесь Чаплин? Яков Кириллыч не из тех немногих, о которых Чаплин помнит сам. Кто-нибудь должен был сказать ему, что Яков Кириллыч празднует ныне свои именины. Кто-нибудь должен был прислать его сюда.
Петр Степаныч был так уверен в Савеловой, что скорее, нежели подумать о ней, готов был предполагать какое-нибудь постороннее влияние на Чаплина. — Волгина должна была молчать, слушая его догадки о том, какой бы из его врагов или соперников мог войти в заговор с Савеловым.
В зал вошел Савелов и пошел подле Петра Степаныча. — Лицо Савелова было угрюмо, — даже больше: печально и с тем вместе раздражено. Раза два прошли по залу молча.
— Дорого дал бы я, чтоб узнать, кто устроил эту интригу, — и постарался бы отблагодарить этого человека! — проговорил Савелов сквозь зубы, стискивая кулак. — Петр Степаныч, если это дело не разъяснится, я подам в отставку.
— Что вы сказали, Яков Кириллыч? — Петр Степаныч был поражен изумлением.
— Я спрашивал у Чаплина, — Нина спрашивала у него, — кто сказал ему, что я ныне праздную свои именины, что он поступит очень мило, если приедет сюрпризом. — Он говорит: «Никто, я сам». — Это невозможно. — Кто-нибудь подучил его, — бедняк не может понимать, на что подучили его! — Он хотел оказать мне честь своим приездом, невинное существо! — Кто из моих врагов подучил его? — У кого могло быть столько хитрости, чтобы нанести мне удар такой ловкий? Этот человек может достичь своей цели. Он очень хорошо рассчитал мой характер. Я должен буду подать в отставку, если это дело не разъяснится. Я понимаю, в какое положение перед вами ставит меня эта интрига, и не соглашусь оставаться в таком положении. Выйти в отставку значило бы для меня с Ниною остаться без куска хлеба, не говоря обо всем остальном, почему я дорожу службою. Но этот человек знал, что для меня есть вещи дороже и куска хлеба, и всех расчетов, всех стремлений.
Он быстро ушел, не дожидаясь ответа Петра Степаныча.
— Он честолюбец, но он не мог бы так низко интриговать против меня, — сказал Петр Степаныч. — И вы слышали, — он хочет подать в отставку, если не обнаружится, что я ошибся? — Он не любит шутить. Тем больше такими словами.
|
The script ran 0.019 seconds.