1 2 3 4 5 6 7 8 9
– Ну а дальше?
– Дальше понесли хоронить. Оркестр в городе наняли за шестьдесят рублей. Тут, значит, скинутся: тридцать рублей сама заплатит, тридцать – с моих выжмет, А на кой он мне черт нужен, оркестр? Я же его все равно не слышу.
– Друг перед другом выхваляются. Одни схоронили с оркестром, другие, глядя на них, тоже. Лучше бы эти деньги на поминки пустить…
– Во, я и говорю: кто про что, а ты про поминки.– Рассказчик засмеялся негромко. Молодой не засмеялся.
– Но когда сядут и хорошо помянут – поговорят про покойного, повспоминают – это же дороже, чем один раз пройдут поиграют. Ну и что поиграли? Ты же сам говоришь: "На кой он мне?"
– Тут дело не в покойнике, а в живых. Им же тоже надо показать, что они… уважали покойного, ценили. Значит, им никаких денег не жалко…
– Не жалко! Что, у твоей жены шестидесяти рублей не найдется?
– Найдется. Ну и что?
– Чего же она будет с твоей родни тридцать рублей выжимать на оркестр? Заплати сама, и все, раз уважаешь. Чего тут скидываться-то?
– Я же не скажу ей из гроба: "Заплати сама!"
– Из гроба… Они при живых-то что хотят, то и делают. Власть дали! Моей девчонке надо глаза закапывать, глаза что-то разболелись… Ну, та плачет, конечно, когда ей капают,– больно. А моя дура орет на нее. Я осадил разок, она на меня, А у меня вся душа переворачивается, когда девчонка плачет, я не могу.
– Но капать-то надо.
– Да капать-то капай, зачем ругаться-то на нее? Ей и так больно, а эта орет стоит "не плачь!". Как же не плакать?
– Да…– Николаю, рассказчику, охота дальше рассказывать, как его будут хоронить.– Ну, слушай. Принесли на могилки, ямка уже готова…
– Ямку-то я копать буду. Я всем копаю.
– Наверно…
– Я Стародубову Ефиму копал… Да не просто одну могилку, а сбоку еще для старухи его подкапывал. А они меня даже на поминки не позвали. Главное, я же сам напросился копать-то: я любил старика. И не позвали. Понял?
– Ну, они издалека приехали, сын-то с дочерью, чего они тут знают: кто копал, кто не копал…
– Те не знали, а что, некому подсказать было? Старуха знала… Нет, это уж такие люди. Два рубля суют мне… Хотел матом послать, но, думаю, горе у людей…
– А кто совал-то?
– Племянница какая-то Ефимова. Тоже где-то в городе живет. Ну, распоряжалась тут похоронами. Подавись ты, думаю, своими двумя рублями, я лучше сам возьму пойду красненькой бутылку да помяну один. Я уважал старика…
– Так, а чего ты? Взял эти два рубля да пошел купил себе…
– Да я же не за деньги копал! Я говорю: уважал старика, мы вместе один раз тонули. Я пас колхозных коров, а он своих двух телков пригнал. И надумали мы их в Сухой остров перегнать – там трава большая в кустах и не жарко. Погнали, а его телка-то сшибло водой. Он за телком, да сам хлебнул. Я кой старика-то вытаскивал, телка нашего на дресву оттащило. Из старика вода полилась, очухался, он и маячит мне: телка, мол, спасай, я ничего…
– Спасли? Телка-то.
– Спасли. Хороший был старик. Добрый. Мне жалко его.
– Я его мало знал. Знал, но так… Он долго хворал?
– Нет. У него сперва отнялись ноги… Его в больницу. А он застеснялся, что там надо нянечку каждый раз просить… Заталдычил; "Везите домой, дома помру". Интеллигент нашелся – няньку стыдно просить. Она за это деньги получает, оклад.
– Ну, каждый раз убирать за имя – это тоже…
– А как же теперь? Он и так уж старался поменьше исть, молоком больше… Но ведь все же живой пока человек. Как же теперь?
– Оно, конечно.
– Может, полежал бы в больнице, пожил бы еще…
– Его без оркестра хоронили?
– Какой оркестр! Жадные все, как… Сын-то инженером работает, мог бы… Ну, копейка на учете.
– Да старику-то, если разобраться, на кой он, оркестр-то? – сказал рассказчик, хозяин бани.
– А тебе?
– Чего?
– Тебе нужен?
– И мне не нужен.
– Никому не нужен, но все же хоронют с оркестром. Не покойник же его заказывает, живые, сам говоришь. Любили бы отца, заказали бы. Жадные.
– Бережливые,– поправил хозяин бани.
Смуглый посмотрел на рассказчика… Понимающе кивнул головой.
– Вот и про себя скажи: я не жадный, а бережливый. А то – "не надо оркестра, я его все равно не слышу". Скажи уж: денег жалко. Чего рассусоливать-то? Я же вас знаю, что ты, что Кланька твоя – два сапога пара. Снегу зимой не выпросишь.
Рассказчик помолчал на это… Игранул скулами. Заговорил негромко, с напором:
– Легко тебе живется, Иван. Развалилась баня, ты недолго думая пошел к соседу мыться. Я бы сроду ни к кому не пошел, пока свою бы не починил… И ты же ходишь прославляешь людей по деревне: этот жадный, тот жадный, Какой же я жадный: ты пришел ко мне в баню, я тебе ни слова не говорю: иди мойся. И я же жадный! Привыкли люди на чужбинку жить…
Иван достал пачку "Памира". Закурил. Усмехнулся своим мыслям, покачал головой:
– Вот видишь, из тебя и полезло, Баню пожалел…
– Не баню пожалел, а… свою надо починить. Что же вы, так и будете по чужим баням ходить?
– Ты же знаешь, мне не на че пока тесу купить,
– Да у тебя сроду не на че! У тебя сроду денег нет. Как же у других-то есть? Потому что берегут ее, копейку-то. А у тебя чуть завелось лишка, ты их скорей торописся загнать куда-нибудь. Баян сыну купил!.. Хэх!
– А что тут плохого? Пускай играет.
– Видишь, ты хочешь перед людями выщелкнуться, а я, жадный, должен для тебя баню топить, На баян он нашел денег, а на тес – нету.
– Мда-а,,. Тьфу! Не нужна мне твоя баня, гори она синим огнем! – Иван поднялся.– Я только хочу тебе сказать, куркуль: вырастут твои дети, они тебе спасибо не скажут, Я проживу в бедности, но своих детей выучу, выведу в люди… Понял?
"Куркуль" не пошевелился, только кивнул головой, как бы давая знать, что он понял, принял, так сказать, к сведению.
– Петька твой начал уж потихоньку выходить в люди. Сперва пока в огороды.
– Как это?
– Морковка у меня в огороде хорошая – ему глянется…
– Врешь ведь? – не поверил Иван.
– А спроси у него. Еще спроси: как ему та хворостина? Глянется, нет? И скажи: в другой раз не хворостину, а бич конский возьму…– Сидящий снизу нехорошо, зло глянул на стоящего,– А то вы, я смотрю, добрые-то за чужой счет в основном. А чужая кобыла, знаешь, лягается. Так и передай своему баянисту,
Иван, изумленный силой взгляда, каким одарил его хозяин бани и огорода, некоторое время молчал.
– Да-а,– сказал он,– такой правда за две морковки изувечит.
– Свою надо иметь. Мои на баяне не усеют, зато в чужой огород не полезут.
– А ты сам в детстве не лазил?
– Нет. Меня отец на баяне не учил, а за воровство руки выламывал.
– Ну и зверье же!
– Зверье не зверье, а парнишке скажи: бич возьму. Так уделаю, что лежать будет. Жалуйтесь потом…
– Тьфу! – Иван повернулся и пошел домой. Изрядно отшагал уже, обернулся и сказал громко: – Вот тебе-то я ее не буду копать! И помянуть не приду…
Хозяин бани и огорода смотрел на соседа спокойными презрительными глазами. Видно, думал, как покрепче сказать: Сказал:
– Придешь. Там же выпить дадут… как же ты не придешь. Только позвали бы – придешь.
– Нет, не приду! – серьезно, с угрозой сказал Иван.
– А чего ты решил, что я помираю? Я еще тебя переживу. Переживу, Ваня, не горюй.
– Куркуль.
– Иди музыку слушай. Вальс "Почему деньги не ведутся".– Хозяин бани и огорода засмеялся. Бросил окурок, поднялся и пошел к себе в ограду.
Космос, нервная система и шмат сала
Старик Наум Евстигнеич хворал с похмелья. Лежал на печке, стонал. Раз в месяц – с пенсии – Евстигнеич аккуратно напивался и после этого три дня лежал в лежку. Матерился в бога.
– Как черти копытьями толкут, в господа мать. Кончаюсь…
За столом, обложенным учебниками, сидел восьмиклассник Юрка, квартирант Евстигнеича, учил уроки.
– Кончаюсь, Юрка, в крестителя, в бога душу мать!..
– Не надо было напиваться.
– Молодой ишо рассуждать про это.
Пауза. Юрка поскрипывает пером.
Старику охота поговорить – все малость полегче.
– А чо же мне делать, если не напиться? Должен я хоть раз в месяц отметиться…
– Зачем?
– Што я не человек, што ли?
– Хм… Рассуждения, как при крепостном праве.– Юрка откинулся на спинку венского стула, насмешливо посмотрел на хозяина.– Это тогда считалось, что человек должен обязательно пить.
– А ты откуда знаешь про крепостное время-то? – Старик смотрит сверху страдальчески и с любопытством. Юрка иногда удивляет его своими познаниями, и он хоть и не сдается, но слушать парнишку любит,– Откуда ты знаешь-то? Тебе всего-то от горшка два вершка.
– Проходили,
– Учителя, што ли, рассказывали?
– Но.
– А они откуда знают? Там у вас ни одного старика нету.
– В книгах.
– В книгах… А они случайно не знают, отчего человек с похмелья хворает?
– Травление организма: сивушное масло.
– Где масло? В водке?
– Но.
Евстигнеичу хоть тошно, но он невольно усмехается:
– Доучились.
– Хочешь, я тебе формулу покажу? Сейчас я тебе наглядно докажу…Юрка взял было учебник химии, но старик застонал, обхватил руками голову.
– О-о… опять накатило! Все, конец…
– Ну, похмелись тогда, чего так мучиться-то?
Старик никак не реагирует на это предложение. Он бы похмелился, но жалко денег, Он вообще скряга отменный. Живет справно, пенсия неплохая, сыновья и дочь помогают из города. В погребе у него чего только нет – сало еще прошлогоднее, соленые огурцы, капуста, арбузы, грузди… Кадки, кадушки, туески, бочонки – целый склад, В кладовке полтора куля доброй муки, окорок висит пуда на полтора. В огороде – яма картошки, тоже еще прошлогодней, он скармливает ее боровам, уткам и курицам. Когда он не хворает, он встает до света и весь день, до темноты, возится по хозяйству. Часто спускается в погреб, сядет на приступку и подолгу задумчиво сидит. "Черти драные. Тут ли счас не жить" – думает он и вылезает на свет белый. Это он о сыновьях и дочери. Он ненавидит их за то, что они уехали в город.
У Юрки другое положение. Живет он в соседней деревне, где нет десятилетки. Отца нет. А у матери кроме него еще трое. Отец утонул на лесосплаве. Те трое ребятишек моложе Юрки. Мать бьется из последних сил, хочет, чтоб Юрка окончил десятилетку. Юрка тоже хочет окончить десятилетку. Больше того, он мечтает потом поступить в институт. В медицинский.
Старик вроде не замечает Юркиной бедности, берет с него пять рублей в месяц. А варят – старик себе отдельно, Юрка себе. Иногда, к концу месяца, у Юрки кончаются продукты. Старик долго косится на Юрку, когда тот всухомятку ест хлеб. Потом спрашивает:
– Все вышло?
– Ага.
– Я дам… апосля привезешь.
– Давай.
Старик отвешивает на безмене килограмм-два пшена, и Юрка варит себе кашу. По утрам беседуют у печки.
– Все же охота доучиться?
– Охота. Хирургом буду.
– Сколько ишо?
– Восемь. Потому что в медицинском – шесть, а не пять, как в остальных.
– Ноги вытянешь, пока дойдешь до хирурга-то. Откуда она, мать, денег-то возьмет сэстоль?
– На стипендию. Учатся ребята… У нас из деревни двое так учатся.
Старик молчит, глядя на огонь. Видно, вспомнил своих детей.
– Чо эт вас так шибко в город-то тянет?
– Учиться… "Что тянет". А хирургом можно потом и в деревне работать. Мне даже больше глянется в деревне.
– Што, они много шибко получают, што ль?
– Кто? Хирурги?
– Но.
– Наоборот, им мало плотят. Меньше всех. Сейчас прибавили, правда, но все равно…
– Дак на кой же шут тогда жилы из себя тянуть столько лет? Иди на шофера выучись да работай. Они вон по скольку зашибают! Да ишо приворовывают: где лесишко кому подкинет, где сена привезет совхозного – деньги. И матери бы помог. У ей вить ишо трое на руках.
Юрка молчит некоторое время. Упоминание о матери и младших братьях больно отзывается в сердце. Конечно, трудно матери… Накипает раздражение против старика.
– Проживем,– резко говорит он.– Никому до этого не касается,
– Знамо дело,– соглашается старик.– Сбили вас с толку этим ученьем – вот и мотаетесь по белому свету, как…– Он не подберет подходящего слова – как кто.– Жили раньше без всякого ученья – ничего, бог миловал: без хлебушка не сидели.
– У вас только одно на уме: раньше!
– А то… ирапланов понаделали-дерьма-то.
– А тебе больше глянется на телеге?
– А чем плохо на телеге? Я если поехал, так знаю: худо-бедно – доеду. А ты навернесся с этого свово ираплана – костей не соберут.
И так подолгу они беседуют каждое утро, пока Юрка не уйдет в школу. Старику необходимо выговориться – он потом целый день молчит; Юрка же, хоть и раздражает его занудливое ворчание старика, испытывает удовлетворение оттого, что вступается за Новое – за аэропланы, учение, город, книги, кино…
Странно, но старик в бога тоже не верит.
– Делать нечего – и начинают заполошничать, кликуши,– говорит он про верующих.– Робить надо, вот и благодать настанет.
Но работать – это значит только для себя, на своей пашне, на своем огороде. Как раньше. В колхозе он давно не работает, хотя старики в его годы еще колупаются помаленьку – кто на пасеке, кто объездным на полях, кто в сторожах.
– У тебя какой-то кулацкий уклон, дед,– сказал однажды Юрка в сердцах. Старик долго молчал на это. Потом сказал непонятно:
– Ставай, пролятый заклеменный!.. – И высморкался смачно сперва из одной ноздри, потом из другой. Вытер нос подолом рубахи и заключил: – Ты ба, наверно, комиссаром у их был. Тогда молодые были комиссарами.
Юрке это польстило.
– Не пролятый, а – проклятьем,– поправил он.
– Насчет уклона-то… смотри не вякни где. А то придут, огород урежут. У меня там сотки четыре лишка есть.
– Нужно мне.
Частенько возвращались к теме о боге,
– Чего у вас говорят про его?
– Про кого?
– Про бога-то,
– Да ничего не говорят – нету его.
– А почему тогда столько людей молятся?
– А почему ты то и дело поминаешь его? Ты же не веришь.
– Сравнил! Я – матерюсь.
– Все равно – в бога.
Старик в затруднении.
– Я, што ли, один так лаюсь? Раз его все споминают, стало быть, и мне можно.
– Глупо. А в таком возрасте вообще стыдно.
– Отлегло малость, в креста мать,– говорит старик.– Прямо в голове все помутнело.
Юрка не хочет больше разговаривать – надо выучить уроки.
– Про кого счас проходишь?
– Астрономию,– коротко и суховато отвечает Юрка, давая тем самым понять, что разговаривать не намерен.
– Это про што?
– Космос. Куда наши космонавты летают.
– Гагарин-то?
– Не один Гагарин… Много уж.
– А чего они туда летают? Зачем?
– Привет! – воскликнул Юрка и опять откинулся на спинку стула.– Ну, ты даешь. А что они, будут лучше на печке лежать?
– Што ты привязался с этой печкой? – обиделся старик.– Доживи до моих годов, тогда вякай.
– Я же не в обиду тебе говорю. Но спрашивать: зачем люди в космос летают? – это я тебе скажу…
– Ну и растолкуй. Для чего же тебя учат? Штоб ты на стариков злился?
– Ну во-первых: освоение космоса-это… надо. Придет время, люди сядут на Луну. А еще придет время – долетят до Венеры. А на Венере, может, тоже люди живут. Разве не интересно доглядеть на них?..
– Они такие же, как мы?
– Этого я точно не знаю. Может, маленько пострашней, потому что там атмосфера не такая – больше давит.
– Ишо драться кинутся,
– За что?
– Ну, скажут: зачем прилетели? – Старик заинтересован рассказом.Непрошеный гость хуже татарина.
– Не кинутся. Они тоже обрадуются. Еще неизвестно, кто из нас умнее – может, они. Тогда мы у них будем учиться. А потом, когда техника разовьется, дальше полетим…– Юрку самого захватила такая перспектива человечества. Он встал и начал ходить по избе.– Мы же еще не знаем, сколько таких планет, похожих на Землю! А их, может, миллионы! И везде живут существа. И мы будем летать друг к другу… И получится такое… мировое человечество. Все будем одинаковые.
– Жениться, што ли, друг на дружке будете?
– Я говорю – в смысле образования! Может, где-нибудь есть такие человекоподобные, что мы все у них поучимся. Может, у них все уже давно открыто, а мы только первые шаги делаем. Вот и получится тогда то самое царство божие, которое религия называет – рай. Или ты, допустим, захотел своих сыновей повидать прямо с печки – пожалуйста, включил видеоприемник, настроился на определенную волну – они здесь, разговаривай. Захотелось слетать к дочери, внука понянчить – лезешь на крышу, заводишь небольшой вертолет – и через какое-то время икс ты у дочери… А внук… ему сколько?
– Восьмой, однако,
– Внук тебе почитает "Войну и мир", потому что развитие будет ускоренное. А медицина будет такая, что люди будут до ста – ста двадцати лет жить.
– Ну, это уж ты… приврал.
– Почему?! Уже сейчас эта проблема решается. Сто двадцать лет-это нормальный срок считается. Мы только не располагаем данными. Но мы возьмем их у соседей по Галактике.
– А сами-то не можете – чтоб на сто двадцать?
– Сами пока не можем. Это медленный процесс. Может, и докатимся когда-нибудь, что будем сто двадцать лет жить, но это еще не скоро. Быстрее будет построить такой космический корабль, который долетит до Галактики. И возможно, там этот процесс уже решен: открыто какое-нибудь лекарство…
– Сто двадцать лет сам не захочешь. Надоест.
– Ты не захочешь, а другие – с радостью. Будет такое средство…
– "Средство".,. Открыли бы с похмелья какое-нибудь средство – и то ладно. А то башка, как этот… как бачок из-под самогона,
– Не надо пить.
– Пошел ты!..
Замолчали.
Юрка сел за учебники.
– У вас только одно на языке: "будет! будет!.." – опять начал старик,Трепачи. Ты вот – шешнадцать лет будешь учиться, а начнет человек помирать, чего ты ему сделаешь?
– Вырежу чего-нибудь.
– Дак если ему срок подошел помирать, чего ты ему вырежешь?
– Я на такие… дремучие вопросы не отвечаю.
– Нечего отвечать, вот и не отвечаете.
– Нечего?.. А вот эти люди!..– сгреб кучу книг и показал,– Вот этим людям тоже нечего отвечать?! Ты хоть одну прочитал?
– Там читать нечего – вранье одно.
– Ладно! – Юрка вскочил и опять начал ходить по избе.– Чума раньше была?
– Холера?
– Ну, холера.
– Была. У нас в двадцать…
– Где она сейчас? Есть?
– Не приведи господи! Может, будет ишо…
– В том-то и дело, что не будет. С ней научились бороться. Дальше: если бы тебя раньше бешеная собака укусила, что бы с тобой было?
– Сбесился бы.
– И помер. А сейчас – сорок уколов, и вер. Человек живет. Туберкулез был неизлечим? Сейчас, пожалуйста: полгода – и человек как огурчик! А кто это все придумал? Ученые! "Вранье"… Хоть бы уж помалкивали, если не понимаете.
Старика раззадорил тоже этот Юркин наскок.
– Так. Допустим. Собака – это ладно, А вот змея укусит?.. Иде они были, доктора-то, раньше? Не было. А бабка, бывало, пошепчет – и как рукой сымет. А вить она институтов никаких не кончала.
– Укус был не смертельный. Вот и все.
– Иди подставь: пусть она разок чикнет куда-нибудь….
– Пожалуйста! Я до этого укол сделаю, и пусть кусает сколько влезет – я только улыбнусть.
– Хвастунишка.
– Да вот же они, во-от! – Юрка опять показал книги.– Люди на себе проверяли! А знаешь ты, что когда академик Павлов помирал, то он созвал студентов и стал им диктовать, как он помирает,
– Как это?
– Так. "Вот,– говорит,– сейчас у меня холодеют ноги – записывайте". Они записывали. Потом руки отнялись. Он говорит: "Руки отнялись".
– Они пишут?
– Пишут, Потом сердце стало останавливаться, он говорит: "Пишите". Они плакали и писали,– У Юрки у самого защипало глаза от слез. На старика рассказ тоже произвел сильное действие.
– Ну?..
– И помер. И до последней минуты все рассказывал, потому что это надо было для науки. А вы с этими вашими бабками еще бы тыщу лет в темноте жили… "Раньше было! Раньше было!.." Вот так было раньше?! – Юрка подошел к розетке, включил радио. Пела певица.– Где она? Ее же нет здесь!
– Кого?
– Этой… кто поет-то.
– Дак это по проводам…
– Это – радиоволны! "По проводам". По проводам – это у нас здесь, в деревне, только. А она, может, где-нибудь на Сахалине поет – что, туда провода протянуты?
– Провода. Я в прошлом годе ездил к Ваньке, видал: вдоль железной дороги провода висят.
Юрка махнул рукой:
– Тебе не втолковать. Мне надо уроки учить. Все.
– Ну и учи.
– А ты меня отрываешь.– Юрка сел за стол, зажал ладонями уши и стал читать.
Долго в избе было тихо.
– Он есть на карточке? – спросил старик.
– Кто?
– Тот ученый, помирал-то который.
– Академик Павлов? Вот он,
Юрка подал старику книгу и показал Павлова. Старик долго и серьезно разглядывал изображение ученого.
– Старенький уж был.
– Он был до старости лет бодрый и не напивался, как… некоторые.Юрка отнял книгу.– И не валялся потом на печке, не матерился. Он в городки играл до самого последнего момента, пока не свалился. А сколько он собак прирезал, чтобы рефлексы доказать!.. Нервная система – это же его учение. Почему ты сейчас хвораешь?
– С похмелья, я без Павлова знаю.
– С похмелья-то с похмелья, но ты же вчера оглушил свою нервную систему, затормозил, а сегодня она… распрямляется. А у тебя уж условный рефлекс выработался: как пенсия, так обязательно пол-литра. Ты уже не можешь без этого,– Юрка ощутил вдруг некое приятное чувство, что он может спокойно и убедительно доказывать старику весь вред и все последствия его выпивок. Старик слушал.– Значит, что требуется? Перебороть этот рефлекс. Получил пенсию на почте. Пошел домой… И ноги у тебя сами поворачивают в сельмаг. А ты возьми пройди мимо. Или совсем другим переулком пройди.
– Я хуже маяться буду.
– Раз помаешься, два, три – потом привыкнешь. Будешь спокойно идти мимо сельмага и посмеиваться.
Старик привстал, свернул трясущимися пальцами цигарку, прикурил. Затянулся и закашлялся.
– Ох, мать твою… Кхох!.. Аж выворачивает всего. Это ж надо так!
Юрка сел опять за учебники.
Старик кряхтя слез с печки, надел пимы, полушубок, взял нож и вышел в сенцы. "Куда это он?"– подумал Юрка.
Старика долго не было. Юрка хотел уж было идти посмотреть, куда он пошел с ножом. Но тот пришел сам, нес в руках шмат сала в ладонь величиной.
– Хлеб-то есть? – спросил строго.
– Есть. А что?
– На, поешь с салом, а то загнесся загодя со своими академиками… пока их изучишь всех.
Юрка даже растерялся.
– Мне же нечем отдавать будет – у нас нету…
– Ешь. Там чайник в печке – ишо горячий, наверно… Поешь.
Юрка достал чайник из печки, налил в кружку теплого еще чая, нарезал хлеба, ветчины и стал есть. Старик с трудом залез опять на печь и смотрел оттуда на Юрку.
– Как сало-то?
– Вери вел! Первый сорт.
– Кормить ее надо уметь, свинью-то. Одни сдуру начинают ее напичкивать осенью – получается одно сало, мяса совсем нет. Другие наоборот – маринуют: дескать, мясистее будет. Одно сало-то не все любят. Заколют: ни мяса, ни сала. А ее надо так: недельку покормить как следовает, потом подержать впроголодь, опять недельку покормить, опять помариновать… Вот оно тогда будет слоями: слой сала, слой мяса. Солить тоже надо уметь…
Юрка слушал и с удовольствием уписывал мерзлое душистое сало, действительно на редкость вкусное.
– Ох, здорово! Спасибо.
– Наелся?
– Ага. – Юрка убрал со стола хлеб, чайник. Сало еще осталось.– А это куда?
– Вынеси в сени, на кадушку. Вечером ишо поешь.
Юрка вынес сало в сенцы. Вернулся, похлопал себя по животу, сказал весело:
– Теперь голова лучше будет соображать… А то… это… сидишь – маленько кружится.
– Ну вот,– сказал довольный дед, укладываясь опять на спину.– Ох, мать твою в душеньку!.. Как ляжешь, так опять подступает.
– Может, я пойду куплю четвертинку! – предложил Юрка.
Дед помолчал.
– Ладно… пройдет так. Потом, попозже, курям посыплешь да коровенке на ночь пару навильников дашь. Воротчики только закрыть не забудь!
– Ладно. Значит, так: что у нас еще осталось? География. Сейчас мы ее… галопом.– Юрке сделалось весело: поел хорошо, уроки почти готовы – вечером можно на лыжах покататься.
– А у его чего же родных-то никого, што ли, не было? – спросил вдруг старик.
– У кого? – не понял Юрка.
– У того академика-то. Одни студенты стояли?
– У Павлова-то? Были, наверно. Я точно не знаю. Завтра спрошу в школе.
– Дети-то были, поди?
– Наверно. Завтра узнаю.
– Были, конешно. Никого если бы не было родных-то, не много надиктуешь. Одному-то плохо,
Юрка не стал возражать. Можно было сказать: а студенты-то! Но он не стал говорить.
– Конечно,– согласился он.– Одному плохо.
Крепкий мужик
В третьей бригаде колхоза "Гигант" сдали в эксплуатацию новое складское помещение. Из старого склада – из церкви – вывезли пустую вонючую бочкотару, мешки с цементом, сельповские кули с сахаром-песком, с солью, вороха рогожи, сбрую (коней в бригаде всего пять, а сбруи нашито на добрых полтора десятка; оно бы ничего, запас карман не трет, да мыши окаянные… И дегтярилн, и химией обсыпали сбрую – грызут), метла, грабли, лопаты… И осталась она пустая, церковь, вовсе теперь никому не нужная. Она хоть небольшая, церковка, а оживляла деревню (некогда сельцо), собирала ее вокруг себя, далеко выставляла напоказ.
Бригадир Шурыгин Николай Сергеевич постоял перед ней, подумал… Подошел к стене, поколупал кирпичи подвернувшимся ломиком, закурил и пошел домой. Встретившись через два дня с председателем колхоза, Шурыгин сказал:
– Церква-то освободилась теперь…
– Ну.
– Чего с ней делать-то?
– Закрой, да пусть стоит. А что?
– Там кирпич добрый, я бы его на свинарник пустил, чем с завода-то возить.
– Это ее разбирать – надо пятерым полмесяца возиться. Там не кладка, а литье. Черт их знает, как они так клали!
– Я ее свалю.
– Как?
– Так. Тремя тракторами зацеплю – слетит как миленькая,
– Попробуй.
В воскресенье Шурыгин стал пробовать. Подогнал три могучих трактора… На разной высоте обвели церковку тремя толстыми тросами, под тросы – на углах и посреди стены – девять бревен…
Сперва Шурыгин распоряжался этим делом, как всяким делом,– крикливо, с матерщиной. Но когда стал сбегаться народ, когда кругом стали ахать и охать, стали жалеть церковь, Шурыгин вдруг почувствовал себя важным деятелем с неограниченными полномочиями. Перестал материться и не смотрел на людей – вроде и не слышал их и не видел.
– Николай, да тебе велели али как? – спрашивали.– Не сам ли уж надумал?
– Мешала она тебе?!
Подвыпивший кладовщик, Михаиле Беляков, полез под тросами к Шурыгину.
– Колька, ты зачем это?
Шурыгин всерьез затрясся, побелел:
– Вон отсудова, пьяная харя!
Михаиле удивился и попятился от бригадира. И вокруг все удивились и примолкли. Шурыгин сам выпивать горазд и никогда не обзывался "пьяной харей", Что с ним?
Между тем бревна закрепили, тросы подровняли… Сейчас взревут тракторы, и произойдет нечто небывалое в деревне – упадет церковь. Люди постарше все крещены в ней, в пей отпевали усопших дедов и прадедов, как небо привыкли видеть каждый день, так и ее…
Опять стали раздаваться голоса:
– Николай, кто велел-то?
– Да сам он!.. Вишь, морду воротит, черт.
– Шурыгин, прекрати своевольничать!
Шурыгин – ноль внимания. И все то же сосредоточенное выражение на лице, та же неподкупная строгость во взгляде. Подтолкнули из рядов жену Шурыгина, Кланьку… Кланька несмело – видела: что-то непонятное творится с мужем – подошла.
– Коль, зачем свалить-то хочешь?
– Вон отсудова! – велел и ей Шурыгин. – И не лезь!
Подошли к трактористам, чтобы хоть оттянуть время – побежали звонить в район и домой к учителю. Но трактористам Шурыгин посулил по бутылке на брата и наряд "на исполнение работ".
Прибежал учитель, молодой еще человек, уважаемый в деревне.
– Немедленно прекратите! Чье это распоряжение? Это семнадцатый век!..
– Не суйтесь не в свое дело,– сказал Шурыгин.
– Это мое дело! Это народное дело!..– Учитель волновался, поэтому не мог найти сильные, убедительные слова, только покраснел и кричал: – Вы не имеете права! Варвар! Я буду писать!..
Шурыгин махнул трактористам… Моторы взревели. Тросы стали натягиваться. Толпа негромко, с ужасом вздохнула. Учитель вдруг сорвался с места, забежал с той стороны церкви, куда она должна была упасть, стал под стеной.
– Ответишь за убийство! Идиот…
Тракторы остановились.
– Уйди-и! – заревел Шурыгин. И на шее у него вспухли толстые жилы.
– Не смей трогать церковь! Не смей!
Шурыгин подбежал к учителю, схватил его в беремя и понес прочь от церкви. Щуплый учитель вырывался как мог, но руки у Шурыгина крепкие.
– Давай! – крикнул он трактористам,
– Становитесь все под стену! – кричал учитель всем.– Становитесь!.. Они не посмеют! Я поеду в область, ему запретят!..
– Давай, какого!.. – заорал Шурыгин трактористам.
Трактористы усунулись в кабины, взялись за рычаги.
– Становитесь под стену! Становитесь все!..
Но все не двигались с места. Всех парализовало неистовство Шурыгина. Все молчали. Ждали,
Тросы натянулись, заскрипели, затрещали, зазвенели… Хрустнуло одно бревно, трос, врезавшись в угол, запел балалаечной струной. Странно, что все это было хорошо слышно – ревели же три трактора, напрягая свои железные силы. Дрогнул верх церкви… Стена, противоположная той, на какую сваливали, вдруг разодралась по всей ширине… Страшная, черная в глубине, рваная щель на белой стене пошла раскрываться. Верх церкви с маковкой поклонился, поклонился и ухнул вниз.
Шурыгин отпустил учителя, и тот, ни слова не говоря, пошел прочь от церкви, Два трактора еще продолжали скрести гусеницами землю. Средний по высоте трос прорезал угол и теперь без толку крошил кирпичи двух стен, все глубже врезаясь в них. Шурыгин остановил тракторы. Начали по-новой заводить тросы. Народ стал расходиться. Остались самые любопытные и ребятишки. Через три часа все было кончено. От церкви остался только невысокий, с неровными краями остов. Церковь лежала бесформенной грудой, прахом. Тракторы уехали.
Потный, весь в пыли и известке, Шурыгин пошел звонить из магазина председателю колхоза.
– Все, угорела! – весело закричал в трубку.
Председатель, видно, не понял, кто угорел.
– Да церква-то! Все, мол, угорела! Ага. Все в порядке. Учитель тут пошумел малость… Но! Учитель, а хуже старухи. Да нет, все в порядке. Гробанулась здорово! Покрошилось много, ага. Причем они так: по три, по четыре кирпича – кусками. Не знаю, как их потом долбать… Попробовал ломиком – крепкая, зараза. Действительно, литье! Но! Будь здоров! Ничего.
Шурыгин положил трубку. Подошел к продавщице, которую не однажды подымал ночами с постели – кто-нибудь приезжал из района рыбачить, засиживались после рыбалки у бригадира до вторых петухов.
– Видела, как мы церкву уговорили? – Шурыгин улыбался, довольный,
– Дурацкое дело нехитрое,– не скрывая злости, сказала продавщица.
– Почему дурацкое? – Шурыгин перестал улыбаться,
– Мешала она тебе, стояла?
– А чего ей зря стоять? Хоть кирпич добудем…
– А то тебе, бедному, негде кирпич достать! Идиот!
– Халява! – тоже обозлился Шурыгин. – Не понимаешь, значит, помалкивай.
– Разбуди меня еще раз посередь ночи, разбуди, я те разбужу! Халява… За халяву-то можно и по морде получить, Дам вот счас гирькой по кумполу, узнаешь халяву.
Шурыгин хотел еще как-нибудь обозвать дуру продавщицу, но подошли вездесущие бабы.
– Дай бутылку.
– Иди промочи горло-то,-заговорили сзади.– Пересохло.
– Как же – пыльно!
– Руки чесались у дьявола…
Шурыгин пооглядывался строго на баб, но их много, не перекричать. Да и злость их – какая-то необычная: всерьез ненавидят. Взял бутылку, пошел из магазина. На пороге обернулся, сказал:
– Я вам прижму хвосты-то!
И скорей ушел.
Шел, злился: "Ведь все равно же не молились, паразитки, а теперь хай устраивают. Стояла – никому дела не было, а теперь хай подняли".
Проходя мимо бывшей церкви, Шурыгин остановился, долго смотрел на ребятишек, копавшихся в кирпичах. Смотрел и успокаивался. "Вырастут, будут помнить: при нас церкву свалили. Я вон помню, как Васька Духанин с нее крест своротил. А тут – вся грохнулась. Конечно, запомнят. Будут своим детишкам рассказывать: дядя Коля Шурыгин зацепил тросами и…– Вспомнилась некстати продавщица, и Шурыгин подумал зло и непреклонно: – И нечего ей стоять, глаза мозолить".
Дома Шурыгина встретили форменным бунтом: жена, не приготовив ужина, ушла к соседкам, хворая мать заругалась с печки:
– Колька, идол ты окаянный, грех-то какой взял на душу!.. И молчал, ходил молчал, дьяволина… Хоть бы заикнулся раз – тебя бы, может, образумили добрые люди. Ох горе ты мое горькое, теперь хоть глаз не кажи на люди. Проклянут ведь тебя, прокляну-ут! И знать не будешь, откуда напасти ждать: то ли дома окочурисся в одночасье, то ли где лесиной прижмет невзначай…
– Чего эт меня проклинать-то возьмутся? От нечего делать?
– Да грех-то какой!
– Ваську Духанина прокляли – он крест своротил? Наоборот, большим человеком стал…
– Тада время было другое. Кто тебя счас-то подталкивал – рушить ее? Кто? Дьявол зудил руки… Погоди, тебя ишо сама власть взгреет за это. Он вот, учитель-то, пишет, сказывали, он вот напишет куда следоват – узнаешь. Гляди-ко, тогда устояла, матушка, так он теперь нашелся. Идол ты лупоглазый,
– Ладно, лежи хворай.
– Глаз теперь не кажи на люди…
– Хоть бы молиться ходили! А то стояла – никто не замечал…
– Почто это не замечали! Да, бывало, откуда ни идешь, а ее уж видишь. И как ни пристанешь, а увидишь ее – вроде уж дома. Она сил прибавляла…
– Сил прибавляла… Ходят они теперь пешком-то! Атомный век, понимаешь, они хватились церкву жалеть. Клуба вон нету в деревне – ни один черт ни охнет, а тут – загоревали. Переживут!
– Ты-то переживи теперь! Со стыда теперь усохнешь…
Шурыгин, чтобы не слышать ее ворчанья, ушел в горницу, сел к столу, налил сразу полный стакан водки, выпил. Закурил. "К кирпичам, конечно, ни один дьявол не притронется,– подумал.– Ну и хрен с ними! Сгребу бульдозером в кучу и пусть крапивой зарастает".
Жена пришла поздно. Шурыгин уже допил бутылку, хотелось выпить еще, но идти и видеть злую продавщицу не хотелось – не мог. Попросил жену:
– Сходи возьми бутылку.
– Пошел к черту! Он теперь дружок тебе,
– Сходи, прошу…
– Тебя просили, ты послушал? Не проси теперь и других. Идиот.
– Заткнись, Туда же…
– Туда же! Туда же, куда все добрые люди! Неужели туда же, куда ты, харя необразованная? Просили, всем миром просили – нет! Вылупил шары-то свои…
– Замолчи! А то опояшу разок…
– Опояшь! Тронь только, харя твоя бесстыжая!.. Только тронь!
"Нет, это, пожалуй, на всю ночь. С ума посходили все".
Шурыгин вышел во двор, завел мотоцикл… До района восемнадцать километров, там магазин, там председатель колхоза. Можно выпить, поговорить. Кстати, рассказать, какой ему тут скандал устроили… Хоть посмеяться.
На повороте из переулка свет фары выхватил из тьмы безобразную груду кирпича, пахнуло затхлым духом потревоженного подвала.
"Семнадцатый век, – вспомнил Шурыгин.– Вот он, твой семнадцатый век! Писать он, видите ли, будет. Пиши, пиши".
Шурыгин наддал газку… и пропел громко, чтобы все знали, что у него – от всех этих проклятий-прекрасное настроение:
Что ты, что ты, что ты, что ты!
Я солдат девятой роты,
Тридцать первого полка…
Оп, тирдар-пупия!
Мотоцикл вырулил из деревни, воткнул в ночь сверкающее лезвие света и помчался по накатанной ровной дороге в сторону райцентра. Шурыгин уважал быструю езду.
Шире шаг, Маэстро
Притворяшка Солодовников опять опаздывал на работу. Опаздывал он почти каждый день. Главврач, толстая Анна Афанасьевна, говорила:
– Солодовников, напишу маме!
Солодовников смущался; Анна Афанасьевна (Анфас – называл ее Солодовников в письмах к бывшим сокурсникам своим, которых судьба тоже растолкала по таким же углам; они еще писали друг другу, жаловались и острили) приходила в мелкое движение – смеялась. Молча. Ей нравилось быть наставником и покровителем молодой врача, молодого дон-жуана. Солодовников же, наигрывая смущение, жалел, что редкое дарование его – нравиться людям – пропадает зря: Анфас не могла сыграть в его судьбе сколько-нибудь существенную роль; дай бог ей впредь и всегда добывать для больницы спирт, камфару, листовое железо, радиаторы для парового отопления. Это она умела. Еще она умела выковыривать аппендицит, Солодовникову случалось делать кое-что посложнее, и он опять жалел, что никто этого не видит. "Я тут чуть было не соблазнился на аутотрансплантацию,– писал он как-то товарищу своему.– Хотел большую подкожную загнать в руку – начитался новинок, вспомнил нашего старика. Но… и но: струсил. Нет, не то: зрителей нет, вот что. Хучь бей меня, хучь режь меня – я актер. А моя драгоценная Анфас – не аудитория. Нет".
Солодовников спешил. Мысленно он уже проиграл утреннюю сцену с Анной Афанасьевной: он нахмурится виновато, сунется к часам… Вообще он после таких сценок иногда чувствовал себя довольно погано. "Гадкая натура, – думал. – Главное, зачем! Ведь даже не во спасение, ведь не требуется!" Но при этом испытывал и некое приятное чувство, этакое дорогое сердцу успокоение, что – все в порядке, все понятно, дело мужское, неженатое.
Солодовников взбежал на крыльцо, открыл тяжелую дверь на пружине, придержал ее, чтоб не грохнула… И, раздеваясь на ходу, поспешил к вешалке в коридоре, И когда раздевался, увидел на белой стене, противоположной окну, большой – в окно – желтый квадрат. Свет. Солнце… И как-то он сразу вдруг вспыхнул в сознании, этот квадратный желтый пожар,– весна! На дворе желанная, милая весна, Летел по улице, хрустел ледком, думал черт знает о чем, не заметил, что – весна. А теперь… даже остановился с пальто в руках, засмотрелся на желтый квадрат. И радость, особая радость – какая-то тоже ясная, надежная, сулящая и вперед тоже тепло и радость – толкнулась в грудь Солодовникова. В той груди билось жадное до радости молодое сердце. Солодовников даже удивился и поскорей захотел собрать воедино все мысли, сосредоточить их на одном; вот – весна, надо теперь подумать и решить нечто главное. Предчувствие чего-то хорошего охватило его. Надо только, думал он, собраться, крепко подумать. Всего двадцать четыре года, впереди целая жизнь, надо что-то такое решить теперь же, когда и сила есть, много, и радостно, И весна. Надо начать жить крупно.
Солодовников прошел в свой кабинетик (у него стараниями все той же добрейшей Анны Афанасьевны зачем-то был свой кабинетик), сел к столу и задумался, Не пошел к Анне Афанасьевне. Она сейчас сама придет.
Ни о чем определенном он не думал, а все жила в нем эта радость, какая вломилась сейчас – с весной, светом – в душу, все вникал он в нее, в радость, вслушивался в себя… И невольно стал вслушиваться и в звуки за окном: на жесть подоконника с сосулек, уже обогретых солнцем, падали капли, и мокрый шлепающий звук их, такой неожиданный, странный в это ясное, солнечное утро с легким морозцем, стал отзываться в сердце – каждым громким шлепком – радостью же. Нет, надо все сначала, думал Солодовников. Хватит, Хорошо еще, что институт закончил, пока валял дурака, у других хуже бывает. Он верил, что начнет теперь жить крупно – самое время, весна: начало всех начал. Отныне берем все в свои руки, хватит. Двадцать пять плюс двадцать пять – пятьдесят. К пятидесяти годам надо иметь… кафедру в Москве, свору учеников и огромное число работ. Не к пятидесяти, а к сорока пяти. Придется, конечно, поработать, но… почему бы не поработать!
Солодовников встал, прошелся по кабинетику. Остановился у окна. Радость все не унималась. Огромная земля… Огромная жизнь. Но – шаг пошире, пошире шаг, маэстро! Надо успеть отшагать далеко. И начнется этот славный поход – вот отсюда, от этой весны.
Солодовников опять подсел к столу, достал ручку, поискал бумагу в столе, не нашел, вынул из кармана записную книжку и написал на чистой страничке:
Отныне буду так:
Холодный блеск ума,
Как беспощадный блеск кинжала:
Удар – закон.
Удар – конец.
Удар – и все сначала.
Прочитал, бросил ручку и опять стал ходить по кабинетику. Закурил. Его поразило, что он написал стихи. Он никогда не писал стихов. Он даже не подозревал, что может их писать. Вот это да1 Он подошел к столу, перечитал стихи… Хм. Может, они, конечно, того… нагловатые. Но дело в том, что это и не стихи, это своеобразная программа, что ли, сформулировалась такими вот словами. Он еще прошелся по кабинетику… Вдруг засмеялся вслух. Стихи хирурга: "Удар-конец. Удар-и все сначала". Что сначала: новый язвенник? Ничего… Он порадовался тому, что не ошалел от радости, написав стихи, а нашел мудрость обнаружить их смешную слабость. Но их надо сохранить: так – смешно и наивно – начиналась большая жизнь. Солодовников спрятал книжечку. Если к пятидесяти годам не устать, как… лошади, и сохранить чувство юмора, то их можно потом и вспомнить.
А за окном все шлепало и шлепало в подоконник. И заметно согревалось окно, Весна работала. Солодовников почувствовал острое желание действовать.
Он вышел в коридор, прошел опять мимо желтого пятна на стене, подмигнул ему и мысленно сказал себе: "Шире шаг, маэстро!"
Анна Афанасьевна, конечно, говорила по телефону и, конечно, о листовом железе.
Они кивнули друг другу.
– Я понимаю, Николай Васильевич,– любезно говорила Анна Афанасьевна в трубку, – я вас прекрасно понимаю… Да. Да!.. Пятнадцать листов.
"Мы все прекрасно понимаем, Николай Васильевич",– съязвил про себя Солодовников, присаживаясь на белую табуретку.
Не зло съязвил, легко – от избытка доброй силы. Не терпелось скорей заговорить с Анной Афанасьевной.
– Я вас прекрасно понимаю, Николай Васильевич!.. Хорошо. Бу сделано! – Анна Афанасьевна пришла в мелкое движение – засмеялась беззвучно.– Я в долгу не останусь. До свиданья! Нет, не у нас, не у нас… Что вы все боитесь нас, как… не знаю… До свиданья – на нейтральной почве! В ресторане? – Анфас опять вся заколебалась.– Ну, посмотрим. Ну, лады! Всего,
"Господи-весь юмор: "бу сделано", "лады", – удивился Солодовников. – И не жалко времени – болтать! Тут теперь каждая минута дорога".
– Ну-с, Георгий Николаевич…– Анна Афанасьевна весело и значительно посмотрела на Солодовникова.
– Да здравствует листовое железо! – тоже весело сказал Солодовников без всякого смущения, даже притворного. Он прямо смотрел Анне Афанасьевне в глаза.
– В смысле? – спросила та.
– В смысле: у нас будет самодельный холодильник.– Солодовников встал, подошел к окну, постоял, руки в карманы, чувствуя за собой удивленный взгляд главврача… Качнулся с носков на пятки. И соврал. Крупно. Неожиданно.
– Начал писать работу, Анна Афанасьевна. "Письма из глубинки. Записки врача". Это как-то случилось само собой-эти "Письма из глубинки". И Солодовникова опять поразило: это же ведь то, что нужно! С этого же и надо начинать. Неужели начался неосознанный акт творчества? Если, конечно, это не "удар-закон". Нет, это реально, умно, точно: это описание интересных случаев операционной практики в условиях сельской больницы. В форме писем к Другу "Н". Тут и легкая ирония по поводу этих самых условий, описание самодельного холодильника – глубокой землянки, обшитой изнутри листовым железом,– и легко, вскользь – весна… Но конечно же главным образом работа, работа, работа. Изнуряющая. Радостная. Смелая. Подвижническая. Любовь населения… Уважение. Ночные поездки. Аутотрансплантация. Прободная в условиях полевого стана. Благодарность старушки, ее смешная, искренняя молитва за молоденького неверующего врача… Все это сообразилось в один миг, вдруг, отчетливо, с радостью. Солодовников повернулся к Анне Афанасьевне… Да, тут, конечно, и заботливая, недалекая хлопотунья Анна Афанасьевна, главврач… Которая, прочитав "Записки" в рукописи, скажет, удивленная: "Прямо как роман!" – "Ладно, а как врачу вам это интересно?" – "Очень! Тут же есть просто уникальные случаи!" – "А за себя… не в обиде на автора?" – "Да нет, чего обижаться? Все правда".
– Что, Анна Афанасьевна?
– Уже начали писать? – спросила Анна Афанасьевна.– Записки-то. Поэтому и опоздали?
– Поэтому и опоздал,– Солодовников обиделся на главврача: солдафон в юбке, одно листовое железо в голове.– Извините,– сухо добавил он,больше этого не случится.– Смотреть на часы и огорчаться притворно он не стал. "Все,– подумал он.– Хватит. Пора кончать эти… ужимки и прыжки". Вспомнил свое стихотворение.
– Какой-то вы сегодня странный.
– Что с этим язвенником, с трактористом? – спросил Солодовников.– Будем оперировать?
Анна Афанасьевна больше того удивилась:
– Зубова? Здрасте, я ваша тетя: я его два дня назад в район отправила. Вы что?
– Почему?
– Потому что вы сами просили об этом, поэтому. Что с вами?
– Да, да,– вспомнил Солодовников.– А эта девушка с мениском?
– С мениском лежит… Хотите оперировать?
– Да,– твердо сказал Солодовников.– Сегодня же.
Анна Афанасьевна посмотрела на своего помощника долгим взглядом. Солодовников тоже посмотрел на нее – как-то несколько задумчиво, чуть прищурив глаза.
– Так,– молвила Анна Афанасьевна.– Ну, что же… Только вот какое дело, Георгий Николаевич: сегодня операцию отложим. Сегодня вы мне поможете, Георгий Николаевич. Меня вызывают в райздрав, а я договорилась с директором совхоза насчет железа… Причем, это такой человек, что его надо ловить на слове: завтра железа у него не будет, надо брать, пока оно, так сказать, горячо. Я прошу вас получить сегодня это железо. Завхоз наш, как вам известно, в отпуске. Солодовников было огорчился, но, подумав, легко согласился:
– Хорошо.
Первая глава в "Записках" будет… о листовом железе. Это сразу введет в обстоятельства и условия, в каких приходилось работать молодому врачу.
– Что все-таки с вами такое? – опять не выдержала Анна Афанасьевна. Ей чисто по-женски интересно было узнать, отчего молодые люди могут за одну ночь так измениться.– Серьезная любовь?
Солодовников в свою очередь с любопытством посмотрел на главврача:
– Вы ничего не замечаете? Что происходит на земле…
Анна Афанасьевна даже выглянула в окно.
– Что происходит? Не понимаю…
– Не во дворе у нас, вообще на земле.
– Война во Вьетнаме…
– Нет, я не про то. Лады, Анна Афанасьевна, иду добывать железо! Куда надо идти?
– Надо ехать в Образцовку к директору совхоза. Ненароков Николай Васильевич. Но раньше надо взять у нас в сельсовете подводу и одного рабочего, там дадут, я договорилась. Скажите Ненарокову, что мы, я или вы, на днях прочитаем у них в клубе лекцию о вреде алкоголя. Это действительно надо сделать, я давно обещала. Вы мне сегодня положительно нравитесь, Георгий Николаевич. Любовь, да?
– Разрешите идти? – Солодовников прищелкнул каблуками, улыбнулся своей доверчивой, как он ее сам называл, улыбкой.
– Разрешаю.
Солодовников вышел к коридор… Пятно света наполовину сползло со стены на пол. Солодовников нарочно наступил на пятно, постоял… "Время идет",подумал он. Без сожаления, однако, подумал, а с радостью, как если бы это обозначало: "Началось мое время. Сдвинулось!"
В кабинетике он опять достал записную книжку и записал:
"Сегодня утром я спросил мою уважаемую Анфас: "Что происходит на земле?" Анфас честно выглянула в окно… Подумала и сказала: "Война во Вьетнаме"."А еще?" Она не знала. А на земле была Весна".
Это-начало первой главы "Записок". Солодовникову оно понравилось. С прозой он, очевидно, в лучших отношениях. Да, с этого дня, с этого утра время работает на него. На книге, которую он подарит Анне Афанасьевне, он напишет: "Фоме неверующему-за добро и науку. Автор".
Вот и все. Ну, а теперь-листовое железо!
В сельсовете Солодовникову дали подводу, но того, кто должен был ехать с ним, там не было.
– Вы, это, заехайте за ним, он живет… вот так вот улица повернет от сельпо в горку, а вы…
Солодовников поехал один в Образцовку. "Черт с ним, с рабочим, один погружу". Ехать до Образцовки не так уж долго, но конек попался грустный, не спешил, да Солодовников и не торопил его. Санная езда кончалась; как выехали на тракт, так потащились совсем тихо и тяжело. Полозья омерзительно скрежетали по камням; от копыт лошади, когда она пробовала бежать рысью, летели ошметья талого грязного снега. В санях было голо, Солодовников не догадался попросить охапку сена, чтоб раскинуть ее и развалиться бы на ней, как, он видел, делают мужики.
На выезде из села, у крайних домов, Солодовников увидел початый стожок сена. Стожок был огорожен пряслом, но к нему вела утоптанная тропка. Солодовников остановил коня и побежал к стожку. Перелез через прясло и уже запустил руки в пахучую хрустящую благодать, стараясь захватить побольше… И тут услышал сзади злой окрик:
– Эт-то что за елкина мать?! Кто разрешил?
Солодовников вздрогнул испуганно и. выдернул руки из сена. К нему по тропке быстро шел здоровый молодой мужик в синей рубахе, без шапки. Нес в руке березовый колышек.
– Я хотел под бок себе…– поспешно сказал Солодовников и сам почувствовал, что говорит трусливо и униженно.– Немного – вот столько – под бок хотел положить…
– А по бокам не хотел? Стяжком вот этим вот… Под бок он хотел! Опояшу вот разок-другой…
– Я врач ваш! – совсем испуганно воскликнул Солодовников.– Мне немного надо-то было… Господи, из-за чего шум?
– Врач…– Мужик присмотрелся к Солодовникову и, должно быть, узнал врача.– Надо же спросить сперва. Если каждый будет по охапке под бок себе дергать, мне и коровенку докормить нечем будет. Спросить же надо. Тут много всяких ездиют…
Мужик явно теперь узнал врача, но оттого, что он тем не менее отчитал его, как школяра, Солодовников очень обиделся.
– Да не надо мне вашего сена, господи! Я немного и хотел-то… под бок немного… Не надо мне его! – Солодовников повернулся и пошел по целику прямо, проваливаясь по колена в жесткий ноздреватый снег, больно царапая лодыжки. Он понимал, что – со стороны посмотреть – вовсе глупо: шагать целиком, когда есть тропинка. Но на тропинке стоял мужик, и его надо было бы обойти.
– Возьми сена-то! – крикнул мужик.– Чего же пустой пошел?
– Да не надо мне вашего сена! – чуть не со слезами крикнул Солодовников, резко оглянувшись.– Вы же убьете, чего доброго, из-за охапки сена!
Мужик молча глядел на него.
Солодовников дошел до саней, больно стегнул вожжами кобылу и поехал, В какойто статье он прочитал у какого-то писателя, что "идиотизма деревенской жизни" никогда не было и конечно же нет и теперь. "Сам идиот, поэтому и идиотизма нет и не было", – зло подумал он про писателя.
Ноги Солодовников поцарапал сильно, теперь саднило, и он решил вернуться в больницу и на всякий случай обезвредить ссадины. Но остановился, постоял и раздумал, решил, что в совхозе попросит спирту и протрет ноги.
Он потихоньку ехал дальше и успокоился. Вообще неплохое продолжение первой главы "Записок". Только с юмором надо как-то… осторожнее, что ли. При чем тут юмор и ирония? Это должна быть трезвая, деловая вещь, без всяких этих штучек. В том-то и дело, что не развлекать он собрался, а поведать о трудной, повседневной, нормальной, если хотите, жизни сельского врача. Солодовников совсем успокоился, только очень неуютно, неудобно было в жестких, холодных санях.
Николай Васильевич Ненароков, человек нестарый, сорокалетний, но медлительный (нарочно, показалось Солодовникову), рассудительный… Долго беседовал с Солодовниковым, присматривался. Узнал, где учился молодой человек, как попал в эти края (по распределению?), собирается ли оставаться здесь после обязательных трех лет… Солодовникову директор очень не понравился. Под конец он прямо и невежливо спросил:
– Вы дадите железо?
– А как же? Вы что, обиделись, что расспрашиваю вас? Мне просто интересно… У меня сынишка подрастает, тоже хочет в медицинский, вот я и прощупываю, так сказать, почву. Конкурс большой?
– Да, с каждым годом больше.
– Вот,– решил директор.– Нечего и соваться. Есть сельскохозяйственный – прямая дорога. Верно? Специалисты позарез нужны, без работы не будет.
Солодовников пожал плечами:
– Но если человек хочет…
– Мало ли чего мы хочем! Я, может, хочу… – Директор посмотрел на молодого врача, не стал говорить, чего он, "может, хочет". Написал на листке бумаги записку кладовщику, подал Солодовникову:
– Вот – на складе Морозову отдайте. Лупоглазый такой, узнаете. Он небось с похмелья.
– Насчет лекции… Анна Афанасьевна просила передать…
Директор махнул рукой:
– Толку-то от этих лекций! Приезжайте, поговорите. Вот картину какую-нибудь интересную привезут, я позвоню – приезжайте.
– Зачем? – не понял Солодовников.
– Ну, лекцию-то читать.
– А при чем тут картина?
– А как людей собрать? Перед картиной и прочитаете. Иначе же их не соберешь, Что?
– Ничего. Я думал, соберутся специально на лекцию.
– Не соберутся,– просто, без всякого выражения сказал директор.– Значит, Морозова спросите, завскладом.
Морозов внимательно прочитал записку директора и вдруг заявил протест:
– Пятнадцать листов?! А где? У меня их нету. – Он вернул записку. И при этом пытливо посмотрел на врача. – Откуда они у меня?
– Как же?-растерялся Солодовников.-Они же договорились…
– Кто?
– Главврач и ваш директор.
– Так вот, если они договорились, пусть они вам и выдают. У меня железа нет.– Морозов сунул руки в карманы и отвернулся. Но не отходил. Чего-то он ждал от врача, а чего, Солодовников никак не мог понять.– А то они шибко скорые: Морозов, выдай, Морозов отпусти… А у Морозова на складе – шаром покати. Тоже мне, понимаешь…
– Как же быть? – спросил Солодовников.
– Не знаю, не знаю, дорогой товарищ. У меня железо приготовлено для колхоза "Заря", они приедут за ним.– Морозов простуженно, со свистом покашлял в кулак… И опять глянул на врача.– Простыл, к черту,доверительно, совсем не сердито сказал он.– Крутишься день-деньской на улице… Впору к вам ехать – лечиться. Только теперь сообразил Солодовников, что Морозов хочет опохмелиться,
– Нет железа?
– Есть. Для других. Для вас – нету.
– А телефон тут есть где-нибудь?
– Зачем?
– Я позвоню директору. Что это такое, в конце концов: я бросил больных, еду сюда, а тут стоит… некий субъект и корчит из себя черт знает что! Где телефон?
Морозов вынул руки из карманов, нехорошо сузил глаза на врача-молокососа:
– А полегче, например,– это как, можно? Без гонора. Мм?
– Где телефон?! – крикнул Солодовников, сам удивляясь своей нахрапистости.– Я вам покажу гонор. И кое-что еще! Мы найдем железо… Я сейчас не директору, а в райком буду звонить. Где телефон?
Морозов пошел под навес, сдернул со штабеля толь – там было листовое железо.
– Отсчитывайте пятнадцать листов,– спокойно сказал Морозов,– а мне, пожалуйста, сообщите вашу фамилию.
– Солодовников Георгий Николаевич.
Морозов записал.
– За субъекта… как вы выразились, придется ответить.
– Отвечу,
– Если всякие молокососы будут приезжать и обзываться…
– За молокососа тоже придется ответить. Вы на что намекаете? Что у нас молокососам жизни человеческие доверяют?
– Ничего, ничего,– сказал Морозов. Но такой поворот дела его явно не устраивал. Солодовников подъехал с санями к штабелю и стал кидать листы в сани. Морозов стоял рядом, считал.
– Привет тете,– сказал Солодовников, отсчитав пятнадцать листов. И поехал. Морозов закрывал штабель. На Солодовникова не оглянулся,
Солодовников поехал с хорошим настроением… Только опять было неудобно в санях. Теперь еще железо мешало. Он пристроился сидеть на отводине саней, на железе – совсем холодно.
Дорога, когда поехал обратно, вовсе раскисла, и лошадь всерьез напрягалась, волоча тяжелые сани по чавкающей мешанине из снега, земли и камней,
"Вот так и надо! – удовлетворенно думал Солодовников. – В дальнейшем будет только так". Неприятно кольнуло воспоминание о мужике с колышком, но он постарался больше не думать об этом.
Но – то ли сани очень уж медленно волоклись, то ли малость сегодняшних дел и каких-то глупых стычек – радость и удовлетворение почему-то оставили Солодовникова. Стал безразличен хороший солнечный день, даль неоглядная, где распахнулась во всю красу мокрая весна,– стали безразличны все эти запахи, звуки, пятна… Ну, весна, ну, что же теперь – козлом, что ли, прыгать? Куда как приятнее и веселее вечером. Вечером они уговорились – компанией в пять-шесть человек – играть в фантики и целоваться. Будет музыка, винишко… Будет там эта курносенькая хохотушка, учительница немецкого языка… Она хохотушка-то хохотушка, но умна, черт бы ее побрал, читала много, друзей интересных оставила в городе. Тут что-то такое… сердчишко у врача вздрагивает. Вздрагивает, чего там. Малость она, правда, вульгаритэ: носик. К тридцати годам носик этот самый на лоб полезет. Курносые предрасположены к полноте. Но где они еще, эти ее тридцать пять – сорок лет! Солодовников подстегнул кобылку.
|