Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Чернышевский - Что делать? [1863]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_rus_classic, Роман, Философия

Аннотация. В первый том Собрания сочинений русского революционера и мыслителя, писателя, экономиста, философа Н.Г. Чернышевского (1828–1889) вошел роман «Что делать?», написанный им во время заключения в Алексеевском равелине Петропавловской крепости. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

– Да, это правда, Верочка, мало похожего; только что же такое – мы с тобою? – Бог знает что, мой миленький, – или вот что: будто мы давно, давно повенчаны. – Да что же, мой друг: ведь это и правда. Старые друзья, ничего не переменилось. – Только одно переменилось, мой миленький: что я теперь знаю, что из подвала на волю выхожу.  XIX   Так они поговорили, – странноватый разговор для первого разговора между женихом и невестой, – и пожали друг другу руки, и пошел себе Лопухов домой, и Верочка Заперла за ним дверь сама, потому что Матрена засиделась в полпивной, надеясь на то, что ее золото еще долго прохрапит. И действительно, ее золото еще долго храпело. Возвратившись домой часу в седьмом, Лопухов хотел приняться за работу, но долго не мог приняться. Голова была занята не тем, а все тем же, чем всю длинную дорогу от соседства Семеновского моста [15] до Выборгской. Конечно, любовными мечтами. Да, ими, только не совсем любовными и не совсем мечтами. Жизнь человека необеспеченного имеет свои прозаические интересы, о них‑то Лопухов и размышлял. Понятное дело: материалист, все только думает о выгодах. Он и действительно думал все о выгодах, вместо высоких поэтических и пластических мечтаний, он занимался такими любовными мечтами, которые приличны грубому материалисту. «Жертва – ведь этого почти никак нельзя будет выбить из ее головы. А это дурно. Когда думаешь, что чем‑нибудь особенным обязан человеку, отношения к нему же несколько натянуты. А ведь узнает. Приятели объяснят, что вот какая предстояла карьера. Да хоть и не объясняли бы, сама сообразит: «ты, мой друг, для меня вот от чего отказался, от карьеры, которой ждал», – ну, положим, не денег, – этого не взведут на меня ни приятели, ни она сама, – ну, хоть и то хорошо, что не будет думать, что «он для меня остался в бедности, когда без меня был бы богат». Этого не будет думать. Но узнает, что я желал ученой известности и получил бы. Вот и будет сокрушаться: «ах, какую он для меня принес жертву!» И не думал жертвовать. Не был до сих пор так глуп, чтобы приносить жертвы, – надеюсь, и никогда не буду. Как для меня лучше, так и сделал. Не такой человек, чтобы приносить жертвы. Да их и не бывает, никто и не приносит; это фальшивое понятие: жертва – сапоги всмятку {37}. Как приятнее, так и поступаешь. Так вот поди ты, растолкуй это. В теории‑то оно понятно; а как видит перед собою факт, человек‑то и умиляется: вы, говорит, мой благодетель. И ведь уж показался всход этой будущей жатвы: «ты, говорит, меня из подвала выпустил, – какой ты для меня добрый». Очень нужно было бы мне выпускать тебя, если бы самому это не нравилось. Это я тебя выпускаю, ты думаешь? – стал бы заботиться, как же, жди, как бы это не доставляло мне самому удовольствия! Может быть, я самого себя выпустил. Да, разумеется, себя: самому жить хочется, любить хочется, – понимаешь? – самому, для себя все делаю. Как бы это сделать, чтобы не развилось в ней это вредное чувство признательности, которое стало бы тяготить ее. Ну, да как‑нибудь сделаем, – она же умная, поймет, что это пустяки. Конечно, я не так располагал сделать. Думал, что если она успеет уйти из семейства, то отложить дело года на два; в это время успел бы стать профессором, денежные дела были бы удовлетворительны. Вышло, что отсрочить нельзя. Ну, так мне‑то какой убыток? Разве я о себе, что ли, думал, когда соображал, что прежде надобно устроить денежные дела? Мужчине что? Мужчине ничего. Недостаток денег отзывается на женщине. Сапоги есть, локти не продраны, щи есть, в комнате тепло – какого рожна горячего мне еще нужно? А это у меня будет. Стало быть, какой же мне убыток? Но женщине, молоденькой, хорошенькой, этого мало. Ей нужны удовольствия, нужен успех в обществе. А на это у ней не будет денег. Конечно, она не будет думать, что этого недостает ей; она умная, честная девушка; будет думать себе: это пустяки, это дрянь, которую я презираю, – и будет презирать. Да разве помогает то, что человек не знает, чего ему недостает, или даже уверен, что оно ему не нужно? Это иллюзия, фантазия. Натура заглушена рассудком, обстоятельствами, гордостью, – и молчит, и не дает о себе голоса сознанию, а молча все‑таки работает и подтачивает жизнь. Не так следует жить молоденькой, не так следует жить красавице; это не годится, когда она и одета не так хорошо, как другие, и не блестит, по недостатку средств. Жаль тебя, бедненькая: я думал, что все‑таки несколько получше для тебя устроится. А мне что? Я в выигрыше, – еще неизвестно, пошла ли бы она за меня через два года; а теперь идет…» – Дмитрий, иди чай пить. – Иду. – Лопухов отправился в комнату Кирсанова, и на дороге успел думать: «а ведь как верно, что Я всегда на первом плане – и начал с себя и кончил собою. И с чего начал: «жертва» – какое плутовство; будто я от ученой известности отказываюсь, и от кафедры – какой вздор! Не все ли равно, буду так же работать, и так же получу кафедру, и так же послужу медицине. Приятно человеку, как теоретику, замечать, как играет эгоизм его мыслями на практике». Я обо всем предупреждаю читателя, потому скажу ему, чтоб он не предполагал этот монолог Лопухова заключающим в себе таинственный намек автора на какой‑нибудь важный мотив дальнейшего хода отношений между Лопуховым и Верою Павловною; жизнь Веры Павловны не будет подтачиваться недостатком возможности блистать в обществе и богато наряжаться, и ее отношения к Лопухову не будут портиться «вредным чувством» признательности. Я не из тех художников, у которых в каждом слове скрывается какая‑нибудь пружина, я пересказываю то, что думали и делали люди, и только; если какой‑нибудь поступок, разговор, монолог в мыслях нужен для характеристики лица или положения, я рассказываю его, хотя бы он и не отозвался никакими последствиями в дальнейшем ходе моего романа. – Теперь, Александр, не будешь на меня жаловаться, что отстаю от тебя в работе. Наверстаю. – Что, кончил хлопоты по делу этой девушки? – Кончил. – Поступает в гувернантки к Б.? – Нет, в гувернантки не поступает. Уладилось иначе. Ей теперь можно будет вести пока сносную жизнь в ее семействе. – Что ж, это хорошо. В гувернантках ведь тяжело. А я, брат, теперь с зрительным нервом покончил и принимаюсь за следующую пару. А ты на чем остановился? – Да мне еще надобно будет кончить работу над….. И пошли анатомические и физиологические термины.  XX   «Теперь 28 апреля. Он сказал, что его дела устроятся в начале июля, – положим, 10–го: ведь это уж не начало. 10–е число можно взять. Или, для верности, возьму 15–е; нет, лучше 10–е, – сколько же остается дней? Нынешнего числа уж нечего считать, – остается только пять часов его; в апреле остается 2 дня; май – 31 да 2, 33; июнь – 30 да 33, 63; из июля 10 дней, – всего только 73 дня, – много ли это, только 73 дня? и тогда свободна! Выйду из этого подвала! Ах, как я счастлива! Миленький мой, как он умно это вздумал! Как я счастлива!»   * * *   Это было в воскресенье вечером. В понедельник – урок, перенесенный со вторника. – Друг мой, миленький мой, как я рада, что опять с тобою, хоть на минуточку! Знаешь, сколько мне осталось сидеть в этом подвале? Твои дела когда кончатся? к 10‑му июля кончатся? – Кончатся, Верочка. – Так теперь мне осталось сидеть в подвале только 72 дня, да нынешний вечер. Я один день уж вычеркнула, – ведь я сделала табличку, как делают пансионерки и школьники, и вычеркиваю дни. Как весело вычеркивать! – Миленькая моя Верочка, миленькая моя. Да, уж недолго тебе тосковать здесь, два с половиною месяца пройдут скоро, и будешь свободна. – Ах, как весело будет! Только ты, мой миленький, теперь вовсе не говори со мною, и не гляди на меня, и на фортепьяно не каждый раз будем играть. И не каждый раз буду выходить при тебе из своей комнаты. Нет, не утерплю, выйду всегда, только на одну минуточку, и так холодно буду смотреть на тебя, неласково. И теперь сейчас уйду в свою комнату. До свиданья, мой милый. Когда? – В четверг. – Три дня! Как долго! А тогда уж только 68 дней останется. – Считай меньше: около 7–го числа тебе можно будет вырваться отсюда. – 7–го? Так уж теперь только 69 дней? Как ты меня обрадовал! До свиданья, мой миленький!   * * *   Четверг. – Мой миленький, только 66 дней мне здесь сидеть. – Да, Верочка, время идет скоро. – Скоро? Нет, мой милый. Ах какие долгие стали дни! В другое время, кажется, успел бы целый месяц пройти, пока шли эти три дня. До свиданья, мой миленький, нам ведь не надобно долго говорить, – ведь мы хитрые, – да? – До свиданья. Ах, еще 66 дней мне осталось сидеть в подвале! («Гм, гм. Мне, разумеется, незаметно – за работою время летит. Да ведь и не я в подвале‑то. Гм, гм! Да».)   * * *   Суббота. – Ах, мой миленький, еще 64 дня осталось! Ах, какая тоска здесь! Эти два дня шли дольше тех трех дней. Ах, какая тоска! Гадость какая здесь, если бы ты знал, мой миленький. До свиданья, мой милый, голубчик мой, – до вторника; а эти три дня будут дольше всех пяти дней. До свиданья, мой милый. («Гм, гм! Да! Гм! – Глаза не хороши. Она плакать не любит. Это нехорошо. Гм! Да!»)   * * *   Вторник. – Ах, мой миленький, я уж и дни считать перестала. Не проходят, вовсе не проходят. – Верочка, мой дружочек, у меня есть просьба к тебе. Нам надобно поговорить хорошенько. Ты очень тоскуешь по воле. Ну, дай себе немножко воли, ведь нам надобно поговорить? – Надобно, мой миленький, надобно. – Так вот о чем я тебя прошу. Завтра, когда тебе будет удобнее, – в какое время, все равно, только скажи, – будь опять на той скамье на Конно‑гвардейском бульваре. Будешь? – Буду, мой миленький, непременно буду. В 11 часов, – так? – Хорошо. Благодарю тебя, дружочек. – До свиданья, мой миленький. Ах, как я рада, что ты это вздумал! Как это я сама, глупенькая, не вздумала. До свиданья. Поговорим; все‑таки я вздохну вольным воздухом. До свиданья, миленький. В 11 часов непременно.   * * *   Пятница. – Верочка, ты куда это собираешься? – Я, маменька? – Верочка покраснела, – к Невскому проспекту, маменька. – Так и я с тобою пойду, Верочка, мне в Гостиный двор нужно. Да что это, Верочка, говоришь, идешь на Невский, а такое платье надела! Надобно получше, когда на Невский, – там люди. – Мне это платье нравится. Подождите одну секунду, маменька: я только возьму в своей комнате одну вещь. Отправляются. Идут. Дошли до Гостиного двора, идут по той линии, которая вдоль Садовой, уж недалеко до угла Невского, – вот и лавка Рузанова {38}. – Маменька, я вам два слова скажу. – Что с тобою, Верочка? – До свиданья, маменька; не знаю, скоро ли; если не будете сердиться, до завтра. – Что, Верочка? я что‑то не разберу. – До свиданья, маменька. Я теперь к мужу. Мы с Дмитрием Сергеичем третьего дня повенчались. – Поезжай в Караванную, извозчик. – Четвертачок, сударыня. – Хорошо, поезжай поскорее. Он к вам нынче вечером зайдет, маменька. А вы не сердитесь на меня, маменька. Эти слова уж едва долетели до Марьи Алексевны. – Да ты не в Караванную, я только так сказала, чтобы ты не думал долго, чтобы мне поскорее от этой дамы уехать. Налево, по Невскому. Мне гораздо дальше Караванной – на Васильевский Остров, в 5 линию, за Средним проспектом. Поезжай хорошенько, прибавлю. – Ах, сударыня, обмануть меня изволили! Надо уж будет полтинничек положить. – Если хорошо поедешь.  XXI   Свадьба устроилась не очень многосложным, хоть и не совсем обыкновенным образом. Дня два после разговора о том, что они жених и невеста, Верочка радовалась близкому освобождению; на третий день уже вдвое несноснее прежнего стал казаться ей «подвал», как она выражалась, на четвертый день она уж поплакала, чего очень не любила, но поплакала немножко, на пятый побольше, на шестой уже не плакала, а только не могла заснуть от тоски. Лопухов посмотрел, – когда произнес монолог «гм, гм», – посмотрел в другой раз, и произнес монолог «гм, гм! Да! гм!» Первым монологом он предположил что‑то, только что именно предположил, сам не знал, а во втором монологе объяснил себе, какое именно в первом сделал предположение. «Не годится, показавши волю, оставлять человека в неволе», и после этого думал два часа: полтора часа по дороге от Семеновского моста на Выборгскую и полчаса на своей кушетке; первую четверть часа думал, не нахмуривая лба, остальные час и три четверти думал, нахмуривая лоб, по прошествии же двух часов ударил себя по лбу и, сказавши «хуже гоголевского почтмейстера, телятина!», [16] – посмотрел на часы. – «10, еще можно» – и пошел с квартиры. Первую четверть часа, не хмуря лба, он думал так: «все это вздор, зачем нужно кончать курс? И без диплома не пропаду, – да и не нужно его. Уроками, переводами достану не меньше, – пожалуй, больше, чем получал бы от своего докторства. Пустяки». Стало быть, тут нечего было хмурить лба, – сказать правду; задача оказалась не головоломна отчасти и потому, что еще с прошлого урока предчувствовалось ему нечто вроде такого размышления. Это он понял теперь. А если бы ему напомнить размышление, начинавшееся на тему «жертва» и кончавшееся мыслями о нарядах, то можно бы его уличить, что предчувствовалось уж и с той самой поры нечто вроде этого обстоятельства, потому что иначе незачем было бы и являться тогда в нем мысли: «отказываюсь от ученой карьеры». Тогда ему представлялось, что не отказывается, а инстинкт уже говорил: «откажешься, отсрочки не будет». И если бы уличить Лопухова, как практического мыслителя, в тогдашней его неосновательности «не отказываюсь», он восторжествовал бы, как теоретик, и сказал бы: «вот вам новый пример, как эгоизм управляет нашими мыслями! – ведь я должен бы был видеть, но не видел, потому что хотелось видеть не то – и нашими поступками, потому что зачем же заставил девушку сидеть в подвале лишнюю неделю, когда следовало предвидеть и все устроить тогда же!» Но ничего этого не вспомнилось и не подумалось ему, потому что надобно было нахмурить лоб и, нахмурив его, думать час и три четверти над словами: «кто повенчает?» – и все был один ответ: «никто не повенчает!» И вдруг вместо «никто не повенчает» – явилась у него в голове фамилия «Мерцалов»; тогда он ударил себя по лбу и выбранил справедливо: как было с самого же начала не вспомнить о Мецалове? А отчасти и несправедливо: ведь не привычно было думать о Мерцалове, как о человеке венчающем. В Медицинской академии есть много людей всяких сортов, есть, между прочим, и семинаристы: они имеют знакомства в Духовной академии, – через них были в ней знакомства и у Лопухова. Один из знакомых ему студентов Духовной академии, – не близкий, но хороший знакомый, – кончил курс год тому назад и был священником в каком‑то здании с бесконечными коридорами на Васильевском острове {39}. Вот к нему‑то и отправился Лопухов, и по экстренности случая и позднему времени, даже на извозчике. Мерцалов, сидевший дома один, читал какое‑то новое сочинение, – то ли Людовика XIV, то ли кого другого из той же династии {40}. – Вот какое и вот какое дело, Алексей Петрович! Знаю, что для вас это очень серьезный риск; хорошо, если мы помиримся с родными, а если они начнут дело{41}? вам может быть беда, да и наверное будет; но… Никакого «но» не мог отыскать в своей голове Лопухов: как, в самом деле, убеждать человека, чтобы он за нас клал шею в петлю! Мерцалов долго думал, тоже искал «но» для уполномочения себя на такой риск и тоже не мог придумать никакого «но». – Как же с этим быть? Ведь хотелось бы… то, что вы теперь делаете, сделал и я год назад, да стал неволен в себе, как и вы будете. А совестно: надо бы помочь вам. Да, когда есть жена, оно и страшновато идти без оглядки{42}. – Здравствуй, Алеша. Мои все тебе кланяются, здравствуйте, Лопухов: давно мы с вами не виделись. Что вы тут говорите про жену? Все у вас жены виноваты, – сказала возвратившаяся от родных дама лет 17, хорошенькая и бойкая блондинка. Мерцалов пересказал жене дело. У молодой дамы засверкали глазки. – Алеша, ведь не съедят же тебя! – Есть риск, Наташа. – Очень большой риск, – подтвердил Лопухов. – Ну, что делать, рискни, Алеша, – я тебя прошу. – Когда ты меня не станешь осуждать, Наташа, что я забыл про тебя, идя на опасность, так разговор кончен. Когда хотите венчаться, Дмитрий Сергеевич? Следовательно, препятствий не оставалось. В понедельник поутру Лопухов сказал Кирсанову: – Знаешь ли что, Александр? уж верно подарить тебе ту половину нашей работы, которая была моей долей. Бери мои бумаги, препараты, я бросаю. Выхожу из Академии, вот и просьба. Женюсь. Лопухов рассказал историю в двух словах. – Если бы ты был глуп, или бы я был глуп, сказал бы я тебе, Дмитрий, что этак делают сумасшедшие. А теперь не скажу. Все возражения ты, верно, постарательнее моего обдумал. А и не обдумывал, так ведь все равно. Глупо ли ты поступаешь, умно ли – не знаю; но, по крайней мере, сам не стану делать той глупости, чтобы пытаться отговаривать, когда знаю, что не отговорить. Я тебе тут нужен на что‑нибудь, или нет? – Нужно квартиру приискать где‑нибудь в дешевой местности, три комнаты. Мне надобно хлопотать в Академии, чтобы поскорее выдали бумаги, чтобы завтра же. Так поищи квартиру ты. Во вторник Лопухов получил свои бумаги, отправился к Мерцалову, сказал, что свадьба завтра. – В какое время для вас удобнее, Алексей Петрович? – Алексею Петровичу все равно, он завтра весь день дома. – Я думаю, впрочем, что успею прислать Кирсанова предупредить вас. В среду в 11 часов, пришедши на бульвар, Лопухов довольно долго ждал Верочку и начинал уже тревожиться; но вот и она, так спешит. – Верочка, друг мой, не случилось ли чего с тобой? – Нет, миленький, ничего, я опоздала только оттого, что проспала. – Это значит, ты во сколько же часов уснула? – Миленький, я не хотела тебе сказать; в семь часов, миленький, а то все думала; нет, раньше, в шесть. – Вот о чем я хотел тебя просить, моя милая Верочка: нам надобно поскорее посоветоваться чтоб обоим быть спокойными. – Да, миленький, надобно. Поскорее надобно. – Так дня через четыре, через три… – Ах, если бы так, миленький, вот бы был умник. – Через три, верно, уж найду квартиру, закуплю, что нужно по хозяйству, тогда нам и можно будет поселиться с тобою вместе? – Можно, мой голубчик, можно. – Но ведь прежде надобно повенчаться. – Ах, я и забыла, миленький, надо повенчаться прежде. – Так венчаться и нынче можно, – об этом я и хотел просить тебя. – Пойдем, миленький, повенчаемся; да как же ты все это устроил? какой ты умненький, миленький! – А вот на дороге все расскажу, поедем. Приехали, прошли по длинным коридорам к церкви, отыскали сторожа, послали к Мерцалову; Мерцалов жил в том же доме с бесконечными коридорами. – Теперь, Верочка, у меня к тебе еще просьба. Ведь ты знаешь, в церкви заставляют молодых целоваться? – Да, мой миленький; только как это стыдно! – Так вот, чтобы не было тогда слишком стыдно, поцелуемся теперь. – Так и быть, мой миленький, поцелуемся, да разве нельзя без этого? – Да ведь в церкви же нельзя без этого, так приготовимся. Они поцеловались. – Миленький, хорошо, что успели приготовиться, вон уж сторож идет, теперь в церкви не так стыдно будет. Но пришел не сторож, – сторож побежал за дьячком, – вошел Кирсанов, дожидавшийся их у Мерцалова. – Верочка, вот это и есть Александр Матвеич Кирсанов, которого ты ненавидишь и с которым хочешь запретить мне видеться. – Вера Павловна, за что же вы хотите разлучить наши нежные сердца? – За то, что они нежные, – сказала Верочка, подавая руку Кирсанову, и, все еще продолжая улыбаться, задумалась: – а сумею ли я любить его, как вы? Ведь вы его очень любите? – Я? я никого, кроме себя, не люблю, Вера Павловна. – И его не любите? – Жили – не ссорились, и того довольно. – И он вас не любил? – Не замечал что‑то. Впрочем, спросим у него: ты любил, что ли, меня, Дмитрий? – Особенной ненависти к тебе не имел. – Ну, когда так, Александр Матвеич, я не буду запрещать ему видеться с вами, и сама буду любить вас. – Вот это гораздо лучше, Вера Павловна. – А вот и я готов, – подошел Алексей Петрович: – пойдемте в церковь. – Алексей Петрович был весел, шутил; но когда начал венчанье, голос его несколько задрожал – а если начнется дело? Наташа, ступай к отцу, муж не кормилец, а плохое житье от живого мужа на отцовских хлебах! впрочем, после нескольких слов он опять совершенно овладел собою. В половине службы пришла Наталья Андреевна, или Наташа, как звал ее Алексей Петрович; по окончании свадьбы попросила молодых зайти к ней; у ней был приготовлен маленький завтрак: зашли, посмеялись, даже протанцовали две кадрили в две пары, даже вальсировали; Алексей Петрович, не умевший танцовать, играл им на скрипке, часа полтора пролетели легко и незаметно. Свадьба была веселая. – Меня, я думаю, дома ждут обедать, – сказала Верочка: – пора. Теперь, мой миленький, я и три и четыре дня проживу в своем подвале без тоски, пожалуй, и больше проживу, – стану я теперь тосковать! ведь мне теперь нечего бояться – нет, ты меня не провожай: я поеду одна, чтобы не увидали как‑нибудь. – Ничего, не съедят меня, не совеститесь, господа! – говорил Алексей Петрович, провожая Лопухова и Кирсанова, которые оставались еще несколько минут, чтобы дать отъехать Верочке: – я теперь очень рад, что Наташа ободрила меня. На другой день, после четырехдневных поисков, нашлась хорошая квартира, в дальнем конце 5 линии Васильевского острова. Имея всего рублей 160 в запасе, Лопухов рассудил с своим приятелем, что невозможно ему с Верочкою думать теперь же обзаводиться своим хозяйством, мебелью, посудою; потому и наняли три комнаты с мебелью, посудой и столом от жильцов мещан: старика, мирно проводившего дни свои с лотком пуговиц, лент, булавок и прочего у забора на Среднем проспекте между 1–ю и 2–ю линиею, а вечера в разговорах со своею старухою, проводившею дни свои в штопанье сотен и тысяч всякого старья, приносимого к ней охапками с толкучего рынка. Прислуга тоже была от хозяев, то есть сами хозяева. Все это стоило 30 рублей в месяц. Тогда, – лет 10 тому назад, – были в Петербурге времена, еще дешевые по петербургскому масштабу. При таком устройстве были в готовности средства к жизни на три, пожалуй, даже на четыре месяца; ведь на чай 10 рублей в месяц довольно? а в четыре месяца Лопухов надеялся найти уроки, какую‑нибудь литературную работу, занятия в какой‑нибудь купеческой конторе, – все равно. В тот же день, как была приискана квартира, – и, действительно, квартира отличная: для того‑то и искали долго, зато и нашли, – Лопухов, бывши на уроке, в четверг по обыкновению сказал Верочке: – Завтра переезжай, мой друг; вот адрес. Больше теперь говорить не стану, чтоб не заметили. – Миленький мой, ты спас меня! Теперь как уйти из дому? Сказать? Верочка и подумала было, но мать бросится драться, может запереть. Верочка рассудила оставить письмо в своей комнате. Когда Марья Алексевна, услышав, что дочь отправляется по дороге к Невскому, сказала, что идет вместе с нею, Верочка вернулась в свою комнату и взяла письмо: ей показалось, что лучше, честнее будет, если она сама в лицо скажет матери – ведь драться на улице мать не станет же? только надобно, когда будешь говорить, несколько подальше от нее остановиться, поскорее садиться на извозчика и ехать, чтоб она не успела схватить за рукав. Таким‑то манером и произошла эффектная сцена у лавки Рузанова.  XXII   Но мы видели только еще половину этой сцены. С минуту, – нет, несколько, поменьше, – Марья Алексевна, не подозревавшая ничего подобного, стояла ошеломленная, стараясь понять и все не понимая, что ж это говорит дочь, что ж это значит и как же это? Но только с минуту или поменьше… Она встрепенулась, вскрикнула какое‑то ругательство, но дочь уже выезжала на Невский; Марья Алексевна пробежала несколько шагов в ту сторону, – надобно извозчика, – бросилась на тротуар – «извозчик!» – «куда прикажете, сударыня?» – куда она прикажет? Послышалось, что дочь сказала «в Караванную», но повернула дочь налево по Невскому. Куда же прикажет она? «Догонять ту, мерзавку!» – «Догонять, сударыня? Да вы скажите толком, куда; а то как же без ряды ехать, а какой конец, неизвестно». – Марья Алексевна совершенно вышла из себя, ругнулась на извозчика, – «пьяна ты, барыня, я вижу, вот что», сказал извозчик и отошел. Марья Алексевна и ругала его вдогонку и кричала других извозчиков, и бросалась в разные стороны на несколько шагов, и махала руками, и окончательно установилась опять под колоннадой, и топала, и бесилась; а вокруг нее уже стояло человек пять парней, продающих разную разность у колонн Гостиного двора; парни любовались на нее, обменивались между собою замечаниями более или менее неуважительного свойства, обращались к ней с похвалами остроумного и советами благонамеренного свойства: «Ай да барыня, в кою пору успела нализаться, хват, барыня!» – «барыня, а барыня, купи пяток лимонов‑то у меня, ими хорошо закусывать, для тебя дешево отдам!» – «барыня, а барыня, не слушай его, лимон не поможет, а ты поди опохмелись!» – «барыня, а барыня, здорова ты ругаться; давай об заклад ругаться, кто кого переругает!» – Марья Алексевна, сама не помня, что делает, хватила по уху ближайшего из собеседников – парня лет 17, не без грации высовывавшего ей язык: шапка слетела, а волосы тут, как раз под рукой; Марья Алексевна вцепилась в них. Это привело остальных собеседников в неописанный энтузиазм: – «Ай да барыня! – Валяй его, барыня!» Некоторые замечали: «Федька, а ты дай – ко ей сдачи», но большинство собеседников было решительно на стороне Марьи Алексевны: «Куда Федьке против барыни! – Валяй, барыня, валяй Федьку, так ему, подлецу, и надо». Было уже много зрителей, кроме собеседников: и извозчики, и сидельцы из лавок, и прохожие. Марья Алексевна как будто опомнилась и, последним машинальным движением далеко отшатнув федькину голову, зашагала через улицу. Восторженные похвалы собеседников провожали ее. Она увидела, что идет домой, когда прошла уже ворота Пажеского корпуса, взяла извозчика и приехала счастливо, побила у двери отворившего ей Федю, бросилась к шкапчику, побила высунувшуюся на шум Матрену, бросилась опять к шкапчику, бросилась в комнату Верочки, через минуту выбежала к шкапчику, побежала опять в комнату Верочки, долго оставалась там, потом пошла по комнатам, ругаясь, но бить было уже некого: Федя бежал на грязную лестницу, Матрена, подсматривая в щель Верочкиной комнаты, бежала опрометью, увидев, что Марья Алексевна поднимается, в кухню не попала, а очутилась в спальной под кроватью Марьи Алексевны, где и пробыла благополучно до мирного востребования. Долго ли, коротко ли Марья Алексевна ругалась и кричала, ходя по пустым комнатам, определить она не могла, но, должно быть, долго, потому что вот и Павел Константиныч явился из должности, – досталось и ему, идеально и материально досталось. Но как всему бывает конец, то Марья Алексевна закричала: «Матрена, подавай обедать!» Матрена увидела, что штурм кончился, вылезла из – под кровати и подала обедать. За обедом Марья Алексевна, действительно, уже не ругалась, а только рычала и уже без всяких наступательных намерений, а так только, для собственного употребления; потом лечь не легла, но села и сидела одна, и молчала, и ворчала, потом и ворчать перестала, а все молчала, наконец, крикнула: – Матрена! разбуди барина, вели ко мне придти. Матрена, в ожидании распоряжений не смевшая уйти ни в полпивную [17], ни куда, исполнила приказ, Павел Константиныч явился. – Ступай к хозяйке, скажи, что дочь по твоей воле вышла за этого черта. Скажи: я против жены был. Скажи: нам в угоду сделал, потому что видел, не было вашего желания. Скажи: моя жена была одна виновата, я вашу волю исполнял. Скажи: я сам их и свел. Понял, что ли? – Понял, Марья Алексевна; это ты очень умно рассуждаешь. – Ну, ступай же! Хоть обедает, все равно вызови, подними от стола. Покуда не знает. Справедливость слов Павла Константиныча была так осязательна, что хозяйка поверила бы им, если б он и не обладал даром убедительной благоговейности изложения. А убедительность этого дара была так велика, что хозяйка простила бы Павла Контстантиныча, если б и не было осязательных доказательств, что он постоянно действовал против жены и нарочно свел Верочку с Лопуховым, чтобы отвратить неблагородную женитьбу Михаила Иваныча. – Как же они повенчались? – Павел Константиныч не пожалел приданого; дал 5 000 Лопухову деньгами, свадьбу и обзаведенье сделал все на свой счет. Через него они и записочками передавались; у его сослуживца на квартире, у столоначальника Филантьева, – женатого человека, ваше превосходительство, потому что хоть я и маленький человек, но девическая честь дочери, ваше превосходительство, мне дорога; имели при мне свиданья, и хоть наши деньги не такие, чтобы мальчишке в таких летах учителей брать, но якобы предлог дал, ваше превосходительство, и т. д. Неблагонамеренность жены Павел Константиныч изобличал в самых черных порицаниях. Как было не убедиться и не помиловать Павла Константиныча? А главное – великая, неожиданная радость! Радость смягчает сердце. Хозяйка начала свою отпустительную речь очень длинным пояснением гнусности мыслей и поступков Марьи Алексевны и сначала требовала, чтобы Павел Константиныч прогнал жену от себя; но он умолял, да и она сама сказала это больше для блезиру [18], чем для дела; наконец, резолюция вышла такая. что Павел Константиныч остается управляющим, квартира на улицу отнимается, и переводится он на задний двор с тем, чтобы жена его не смела и показываться в тех местах первого двора, на которые может упасть взгляд хозяйки, и обязана выходить на улицу не иначе, как воротами дальними от хозяйкиных окон. Из 20 р. в месяц прибавки к жалованью 15 р, отнимаются, а 5 р. оставляются в вознаграждение как усердия управляющего к воле хозяйки, так и его расходов по свадьбе дочери.  XXIII   У Марьи Алексевны было в мыслях несколько проектов о том, как поступить с Лопуховым, когда он явится вечером. Самый чувствительный состоял в том, чтобы спрятать на кухне двух дворников, – они бросятся на Лопухова по данному сигналу и исколотят его. Самый патетический состоял в том, чтобы торжественно провозгласить устами своими и Павла Константиныча родительское проклятие ослушной дочери и ему, разбойнику, с объяснением, что оно сильно, – даже земля, как известно, не принимает праха проклятых родителями. Но это были точно такие же мечты, как у хозяйки мысль развести Павла Константиныча с женою; такие проекты, как всякая поэзия, служат, собственно, не для практики, а для отрады сердцу, ложась основанием для бесконечных размышлений наедине и для иных изъяснений в беседах будущности, что, дескать, я вот что могла (или, смотря по полу лица: мог) сделать и хотела (хотел), да по своей доброте пожалела (пожалел). Проекты побить Лопухова и проклясть дочь были идеальною стороною мыслей и чувств Марьи Алексевны. Реальная сторона ее ума и души имела направление не столь возвышенное и более практическое – разница, неизбежная по слабости всякого человеческого существа. Когда Марья Алексевна опомнилась у ворот Пажеского корпуса, постигла, что дочь действительно исчезла, вышла замуж и ушла от нее, этот факт явился ее сознанию в форме следующего мысленного восклицания: «обокрала!» И всю дорогу она продолжала восклицать мысленно, а иногда и вслух: «обокрала!» Поэтому, задержавшись лишь на несколько минут сообщением скорби своей Феде и Матрене по человеческой слабости, – всякий человек увлекается выражением чувств до того, что забывает в порыве души житейские интересы минуты, – Марья Алексевна пробежала в комнату Верочки, бросилась в ящики туалета, в гардероб, окинула все торопливым взглядом, – нет, кажется, все цело! – и потом принялась поверять это успокоительное впечатление подробным пересмотром. Оказалось, что, действительно, все вещи и платья остались у нее, кроме пары простеньких золотых серег да старого кисейного платья, да старого пальто, в которых Верочка пошла из дому. По этому вопросу реального направления Марья Алексевна ждала, что Верочка даст Лопухову список своих вещей, чтобы требовать их, и твердо решилась из золотых и других таких вещей не давать ничего, из платьев дать четыре, которые попроще, и дать несколько белья, которое побольше изношено: ничего не дать нельзя, благородное приличие не дозволяет, а Марья Алексевна всегда строго соблюдала благородное приличие. Другой вопрос реальной жизни был: отношение к хозяйке; мы уже видели, что Марье Алексевне удалось разрешить его удачно. Теперь третий вопрос: что делать с мерзавкою и подлецом; с дочерью и непрошенным зятем? Проклясть? – это не трудно, но годится только, как десерт к чему‑нибудь существенному. Существенное возможно только одно: подать просьбу, начать дело, отдать под суд{43}. Сначала, в волнении чувств, Марья Алексевна смотрела на это решение вопроса идеально, и с идеальной точки зрения оно представлялось очень привлекательным. Но по мере того, как успокоивалась кровь от утомления бурею, дело стало обнаруживаться в другом виде. Никто не знал лучше Марьи Алексевны, что дела ведутся деньгами и деньгами, а такие дела, как обольщавшие ее своею идеальною прелестью, ведутся большими и большими деньгами и тянутся очень долго и, вытянув много денег, кончаются совершенно ничем. Что же делать? В конце концов выходило, что предстоят только два занятия: поругаться с Лопуховым до последней степени удовольствия и отстоять от его требований верочкины вещи, а средством к тому употребить угрозу подачею жалобы. Но поругаться надобно очень сильно, в полную сласть. Не удалось и поругаться. Пришел Лопухов и начал в том слоге, что мы с Верочкою просим вас, Марья Алексевна и Павел Константиныч, извинить нас, что без вашего согласия… Марья Алексевна на этом слове закричала: «Я прокляну ее, негодницу!» Но вместо слово «негодницу», успело выговориться только «него…», потому что Лопухов сказал очень громко: «Вашей брани я слушать не стану, я пришел говорить о деле. Вы сердитесь и не можете говорить спокойно, так мы поговорим одни, с Павлом Константинычем, а вы, Марья Алексевна, пришлите Федю или Матрену позвать нас, когда успокоитесь», и, говоря это, уже вел Павла Константиныча из зала в его кабинет, а говорил так громко, что перекричать его не было возможности, а потому и пришлось остановиться в своей речи. Довел он Павла Константиныча до дверей зала, тут остановился, обернулся и сказал: – А то, Марья Алексевна, теперь же и с вами буду говорить; только ведь о деле надобно говорить спокойно. Она, было, опять готовилась закричать, но он опять перебил: – Ну, не можете говорить спокойно, так мы уходим. – Да ты зачем уходишь, дурак? – прокричала Марья Алексевна. – Да он меня ведет. – А если Павлу Константинычу было бы тоже не угодно говорить хладнокровно, так и я уйду, пожалуй, – мне все равно. Только зачем же вы, Павел Константиныч, позволяете называть себя такими именами? Марья Алексевна дел не знает, она, верно, думает, что с нами можно бог знает что сделать, а вы чиновник, вы деловой порядок должны знать. Вы скажите ей, что теперь она с Верочкой ничего не сделает, а со мной и того меньше. «Знает, подлец, что с ним ничего не сделаешь», – подумала Марья Алексевна и сказала Лопухову, что в первую минуту она погорячилась, как мать, а теперь может говорить хладнокровно. Лопухов возвратился с Павлом Константинычем, сели; Лопухов попросил ее слушать, пока он доскажет то, что начнет, а ее речь будет впереди, и начал говорить, сильно возвышая голос, когда она пробовала перебивать его, и благополучно довел до конца свою речь, которая состояла в том, что развенчать их нельзя, потому дело со (Сторешниковым – дело пропащее, как вы сами знаете, стало быть, и утруждать себя вам будет напрасно, а впрочем, как хотите: коли лишние деньги есть, то даже советую попробовать; да что, и огорчаться‑то не из чего, потому что ведь Верочка никогда не хотела идти за Сторешникова, стало быть, это дело всегда было несбыточное, как вы и сами видели, Марья Алексевна, а девушку, во всяком случае, надобно отдавать замуж, а это дело вообще убыточное для родителей: надобно приданое, да и свадьба, сама по себе, много денег стоит, а главное, приданое; стало быть, еще надобно вам, Марья Алексевна и Павел Константиныч, благодарить дочь, что она вышла замуж без всяких убытков для вас! Вот он так говорил, и прочее, в этом роде, и говорил он обстоятельно битых полчаса. Когда он кончил, то Марья Алексевна видела, что с таким разбойником нечего говорить, и потому прямо стала говорить о чувствах, что она была огорчена, собственно, тем, что Верочка вышла замуж, не испросивши согласия родительского, потому что это для материнского сердца очень больно; ну, а когда дело пошло о материнских чувствах и огорчениях, то, натурально, разговор стал представлять для обеих сторон более только тот интерес, что, дескать, нельзя же не говорить и об этом, так приличие требует; удовлетворили приличию, поговорили, – Марья Алексевна, что она, как любящая мать, была огорчена, – Лопухов, что она, как любящая мать, может и не огорчаться; когда же исполнили меру приличия надлежащею длиною рассуждений о чувствах, перешли к другому пункту, требуемому приличием, что мы всегда желали своей дочери счастья, – с одной стороны, а с другой стороны отвечалось, что это, конечно, вещь несомненная; когда разговор был доведен до приличной длины и по этому пункту, стали прощаться, тоже с объяснениями такой длины, какая требуется благородным приличием, и результатом всего оказалось, что Лопухов, понимая расстройство материнского сердца, не просит Марью Алексевну теперь же дать дочери позволения видеться с нею, потому что теперь это, быть может, было бы еще тяжело для материнского сердца, а что вот Марья Алексевна будет слышать, что Верочка живет счастливо, в чем, конечно, всегда и состояло единственное желание Марьи Алексевны, и тогда материнское сердце ее совершенно успокоится, стало быть, тогда она будет в состоянии видеться с дочерью, не огорчаясь. Так на том и порешили и расстались миролюбиво. – Ну, разбойник! – сказала Марья Алексевна, проводив зятя. Ночью даже приснился ей сон такого рода, что сидит она под окном и видит: по улице едет карета, самая отличная, и останавливается эта карета, и выходит из кареты пышная дама, и мужчина с дамой, и входят они к ней в комнату, и дама говорит: посмотрите, мамаша, как меня муж наряжает! и дама эта – Верочка. И смотрит Марья Алексевна, материя на платье у Верочки самая дорогая, и Верочка говорит: «одна материя 500 целковых стоит, и это для нас, мамаша, пустяки: у меня таких платьев целая дюжина; а вот, мамаша, это дороже стоит, – вот, на пальцы посмотрите! – Смотрит Марья Алексевна на пальцы Верочке, а на пальцах перстни с крупными брильянтами! – этот перстень, мамаша, стоит 2 000 р., а этот, мамаша, дороже – 4 000 р., а вот на грудь посмотрите, мамаша, эта брошка еще дороже: она стоит 10 000 р.! А мужчина говорит, и этот мужчина Дмитрий Сергеич: «это все для нас еще пустяки, милая маменька, Марья Алексевна! а настоящая‑то важность вот у меня в кармане: вот, милая маменька, посмотрите, бумажник, какой толстый и набит все одними 100–рублевыми бумажками, и этот бумажник я вам, мамаша, дарю, потому что и это для нас пустяки! а вот этого бумажника, который еще толще, милая маменька, я вам не подарю, потому что в нем бумажек нет, а в нем все банковые билеты да векселя, и каждый билет и вексель дороже стоит, чем весь бумажник, который я вам подарил, милая маменька, Марья Алексевна!» – Умели вы, милый сын, Дмитрий Сергеич, составить счастье моей дочери и всего нашего семейства; только откуда же, милый сын, вы такое богатство получили? – «Я, милая мамаша, пошел по откупной части! {44}» И, проснувшись, Марья Алексевна думает про себя: «истинно, ему бы по откупной части идти».  XIV Похвальное слово Марье Алексевне   Вы перестаете быть важным действующим лицом в жизни Верочки, Марья Алексевна, и, расставаясь с вами, автор этого рассказа просит вас не сетовать на то, что вы отпускаетесь со сцены с развязкою, несколько невыгодной для вас. Не думайте, что вы через то лишились уважения. Вы остались одураченною, но это нисколько не роняет нашего мнения о вашем уме, Марья Алексевна: ваша ошибка не свидетельствует против вас. Вы встретились с людьми, которых не привыкли встречать прежде, и не грех вам было обмануться в них, судя по прежним вашим опытам. Вся ваша прежняя жизнь привела вас к заключению, что люди делятся на два разряда – дураков и плутов: «кто не дурак, тот плут, непременно плут, думали вы, а не плутом может быть только дурак». Этот взгляд был очень верен, Марья Алексевна, до недавнего времени был совершенно верен, Марья Алексевна. Вы встречали, Марья Алексевна, людей, которые говорили очень хорошо, и вы видели, что все эти люди, без исключения, – или хитрецы, морочащие людей хорошими словами, или взрослые глупые ребята, не знающие жизни и не умеющие ни за что приняться. Потому вы, Марья Алексевна, не верили хорошим словам, считали их за глупость или обман, и вы были правы, Марья Алексевна. Ваш взгляд на людей уже совершенно сформировался, когда вы встретили первую женщину, которая не была глупа и не была плутовка; вам простительно было смутиться, остановиться в раздумье, не знать, как думать о ней, как обращаться с нею. Ваш взгляд на людей уже совершенно сформировался, когда вы встретили первого благородного человека, который не был простодушным, жалким ребенком, знал жизнь не хуже вас, судил о ней не менее верно, чем вы, умел делать дело не менее основательно, чем вы: вам простительно было ошибиться и принять его за такого же пройдоху, как вы. Эти ошибки, Марья Алексевна, не уменьшают моего уважения к вам как женщине умной и дельной. Вы вывели вашего мужа из ничтожества, приобрели себе обеспечение на старость лет, – это вещи хорошие, и для вас были вещами очень трудными. Ваши средства были дурны, но ваша обстановка не давала вам других средств. Ваши средства принадлежат вашей обстановке, а не вашей личности, за них бесчестье не вам, – но честь вашему уму и силе вашего характера. Довольны ли вы, Марья Алексевна, признанием этих ваших достоинств? Конечно, вы остались бы довольны и этим, потому что вы и не думали никогда претендовать на то, что вы мила или добра; в минуту невольной откровенности вы сами признавали, что вы человек злой и нечестный, и не считали злобы и нечестности своей бесчестьем для себя, доказывая, что иною вы не могли быть при обстоятельствах вашей жизни. Стало быть, вы не станете много интересоваться тем, что к похвале вашему уму и силе вашего характера не прибавлено похвалы вашим добродетелям, вы и не считаете себя имеющею их, и не считаете достоинством, а скорее считаете принадлежностью глупости иметь их. Стало быть, вы не стали бы требовать еще другой похвалы, кроме той, прежней. Но я могу сказать в вашу честь еще одно: из всех людей, которых я не люблю и с которыми не желал бы иметь дела, я все‑таки охотнее буду иметь дело с вами, чем с другими. Конечно, вы беспощадна там, где это нужно для вашей выгоды. Но если вам нет выгоды делать кому‑нибудь вред, вы не станете делать его из каких‑нибудь глупых страстишек; вы рассчитываете, что не стоит вам терять время, труд, деньги без пользы. Вы, разумеется, рады были бы изжарить на медленном огне вашу дочь и ее мужа, но вы умели обуздать мстительное влечение, чтобы холодно рассудить о деле, и поняли, что изжарить их не удалось бы вам; а ведь это великое достоинство, Марья Алексевна, уметь понимать невозможность! Поняв ее, вы и не стали начинать процесса, который не погубил бы людей, раздраживших вас; вы разочли, что те мелкие неприятности, которые наделали бы им хлопотами по процессу, подвергали бы саму вас гораздо большим хлопотам и убыткам, и потому вы не начали процесса. Если нельзя победить врага, если нанесением ему мелочного урона сам делаешь себе больше урона, то незачем начинать борьбы; поняв это, вы имеете здравый смысл и мужество покоряться невозможности без напрасного деланья вреда себе и другим, – это также великое достоинство, Марья Алексевна. Да, Марья Алексевна, с вами еще можно иметь дело, потому что вы не хотите зла для зла в убыток себе самой – это очень редкое, очень великое достоинство, Марья Алексевна! Миллионы людей, Марья Алексевна, вреднее вас и себе и другим, хотя не имеют того ужасного вида, какой имеете вы. Из тех, кто не хорош, вы еще лучше других именно потому, что вы не безрассудны и не тупоумны. Я рад был бы стереть вас с лица земли, но я уважаю вас: вы не портите никакого дела; теперь вы занимаетесь дурными делами, потому что так требует ваша обстановка, но дать вам другую обстановку, и вы с удовольствием станете безвредны, даже полезны, потому что без денежного расчета вы не хотите делать зла, а если вам выгодно, то можете делать что угодно, – стало быть, даже и действовать честно и благородно, если так будет нужно. Вы способны к этому, Марья Алексевна; не вы виноваты в том, что эта способность бездействует в вас, что, вместо нее, действуют противоположные способности, но она есть в вас, а этого нельзя сказать о всех. Дрянные люди не способны ни к чему; вы только дурной человек, а не дрянный человек. Вы выше многих и по нравственному масштабу. – Довольны ли вы, Марья Алексевна? – Что, батюшка мой, мне быть довольной‑то? Обстоятельства‑то мои плоховаты? – Это и прекрасно, Марья Алексевна.    Глава третья Замужество и вторая любовь   I   Прошло три месяца после того, как Верочка вырвалась из подвала. Дела Лопуховых шли хорошо. Он уже имел порядочные уроки, достал работу у какого‑то книгопродавца – перевод учебника географии. Вера Павловна также имела два урока, хотя незавидных, но и не очень плохих. Вдвоем они получили уже рублей 80 в месяц; на эти деньги нельзя жить иначе, как очень небогато, но все‑таки испытать им нужды не досталось, средства их понемногу увеличивались, и они рассчитывали, что месяца еще через четыре или даже скорее они могут уже обзавестись своим хозяйством (оно так и было потом). Порядок их жизни устроился, конечно, не совсем в том виде, как полушутя, полусерьезно устраивала его Вера Павловна в день своей фантастической помолвки, но все‑таки очень похоже на то. Старик и старуха, у которых они поселились, много толковали между собою о том, как странно живут молодые, – будто вовсе и не молодые, – даже не муж и жена, а так, точно не знаю кто. – Значит, как сам вижу и ты, Петровна, рассказываешь, на то похоже, как бы сказать, она ему сестра была, али он ей брат. – Нашел чему приравнять! Между братом да сестрой никакой церемонности нет, а у них как? Он встанет, пальто наденет [19] и сидит, ждет, покуда самовар принесешь. Сделает чай, кликнет ее, она тоже уж одета выходит. Какие тут брат с сестрой? А ты так скажи: вот бывает тоже, что небогатые люди, по бедности, живут два семейства в одной квартире, – вот этому можно приравнять. – И как это, Петровна, чтобы муж к жене войти не мог: значит, не одета, нельзя. Это на что похоже? – А ты то лучше скажи, как они вечером‑то расходятся. Говорит: прощай, миленький, спокойной ночи! Разойдутся, оба по своим комнатам сидят, книжки читают, он тоже пишет. Ты слушай, что раз было. Легла она спать, лежит, читает книжку; только слышу через перегородку‑то, – на меня тоже что‑то сна не было, – слышу, встает. Только, что же ты думаешь? Слышу, перед зеркалом стала, значит, волоса пригладить. Ну, вот как есть, точно к гостям выйти собирается. Слышу, пошла. Ну, и я в коридор вышла, стала на стул, гляжу в его‑то комнату через стекло. Слышу, подошла. – «Можно войти, миленький?» А он: «Сейчас, Верочка, минуточку погоди». – Лежал тоже. Платьишко натянул, пальто: ну, думаю, галстук подвязывать станет: нет, галстука не подвязал, оправился, говорит: «Теперь можно, Верочка». «Я, говорит, вот в этой книжке не понимаю, ты растолкуй». Он сказал. «Ну, говорит, извини, миленький, что я тебя побеспокоила». А он говорит: «Ничего, Верочка, я так лежал, ты не помешала». Ну, она и ушла. – Так и ушла? – Так и ушла. – И он ничего? – И он ничего. Да ты не тому дивись, что ушла, а ты тому дивись: оделась, пошла; он говорит: погоди; оделся, тогда говорит: войди. Ты про это говори: какое это заведенье? – А вот что, Петровна: это секта такая, значит; потому что есть всякие секты. – Оно похоже на то. Смотри, что верно твое слово. Другой разговор. – Данилыч, а ведь я ее спросила про ихнее заведенье. Вы, говорю, не рассердитесь, что я вас спрошу: вы какой веры будете? – Обыкновенно какой, русской, говорит. – А супружник ваш? – Тоже, говорит, русской. – А секты никакой не изволите содержать? – Никакой, говорит: а вам почему так вздумалось? – Да вот почему, сударыня, барыней ли, барышней ли, не знаю, как вас назвать: вы с муженьком‑то живете ли? – засмеялась; живем, говорит. – Засмеялась? – Засмеялась: живем, говорит. Так отчего же у вас заведенье такое, что вы неодетая не видите его, точно вы с ним не живете? – Да это, говорит, для того, что зачем же растрепанной показываться? а секты тут никакой нет. – Так что же такое? говорю. – А для того, говорит, что так‑то любви больше, и размолвок нет. – А это точно, Петровна, что на правду похоже. Значит, всегда в своем виде. – Да она еще какое слово сказала: ежели, говорит, я не хочу, чтобы другие меня в безобразии видели, так мужа‑то я больше люблю, значит, к нему‑то и вовсе не приходится не умывшись на глаза лезть. – А и это на правду похоже, Петровна: отчего же на чужих‑то жен зарятся? Оттого, что их в наряде видят, а свою в безобразии. Так в писании говорится, в притчах Соломоних {45}. Премудрейший царь был.  II   Хорошо шла жизнь Лопуховых. Вера Павловна была всегда весела. Но однажды, – это было месяцев через пять после свадьбы, – Дмитрий Сергеич, возвратившись с урока, нашел жену в каком‑то особенном настроении духа: в ее глазах сияла и гордость, и радость. Тут Дмитрий Сергеич припомнил, что уже несколько дней можно было замечать в ней признаки приятной тревоги, улыбающегося раздумья, нежной гордости. – Друг мой, у тебя есть какое‑то веселье: что же ты не поделишься со мною? – Кажется, есть, мой милый, но погоди еще немного: скажу тебе тогда, когда это будет верно. Надобно подождать еще несколько дней. А это будет мне большая радость. Да и ты будешь рад, я знаю; и Кирсанову, и Мерцаловым понравится. – Но что же такое? – А ты забыл, мой миленький, наш уговор: не расспрашивать? Скажу, когда будет верно. Прошло еще с неделю. – Мой миленький, стану рассказывать тебе свою радость. Только ты мне посоветуй, ты ведь все это знаешь. Видишь, мне уж давно хотелось что‑нибудь делать. Я и придумала, что надо з завести швейную; ведь это хорошо? – Ну, мой друг, у нас был уговор, чтоб я не целовал твоих рук, да ведь то говорилось вообще, а на такой случай уговора не было. Давайте руку, Вера Павловна. – После, мой миленький, когда удастся сделать. – Когда удастся сделать, тогда и не мне дашь целовать руку, тогда и Кирсанов, и Алексей Петрович, и все поцелуют. А теперь пока я один. И намерение стоит этого. – Насилие? Я закричу. – А кричи. – Миленький мой, я застыжусь и не скажу ничего. Будто уж это такая важность! – А вот какая важность, мой друг: мы все говорим и ничего не делаем. А ты позже нас всех стала думать об этом, и раньше всех решилась приняться за дело. Верочка припала головою к груди мужа, спряталась: – Милый мой, ты захвалил меня. Муж поцеловал ее голову: – Умная головка. – Миленький мой, перестань. Вот тебе и сказать нельзя; видишь, какой ты. – Перестану: говори, моя добрая. – Не смей так называть. – Ну, злая. – Ах, какой ты! Все мешаешь. Ты слушай, сиди смирно. Ведь тут, мне кажется, главное то, чтобы с самого начала, когда выбираешь немногих, делать осмотрительно, чтобы это были в самом деле люди честные, хорошие, не легкомысленные, не шаткие, настойчивые и вместе мягкие, чтобы от них не выходило пустых ссор и чтобы они умели выбирать других, – так? – Так, мой друг. – Теперь я нашла трех таких девушек. Ах, сколько я искала! Ведь я, мой миленький, уж месяца три заходила в магазины, знакомилась, – и нашла. Такие славные девушки. Я с ними хорошо познакомилась. – И надобно, чтоб они были хорошие мастерицы своего дела; ведь нужно, чтобы дело шло собственным достоинством, ведь все должно быть основано на торговом расчете. – Ах, еще бы нет, это разумеется. – Так что ж еще? О чем со мной советоваться? – Да подробности, мой миленький. – Рассказывай подробности; да, верно, ты сама все обдумала и сумеешь приспособиться к обстоятельствам. Ты знаешь, тут важнее всего принцип, да характер, да уменье. Подробности определяются сами собою, по особенным условиям каждой обстановки. – Знаю, но все‑таки, когда ты скажешь, что это так, я буду больше уверена. Они толковали долго. Лопухов не нашел ничего поправить в плане жены; но для нее самой план ее развился и прояснился оттого, что она рассказывала его. На другой день Лопухов отнес в контору «Полицейских ведомостей» {46} объявление, что «Вера Павловна Лопухова принимает заказы на шитье дамских платьев, белья» и т. д., «по сходным ценам» и проч. В то же утро Вера Павловна отправилась к Жюли. – Нынешней моей фамилии она не знает, – скажите, что «m‑lle Розальская». – Дитя мое, вы без вуаля, открыто, ко мне, и говорите свою фамилию слуге, но это безумство, вы губите себя, мое дитя! – Да ведь я же теперь замужем, и могу быть везде и делать, что хочу. – Но ваш муж, – он узнает. – Он через час будет здесь. Начались расспросы о том, как она вышла замуж. Жюли была в восторге, обнимала ее, целовала, плакала. Когда пароксизм прошел, Вера Павловна стала говорить о цели своего визита. – Вы знаете, старых друзей не вспоминают иначе, как тогда, когда имеют в них надобность. У меня к вам большая просьба. Я завожу швейную мастерскую. Давайте мне заказы и рекомендуйте меня вашим знакомым. Я сама хорошо шью, и помощницы у меня хорошие, – да вы знаете одну из них. Действительно, Жюли знала одну из них за отличную швею. – Вот вам образцы моей работы. И это платье я делала сама себе: вы видите, как хорошо сидит. Жюли очень внимательно рассмотрела, как сидит платье, рассмотрела шитье платка, рукавчиков и осталась довольна. – Мое дитя, вы могли бы иметь хороший успех, у вас есть мастерство и вкус. Но для этого надобно иметь пышный магазин на Невском. – Да, я заведу со временем; это будет моя цель. Теперь я принимаю заказы на дому. Кончили дело, начали опять толковать о замужестве Верочки. – А этот Сторешни́к, он две недели кутил ужасно; но потом помирился с Аделью. Я очень рада за Адель: он добрый малый; только жаль, что Адель не имеет характера. Выехав на свою дорогу, Жюли пустилась болтать о похождениях Адели и других: теперь m‑lle Розальская уже дама, следовательно, Жюли не считала нужным сдерживаться; сначала она говорила рассудительно, потом увлекалась, увлекалась, и стала описывать кутежи с восторгом, и пошла, и пошла; Вера Павловна сконфузилась, Жюли ничего не замечала; Вера Павловна оправилась и слушала уже с тем тяжелым интересом, с каким рассматриваешь черты милого лица, искаженные болезнью. Но вошел Лопухов. Жюли мгновенно обратилась в солидную светскую даму, исполненную строжайшего такта. Однако и эту роль она выдержала недолго. Начав поздравлять Лопухова с женою, такою красавицею, она опять разгорячилась: «Нет, мы должны праздновать вашу свадьбу»; велела подать завтрак на скорую руку, подать шампанское, Верочка была должна выпить полстакана за свою свадьбу, полстакана за свою мастерскую, полстакана за саму Жюли. У нее закружилась голова, подняли они с Жюли крик, шум, гам; Жюли ущипнула Верочку, вскочила, побежала, Верочка за нею: беготня по комнатам, прыганье по стульям; Лопухов сидел и смеялся. Кончилось тем, что Жюли вздумала хвалиться силою: «Я вас подниму на воздух одною рукою». – «Не поднимете». Принялись бороться, упали обе на диван, и уже не захотели встать, а только продолжали кричать, хохотать, и обе заснули. С давнего времени это был первый случай, когда Лопухов не знал, что ему делать. Нудить жалко, испортишь все веселое свиданье неловким концом. Он осторожно встал, пошел по комнате, не попадется ли книга. Книга попалась – «Chronique de L'Oeil de Boeuf» [20] – вещь, перед которою «Фоблаз» вял {47}; он уселся на диван в другом конце комнаты, стал читать и через четверть часа сам заснул от скуки. Часа через два Полина разбудила Жюли: было время обедать. Сели одни, без Сержа, который был на каком‑то парадном обеде; Жюли и Верочка опять покричали, опять посолидничали, при прощанье стали вовсе солидны, и Жюли вздумала спросить, – прежде не случилось вздумать, – зачем Верочка заводит мастерскую? ведь если она думает о деньгах, то гораздо легче ей сделаться актрисою, даже певицею: у нее такой сильный голос; по этому случаю опять уселись. Верочка стала рассказывать свои мысли, и Жюли опять пришла в энтузиазм, и посыпались благословенья, перемешанные с тем, что она, Жюли Ле‑Теллье, погибшая женщина, – и слезы, но что она знает, что такое «добродетель» – и опять слезы, и обниманья, и опять благословенья. Дня через четыре Жюли приехала к Вере Павловне и дала довольно много заказов от себя, дала адресы нескольких своих приятельниц, от которых также можно получить заказы. Она привезла с собою Сержа, сказав, что без этого нельзя: Лопухов был у меня, ты должен теперь сделать ему визит. Жюли держала себя солидно и выдержала солидность без малейшего отступления, хотя просидела у Лопуховых долго; он видела, что тут не стены, а жиденькие перегородки, а она умела дорожить чужими именами. В азарт она не приходила, а впадала больше буколическое настроение, с восторгом вникая во все подробности бедноватого быта Лопуховых и находя, что именно так следует жить, что иначе нельзя жить, что только в скромной обстановке возможно истинное счастье, и даже объявила Сержу, что они с ним отправятся жить в Швейцарию, поселятся в маленьком домике среди полей и гор, на берегу озера, будут любить друг друга, удить рыбу, ухаживать за своим огородом; Серж сказал, что он совершенно согласен, но посмотрит, что она будет говорить часа через три – четыре. Гром изящной кареты и топот удивительных лошадей Жюли произвели потрясающее впечатление в населении 5–й линии между Средним и Малым проспектами, где ничего подобного не было видано, по крайней мере, со времен Петра великого, если не раньше. Много глаз смотрели, как дивный феномен остановился у запертых ворот одноэтажного деревянного домика в 7 окон, как из удивительной кареты явился новый, еще удивительнейший феномен, великолепная дама с блестящим офицером, важное достоинство которого не подлежало сомнению. Всеобщее огорчение было произведено тем, что через минуту ворота отперлись и карета въехала на двор: любознательность лишилась надежды видеть величественного офицера и еще величественнейшую даму вторично при их отъезде. Когда Данилыч возвратился домой с торговли, у Петровны с ним произошел разговор. – Петрович, а видно жильцы‑то наши из важных людей. Приезжали к ним генерал с генеральшею. Генеральша так одета, что и рассказать нельзя, а на генерале две звезды. Каким образом Петровна видела звезды на Серже, который еще и не имел их, да если б и имел, то, вероятно, не носил бы при поездках на службе Жюли, это вещь изумительная; но что действительно она видела их, что не ошиблась и не хвастала, это не она свидетельствует, это я за нее также ручаюсь: она видела их. Это мы знаем, что на нем их не было; но у него был такой вид, что с точки зрения Петровны нельзя было не увидать на нем двух звезд, – она и увидела их; не шутя я вам говорю: увидела. – И на лакее ливрея какая, Данилыч: сукно английское, по 5 рублей аршин; он суровый такой, важный, но учтив, отвечает; давал и пробовать на рукаве, отличное сукно. Видно, что денег‑то куры не клюют. И сидели они у наших, Данилыч, часа два, и наши с ними говорят просто, вот как я с тобою, и не кланяются им, и смеются с ними; и наш‑то сидит с генералом, оба развалившись, в креслах‑то, и курят, и наш курит при генерале, и развалился; да чего? – папироска погасла, так он взял у генерала‑то, да и закурил свою‑то. А уж с каким почтением генерал ручку поцеловал у нашей‑то, и рассказать нельзя. Как же теперь это дело рассудить, Данилыч? – Все от бога, я так рассуждаю; значит, и знакомство али родство какое, – от бога. – Так, Данилыч, от бога, слова нет; а я и так думаю, что либо наш, либо наша приходятся либо братом, либо сестрой либо генералу, либо генеральше. И признаться, я больше на нее думаю, что она генералу сестра. – Как же это будет по – твоему, Петровна? Не похоже что‑то. Как бы так, у них бы деньги были. – А так, Данилыч, что мать не в браке родила, либо отец не в браке родил. Потому лицо другое: подобия‑то, точно, нет. – Это может статься, Петровна, что не в браке. Бывает. Петровна на четыре целые дня приобрела большую важность в своей мелочной лавочке. Эта лавочка целые три дня отвлекала часть публики из той, которая наискось. Петровна для интересов просвещения даже несколько пренебрегла в эти дни своим штопаньем, утоляя жажду жаждущих знания. Следствием всего этого было, что через неделю явился к дочери и зятю Павел Константиныч. Марья Алексевна собирала сведения о жизни дочери и разбойника, – не то чтобы постоянно и заботливо, а так, вообще, тоже больше из чисто научного инстинкта любознательности. Одной из мелких ее кумушек, жившей на Васильевском, было поручено справляться о Вере Павловне, когда случится идти мимо, и кумушка доставляла ей сведения, иногда раз в месяц, иногда и чаще, как случится. Лопуховы живут между собою в ладу. Дебоша никакого нет. Одно только: молодых людей много бывает, да все мужнины приятели, и скромные. Живут небогато; но видно, что деньги есть. Не то что продавать, а покупают. Сшила себе два шелковых платья. Купили два дивана, стол к дивану, полдюжины кресел, по случаю; заплатили 40 руб., а мебель хорошая, рублей сто надо дать. Сказывали хозяевам, чтоб искали новых жильцов: мы, говорит, через месяц на свою квартиру съедем, а вами, значит хозяевами‑то, очень благодарны за расположение; ну, и хозяева: и мы, говорят, вами тоже. Марья Алексевна утешалась этими слухами. Женщина очень грубая и очень дурная, она мучила дочь, готова была и убить, и погубить ее для своей выгоды, и проклинала ее, потерпев через нее расстройство своего плана обогатиться – это так; но следует ли из этого, что она не имела к дочери никакой любви? Нисколько не следует. Когда дело было кончено, когда дочь безвозвратно вырвалась из ее рук, что ж было делать? Что с возу упало, то пропало. А все‑таки дочь; и теперь, когда уже не представлялось никакого случая, чтобы какой‑нибудь вред Веры Павловны мог служить для выгоды Марье Алексевне, мать искренно желала дочери добра. И опять не то, чтобы желала, уж бог знает как, но это все равно: по крайней мере она все‑таки не бог знает с какою внимательностью шпионила за нею. Меры для слежения за дочерью были приняты только так, между прочим, потому что, согласитесь, нельзя же не следить; ну, и желанье добра было тоже между прочим, потому что, согласитесь, все‑таки дочь. Почему же и не помириться? Тем больше, что разбойник – зять, изо всего видно, человек основательный, может быть, и пригодится со временем. Таким образом, Марья Алексевна шла понемногу к мысли возобновить сношения с дочерью. Понадобилось бы еще с полгода, пожалуй, с год, чтобы доплестись до этого: не было нужды торопиться, время терпит. Но известие о генерале с генеральшею разом двинуло историю вперед на всю остававшуюся половину пути. Разбойник действительно оказывался шельмецом. Отставной студентишка без чина, с двумя грошами денег, вошел в дружбу с молодым, стало быть, уж очень важным, богатым генералом и подружил свою жену с его женою: такой человек далеко пойдет. Или это Вера подружилась с генеральшею и мужа подружила с генералом? все равно, значит Вера далеко пойдет. Итак, немедленно по получении сведения о визите отправлен был отец объявить дочери, что мать простила ее и зовет к себе. Вера Павловна и муж отправились с Павлом Константинычем и просидели начало вечера. Свидание было холодно и натянуто. Говорили больше всего о Феде, потому что это предмет не щекотливый. Он ходил в гимназию; уговорили Марью Алексевну отдать его в пансион гимназии, – Дмитрий Сергеич будет там навещать его, а по праздникам Вера Павловна будет брать его к себе. кое‑как дотянули время до чаю, потом спешили расстаться: Лопуховы сказали, что у них нынче будут гости. Полгода Вера Павловна дышала чистым воздухом, грудь ее уже совершенно отвыкла от тяжелой атмосферы хитрых слов, из которых каждое произносится по корыстному расчету, от слушания мошеннических мыслей, низких планов, и страшное впечатление произвел на нее ее подвал. Грязь, пошлость, цинизм всякого рода, – все это бросалось теперь в глаза ей с резкостью новизны. «Как у меня доставало силы жить в таких гадких стеснениях? Как я могла дышать в этом подвале? И не только жила, даже осталась здорова. Это удивительно, непостижимо. Как я могла тут вырасти с любовью к добру? Непонятно, невероятно», думала Вера Павловна, возвращаясь домой, и чувствовала себя отдыхающей после удушья. Когда они приехали домой, к ним через несколько времени собрались гости, которых они ждали, – обыкновенные тогдашние гости: Алексей Петрович с Натальей Андреевной, Кирсанов, – и вечер прошел, как обыкновенно проходил с ними. Как вдвойне отрадна показалась Вере Павловне ее новая жизнь с чистыми мыслями, в обществе чистых людей»! По обыкновению, шел и веселый разговор со множеством воспоминаний, шел и серьезный разговор обо всем на свете: от тогдашних исторических дел (междоусобная война в Канзасе {48}, предвестница нынешней великой войны Севера с Югом {49}, предвестница еще более великих событий не в одной Америке, занимала этот маленький кружок: теперь о политике толкуют все, тогда интересовались ею очень немногие; в числе немногих – Лопухов, Кирсанов, их приятели) до тогдашнего спора о химических основаниях земледелия по теории Либиха {50}, и о законах исторического прогресса, без которых не обходился тогда ни один разговор в подобных кружках {51}, и о великой важности различения реальных желаний {52}, которые ищут и находят себе удовлетворение, от фантастических, которым не находится, да которым и не нужно найти себе удовлетворение, как фальшивой жажде во время горячки, которым, как ей, одно удовлетворение: излечение организма, болезненным состоянием которого они порождаются через искажение реальных желаний, и о важности этого коренного различения, выставленной тогда антропологическою философиею, и обо всем, тому подобном и не подобном, но родственном. Дамы по временам и вслушивались в эти учености, говорившиеся так просто, будто и не учености, и вмешивались в них своими вопросами, а больше – больше, разумеется, не слушали, даже обрызгали водою Лопухова и Алексея Петровича, когда они уже очень восхитились великою важностью минерального удобрения; но Алексей Петрович и Лопухов толковали о своих ученостях непоколебимо. Кирсанов плохо помогал им, был больше, даже вовсе на стороне дам, и они втроем играли, пели, хохотали до глубокой ночи, когда, уставши, развели, наконец, и непоколебимых ревнителей серьезного разговора.  III Второй сон Веры Павловны   И вот Вера Павловна засыпает, и снится Вере Павловне сон. Поле, и по полю ходят муж, то есть миленький, и Алексей Петрович, и миленький говорит: – Вы интересуетесь знать, Алексей Петрович, почему из одной грязи родится пшеница такая белая, чистая и нежная, а из другой грязи не родится? Эту разницу вы сами сейчас увидите. Посмотрите корень этого прекрасного колоса: около корня грязь, но эта грязь свежая, можно сказать, чистая грязь; слышите запах сырой, неприятный, но не затхлый, не скиснувшийся. Вы знаете, что на языке философии, которой мы с вами держимся {53}, эта чистая грязь называется реальная грязь. Она грязна, это правда; но всмотритесь в нее хорошенько, вы увидите, что все элементы, из которых она состоит, сами по себе здоровы. Они составляют грязь в этом соединении, но пусть немного переменится расположение атомов, и выйдет что‑нибудь другое: и все другое, что выйдет, будет также здоровое, потому что основные элементы здоровы. Откуда же здоровое свойство этой грязи? обратите внимание на положение этой поляны: вы видите, что вода здесь имеет сток, и потому здесь не может быть гнилости. – Да, движение есть реальность, – говорит Алексей Петрович, – потому что движение – это жизнь, а реальность и жизнь одно и то же. Но жизнь имеет главным своим элементом труд, а потому главный элемент реальности – труд, и самый верный признак реальности – дельность. – Так видите, Алексей Петрович, когда солнце станет согревать эту грязь и теплота станет перемещать ее элементы в более сложные химические сочетания, то есть в сочетания высших форм, колос, который вырастает из этой грязи от солнечного света, будет здоровый колос. – Да, потому что это грязь реальной жизни, – говорит Алексей Петрович. – Теперь перейдем на эту поляну. Берем и здесь растение, также рассматриваем его корень. Он также загрязнен. Обратите внимание на характер этой грязи. Нетрудно заметить, что это грязь гнилая. – То есть, фантастическая грязь, по научной терминологии, – говорит Алексей Петрович. – Так; элементы этой грязи находятся в нездоровом состоянии. Натурально, что, как бы они ни перемещались и какие бы другие вещи, не похожие на грязь, ни выходили из этих элементов, все эти вещи будут нездоровые, дрянные. – Да, потому что самые элементы нездоровы, – говорит Алексей Петрович. – Нам нетрудно будет открыть причину этого нездоровья… – То есть, этой фантастической гнилости, – говорит Алексей Петрович. – Да, гнилости этих элементов, если мы обратим внимание на положение этой поляны. Вы видите, вода не имеет стока из нее, потому застаивается, гниет. – Да, отсутствие движения есть отсутствие труда, – говорит Алексей Петрович, – потому что труд представляется в антропологическом анализе коренною формою движения, дающего основание и содержание всем другим формам: развлечению, отдыху, забаве, веселью; они без предшествующего труда не имеют реальности. А без движения нет жизни, то есть реальности, потому это грязь фантастическая, то есть гнилая. До недавнего времени не знали, как возвращать здоровье таким полянам; но теперь открыто средство; это – дренаж {54}: лишняя вода сбегает по канавам, остается воды сколько нужно, и она движется, и поляна получает реальность. Но пока это средство не применено, эта грязь остается фантастическою, то есть гнилою, а на ней не может быть хорошей растительности; между тем как очень натурально, что на грязи реальной являются хорошие растения, так как она грязь здоровая. Что и требовалось доказать: o‑e‑a‑a‑dum, как говорится по латине. Как говорится по латине «что и требовалось доказать», Вера Павловна не может расслушать. – А у вас, Алексей Петрович, есть охота забавляться кухонною латинью и силлогистикою, – говорит миленький, то есть муж. Вера Павловна подходит к ним и говорит: – Да полноте вам толковать о своих анализах, тожествах и антропологизмах, пожалуйста, господа, что‑нибудь другое, чтоб и я могла участвовать в разговоре, или лучше давайте играть. – Давайте играть, – говорит Алексей Петрович, – давайте исповедываться. – Давайте, давайте, это будет очень весело, – говорит Вера Павловна: – но вы подали мысль, вы покажите и пример исполнения. – С удовольствием, сестра моя, – говорит Алексей Петрович, – но вам сколько лет, милая сестра моя, осьмнадцать? – Скоро будет девятнадцать. – Но еще нет; потому положим осьмнадцать, и будем все исповедываться до осьмнадцати лет, потому что нужно равенство условий. Я буду исповедываться за себя и за жену. Мой отец был дьячок в губернском городе и занимался переплетным мастерством, а мать пускала на квартиру семинаристов. С утра до ночи отец и мать все хлопотали и толковали о куске хлеба. Отец выпивал, но только когда приходилась нужда невтерпеж, – это реальное горе, или когда доход был порядочный; тут он отдавал матери все деньги и говорил: «ну, матушка, теперь, слава богу, на два месяца нужды не увидишь; а я себе полтинничек оставил, на радости выпью» – это реальная радость. Моя мать часто сердилась, иногда бивала меня, но тогда, когда у нее, как она говорила, отнималась поясница от тасканья корчаг и чугунов, от мытья белья на нас пятерых и на пять человек семинаристов, и мытья полов, загрязненных нашими двадцатью ногами, не носившими калош, и ухода за коровой; это – реальное раздражение нерв чрезмерною работою без отдыха; и когда, при всем этом, «концы не сходились», как она говорила, то есть нехватало денег на покупку сапог кому‑нибудь из нас, братьев, или на башмаки сестрам, – тогда она бивала нас. Она и ласкала нас, когда мы, хоть глупенькие дети, сами вызывались помогать ей в работе, или когда мы делали что‑нибудь другое умное, или когда выдавалась ей редкая минута отдохнуть, и ее «поясницу отпускало», как она говорила, – это все реальные радости… – Ах, довольно ваших реальных горестей и радостей, – говорит Вера Павловна. – В таком случае, извольте слушать исповедь за Наташу. – Не хочу слушать: в ней такие же реальные горести и радости, – знаю. – Совершенная правда. – Но, быть может, вам интересно будет выслушать мою исповедь, – говорит Серж, неизвестно откуда взявшийся. – Посмотрим, – говорит Вера Павловна. – Мой отец и мать, хотя были люди богатые, тоже вечно хлопотали и толковали о деньгах; и богатые люди не свободны от таких же забот… – Вы не умеете исповедываться, Серж, – любезно говорит Алексей Петрович, – вы скажите, почему они хлопотали о деньгах, какие расходы их беспокоили, каким потребностям затруднялись они удовлетворять? – Да, конечно, я понимаю, к чему вы спрашиваете, – говорит Серж, – но оставим этот предмет, обратимся к другой стороне их мыслей. Они также заботились о детях. – А кусок хлеба был обеспечен их детям? – спрашивает Алексей Петрович. – Конечно; но должно было позаботиться о том, чтобы… – Не исповедуйтесь, Серж, – говорит Алексей Петрович, – мы знаем вашу историю; заботы об излишнем, мысли о ненужном, – вот почва, на которой вы выросли; эта почва фантастическая. Потому, посмотрите вы на себя: вы от природы человек и не глупый, и очень хороший, быть может, не хуже и не глупее нас, а к чему же вы пригодны, на что вы полезны? – Пригоден на то, чтобы провожать Жюли повсюду, куда она берет меня с собою; полезен на то, чтобы Жюли могла кутить, – отвечает Серж. – Из этого мы видим, – говорит Алексей Петрович, – что фантастическая или нездоровая почва… – Ах, как вы надоели с вашею реальностью и фантастичностью! Давно понятно, а они продолжают толковать! – говорит Вера Павловна. – Так не хочешь ли потолковать со мною? – говорит Марья Алексевна, тоже неизвестно откуда взявшаяся: – вы, господа, удалитесь, потому что мать хочет говорить с дочерью. Все исчезают. Верочка видит себя наедине с Марьей Алексевною. Лицо Марьи Алексевны принимает насмешливое выражение. – Вера Павловна, вы образованная дама, вы такая чистая и благородная, – говорит Марья Алексевна, и голос ее дрожит от злобы, – вы такая добрая… как же мне, грубой и злой пьянице, разговаривать с вами? У вас, Вера Павловна, злая и дурная мать; а позвольте вас спросить, сударыня, о чем эта мать заботилась? о куске хлеба: это по – вашему, по – ученому, реальная, истинная, человеческая забота, не правда ли? Вы слышали ругательства, вы видели дурные дела и низости; а позвольте вас спросить, какую цель они имели? пустую, вздорную? Нет, сударыня. Нет, сударыня, какова бы ни была жизнь вашего семейства, но это была не пустая, фантастическая жизнь. Видите, Вера Павловна, я выучилась говорить по – вашему, по – ученому. Но вам, Вера Павловна, прискорбно и стыдно, что ваша мать дурная и злая женщина? Вам угодно, Вера Павловна, чтоб я была доброю и честною женщиною? Я ведьма, Вера Павловна, я умею колдовать, я могу исполнить ваше желание. Извольте смотреть, Вера Павловна, ваше желание исполняется: я, злая, исчезаю; смотрите на добрую мать и ее дочь. Комната. У порога храпит пьяный, небритый, гадкий мужчина. Кто – это нельзя узнать, лицо наполовину закрыто рукою, наполовину покрыто синяками. Кровать. На кровати женщина, – да, это Марья Алексевна, только добрая! зато какая она бледная, дряхлая в свои 45 лет, какая изнуренная! У кровати девушка лет 16, да это я сама, Верочка; только какая же я образованная. Да что это? у меня и цвет лица какой‑то желтый, да черты грубее, да и комната какая бедная! Мебели почти нет. – «Верочка, друг мой, ангел мой, – говорит Марья Алексевна, – приляг, отдохни, сокровище, ну, что на меня смотреть, я и так полежу. Ведь ты третью ночь не спишь». – Ничего, маменька, я не устала, – говорит Верочка. – А мне все не лучше, Верочка; как‑то ты без меня останешься? У отца жалованьишко маленькое, и сам‑то он плохая тебе опора. Ты девушка красивая; злых людей на свете много. Предостеречь тебя будет некому. Боюсь я за тебя. – Верочка плачет. – Милая моя, ты не огорчись, я тебе не в укор это скажу, а в предостереженье: ты зачем в пятницу из дому уходила, за день перед тем, как я разнемоглась? – Верочка плачет. – Он тебя обманет, Верочка, брось ты его. – Нет, маменька. Два месяца. Как это, в одну минуту, прошли два месяца? Сидит офицер. На столе перед офицером бутылка. На коленях у офицера она, Верочка. Еще дна месяца прошли в одну минуту. Сидит барыня. Перед барынею стоит она, Верочка. – А гладить умеешь, милая? – Умею. – А из каких ты, милая? крепостная или вольная? – У меня отец чиновник. – Так из благородных, милая? Так я тебя нанять не могу. Какая же ты будешь слуга? Ступай, моя милая, не могу. Верочка на улице. – Мамзель, а мамзель, – говорит какой‑то пьяноватый юноша, – вы куда идете? Я вас провожу, – Верочка бежит к Неве. – Что, моя милая, насмотрелась, какая ты у доброй‑то матери была? – говорит прежняя, настоящая Марья Алексевна. – Хорошо я колдовать умею? Аль не угадала? Что молчишь? Язык‑то есть? Да я из тебя слова‑то выжму: вишь ты, нейдут с языка‑то! По магазинам ходила? – Ходила, – отвечает Верочка, а сама дрожит. – Видала? Слыхала? – Да. – Хорошо им жить? Ученые они? Книжки читают, об новых ваших порядках думают, как бы людям добро делать? Думают, что ли? – говори! Верочка молчит, а сама дрожит. – Эх из тебя и слова‑то нейдут. Хорошо им жить? – спрашиваю. Верочка молчит, а сама холодеет. – Нейдут из тебя слова‑то. Хорошо им жить? – спрашиваю; хороши они? – спрашиваю; такой хотела бы быть, как они? – Молчишь! рыло‑то воротишь! – Слушай же ты, Верка, что я скажу. Ты ученая – на мои воровские деньги учена. Ты об добром думаешь, а как бы я не злая была, так бы ты и не знала, что такое добром называется. Понимаешь? Все от меня, моя ты дочь, понимаешь? Я тебе мать. Верочка и плачет, и дрожит, и холодеет. – Маменька, чего вы от меня хотите? Я не могу любить вас. – А я разве прошу: полюби? – Мне хотелось бы, по крайней мере, уважать вас, но я и этого не могу. – А я нуждаюсь в твоем уважении? – Что же вам нужно, маменька? зачем вы пришли ко мне так страшно говорить со мною? Чего вы хотите от меня? – Будь признательна, неблагодарная. Не люби, не уважай. Я злая: что меня любить? Я дурная: что меня уважать? Но ты пойми, Верка, что кабы я не такая была, и ты бы не такая была. Хорошая ты – от меня дурной; добрая ты – от меня злой. Пойми, Верка, благодарна будь. – Уйдите, Марья Алексевна, теперь я поговорю с сестрицею. Марья Алексевна исчезает. Невеста своих женихов, сестра своих сестер берет Верочку за руку, – Верочка, я хотела всегда быть доброй с тобой, ведь ты добрая, а я такова, каков сам человек, с которым я говорю. Но ты теперь грустная, – видишь, и я грустная; посмотри, хороша ли я грустная? – Все‑таки лучше всех на свете. – Поцелуй меня, Верочка, мы вместе огорчены. Ведь твоя мать говорила правду. Я не люблю твою мать, но она мне нужна. – Разве без нее нельзя вам? – После будет можно, когда не нужно будет людям быть злыми. А теперь нельзя. Видишь, добрые не могут сами стать на ноги, злые сильны, злые хитры. Но видишь, Верочка, злые бывают разные: одним нужно, чтобы на свете становилось хуже, другим, тоже злым, чтобы становилось лучше: так нужно для их пользы. Видишь, твоей матери было нужно, чтобы ты была образованная: ведь она брала у тебя деньги, которые ты получала за уроки; ведь она хотела, чтоб ее дочь поймала богатого зятя ей, а для этого ей было нужно, чтобы ты была образованная. Видишь, у нее были дурные мысли, но из них выходила польза человеку: ведь тебе вышла польза? А у других злых не так. Если бы твоя мать была Анна Петровна, разве ты училась бы так, чтобы ты стала образованная, узнала добро, полюбила его? Нет, тебя бы не допустили узнать что‑нибудь хорошее, тебя бы сделали куклой, – так? Такой матери нужна дочь – кукла, потому что она сама кукла, и все играет с куклами в куклы. А твоя мать человек дурной, но все‑таки человек, ей было нужно, чтобы ты не была куклой. Видишь, как злые бывают разные? Одни мешают мне: ведь я хочу, чтобы люди стали людьми, а они хотят, чтобы люди были куклами. А другие злые помогают мне, – они не хотят помогать мне, но дают простор людям становиться людьми, они собирают средства людям становиться людьми. А мне только этого и нужно. Да, Верочка, теперь мне нельзя без таких злых, которые были бы против других злых. Мои злые – злы, но под их злою рукою растет добро. Да, Верочка, будь признательна к своей матери. Не люби ее, она злая, но ты ей всем обязана, знай это: без нее не было бы тебя. – И всегда так будет? Нет, так не будет? – Да, Верочка, после так не будет. Когда добрые будут сильны, мне не нужны будут злые, Это скоро будет, Верочка. Тогда злые увидят, что им нельзя быть злыми; и те злые, которые были людьми, станут добрыми: ведь они были злыми только потому, что им вредно было быть добрыми, а ведь они знают, что добро лучше зла, они полюбят его, когда можно будет любить его без вреда. – А те злые, которые были куклами, что с ними будет? Мне и их жаль. – Они будут играть в другие куклы, только уж в безвредные куклы. Но ведь у них не будет таких детей, как они: ведь у меня все люди будут людьми; и их детей я выучу быть не куклами, а людьми. – Ах, как это будет хорошо! – Да, но и теперь хорошо, потому что готовится это хорошее; по крайней мере, тем и теперь очень хорошо, кто готовит его. Когда ты, Верочка, помогаешь кухарке готовить обед, ведь в кухне душно, чадно, а ведь тебе хорошо, нужды нет, что душно и чадно? Всем хорошо сидеть за обедом, но лучше всех тому, кто помогал готовить его: тому он вдвое вкуснее. А ты любишь сладко покушать, Верочка, – правда? – Правда, – говорит Верочка и улыбается, что уличена в любви к сладким печеньям и в хлопотах над ними в кухне. – Так о чем же грустить? Да ты уж и не грустишь. – Какая вы добрая! – И веселая, Верочка, я всегда веселая, и когда грустная, все‑таки веселая. – Правда? – Да, когда мне грустно, вы придете тоже как будто грустная, а всегда сейчас прогоните грусть; с вами весело, очень весело. – А помнишь мою песенку: «Donc, vivons» [21]? – Помню. – Давай же петь. – Давайте. – Верочка! Да я разбудил тебя? впрочем, уж чай готов. Я было испугался: слышу, ты стонешь, вошел, ты уже поешь. – Нет, мой миленький, не разбудил, я сама бы проснулась. А какой я сон видела, миленький, я тебе расскажу за чаем. Ступай, я оденусь. А как вы смели войти в мою комнату без дозволения, Дмитрий Сергеич? Вы забываетесь. Испугался за меня, мой миленький? подойди, я тебя поцелую за это. Поцеловала; ступай же. ступай, мне надо одеваться. – Да уж так и быть, давай, я тебе прислужу вместо горничной. – Ну, пожалуй, миленький; только как это стыдно!  IV   Мастерская Веры Павловны устроилась. Основания были просты, вначале даже так просты, что нечего о них и говорить. Вера Павловна не сказала своим трем первым швеям ровно ничего, кроме того, что даст им плату несколько, немного побольше той, какую швеи получают в магазинах; дело не представляло ничего особенного; швеи видели, что Вера Павловна женщина не пустая, не легкомысленная, потому без всяких недоумений приняли ее предложение работать у ней: не над чем было недоумевать, что небогатая дама хочет завести швейную. Эти три девушки нашли еще трех или четырех, выбрали их с тою осмотрительностью, о которой просила Вера Павловна; в этих условиях выбора тоже не было ничего возбуждающего подозрение, то есть ничего особенного: молодая и скромная женщина желает, чтобы работницы в мастерской были девушки прямодушного, доброго характера, рассудительные, уживчивые, что же тут особенного? Не хочет ссор, и только; поэтому умно, и больше ничего. Вера Павловна сама познакомилась с этими выбранными, хорошо познакомилась прежде, чем сказала, что принимает их, это натурально; это тоже рекомендует ее как женщину основательную, и только. Думать тут не над чем, не доверять нечему. Таким образом, проработали месяц, получая в свое время условленную плату, Вера Павловна постоянно была в мастерской, и уже они успели узнать ее очень близко как женщину расчетливую, осмотрительную, рассудительную, при всей ее доброте, так что она заслужила полное доверие. Особенного тут ничего не было и не предвиделось, а только то, что хозяйка – хорошая хозяйка, у которой дело пойдет: умеет вести. Но когда кончился месяц, Вера Павловна пришла в мастерскую с какою‑то счетною книгою, попросила своих швей прекратить работу и послушать, что она будет говорить. Стала говорить она самым простым языком вещи понятные, очень понятные, но каких от нее, да и ни от кого прежде, не слышали ее швеи: – Вот мы теперь хорошо знаем друг друга, – начала она, – я могу про вас сказать, что вы и хорошие работницы, и хорошие девушки. А вы про меня не скажете, чтобы я была какая‑нибудь дура. Значит, можно мне теперь поговорить с вами откровенно, какие у меня мысли. Если вам представится что‑нибудь странно в них, так вы теперь уже подумаете об этом хорошенько, а не скажете с первого же раза, что у меня мысли пустые, потому что знаете меня как женщину не какую‑нибудь пустую. Вот какие мои мысли. Добрые люди говорят, что можно завести такие швейные мастерские, чтобы швеям было работать в них много выгоднее, чем в тех мастерских, которые мы все знаем. Мне и захотелось попробовать. Судя по первому месяцу, кажется, что точно можно. Вы получали плату исправно, а вот я вам скажу, сколько, кроме этой платы и всех других расходов, осталось у меня денег в прибыли. – Вера Павловна прочла счет прихода и расхода за месяц. В расход были поставлены, кроме выданной платы, все другие издержки: на наем комнаты, на освещение, даже издержки Веры Павловны на извозчика по делам мастерской, около рубля. – Вы видите, – продолжала она: – у меня в руках остается столько‑то денег. Теперь: что делать с ними! Я завела мастерскую затем, чтобы эти прибыльные деньги шли в руки тем самым швеям, за работу которых получены. Потому и раздаю их нам; на первый раз, всем поровну, каждой особо. После посмотрим, так ли лучше распоряжаться ими, или можно еще как‑нибудь другим манером, еще выгоднее для вас. – Она раздала деньги. Швеи несколько времени не могли опомниться от удивления, потом начали благодарить. Вера Павловна дала им довольно поговорить о их благодарности за полученные деньги, чтобы не обидеть отказом слушать, похожим на равнодушие к их мнению и расположению; потом продолжала: – Теперь надобно мне рассказать вам самую трудную вещь изо всего, о чем придется нам когда‑нибудь говорить, и не знаю, сумею ли рассказать ее хорошенько. А все‑таки поговорить надобно. Зачем я эти деньги не оставила у себя, и какая охота была мне заводить мастерскую, если не брать от нее дохода? Мы с мужем живем, как вы знаете, без нужды: люди не богатые, но всего у нас довольно. А если бы мне чего было мало, мне стоило бы мужу сказать, да и говорить бы не надобно, он бы сам заметил, что мне нужно больше денег, и было бы у меня больше денег. Он теперь занимается не такими делами, которые выгоднее, а такими, которые ему больше нравятся. Но ведь мы с ним друг друга очень любим, и ему всего приятнее делать то, что для меня приятно, все равно, как и мне для него. Поэтому, если бы мне недоставало денег, он занялся бы такими делами, которые выгоднее нынешних его занятий, а он сумел бы найти, потому что он человек умный и оборотливый, – ведь вы его несколько знаете. А если он этого не делает, значит, мне довольно и тех денег, которые у нас с ним есть. Это потому, что у меня нет большого пристрастия к деньгам; ведь вы знаете, что у разных людей разные пристрастия, не у всех же только к деньгам: у иных пристрастие к балам, у других – к нарядам или картам, и все такие люди готовы даже разориться для своего пристрастия, и многие разоряются, и никто этому не дивится, что их пристрастие им дороже денег. А у меня пристрастие вот к тому, чем заняться я с вами пробую, и я на свое пристрастие не то что не разоряюсь, а даже и вовсе не трачу никаких денег, только что рада им заниматься и без дохода от него себе. Что ж, по – моему, тут нет ничего странного: кто же от своего пристрастия ищет дохода? Всякий еще деньги на него тратит. А я и того не делаю, не трачу. Значит, мне еще большая выгода перед другими, если я своим пристрастием занимаюсь, и нахожу себе удовольствие без убытка себе, когда другим их удовольствие стоит денег. Почему ж у меня это пристрастие? – Вот почему. Добрые и умные люди написали много книг о том, как надобно жить на свете, чтобы всем было хорошо; и тут самое главное, – говорят они, – в том, чтобы мастерские завести по новому порядку {55}. Вот мне и хочется посмотреть, сумеем ли мы с вами завести такой порядок, какой нужно. Это все равно, как иному хочется выстроить хороший дом, другому – развести хороший сад или оранжерею, чтобы на них любоваться: так вот мне хочется завести хорошую швейную мастерскую, чтобы весело было любоваться на нее. Конечно, уж и то было бы порядочно, если бы я стала только каждый месяц раздавать вам прибыль, как теперь. Но умные люди говорят, что можно сделать еще гораздо лучше, так что и прибыли будет больше, и можно выгоднее делать употребление из нее. Говорят, будто можно устроить очень хорошо. Вот мы посмотрим. Я буду вам понемногу рассказывать, что еще можно сделать, по словам умных людей, да вы и сами будете присматриваться, так будете замечать, и как вам покажется, что можно сделать что‑нибудь хорошее, мы и будем пробовать это делать, – понемножечку, как можно будет. Но только надобно вам сказать, что я без вас ничего нового не стану заводить. Только то и будет новое, чего вы сами захотите. Умные люди говорят, что только то и выходит хорошо, что люди сами захотят делать. И я так думаю. Стало быть, вам не для чего бояться нового, все будет по – старому, кроме того, что сами вы захотите переменить. Без вашего желания ничего не будет. А вот теперь мое последнее хозяйское распоряжение без вашего совета. Вы видите, надобно вести счеты и смотреть за тем, чтобы не было лишних расходов. В прошлый месяц я одна это делала; а теперь одна делать не хочу. Выберите двух из себя, чтоб они занимались этим вместе со мною. Я без них ничего не буду делать. Ведь ваши деньги, а не мои, стало быть, вам надобно и смотреть за ними. Теперь это дело еще новое; неизвестно, кто из вас больше способен к нему, так для пробы надобно сначала выбрать на короткое время, а через неделю увидите, других ли выбрать, или оставить прежних в должности. Долгие разговоры были возбуждены этими необыкновенными словами. Но доверие было уже приобретено Верою Павловною; да и говорила она просто, не заходя далеко вперед, не рисуя никаких особенно заманчивых перспектив, которые после минутного восторга рождают недоверие. Потому девушки не сочли ее помешанною, а только и было нужно, чтобы не сочли помешанною. Дело пошло понемногу. Конечно, понемногу. Вот короткая история мастерской за целые три года, в которые эта мастерская составляла главную сторону истории самой Веры Павловны. Девушки, из которых образовалась основа мастерской, были выбраны осмотрительно, были хорошие швеи, были прямо заинтересованы в успехе работы; потому, натуральным образом, работа шла очень успешно. Мастерская не теряла ни одной из тех дам, которые раз пробовали сделать ей заказ. Явилась некоторая зависть со стороны нескольких магазинов и швейных, но это не произвело никакого влияния, кроме того, что, для устранения всяких придирок, Вере Павловне очень скоро понадобилось получить право иметь на мастерской вывеску. Скоро заказов стало получаться больше, нежели могли исполнять девушки, с самого начала вошедшие в мастерскую, и состав ее постепенно увеличивался. Через полтора года в ней было до двадцати девушек, потом и больше. Одно из первых последствий того, что окончательный голос по всему управлению дан был самим швеям, состояло в решении, которого и следовало ожидать: в первый же месяц управления девушки определили, что не годится самой Вере Павловне работать без вознаграждения. Когда они объявили ей об этом, она сказала, что и действительно так следует. Хотели дать ей третью часть прибыли. Она откладывала ее несколько времени в сторону, пока растолковала девушкам, что это противно основной мысли их порядка. Они довольно долго не могли понять этого; но потом согласились, что Вера Павловна отказывается от особенной доли прибыли не из самолюбия, а потому, что так нужно по сущности дела. К этому времени мастерская приняла уже такой размер, что Вера Павловна не успевала одна быть закройщицею, надобно было иметь еще другую; Вере Павловне положили такое жалованье, как другой закройщице. Деньги, которые прежде откладывала она из прибыли, теперь были приняты назад в кассу, по ее просьбе, кроме того, что следовало ей, как закройщице; остальные пошли на устройство банка. Около года Вера Павловна большую часть дня проводила в мастерской и работала действительно не меньше всякой другой по количеству времени. Когда она увидела возможность быть в мастерской уже не целый день, плата ей была уменьшаема, как уменьшалось время ее занятий. Как делить прибыль? Вере Павловне хотелось довести до того, чтобы прибыль делилась поровну между всеми. До этого дошли только в половине третьего года, а прежде того перешли через несколько разных ступеней, начиная с раздела прибыли пропорционально заработной плате. Прежде всего увидели, что если девушка пропускала без работы несколько дней по болезни или другим уважительным причинам, то нехорошо за это уменьшать ее долю из прибыли, которая ведь приобретена не собственно этими днями, а всем ходом работ и общим состоянием мастерской. Потом согласились, что закройщицы и другие девушки, получающие особую плату по развозу заказов и другим должностям, уже довольно вознаграждаются своим собственным жалованьем, и что несправедливо им брать больше других еще и из прибыли. Простые швеи, не занимавшие должностей, были так деликатны, что не требовали этой перемены, когда заметили несправедливость прежнего порядка, ими же заведенного: сами должностные лица почувствовали неловкость пользования лишним и отказывались от него, когда достаточно поняли дух нового порядка. Надобно, впрочем, сказать, что эта временная деликатность – терпения одних и отказа других – не представляла особенного подвига, при постоянном улучшении дел тех и других. Труднее всего было развить понятие о том, что простые швеи должны все получать одинаковую долю из прибыли, хотя одни успевают зарабатывать больше жалованья, чем другие, что швеи, работающие успешнее других, уже достаточно вознаграждаются за успешность своей работы тем, что успевают зарабатывать больше платы. Это и была последняя перемена в распределении прибыли, сделанная уже в половине третьего года, когда мастерская поняла, что получение прибыли – не вознаграждение за искусство той или другой личности, а результат общего характера мастерской, – результат ее устройства, ее цели, а цель эта – всевозможная одинаковость пользы от работы для всех, участвующих в работе, каковы бы ни были личные особенности; что от этого характера мастерской зависит все участие работающих в прибыли; а характер мастерской, ее дух, порядок составляется единодушием всех, а для единодушия одинаково важна всякая участница: молчаливое согласие самой застенчивой или наименее даровитой не менее полезно для сохранения развития порядка, полезного для всех, для успеха всего дела, чем деятельная хлопотливость самой бойкой или даровитой. Я пропускаю множество подробностей, потому что не описываю мастерскую, а только говорю о ней лишь в той степени, в какой это нужно для обрисовки деятельности Веры Павловны. Если я упоминаю о некоторых частностях, то единственно затем, чтобы видно было, как поступала Вера Павловна, как она вела дело шаг за шагом, и терпеливо, и неутомимо, и как твердо выдерживала свое правило: не распоряжаться ничем, а только советовать, объяснять, предлагать свое содействие, помогать исполнению решенного ее компаниею. Прибыль делилась каждый месяц. Сначала каждая девушка брала всю ее и расходовала отдельно от других: у каждой были безотлагательные надобности, и не было привычки действовать дружно. Когда от постоянного участия в делах они приобрели навык соображать весь ход работ в мастерской, Вера Павловна обратила их внимание на то, что в их мастерстве количество заказов распределяется по месяцам года очень неодинаково и что в месяцы особенно выгодные недурно било бы отлагать часть прибыли для уравнения невыгодных месяцев. Счеты велись очень точные, девушки знали, что если кто из них покинет мастерскую, то без задержки получит свою долю, остающуюся в кассе. Потому они согласились на предложение. Образовался небольшой запасный капитал, он постепенно рос; начали приискивать разные употребления ему. С первого же раза все поняли, что из него можно делать ссуды тем участницам, которым встречается экстренная надобность в деньгах, и никто не захотел присчитывать проценты на занятые деньги: бедные люди имеют понятие, что хорошее денежное пособие бывает без процентов. За учреждением этого банка последовало основание комиссионерства для закупок: девушки нашли выгодным покупать чай, кофе, сахар, обувь, многие другие вещи через посредство мастерской, которая брала товары не по мелочи, стало быть, дешевле. От этого через несколько времени пошли дальше: сообразили, что выгодно будет таким порядком устроить покупку хлеба и других припасов, которые берутся каждый день в булочных и мелочных лавочках; но тут же увидели, что для этого надобно всем жить по соседству: стали собираться по нескольку на одну квартиру, выбирать квартиры подле мастерской. Тогда явилось у мастерской свое агентство по делам с булочною и мелочною лавочкою. А года через полтора почти все девушки уже жили на одной большой квартире, имели общий стол, запасались провизиею тем порядком, как делается в больших хозяйствах. Половина девушек были существа одинокие. У некоторых были старухи родственницы, матери или тетки; две содержали стариков – отцов; у многих были маленькие братья или сестры. По этим родственным отношениям три девушки не могли поселиться на общей квартире: у одной мать была неуживчивого характера; у другой мать была чиновница и не хотела жить вместе с мужичками, у третьей отец был пьяница. Они пользовались только услугами агентства; точно так же и те швеи, которые были не девушки, а замужние женщины. Но, кроме трех, все остальные девушки, имевшие родственников на своих руках, жили на общей квартире. Сами они жили в одних комнатах, по две, по три в одной; их родственники или родственницы расположились по своим удобствам: у двух старух были особые комнаты у каждой, остальные старухи жили вместе. Для маленьких мальчиков была своя комната, две другие для девочек. Положено было, что мальчики могут оставаться тут до 8 лет; тех, кому было больше, размещали по мастерствам. Всему велся очень точный счет, чтобы вся компания жила твердою мыслью, что никто ни у кого не в обиде, никто никому не в убыток. Расчеты одиноких девушек по квартире и столу были просты. После нескольких колебаний определили считать за брата или сестру до 8 лет четвертую часть расходов взрослой девицы, потом содержание девочки до 12 лет считалось за третью долю, с 12 – за половину содержания сестры ее, с 13 лет девочки поступали в ученицы в мастерскую, если не пристраивались иначе, и положено было, что с 16 лет они становятся полными участницами компании, если будут признаны выучившимися хорошо шить. За содержание взрослых родных считалось, разумеется, столько же, как за содержание швей. За отдельные комнаты была особая плата. Почти все старухи и все три старика, жившие в мастерской – квартире, занимались делами по кухне и другим хозяйственным вещам; за это, конечно, считалась им плата. Все это очень скоро рассказывается на словах, да и на деле показалось очень легко, просто, натурально, когда устроилось. Но устраивалось медленно, и каждая новая мера стоила очень многих рассуждений, каждый переход был следствием целого ряда хлопот. Было бы слишком длинно и сухо говорить о других сторонах порядка мастерской так же подробно, как о разделе и употреблении прибыли; о многом придется вовсе не говорить, чтобы не наскучить, о другом лишь слегка упомянуть; например, что мастерская завела свое агентство продажи готовых вещей, работанных во время, не занятое заказами, – отдельного магазина она еще не могла иметь, но вошла в сделку с одною из лавок Гостиного двора, завела маленькую лавочку в Толкучем рынке, – две из старух были приказчицами в лавочке. Но надобно несколько подробнее сказать об одной стороне жизни мастерской. Вера Павловна с первых же дней стала приносить книги. Сделав свои распоряжения, она принималась читать вслух, читала полчаса, час, если раньше не перерывала ее надобность опять заняться распоряжениями. Потом девушки отдыхали от слушания; потом опять чтение, и опять отдых. Нечего и говорить, что девушки с первых же дней пристрастились к чтению, некоторые были охотницы до него и прежде. Через две – три недели чтение во время работы приняло регулярный вид. Через три – четыре месяца явилось несколько мастериц читать вслух; было положено, что они будут сменять Веру Павловну, читать по получасу, и что этот получас зачитывается им за работу. Когда с Веры Павловны была снята обязанность читать вслух, Вера Павловна, уже и прежде заменявшая иногда чтение рассказами, стала рассказывать чаще и больше; потом рассказы обратились во что‑то похожее на легкие курсы разных знаний. Потом, – это было очень большим шагом, – Вера Павловна увидела возможность завесть и правильное преподавание: девушки стали так любознательны, а работа их шла так успешно, что они решили делать среди рабочего дня, перед обедом, большой перерыв для слушания уроков. – Алексей Петрович, – сказала Вера Павловна, бывши однажды у Мерцаловых, – у меня есть к вам просьба. Наташа уж на моей стороне. Моя мастерская становится лицеем всевозможных знаний. Будьте одним из профессоров. – Что ж я стану им преподавать? разве латинский и греческий, или логику и реторику? – сказал, смеясь, Алексей Петрович. – Ведь моя специальность не очень интересна, по вашему мнению и еще по мнению одного человека, про которого я знаю, кто он {56}. – Нет, вы необходимы именно, как специалист: вы будете служить щитом благонравия и отличного направления наших наук. – А ведь это правда. Вижу, без меня было бы неблагонравно. Назначайте кафедру. – Например, русская история, очерки из всеобщей истории. – Превосходно. Но это я буду читать, а будет предполагаться, что я специалист. Отлично. Две должности: профессор и щит. Наталья Андреевна, Лопухов, два – три студента, сама Вера Павловна были другими профессорами, как они в шутку называли себя. Вместе с преподаванием, устраивались и развлечения. Бывали вечера, бывали загородные прогулки: сначала изредка, потом, когда было уже побольше денег, то и чаще; брали ложи в театре. На третью зиму было абонировано десять мест в боковых местах итальянской оперы {57}.   * * *   Сколько было радости, сколько счастья Вере Павловне; очень много трудов и хлопот, были и огорчения. Особенно сильно подействовало не только на нее, но и на весь кружок несчастие одной из лучших девушек мастерской. Сашенька Прибыткова, одна из тех трех швей, которых нашла сама Вера Павловна, была очень недурна, была очень деликатна. У ней был жених, добрый, хороший молодой человек, чиновник. Однажды она шла по улице, довольно поздно. К ней пристал какой‑то господин. Она ускорила шаг. Он за нею, схватил ее за руку. Она рванулась и вырвалась; но движением вырвавшейся руки задела его по груди, на тротуаре зазвенели оторвавшиеся часы любезного господина. Любезный господин схватил Прибыткову уже с апломбом и чувством законного права, и закричал: «Воровство! будочник!» Прибежали два будочника и отвели Прибыткову на съезжую. В мастерской три дня ничего не знали о ее судьбе и не могли придумать, куда она пропала. На четвертый день добрый солдат, один из служителей при съезжей, принес Вере Павловне записку от Прибытковой. Тотчас же Лопухов отправился хлопотать. Ему наговорили грубостей, он наговорил их вдвое, и отправился к Сержу. Серж и Жюли были на каком‑то далеком и большом пикнике и возвратились только на другой день. Через два часа после того как возвратился Серж, частный пристав извинился перед Прибытковой, поехал извиняться перед ее женихом. Но жениха он не застал. Жених уже был накануне у Прибытковой на съезжей, узнал от задержавших ее будочников имя франта, пришел к нему, вызвал его на дуэль; до вызова франт извинялся в своей ошибке довольно насмешливым тоном, а, услышав вызов, расхохотался. Чиновник сказал: «так вот от этого вызова не откажетесь» и ударил его по лицу; франт схватил палку, чиновник толкнул его в грудь; франт упал, на шум вбежала прислуга; барин лежал мертвый, он был ударен о землю сильно и попал виском на острый выступ резной подножки стола. Чиновник очутился в остроге, началось дело, и не предвиделось конца этому делу. Что дальше? дальше ничего, только с той поры жалко было смотреть на Прибыткову. Было в мастерской еще несколько историй, не таких уголовных, но тоже невеселых: истории обыкновенные, те, от которых девушкам бывают долгие слезы, а молодым или пожилым людям не долгое, но приятное развлечение. Вера Павловна знала, что, при нынешних понятиях и обстоятельствах, эти истории неизбежны, что не может всегда предохранить от них никакая заботливость других о девушках, никакая осторожность самих девушек. Это то же, что в старину была оспа, пока не выучились предотвращать ее. Теперь кто пострадает от оспы, так уже виноват сам, а гораздо больше его близкие: а прежде было не то: некого было винить, кроме гадкого поветрия или гадкого города, села, да разве еще того человека, который, страдая оспою, прикоснулся к другому, а не заперся в карантин, пока выздоровеет. Так теперь с этими историями: когда‑нибудь и от этой оспы люди избавят себя, даже и средство известно, только еще не хотят принимать его, все равно, как долго, очень долго не хотели принимать и средства против оспы {58}. Знала Вера Павловна, что это гадкое поветрие еще неотвратимо носится по городам и селам и хватает жертвы даже из самых заботливых рук; – но ведь это еще плохое утешение, когда знаешь только, что «я в твоей беде не виновата, и ты, мой друг, в ней не виновата»; все‑таки каждая из этих обыкновенных историй приносила Вере Павловне много огорчения, а еще гораздо больше дела: иногда нужно бывало искать, чтобы помочь; чаще искать не было нужды, надобно было только помогать: успокоить, восстановлять бодрость, восстановлять гордость, вразумлять, что «перестань плакать, – как перестанешь, так и не о чем будет плакать». Но гораздо больше, – о, гораздо больше! – было радости. Да все было радость, кроме огорчений; а ведь огорчения были только отдельными, да и редкими случаями: ныне, через полгода, огорчишься за одну, а в то же время радуешься за всех других; а пройдет две – три недели, и за эту одну тоже уж можно опять радоваться. Светел и весел был весь обыденный ход дела, постоянно радовал Веру Павловну. А если и бывали иногда в нем тяжелые нарушения от огорчений, за них вознаграждали и особенные радостные случаи, которые встречались чаще огорчений: вот удалось очень хорошо пристроить маленьких сестру или брата той – другой девушки; на третий год, две девушки выдержали экзамен на домашних учительниц, – ведь это было какое счастье для них! Было несколько разных таких хороших случаев. А чаше всего причиною веселья для всей мастерской и радости для Веры Павловны бывали свадьбы. Их бывало довольно много, и все были удачны. Свадьба устраивалась очень весело: много бывало вечеров и перед нею и после нее, много сюрпризов невесте от подруг по мастерской; из резервного фонда делалось ей приданое: но опять, сколько и хлопот бывало тут Вере Павловне, – полные руки, разумеется! Одно только сначала казалось мастерской неделикатно со стороны Веры Павловны: первая невеста просила ее быть посаженною матерью и не упросила; вторая тоже просила и не упросила. Чаще всего посаженною матерью бывала Мерцалова или ее мать, тоже очень хорошая дама, а Вера Павловна никогда: она и одевала, и провожала невесту в церковь, но только как одна из подруг. В первый раз подумали, что отказ был от недовольства чем‑нибудь, но нет: Вера Павловна была очень рада приглашению, только не приняла его; во второй раз поняли, что это, просто, скромность: Вере Павловне не хотелось официально являться патроншею невесты. Да и вообще она всячески избегала всякого вида влияния, старалась выводить вперед других и успевала в этом, так что многие из дам, приезжавших в мастерскую для заказов, не различали ее от двух других закройщиц. А Вера Павловна чувствовала едва ли не самую приятную из всех своих радостей от мастерской, когда объясняла кому‑нибудь, что весь этот порядок устроен и держится самими девушками; этими объяснениями она старалась убедить саму себя в том, что ей хотелось думать: что мастерская могла бы идти без нее, что могут явиться совершенно самостоятельно другие такие же мастерские и даже почему же нет? вот было бы хорошо! – это было бы лучше всего! – даже без всякого руководства со стороны кого‑нибудь не из разряда швей, а исключительно мыслью и уменьем самих швей: это была самая любимая мечта Веры Павловны.  V   И вот таким образом прошло почти три года со времени основания мастерской, более трех лет со времени замужества Веры Павловны. Как тихо и деятельно прошли эти годы, как полны были они и спокойствия, и радости, и всего доброго. Вера Павловна, проснувшись, долго нежится в постели; она любит нежиться, и немножко будто дремлет, и не дремлет, а думает, что надобно сделать; и так полежит, не дремлет, и не думает – нет, думает: «как тепло, мягко, хорошо, славно нежиться поутру»; так и нежится, пока из нейтральной комнаты, – нет, надобно сказать: одной из нейтральных комнат, теперь уже две их, ведь это уже четвертый год замужества, – муж, то есть «миленький», говорит: «Верочка, проснулась?» – «Да, миленький». Это значит, что муж может начинать делать чай: поутру он делает чай, и что Вера Павловна, – нет, в своей комнате она не Вера Павловна, а Верочка, – начинает одеваться. Как же долго она одевается! – нет, она одевается скоро, в одну минуту, но она долго плещется в воде, она любит плескаться, и потом долго причесывает волосы, – нет, не причесывает долго, это она делает в одну минуту, а долго так шалит ими, потому что она любит свои волосы; впрочем, иногда долго занимается она и одною из настоящих статей туалета, надеванием ботинок; у ней отличные ботинки; она одевается очень скромно, но ботинки ее страсть. Вот она и выходит к чаю, обнимает мужа: – «каково почивал, миленький?», толкует ему за чаем о разных пустяках и непустяках; впрочем, Вера Павловна – нет, Верочка: она и за утренним чаем еще Верочка – пьет не столько чай, сколько сливки; чай только предлог для сливок, их больше половины чашки; сливки – это тоже ее страсть. Трудно иметь хорошие сливки в Петербурге, но Верочка отыскала действительно отличные, без всякой подмеси. У ней есть мечта иметь свою корову; что ж, если дела пойдут, как шли, это можно будет сделать через год. Но вот десять часов. «Миленький» уходит на уроки или на занятие: он служит в конторе одного фабриканта. Вера Павловна, – теперь она уже окончательно Вера Павловна до следующего утра, – хлопочет по хозяйству: ведь у ней одна служанка, молоденькая девочка, которую надобно учить всему; а только выучишь, надобно приучать новую к порядку: служанки не держатся у Веры Павловны, все выходят замуж – полгода, немного больше, смотришь, Вера Павловна уж и шьет себе какую‑нибудь пелеринку или рукавчики, готовясь быть посаженною матерью; тут уж нельзя отказаться, – «как же, Вера Павловна, ведь вы сами все устроили, некому быть, кроме вас». Да, много хлопот по хозяйству. Потом надобно отправляться на уроки, их довольно много, часов 10 в неделю: больше было бы тяжело, да и некогда. Перед уроками надобно довольно надолго зайти в мастерскую, возвращаясь с уроков, тоже надобно заглянуть в нее. А вот и обед с «миленьким». За обедом довольно часто бывает кто‑нибудь: один, много двое, – больше двоих нельзя; когда и двое обедают, уж надобно несколько хлопотать, готовить новое блюдо, чтобы достало кушанья. Если Вера Павловна возвращается усталая, обед бывает проще; она перед обедом сидит в своей комнате, отдыхая, и обед остается, какой был начат при ее помощи, а докончен без нее. Если же она возвращается не усталая, в кухне начинает кипеть дело, и к обеду является прибавка, какое‑нибудь печенье, чаще всего что‑нибудь такое, что едят со сливками, то есть, что может служить предлогом для сливок. За обедом Вера Павловна опять рассказывает и расспрашивает, но больше рассказывает; да и как же не рассказывать? Сколько нового надобно сообщить об одной мастерской. После обеда сидит еще с четверть часа с миленьким, «до свиданья» и расходятся по своим комнатам, и Вера Павловна опять на свою кроватку, и читает, и нежится; частенько даже спит, даже очень часто, даже чуть ли не наполовину дней спит час – полтора, – это слабость, и чуть ли даже не слабость дурного тона, но Вера Павловна спит после обеда, когда заснется, и даже любит, чтобы заснулось, и не чувствует ни стыда, ни раскаяния в этой слабости дурного тона. Встает, вздремнувши или так понежившись часа полтора – два, одевается, опять в мастерскую, остается там до чаю. Если вечером нет никого, то за чаем опять рассказ миленькому, и с полчаса сидят в нейтральной комнате; потом «до свиданья, миленький», целуются и расходятся до завтрашнего чаю. Теперь Вера Павловна, иногда довольно долго, часов до двух, работает, читает, отдыхает от чтения за фортепьяно, – рояль стоит в ее комнате; рояль недавно куплен, прежде был абонированный; это было тоже довольно порядочное веселье, когда был куплен свой рояль, – ведь это и дешевле. Он куплен по случаю, за 100 рублей, маленький Эраровский, старый, поправка стоила около 70 рублей; но зато рояль действительно очень хорошего тона. Изредка миленький приходит послушать пение, но только изредка: у него очень много работы. Так проходит вечер: работа, чтение, игра, пение, больше всего чтение и пение. Это, когда никого нет. Но очень часто по вечерам бывают гости, – большею частью молодые люди, моложе «миленького», моложе самой Веры Павловны, – из числа их и преподаватели мастерской. Они очень уважают Лопухова, считают его одною из лучших голов в Петербурге, может быть, они и не ошибаются, и настоящая связь их с Лопуховыми заключается в этом: {59} они находят полезными для себя разговоры с Дмитрием Сергеичем. К Вере Павловне они питают беспредельное благоговение, она даже дает им целовать свою руку, не чувствуя себе унижения, и держит себя с ними, как будто пятнадцатью годами старше их, то есть держит себя так, когда не дурачится, но, по правде сказать, большею частью дурачится, бегает, шалит с ними, и они в восторге, и тут бывает довольно много галопированья и вальсированья, довольно много простой беготни, много игры на фортепьяно, много болтовни и хохотни, и чуть ли не больше всего пения; но беготня, хохотня и все нисколько не мешает этой молодежи совершенно, безусловно и безгранично благоговеть перед Верою Павловною, уважать ее так, как дай бог уважать старшую сестру, как не всегда уважается мать, даже хорошая. Впрочем, пение уже не дурачество, хоть иногда не обходится без дурачеств; но большею частью Вера Павловна поет серьезно, иногда и без пения играет серьезно, и слушатели тогда сидят в немой тишине. Не очень редко бывают гости и постарше, ровня Лопуховым: большею частью бывшие товарищи Лопухова, знакомые его бывших товарищей, человека два – три молодых профессоров, почти все люди бессемейные; из семейных людей почти только Мерцаловы. Лопуховы бывают в гостях не так часто, почти только у Мерцаловых, да у матери и отца Мерцаловой; у этих добрых простых стариков есть множество сыновей, занимающих порядочные должности по всевозможным ведомствам, и потому в доме стариков, живущих с некоторым изобилием, Вера Павловна видит многоразличное и разнокалиберное общество. Вольная, просторная, деятельная жизнь, и не без некоторого сибаритства: лежанья нежась в своей теплой, мягкой постельке, сливок и печений со сливками, – она очень нравится Вере Павловне. Бывает ли лучше жизнь на свете? Вере Павловне еще кажется: нет. Да в начале молодости едва ли бывает. Но годы идут, и с годами становится лучше, если жизнь идет, как должна идти, как теперь идет у немногих. Как будет когда‑нибудь идти у всех.  VI   Однажды, – это было уже под конец лета, – девушки собрались, по обыкновению, в воскресенье на загородную прогулку. Летом они почти каждый праздник ездили на лодках, на острова. Вера Павловна обыкновенно ездила с ними, в этот раз поехал и Дмитрий Сергеич, вот почему прогулка и была замечательна: его спутничество было редкостью, и в то лето он ехал еще только во второй раз. Мастерская, узнав об этом, осталась очень довольна: Вера Павловна будет еще веселее обыкновенного, и надобно ждать, что прогулка будет особенно, особенно одушевлена. Некоторые, располагавшие провести воскресенье иначе, изменили свой план и присоединились к собиравшимся ехать. Понадобилось взять, вместо четырех больших яликов, пять, и того оказалось мало, взяли шестой. Компания имела человек пятьдесят или больше народа: более двадцати швей, – только шесть не участвовали в прогулке, – три пожилые женщины, с десяток детей, матери, сестры и братья швей, три молодые человека, женихи: один был подмастерье часовщика, другой – мелкий торговец, и оба эти мало уступали манерами третьему, учителю уездного училища, человек пять других молодых людей, разношерстных званий, между ними даже двое офицеров, человек восемь университетских и медицинских студентов. Взяли с собою четыре больших самовара, целые груды всяких булочных изделий, громадные запасы холодной телятины и тому подобного: народ молодой, движенья будет много, да еще на воздухе, – на аппетит можно рассчитывать; было и с полдюжины бутылок вина: на 50 человек, в том числе более 10 молодых людей, кажется, не много. И действительно, прогулка удалась как нельзя лучше. Тут всего было: танцовали в 16 пар, и только в 12 пар, зато и в 18, одну кадриль даже в 20 пар; играли в горелки, чуть ли не в 22 пары, импровизировали трое качелей между деревьями; в промежутках всего этого пили чай, закусывали; с полчаса, – нет, меньше, гораздо меньше, чуть ли не половина компании даже слушала спор Дмитрия Сергеича с двумя студентами {60}, самыми коренными его приятелями из всех младших его приятелей; они отыскивали друг в друге неконсеквентности, модерантизм, буржуазность, – это были взаимные опорочиванья; но, в частности, у каждого отыскивался и особенный грех. У одного студента – романтизм, у Дмитрия Сергеича – схематистика, у другого студента – ригоризм; разумеется, постороннему человеку трудно выдержать такие разыскиванья дольше пяти минут, даже один из споривших, романтик, не выдержал больше полутора часов, убежал к танцующим, но убежал не без славы. Он вознегодовал на какого‑то модерантиста, чуть ли не на меня даже, хоть меня тут и не было {61}, и зная, что предмету его гнева уж немало лет, он воскликнул: «да что вы о нем говорите? я приведу вам слова, сказанные мне на днях одним порядочным человеком, очень умной женщиной: только до 25 лет человек может сохранять честный образ мыслей». – Да ведь я знаю, кто эта дама, – сказал офицер, на беду романтика подошедший к спорившим: – это г‑жа N.; она при мне это и сказала; и она действительно отличная женщина, только ее тут же уличили, что за полчаса перед тем она хвалилась, что ей 26 лет, и помнишь, сколько она хохотала вместе со всеми? И теперь все четверо захохотали, и романтик с хохотом бежал. Но офицер заместил его в споре, и пошла потеха пуще прежней, до самого чаю. И офицер, жесточе чем романтик обличая ригориста и схематиста, сам был сильно уличаем в огюстконтизме. После чаю офицер объявил, что пока он еще имеет лета честного образа мыслей, он непрочь присоединиться к другим людям тех же лет; Дмитрий Сергеич, а тогда уж поневоле и ригорист, последовали его примеру: танцовать не танцовали, но в горелки играли. А когда мужчины вздумали бегать взапуски, прыгать через канаву, то три мыслителя отличились самыми усердными состязателями мужественных упражнений: офицер получил первенство в прыганье через канаву, Дмитрий Сергеич, человек очень сильный, вошел в большой азарт, когда офицер поборол его: он надеялся быть первым на этом поприще после ригориста, который очень удобно поднимал на воздухе и клал на землю офицера и Дмитрия Сергеича вместе, это не вводило в амбицию ни Дмитрия Сергеича, ни офицера: ригорист был признанный атлет, но Дмитрию Сергеичу никак не хотелось оставить на себе того афронта, что не может побороть офицера; пять раз он схватывался с ним, и все пять раз офицер низлагал его, хотя не без труда. После шестой схватки Дмитрий Сергеич признал себя, несомненно, слабейшим: оба они выбились из сил. Три мыслителя прилегли на траву, продолжали спор; теперь огюстконтистом оказался уже Дмитрий Сергеич, а схематистом офицер, но ригорист так и остался ригористом. Отправились домой в 11 часов. Старухи и дети так и заснули в лодках; хорошо, что запасено было много теплой одежды, зато остальные говорили безумолку, и на всех шести яликах не было перерыва шуткам и смеху.   VII   Через два дня, за утренним чаем, Вера Павловна заметила мужу, что цвет его лица ей не нравится. Он сказал, что действительно эту ночь спал не совсем хорошо и вчера с вечера чувствовал себя дурно, но что это ничего, немного простудился на прогулке, конечно, в то время, когда долго лежал на земле после беганья и борьбы; побранил себя за неосторожность, но уверил Веру Павловну, что это пустяки. Он отправился на свои обыкновенные занятия; за вечерним чаем говорил, что, кажется, совершенно все прошло, но поутру на другой день сказал, что ему надобно будет несколько времени посидеть дома. Вера Павловна, сильно встревожившаяся и вчера, теперь серьезно испугалась и потребовала, чтобы Дмитрий Сергеич пригласил медика. – «Да ведь я сам медик, и сам сумею лечиться, если понадобится; а теперь пока еще не нужно», – отговаривался Дмитрий Сергеич. Но Вера Павловна была неотступна, и он написал записку Кирсанову, говорил в ней, что болезнь пустая и что он просит его только в угождение жене. Поэтому Кирсанов не поторопился: пробыл в гошпитале до самого обеда и приехал к Лопуховым уже часу в 6‑м вечера. – Нет, Александр, я хорошо сделал, что позвал тебя, – сказал Лопухов: – опасности нет, и вероятно не будет; но у меня воспаление в легких. Конечно, я и без тебя вылечился бы, но все‑таки навещай. Нельзя, нужно для очищения совести: ведь я не бобыль, как ты. Долго они щупали бока одному из себя, Кирсанов слушал грудь, и нашли оба, что Лопухов не ошибся: опасности нет, и вероятно не будет, но воспаление в легких сильное. Придется пролежать недели полторы. Немного запустил Лопухов свою болезнь, но все‑таки еще ничего. Кирсанову пришлось долго толковать с Верою Павловною, успокоивать ее. Наконец, она поверила вполне, что ее не обманывают, что, по всей вероятности, болезнь не только не опасна, но и не тяжела; но ведь только «по всей вероятности», а мало ли что бывает против всякой вероятности? Кирсанов стал бывать по два раза в день у больного: они с ним оба видели, что болезнь проста и не опасна. На четвертый день поутру Кирсанов сказал Вере Павловне: – Дмитрий ничего, хорош: еще дня три – четыре будет тяжеловато, но не тяжеле вчерашнего, а потом станет уж и поправляться. Но о вас, Вера Павловна, я хочу поговорить с вами серьезно. Вы дурно делаете: зачем не спать по ночам? Ему совершенно не нужна сиделка, да и я не нужен. А себе вы можете повредить, и совершенно без надобности. Ведь у вас и теперь нервы уж довольно расстроены. Долго он урезонивал Веру Павловну, но без всякого толку. «Никак» и «ни за что», и «я сама рада бы, да не могу», т. е. спать по ночам и оставлять мужа без караула. Наконец, она сказала: – «да ведь все, что вы мне говорите, он мне уже говорил, и много раз, ведь вы знаете. Конечно, я скорее бы послушалась его, чем вас, – значит, не могу». Против такого аргумента нечего было спорить, Кирсанов покачал головою и ушел. Приехав к больному в десятом часу вечера, он просидел подле него вместе с Верою Павловною с полчаса, потом сказал: «Теперь вы, Вера Павловна, идите отдохнуть. Мы оба просим вас. Я останусь здесь ночевать». Вере Павловне было совестно: она сама наполовину, больше, чем наполовину, знала, что как будто и нет необходимости сидеть всю ночь подле больного, и вот заставляет же Кирсанова, человека занятого, терять время. Что ж это, в самом деле? да, как будто не нужно?. «как будто», а кто знает? нет, нельзя оставить «миленького» одного, мало ли что может случиться? да, наконец, пить захочет, может быть, чаю захочет, ведь он деликатный, будить не станет, значит, и нельзя не сидеть подле него. Но Кирсанову сидеть не нужно, она не дозволит. Она сказала, что не уйдет, потому что не очень устала, что она много отдыхает днем. – В таком случае, простите меня, но я прошу вас уйти, решительно прошу. Кирсанов взял ее за руку и почти силою отвел в ее комнату. – Мне, право, совестно перед тобою, Александр, – проговорил больной: – какую смешную роль ты играешь, сидя ночь у больного, болезнь которого вовсе не требует этого. Но я тебе очень благодарен. Ведь я не могу уговорить ее взять хоть сиделку, если боится оставить одного, – никому не могла доверить. – Если б я этого не видел, что она не может быть спокойна, доверив тебя кому‑нибудь другому, разумеется, не стал бы я нарушать своего комфорта. Но теперь, надеюсь, уснет: ведь я медик и твой приятель. В самом деле, Вера Павловна, как дошла до своей кровати, так и повалилась и заснула. Три бессонные ночи сами по себе не были бы важны. И тревога сама не была бы важна. Но тревога вместе с бессонными ночами, да без всякого отдыха днем, точно была опасна; еще двое – трое суток без сна, она бы сделалась больна посерьезнее мужа. Кирсанов провел еще три ночи с больным; его‑то это мало утомляло, конечно, потому что он преспокойно спал, только из предосторожности запирал дверь, чтобы Вера Павловна не могла увидеть такой беспечности. Она и подозревала, что он спит на своем дежурстве, но все‑таки была спокойна: ведь он медик, так чего же опасаться? Он знает, когда можно ему спать, когда нет. Ей было совестно, что она не могла прежде успокоиться, чтобы не тревожить его, но теперь уж он не обращал внимания на ее уверения, что будет спать, хотя бы его тут и не было: – «вы виноваты, Вера Павловна, и за то должны быть наказываемы. Я вам не доверяю». Но через четыре дня было уже очевидно для нее, что больной почти перестал быть больным, улики ее скептицизму были слишком ясны: в этот вечер они втроем играли в карты, Лопухов уже полулежал, а не лежал, и говорил очень хорошим голосом. Кирсанов мог прекратить свои сонные дежурства и объявил об этом. – Александр Матвеич, почему вы совершенно забыли меня, именно меня? С Дмитрием вы все‑таки хороши, он бывает у вас довольно часто; но вы у нас перед его болезнью не были, кажется, с полгода; да и давно так. А помните, вначале ведь мы с вами были дружны. – Люди переменяются, Вера Павловна. Да ведь я и страшно работаю, могу похвалиться. Я почти ни у кого не бываю: некогда, лень. Так устаешь с 9 часов до 5 в гошпитале и в Академии, что потом чувствуешь невозможность никакого другого перехода, кроме как из мундира прямо в халат. Дружба хороша, но не сердитесь, сигара на диване, в халате – еще лучше. В самом деле Кирсанов уже больше двух лет почти вовсе не бывал у Лопуховых. Читатель не замечал его имени между их обыкновенными гостями, да и между редкими посетителями он давно стал самым редким.  VIII   Проницательный читатель, – я объясняюсь только с читателем: читательница слишком умна, чтобы надоедать своей догадливостью, потому я с нею не объясняюсь, говорю это раз – навсегда; есть и между читателями немало людей не глупых: с этими читателями я тоже не объясняюсь; но большинство читателей, в том числе почти все литераторы и литературщики, люди проницательные, с которыми мне всегда приятно беседовать, – итак, проницательный читатель говорит: я понимаю, к чему идет дело; в жизни Веры Павловны начинается новый роман; в нем будет играть роль Кирсанов; и понимаю даже больше: Кирсанов уже давно влюблен в Веру Павловну, потому‑то он и перестал бывать у Лопуховых. О, как ты понятлив, проницательный читатель: как только тебе скажешь что‑нибудь, ты сейчас же замечаешь: «я понял это», и восхищаешься своею проницательностью. Благоговею перед тобою, проницательный читатель. Итак, в истории Веры Павловны является новое лицо, и надобно было бы описать его, если бы оно уже не было описано. Когда я рассказывал о Лопухове, то затруднялся обособить его от его задушевного приятеля и не умел сказать о нем почти ничего такого, чего не надобно было бы повторить и о Кирсанове. И действительно, все, что может (проницательный) читатель узнать из следующей описи примет Кирсанова, будет повторением примет Лопухова. Лопухов был сын мещанина, зажиточного по своему сословию, то есть довольно часто имеющего мясо во щах; Кирсанов был сын писца уездного суда, то есть человека, часто не имеющего мяса во щах, – значит и наоборот, часто имеющего мясо во щах. Лопухов с очень ранней молодости, почти с детства, добывал деньги на свое содержание; Кирсанов с 12 лет помогал отцу в переписывании бумаг, с IV класса гимназии тоже давал уже уроки. Оба грудью, без связей, без знакомств пролагали себе дорогу. Лопухов был какой человек? в гимназии по – французски не выучивались, а по – немецки выучивались склонять der, die, das с небольшими ошибками; а поступивши в Академию, Лопухов скоро увидел, что на русском языке далеко не уедешь в науке: он взял французский словарь, да какие случились французские книжонки, а случились: Телемак, да повести г‑жи Жанлис, да несколько ливрезонов нашего умного журнала Revue Etrangere, – книги все не очень заманчивые {62}, – взял их, а сам, разумеется, был страшный охотник читать, да и сказал себе: не раскрою ни одной русской книги, пока не стану свободно читать по – французски; ну, и стал свободно читать. А с немецким языком обошелся иначе: нанял угол в квартире, где было много немцев – мастеровых; угол был мерзкий, немцы скучны, ходить в Академию было далеко, а он все‑таки выжил тут, сколько ему было нужно. У Кирсанова было иначе: он немецкому языку учился по разным книгам с лексиконом, как Лопухов французскому, а по – французски выучился другим манером, по одной книге, без лексикона: евангелие – книга очень знакомая; вот он достал Новый Завет в женевском переводе {63}, да и прочел его восемь раз; на девятый уже все понимал, – значит, готово. Какой человек был Лопухов? – Вот какой: шел он в оборванном мундире по Каменно‑Островскому проспекту (с урока, по 50 коп. урок, верстах в трех за Лицеем) {64}. Идет ему навстречу некто осанистый, моцион делает, да как осанистый {65}, прямо на него, не сторонится; а у Лопухова было в то время правило: кроме женщин, ни перед кем первый не сторонюсь; задели друг друга плечами; некто, сделав полуоборот, сказал: «что ты за свинья, скотина», готовясь продолжать назидание, а Лопухов сделал полный оборот к некоему, взял некоего в охапку и положил в канаву, очень осторожно, и стоит над ним, и говорит: ты не шевелись, а то дальше протащу, где грязь глубже. Проходили два мужика, заглянули, похвалили; проходил чиновник, заглянул, не похвалил, но сладко улыбнулся; проезжали экипажи, – из них не заглядывали: не было видно, что лежит в канаве; постоял Лопухов, опять взял некоего, не в охапку, а за руку, поднял, вывел на шоссе, и говорит: «Ах, милостивый государь, как это вы изволили оступиться? Не повредились, надеюсь? Позвольте вас обтереть?» Проходил мужик, стал помогать обтирать, проходили два мещанина, стали помогать обтирать, обтерли некоего и разошлись. С Кирсановым не было такого случая, а был другой случай {65}. Некая дама, у которой некие бывали на посылках, вздумала, что надобно составить каталог библиотеки, оставшейся после мужа‑вольтерианца, который умер за двадцать лет перед тем. Зачем именно через двадцать лет понадобился каталог, неизвестно. Составлять каталог подвернулся Кирсанов, взялся за 80 р.; работал полтора месяца. Вдруг дама вздумала, что каталог не нужен, вошла в библиотеку и говорит: «не трудитесь больше, я передумала; а вот вам за ваши труды», и подала Кирсанову 10 р. – «Я ваше ***, даму назвал по титулу, сделал уже больше половины работы: из 17 шкапов переписал 10». – «Вы находите, что я вас обидела в деньгах? Nicolas, поди сюда, переговори с этим господином». Влетел Nicolas. – «Ты как смеешь грубить maman?» – «Да ты, молокосос, – выражение неосновательное со стороны Кирсанова: Nicolas был старше его годами пятью, – выслушал бы прежде». – «Люди!» – крикнул Nicolas. – «Ах, люди? Вот я тебе покажу людей!» Во мгновение ока дама взвизгнула и упала в обморок, а Nicolas постиг, что не может пошевельнуть руками, которые притиснуты к его бокам, как железным поясом, и что притиснуты они правою рукою Кирсанова, и постиг, что левая рука Кирсанова, дернувши его за вихор, уже держит его за горло и что Кирсанов говорит: «посмотри, как легко мне тебя задушить» – и давнул горло; и Nicolas постиг, что задушить точно легко, и рука уже отпустила горло, можно дышать, только все держится за горло. А Кирсанов говорит, обращаясь к появившимся у дверей голиафам: «Стой, а то его задушу, Расступитесь, а то его задушу». Все это постиг Nicolas в одно мгновение ока и сделал помавание носом, что, дескать, он основательно рассуждает. «Теперь проводи – ко, брат, меня до лестницы», сказал Кирсанов, опять обратясь к Nicolas, и, продолжая по‑прежнему обнимать Nicolas, вышел в переднюю и сошел с лестницы, издали напутствуемый умиленными взорами голиафов, и на последней ступеньке отпустил горло Nicolas, отпихнул самого Nicolas и пошел в лавку покупать фуражку вместо той, которая осталась добычею Nicolas. Ну, что же различного скажете вы о таких людях? Все резко выдающиеся черты их – черты не индивидуумов, а типа, типа до того разнящегося от привычных тебе, проницательный читатель, что его общими особенностями закрываются личные разности в нем. Эти люди среди других, будто среди китайцев несколько человек европейцев, которых не могут различить одного от другого китайцы: во всех видят одно, что они «красноволосые варвары, не знающие церемоний»; на их глаза, ведь и французы такие же «красноволосые», как англичане. Да китайцы и правы: в отношениях с ними все европейцы, как один европеец, не индивидуумы, а представители типа, больше ничего; одинаково не едят тараканов и мокриц, одинаково не режут людей в мелкие кусочки, одинаково пьют водку и виноградное вино, а не рисовое, и даже единственную вещь, которую видят свою родную в них китайцы, – питье чаю, делают вовсе не так, как китайцы: с сахаром, а не без сахару. Так и люди того типа, к которому принадлежали Лопухов и Кирсанов, кажутся одинаковы людям не того типа. Каждый из них – человек отважный, не колеблющийся, не отступающий, умеющий взяться за дело, и если возьмется, то уже крепко хватающийся за него, так что оно не выскользнет из рук: это одна сторона их свойств: с другой стороны, каждый из них человек безукоризненной честности, такой, что даже и не приходит в голову вопрос: «можно ли положиться на этого человека во всем безусловно?» Это ясно, как то, что он дышит грудью; пока дышит эта грудь, она горяча и неизменна, – смело кладите на нее свою голову, на ней можно отдохнуть. Эти общие черты так резки, что за ними сглаживаются все личные особенности. Недавно зародился у нас этот тип. Прежде были только отдельные личности, предвещавшие его; они были исключениями и, как исключения, чувствовали себя одинокими, бессильными, и от этого бездействовали, или унывали, или экзальтировались, романтизировали, фантазировали, то есть не могли иметь главной черты этого типа, не могли иметь хладнокровной практичности, ровной и расчетливой деятельности, деятельной рассудительности. То были люди, хоть и той же натуры, но еще не развившейся до этого типа, а он, этот тип, зародился недавно; в мое время его еще не было, хоть я не очень старый, даже вовсе не старый человек. Я и сам не мог вырасти таким, – рос не в такую эпоху; потому‑то, что я сам не таков, я и могу не совестясь выражать свое уважение к нему; к сожалению, я не себя прославляю, когда говорю про этих людей: славные люди. Недавно родился этот тип и быстро распложается. Он рожден временем, он знамение времени, и, сказать ли? – он исчезнет вместе с своим временем, недолгим временем. Его недавняя жизнь обречена быть и недолгою жизнью. Шесть лет тому назад этих людей не видели; три года тому назад презирали; теперь… но все равно, что думают о них теперь; через несколько лет, очень немного лет, к ним будут взывать: «спасите нас!» {66}, и что будут они говорить будет исполняться всеми; еще немного лет, быть может, и не лет, а месяцев, и станут их проклинать, и они будут согнаны со сцены, ошиканные, страмимые. Так что же, шикайте и страмите, гоните и проклинайте, вы получили от них пользу, этого для них довольно, и под шумом шиканья, под громом проклятий, они сойдут со сцены гордые и скромные, суровые и добрые, как были. И не останется их на сцене? – Нет. Как же будет без Них? – Плохо. Но после них все‑таки будет лучше, чем до них. И пройдут года, и скажут люди: «после них стало лучше; но все‑таки осталось плохо». И когда скажут это, значит, пришло время возродиться этому типу, и он возродится в более многочисленных людях, в лучших формах, потому что тогда всего хорошего будет больше, и все хорошее будет лучше; и опять та же история а новом виде. И так пойдет до тех пор, пока люди скажут: «ну, теперь нам хорошо», тогда уж не будет этого отдельного типа, потому что все люди будут этого типа, и с трудом будут понимать, как же это было время, когда он считался особенным типом, а не общею натурою всех людей?  IX   Но как европейцы между китайцами все на одно лицо и на одни манер только по отношению к китайцам, а на самом деле между европейцами несравненно больше разнообразия, чем между китайцами, так и в этом, по‑видимому, одном типе, разнообразие личностей развивается на разности более многочисленные и более отличающиеся друг от друга, чем все разности всех остальных типов разнятся между собою. Тут есть всякие люди: и сибариты, и аскеты, и суровые, и нежные, и всякие, всякие. Только, как самый жестокий европеец очень кроток, самый трусливый очень храбр, самый сладострастный очень нравствен перед китайцем, так и они: самые аскетичные из них считают нужным для человека больше комфорта, чем воображают люди не их типа, самые чувственные строже в нравственных правилах, чем морализаторы не их типа. Но все это они представляют себе как‑то по – своему: и нравственность и комфорт, и чувственность и добро понимают они на особый лад, и все на один лад, и не только все на один лад, но и все это как‑то на один лад, так что и нравственность, и комфорт, и добро, и чувственность, – все это выходит у них как будто одно и то же. Но все это опять только по отношению к понятиям китайцев, а сами между собою они находят очень большие разности понимания, по разности натур. Но как теперь уловить эти разности натур и понятий между ними? В разговорах о делах между собою, но только между собою, а не с китайцами, выказывают свою разницу европейские натуры. Так и у людей этого типа видно бывает очень большое разнообразие, когда дела ведутся между ними, но только между ними, а не с посторонними. Мы видели перед собою двух людей этого типа: Веру Павловну и Лопухова, и видели, как устроились отношения между ними. Теперь входит третий человек. Посмотрим, какие разности обнаружатся от возможности одному из них сравнивать двух других. Вера Павловна видит перед собою Лопухова и Кирсанова. Прежде ей не было выбора; теперь есть.   X   Но надобно же сказать два – три слова о внешних приметах Кирсанова. У него, как и у Лопухова, были правильные, красивые черты лица. Одни находили, что красивее тот, другие – этот. У Лопухова, более смуглого, были темно – каштановые волосы, сверкающие карие глаза, казавшиеся почти черными, орлиный нос, толстые губы, лицо несколько овальное. У Кирсанова были русые волосы довольно темного оттенка, темно – голубые глаза, прямой греческий нос, маленький рот, лицо продолговатое, замечательной белизны. Оба они были люди довольно высокого роста, стройные, Лопухов несколько шире костью, Кирсанов несколько выше. Внешняя обстановка Кирсанова была довольно хороша. Он уже имел кафедру. Огромное большинство избиравших было против него: ему бы не только не дали кафедры, его бы не выпустили доктором, да нельзя было. Два – три молодые человека, да один не молодой человек из его бывших профессоров, его приятели давно наговорили остальным, будто бы есть на свете какой‑то Фирхов {67}, и живет в Берлине, и какой‑то Клод Бернар [22], и живет в Париже, и еще какие‑то такие же, которых не упомнишь, которые тоже живут в разных городах, и что будто бы эти Фирхов, Клод Бернар и еще кто‑то – будто бы они светила медицинской науки. Все это было до крайности неправдоподобно, потому что светила науки нам известны: Бургав, Гуфеланд; Гарвей тоже был великий ученый, открыл обращение крови, тоже Дженнер [23], выучил оспопрививанию; так ведь мы знаем их, а этих Фирховов да Клодов Бернаров мы не знаем, какие же они светила? А впрочем, чорт их знает. Так вот этот самый Клод Бернар отзывался с уважением о работах Кирсанова, когда Кирсанов еще оканчивал курс, – ну, и нельзя: дали Кирсанову докторство, дали года через полтора кафедру. Студенты говорили, что, с его поступлением, партия хороших профессоров заметно усилилась. Практики он не имел и говорил, что бросил практическую медицину; но в гошпитале бывал очень подолгу: выпадали дни, что он там и обедал, а иной раз и ночевал. Что ж он там делал? Он говорил, что работает для науки, а не для больных: «я не лечу, а только наблюдаю и делаю опыты». Студенты подтверждали это, прибавляя, что ныне лечат только дураки, потому что ныне лечить еще нельзя. Служители судили иначе: «Ну, этого Кирсанов берет в свою палату, – значит, труден», говорили они между собою, а потом больному: «Будь благонадежен: против этого лекаря редкая болезнь может устоять, мастер: и как есть, отец».   IX   В первое время замужества Веры Павловны Кирсанов бывал у Лопуховых очень часто, почти что через день, а ближе сказать, почти что каждый день, и скоро, да почти что с первого же дня, стал чрезвычайно дружен с Верою Павловною, столько же, как с самим Лопуховым. Так продолжалось с полгода. Однажды они сидели втроем: он, муж и она. Разговор шел, как обыкновенно, без всяких церемоний; Кирсанов болтал больше всех, но вдруг замолчал. – Что с тобою, Александр? – Что вы приутихли, Александр Матвеич? – Так что‑то, нашла хандра. – Это с вами редко случается, Александр Матвеич, – сказала Вера Павловна. – Без причины даже никогда, сказал Кирсанов каким‑то натянутым тоном. Через несколько времени, раньше обыкновенного, он встал и ушел, простившись, как всегда, просто. Дня через два Лопухов сказал Вере Павловне, что заходил к Кирсанову и, как ему показалось, встречен был довольно странно. Кирсанов как будто хотел быть с ним любезен, что было вовсе лишнее между ними. Лопухов, посмотревши на него, сказал прямо: – Ты, Александр, что‑то дуешься; на кого, на меня что ли? – Нет. – На Верочку? – Нет. – Так что же с тобою сделалось? – Нет, ничего; что это тебе показалось? – Да ты не хорош со мною ныне, натянут, любезен, и видно, что дуешься. Кирсанов начал расточать уверения, что нисколько, и тем окончательно выказал, что дуется. Потом ему, должно быть, стало стыдно, он сделался прост, хорош, как следует. Лопухов, воспользовавшись тем, что человек пришел в рассудок, спросил опять: – Ну, Александр, скажи, за что же ты дулся? – Я не думал дуться, – и опять стал приторен и противен.

The script ran 0.016 seconds.