Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатолий Рыбаков - Дети Арбата [1960-е]
Известность произведения: Высокая
Метки: adv_history, home_sex, prose_history, prose_rus_classic, О любви, Роман

Аннотация. Время действия романа А.Рыбакова «Дети Арбата» - 1934 год. Автор вводит читателей то в кремлевские кабинеты, то в атмосферу коммунальных квартир, то в институтские аудитории или тюремную камеру; знакомит с жизнью и бытом сибирской деревни. Герои романа - простые юноши и девушки с московского Арбата и люди высшего эшелона власти - Сталин и его окружение, рабочие и руководители научных учреждений и крупных строек. Об их духовном мире, характерах и жизненной позиции, о времени, оказавшем громадное влияние на человеческие судьбы, рассказывает этот роман.

Аннотация. Роман повествует о горькой странице в истории России — о временах культа личности, о страшных испытаниях, выпавших на долю жертв сталинской тирании.

Аннотация. Трилогия "Дети Арбата" повествует о горькой странице истории России - о том времени, которое называют "периодом культа личности". В центре романа "Дети Арбата" (первая книга трилогии) судьба нескольких молодых людей, родившихся и выросших в Москве.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

Нина вернулась из школы в пять часов. Возле дверей на ступеньках лестницы сидела Варя с Зоей, своей подругой. – Дверь прихлопнула, а ключи забыла. Ключи забыла… Все врет. Запрещено приводить Зою в дом, вот и уселась на лестнице – лестница не твоя, как ты можешь запретить? – Даю полминуты на размышление, две минуты на исполнение, – сказала Варя Зое. И этот цыплячий язык. – Была у Софьи Александровны? – Была. – Все купила? – Все. – Карточки? – Отоварила. – Сколько у тебя осталось денег? Варя протянула сдачу. – Я взяла пятьдесят копеек на каток. – А уроки? – Сделаю. Каждый должен выполнять свои обязанности. Сама Нина работает как вол, пообедает и в вечернюю школу, не может отказаться от полставки. А у Вари каток, театр, кино, подруги, значит, не так много времени отнимает хозяйство. – На ужин разогреешь кашу, я оставлю на сковородке, масло в буфете, – сказала Варя. – Позже одиннадцати не возвращайся, – предупредила Нина, застегивая пальто. Дверь за ней захлопнулась, Варя позвонила Зое: – Приходи, Нинка укатилась. Она убрала со стола, приготовила ужин, помыла посуду – порядок. Нинка никогда ничего не положит на место. Раздался телефонный звонок. С полотенцем в руках Варя взяла трубку. – Наташа, ты? Это мальчик, с которым она познакомилась по телефону, но ни разу его не видела, и он ее не видел. Его звали Володей, а себя она назвать отказалась. – Может быть, Наташа? – Пусть будет Наташа. Так он и стал ее называть. Но каждый раз спрашивал: – Наташа, как тебя все же зовут? Ей нравился его голос, она была с ним откровенна – никогда его не увидит и может рассказать все. Он тоже уверял, что ни с кем так не откровенен, как с ней. – У Наташи должны быть светлые волосы. – У меня как раз светлые. – А глаза? – Оранжевые с голубым небом. – Бывают ли такие? Как ты провела вчерашний вечер? – Великолепно. Были в одном техникуме на танцах, играли все такое, под что хорошо танцевать румбу. – Завидую. А я делал уроки. – Учись, мой друг, учись, старайся, ученье – сладкий плод, ученье – верная дорога, она из тьмы на свет ведет… – Когда мы встретимся? – Никогда. – А вдруг мы полюбим друг друга? – Нет, у нас с тобой слишком одинаковые взгляды. – Что ты сегодня собираешься делать? – Иду на каток. – На какой? – При заводе. – Каком заводе? – Мыльно-гвоздильном. – Возьми меня, я хорошо катаюсь. – А я плохо, тебе будет неинтересно. И прощай, ко мне пришли. Зоя явилась в белой шапочке и длинных шароварах под юбкой, угреватая – цветок помойки, как называла ее Нина. Зоина мать, билетерша кинотеатра «Карнавал», пропускала ее и Варю без билетов в кино. – Зачем ты надела белую? – спросила Варя, разглядывая Зоину шапочку. – Ведь договорились. – На красной резинка лопнула. Надень ты красную, она тебе идет. – К белому свитеру надеть красную шапочку?! Ты наденешь мою красную, а я белую. – Почему всегда должно быть по-твоему? – Не по-моему, а как договорились. Зоя обиженно пожала плечами: – Ну, если ты очень хочешь… – Не делай мне одолжения! Я вообще не пойду на каток. Варя сбросила туфли и с ногами взобралась на кровать. – Глупо, – пробормотала Зоя, – хорошо, я надену красную. – Не пойду на каток. Некоторое время они сидели молча, Зоя, растерянная, жалела, что из-за пустяка они повздорили. – Пойдем, – жалобно уговаривала она. – Я никуда не могу идти, когда он там. – Ведь ты собиралась. – Собиралась, а теперь передумала. Арест Саши сразу выделил Варю среди подруг. Теперь она одна из тех, дружки которых вдруг пропадают, потом снова возникают, подруги их ждут, а если ждут нечестно, с ними жестоко расправляются. Все знали, что она танцевала с Сашей в «Арбатском подвальчике», их там видели и драку видели. Теперь Варя дружит с Сашиной мамой, возит передачи в тюрьму… Варя уезжала рано утром, занимала очередь, выстаивала на морозе, потом приезжала Софья Александровна, и они вместе двигались к окошку. Софья Александровна не умела спорить, боялась рассердить того, кто сидел за окошком, стеснялась задерживать очередь – усталых людей, с пяти часов утра стоявших на улице вдоль высокой, длинной и холодной тюремной стены. Варя никого не боялась, не стеснялась. Они искали Сашу по всем тюрьмам. В окошке им давали анкету: фамилия, имя, отчество арестованного, адрес. Софья Александровна заполняла анкету, они снова стояли в очереди, сдавали анкету, ждали ответа два, а то и три часа… «Не здесь…» И тогда Варя дерзко спрашивала: «А где?» – «Неизвестно». – «А кому должно быть известно? Вы его забрали, вам и должно быть известно». Она прислушивалась к советам, которые давал всезнающий арбатский двор. Одна девчонка с Новинского бульвара, ее парень сидел в Таганке, показала, как вложить в белье записку, сказала, что надо посылать побольше сахара и яблок, они там из сахара и яблок гонят вино. Софья Александровна слушала ее, качала головой. – Нет, Варенька, не нужно Саше вина… За одну ночь из красивой пожилой женщины Софья Александровна превратилась в седую старуху. Первое время ей казалось, если она предстанет перед теми, кто арестовал Сашу, их сердца дрогнут, ведь у них тоже есть матери. Потом увидела много таких матерей – их вид не трогал ничьих сердец. Они стояли в длинных очередях, и каждая боялась, что та доля сострадания, которая еще, быть может, теплится за глухими дверьми, достанется не ей, а той, кто пройдет в эту дверь раньше. Увидела часовых с винтовками, неприступные каменные стены, за ними Саша, ее мальчик лишен того, на что имеет право каждое живое существо: свободно дышать воздухом земли. Какую участь ему готовят? Ночью она не спала – на чем спит он? Не могла есть – что ест он, сгорбившись над тюремной миской, он, живое и дорогое ей существо, ее жизнь, ее кровь? Подушки пахли так, как пахла его головка в детстве, ботинки – сухой землей, по которой мальчишкой он бегал босиком, стол – чернильным запахом его школьных тетрадей. Она ходила по улице, надеясь увидеть тех, кто перед арестом следил за ним. Они знают, что ему грозит, в чем он нуждается. Если она встретит того маленького, в бобриковом пальто, подойдет и спросит про Сашу. Скажет, что не имеет на них зла, у них такая работа. Но когда они уже сделали свое дело, они могут быть милосердными, ведь им теперь все равно. Она ходила по Арбату, и по той стороне, и по этой, заходила в магазины, делала вид, что стоит в очереди. Но ей не попадался ни маленький в бобриковом пальто, ни тот, в шапке, ни третий, высокий и злой. Окоченевшая, угнетенная сознанием своего бессилия, она возвращалась домой, в пустую комнату, и там, одинокая и страдающая, возносила молитвы Богу, которого давно покинула, а сейчас молила, чтобы дух добра и милосердия, вездесущий и всепроникающий, смягчил сердца тех, кто будет решать Сашину судьбу. По утрам стук почтового ящика поднимал ее с постели. Она ждала ответа из прокуратуры или письма какого-нибудь тайного, но влиятельного доброжелателя, ждала письма от самого Саши, переданного им с человеком, сидевшим вместе, но уже высланным, из ссылки письма доходят. Такие случаи бывают, ей рассказывали. Читая газеты, она всматривалась в портреты Сталина: скромная одежда, добрые морщинки возле глаз, мудрое, спокойное лицо человека с чистой совестью. Недавно праздновали его пятидесятилетие, ему сейчас пятьдесят четыре, нет, пятьдесят три года, как и Павлу Николаевичу, ее мужу. Его старшему сыну, наверно, столько, сколько и Саше, и есть еще один сын, и дочь, он понимает, что такое дети, знает, что такое семейное горе – совсем недавно потерял жену. Только бы Сашино дело дошло до него. Все надежды она возлагала на Марка. Марк расскажет Сталину о Саше. Сталин потребует его дело, может быть, даже вызовет к себе. И Саша ему понравится. Саша не может не понравиться. Приехал Павел Николаевич. Он был огорчен, естественно, но катастрофы не видел. Сашу не расстреляют, к пожизненному заключению не приговорят – у нас нет пожизненного заключения. Он молод, все у него впереди. Да, надо действовать. Но помочь могут только высшие инстанции. Он не имеет к ним доступа. Доступ к ним имеет Марк. Как она не может, не хочет понять этого! Павел Николаевич ехал с твердым намерением быть терпеливым, даже добрым. Но как только он вошел в этот постылый дом, увидел старуху, некогда бывшую его женой, услышал требовательные интонации в ее голосе, как только увидел упрямое, кроличье выражение на лице, а оно появилось у нее от попытки преодолеть страх, когда он увидел все это, он опять преисполнился раздражением, нетерпимостью и злобой. Это она во всем виновата, она и ее братец воспитали Сашу. И вот они сидят друг перед другом: она – седая, с трясущимися губами и трясущейся головой, он – гладко выбритый, холеный, с серыми раздраженными выпученными глазами. Сидят за столом, за которым сидели много лет, покрытым все той же клеенкой, под тем же круглым матерчатым абажуром. Софья Александровна нервно проводит по клеенке ладонью, разглаживает ее, хотя разглаживать нечего, и этот жест раздражает Павла Николаевича. – Ты хочешь, чтобы я ходил по учреждениям? Это бесполезно, я тебе объяснил. Апеллировать можно, когда будет решение. Решения еще нет, идет следствие. Не хочет ли она воспользоваться этим и вернуть его? – Чего ты добиваешься? Чтобы я ушел с завода? Меня не отпустят. И я не собираюсь возвращаться в Москву, запомни! Что? Ему послышалось, будто она сказала что-то, нарочно тихо, чтобы он не слышал. Но она ничего не говорила, только беззвучно шевелила губами. – Ничего… Я слушаю. – Ну да, ты слушаешь… Ты слушаешь и думаешь: отец, мерзавец, не хочет хлопотать о сыне. Ты всегда обо мне так подло думала и эту подлость внушила сыну. Она и раньше невыносимо страдала, слушая его брань, его упреки, сейчас это страдание вернулось к ней, она с ужасом чувствовала, что по-прежнему не может преодолеть страха перед ним, особенно унизительного сейчас, когда речь идет о спасении сына, их сына. В его словах она услышала неприязнь к Саше, он хочет отгородить себя от его страданий. Как смеет он сейчас предъявлять свои обиды, свои претензии? И как может она бояться его, когда дело идет о жизни Саши?! Она никого не должна бояться, не имеет права бояться, она мать! – Если бы при тебе его уводили… Она сказала это с горечью. Но с ним приходилось говорить громко, надо было почти кричать, чтобы он услышал. – Конечно-конечно, опять виноват я, только я… Ты мученица, страдалица, а я негодяй, развратник, гуляю, пьянствую… Боже мой! Даже такая беда не меняет его, так же багровеет, надувает губы, передразнивает ее. Она ждала его приезда, надеялась на помощь – отец, мужчина! О чем он может думать, кроме Саши?! Он не имеет права думать ни о чем другом. И она заставит его думать. Софья Александровна подошла к письменному столу, вынула заявление прокурору. – Посмотри! На его лице появилось недовольное, брезгливое выражение. Опять эта вздорная женщина вынуждает его заниматься бесполезным делом. Кому нужно ее заявление, кто станет его читать? Но он не мог не прочитать. Ссору с ней в такую минуту осудят все. А для всех Павел Николаевич хотел оставаться порядочным человеком и отцом. Он не даст ей повода сказать: «Даже заявления не хотел прочитать». Что она здесь понаписала! «Вам пишет мать… Верните мне моего сына…» Наивно, сентиментально, неубедительно. «Я обращаюсь к нашему справедливому и милосердному правительству» – слова, слова… «Я знаю, мой сын ни в чем не виноват» – кто этому поверит?.. «Если он и совершил ошибку, то без всякого умысла, ведь он ребенок…» Двадцать два года – не ребенок! И какие ошибки? Зачем косвенно подтверждать его вину?! Софья Александровна сидела на Сашином диване, опустив голову, слушала эти замечания, не обращая внимания на их язвительность, которая должна была доказать ее глупость: заявления и то написать не может. Пусть! Пусть исправит, лишь бы помогло Саше. Она положила перед ним бумагу, поставила чернильницу. – Напиши, как нужно. Он растерянно поглядел на нее, понял, что вел себя глупо. Заявление бесполезно, не все ли равно, как оно написано. Теперь придется писать самому, а что вообще можно написать, не зная, какое обвинение предъявлено? – Видишь ли, – сказал Павел Николаевич, – можно послать и так. Разве убрать фразу насчет ошибок и эту: «Верните моего сына». А в остальном… Да, можно послать и так. – Хорошо, – сказала она, забирая заявление, – я исправлю. Ничего другого она и не ждала. И все равно без Марка заявления не пошлет. – Когда ты уезжаешь? Он опять взорвался: – Ты, кажется, знаешь, что завтра я должен быть на работе? – Оставь, пожалуйста, денег, – твердо сказала она, – для передачи я покупаю все в коммерческом магазине. Он чуть было не разразился бранью. Он рядовой инженер, получает зарплату, но денег не жалеет. Его только возмущает этот тон, эта требовательность, он всегда был ей нужен только для денег. Он вынул сто пятьдесят рублей. – Больше дать не смогу. 19 И опять ночь. Опять Сашу разбудил металлический скрежет запора. Появился вчерашний конвойный, и они снова долго шли по бесчисленным коротким коридорам. Так же на ремне у конвойного побрякивала связка ключей, так же стучал он ключом о ручку двери или о металлические перила лестницы, предупреждая, что ведет заключенного. Но теперь Саша считал подъемы и спуски и убедился, что они пришли на первый этаж. За открытой в конце коридора дверью слышались голоса, даже смех, пахнуло другой, не тюремной, жизнью. Дьяков не осветил его на этот раз лампой, видимо, употреблял этот прием только при первом знакомстве. Он был сегодня не в военной форме, а в коричневом пиджаке, надетом на синий свитер. Рукой указал Саше на стул, а сам продолжал писать. Писал, перечитывал, снова писал, не обращая внимания на Сашу, наклонив голову к столу. Его и Сашу разделял только массивный чернильный прибор и такое же массивное пресс-папье. Саша подумал, что совсем не трудно схватить пресс-папье и расшибить им Дьякову голову. На этом стуле сидят разные заключенные, среди них может найтись такой, кто захочет это сделать. Все здесь предусмотрено, каждый шаг, каждое движение, а это не учтено. Или они никого не считают способным на такой поступок? А может, есть какой-нибудь тайный механизм, срабатывающий, когда дотронешься до чернильницы? Конечно, отсюда не убежишь, но человек может это сделать в порыве отчаяния. И все же Дьяков этого не боится. А может быть, настоящих заключенных допрашивают не здесь? Дьяков собрал исписанные листки и вышел из комнаты, оставив дверь открытой. На нем были валенки с заправленными в них коричневыми брюками. И от того, что Дьяков был так тепло одет, Саша в своих ботиночках сразу ощутил холод цементного пола. Все по-другому, совсем не так, как в прошлый раз. Казалось, Дьяков занят более важным и срочным делом и Сашу привели сюда только потому, что вызвали раньше, когда Дьяков еще не знал, что будет занят другим. В штатском и в валенках он выглядит простым и неофициальным, выходит и оставляет Сашу одного перед столом, на котором лежат разные бумаги, не боится, что Саша в них заглянет, как не боится и того, что Саша ударит его тяжелым пресс-папье. В коридоре послышалось хлопанье двери, голоса, Дьяков с кем-то разговаривал, потом вернулся, неуклюже ступая в своих чесанках, прикрыл дверь, сел за стол, порылся в ящике, вытащил тоненькую папку – в ней лежали листки прошлого допроса, – потом поискал еще что-то и так, продолжая рыться в ящике и не глядя на Сашу, спросил: – Так, Панкратов, что вы сегодня скажете? Он задал этот вопрос как-то между прочим, спокойно, даже дружелюбно, будто не помнил, о чем они говорили в прошлый раз. – Видите ли… – начал Саша. – Ага! – Дьяков наконец нашел нужную бумагу и опять вышел с ней. Потом вернулся, стоя сложил бумаги в ящик стола, сел, раскрыл Сашино дело. – Так, Панкратов… Подумали вы над тем, что я вам советовал? – Да, подумал. Но я не знаю, о чем идет речь. – Плохо! – Дьяков качнул головой. В его голосе слышался упрек, сожаление, даже сочувствие: мол, не жалеешь ты себя, браток! Он задумался, кивнул на папку с Сашиным делом. – Хотите резину тянуть? – Я не знаю, о каких контрреволюционных разговорах вы говорили в прошлый раз. Дьяков нахмурился. – Вы неискренни, Панкратов. Вы хотите, чтобы мы занимались не главным, а вашими институтскими делами. Но даже в этом вы оказались нечестным. Многое утаили. И это вас тоже характеризует. – Что я утаил? – удивился Саша. В эту минуту в комнату вошел пожилой человек с эскимосским лицом, одетый в темно-синий костюм, хорошо и ладно сидевший на его плотной, даже грузной фигуре. Дьяков поднялся. Кивком головы человек предложил Дьякову сесть и сам опустился на стул рядом с ним. – Продолжайте! И пристально посмотрел на Сашу. Саша понял, что это начальник Дьякова, но в его взгляде Саша почувствовал нечто большее, чем обычный казенный интерес к очередному подследственному. Мелькнула надежда, что этот человек изменит его судьбу. – Итак, Панкратов, – сказал Дьяков, – на чем мы остановились? – Вы говорите, будто я что-то утаил. Что я утаил? – Для этого достаточно посмотреть протоколы партийного собрания. Вы даже прибегали к протекции высокопоставленных лиц… Дьяков выжидательно, испытующе смотрел на Сашу. Так. Все ясно. Дело в Марке, в Будягине или в обоих вместе. Намек понятен. Он нарочно сказал: не «высокопоставленные товарищи», а «высокопоставленные лица». И фамилий не назвал. Нет, пусть назовет фамилии. От Саши он этих фамилий не услышит. – Кого вы имеете в виду? – Панкратов!.. Губы Дьякова скривились в брезгливой и осуждающей усмешке. – …Стыдно, Панкратов! Не играйте с нами в кошки-мышки. Мы осведомленнее, чем вы думаете. Вы хотите вынудить говорить нас, а мы хотим, чтобы говорили вы, это в ваших интересах. За вас хлопотали Рязанов и Будягин, вы сами признали это на партийном собрании, а здесь вола крутите. И опять не «товарищи Рязанов и Будягин», а просто – Рязанов и Будягин. – Я не прибегал ни к чьей протекции, – возразил Саша, – я рассказал обо всем моему дяде Рязанову, но не просил его вмешиваться. Он сам, без моего ведома попросил Будягина позвонить директору института Глинской. – Допустим, – согласился Дьяков. – Но почему вы не рассказали об этом в прошлый раз? Почему не назвали именно эти фамилии? Вы назвали кучу людей, – он вытащил из дела Саши узенький листок, Саша его раньше не видел, – Баулин, Лозгачев, Азизян, Ковалев, а вот Рязанова и Будягина не назвали. Почему? Саша лихорадочно соображал. Теперь каждое его слово может оказаться роковым и для Марка, и для Ивана Григорьевича. В них все дело – это ясно. В чем их обвиняют? – Не придавал значения. Это чисто родственные связи. Я даже не понимаю, почему это так привлекает ваше внимание. Он сказал твердо, как говорят о предмете, который не хотят и не будут обсуждать. Дьяков указывает путь, по которому он должен пойти, но по этому пути он не пойдет. Дьяков посмотрел на него, как показалось Саше, внимательно, заинтересованно, даже опасливо. – Разбор дела у Сольца тоже устроил ваш дядя? – Никто не устраивал. Я сам пришел к Сольцу. Дьяков усмехнулся: – Люди месяцами ждут приема, а вы пришли, и готово: тут же принял, тут же разобрал. Кто вам поверит, Панкратов? – И все же это так, – сказал Саша, – так получилось. Я зашел в кабинет, он меня увидел, спросил, в чем дело… – Счастливый случай помог? – Возможно… Неужели я не имел права обратиться в ЦКК? Неужели мой дядя не имел права за меня хлопотать? В чем тут моя вина? И за это вы меня здесь держите? Ни за что ни про что! На лице Дьякова мелькнула гримаса. Но он ничего не сказал, только скосил глаза на своего начальника, точно приглашая его убедиться, с кем он, Дьяков, имеет дело, а может, ожидая, что тот сам что-либо скажет. Но человек с эскимосским лицом ничего не сказал, грузно поднялся и вышел. Дьяков нахмурился и уже другим тоном объявил: – Ваша вина в том, что вы неискренни, нечестны перед партией. Вы утаили и многое другое. Вы называли всех своих обвинителей, но ни разу не упомянули своих защитников. А ведь по вашему делу проходили многие люди… Ну, хотя бы тот же Криворучко… Саша почувствовал опасность. Все может прорваться в самом неожиданном месте. С Марком и Будягиным ясно, ничего их компрометирующего он сказать не может и не скажет. Но Криворучко… «Сей повар будет готовить острые блюда…» Криворучко сказал это про Сталина. Упомянув его слова, Саша не только запутается сам, но и предаст Криворучко. Умолчав же, станет на путь неискренности и неправды. – Я был у него два раза. Первый раз он ставил мне печать на документах об исключении, второй раз оформлял мое восстановление. Дьяков засмеялся: – То исключаемся, то восстанавливаемся, то в тюрьму попадаем… И он вам ничего не говорил? – Он мне показался угнетенным, ведь его исключили из партии. – И вас исключили. Неужели он не нашел, что сказать вам? Дьяков по-прежнему не сводил с него взгляда. Знает он что-нибудь, догадывается или нащупывает, быть может, почувствовал его растерянность? – Неужели никак не выразил своего отношения к тому, что вас исключили, а потом восстановили? – настаивал Дьяков. – Неужели даже ничего не спросил? Тем более что на партбюро вы его защищали. – Я просто рассказал, как было дело… – Вот видите… И он просто хлопнул печатью. Нет, нельзя поддаваться! Он его прощупывает, ловит, отвлекает внимание от главного, от Марка и Будягина, запутывает… – Никакого особенного разговора не могло быть. Он замдиректора, я рядовой студент. Дьяков пронзительно смотрел на него. – А мы имеем сведения, что с другими студентами Криворучко вел антипартийные разговоры. А вот вам, человеку, обиженному да еще защищавшему его, ничего не сказал. Странно!.. Криворучко знаком с Марком, передавал привет. Нет, нельзя говорить. – Это так, – сказал Саша. Дьяков продолжал неотрывно смотреть на Сашу, и вдруг злорадная улыбка разлилась по его лицу. Так злорадно улыбаясь, он притянул к себе чистый бланк допроса. – Ладно, мы народ терпеливый, подождем, когда вы наконец решите быть честным, когда вспомните, что вам следует вспомнить. То, что записал на этот раз Дьяков, начиналось словами: «В дополнение к данным мною ранее показаниям…» – и содержало признание того, что Саша бывал в кабинете Криворучко и выступал на партбюро в его защиту, а Янсон и Сиверский выступали в защиту Саши. О Марке и Будягине в протоколе не было ни слова. Все записано правильно, но, как и в прошлый раз, что-то вызвало в Саше смутное ощущение опасности. В чем эта опасность, он не мог сообразить. Только потребовал добавить, что заходил к Криворучко по делу. – Вы студент, ясно, что заходили по делу. «Черт с ним!» Саша подписал протокол. – Я не получаю передач от матери, и меня это беспокоит. Кроме того, я прошу газеты и книги из библиотеки. Дьяков покачал головой. – Пока идет следствие, ничего этого не разрешается. Если бы вы вели себя откровенно, мы бы с вами все закруглили и тогда вы получили бы то, что просите. И учтите, Панкратов, следующая наша встреча будет последней, – он поднял палец к потолку, – с меня тоже спрашивают. И я хочу кончить дело благоприятно для вас. Не упустите этой возможности. Или Марк, или Иван Григорьевич, или оба вместе. Честные, преданные партии коммунисты! Он мало знает Будягина, но Марка он знает хорошо, ручается за него, не допускает и мысли о чем-либо. Арест Марка – такое же недоразумение, как и его арест, даже больше: за ним хоть есть эта несчастная история в институте. За Марком ничего не может быть: крупный инженер, прекрасный хозяйственник, бескорыстный человек, настоящий коммунист, вся его жизнь – работа, работа и только работа. И его посадили? Может быть, он где-то близко, в этом же коридоре, совсем рядом? Марк, близорукий, с больным сердцем, здесь, в такой же камере? Ни о какой вине Марка он не знает, убежден в его честности. И если сочтут, что он покрывает Рязанова, пусть! Он готов разделить с Марком его участь. Так сложилось, навалилось, ничего не поделаешь, надо выстоять, придет время, и он и Марк докажут свою невиновность. Все ясно, ему нечего ломать голову. Он честен перед партией, ничего не утаивает, не скрывает, он не может сказать ничего плохого о Марке. Все. Точка. Только одно мучило… Криворучко… Единственный пункт, где он чувствовал себя уязвимым. Как там ни говори, а утаил. Может быть, неважное, несущественное, а утаил. Он хочет, чтобы совесть его была чиста. Криворучко мешал этому ощущению чистоты и ясности. Днем явился незнакомый надзиратель с листком бумаги и карандашом в руках. – Пишите требование в библиотеку. Библиотека разрешена! Саша не знал, сколько книг и на какой срок можно взять. Но ничем не выдал своей неосведомленности. С опытным заключенным персонал считается больше, чем с неопытным. Толстой – «Война и мир», Гоголь – «Мертвые души», Бальзак – «Утраченные иллюзии», Стендаль – «Пармская обитель», последние номера журналов «Красная новь», «Новый мир», «Октябрь», «Молодая гвардия», «Звезда»… Он писал, не задумываясь, думать было некогда, человек ждал, заключенный должен заранее решить, что ему требуется, он писал то, что приходило в голову, важно получить книги, книги потолще, чтобы хватило до следующего раза, который неизвестно когда будет. Только одно он потребовал обдуманно – «Уголовно-процессуальный кодекс». Он не получит его. И все же написал: «Уголовно-процессуальный кодекс РСФСР», выразив хоть этим протест против своего положения. Почему Дьяков разрешил ему получать книги? Хочет задобрить? В его интересах сделать Сашино пребывание здесь невыносимым и вынудить к признаниям. Боится нарушить закон, по которому полагаются книги? Жалость? Когда обвиняют в контрреволюции, нет места жалости. Может, это совершилось помимо Дьякова, так же случайно, как и душ вне очереди? Жаль. Ошибку обнаружат, и книг ему не принесут. Однако на следующий день явился новый надзиратель, в руках у него был пакет, обернутый белой чистой тряпкой с желтыми следами ожогов. Саша сразу узнал эту тряпку, через нее он дома утюжил брюки. Значит, разрешены не только книги, но и передачи. – Фамилия? – Панкратов. – Распишитесь. Надзиратель протянул ему опись передачи и огрызок карандаша. Опись была написана маминой рукой, широко, неразборчиво, и только «шоколад» дописали незнакомым, четким, будто каллиграфическим почерком. Половину описи вымарали чернильным карандашом. Саша перебирал кульки и пакеты, аккуратно сложенные мамой, а потом раскиданные чужими руками… Белый батон, сыр, отварное мясо, колбаса – все это разрезано на куски при осмотре, масло в пергаментной бумаге, сахар, смена белья, носки, носовые платки. Итак, мама жива, выстояла, знает, где он. – Можно отослать белье? – Заворачивайте. Он завернул грязное белье в тряпку. Этот обожженный утюгом кусок белой материи донес до него запах дома, его дома. – Напишите, что просите. На обороте листка Саша написал: «Все получил. Ничего не присылай, кроме белого хлеба, мяса и белья. Все хорошо, здоров, целую. Саша». – Карандашик! – потребовал надзиратель. 20 Этот клочок бумаги Софья Александровна трогала, ощупывала, перечитывала десятки, сотни, тысячи раз – символ страданий ее сына, его горькой судьбы, но и вестник его жизни. Она показывала его всем: Михаилу Юрьевичу, соседке Гале, Милице Петровне, сестрам, Варе Ивановой и Максу Костину… Ничего не надо, все хорошо, здоров, целую… Это мог написать только он, ее добрый и мужественный мальчик. Все обрело теперь новый смысл. Мятая записка, белье, пахнущее тюрьмой, мясо и хлеб, которые просит он, этих зримых подробностей ей не хватало раньше, чтобы представить себе его живым. Вечера и ночи перестали быть такими одинокими – она рядом с ним, знает каждую его минуту, чувствует каждое его движение. У нее болело сердце, значит, он недомогал; не могла заснуть – он лежал на койке с открытыми глазами; испытывала приступы мертвенного страха – его водили на допрос, и он мучился, метался и страдал. Она вспомнила, как наказала его когда-то, он не отпускал ее в театр, он плакал тогда не от боли, а от обиды, она унизила его, маленького. Теперь его бьет жизнь. Марк говорил о Саше с высокопоставленными и влиятельными людьми. Она верила Марку, он не обманывал, не успокаивал, он сделал все, что мог. И все же больше, чем Марку, она верила женщинам в тюремных очередях. Там все ясно, просто и справедливо. Эти слабые женщины умудрялись защищать своих близких, согревали их теплом, которое теряли, выстаивая на морозе, утоляли их голод тем малым, что отрывали от своих скудных пайков, через глухие каменные стены доносили до них свою любовь и надежду. Софья Александровна без страха думала теперь о тюремных очередях: там она не чувствовала себя одинокой. Это не уменьшило ее страданий, но сняло остроту исключительности. Она должна делать то, что делают другие. Мир, который раньше казался ей таким страшным, требовал действий, а действие подавляет страх. Женщины научили ее, как разыскать Сашу, как устроить передачу и что передать, куда обращаться, кому и что писать. Обращаться и писать надо было именно туда, куда они советовали. Она добилась приема у прокурора по надзору за органами ОГПУ. «Когда закончится следствие, вы узнаете результат», – ответ, который они предсказали и который все равно важен: теперь прокурор обратит внимание на Сашино дело, это может многое изменить. В очередях знали, что надо делать, если Сашу осудят, знали всю дорогу, эта дорога – тоже дорога жизни, люди идут по ней, и это успокаивало больше, чем надежды и обещания. Куда Сашу отправят, зависит от того, догадается ли он потребовать врачебного осмотра, у него слабые бронхи, он может добиться Приволжья, а не Сибири. Если ей позвонят и скажут собрать теплые вещи, то это Сибирь или Север, а если не скажут, то Средняя Азия. И когда пришел управдом Носов Виктор Иванович, она была к этому готова, ее предупредили, что Сашину комнату опечатают, управдом обязан это сделать, хотя это ему, наверное, неудобно. Она боялась только, что от смущения он будет грубить, и на этот случай приготовила специальную фразу. «Виктор Иванович, – собиралась сказать она ему, – если вы будете говорить со мной спокойно, я вас лучше пойму». Но Виктор Иванович не грубил. – Порядок такой, Софья Александровна. Придет время, распечатаем. Вам же спокойнее. Знаете нашу публику, залезут – не выцарапаешь. Вещички какие перенести – пришлю дворника. А что не требуется – оставьте, комната ваша. Он давал ей понять, что не следует забирать всех вещей, и Софья Александровна сама это понимала: пока в комнате вещи, никто не может ее самовольно занять. Но от помощи дворника отказалась – надо будет заплатить, а денег у нее нет. Она освободила не общую комнату, где раньше спал и занимался Саша, а свою спальню. Пришлось вынести оттуда все, что было ей нужно, а туда перенести Сашин письменный стол, диван, вешалку. За этим занятием и застала ее Варя. Быстро сняла пальто и начала помогать, переносила стопки белья, платья, коврики, подушки, одеяла, ничто у нее не падало, не терялось, она точно знала, что куда положить, и укладывала так, чтобы все уместилось. Помощь этой девочки была приятна Софье Александровне, и сама она была ей приятна. Софья Александровна думала иногда, что поступает, может быть, нехорошо, приобщая Варю к своей жизни, к своему несчастью, но таким стойким было Варино сочувствие, ее стремление помочь, что она не представляла себе, как можно ее отстранить. И сейчас помощь этой девочки придавала их работе видимость обычных домашних хлопот, обычной перестановки мебели, и, чтобы сохранить эту видимость, Софья Александровна ничего ей не говорила. Но она чувствовала, как мужество покидает ее. Ушел муж, забрали сына, отнимают комнату… Эту комнату давно следовало отдать Саше. Взрослый мужчина, ему было неудобно в общей комнате, а она не отдала, не хотела лишить себя удобства. Как это эгоистично с ее стороны! А он не заговаривал об этом, ее дорогой, скромный мальчик. Железная кровать не разбиралась, одна ножка у шкафа сломалась, комод они не могли сдвинуть с места, хотя и вынули ящики. Пришел с работы Михаил Юрьевич, появилась соседка Галя, и помогли передвинуть шкаф и комод, разобрали кровать, перенесли в маленькую комнату диван, на котором спал Саша, его письменный стол и этажерку. Софья Александровна расставила письменный прибор, положила несколько Сашиных книг, повесила занавеску. Варя ушла от Софьи Александровны, когда они все закончили, хотя знала, что дома ее ждет Серафим, тот самый молоденький курсант, которого Макс приводил на Новый год. Этот Серафим – явился, не запылился – позвонил Варе на следующий же день и назначил свидание на Арбатской площади. Она пошла так, для смеха, взяла Зою и еще одну девчонку. Подруги остановились на другой стороне улицы, видели, как к Варе подошел молоденький военный, как они пошли по Арбату. Девчонки шли по другой стороне, подавали знаки, которых она не понимала, и она подавала им знаки, которых они тоже не понимали. Серафим пригласил ее в Дом Красной Армии на танцы, Варя не могла в тот вечер – собиралась в кино. Но она знала, как трудно попасть в Дом Красной Армии, и обещала Серафиму поехать с ним в следующую субботу. Серафим танцевал все современные танцы, они ездили туда каждую неделю, и подруги ей завидовали. С его смешным именем Варя примирилась, одного из братьев Знаменских зовут тоже Серафим. Конечно, он не такой, как ребята с их двора – коренные, московские, арбатские мальчишки, – провинциальный, застенчивый. Но он ухаживал серьезно, это льстило Варе, она чувствовала себя взрослой, и против их дружбы Нинка ничего не могла возразить, ведь Серафим – приятель ее Макса, а у Макса не может быть плохих товарищей. Дома Нина встретила Варю сердитым взглядом: уже час Серафим томился на диване с книжкой в руках, шелест перелистываемых страниц раздражал Нину, мешал работать – она правила ученические тетради. И ее осуждающий взгляд означал: «Ты договорилась с человеком, приходи вовремя, я не обязана развлекать твоих кавалеров». Варя не стала ей объяснять, почему опоздала. Скажет, но потом. А пока велела Серафиму выйти в коридор: ей надо переодеться. Зеркало висело на двери шкафа. Варя приоткрыла дверь так, чтобы стоять не спиной, а боком к свету, и начала переодеваться. И это тоже раздражало Нину, ведь на ней хорошее платье, может пойти в нем. И как надевает чулок! Вытягивает ногу, замирает, любуется собой. А эта манера ходить по комнате полуодетой, откуда это взялось?! В шестнадцать лет! – Не забывай, тебя ждут. – Да, – кротко ответила Варя. И так же кротко спросила: – Ты дашь мне на сегодня туфли? Нине не хотелось давать свои единственные туфли, но не терпелось, чтобы Варя наконец убралась. – Возьми. Варя достала туфли, долго их рассматривала, ощупывала, а когда обула, стала опять разглядывать, вытянула ногу, снова любуясь ею. Наконец завершила туалет, открыла дверь. – Заходи, Серафим. Уже надев пальто, повязав платок и оглядев себя в зеркале, Варя повернулась к сестре. – Я была у Софьи Александровны. Помогала перенести вещи. Сашину комнату опечатали. Варя нанесла Нине удар инстинктивно, но точно: даже то, что происходит в Сашином доме, Нина узнает от нее. Конечно, ни Нина, ни кто-либо другой не может помочь Саше. Что они могут сделать? Не зная, в чем его обвиняют! И все же она виновата перед Сашей уже в том, что она на свободе, а он в тюрьме. Лучший среди них! И все молчат. Нина надеялась, что недоразумение разъяснится, но опечатали комнату, значит, не освободят. Что же тогда? Признать, что Саша – враг Советской власти? Отречься от него? Они оставили Сашу в беде, отступились. Она как-то заходила к Софье Александровне, выражала сочувствие – кому нужно ее сочувствие?! Написать письмо… Собрать подписи ребят, ведь Саша был у них секретарем комсомольской ячейки, написать, что ручаются за него. Макс подпишет, и Вадим, и Лена, и другие ребята. И директор школы, и учителя, знавшие Сашу. Нина преподавала в школе, где когда-то училась с Сашей, и надеялась, что ей удастся собрать подписи. Юрка не подпишет, черт с ним. Она позвонила Лене и Вадиму, договорились завтра встретиться у Лены. Потом спустилась к матери Макса и попросила передать ему, чтобы завтра, когда придет в увольнительную, зашел к ней. Невеселой оказалась эта встреча. Лена молчала, куталась в платок. Надо подписать письмо – пожалуйста. И Макс выглядел грустным. Он знал, что письмо бесполезно, понимал последствия такого шага, но не хотел отказываться, чтобы Нина не подумала – трусит. Только Вадим сказал: – Братцы, а что даст такое письмо? Поможет Саше? А если повредит, осложнит дело? Нас вызовут: что вы знаете о Панкратове? В школе он был хорошим комсомольцем. А в школе мы с ним учились шесть лет назад. Каков он сейчас? Вам известно, что произошло в институте? Он вам рассказывал? Что он вам рассказывал? А потом вызывают Сашу: «Что вы говорили своим товарищам?» Я не ставлю под сомнение Сашину честность. Я просто хочу представить, как это будет выглядеть. – Оставить Сашу на произвол судьбы? – спросила Нина. – Почему на произвол судьбы? Ведь в его деле разбираются. Какие у нас основания думать, что не разберутся? Да, мы знаем Сашу, но они тоже, наверно, запросили его характеристики. И арестовали не потому, что он Саша Панкратов, а потому, что есть какое-то дело. А этого дела мы не знаем. – Мы должны поддержать его, – сказала Нина. – Рассуждай здраво, – возразил Вадим. – Саша даже не узнает о нашем письме. Наоборот, его начнут спрашивать о каждом из нас, и это только затруднит его положение. – Боишься, что о тебе спросят? – Я ничего не боюсь, – покраснел Вадим. Все понимали, что Вадим прав. И Нина понимала. Но есть что-то более высокое и значительное, чем это понимание. И есть еще одно горькое и постыдное – они боялись осложнений для себя. И преодолеть эту боязнь сложнее, чем послать письмо. – Может быть, посоветоваться с папой? – сказала Лена. – Правильно! – подхватила Нина, втайне надеясь, что Иван Григорьевич вмешается и поможет Саше. Вадиму тоже понравилась эта мысль: Иван Григорьевич отсоветует посылать такое безрассудное письмо. Все равно он, Вадим, его не подпишет, это он уже решил твердо. Только Максим с его трезвым, крестьянским умом понимал, что не надо ставить Ивана Григорьевича в неловкое положение. – Стоит ли, – засомневался Максим, – мы сами должны решить. – Но посоветоваться можно, – категорически возразила Нина. К чаю в столовую вышли Иван Григорьевич и Ашхен Степановна. – Папа, – сказала Лена, – что делать с Сашей? – А что можно сделать? – Мы хотим написать письмо в ОГПУ. Будягин нахмурился: – Кому нужно ваше письмо? – Надо же что-то предпринять, – сказала Нина. – Без вас разберутся, – сердито ответил Будягин. 21 После возвращения Будягина из-за границы Сталин ни разу его не принял, хотя Иван Григорьевич мог сказать многое, о чем не пишется в донесениях и что нельзя откладывать в сложившейся международной обстановке. Он просил о встрече. «Ждите, вас вызовут». Он ждал больше года. Это не случайно, так же как и то, что его не ввели в новый состав ЦК. Посол в крупнейшей западной державе, он проводил политику, диктуемую Центральным Комитетом, но имел право высказывать Центральному Комитету свою точку зрения. Однако со Сталиным всегда сложно. В ссылке он перестал разговаривать с товарищем, пошутившим над его привычкою спать в носках. В Сибири он казался особенно незащищенным, мерз и потому спал в носках. Был обладателем шелкового стеганого пестрого одеяла. Над этим тоже шутили. Эти шутки Сталин воспринимал как подчеркивание его неприспособленности, слабости. Над ним перестали шутить. С ним нельзя было ссориться – он не умел мириться. Сильный грузинский акцент, тяжеловесные обороты речи не делали его хорошим оратором: в полемике он тоже выглядел незащищенным и его не хотелось обижать. Не обижать – значило не противоречить. Споры и расхождения не мешали ссыльным общаться. И только Сталин никогда не делал шага к примирению – идейный противник становился для него личным врагом. Он считал само собой разумеющимся, если товарищ отдавал ему валенки, в которых нуждался сам. Но он никогда бы не взял валенок у того, с кем спорил накануне. Со своими капризами, обидами, тягостными недоразумениями он был несносен. Другие ходили на охоту, на рыбалку, только он никуда не ходил, сидел вечерами у окна и занимался при свете керосиновой лампы. Этот одинокий непримиримый грузин в глухой сибирской тайге, в крестьянской избе на краю деревни, среди местных жителей, с которыми трудно уживался, вызывал сочувствие. И товарищи многое прощали ему. Будягин единственный как-то с ним сблизился. Рабочий парень из Мотовилихи, он впервые увидел кавказца, пожалел этого южанина, засланного в холодную Сибирь, в условия, суровость которых выдержит и не всякий русский. Будягин оказывал ему услуги, помогал чем мог, Сталин принимал это как должное. Ивану Григорьевичу здесь было легче, чем другим: он знал кузнечную работу, слесарную, держал в руке топор, мог починить и плуг, и ружье, любил рыбалку, особенно ночную, осеннюю, с горящим смольем на носу лодки. Он молча слушал споры своих образованных товарищей, их разговоры, рассуждения, много читал, даже изучал английский язык. Большинство изучали немецкий, французский, только Сталин не занимался языками. Ссыльные давали Будягину книги, разъясняли, объясняли. Сталин тоже разъяснял и объяснял. В его прямолинейности, семинаристской склонности к толкованиям, непоколебимой уверенности, что его знания – предел мудрости, была убедительность, импонировавшая тогда Будягину больше, чем эрудированное красноречие других. Со временем это перестало ему импонировать, он быстро развивался и встретил на своем пути людей более образованных и блестящих, чем Сталин. Но эти восемь месяцев совместной ссылки отложились не только в памяти, они отложились в сердце – первое приобщение к делу, ставшему делом жизни. Встречался он со Сталиным и в годы гражданской войны. Именно тогда Сталин начал играть видную роль. Его воля, энергия могли служить революции; нелояльность, грубость, стремление к единовластию были терпимы, революция применяет и крайние средства. Но в эпоху созидания эти недостатки становились опасными. Сталин овладевал властью всеобъемлющей и бесконтрольной. В этом и заключался смысл ленинского письма. Преданность идее Сталин измерял преданностью себе. Там, где Рязанов видел конец, Иван Григорьевич предугадывал начало. Он предполагал, что изменения произойдут на съезде. Они не произошли. Утвердив на съезде свою исключительность, Сталин будет теперь утверждать свою единственность. Будягин принимал на себя все: любое революционное действие считал своим действием, любые ошибки – своими ошибками, каждую несправедливость – собственной несправедливостью, – он обладал высшим мужеством революционера: брал на себя ответственность за судьбы людей, ввергнутых в горнило социальных потрясений. Падали рядом люди, виноватые, невиновные, но он верил, что прокладывает путь новому поколению, истинная революция велика не тем, ЧТО разрушает, а тем, КОГО создает. Сталин обласкал Рязанова. Иван Григорьевич не обманывался на этот счет. Когда человека вводят в состав ЦК, не могут не знать, что его племянник арестован. Арестованный племянник будет ахиллесовой пятою Рязанова, заставит его преданно служить человеку, пренебрегшему таким обстоятельством. Если это так, то вмешательство Будягина в Сашино дело еще больше осложнит его отношения со Сталиным. И все же не вмешаться он не мог. Ребята, сидевшие у Лены и обсуждавшие, как помочь Саше, – зрелище, заставившее его содрогнуться: этих ребят, чистых и бескорыстных, видел он продолжателями дела революции. И вот он, старый большевик, готовивший и совершивший ее, ничего не может им ответить. Не может сказать, что Сашу арестовали правильно, он знает, что это не так. Но не может сказать и то, что арестовали неправильно, тогда он должен им объяснить, почему такое могло произойти. И хотя Будягин понимал, что вмешательство бесполезно, он позвонил Березину. Знал его как честного, мужественного чекиста. И он сказал Березину, что ручается за Сашу Панкратова и просит разобраться в его деле. Березин лучше Будягина и лучше Рязанова знал, что Панкратов ни в чем не виноват, – Березин был знаком с делом. Он присутствовал на Сашином допросе и угадал в нем честного парня. Густая черная борода не помешала ему увидеть юное прекрасное лицо, исполненное чести, мужества и глубокой порядочности. И это короткое, достойное «ни за что ни про что», улыбка юности, которой ничто не страшно и у которой все впереди. Однако Березину было известно многое такое, чего не знали ни Будягин, ни Рязанов, и догадывался он о том, о чем они догадаться не могли. Ломинадзе, в прошлом один из руководителей Коминтерна, высказал о китайской революции точку зрения, отличную от точки зрения Сталина, обсуждал эту проблему с Шацкиным и Сырцовым. Эта их беседа дала основание Сталину объявить их «праволевацкими уродами». Ломинадзе сняли с поста и направили на Урал секретарем горкома партии. На него заведено дело. В деле есть показания Чера, бывшего работника Коминтерна, о том, что Ломинадзе будто бы готовил создание нового Интернационала. Чер, человек неясной национальности, подданный многих государств, назвал ряд людей, якобы связанных с Ломинадзе, и среди них Глинского, бывшего деятеля польской социалистической партии, оказавшего Ленину в эмиграции немаловажные услуги. Жена Глинского – директор транспортного института. В институте якобы обнаружено оппозиционное подполье, возглавляемое заместителем Глинской Криворучко, бывшим участником «рабочей» оппозиции. Ягода сразу за это ухватился. Связь жены Глинского с оппозиционным подпольем придавала устойчивость зыбким показаниям Чера – любые косвенные связи придают делу объемность и убедительность, любой факт весом, любое имя значительно, если оно находится в деле и если умело связать его с главной версией. Березин прекрасно понимал, что никакого подполья в институте не было, никакого отношения Саша Панкратов к Криворучко не имеет, так же как Криворучко не имеет отношения к делу Глинского, сам Глинский не связан с Ломинадзе и никакого нового Интернационала Ломинадзе не собирался создавать. Но дело Ломинадзе курирует лично Ягода, и дело это, как понимал Березин, тянется дальше и выше, куда, Березин мог только догадываться… Осведомлен об этом Ягода, а ему Березин хорошо знал цену… Страшная и зловещая цепь. Освобождение Панкратова может быть истолковано как изъятие из цепи пусть крошечного, но звена. Ягода этого не допустит. И Вышинский не допустит. Сольц восстановил Панкратова, Вышинский санкционировал его арест. Панкратова надо подержать в тени, не привлекать к нему внимания – только это может спасти парня. Все должно пока остаться как есть, пусть Дьяков продолжает свое дело, его функции ограничены институтом – большего он не знает. Единственное, что сделал Березин, разрешил Саше передачи и пользование книгами из тюремной библиотеки. Это распоряжение Дьяков выслушал почтительно, он всегда слушал Березина почтительно – догадывался, что Березину здесь, в центральном аппарате, недолго работать. Конечно, передачи и книги – это послабление, но делается иногда в интересах следствия, и тут не придерешься. – Будет выполнено, – ответил Дьяков. Березин исповедовал дух революции, работу в Чека считал своим революционным долгом. Будучи в годы гражданской войны председателем Губчека, он осуществлял красный террор, но мог и отпустить на все четыре стороны незадачливого либерала или перетрусившего буржуя, если видел, что они для революции не опасны. От маленькой, но цепкой руки Дьякова никто не уходил, попасться к нему уже само по себе значило оказаться виновным. Дьяков верил не в действительную виновность людей, а в общую версию виновности. Эту общую версию надо умело применить к данному лицу и создать версию конкретную. Создав эту конкретную версию, он подчинял ей себя, следствие и подследственного. Если же подследственный отвергал версию, это служило только лишним доказательством его враждебности государству, которое, как казалось Дьякову, он представлял здесь. Версия, созданная Дьяковым (по его искреннему убеждению, стройная, логичная и неопровержимая), сводилась к следующему: институт возглавляет Криворучко, бывший оппозиционер, уже битый, а следовательно, обиженный и, по логике Дьякова, озлобленный навсегда. Такой человек не может не действовать: враг не дремлет, враг пакостит, где только может, тем более среди политически незрелых молодых людей. И вот группа таких людей выпускает антипартийную стенгазету. Есть ли связь между этими двумя обстоятельствами? Не может не быть! Руководитель этих молодых людей, студент Панкратов, защищает Криворучко. Случайно это? Не может быть случайным! Случайно ли дело Криворучко по времени совпало с делом Панкратова? Кто в это поверит?! За Панкратовым стоит вдохновитель, бывший оппозиционер. Криворучко вовлек Панкратова, а это уже контрреволюционная организация. В том, что Панкратов расколется и версия будет доказана, Дьяков не сомневался. Дьяков делил подследственных на доверяющих следствию и, значит, верящих в Советскую власть, и не доверяющих следствию, а значит, в Советскую власть не верящих. Кроме того, он делил их на мелочных, кто придирается к каждой букве протокола, и не мелочных – эти не придираются. Панкратов верит органам, не мелочен, потрясен арестом, надеется на освобождение, ищет доверия, неопытен, простодушен, товарищей будет выгораживать, все возьмет на себя, даже лишнее. Случай легкий. Криворучко арестовали в ту же ночь, что и Сашу. Он показал, что слыхал о деле Панкратова, но самого Панкратова не помнит – в институте тысячи студентов. На самом деле Криворучко не забыл, что говорил Панкратов на бюро, помнил, как тот приходил к нему оформлять документы. Отрицал он знакомство с Панкратовым не потому, что это могло повредить ему лично, ничто уже не могло ему ни повредить, ни помочь – это акция, направленная против тех, кто когда-либо участвовал в какой-либо оппозиции. И не потому, что разгадал версию – он не знал даже, что Панкратов в тюрьме. Отрицал он это потому, что знал: каждая названная им фамилия может только повредить человеку, который эту фамилию носит. 22 Саше принесли четыре книги, среди них ни одной, что он выписал, хотя библиотекарь и соблюдал некоторую приблизительность. Вместо «Утраченных иллюзий» – «Цезарь Бирото», вместо «Войны и мира» – «Детство», «Отрочество» и «Юность», журнал «Природа и люди» за 1905 год, «Красная новь» № 2 за 1925 год. Все зачитанное, истрепанное, с синим овальным штампом: «Библиотека Бутырской городской тюрьмы». Бальзак издания 1899 года, Толстой – 1913 года. Многих страниц не хватало, опись недостающих страниц в конце книги была неточна. И все же предстояла неделя праздника. Саша просмотрел сначала журналы, потом прочитал книги, потом опять журналы. В «Красной нови» нашел стихотворение Есенина «Синий туман. Снеговое раздолье…». Саше оно раньше не попадалось. «Цезаря Бирото» он читал, тогда история этого незадачливого парфюмера показалась ему мелодраматичной, а сейчас тронула… «Несчастье – ступень к возвышению гения, очистительная купель – для христианина, клад – для ловкого человека, бездна – для слабого». Он не гений, не христианин, не ловкий и не слабый человек. Но все же почувствовал что-то в этих словах важное для себя. Неделю он наслаждался книгами, свежим бельем, лакомствами, присланными мамой. Он опускал кусочки мяса в суп и, согрев таким образом, добавлял к каше – обед становился съедобным. Утром и вечером делал бутерброд из булки, масла, колбасы и сыра – запах школьного завтрака отбивал запах тюрьмы. Сытый, разомлевший, укладывался он на койку и читал. Лежать днем запрещалось, но Саша не обращал внимания на замечания коридорных, и они оставили его в покое, становились настойчивыми только когда приближалось начальство. Неделя сытой, ленивой жизни с книгами, колбасой и шоколадом. Казалось, он привык, пообжился, притерся… «Все успокоились, все там будем, как в этой жизни радей не радей…» Это не убеждало, но убаюкивало. Жизнь в книгах и журналах не имела ничего общего с его нынешней жизнью, да и с прошлой тоже. Все, исполненное страдания в «Детстве» и «Отрочестве», было не таким, как в его детстве и юности. Он сказал тогда отцу: – Я не позволю обижать маму. Отец смотрел на него серыми выпученными глазами, потом опустил голову на руки. – Хороший сын… – и заплакал. Отец есть отец. Пусть у него холодная рука, но ее прикосновение он запомнил с детства. Хотелось утешить его, попросить прощения. Отец отнял руки от лица. Глаза были злые, сухие. – Кто тебе дал право вмешиваться?! – Это моя мама. Несколько дней отец молча вставал по утрам, брился, долго умывался, одевался, разглядывал себя в зеркале, молча салился за стол, молча ел, собирал бумаги в портфель, что-то бормотал, не попрощавшись, уходил на работу. Возвращаясь, он окидывал комнату злым взглядом, обедал, не произнося ни слова, со стуком отодвигал тарелки, не отвечал на робкие вопросы матери. Только поздно вечером, когда он и мама уходили в их комнату, Саша слышал оттуда его приглушенный голос, а мама молчала и молчала, и Саша боялся, что от этого молчания у нее разорвется сердце. Потом он сказал Саше: – Мне надо поговорить с тобой. Они вышли из дома и пошли по Арбату. Снежинки роились в свете уличных фонарей. Отец был в высокой меховой шапке, из того же меха воротник на шубе, он шел рядом с Сашей – высокий, красивый, гладко выбритый, категоричный, не терпящий возражений. …Он не хотел вмешивать сына в их отношения, это она с детства внушала ему неприязнь к отцу. Она виновата в их разладе, она не разделяла его стремлений, его интересов, ей были ближе сестры и брат. Ревность – только на это и способна. Безысходная тоска охватила Сашу. Что может он возразить отцу здесь, на улице, отец плохо слышит, надо кричать. И Саша сказал только: – Если люди не могут жить вместе, они должны разойтись. Через месяц отец уехал на Ефремовский завод синтетического каучука. Так в шестнадцать лет Саше пришлось все взять на себя. Дьяков Сашу не вызывал, и это его не волновало. Первого допроса он ожидал с надеждой, второго – со страхом, теперь не испытывал ни надежды, ни страха. Только мысль о Криворучко не давала ему покоя. Могут арестовать Криворучко, и тот признается, что сказал Саше эту фразу про повара. Тогда Сашу уличат во лжи, а уличенному во лжи, ему уже не будет доверия в главном, что касается Марка. Ну зачем Криворучко это сказал? В какое глупое положение его поставил. Болтун! Как бы Саша поступил, если бы вопрос о Криворучко обсуждался на партийном бюро? Там бы он не утаил этой фразы… Пусть товарищ Криворучко разъяснит, что он имел в виду! Почему же здесь он должен поступать иначе? Почему должен покрывать Криворучко? Он расскажет все, как было, и снимет с себя тяжесть. Совесть его будет чиста, а там пусть решают… «Сибирь так ужасна, Сибирь далека, но люди живут и в Сибири…» Откуда это? Живет же он в тюрьме, лежит, читает, лакомится колбасой, шоколадом, поет каждую ночь под горячим душем, думает, вспоминает. У него отросла борода, он уже поглаживает ее, хочется посмотреть, каков он с бородой, но нет зеркала. Опять явился надзиратель с карандашом и бумагой, забрал книги. Саша написал новую заявку. Он выписал на этот раз десять книг, авось какая-нибудь из них окажется на полке. Повторил «Войну и мир» и «Утраченные иллюзии», выписал толстые журналы за январь, февраль, март, Стендаля, Бабеля, «Историю падения и разрушения Римской империи» Гиббона – незадолго до ареста он начал ее читать, выписал Гоголя, которого любил, и Достоевского, которого не любил, – надо все же одолеть. И опять кодекс, пусть знают, что он его требует. Безусловно, его заявки просматривает Дьяков. Так вот, пусть Дьякову будет известно, что он хочет знать свои права. Два дня без книг вернули его в прежнее состояние. Снова глухие стены, гнетущая тишина, следящий за ним глазок; оправки в уборной, снова тяжелая пища и изжоги – присланные мамой продукты кончились. Он думал о Кате, вспоминал ее горячие руки, сухие, обветренные губы. Он не мог спать, вставал, ходил. Но надзиратели запрещали ночью разгуливать по камере. – Заключенный, ложитесь! Он ложился, не мог заснуть, если засыпал, то видел томительные сны, изнуряющие видения, как когда-то, в семнадцать лет… Когда ему было семнадцать лет, он ездил с мамой в Липецк. К хозяйке, у которой они жили, приехала невестка из Самары, муж ее служил там на железной дороге. Звали ее Елизавета Петровна – худенькая блондинка в халатике, едва запахнутом на голом теле. Она смотрела на Сашу узким, косоватым взглядом, двусмысленно улыбалась, жеманилась, маленькая мещаночка из Самары. И все же ее двусмысленная улыбка, ее тело, видневшееся сквозь полураспахнутый халатик, дешевые духи волновали Сашу. Днем она обычно лежала в саду, расстегнув халатик и подставив солнцу белые стройные ноги. Саша не смотрел в ее сторону, только чувствовал под яблоней белое пятно подушки, пестроту халатика, голые стройные ноги с круглыми коленями, чувствовал на себе ее косой взгляд, ее улыбку. – Са-шша… – сказала она однажды, растягивая букву «ш». Он подошел, сел рядом. – Саш-ш-ша, – тянула она, поворачиваясь к нему, халатик ее распахнулся, обнажив белое худенькое плечо и маленькую грудь. – Саша… Где вы гуляете весь день? С девушками? Расскажите мне… Он не мог выговорить ни слова, смотрел на ее плотно сжатые ноги, на маленькую белую грудь… Солнце пекло сухо, жужжала оса, пахло яблоками, Саша не мог встать, не мог пошевельнуться, со стыдом чувствовал, что она все видит, все понимает, улыбается своей двусмысленной улыбкой и в душе посмеивается над ним. – Все читаете, читаете, совсем зачитаетесь. Она взяла из его рук томик Франса. – Не отдам! И спрятала книгу за спину. Он потянулся за книгой, их руки сплелись, его обдало жаром ее тела, она бросила вороватый взгляд на калитку, откинула голову, тяжело задышала, на лице ее появилось что-то отрешенное, тайное. Она охватила его шею горячими руками, притянула к себе, губы его коснулись ее губ, и она опустилась на спину. Потом она заглядывала ему в глаза и смеялась. – Смотри, что наделал… Теперь придется застирывать. А тебе неприятно, скажи?.. Ничего, миленький, это только в первый раз неприятно, ты ведь в первый раз, ну скажи, правда? Ему было стыдно, он избегал ее, но на следующий день за обедом она сказала: – Саша, будьте мужчиной, покатайте меня на лодке. – Поезжай, Саша, – сказала мама, горевавшая, что в Липецке Саше скучно. Они переехали на лодке на другой берег Воронежа – так называется река в Липецке, – и здесь, на лугу, она рассчитанно и деловито отдалась ему. Ночью она пришла к нему, он спал в столовой на диване, и приходила каждую ночь, а днем увозила на другой берег Воронежа. – Связался черт с младенцем, у, потаскуха, – шипела свекровь. Мама ничего не замечала. Приехал муж Елизаветы Петровны, подозрительно смотрел на Сашу, видно, узнал что-то от своей матери. Елизавета Петровна разыгрывала нежную жену, а Сашу представляла безнадежно влюбленным мальчиком. Растягивая слова и посмеиваясь, говорила при муже: – А вот и мой кавалер… Саше было противно ее жеманство и то, как шептались и смеялись они с мужем в их комнате. Впрочем, вскоре ему надо было поступать на завод, и, оставив мать в Липецке, он уехал в Москву. Долго после этого избегал женщин. Как-то на заводе устроили субботник, убирали территорию, разгружали дрова, вывозили снег. Аппаратчица из третьего цеха, Поля, высокая красивая девка, работала рядом с ним, шутила, заигрывала, а когда кончили субботник, тихо сказала: – Пойдем ко мне, погреемся. – И еще тише добавила: – Одна я сегодня. Он не пошел тогда, слишком намеренно она предложила это. Сейчас он жалел, что тогда не пошел… Кровь бурлила в нем, не давала покоя, он знал, к чему иногда приводит одиночество, и боялся этого. Он делал зарядку утром, вечером, днем не ложился, ходил из угла в угол, установил дневную норму – десять тысяч шагов, душ принимал совсем холодный, ложился спать возможно позже, вставал возможно раньше. Через два дня принесли книги, и он снова погрузился в чтение. Только читал не лежа, а сидя, даже стоя, прислонясь к стене. Ему прислали два первых тома Гиббона, «Братьев Карамазовых» и вместо «Мертвых душ» – «Тараса Бульбу». Появился у него сосед – худой, изможденный парень в потертом демисезонном пальто, рваных ботинках и кепке. Его ввели в камеру, потом принесли кровать, матрац и одеяло. Звали его Савелий Кусков, студент третьего курса Московского педагогического института, сидит в Бутырках уже пятый месяц. Пробыл он с Сашей два дня, потом его увели, а кровать оставили. На Сашу он произвел впечатление человека если не окончательно свихнувшегося, то уже тронутого. Часами лежал на койке молча, неподвижно, потом вдруг вскакивал, ходил, натыкаясь на кровати, тихонько напевал: «Все васильки, васильки, много мелькает их в поле». И это монотонное бормотание апухтинского стихотворения усиливало ощущение ненормальности. Он не вышел на прогулку, не пошел с Сашей в душ, не делал зарядку. В Москве у него ни родных, ни близких, передач не получал, но то, что приносили раздатчики, съедал не сразу, а когда и без того едва теплая еда совсем остывала, ополаскивал миску кое-как и равнодушно смотрел, как тщательно моет Саша свою. Мама передала тогда вторую передачу, Саша все выложил на стол, но Савелий почти ни к чему не притронулся. Гиббона подержал в руках и отложил. Про Гоголя и Достоевского сказал, что уже читал. Сашиным делом не интересовался, о своем рассказал равнодушно. Он из Себежского района, деревня их в пограничной полосе, он собирался на каникулы домой, мать написала, что у них плохо с разменной монетой – не купишь, не продашь, не получишь сдачи. Он стал копить серебро, при обыске нашли у него двадцать восемь рублей сорок копеек и обвинили в намерении бежать за границу, тем более что учился он на факультете иностранных языков. В предъявленном обвинении признался, следствие по делу закончилось, и теперь ждал приговора. – Зачем же признался? – А как докажешь, – флегматично ответил Савелий. – Не ты должен доказывать, они должны доказать. – Вот и доказывают: серебро копил. Дико, нелепо. Впрочем, если кому-нибудь рассказать, что его самого арестовали из-за стенгазеты или из-за дяди, этому тоже не поверит никто. Оживлялся Савелий, только рассказывая тюремные легенды о побегах. Перепиливают оконную решетку, выбираются на крышу, с нее на другую, потом прыгают на ограду, а с ограды на улицу. Совсем недавно убежали два валютчика, прыгнули с четвертого этажа на мостовую. И не разбились. Как ни мало сидел Саша в тюрьме, он понимал, что убежать невозможно. Но не спорил. Только удивлялся примитивности Савелия. Пробовал говорить с ним по-немецки, помнил несколько слов еще со школы. Савелий по-немецки говорил хорошо, без запинки, устранив тем самым мелькнувшее у Саши подозрение, что, быть может, он вовсе и не студент пединститута. С неменьшим оживлением рассказывал Савелий о тюремной больнице. Все там есть, всякие кабинеты, и электролечение, и зубной врач. Фурункул, чирей, прострел – сейчас же назначают синий свет, будут водить каждый день, а то и положат в палату, а там белые булки, молоко. Говорил он о булках и молоке с восторгом, тем более непонятным, что сам ничего не ел. Кое-что рассказывал он и важное для Саши. Если в камеру явится врач и спросит: «На что жалуетесь?» – это значит, что приговорили к ссылке, если хочешь на юг, в Среднюю Азию или Казахстан, говори, что у тебя туберкулез, ревматизм, ишиас или радикулит, хочешь на север – жалуйся на больное сердце. А если врач не придет, значит, лагеря, тут уже куда попадешь. Узнал от него Саша, как называется их корпус и другие корпуса и как все это расположено. Башня внутри дворика называется Пугачевской. Дворик этот – самый маленький, есть побольше, самый хороший тот, что рядом с мастерскими, где работают уголовники, через них можно передать записку на волю. На третий день Савелия увели. Уходил он так же равнодушно, как пришел. Пришел к незнакомому и ушел от незнакомого. Но когда Саша увидел в дверях узкую, сутулую, покорную спину Савелия и как он вышел из камеры, не оглядываясь и не прощаясь, то почувствовал бесконечную тюремную дорогу. На этой дороге он встретит еще людей. Савелий был первым. 23 – Товарищ Будягин, с вами будут говорить. Потом хорошо знакомый голос произнес: – Здравствуй, Иван! Называть Сталина по фамилии Иван Григорьевич не привык, по имени не решался. И он ответил: – Здравствуйте. – Приехал – не заходишь, гордый стал, дорогу забыл. – Я готов. Когда? – Готов – приходи. Рядом живем. Последний раз Будягин был у Сталина два года назад. Потом, приезжая в Союз, все дела решал с наркоминделом Литвиновым, который пользовался доверием Сталина. Концепция Сталина заключалась в том, что противники Советского Союза – это Англия, Франция и Япония. Англия видит в СССР угрозу своей колониальной империи. Япония – владычеству в Китае, Франция – своему влиянию в Европе. В то же время Англия и Япония – главные соперники Соединенных Штатов на мировом рынке. Побежденная Германия противостоит победительнице – Франции. Таким образом, все сложные проблемы просты: Англия, Франция, Япония – с одной стороны, СССР, США, Германия – с другой. Сводить сложное к простому Сталин почитал своим великим талантом. Концепцию Сталина, сложившуюся еще во времена Веймарской республики, Иван Григорьевич считал устаревшей, способность Сталина все упрощать – катастрофой. Приход Гитлера к власти меняет расстановку сил, делает германскую проблему основной. Литвинов, по-видимому, разделял точку зрения Будягина, но не показывал этого. Надеялся, что время изменит позицию Сталина. «Laisser passer»,[1] – сказал он Будягину. Сталин не знал Европы, презирал партийных интеллигентов – эмигрантов, кичливых всезнаек, сделанных из того же теста, что и западные рабочие лидеры в смокингах и фраках. Он вел в России жизнь подпольщика, его ссылали, он бежал, скрывался, а они жили за границей, в безопасности, почитывали, пописывали, становились известными. В Лондоне на Пятом съезде партии он хорошо их рассмотрел, с близкого расстояния. До этого Сталин был за границей только в Таммерфорсе и Стокгольме. Но те съезды не шли ни в какое сравнение с лондонским, где собралось более трехсот делегатов: большевиков, меньшевиков, бундовцев, польских и латышских социал-демократов. В первый и единственный раз Сталин увидел столицу мировой державы, город, каких он не знал, капиталистический Вавилон, цитадель буржуазной демократии. Среди невозмутимых людей, выросших в непонятных, чуждых традициях, он, не знающий языка, чувствовал свою удручающую незаметность, к тому же Сталин потерял шарф, апрель в Лондоне стоял холодный, пошел с Литвиновым покупать новый, но не мог подобрать нужный, жесткая шерсть кусала шею. Купили самый мягкий, дорогой, все равно Сталин капризничал, вертел головой и ругал англичан. В районе доков Литвинов отлучился, а когда вернулся, к Сталину уже приставали докеры, возможно, что-то спросили, а он не ответил, не знал языка. Литвинов, человек смелый, разговаривающий на английском, как коренной лондонец, прогнал докеров. Впоследствии Литвинов рассказал Будягину про шарф, но про докеров не рассказывал никогда. Сталин такого рассказа бы не простил: с детства тщедушный и слабый, он был болезненно чувствителен ко всему, что ставило под сомнение его физическую силу и смелость, – душевное состояние, из которого потом выросла подозрительность. Еще в ссылке он говорил Будягину: грубости надо противопоставлять еще большую грубость – люди принимают ее за силу. Как-то в один из длинных зимних вечеров Сталин сам рассказал Будягину про случай с докерами: мол, приняли его за индуса, хотели побить, но получили по морде и убежали. Он очень любил выражение «надавать по морде». – И это хваленый английский рабочий класс, – сказал Сталин, – такие же колонизаторы, как их хозяева. Больше года Будягин добивался свидания со Сталиным, считал себя обязанным сообщить ему свою точку зрения. Он знал, что переубедить Сталина трудно, этот человек легко отрешался от своих симпатий, от антипатий – никогда. Но он знал также, что войны Сталин опасается. Теперь Будягин понимал, что его попытка обречена на неудачу. Время не изменило позиции Сталина, время изменило его самого. Сейчас больше, чем когда-либо, он убежден в своей непогрешимости. Иван Григорьевич отчетливо сознавал, чем все кончится, если он будет ему противоречить. В Кремль Будягин пошел не по Воздвиженке, как ходил обычно, а по улице Герцена, пересек площадь у Манежа и вдоль ограды Александровского сада дошел до Троицких ворот, удлинил путь на несколько минут, хотел тщательней обдумать предстоящий разговор, а может, оттянуть встречу, которая, как он предчувствовал, сыграет роковую роль в его судьбе. Иван Григорьевич всегда был далек от внутрипартийных распрей. Но он и не включился в общий хор, не славословил. Этого для Сталина было достаточно. Будягин пошел в революцию не потому, что хотел добиться лучшей жизни, их семья жила в сравнительном достатке: и отец, и братья, и он сам – все квалифицированные кузнецы на Мотовилихинском заводе. Мотовилихинский завод, казенный, государственный, считался одним из мощнейших в стране, говорили, что его пятидесятитонный молот – крупнейший в мире. Сама Мотовилиха, расположенная на левом берегу Камы, на магистральной железной дороге, была промышленным, торговым пригородом Перми, деятельным, зажиточным и сравнительно трезвым. Способного молодого рабочего заметил Николай Гаврилович Славянов, создатель дуговой электросварки, и привлек к первым электросварочным работам. Соприкосновение с передовой для того времени техникой, с ее блестящими представителями будоражило мысль. Будягин сошелся с социал-демократами, их было много среди заводской интеллигенции и в городе среди политических ссыльных. Иван Григорьевич тоже, вероятно, остался бы рядовым социал-демократом. Он записался на общеобразовательные курсы при Томском технологическом институте, дававшие аттестат зрелости и право на поступление в институт. Профессиональным революционером его сделала первая русская революция. В декабре 1905 года он участвовал во всеобщей политической стачке, затем в вооруженных столкновениях с войсками. Его арестовали и выслали в Нарым. Все было понятно, пока Будягин боролся против самодержавия. Революция тоже ясна – конечная цель их борьбы, победа их идеи. Крайности неизбежны – ярость народа обрушилась на вековых угнетателей, революция защищалась. Кончилась гражданская война, все стало на свое место. Нэп означал не только новую экономическую политику. Возникал новый уклад жизни. Однако то, что намечалось Лениным «всерьез и надолго», продолжалось совсем недолго. Сталин ликвидировал нэп, утверждая при этом, что выполняет заветы Ленина. Он любил клясться именем Ленина, ссылаться на него. Хотя еще в Сибири говорил Ивану Григорьевичу, что Ленин недостаточно знает Россию, потому и выдвинул лозунг национализации земли, за которым, как утверждал тогда Сталин, крестьянство не пойдет. А в Царицыне он же внушал лично ему, Будягину, что Ленин мало разбирается в военных делах. Но значение Ленина, его роль в партии Сталин понимал всегда и никогда открыто ему не оппонировал. Когда в итоге оказывалось, что Ленин прав, а он всегда оказывался прав, Сталин объявлял себя его единомышленником, без колебаний проводившим политику Ленина. Он и теперь на каждом шагу клянется Лениным, представляет себя чуть ли не инициатором и вдохновителем ленинских решений. Однако вместо социалистической демократии, которой добивался Ленин, Сталин создал совсем другой режим. Ничто не изменилось в маленькой квартире Сталина с того дня, когда Иван Григорьевич приходил сюда последний раз. Сталин был один, сидел за обеденным столом. На столе стояла бутылка атенского вина, бокалы, фрукты в вазе, две бутылки нарзана, лежала раскрытая книга. Сталин и дома носил полувоенный костюм, брюки заправлены в светлые сафьяновые сапоги с малиновыми разводами. Он повернул голову. Щеки и подбородок закрывали белую каемку подворотничка, френч топорщился на животе. Низкий лоб, знакомые оспинки, мягкая красивая рука. Будягин понимал, что эта встреча последняя. Сталин медленно поднялся, не протянул руки, продолжал в упор смотреть на Будягина. Он был ниже ростом, но смотрел не снизу, даже не прямо, а как будто сквозь тяжелые опущенные веки. Иван Григорьевич ждал, что Сталин пригласит его сесть и прекратит неловкость. Сталин кивнул в сторону окна: – Ругают меня там? Он спрашивал не про ту страну, откуда приехал Будягин, и не про ту страну, где они сейчас находились, а про весь мир, про все человечество, про все, что там, за окном: в неумолимом азиатском боге проснулся одинокий ссыльный грузин в сибирской избе. Только за окном не глухая тайга, а громадная, покорная его воле страна. Спрашивает это после своего триумфа на съезде, он по-прежнему никому не верит. И хочет лишний раз убедиться в правильности своего недоверия, своих подозрений, еще раз проверить, каков Будягин и такие, как Будягин. Он уже настроил себя против Будягина, не улыбнулся, не спросил про семью, не проявил и тени прежних отношений. – Кто как… – ответил Будягин. – Есть и ругают. Сталин чуть повел рукой, Иван Григорьевич сел. Сжимая трубку в кулаке, Сталин прошелся по комнате, походка у него осталась по-прежнему легкой, пружинистой. – Как Рязанов? Неожиданный вопрос. Сталин принимал Рязанова, слушал на Политбюро, выдвинул в ЦК. Может быть, усомнился в нем в связи с арестом племянника? – Деловой, знающий человек, – ответил Будягин. – Говорят, постороннее строительство затеял? В наркомат поступил сигнал, что Рязанов самовольно строит в городе кинотеатр, спортивный комплекс, даже закладывает курорт «Уральская Мацеста». – Пятаков направил туда комиссию, – ответил Будягин. Сталин посмотрел ему прямо в глаза. Будягин знал, что означает этот взгляд: он означает недоверие. Сталин не удовлетворен его ответом. Почему? Будягин сказал правду. Впрочем, ему хорошо знаком этот сталинский способ смущать собеседника: выказать недоверие там, где для недоверия нет оснований, делать вид, что верит, когда есть основания сомневаться. Сталин медленно отвел взгляд, усмехнулся. – Серго предложил Рязанова в ЦК. Хочет, чтобы ЦК состоял из одних хозяйственников. Он замолчал, ожидая реакции Будягина. Таков характер этого человека: Орджоникидзе, мол, предложил Рязанова в состав ЦК, а Будягина не предложил. Повысив голос, Сталин продолжал: – При всем нашем уважении к Серго мы не можем превратить ЦК нашей партии в Президиум ВСНХ. Центральный Комитет нашей партии – это ареопаг, в котором представлены и хозяйственники, и политики, и военные работники, и деятели культуры. В Центральном Комитете должны быть представлены все силы нашей партии. Особенно молодые силы. Он остановился против Будягина. – Надо посторониться и дать дорогу людям из народа. Во главе государства народ хочет видеть своих сыновей, а не новых пришельцев, новых дворян. Русский народ не любит дворян. История русского народа – это история борьбы с дворянством. Русский народ любил Ивана Грозного, Петра Первого, то есть именно тех царей, которые уничтожали бояр и дворян. Все крестьянские движения, от Болотникова до Пугачева, были движениями за хорошего царя и против дворян. То, что он говорит, можно расценить как обычный для него исторический экскурс. Историю он знал, особенно хорошо знал историю церкви и церковных ересей. Но можно понять и так: старые кадры, такие как Будягин, это и есть новые дворяне. Это их народ больше не хочет. Сталин продолжал: – Почему крестьянство поддержало революцию в центральных губерниях и не поддержало на окраинах, скажем в Сибири? В центральных губерниях мужик видел помещика, дворянина, а в Сибири их не было. А когда появился дворянин Колчак, тогда сибирский мужик поддержал революцию. Сталин смотрел на Будягина. Глаза его потемнели, стали коричневыми. Потом он отошел к окну и, стоя спиной к Ивану Григорьевичу, сказал: – Но не все молодые люди – это НОВЫЕ силы. Я как-то летом ехал по Арбату, смотрю: на углу стоят молодые бездельники в заграничных плащах, смеются. Спрашивается: что им дороже – советская родина или заграничный плащ? Заговорил о молодых людях. Значит, ему известно о ходатайстве за Сашу. – Можно носить заграничный плащ и любить советскую родину, – сказал Будягин. – Ты так думаешь? – Сталин повернулся к нему. – Я ТАК не думаю. МОИ дети не ходят в заграничных плащах. МОИМ детям нравится наше, советское. МОИМ детям негде доставать заграничные плащи. Спрашивается: откуда ТЕ их достают? Может быть, он имеет в виду Лену? Кто-нибудь съехидничал: «Дочка Будягина ходит в заграничных платьях». Сталин всегда придавал значение мелочам, прислушивался, пускал их в ход, когда хотел показать свою осведомленность, гордился умением обобщать мелочи, делать из них выводы. – На мне тоже заграничный костюм, – сказал Будягин, давая понять, что, прожив почти десять лет за границей, он и его семья, естественно, покупали там себе одежду. Сталин понял намек, с насмешливой уважительностью развел руками: – Ну… Ты ведь у нас деятель международного масштаба, где нам до тебя?.. Он медленно приблизился к Будягину, протянул вдруг руку, коснулся его головы. – Молодой совсем, черноволосый, красивый… Будягин подумал, как легко может быть снесена голова, до которой Сталин сейчас дотронулся. Сталин опустил руку, точно понял мысль Будягина, усмешка снова тронула его усы. – Ты, Иван, всегда был спорщик, отчаянный, неисправимый полемист. Он опять подошел к окну, снова стал спиной к Ивану Григорьевичу, снова заговорил: – Мы любим нашу молодежь, молодежь – наше будущее. Но ее надо воспитывать. Молодежь следует растить, как садовник растит дерево. Ей не надо льстить, не надо подлаживаться, нельзя прощать ей ошибок… Да, он о Саше. Показывает свою осведомленность. Малую ее часть. А когда понадобится, выложит всю. – …Не надо искать у молодежи дешевой популярности, – продолжал между тем Сталин. – Народ не любит вождей, ищущих дешевой популярности. Ленин не искал, не расхаживал по улицам. Народ не любит вождей-краснобаев. Троцкий какой был говорун, а что от него осталось? Этот шар пущен в Кирова. Киров ходит пешком по ленинградским улицам, Киров – лучший оратор партии. Что стоит за этим? Нет, от Кирова и Орджоникидзе он пока не откажется. Время еще не пришло. А сейчас он начинает с него, прощупывает как человека, близкого Кирову и Орджоникидзе еще со времен обороны Астрахани и военных операций на Северном Кавказе. Для этого и вызвал. Международные проблемы его не интересуют. Если бы интересовали, вызвал бы год назад. Как всегда, в Сталине поражала откровенность высказываний о близких людях, убеждение, что его слова не будут переданы. Намекни Будягин Кирову или Серго о том, что он здесь слышал, он будет ошельмован как интриган. Ведь ничего плохого Сталин не сказал, только подметил стремление Орджоникидзе видеть в ЦК побольше хозяйственников и высказал законное опасение за свободу и открытость, с какой Киров расхаживает по ленинградским улицам. – Кстати, – спросил Сталин, не оборачиваясь, – что за человек Кодацкий? Он, кажется, при тебе был в Астрахани? – Да, был, ведал Облрыбой. Ты, наверно, тоже его знаешь, он председатель Ленинградского горсовета. Сталин сделал вид, что не заметил скрытой язвительности ответа, спокойно сказал: – А ведь Кодацкий – зиновьевец. Будягин искренне удивился: – Кодацкий? Он выступал против Зиновьева. – Да, выступал как будто… – согласился Сталин. – А когда ленинградские рабочие потребовали исключить Троцкого и Зиновьева из партии, товарищ Кодацкий не проявил большого восторга. Колебался. В таком вопросе! И тогда сам товарищ Киров предложил освободить его от должности секретаря Московско-Нарвского райкома партии. Освободили. Придержали в совнархозе. А теперь выдвинули в председатели Ленсовета. Вместо председателя Ленсовета Григория Зиновьева новый председатель – тоже зиновьевец. Как это должны рассматривать ленинградские рабочие? – Кодацкий, насколько я знаю, в оппозиции не участвовал, – сказал Будягин. – Если он проявил колебание в организационном вопросе, то от такого рода колебаний никто не избавлен ни сейчас, ни тем более восемь лет назад. – Никто не требует крови товарища Кодацкого, – равнодушно сказал Сталин и повернулся к Будягину. – Все же в такой организации, как ленинградская, следует быть осмотрительнее в подборе кадров. Впрочем, партия доверила товарищу Кирову выбирать помощников по собственному усмотрению. Не будем вмешиваться. Последняя фраза звучала предупреждением, что разговор о Кодацком носил не официальный, а личный характер. Уже для формы, для завершения визита Сталин задал вопрос, которого Будягин и ожидал: – Что Гитлер? – Гитлер – это война, – ответил Будягин. Сталин помолчал, потом спросил: – У него есть чем воевать? – Промышленный потенциал Германии высок. Ей вооружиться не трудно. – Ему позволят вооружиться? – Он не будет спрашивать разрешения. – Он удержится у власти? – По-видимому, да. Сталин опять помолчал, провел пальцем под белым воротничком. – Немцы будут воевать? – Заставят – будут. Медленно, внушительно Сталин произнес. – Англия и Франция навязали Германии Версаль, репарации, раздели до нитки, отобрали колонии, Судеты, Данциг, Польский коридор, отрезали Восточную Пруссию. С кем же собираются воевать немцы? – Англия и Франция попытаются сторговаться с Германией за наш счет. Сталин взглянул на Будягина. Все ясно: не считает нужным скрыть свою точку зрения, наоборот, считает нужным заявить ее тут, перед ним, в его доме. Все же, сохраняя видимое спокойствие, он сказал: – Англия и Франция никогда не допустят в сердце Европы сильной Германии. Наоборот, мы заинтересованы в сильной Германии – противовесе Англии и Франции. – Для нас Германия – угроза самая реальная, – ответил Будягин убежденно. Сталин нахмурился. – Преувеличивать германскую опасность – значит преуменьшать главную опасность. Безусловно, английские империалисты в этом заинтересованы. Но мы, советские люди, в этом не заинтересованы. – Я остаюсь при своем мнении, – сказал Будягин. – Поэтому ты больше не там, где был, – не сводя глаз с Будягина, ответил Сталин. Будягин выдержал его взгляд. Сталин помолчал, потом, не глядя на Будягина, как бы обращаясь к кому-то еще, произнес: – Партии не нужно щеголянье оттенками мнений. Партии нужна деловая работа. Тот, кто этого не понимает, не нужен партии. – Нужен ли я партии, решит партия, – сказал Будягин. Сталин сел за стол, отвернулся, взял в руки книгу. – Я занят. Извините. 24 Дверь за Будягиным закрылась. Сталин отложил книгу, встал, с трубкой в руке прошел по комнате, остановился у окна, посмотрел на привычное желто-белое здание Арсенала, на расставленные по фасаду медные пушки. Дипломат из Мотовилихи! Не разоруженная Германия, а японские войска в Маньчжурии, в тылу нашего Дальнего Востока – вот опасность. Как ни ограничен Будягин, он это тоже понимает. И не из-за Гитлера он пришел. Пришел объявить, что в партии существуют силы, имеющие свою точку зрения, сохраняющие право ее иметь и в нужную минуту противопоставить его точке зрения. Он пришел не по собственному разумению, слишком мал для этого. Он пришел по поручению. От тех, кто якобы помог ему, Сталину, разгромить противников, на кого он будто бы опирался, опирается и должен опираться, иначе они отстранят его так же, как отстранили тех. Они убеждены, что он всем обязан им. Они глубоко заблуждаются. Истинный вождь приходит САМ, своей властью он обязан только САМОМУ СЕБЕ. Иначе он не вождь, а ставленник. Не они выбрали его, а он их выбрал. Не они его вытолкнули вперед, а он их вытянул за собой. Не они помогли ему утвердиться, а он их поднял до высот государственной власти. Тем, что они есть, они стали только потому, что были рядом с ним. Кому обязан Ленин? Лондонским и женевским эмигрантам? Кому обязан Петр? Меншикову? Лефорту? Наследственность власти существа дела не меняет. Для того чтобы возвыситься до вождя, монарх должен уничтожить окружение, привыкшее видеть в нем марионетку. Так было с Петром, так было с Грозным. Он стал вождем не потому, что ему удалось разгромить своих противников. Он разгромил своих противников потому, что он вождь, именно он предназначен вести страну. Его противники не понимали этого и потому были разгромлены, они не понимают этого даже сейчас и потому будут уничтожены. Неудачливый претендент – всегда потенциальный враг. История остановила на нем свой выбор потому, что он единственный владеет секретом верховной власти в этой стране, единственный знает, как руководить этим народом, до конца знает его достоинства и недостатки. Прежде всего – недостатки. Русский народ – это народ коллектива. Община – извечная форма его существования, равенство лежит в основе его национального характера. Это создает благоприятные условия для общества, которое он создает в России. Тактически ленинский нэп был правильным маневром, но «всерьез и надолго» – уже ошибка. Маневр – это временная сделка с крестьянством для получения хлеба. «Всерьез и надолго» – политика, рассчитанная на фермера, а фермер – это путь неравенства, противопоказанный психологическому складу народа. Сталин подошел к шкафу, вынул том Ленина с заложенными страницами, снова перечитал: «Чтобы достигнуть через нэп участия в кооперации поголовно всего населения… Для этого требуется целая историческая эпоха… Без поголовной грамотности, без достаточной степени толковости, без достаточной степени приучения населения к тому, чтобы пользоваться книжками, и без материальной основы, без известной обеспеченности, скажем, от неурожая, от голода и т. д., без этого нам своей цели не достигнуть». Он закрыл книгу, поставил на место. Это путь привития мужику чуждой ему психологии фермера. А фермеру диктатура пролетариата не нужна. Фермера, собственника, индивидуалиста надо задушить в русском мужике в самом зародыше. Кооператив? Да. Но такой, где крестьянин будет простым работником. Он проделал это, и это была вторая революция в России, не менее значительная, чем Октябрьская: в Октябрьской революции мы имели мужика на своей стороне, при коллективизации мы имели его против себя. Да, нужны и книжки, и наука, и борьба с неурожаем… Все это нужно. Но не как предшественники коллективизации, а на основе коллективизации. Он так и поступил: сначала коллективизация, потом культура. То, что Ленин называл бюрократическим извращением, единственно возможная форма управления. В ней есть и опасность: бюрократия стремится стать между народом и верховной властью, пытается подменить верховную власть. Это надо беспощадно пресекать. Аппарат – безотказный исполнитель верховной воли, его надо держать в страхе, внушенный ему страх будет передаваться народу. Имеет ли он такой аппарат? Нет! Не имеет! Аппарат, созданный в борьбе за власть, еще не инструмент вождя, он считает себя соучастником победы. Визит Будягина – напоминание об этом. Аппарат истинного вождя – это аппарат, созданный им самим после прихода к власти. Этот аппарат не должен быть вечным, постоянным, иначе он сцементирует взаимные связи, приобретет монолитность и силу. Аппарат надо тасовать, обновлять, заменять. Создание такого аппарата – задача более сложная, чем устранение соперников, аппарат – это сотни тысяч людей, сплотившихся в организм, связанных и спаянных сверху донизу. Нынешние члены Политбюро – это уже не те, кто вернулся с Лениным из-за границы. Это люди, имеющие связи внутри аппарата, цепочки, протянутые сверху донизу. Достаточно тронуть одно звено, чтобы загремела вся цепь. Доверяет ли он своему окружению? В политике никому не доверяют. Более других надежны Молотов, Каганович и Ворошилов: не претендуют на самостоятельность, хорошие исполнители. Доказали свою способность на нужные акции, связали себя этими акциями, без него они никто. Ворошилов может переметнуться, но он будет держаться за него, боится военных интеллигентов, и прежде всего Тухачевского. В армии Ворошилов опирается на конников – Буденного, Тимошенко, Щаденко, Городовикова, но это слабая поддержка, время клинков прошло. Калинин и Андреев. Самый старый и самый молодой члены Политбюро. Одному пятьдесят девять, второму – тридцать девять. Выдвиженцы. Калинин – из крестьян, Андреев – из рабочих, будет с большинством. И наконец, ненадежные. Это Киров, Орджоникидзе, Косиор, Куйбышев и Рудзутак. Рудзутаком Ленин негласно рекомендовал тогда, во время того письма, так называемого завещания, заменить его на должности генерального секретаря. Возможно, с самим Рудзутаком Ленин по этому вопросу не советовался, согласия не спрашивал. Держится Рудзутак осторожно. Серьезных связей у него в аппарате нет: почти десять лет, до Февральской революции, провел на каторге. И все же это человек, которым Ленин хотел заменить его. Об этом забывать не следует. Об этом не забудет и сам Рудзутак. Куйбышев из дворян, учился в кадетском корпусе. Сибарит. Ушел в личную жизнь, болеет, хочет, чтобы его не трогали. Работник хороший, но в партии найдутся и другие хорошие работники. Косиор приезжал, ходил с ним по коридору, забегал то справа, то слева. Почему забегал? Неискренний человек. Нет доверия. Орджоникидзе. Сложное дело. Единственный близкий ему человек, познакомились тридцать лет назад в Тифлисе. Но вот именно – слишком давно знает, в слишком разных положениях видел, считает себя единомышленником. А у вождя нет единомышленников, у вождя есть соратники. Апостолов выбирают не из друзей, а из учеников. Романтик, простодушен, доверчив, чересчур искренне верит в то, что говорит и делает, – опасные качества для политика. После капитуляции оппозиционеров предлагал огулом восстановить их в партии. Разве он не понимал, что те, кто выступал против него, должны быть уничтожены? Народ должен знать, что выступать против него – значит выступать против Советской власти. Почему он не захотел уничтожить врагов Советской власти, когда эти враги не вне партии, а внутри ее? Это была не ошибка, а линия, желание сохранить в партии противовес ему, стремление и в дальнейшем быть арбитром, иметь резерв, который в случае чего можно пустить против него. Подтверждение этому – Ломинадзе. Серго знает о письме Ломинадзе Шацкину, перехваченном в тридцатом году. Как реагировал? Пожал плечами… «Мальчишка…» А что этот «мальчишка» писал о нем в своем письме? В политике не бывает мальчишества, политика не детская игра. Ломинадзе и Шацкин готовили себя в наследники, торопились. А кто такой Ломинадзе? Родись он на три года раньше, был бы в одной компании с меньшевиками, с Жордания, Чхеидзе и Церетели, те ведь тоже считали его невеждой. Эти грузинские интеллигенты вобрали в себя все худшее, что есть в грузинском национальном характере: почитание себя европейским островком на азиатском материке. Теперь Ломинадзе на Урале, но Серго по-прежнему ему покровительствует. Случайно ли? Не случайно. Ломинадзе – одно из звеньев его политики. Одинок ли Орджоникидзе в этой политике? Не одинок. Это их общая политика, его и Кирова. Неразлучные друзья и приятели! Приезжая в Москву, Киров останавливается только у Серго. Что стоит за их нежной дружбой? Что их объединяет? Какая может быть личная дружба между политическими деятелями? Зачем двум членам Политбюро отделяться от остальных своей дружбой? Обоим по сорок восемь лет, оба были на Северном Кавказе и в Грузии, оба с тридцатого года члены Политбюро – это еще не основание для такого единения. В дружбе равных не бывает. В дружбе, как в политике: кто-то ведет, кого-то ведут, кто-то влияет, на кого-то влияют. Главный в этой дружбе – Киров. Честолюбив, как всякий недоучка, демагог, как всякий посредственный провинциальный газетчик, и, как всякий бойкий говорун, имеет поклонников, почитающих его первым оратором партии, чуть ли не «трибуном революции». Направив в свое время Кирова в Ленинград, Сталин хотел показать ленинградцам, что Ленинград не вторая столица, а областной город на северо-западе страны. Двух столиц быть не может, вторая столица – всегда соперница первой. Ленинградцы привыкли к высоким именам, а к ним из далекого Азербайджана приехал малоизвестный Киров, даже не член Политбюро. Питерские рабочие кичатся своим революционным прошлым, а к ним прислали человека, который до революции был рядовым сотрудником мелкой газетенки «Терек». Прислали как чужака, назначенца, искоренителя оппозиционной крамолы. Предполагалось, что ленинградцы не стерпят, обстановка там обострится и возникнут условия для окончательной ликвидации этого вечно фрондирующего центра. За восемь лет Киров стал в Ленинграде своим человеком, «любимцем», сплотил вокруг себя партийную организацию, укрепил значение Ленинграда именно как второго города в государстве, поощряет извечный ленинградский сепаратизм, смехотворную убежденность, что их город особенный, единственный европейский город в России. Алчет популярности, бьет на простоту. Живет на Каменноостровском проспекте, в большом доме, населенном случайными людьми, ходит на работу пешком, разгуливает по ленинградским улицам, катает детей в автомобиле, играет с ними во дворе в «кошки-мышки»… Соратник должен равняться на вождя. Образ жизни вождя – это стиль эпохи, которую он олицетворяет, стиль государства, которым руководит. Бравируя своей простотой и доступностью, Киров бросает ему вызов, хочет подчеркнуть, что Сталин живет в Кремле, под охраной, не ходит по улицам, не играет с детьми в «кошки-мышки», хочет подчеркнуть, что Сталин боится народа, а Киров не боится. На Семнадцатом съезде Киров сказал: «В Ленинграде остались старыми только славные революционные традиции петербургских рабочих, все остальное стало новым…» Неправду сказал! В Ленинграде осталось дореволюционное чиновничество, дворянство, буржуазная интеллигенция, остались латыши, эстонцы, финны и немцы – агенты буржуазных разведок, живут рабочие-мещане, воображающие себя свершителями Октябрьской революции, живут десятки тысяч людей, поддержавших Зиновьева в его атаке на партию. Ленинградская организация поддерживала Зиновьева, коммунисты и комсомольцы голосовали за оппозицию. Куда они девались? Они живут и здравствуют, они и сейчас составляют большинство ленинградской организации. Корешки остались, много корешков. Почему Киров отказывается их выкорчевать? Ссылается на Чудова, Комарова и некоторых других, выступивших против Зиновьева. А почему выступили? Зиновьев их обидел, вот они и выступили. Бездарности! Зиновьев не давал им ходу. И он не даст им ходу, они будут мутить воду и против него. А вот товарищ Киров окружает себя этими людьми. Как же можно после этого говорить, что старыми остались только старые революционные традиции?! Это откровенная защита ленинградских оппозиционеров – открытых и скрытых, разоблаченных и притаившихся, это лесть ленинградским рабочим-мещанам, желание еще больше завоевать их симпатии, показать, что он защищает их от Сталина, это попытка сохранить для себя ленинградский оплот. Как и Серго, готовит ему противовес. Общая тактика – общая политика. Они думают обмануть Сталина! Не удастся обмануть Сталина! Сколь бы они ни славословили его, сколько бы ни клялись его именем – не обманут. В прошлом году он неделю провел с Кировым. Был с ними и Ворошилов. Ездили на Беломорканал, осматривали порты в Сороке, Мурманске и Ленинграде. Он почувствовал в Кирове сдержанное отношение к Беломору. А ведь Северный морской путь – это выход в Тихий океан, в тыл Японии. В этом стратегическом вопросе у Кирова другая позиция, он ориентируется не на Восток, а на Запад – он и это перенял у петербургских, ведь они считают себя европейцами. У него общая позиция с Будягиным. И следовательно, Будягин пришел его предупредить не только вообще, но и конкретно. Киров умеет изображать восторг, а по поводу Беломорканала не изображал, даже не счел нужным. Отмалчивался. И все же не удержался. Когда начальник Мурманского порта показывал новый портальный кран, Киров попытался растолковать его объяснения, вздумал показать свое превосходство. Еще бы! Учился в промышленном училище, а не в семинарии, имеет звание механика. Только почему-то ни одного дня за эти двадцать лет товарищ Киров не работал механиком. В газете «Терек» работа, видимо, почище. Ничего не осталось от его среднего технического образования, и не стоит выставлять напоказ свои устаревшие и давно забытые знания. Руководитель, не обучавшийся технике, пытается разобраться, руководитель, знакомый с ней поверхностно, болтает, пытается поучать других. Кого он собирается поучать?! Тогда, в тот вечер, Надя ему кричала: «Они думают, что на тебя можно влиять в лучшую сторону… Наивные люди! Они не знают тебя! На тебя невозможно влиять, ты неисправим…» ОНИ – это ее ближайшие друзья. Киров и Орджоникидзе. Они ее довели! Они! Они!.. Хотели через нее влиять на него, вселили в нее недоверие к нему. Использовали политически ограниченную женщину, лишили его даже этого тыла, лишили дома, жены, семьи, зашли сзади, ударили в спину. Этого он им никогда не забудет. И она хороша! Ее смерть – это тоже вызов ему. Надя тоже из этого проклятого города, выросла там, вся насквозь петербургская, все в ней было против него, а эти добавили. Никому нельзя верить – даже жене. Они хотят оставить его одного. Ничего! Его и одного достаточно на них на всех. Влиять!.. Серго тоже хочет влиять… Влиять на него! Самонадеянные дураки! Киров – полуинтеллигент-разночинец и демагог. На Семнадцатом съезде – овация. Митинг на Красной площади в честь съезда – опять овация. А перед москвичами должен выступать член Политбюро, представляющий ВСЮ партию, а не ленинградскую областную организацию. Не отказался. Выступил. Нет доверия! Кирова надо перевести в Москву. Здесь он будет на виду, здесь он окончательно прояснится. И хватит второй столицы. Кого надумали подослать – Ваню Будягина! Умнее не нашли. На первом же вопросе о Рязанове он поймал его: «Пятаков направил туда комиссию…» Уклонился от ответа. Ведь Рязанов подверг комиссию домашнему аресту, а потом отослал обратно в Москву. Почему они это скрывают от него? Хотят скрыть свои раздоры, показать свой аппарат единым, монолитным. У Рязанова секретарь горкома – Ломинадзе, хотят скрыть и его роль. Скрыть от него, от него, который знает каждый их шаг, каждый их помысел. Арест и удаление комиссии – случай исключительный. Рязанов должен за него ответить. Но этот случай свидетельствует о серьезных процессах в окружении Орджоникидзе. Это оплеуха Орджоникидзе, хотя и формировал комиссию Пятаков. Они попытались все это скрыть от него для того, чтобы самим локализовать конфликт. Ошибаются. Он сам разберется. Сталин отошел от окна, поднял трубку телефона и приказал Поскребышеву срочно вызвать в Москву Рязанова. 25 Рязанов ждал вызова и, получив его, в тот же день выехал. Он понимал, чем все может кончиться: снимут с работы, исключат из партии. Он шел на это и готов к ответу. Помимо жилого комплекса Марк Александрович начал строить кинотеатр, клуб Осоавиахима, пионерский лагерь, детский сад и лечебный корпус возле горячего сероводородного источника, названного «Уральской Мацестой». Без нормальных условий жизни невозможно обеспечить завод постоянной квалифицированной рабочей силой. Как никто другой, Марк Александрович знал, что стране нужен металл, и он этот металл давал. Но он знал также, что дело не в одном металле. Стране нужна промышленность. Не Россия азиатская с несколькими заводами, отдельные заводы можно построить и в Конго, а Россия европейская, индустриальная, социалистическая. Для этого требуются не мужики, кое-как обученные работе на станках, а высококультурные рабочие кадры, способные использовать достижения современной цивилизации. Культура быта – составная часть культуры производства. Можно в буран, в пургу построить завод. Нельзя таким способом создать современную промышленность. Всего один кинотеатр, один клуб, детский сад, один лечебный корпус – совсем немного. Но все понимали – это только начало. Люди работали вечерами и в выходные с энтузиазмом, с каким возводили в свое время домны и мартены. А в Москву сообщили, будто Рязанов затеял внеплановое строительство в ущерб заводу, заставляет людей работать без оплаты. Пятаков прислал комиссию. Ее возглавлял в прошлом крупный, но ограниченный хозяйственник, знавший только одно: первоочередная задача – чугун. Подумаешь – бараки! В гражданскую на снегу спали. Главным экспертом комиссии назначили известного экономиста бухаринской школы. В конце двадцатых годов он утверждал, что Урал малоперспективен, промышленность следует ориентировать на Сибирь, где значительно больше угля, нефти, а главное, водных ресурсов – основы электрификации, по его убеждению. Было ясно с самого начала, что комиссия не поддержит жилищно-бытовую программу Рязанова и поставит под сомнение перспективы развития завода. Допустить такую комиссию на завод, позволить ей сделать свои выводы значило деморализовать коллектив. По приказу Марка Александровича уважаемую комиссию поместили в Загородном доме – так называлась резиденция для членов правительства, со спецкухней и спецобслуживанием, расположенная в живописной местности в двадцати километрах от завода. Члены комиссии были довольны, если бы не одно обстоятельство: за ними не прислали машины, а добраться до завода не на чем. Три раза в день их неплохо кормили, но не соединяли по телефону ни с Рязановым, ни с Москвой. В первый день, сытно поев, они потешались над Рязановым, не сумевшим обеспечить им машину; на второй день возмутились, на третий поняли, что их водят за нос. На четвертый день по их требованию всех доставили на вокзал, отметили командировки, вручили билеты в мягкий вагон и отправили в Москву. Эту операцию Марк Александрович провел без ведома Ломинадзе. Сталин его не любит, его участие только повредило бы делу. После Семнадцатого съезда отношения Рязанова и Ломинадзе осложнились. Ломинадзе вывели из состава ЦК, а Рязанова ввели, он занял более высокое в сравнении с Ломинадзе политическое положение. Марк Александрович – инженер. Ломинадзе при всем своем уме и таланте не разбирается в технике. К тому же директор завода не первый день в партии, начальники большинства цехов, отделов, смен, пролетов – коммунисты. Они не военспецы гражданской войны, комиссары им не нужны. Блестящие речи, исторические параллели – прекрасно! Но в другое время, в другом месте, в другой раз, с вашего позволения! Марк Александрович три года жил в Америке, объездил всю Европу, знает, сколько упущено, работать надо, догонять, все остальное – болтовня. Коммунизм надо строить, а не рассуждать о нем. Все имело бы смысл, пользуйся Ломинадзе прежним влиянием. Но в центре, в области, здесь на месте слово Рязанова весит больше. Правда, Ломинадзе – любимец Орджоникидзе, имеет к нему прямой провод, но все необходимое заводу Марк Александрович сам получит у Орджоникидзе. И за каждой мелочью к Серго не пойдешь, все решает аппарат, а аппарат знает только Рязанова. Завод – это он, Рязанов, его жизнь, его смерть. Свой поступок с комиссией Марк Александрович тщательно обдумал, понимал весь риск. Но в случае удачи выигрыш будет огромен, надолго укрепит его положение. Он рассчитывал на поддержку Орджоникидзе – Пятаков направил комиссию без его ведома. Серго оценит также, что Рязанов не впутал в историю Ломинадзе. Рассчитывал Марк и на поддержку Ворошилова. Месяц назад, возвращаясь с Дальнего Востока, тот заезжал, остался всем доволен, дружески похлопал Марка Александровича по плечу. – У меня большевистская ноздря, чую запах металла. Рязанов надеялся, что Сталин его поймет, потому что на его месте Сталин бы поступил так же, – вот главное, что им руководило. Рязанов был человеком Сталина, его заводом, его Уралом. Сталин не может этого не ценить. Вопрос разбирался в Кремле Сталиным, Ворошиловым, Орджоникидзе и Ежовым – тихим, вежливым человеком с фиалковыми глазами, новым заведующим орграспредом ЦК. Марк Александрович дал объяснения. Он никого не арестовывал. Члены комиссии могли ходить куда им угодно. Он просто задержал их появление на заводе до своего разговора с товарищем Орджоникидзе, хотел просить товарища Орджоникидзе вернуть комиссию в Москву, так как пребывание ее на заводе считал вредным. Он позвонил в Москву, ему сказали, что Серго на юге, вернется через несколько дней. Комиссия могла подождать эти несколько дней, не горит. Что касается бытового строительства, то оно производится в пределах утвержденных ассигнований и при добровольном участии рабочих. Для проверки достаточно было прислать бухгалтера-ревизора, а не такую респектабельную комиссию. Его слушали молча, не перебивая. Сталин прохаживался по кабинету с трубкой в руке, Орджоникидзе хмурился. Ежов скромно сидел с краю стола, держал открытым большой блокнот. Ворошилов ободряюще улыбнулся, а когда Рязанов назвал комиссию респектабельной, рассмеялся. Он первый взял слово: – Я недавно заезжал на завод. Завод на подъеме, дает металл, коллектив сплочен, руководство авторитетно. Зачем туда послали профессора, который возражал против создания комбината? Рязанов правильно поступил, не вижу в его действиях ничего предосудительного. Он ждал товарища Серго, и комиссия должна была подождать. Не захотели. Что ж, дело хозяйское. И еще прав Рязанов: мы любим посылать комиссии туда, где можно обойтись одним инспектором. Надо поддержать товарища Рязанова. Все ждали, что скажет Орджоникидзе. Он сухо проговорил: – Все это так. Допустим, что так. Но вы, товарищ Рязанов, лишили членов комиссии не только транспорта, но средств связи. Вы хотели со мной поговорить – ваше право. Но и они хотели связаться с Москвой – их право. – Вас неточно информировали, Григорий Константинович, – возразил Рязанов. – Связь с Москвой у нас неважная, это известно. И получить Москву обычным путем практически невозможно. А прямых проводов к вам, Григорий Константинович, у нас два – мой и товарища Ломинадзе. К товарищу Ломинадзе они не обращались, он вообще вне этого дела, а свой аппарат я не считал возможным им предоставить: они связались бы с Пятаковым, и он подтвердил бы мандат комиссии. А я ждал вас, я рассчитывал, что вы их мандат не подтвердите, честно говорю. Когда Марк Александрович упомянул про прямой провод, который имели Ломинадзе и Серго, он увидел, как вздрогнула спина Сталина. Сталин сразу начал говорить, медленно выговаривая слова, с сильным грузинским акцентом, видимо, волнуясь: – Нам не нужно на Урале людей, которые не признают Урала. Те, кто не признает Урала, пусть сидят в Москве, в своих креслах. Посылка такой комиссии – грубая ошибка. На это следует указать товарищу Пятакову. Он сделал паузу. Ежов быстро записывал в свой блокнот. – Жилищное и бытовое строительство в разумных масштабах также необходимо, – продолжал Сталин, – особенно там, где успешно выполняются производственные задания. Рабочий класс должен видеть реальные достижения социализма. Не только зарплату, зарплату платят и капиталисты. Он должен видеть результаты социализма в учреждениях культуры и быта, таких, как санатории, детские сады именно для его детей, детей рабочих. Рабочие комбината выполняют план и имеют на это право. Это и есть забота о людях реально? Реально. Наглядно? Наглядно. Убедительно? Убедительно. – Он набил трубку, потом спросил: – Какова же роль городского комитета партии в этом конфликте? Я не вижу его роли. Где он вообще? Почему директор завода не поставил его в известность о комиссии? Почему не посчитался? – Рязанов сделал попытку ответить, но Сталин движением руки остановил его и продолжал: – Нет авторитета? Почему нет авторитета? Если товарищ Ломинадзе не занимается заводом, тогда, спрашивается, чем он занимается? Он активный человек, он не может сидеть без дела. Занимается мировыми проблемами? А почему не выполняет своих прямых функций? Там, где партийные органы не выполняют своих прямых функций, хозяйственники и вынуждены предпринимать шаги, которые в иной обстановке могли бы их скомпрометировать. Почему у секретаря горкома прямой провод к наркому? У него должен быть прямой провод к секретарю обкома. – Какое дело – прямой провод, – поморщился Орджоникидзе. – Мелочь, – согласился Сталин и вдруг добродушно улыбнулся, – но, понимаешь, отвлекает от работы. Другие секретари горкомов не имеют к тебе прямого провода, и ничего, обходятся. Зачем же нашему дорогому товарищу Ломинадзе создавать особое положение? Это непедагогично по отношению к молодому партийному руководителю товарищу Ломинадзе. Это создает в нем ложное представление о собственной личности. Плохую услугу мы оказываем этим товарищу Ломинадзе. Марк Александрович не ошибся в Сталине. И Сталин не ошибся в нем. Они стали внутренне близки, и это высоко вознесло Марка Александровича. Разделявшие их люди, инстанции, бумаги – все словно ушло, уплыло, потеряло значение. Теперь Марком Александровичем руководил один Сталин. К нему он мысленно обращался, с ним советовался, по нему мерил и оценивал свои поступки. Это наполняло Марка Александровича гордым сознанием своей силы и своего значения. Властный по натуре, он уже не скрывал своей властности. Он не изменил ни образа жизни, ни привычек, прежде чем подняться к наркому, обходил отделы и сектора, говорил с рядовыми работниками. Они по-прежнему с охотой занимались его делами и решали их так, как того требовали интересы завода, то есть как хотел Марк Александрович. И никто не замечал то новое, что появилось в Рязанове, – подчеркнутую властность. Раньше он присаживался к столу, теперь разговаривал стоя, и сотрудник вставал. Разговор любезный и благожелательный, но на ходу. Это казалось естественным: разговаривал не только знаменитый директор знаменитого завода, не только любимец Сталина и Орджоникидзе, но и, возможно, их будущий нарком. Но он по-прежнему приходит к ним, рядовым работникам аппарата, не гордится, не чванится. Некая сложность возникла у Марка Александровича с Орджоникидзе. На совещании у Сталина Орджоникидзе не возразил Сталину и Ворошилову. Однако его истинная точка зрения сводилась к тому, что Рязанов мог вести себя дипломатичнее, избежать скандала, в котором наркомат выглядел не лучшим образом. Марк Александрович видел недовольство Серго, огорчался этим, но знал, что Орджоникидзе не мстителен, не будет таить зла, тем более что по существу Марк Александрович прав и не виноват, что у Серго разногласия со Сталиным по поводу Ломинадзе. Марк Александрович не шел к Орджоникидзе, ждал, когда тот сам его вызовет, а пока делал свои дела в аппарате, в Госплане, в Госбанке. Любая поездка в Москву, даже по срочному правительственному вызову, сопровождалась всегда массой дел, которые можно решить только там. И к Будягину он должен зайти, хотя тот доживает в наркомате последние дни. Марк Александрович жалел его больше, чем Ломинадзе: не теоретик, не оратор, а работник и, хотя не инженер, дело понимает, сразу схватывает. Но он отошел в сторону, время обогнало его, время – это Сталин, а он не любит Сталина, противостоит ему, а значит, противостоит стране и партии. Марк Александрович разговаривал с Будягиным как с начальником, как с заместителем наркома, спокойно и деловито, только вдруг подумал: почему заместителями к Серго назначены Пятаков и Будягин? В окружении Серго много людей, преданность которых Сталину сомнительна. Сам ли Серго подобрал себе таких помощников или ему их назначили? С какой целью? Будягин тоже разговаривал с Рязановым сдержанно, даже не спросил про комиссию. Зато, подписав бумаги и закончив дела, спросил другое: – Как с племянником? Этого вопроса Марк Александрович не ожидал. Собирался вечером к сестре, но, к сожалению, получилось так, что вечером он должен уехать. – Сидит пока… Больше ничего Будягин не спросил, и Марк Александрович вышел из кабинета. Но остался неприятный осадок. О том, что Саша арестован, Будягин сам знает. Он спрашивал о другом: не воспользовался ли Марк Александрович свиданием со Сталиным, чтобы попросить за Сашу? Оскорбительный вопрос. Имеет ли он право отнимать ЕГО время для мальчишки, которого, видимо, держат там не без оснований. Наделал глупостей – бесспорно. Обращение Марка Александровича к Березину не могло остаться без внимания, и все же Саша там. Значит, за ним что-то есть. Как может Марк Александрович в такой ситуации обращаться к Сталину? Сталин ввел его в состав ЦК, несмотря на то что его племянник арестован. Сталин отделил его от Саши, отвел этот вопрос. Теперь он сам поставит его перед Сталиным?! Бестактно! Только так Сталин это и расценит. И тогда их внутренняя близость, их взаимное понимание будут разрушены. Так обстоит дело. Будягин же считает, что он просто боялся говорить об этом со Сталиным. «Примитивный, политически конченый человек», – с раздражением подумал Марк Александрович о Будягине. 26 Савелий показал Саше, как надо перестукиваться: алфавит делится на шесть рядов, по пять букв в каждом. Первые удары означают ряд, вторые – место буквы в ряду. Между ударами короткие паузы – это ряд; между буквами паузы чуть длиннее, между словами еще длиннее, царапание по стене – «кончил!», или «стоп!», или «повторите!». Паузы и интервалы совсем крошечные, у опытных заключенных они измеряются долями секунды. В паузах и главная трудность – если их не уловить, звуки сливаются, получается не та буква и теряется смысл. Обгоревшей спичкой Саша написал алфавит на картоне от папиросной коробки и начал перестукиваться. Стучал он медленно, с большими паузами, лежа на койке, прикрывшись одеялом, чтобы не услышал надзиратель. Сосед понимал его, но Саша понимал плохо, путал буквы, просил повторить, хотя сосед стучал четко, ясно, с длинными паузами. Спросил Сашину фамилию и назвал свою – Чернявский, член партии. Спросил, получает ли Саша газеты, и сообщил, что тоже не получает. Но информацию он имел, возможно, от другого соседа. Был съезд партии, ничего особенного на нем не произошло. Каждый вечер он передавал Саше новости. Если к его или к Сашиной камере подходил надзиратель, приходилось останавливаться и потом все начинать сначала. Два вечера ушло на рассказ о том, что в водах Ледовитого океана затонул пароход «Челюскин», раздавленный льдами, следующие два вечера на сообщение, что во Франции объявлена всеобщая антифашистская забастовка. Саша не мог не испытывать благодарности к человеку, который, рискуя попасть в карцер, перестукивается с ним, хочет скрасить его одиночество. Страна кипит, строится, а он сидит в одиночной камере и опасливо оглядывается на дверь: не дай Бог, надзиратель заметит, что он, Саша Панкратов, интересуется событиями, о которых пишут советские газеты. Чувство примирения с неизбежным, готовность принять свою судьбу покидали его. Нет! Он не хочет принимать такую судьбу. Не хочет примириться, не хочет, не хочет, не хочет… Не хочет этой дороги – его дорога с партией, с народом, с государством. Что делать? Кому писать? Прокурору? Прокурор санкционировал арест. Сталину? Его письмо дойдет только до Дьякова. И на что он будет жаловаться? Он не причастен к делу Марка? Но ведь он даже не знает, что это за дело и в связи ли с ним его арестовали. И тогда у Саши созрел план. Нереально, но можно попробовать. Вечером, перестукиваясь с соседом, Саша спросил, что пишут про строительство, которое возглавлял Марк, и получил ответ: «Узнаю – сообщу». На другой день сообщил: «Задули домну, получили ордена». Саша спросил: «Рязанов?» Сосед ответил: «Орден Ленина». Марк на свободе, по-прежнему начальник строительства!.. Дело не в нем! Как такое взбрело ему в голову? Дело в институте, только с другого конца, не в стенгазете, а в Криворучко. На это упирали и в райкоме. Его последний разговор с Баулиным и Лозгачевым – вот что сыграло решающую роль. Он и тогда это понимал, и тогда почувствовал, что совершил ошибку, теперь пожинает ее плоды. И Дьяков настойчиво спрашивал о Криворучко. «Кто с вами вел контрреволюционные разговоры?» Вот откуда все пошло! Может быть, Криворучко тоже арестован и признался, что разговаривал с Сашей о Сталине, хотя бы из боязни, что Саша его опередит. Значит, Криворучко честный, сам признался, а он, Саша, нечестный, покрывал его… «Кто вел с вами контрреволюционные разговоры?» Дьяков прав, он был неискренним, сам все упустил, сам подготовил себе заслуженное возмездие. Его не вызывают уже три недели, может быть, совсем не вызовут, зачем, раз он отпирается, отрицает факты. Может быть, дело закончено, уже решено. Он ходил по камере, прислушиваясь к шагам в коридоре, ожидая, что за ним придут и объявят приговор, сознавая, что все потеряно по его же вине. Даже если решения еще нет, даже если Дьяков вызовет его еще раз, все равно признаваться уже поздно. Расскажи он всю правду на первом допросе, такое признание выглядело бы добровольным, честным. Теперь это будет признанием вынужденным, то есть неискренним и нечестным. По утрам не хотелось вставать, днем не хотелось дожидаться вечерней оправки, и он, как Савелий, стал пользоваться парашей. И в душ не хотелось вставать по ночам, он отказался раз, отказался другой, конвойный перестал приходить за ним. Хотелось только есть, он с нетерпением ждал раздатчиков, ожидал передачу, мечтал о еде, жалел о записке, где просил присылать ему только белый хлеб и мясо. Колбаску бы он сейчас тоже ломанул, хороший кусище! Он имеет право хотя бы на это. Жизнь кончена, как там ни верти! Клеймо контрика не смоешь. Постучал Чернявский. Но Саша не ответил. Он не знает, кто такой Чернявский, почему он должен с ним перестукиваться? Что общего между ним и сидящими здесь людьми? Он думал, что здесь Марк и Будягин, честные, ни в чем не виновные коммунисты. Здесь нет ни Марка, ни Будягина, здесь нет честных коммунистов, здесь сидят за дело. И Савелий за дело, и Чернявский, и он, Саша, за дело – пожалел Криворучко, проявил слабость и платится за это. Он не занял четкой, непримиримой позиции, и потому его ошибки с Азизяном, со стенгазетой не случайны, как не случайны сомнения в Сталине, великом Сталине! Он легкомыслен, самоуверен, хотел до всего дойти собственным умом, а есть вещи, до которых дошли уже умы посильнее. В мутный кусочек стекла за железной решеткой пробивалось апрельское солнце. Первый настоящий весенний день, Саша угадывал его солнечное ликование. Он встал на стол, открыл форточку, хотя открывать ее полагалось, только уходя на прогулку. И тут же раздался железный лязг затвора, в дверях возник надзиратель. – Закройте! Отойдите от окна! В карцер захотелось? Саша закрыл форточку, спрыгнул со стола. – Воздуха захотелось! И все же он успел услышать дальние звуки улицы, звонки трамваев, гудки автомобилей, детские голоса. Саша представил себе просыхающий асфальт на тротуарах. Девушки уже ходят в легких платьях: открытые шеи, руки, стройные ноги. Неужели его лишат этого? Сейчас, когда он здоров, молод… Нет! Он хочет быть там, на весенней улице, хочет жить, как живут все. Такой же весной в прошлом году он проходил практику на автобазе. В гараже пахло бензином, выхлопными газами, стоял полумрак – на стеклянной крыше стекла почти не осталось, ее латали железом. Старый гараж, один из старейших в Москве, построенный еще Моссельпромом, в нем сохранились даже однотонные машины «Форд – Т», фургоны для развозки хлеба. Саше нравился директор автобазы Антонов, молодой еще, русоволосый, в очках, нравились его сообразительность, здравый смысл, то, что он круглые сутки в гараже. Этот рабочий, выдвинутый на ответственный пост, олицетворяет то новое, что принесла революция, люди с самых низов, призванные к творческой жизни, истинная рабочая власть, народ! С народом должен быть и он, там его место, с Антоновым – бывшим шофером, Маловым – бывшим грузчиком, они не мудрят, не рассуждают, они работают и создают. Как прекрасна эта жизнь, и как мало он ее ценил! Но он вернется к ней, чего бы это ему ни стоило! Принесли книги. Саша равнодушно их просмотрел. Без восторга, который испытал в первый раз. Третий и четвертый тома Гиббона, обтрепанная книжонка в картонном переплете – «Впечатления о поездке по СССР» французского сенатора Де-Монзи, мелкобуржуазного политика, левого радикала. В середине двадцатых годов он приезжал в СССР, написал об этом книжечку, бойкую, но поверхностную. Саша не выписывал ее. Зачем же библиотекарь прислал? Де-Монзи писал о Советском Союзе, в общем, сочувственно, но кое о чем критически, особенно об уголовном и судебном законодательстве. И в доказательство приводил пятьдесят восьмую статью. Именно из-за этой статьи библиотекарь и прислал книгу вместо кодекса, который просил Саша и который библиотекарь прислать не мог. Ничего особенно важного и существенного из этой статьи Саша не узнал. И не в пятьдесят восьмой статье дело. Дело в том, что неизвестный тюремный библиотекарь отозвался на его голос, откликнулся на его мольбу, показал Саше пример человечности, бесстрашия и доверия. Что им руководило? Нарушил ли он служебный долг? Да, возможно. Зато выполнил другой, более высокий долг – человеческий. Законы, установленные людьми, не могут противоречить законам совести. Долг нарушают те, кто осуждает невинных, оставляет беззащитных без защиты, лишает последних прав бесправных. Саша не вскочил с койки, не забегал по камере. То, что произошло, было таким чистым, ясным, так соответствовало всему тому, что было в нем настоящего, человеческого, что он не испытал ни потрясения, ни волнения, ни шока. Он нашел то, что должен был найти. И испытал только стыд за то, что потерял мужество. На свой последний допрос Саша шел без надежды, знал, что ждет его, и ничего не боялся. Человек, сказавший, что Сталин будет готовить острые блюда, еще не враг. Дьяков пренебрегает прямым смыслом слов, Дьяков их истолковывает, в этом он участвовать не желает. Он хочет выйти отсюда – да, но хочет выйти чистым и перед партией, и перед своей совестью. Дьяков встретил его официально. – Завершим институтское дело, – деловито сказал он, – ваши признания зафиксированы. Теперь вам следует самому дать им политическую оценку. – Выпуск стенной газеты я признаю ошибкой, – ответил Саша. – Субъективной… – подхватил Дьяков. – Но ошибки имеют объективные причины и объективные последствия. Так ведь! Начинается толкование. Для Дьякова человек – всего лишь единица, нужная для заполнения протокола, протокол нужен для вынесения этому человеку приговора. – Итак, Панкратов, каковы объективные причины и объективные последствия ваших ошибок? Саша всматривался в мальчишеское лицо Дьякова. Встреть он его на Арбате… – Разберемся, – лекторским тоном объявил Дьяков. – Будь в вашем институте здоровая политическая обстановка, выпуск такой стенгазеты оказался бы невозможен. Но здоровой политической обстановки не было. Криворучко руководил подпольной антипартийной организацией, она раскрыта, ее участники разоблачены и арестованы. Они здесь, у нас, и во всем признались… На заводе такие окапывались в конторе – учетчики, нормировщики, чего-то там маракали в отделе кадров. Что Дьяков ему сделает? Он умеет таскать на спине барабаны по восемьдесят килограммов, не пропадет и на лесоповале, вернется к бригадиру Аверкиеву, к бывшему комдиву Морозову, они всюду, это народ… А такие вот Дьяковы и есть истинные враги партии. Дьяков некоторое время смотрел на Сашу, надеялся насладиться эффектом, который произвели его слова, потом продолжал: – Вы неопытны, Панкратов, вы их не знаете. Криворучко затягивал строительство общежитий, чтобы вызвать недовольство студентов, тактика, рассчитанная на то, чтобы политически дезориентировать студенческие массы. В этой атмосфере и стал возможен выпуск такой стенгазеты, какую вы, Панкратов, выпустили. Хотели вы этого или нет, но объективно вы оказались оружием в руках Криворучко и его банды, они использовали вас в своих контрреволюционных целях. Поэтому-то вы и оказались здесь. Тем более что вы не хотели политически оценить свои ошибки. Но оценить их, Панкратов, еще не поздно. Верьте нам. «Верьте нам…» Хватит, верил! Верил таким вот словам, сколько раз их слышал, сколько раз сам произносил. Это не человеческие слова, это шаманские заклинания. Шаманили Лозгачев и Азизян, шаманил Баулин, шаманил Столпер, теперь шаманит Дьяков. И на этом шаманском алтаре жизнь невинных людей. Дьяков посмотрел на Сашу: – Вы меня поняли, Панкратов? – Я вас понял. – Вот и хорошо, – сказал Дьяков, – так и запишем. – Только чтобы было убедительно, – попросил Саша с той особенной интонацией, которая не обманула бы любого арбатского мальчишку. А этот мозгляк ничего не понял, уверен в своей способности запугивать людей, в своем праве решать их судьбы, надутый, как индюк, и не знает, что здесь, в этих же стенах, другие в такой же форме видят эту ложь, шаманство, знают, что рано или поздно этому придет конец, и помогают людям, рискуя жизнью. – Естественно, – важно ответил Дьяков. Заглядывая в бумажку – черновик Сашиного признания Дьяков заготовил заранее, – он заполнил форменный бланк, перечитал про себя, затем прочитал Саше: – «Обдумав свое поведение и свои поступки и желая дать им чистосердечную и искреннюю оценку, я в дополнение к данным мною ранее показаниям заявляю следующее: я признаю своей политической ошибкой выпуск к шестнадцатой годовщине Октябрьской революции антипартийного номера стенной газеты и то, что вовлек в выпуск этой стенгазеты студентов Руночкина, Ковалева, Полужан и Позднякову. Также признаю своей политической ошибкой защиту Криворучко. Эти ошибки явились следствием политической обстановки, созданной в институте заместителем директора института Криворучко. Я признаю, что выпуск к шестнадцатой годовщине Октябрьской революции антипартийного номера стенной газеты явился частью антипартийного курса, который проводил в институте Криворучко». Он положил листок перед Сашей. – Проверьте, Панкратов, так ли я записал, и подпишите. – Я этого никогда не подпишу, – сказал Саша, глядя прямо в глаза Дьякову. 27 Арбат жил своей прежней жизнью. Апрельское солнце заглядывало в окна, нагревало мостовые и тротуары. На бульварах оседали и чернели снежные сугробы, расщелины асфальта выдыхали теплый запах пробуждающейся земли. Школьники без пальто и без шапок гоняли в переулках футбольные мячи. На домах появились леса, на лесах каменщики и маляры, дома ремонтировались, красились, надстраивались. На Арбатской площади снесли сквер и дома, мешавшие движению. Москва обрастала новыми заводами, поселками, облеплялась бараками. По вечерам так же сверкали на Арбате огни кинотеатров «Арбатский Арс», «Карнавал», «Прага», «Художественный». Прохаживались по тротуару арбатские девочки, и дорогомиловские, и девочки с Плющихи, воротники пальто опущены, цветные косынки развязаны, на ногах туфельки и тонкие чулки телесного цвета. И так же в воротах Сашиного дома вертелась стайка подростков. Варя прошла мимо, помахала приветственно рукой, спешила в Дом Красной Армии на выпускной вечер военных училищ. На таком грандиозном вечере она еще никогда не бывала. На сцене, в президиуме, известные всей стране военачальники. Буденного Варя узнала, а из тех, кого шепотом называл ей Серафим, запомнила Тухачевского, такого красивого, каких она в жизни еще не видела. И хотя Варя не любила собраний и докладов, ее увлекла праздничность этого вечера, великолепие зала, романтика ратного подвига, на который напутствовали выпускников легендарные командармы, атмосфера мужского, военного, солдатского единения, когда стираются грани субординации, выпускник видит свое будущее в знаменитом командарме, а командарм – свою молодость в юном выпускнике. И жены командиров казались ей женщинами особенными, они делят с мужьями невзгоды и опасности их профессии. Приглашенные сюда девушки тоже держались торжественно, как уже приобщенные к этой жизни. Варя их внимательно разглядывала, некоторые были очень красиво одеты. Ансамбль красноармейской песни и пляски Варю никогда особенно не интересовал, а сегодня понравился, понравилось, как поют и пляшут солдаты свое, русское, лихое и зажигательное. Духовой оркестр в фойе не хуже джаза играл фокстроты, румбы и танго. И рядом с подтянутыми курсантами, ловкими, простыми и веселыми, казались нелепыми молодые люди в чарльстонах, широких болтающихся брюках, крикливых галстуках и плохо вычищенных ботинках. Нина тоже сегодня другая, не допекает, добрая и благожелательная, грустная, жалеет, наверно, что Максим уезжает, а она отказалась выйти за него замуж. Серафим тоже уезжает завтра на Дальний Восток, а вот Варя об этом не жалеет, потому что на этом вечере согласилась стать его женой. Кончит школу и приедет к нему. А этот год он будет ей писать, она будет отвечать, и все ее подруги в школе и во дворе узнают, что она уезжает на Дальний Восток к мужу. Это опять выделит ее среди подруг – никого из знакомых девчонок не ждут на Дальнем Востоке. В театр, на каток, в кино она будет ходить одна, на танцы вообще не будет ходить. А если пойдет, то станет танцевать с Зоей. Впрочем, она может танцевать и с мужчинами, только не знакомиться с ними… Спасибо… Нет, простите… Я не могу… Одна, одинокая, обращающая на себя внимание, неприступная, уезжающая на Дальний Восток. Что касается Саши, то Софью Александровну она не оставит, а значит, и Сашу не оставит. И то, что на Дальнем Востоке ее дожидается Серафим, а в Москве она нужна и Софье Александровне, и Саше, делало ее в собственных глазах еще интереснее и оригинальнее. Варе было весело. Они с Серафимом прекрасно танцевали, на них смотрели даже высшие военачальники со своими женами. Варя старалась подольше кружиться в том углу, где стоял Тухачевский. Максим танцевал с Ниной. Его толстое курносое лицо излучало добродушие. К Нине подходили его товарищи, приглашали на следующий танец, и Максим так же добродушно улыбался, ждал ее в углу. Высокий, плечистый, он обладал незаурядной физической силой и, как большинство сильных людей, боялся ею пользоваться, опасался кого-нибудь задеть, что-нибудь повредить. Отец его, истопник, сильно пил и умер от белой горячки; мать-лифтерша осталась с четырьмя детьми. Максим был старший. От нищего детства в нем сохранились бережливость, в школе товарищи принимали ее за скупость, подтрунивали над его аккуратностью. Расческу он держал в дерматиновом футляре, бумажные деньги в бумажнике, монеты в кошельке, карандаш в металлическом наконечнике, чтобы не ломался грифель, записную книжку с телефонами и адресами сохранял годами, вещи любил прочные, еду простую, сытную, только не привык тратить на нее много денег, если придется, мог и поголодать. Как самому хозяйственному, ему поручали в школе все практические дела. Он вел протоколы, принимал членские взносы, подшивал инструкции, составлял отчеты. Сходить, оповестить, написать объявление, расклеить плакаты, достать красную материю к празднику, купить билеты на коллективную вылазку в театр, произвести запись в кружки и на семинары, подсчитать голоса при голосовании – вся эта работа ложилась на Максима. Не то чтобы его считали не способным на нечто большее. Просто так повелось, все к этому привыкли. Он был годом, а то и двумя старше своих товарищей, понимал незначительность их споров, шутил, обескураживал добродушием. Своим расторопным, мужицким умом умел обойти рифы и мели, мог, когда надо, слукавить, но никогда не поступался своими убеждениями, преданностью товарищам. С годами в нем развилось и отстоялось нечто простое, солдатское, твердое и несгибаемое. В военное училище Максим пошел после срочной службы – это давало материальное обеспечение, он мог помогать семье, больной, уставшей от жизни матери. Кроме того, Максим любил порядок. Военное дело ему нравилось: командир Красной Армии, молодой, сильный, образованный. Его место там, в войсках, на границе, где зреет конфликт. И все же он покидал Москву с грустью. Грустно расставаться с компанией, с Ниной, с Сашей Панкратовым, Леной Будягиной, Вадимом Марасевичем. Эти ребята олицетворяли жизнь, в которой он и тысячи таких, как он, поднялись из темных и сырых подвалов. Мальчишкой Максим иногда вместо матери убирал лестницу. Нина ему помогала. Не потому, что Максиму тяжело, а для того, чтобы показать жильцам, что эта работа, как всякая работа, не унижает. То был комсомольский поступок, акт товарищеской солидарности, из него Максим больше, чем из любой книги, понял суть новой морали. Потом, уже в девятом классе, произошла страшная история… Отец выкрал у него и пропил деньги, собранные в фонд строительства самолета «Московский комсомолец», около тридцати рублей, деньги по тому времени значительные. Максим хотел покончить с собой – где он возьмет тридцать рублей, как оправдается перед ребятами? Нина заметила его состояние, вынудила признаться во всем и немедленно все рассказала Саше. – Эх ты, – сказал ему Саша, – дешево ценишь свою жизнь. И дал ему деньги, пятнадцать рублей взял у матери, пятнадцать у Марка Александровича. Таких друзей он теперь лишается. Саша его сберег, а вот он Сашу не уберег… Нина нравилась ему еще тогда, когда они играли в прятки на заднем дворе, нравилась и в школе: рослая, крупная, решительная. Нравились ее неумелость, неуступчивость и беспомощность. Тому, что она якобы его не любит, он не верил; она сама этого не знает. Серафима он привел в дом нарочно – пусть Варя выходит за него замуж, хороший парень, неглупый, красивый. И тогда отпадает главная причина, на которую ссылается Нина: она не может ничего решить, пока не поставит на ноги Варю. Нина же думала так… Безусловно, командармы выглядят импозантно, но ведь это политики, стратеги, государственные деятели, Максим не будет ни стратегом, ни политиком, будет обучать красноармейцев на плацу… Раз-два!.. Раз-два!.. Вот он стоит, дожидается ее, широкоплечий, краснощекий, с тщательно приглаженными русыми волосами, сапоги блестят, и пуговицы блестят, новенький ремень хрустит, а когда танцует, стальные подковы его сапог постукивают по паркету. Будет служака… Жаль! Мог бы добиться большего. Придет война, все будут воевать, а пока надо жить и работать. Все это она изложила Максиму, еще когда он поступал в училище. Он не послушал ее. Пожалуйста! Он имеет право на собственное мнение. Но она тоже имеет право решать свою судьбу. Нина твердо решила не выходить замуж за Максима и не уезжать из Москвы. 28 В Театре Вахтангова поставили «Гамлета» с маленьким и толстым Горюновым в заглавной роли. Юра Шарок любил вахтанговцев, позвонил Вадиму Марасевичу, попросил достать билет на спектакль и сказал, что зайдет к ним вечером на Староконюшенный. Профессор Марасевич, известный московский терапевт, раз в месяц консультировал в поликлинике ЦЕКУБУ в Гагаринском переулке, записывались к нему за полгода. Клиника на Пироговской называлась клиникой профессора Марасевича; кафедра в медицинском институте – кафедрой профессора Марасевича. Дома он принимал только близких друзей. Дальний потомок какого-то украинского гетмана, Марасевич так же, как и его отец, тоже врач и профессор, был коренной москвич с давними и устойчивыми связями среди московской интеллигенции. В его доме на Староконюшенном бывали Игумнов, Станиславский, Прокофьев, Нежданова, Гельцер, Качалов, Сумбатов-Южин, Мейерхольд, бывал и Луначарский. Ни один знаменитый западный гастролер или модный исполнитель не миновал этой барской, хотя и безалаберной квартиры. Гостей принимала красавица дочь, доставали хрусталь баккара, стелили крахмальные скатерти. Молодые актеры, часто приходившие после спектакля, с удовольствием накидывались на телятину и бледно-розовую лососину. Молодежь всех будоражила, иногда прямо за столом начиналась импровизация, разыгрывались сценки. Вадим тут же выступал с устной рецензией, и, как казалось профессору Марасевичу, не без остроумия. Вадим окончил университет, получил диплом искусствоведа, читал лекции, иногда водил экскурсии, а сейчас пробовал себя как театральный критик. Профессор Марасевич попивал боржом, мог рассказать к случаю одну-две смешные истории из своей практики или из практики отца, но после двенадцати не засиживался, желал всем доброй ночи, говорил, что люди его профессии обязаны соблюдать режим. Вика тоже пробовала себя в театре и в кино, пока ничего толкового не получалось, не считая романов с известными актерами, подающими надежды режиссерами и пробивными журналистами. Романы начинались возвышенно, цветами и письмами, ресторанами и поездками в такси, а кончались ссорами, упреками и объяснениями по телефону. Только с Юрой Шароком роман начался просто и просто кончился. Они случайно повстречались на Арбате, прошлись по его освещенной весенним солнцем стороне. Потом Юра сказал: – Зайдем, посмотришь, как я живу. Вика хорошо понимала, что значит зайти и посмотреть, как он живет. Но эта форма приглашения действовала на нее почти автоматически. И подталкивало тайное соперничество с Леной Будягиной. О том, что Юра с Леной больше не встречаются, она не знала. Знакомство с тем, как живет Юра, произошло без лишних слов и объяснений, будто связь их тянулась уже много лет. В сравнении с другими, рефлексирующими и уже пожившими поклонниками Юра был на уровне. Но эта комната, жалкая квартира, запах выутюженного материала, напомнивший ей, кто его отец… Она думала, что Юра будет назойлив и придется его отшить – она делала это с той же легкостью, с какой случайно заходила к одиноким мужчинам. Но Шарок оказался порядочным человеком. Вот тебе и сын портного! Однако его такт объяснялся просто: она оставила его равнодушным – холодная, глупая. Он тоже сравнивал ее с Леной – сравнение шло не в ее пользу. И как спокойно ложится в чужую постель! В нем закипала ярость мещанина, на месте каждой блудливой бабенки видящего собственную жену. Сегодня он зашел к Вадиму насчет «Гамлета». – Перекусим, – предложил Вадим. Они прошли в столовую, большую, чем вся квартира Шароков. Вадим ел жадно, толстогубый, с маленькими глазами, короткими лохматыми, как у рыси, бровями. И при такой внешности у него потрясающий голос – мужественный, рокочущий, с мягкими, интеллигентными интонациями. Густо намазывая масло на хлеб, хотя ел суп, Вадим говорил: – Он путает юрисдикцию с юриспруденцией, раритет с паритетом, прецедент с претендентом. Но ведь это новый человек, называй его как хочешь: ударник, призывник. Он идет со своей темой, заметь, главной, и со своим героем – заметь, героем будущего. Так неужели мы наше будущее променяем на сто граммов масла?! – Вадим оттолкнул от себя масленку. – А ведь скорбящие скорбят именно по этим ста граммам… Рассуждения Вадима о героях будущего Юра слушал без раздражения – они все-таки что-то прибавляли к познанию этого незнакомого ему мира. Недавно Вадим говорил обратное, ругал дурной вкус и превозносил мастерство. Он удивительно умел держать нос по ветру, всегда тянулся к более сильным, в школе был при Саше Панкратове, в университете еще при ком-то, а сейчас состоял при известном критике, выступающем со статьями об юродствующей поэзии. Но Юра не ловил Вадима на непоследовательности. Ему нравился дом Марасевичей, актеры, поток веселых, беззаботных и знаменитых людей. В разговорах этих баловней славы он улавливал что-то легкое, циничное, оттого и слава их казалась легкой, доступной, делом случая, ловкости. Несмотря на свою беспечность, эти люди держались как неприкосновенные особы. И профессор Марасевич ему нравился: барин, с холеным лицом, красивой бородкой и мягкими руками, и тоже неприкосновенный. С Вадимом они виделись теперь почти каждый день. Вадим проводил его в театр. Юра ходил в театр и без него, по его звонку или по звонкам знакомых, которых приобрел в доме Вадима. Замечательное время! Весна тридцать четвертого года надолго запомнилась Юре Шароку. Кандидатуру его в прокуратуре пока не утвердили. Но Малькова обещала, что все скоро решится. Юра доживал последние месяцы свободной беззаботной жизни и старался жить как можно интереснее. Только воспоминание о Лене не давало ему покоя. Приходя в театр, он оглядывал зал, боясь и в то же время надеясь ее увидеть. Со времени своей болезни Лена ни разу не была в театре. Она почти не выходила из дома, никому не звонила, даже ребят не видела с того дня, когда они собирались писать письмо насчет Саши. Сегодня к ней неожиданно пришла Гepa Третьяк, тоже дочь посла, в детстве они дружили, иногда попадали вместе в Лондон, Париж, Берлин, а в Москве почти потеряли друг друга из виду. Хорошенькая брюнетка, колкая, остроумная, Гepa даже о пустяках умела говорить занятно. Лена слушала ее, улыбалась. Они вспомнили, как ездили в Южный Уэльс, остановились в Кардиффе, в дешевой гостинице, в ней же остановились футболисты из Шотландии, и два футболиста предложили им бежать в какую-то страну, где браки женщинам разрешаются с четырнадцати лет. Лене и Гере только исполнилось тогда по пятнадцать. Вспомнили, как ездили во дворец Фонтенбло и женщина-гид, показывая на кровать Наполеона, сказала о его росте – сто пятьдесят два сантиметра. Гера удивилась, наверное – сто шестьдесят два. Гидша обиделась и сказала, что у ее мужа рост сто пятьдесят два сантиметра, а всем известно, что он одного роста с Наполеоном. Сейчас это почему-то показалось особенно смешным, они хохотали. Лена радовалась, что Гера провела у нее вечер. Обняла ее, поцеловала на прощание, сказала грустно: «Ты меня не забывай». 29 В тот же вечер, когда Варя, Нина и Макс танцевали в Доме Красной Армии, Юра ужинал у Вадима Марасевича, а в гости к Лене Будягиной пришла Гера Третьяк, в этот же вечер, приблизительно около восьми часов, Софье Александровне позвонили и сказали, что завтра в десять утра она должна явиться в комендатуру Бутырской тюрьмы для свидания с сыном, Панкратовым Александром Павловичем. С собой привезти теплые вещи, деньги и продукты. Голос был ровный, спокойный, говорил человек, привыкший говорить изо дня в день одно и то же, лаконично, ясно. И когда все изложил, тут же, не дожидаясь вопросов, положил трубку. Софья Александровна испугалась, что он не договорил, забыл сказать что-то важное, существенное, из-за чего она не сможет сделать все как следует. Боялась что-либо забыть, боялась перепутать и потому лихорадочно пыталась удержать в памяти все, что он сказал: «Завтра, в десять, в Бутырке, свидание, теплые вещи, продукты, что-то еще… Боже, я забыла, что еще… Ах да, деньги, деньги на дорогу…» И чтобы ничего не забыть, Софья Александровна записала все на бумажке. Деньги и продукты означают ссылку, теплые вещи – Север или Сибирь. Надо все собрать и приготовить за ночь, и у Софьи Александровны не осталось времени на отчаяние. Только не могла простить себе, что ничего не собрала – считала плохой приметой заранее готовить мальчика в такую дорогу. На Саше зимнее пальто, шапка-ушанка, свитер, теплый шарф, валенок у него, правда, нет, но куда бы его ни выслали, они ему не нужны сейчас, в апреле. Понадобятся зимой, а к зиме она ему вышлет. Сейчас ему нужны сапоги, там грязь, слякоть, он пропадет в своих ботиночках, сапоги – именно то, что ему нужно, что может спасти жизнь. Но сапог у Саши нет. И магазины уже закрыты, да и все равно сапоги отпускаются по ордерам, а ордера у нее нет. Можно купить на барахолке за баснословные деньги и с риском, что всучат картон вместо кожи. Но и барахолка уже закрыта. Тогда она вспомнила, что у Веры, ее сестры, есть на даче крепкие, грубые сапоги Сашиного размера, сороковой номер. Она им купит другие, сколько бы они ни стоили, а эти надо отдать Саше. Она позвонила Вере. Вера и ее муж уехали на дачу и вернутся только послезавтра. Такая неудача! У младшей сестры Полины телефона не было. Телефон был в соседней квартире. Софья Александровна знала номер с тех пор еще, когда Полина дружила с этими соседями, но вот уже несколько лет к телефону ее не зовут, и Полина просила не звонить. Все же Софья Александровна позвонила, хотя и угнетала мысль, что откажут, да еще грубо. Ей ответил мужской бодрый, полнокровный голос. – Простите, – сказала Софья Александровна, – очень неудобно вас беспокоить, но срочное дело… Вы не могли бы вызвать к телефону Полину Александровну? – Какую Полину Александровну? – Вашу соседку, из двадцать шестой квартиры, только, ради Бога, извините, это говорит ее сестра. – Ну, знаете… Но трубку мужчина не положил, трубку взяла женщина. – Кто вам нужен? – Ради Бога, простите, – сказала Софья Александровна. – С вами говорит сестра вашей соседки, Полины Александровны. Знаете, такая неприятность, срочное очень дело, тут связанное… Вы не могли бы позвать мою сестру, будьте так добры. – Сейчас, – недовольным голосом ответила женщина. Софья Александровна долго ждала, наконец к телефону подошла Полина, взволнованная, догадалась, что с Сашей плохо. – Сашу завтра высылают, – сказала Софья Александровна. – Надо съездить к Вере на дачу, привезти сапоги. – Беда, беда, – заохала Полина, – Игорек с температурой, а Коля приедет после одиннадцати. Что же делать? Как только Коля вернется, я тут же к тебе приеду, но на дачу уже не успею. – Хорошо, приезжай, поможешь собрать вещи, – сказала Софья Александровна, – с сапогами я что-нибудь придумаю. – Что привезти? – Ничего, все есть. Придется ехать самой, хотя она и не знала, найдет ли ночью дорогу в новом дачном поселке с просеками вместо улиц. Никто не знал их названий, номера домов перепутаны, и нет еще дачников, не у кого спросить. Но все равно надо ехать. А если она уедет на дачу, кто пойдет в магазин? Она позвонила Варе. Вари не было, и Нины не было. Попросить Милицу Петровну? Не поедет, бережет сердце, не поднимает даже бидончика с молоком, а продуктов надо купить много: и хлеба, и сухарей, и сахара, и сгущенного молока, и лимоны, он совсем без витаминов, и копченой колбасы, сыра, ветчины… Она записала все это на бумажке и постучала к Михаилу Юрьевичу. В халате, склонившись над столом, он что-то клеил. – Так неудобно, но другого выхода нет. Вот список, вот деньги, если не будет копченой колбасы, можно полукопченую, при такой погоде не испортится, и хорошо бы что-то рыбное, только не слишком соленое. Михаил Юрьевич хмуро смотрел на нее сквозь пенсне. – Как же вы ночью поедете за город? И когда вернетесь? – Я вернусь ночным, он идет в час с чем-то… – Не будет трамвая. – Доберусь как-нибудь. – Поезжайте в магазин, – сказал Михаил Юрьевич, – а я съезжу к вашей сестре. – Что вы, Михаил Юрьевич, это далеко, сорок восьмой километр, от станции минут двадцать, поселок не освещен, ни мостовых, ни тротуаров, грязь, что вы, что вы, еще убьют вас. – Приготовьте адрес, – сказал Михаил Юрьевич, – начертите, если сумеете, маршрут, я сейчас оденусь. Она начертила, как могла, и объяснила, как могла. Возле станции ларек, зимой он заколочен, главное, взять от ларька направо, тогда сразу попадешь на нужную просеку. В этом вся задача – попасть на нужную просеку. А уж по просеке третья улица налево, она так и называется Третья Зеленая, только нет таблички, мальчишки летом сорвали. Дача номер двадцать шесть, номер написан на калитке. Дачу легко узнать по штакетнику. Рядом сплошной забор, и дальше сплошной забор, а между ними штакетник, это и есть Верина дача. Но главное – взять от ларька сразу направо. Михаил Юрьевич стоял перед ней в ботах, в высокой меховой шапке, насупленный и важный в своем старомодном пенсне и в то же время, если представить его шлепающего по грязному, пустынному поселку, беспомощный. Проищет всю ночь, а ведь завтра утром ему на работу. Она посмотрела на часы и ужаснулась – четверть десятого! Дежурный магазин закрывается в десять. Трамвай был полон, Софья Александровна вошла с передней площадки второго вагона, пусть штрафуют, не высадят, но никто ее не оштрафовал, она передала деньги на билет и осталась на площадке. Думала о том, что еще много дел после магазина и как быть с чемоданом, она не знает, где ключи, исправен ли замок, давно этим чемоданом не пользовалась. А без замка нельзя, Саша может попасть в одну партию с уголовниками, и у него все вытащат. При мысли, что Саша пойдет в одной партии с уголовниками и его могут обокрасть, обидеть, избить, она снова почувствовала всю степень несчастья, обрушившегося на ее сына: меченый, гонимый, отверженный, бесправный. Москва, по которой она сейчас ехала, вся эта громада улиц, огней, площадей, автомобилей, витрин, трамваев, казалась ей неправдоподобной. Все двигалось, устремлялось куда-то, нереальное, неестественное, туманное, как тяжелый сон, восковые фигуры, манекены, освещенные молочным трамвайным светом. Она сошла с трамвая в Охотном ряду. Без четверти десять. С остановки она видела движение в дверях дежурного магазина. Открыт! Она спешила, задыхаясь от быстрой ходьбы. И когда подошла, увидела у магазина толпу, уже не пускали, люди скандалили, обозленные тем, что опоздали на какие-то полминуты. Некоторые пытались протиснуться в магазин и не могли. Толстая продавщица держала дверь. Софья Александровна тоже попыталась пробиться, но не сумела. Ее затолкали в этой маленькой, но буйной толпе. Потом толпа уменьшилась, из магазина стали выходить реже, внутри притушили свет. Понемногу все разошлись. И только Софья Александровна не уходила. Когда дверь открывалась, она просила продавщицу пустить ее. Продавщица – у нее было толстое, красное, обмороженное лицо – грубым голосом твердила: – Мамаша, отойдите, мамаша, не мешайте! – Будьте добры, я очень прошу вас. Из магазина вывалилась группа веселых молодых людей, один из них закричал молодым, свежим голосом: – Пустите бабку за поллитром! И веселая компания помчалась к Охотному ряду. – Я прошу вас, ведь еще можно, – умоляла Софья Александровна, когда открывалась дверь. Продавщица не обращала на нее внимания, привыкла к таким упорным, каждый вечер попадаются, канючат, пока на дверь не повесят замок. – Не лезь! Отойди от двери! Уборщицы подметали пол, рассыпали желтые опилки, продавщицы убирали продукты с прилавков, торопились. Софья Александровна продолжала стоять. Продавщица выпустила последнего покупателя и оставила свой пост. Софья Александровна толкнула дверь и вошла в магазин. – Куда?! – подбежала к ней толстая продавщица. – Я не уйду, – тихо сказала Софья Александровна. – Сейчас участковому сдам! – пригрозила продавщица. – Мне сыну, в тюрьму. – Софья Александровна смотрела на это грубое обмороженное лицо, лицо торговки, продающей на морозе пирожки и эскимо. – Завтра отправляют, надо передачу собрать. Продавщица вздохнула: – Все врут, все чего-нибудь говорят. А нам тоже надо отдых иметь. Софья Александровна молчала. Женщины надевали пальто, собирали свои сумки. – Михеева, получи! – крикнула продавщица через весь зал. Приехала Полина, и уже совсем ночью с Михаилом Юрьевичем приехала Вера, привезла сапоги. Они оказались не сорокового, а сорок первого номера, но все равно годились. – Не хромовые, выходные сапожки, а походные, рабочие, – говорила Вера, – с шерстяным носком будет прекрасно: тепло, удобно. Кроме сапог, Вера привезла заплечный мешок с широкими лямками, их можно делать и короче и длиннее. – В мешок продукты, в чемодан – вещи. Вера была самая энергичная, умелая среди сестер и деловая вот именно так, по-пригородному, по-подмосковному. Муж ее – охотник и рыболов, дети – лыжники и туристы, жили они на даче, занимались садом и огородом. «Уж больно ты смиренная», – выговаривала она Софье, настаивая в свое время, чтобы та разошлась с мужем. Вступалась за сестру, ссорилась с Павлом Николаевичем, не выносила его замечаний и в конце концов перестала ездить к Панкратовым. Вера сама все уложила ловко, умело, велела дать вилку, ложку и нож, кружку. Софья Александровна совсем забыла про это и про бритву забыла, посылала то, что привыкла посылать в передачах, а это вещи в дорогу, все теперь можно, все разрешено. – Много денег с собой не давай, – наставляла Вера, – могут украсть в дороге, лучше потом вышлешь, на место. На свидании скажи: как приедет, пусть сразу телеграфирует, ты и вышлешь до востребования. Ничего, вытерпит, молодой! Но успокаивали даже не сами слова, а то, как действовала Вера, ее энергия, деловитость, в этом была жизнь, и это готовило Сашу тоже к жизни. 30 Нина не обратила внимания на то, что у Софьи Александровны горит свет, а Варя увидела – все замечала. Но не придала значения – Софья Александровна иногда целую ночь лежит со светом, сама ей рассказывала. Да и мысли Вари были заняты другим: завтра вечером она и Нина поедут на вокзал провожать Макса и Серафима. Танцы в Доме Красной Армии продолжались до двух ночи. Многие уходили раньше, чтобы поспеть к трамваю, и Нина хотела уйти, но Варя и Серафим упросили ее остаться. Макс добродушно улыбался. Нинка осталась в меньшинстве и подчинилась. Они шли пешком через ночную холодную Москву, Варя без галош, в легком газовом платочке. Серафим накинул на нее свой плащ, надел фуражку, у уличного фонаря она рассмотрела себя в зеркальце, фуражка, хотя и сползала на лоб, очень ей шла, делала похожей на молоденького хорошенького солдатика. Они с Серафимом шли сзади, рука Серафима лежала на ее плече, а когда Макс и Нина заворачивали за угол, они целовались. Серафим целовался так, что было больно губам. Варя еще никогда по-настоящему не целовалась и сейчас никакого удовольствия от этого не получала, просто было больно. Но она понимала, что это значит. Это значит, что Серафим страстный. Нина, наверно, догадывалась, почему Серафим и Варя отстают, но делала вид, что не замечает. И дома Нина тоже ничего не выговаривала, только велела скорее ложиться и тушить свет – завтра на работу. Утром она оставила на столе записку для Вариной классной руководительницы: «Прошу отпустить Варю Иванову после третьего урока по домашним обстоятельствам». Домашние обстоятельства – это были проводы Макса и Серафима. Но Варя и не думала идти в школу. Ей хотелось приехать на вокзал хорошо одетой. Уезжают выпускники, будет много провожающих, будут те красивые и хорошо одетые девчонки, которых она видела в ЦДКА, а Варе хотелось одеться не хуже, выглядеть взрослой и строгой, ведь она провожает своего будущего мужа. Одеться не в черное, а именно строго, но заметно. Надо сделать прическу, навести косметику, и если она уйдет после третьего урока, а учится она во второй смене, то ничего не успеет. Наскоро она приготовила Нине обед, взяла учебники и отправилась к Зое. Зоя тоже не пошла в школу, помогала Варе собираться, причесываться, загибать ресницы. Дала ей модные ботики со стальными пряжками, а главное, мамину котиковую шубу, в которой мама разрешала ей иногда пройтись по улице. И вот сейчас Варя ее надела, как сказала Зоя, выглядела в ней потрясающе, взрослая, видная дама, в котиковом манто, модных ботиках, с белым платком на голове, который тоже принадлежал Зоиной маме. К пяти часам Варя была наконец готова и позвонила Нине. – Я приду прямо на трамвайную остановку. – Откуда ты говоришь? – Из школы. Они подошли к трамвайной остановке одновременно. Нина не узнала ее… – Что за маскарад? – Вешалка была закрыта, я надела пальто и платок Зои. – А Зоя? – Наденет мое. – Где книги? – В парте оставила, на вокзал их потащу?! Вешалка во время уроков могла быть закрыта, и все же Варя лжет: в гардеробе заперли бы и пальто Зои, если это в действительности ее пальто. Но допытываться, уличать не хотелось. Уже не маленькая, скоро выскочит замуж, и хорошо, что за Серафима, порядочный парень, пусть жизнь ее будет, какой она хочет, и пусть проводит своего Серафима тоже как хочет. Вокзал был полон, перрон забит людьми до отказа. Нина и Варя остановились в растерянности у выхода на платформу. Но Макс и Серафим уже бежали им навстречу, махали руками, и они все вместе пошли вдоль состава к их вагону, проталкиваясь через толпу, боясь потеряться среди людей, тоже спешащих, тоже разыскивающих своих, среди мужчин, женщин с узелками, с гостинцами на дорогу, среди девушек с цветами, обнимающих и целующих этих чудесных ребят, новоиспеченных командиров Красной Армии, в гимнастерках, перехваченных ремнями, без фуражек: фуражки и шинели они оставили в вагоне… Молодое, радостное, оживленное и вместе с тем серьезное – грозная военная сила советского государства. И Нина поняла, что эти задорные, краснощекие ребята первыми пойдут в бой, первыми примут на себя все. Подумала, что, вероятно, ее место рядом с Максимом, таким сильным, спокойным. И когда он уедет, его спокойствия и добродушия ей будет не хватать. А Варя наслаждалась тем, как влюбленно смотрел на нее Серафим и как смотрят на нее другие командиры. Она здесь самая красивая, неожиданно высокая, почти как Нина. И ни на ком нет такого шикарного котикового манто, такой шали. Она раскраснелась, возбужденная вокзальной суетой, гудками и свистками паровозов, предвещающими длинную, неизвестную и манящую дорогу. Макс сказал, что она похожа на киноактрису, Серафим шепнул, что любит ее больше жизни, и даже Нина улыбалась, довольная тем, что у нее такая сестра. Как и положено взрослой женщине, невесте, Варя смотрела только на своих, на Нину, Макса и Серафима, больше ни на кого, чтобы не подумали, что она зыркает глазами. Если и оглядывалась кругом, то так просто, рассеянным взглядом рассматривала поезда и людей, спешащих к поездам. И когда она посмотрела на соседнюю платформу, то увидела Сашу. Он шел между двумя красноармейцами, впереди спешил маленький командир в длинной шинели, озабоченно расталкивал толпу, а за ним между двумя красноармейцами шел Саша с заплечным мешком на спине и с чемоданом в руке. Он почувствовал, что на него смотрят, оглянулся, и она увидела белое, как бумага, лицо и черную, в кольцах, как у цыгана, бороду. Саша скользнул взглядом по уезжающим курсантам, по Максу, Нине, по Варе, но не узнал никого, отвернулся и пошел дальше к поезду, стоявшему где-то на дальней платформе. За ними и впереди них шли люди с мешками, чемоданами и сундучками, торопились, обгоняли их, и они пропали в толпе. А Варя все смотрела туда, куда скрылся Саша. Она не слышала, как прозвенел звонок, не видела, как все стали прощаться, как Нина поцеловала Макса в лоб, не видела, как тянется к ней и заглядывает в глаза Серафим. – Варя, очнись! – сказала Нина. – Я видела сейчас Сашу. – Что ты болтаешь?! – закричала Нина, понимая вдруг, что Варя говорит правду. – Его вели конвоиры, у него борода, – бормотала Варя, не отрывая взгляда от соседней платформы, как будто в толпе людей, бегущих с мешками и чемоданами, он все еще идет, все еще идет и она сможет его увидеть… – У него борода, борода, как у старика. Она захлебывалась в слезах. – Совсем, совсем старик… – Перестань, ты перепутала, – сказала Нина, но голос ее дрожал. И Максим, тоже взволнованный, но стараясь сохранить спокойствие, добавил: – Ты ошибаешься, Варя, так его не могли отправить. – Нет! Это был он… – Голос ее бился. – Я его узнала… Он оглянулся и посмотрел – совсем белый, совсем старик… Растерянный Серафим протянул ей руку: – До свидания, Варя. – Белый, белый, как мертвец! – рыдала Варя. – И тащит чемодан, они идут, а он тащит… Стесняясь и краснея, Серафим поцеловал ее в щеку, мокрую от слез, с черными струйками краски, капавшей с ресниц. Поезд медленно отходил, курсанты висели на подножках, толпились на площадках, махали руками, и провожающие тоже махали руками, тоже кричали что-то напутственное и шли рядом с поездом. И Макс махал, и Серафим тоже махал. А Варя стояла посередине перрона, плакала, вытирала лицо платком, размазывала по лицу краску, захлебывалась и глотала слезы. Нина, испуганная, потрясенная, успокаивала ее: – Перестань, что же теперь делать, сейчас заедем к Софье Александровне, все узнаем. Проходила мимо старушка, остановилась, посмотрела на Варю, покачала сочувственно головой: – Плачут девки по солдатикам. Часть вторая 1 Старая дорога на Ангару, протоптанная в тайге первыми поселенцами, начинается в Тайшете. Новая – в Канске: здесь кончается железнодорожный этап и начинается пеший. Тихий городок с деревянными тротуарами, без садов, похожий на степной. Снова синее небо над головой и одуряющий запах жизни. Нет больше камеры, Дьякова, тюремного дворика, часового с винтовкой, следящего за тобой сонным взглядом. Не верится, что все это могло быть. Свободно идешь по улице, тащишь свой чемодан, рядом идет Борис Соловейчик, сетует, что не удалось зацепиться в Канске. – Отправлять в деревню специалиста моей квалификации?! Есть в этом польза государству? Почта – домик с крылечком, тут же сберкасса. Девушки в домашних платьях, с пальцами, измазанными клеем и чернилами, знают Соловейчика: симпатичный, общительный москвич получает письма до востребования. «Здоров пиши Канский округ село Богучаны востребования целую Саша» – первая телеграмма маме. Девушка пересчитала слова, назвала сумму, выписала квитанцию, получила деньги. Веселые здесь девушки, красивые… Хозяйка Соловейчика, худенькая молодая женщина с тихим лицом, накрыла на стол. Что побудило ее сойтись с Борисом? Уедет и забудет ее. Понравился? Пожалела ссыльного? Рядом с ней Борис с его замашками столичного волокиты выглядел жалко. Саша вынул из чемодана банку шпрот – все, что осталось от маминой передачи. Борис откупорил бутылку водки. У него были свои рюмки, даже салфетки, он и здесь хотел жить по-человечески. Все было, как в обыкновенной жизни, только, если вспомнить, кто они, дико, странно, страшно, впрочем, уже не так страшно. От первой же рюмки у Саши закружилась голова. – Обычная вещь после тюрьмы, – заметил Борис, – втянетесь. На Ангаре будем пить спирт, его туда дешевле возить, чем водку, – шестьсот километров на лошадях. В общем, проживем. Богучаны – большое село, работу по специальности я найду, вы тоже без пяти минут инженер, там трактора, сеялки, веялки. – Тракторов я не знаю, сеялок-веялок тоже. – Захотите гам-гам – узнаете. Раньше интеллигентные молодые люди ездили за границу, мы с вами – к белым медведям. Лучше быть Соловейчиком в Москве, чем Воробейчиком на Соловецких островах. Что же теперь делать? Рыдать и плакать? Я метил в председатели Госплана, вернее, в заместители председателя, как беспартийный. Я тот, кто тянет воз, рабочая лошадка, никому не мешал и всем был нужен. Но на моем пути встал знак препинания, меня остановило двоеточие. Имейте в виду, в ссылке ни один человек не скажет вам правды: кто сидит за дело – делает вид, что сидит ни за что; кто сидит ни за что – делает вид, что сидит за что-то. Но мне вы можете верить. Так вот. У нас в учреждении висел лозунг: «Техника в период реконструкции решает все. Сталин». Вам известен этот лозунг? Известен. Прекрасно. Я прочитал его при одной прелестной девушке. И она уличила меня в незнании пунктуации. Слушайте внимательно. Ей показалось, что я прочитал этот лозунг так: «Техника: в период реконструкции решает все Сталин». Она была девочка образованная, не могла перенести моего невежества и поделилась своим огорчением с кем следует. У меня всегда было плохое произношение, и я думал – ну, получу за это хороший выговор. Получил статью пятьдесят восемь пункт десять: контрреволюционная агитация и пропаганда. Еще хорошо, посчитали, что трех лет мне хватит на изучение орфографии. Здесь я неплохо устроился: экономист «Заготпушнины». Можете не сомневаться, с моим приходом количество заготовленной пушнины не уменьшилось. Но видимо, для усвоения знаков препинания город Канск – слишком жирно. С первой же партией, то есть вместе с вами, я отправляюсь на Ангару. Мечтаю о должности счетовода в богучанской конторе «Заготпушнины». То, чего мы с вами будем добиваться, Саша, покажется ничтожным какому-нибудь московскому пижону. Но для нас с вами это означает выжить. Может быть, Борис прав. Но для себя Саша выбрал другой путь. Он поедет туда, куда пошлют, будет жить там, где назначат. Добиваться чего-либо – значит признать право дьяковых держать его здесь. Этого права он за ними не признавал. – Где вы жили в Москве? – спросил Борис. – На Арбате. – Тоже неплохо. А я на Петровке, в доме, где каток, знаете? – Знаю. – Как вы уже догадались, моя юность прошла в саду «Эрмитаж». Я провел там несколько совсем неплохих вечеров. Но как говорил мой дедушка-цадик… Знаете, что такое цадик? Не знаете. Цадик – это нечто среднее между мудрецом и святым. Так вот, мой дедушка-цадик в таких случаях говорил: гинуг! Что такое «гинуг», вы тоже не знаете? «Гинуг» – это значит «все», «хватит»… И вот я говорю: гинуг вспоминать, гинуг слезы лить! * * * Утром хозяйка ушла на работу, когда они еще спали. Завтрак стоял в печке за железной заслонкой. – Вот великое преимущество простой женщины, – сказал Борис. – Из-за чего я разошелся со своей женой? Она, видите ли, не хотела рано вставать, не хотела готовить мне горячий завтрак. И что же? Потеряла мужа. Впрочем, она бы все равно меня потеряла. Итак, отправимся в могучий трест «Заготпушнина» оформлять увольнение. На выходное пособие я не рассчитываю, но письмо в Богучаны я у них вырву. Вы будете бриться? – Нет. – Послушайте меня, Саша, сбрейте бороду, зачем она вам? Сейчас выйдем на улицу, и вы увидите, какие тут девушки. Саша уже видел этих девушек. Они были прекрасны – статные русоволосые сибирячки, сильное тело, сильные ноги. Жизнь в Сибири представлялась ему жизнью отшельника, он будет заниматься французским, английским, политэкономией, три года не должны пропасть даром. Теперь он засомневался. Наверное, придется жить не только этим. – Никакой косметики, все натурель, – говорил между тем Борис, – этап через три дня, мы с вами еще погуляем. Но, дорогой мой, с такой бородой можете сидеть дома. – Неохота здесь бриться. – Слушайте совет опытного человека. Вы первый день в ссылке, я третий месяц. Если будете откладывать жизнь до того дня, когда выйдете на свободу, вы конченый человек. Сохранить себя можно только одним способом – жить так, будто ничего не произошло. Тогда у нас есть шанс выкарабкаться. Низкая комната, оклеенная выцветшими обоями, на потолке белая бумага вздулась пузырями, покрылась желтыми разводами, за стеной плачет ребенок. Но пахнет одеколоном и пудрой. Два обычных парикмахерских кресла, мастера в белых халатах, хотя в сапогах, и лица у них, как у московских мастеров, сурово-предупредительные парикмахерские лица. Мутное, в трещинах зеркало отразило бледное Сашино лицо и черную вьющуюся бороду, ровную, будто только что подстриженную. – Совсем сбрить? Парикмахер в задумчивости щелкнул в воздухе ножницами, потом решительным движением срезал Сашину бороду. Клочья ее упали на несвежий пеньюар. Стрекотала машинка, щеки грела теплая мыльная пена, Саша вспомнил парикмахерскую на Арбате, ее запахи, яркий свет, предпраздничную суету. – Вы это или не вы? – развел руками Соловейчик. – Вы же теперь у нас красовяк-здоровяк. Они снова шли по улице, Саша смело смотрел на девушек, они смотрели на него. – Если бы нас здесь оставили, мы бы улучшили местную породу, – сказал Борис. – В Канске полно ссыльных, было бы еще два. – Кого они оставляют? – «Ли»… Оставля-ли! Больных, многодетных, очень ветхих… Вот идет, только не пяльте на него глаза, меньшевик, один из лидеров. К ним приближался, опираясь на палку, старик в пальто и шляпе, длинные седые волосы спускались на воротник. Соловейчик поклонился. Старик в ответ тоже поклонился, неуверенно, как кланяются человеку, которого не узнают. Потом узнал, приподнял шляпу, приветливо улыбнулся. – Идет на отметку, – сообщил Борис, гордясь уважением, оказанным ему стариком, – отметка пятого и двадцатого. Сколько, вы думаете, ему лет? – Шестьдесят. – А семьдесят два не хотите?! Тут вы увидите всяких: меньшевиков, эсеров, анархистов, троцкистов, национал-уклонистов. Есть люди – в прошлом знаменитости. Саша никогда не думал, что в Советском Союзе есть еще меньшевики и эсеры. Троцкисты – это уже на его памяти. Но эти? Неужели не понимают?! На что-то еще надеются… Продолжают свое?.. А может быть, ничего не продолжают? Обедали в столовой «Заготпушнины», в низком полуподвале с квадратными столиками без скатертей. За широким прямоугольником раздаточного окна – кухня: три большие алюминиевые кастрюли на плите, над ними клубится пар, рядом краснолицая повариха с половником в руке. – Это закрытая столовая, – объяснил Борис, – для сотрудников. Но на посторонних смотрят сквозь пальцы – нужна кассовая наличность. Есть свой откормочный пункт: свиньи, кролики, птица. Здесь пасется половина ссылки. Если кто-нибудь вам скажет, что именно я его сюда устроил, можете верить. Увидев Бориса, повариха положила половник, вытерла руки о передник, вышла из кухни. – Борщ сегодня, Борис Савельевич, бефстроганов с пюре, если подождете, картофель поджарю, – она наклонилась к нему, – есть бутылочка коровьего. – Поджарьте, – величественно разрешил Борис. – Уезжаете, Борис Савельевич? – Уезжаю, – нахмурился Борис. – Отруби привезли? – Привезли, четыре мешка, обещали завтра еще привезти. А калькуляцию опять напутали: гуляш идет на восемь копеек дешевле. И с печником не договорились, дымит печь, глаза болят. Она говорила с ним как с человеком, при котором все шло хорошо, а вот уедет, начнутся всякие неполадки. И Борис всем своим видом показывал, что так это и должно случиться, но ему приятно сознавать, что, хотя он уже здесь никто, ему по-прежнему оказывают уважение. – Заболталась, а вы есть хотите, – спохватилась повариха. – До меня, – сказал Борис, – в столовой работали пятеро, теперь двое: кухонный рабочий и вот она. Повариха, она же кассир, официантка и директор. Впрочем, столовая – мелочь. Я мог бы вам рассказать о том, что я сделал здесь за два месяца. Но теперь это уже никому не интересно. Незаменимых у нас нет: сегодня я, а завтра ты. Хотя если вдуматься, то эти слова бессмысленны. Если в библиотеке нет Пушкина, я могу заменить его Толстым, но это будет Толстой, а не Пушкин. На мою должность назначили другого, но это уже другой Пушкин. В столовую робко вошел маленький человечек. Молодой, но сутулый, неряшливый, небритый, кепка со сломанным козырьком, длинная обтрепанная куртка надета на грязную рубашку, пуговиц не хватает, стоптаны туфли. Неуклюжие стеганые штаны мешком висят на коленях, штрипки болтаются. – А, Игорь! – приветствовал его Борис. – Ну, подойди, подойди! Игорь подошел, застенчиво улыбаясь. Саша увидел голубые глаза, белую тонкую шею. – Кепочку сними – столовая, – сказал Борис. Игорь смял в руках кепчонку, русые, давно не стриженные, не мытые волосы торчали во все стороны. – Как дела? – спросил Борис. – Ничего, хорошо. – Игорь обнажил в улыбке редкие зубы. – Хорошо – это хорошо. А ничего – это ничего. Опять прогнали? – Нет, почему же? Не пускают в экспедицию. Что-то особенное было в его приятном интеллигентном голосе, но что именно, Саша уловить не мог. Голос запоминался. – Игорь работал в инвентаризационной конторе, – объяснил Борис, – работа непыльная: обмеривать здания, чертить планы, и сдельная – можно хорошо заработать. Но сей муж ленится, приносит чертежи в масляных пятнах. Разве у тебя есть масло, Игорь? Так ты его мажь на хлеб, а не на чертежи. А то, что тебя не пускают в экспедицию, заливаешь! Половина партии остается в Канске, и ты мог бы остаться, если бы был человеком. Игорь виновато улыбался, мял в руках кепку. – Ладно! – закончил Борис свои наставления. – Есть хочешь? Конечно – да! Деньги есть? Конечно – нет! – Я должен на днях получить за восемь чертежей. – Про эти восемь чертежей я слышу два месяца… – Борис крикнул: – Марья Дмитриевна, накормите Игоря, я заплачу. Повариха хмуро сунула в окно тарелку борща и кусок хлеба. Игорь запихнул кепку в карман, зажал под мышкой хлеб и пошел к дальнему столику, неловко держа тарелку обеими руками. – Кто он такой? – спросил Саша. – Заметная здесь личность, колоритный тип. Поэт. Сын белого эмигранта. В Париже стал заядлым комсомольцем, приехал в СССР, и вот, пожалуйста, он уже в Канске. – За что? – Вы задаете наивные вопросы. Уничтожаем крамолу в зародыше. Если я рассказал не тот анекдот, значит, у меня определенное направление мыслей и при благоприятных обстоятельствах я способен на антисоветские действия. Вы выпустили неправильную стенгазету, завтра издадите подпольный журнал, послезавтра листовки. Это даже гуманно: за стенгазету вам дали три года, а за листовки пришлось бы расстрелять – вам сберегли жизнь. Игорь вырос в Париже, сын эмигранта, то есть человека, пострадавшего от революции, от него можно ждать чего угодно. Значит, его надо изолировать для его же пользы. Игорь сидел в углу, торопливо ел. Глядя на него, Борис сказал: – Простой человек сам за собой убирает и потому всюду остается человеком. Аристократ привык, чтобы за ним подтирали, и, если подтиральщика нет, превращается в скотину. Монсеньор не желает работать, доедает объедки в столовых, с квартиры его гонят – неряха! Набрал у всех денег, никому не отдает. Ну, а, как вы понимаете, среди ссыльных нет Крезов. Но сами ссыльные его и испортили: носились с ним как с писаной торбой. Шутка сказать – поэт! Из Парижа! Париж! Франция! Три мушкетера! Дюма-отец! Дюма-сын!.. Только меня он боится: те, кто с ним носился, жевать не дают, а я даю. Приходится терпеть мои нотации, хотя в душе он презирает меня, как плебея и хама. А вот уеду на Ангару, и он без меня подохнет с голоду! Но самое интересное другое. Он ждет свою Дульсинею. Если она придет, вас ожидает зрелище, которого вы никогда не видели и не увидите. А вот и она. В столовую вошла женщина лет тридцати, поразительной красоты, величавая богиня с резким рисунком большого упрямого рта. Спокойным взглядом обвела столовую, равнодушно кивнула Борису, тот со сдержанным достоинством наклонил голову. Потом увидела Игоря, склонившегося в углу над тарелкой. – У такого ублюдка такая женщина, – сокрушенно пробормотал Борис. – Кто она? – Приехала из Ленинграда, разыскивает высланного мужа и вот влюбилась в это чучело. Сидят тут каждый день, он ей читает стихи, а она смотрит на него, как на портрет Дориана Грея. Женщина что-то рассказывала Игорю, он хихикал, собирал крошки со стола и бросал в рот. Встрепанный суетливый человечек без всякого обаяния. Потом женщина встала, подошла к раздаточному окну, повариха так же недовольно сунула ей тарелку борща. Игорь дернулся, хотел помочь и остался сидеть. Когда женщина снова пошла за хлебом и прибором, он опять двинулся было за ней, но вернулся. Она ела, теперь он что-то рассказывал, его лицо было юным и потрепанным одновременно. Она слушала, иногда кивала головой. Потом принесла второе, половину переложила себе в тарелку из-под борща, остальное придвинула Игорю. – Прорва! – негодовал Борис. – Он может есть с утра до вечера, отбирать у любимой женщины. Люди и в худших условиях остаются людьми. А этот парижский бульвардье вот во что превратился. И не думайте, что он прост. Нет! Он нахал, циник, в душе смеется над теми, кого обирает. Паразит! Щадит себя, а щадить себя – значит не щадить других, это говорил еще мой дедушка-цадик. Приехал в СССР! Думал, оказал большую честь Советскому Союзу, а здесь, как выяснилось, надо работать. Не захотел работать, и общество вытолкнуло, выжало его из себя. Улыбаясь, Саша сказал: – Правильнее было бы выжать его обратно в Париж. Женщина между тем кончила есть, отодвинула тарелку, поставила локти на стол, прижалась подбородком к рукам и смотрела на Игоря. А он нахохлился, откинулся на спинку стула, опустил голову и забормотал… Читал он стихи, не повышая голоса, до Саши долетали только отдельные слова: крестоносцы, стены Иерусалима, желтые пески, палящее солнце, женщины, ожидающие рыцарей, которые никогда не вернутся. – Как вам это нравится? – вполголоса спросил Борис. – Отважные рыцари и очаровательные дамы. А? В Канске, в столовой «Заготпушнины»?! Действительно смешно. И все же что-то завораживающее было в этой ситуации, в отрешенном лице Игоря, в глубоком взгляде прекрасной женщины. Саша подавил в себе минутное раздражение. Оно шло от нетерпимости, в которой он был воспитан. И он сказал Борису: – Будем снисходительны. 2 На совещание по Генеральному плану реконструкции Москвы Сталин пришел, когда совещание уже близилось к концу. Он знал, что скажет во вступительном слове Каганович, читал доклад Булганина. Все мнения и предложения по реконструкции ему уже докладывались, дважды обсуждались на Политбюро, и свою точку зрения он выработал. Эта точка зрения и зафиксирована в Генеральном плане реконструкции Москвы. Генеральный план – это и есть его точка зрения. Все встали, когда он появился в президиуме, вспыхнула, нарастая, привычная буря аплодисментов. Сталин поднял руку в знак приветствия и тут же сел, пригласив этим сесть и остальных. Кто-то, стоя на трибуне, заканчивал выступление. Делая вид, что внимательно слушает, Сталин на листе бумаги рисовал развалины старинных церквей в Атени, маленьком селе, километрах в десяти от Гори, где у его отца, сапожника Джугашвили, жили заказчики. Отец относил им работу, а иногда и сапожничал там день-другой. Он часто брал с собой и маленького Иосифа. Они выходили из Гори рано утром, шли берегом Таны вдоль виноградников, пока не достигали развалин старинных церквей, в Атени, этом маленьком селе, их было девять или десять, среди них церковь Сионского монастыря, увенчанная куполом и, по преданию, построенная еще в седьмом веке. На ее фасаде сохранились скульптурные изображения исторических лиц той эпохи, а внутри храма фресковая живопись, тоже с изображением исторических лиц. Самые значительные памятники – это памятники архитектурные: они долговечны по материалу, стоят на открытом месте, доступны широкому обозрению и в натуре, и в репродукции, и на фотоснимках. Значение скульптуры понимал и Ленин, требовавший монументальной пропаганды. Однако Ленин понимал ее как средство внедрения в сознание масс новых исторических авторитетов. Истинная же задача монументальной пропаганды – увековечить эпоху. Сколько осталось из пятидесяти памятников, созданных тогда? Один? Два? Памятником ЕГО эпохе будет Москва, город, который ОН воссоздаст заново, только города долговечны. Скромная архитектура двадцатых годов была ошибочна. Противопоставление революционного аскетизма показной роскоши нэпа служило прикрытием для архитекторов-формалистов, отказавшихся от классического наследия. А классическое наследие надо использовать прежде всего. Петр это понимал и создавал Петербург именно по классическим образцам, поэтому с архитектурной точки зрения Ленинград – город. Но это город прошлых веков – он приземлен. Москва предстанет перед потомками как город, устремленный ввысь. Высотные здания в сочетании с классическими решениями – вот ее будущий стиль. Первым высотным зданием станет Дворец Советов. Строительство его предложил Киров в двадцать втором году на Первом съезде Советов. Кто об этом помнит? Дворец Советов построит ОН, построит как архитектурный центр новой Москвы, прорубит новые магистрали, проложит метрополитен, возведет современные жилые дома и административные здания, соорудит новые мосты и набережные, воздвигнет гостиницы, школы, библиотеки, театры, клубы, сады и парки. Все это будет величественным памятником ЕГО эпохе. Такие мысли вызвали в Сталине воспоминания о развалинах старых церквей в Атени. А тогда, в детстве, эти полуразвалившиеся храмы поражали его своей гулкой пустотой, своею далекой тайной. И сейчас, сидя сбоку длинного стола президиума, он рисовал на листе бумаги их прямолинейные очертания. Он не умел рисовать, но прямолинейные фигуры ему давались даже без линейки, у него была твердая рука. – Слово предоставляется товарищу Сталину, – объявил Каганович. Снова все встали, снова привычная овация, привычный гром аплодисментов. Сталин вышел на трибуну, движением руки прекратил аплодисменты, тихо заговорил: – Здесь достаточно говорилось о необходимости реконструкции Москвы. Мне незачем это повторять. Старая деревянная Москва с ее узкими улицами и переулками, закоулками и тупичками, с ее хаотической застройкой, убогими домами и мрачными рабочими казармами, с ее допотопными средствами передвижения никак не может удовлетворить трудящихся Москвы. Он сделал паузу, прислушался к напряженной тишине – ни шевеления, ни вздоха. – За годы Советской власти, – продолжал Сталин еще тише, – мы многое сделали для улучшения быта трудящихся Москвы. Рабочих, ютившихся в подвалах, мы переселили в нормальные квартиры, уплотнив представителей бывших эксплуататорских классов. Сооружены многочисленные школы для детей рабочих, рабочие клубы и Дворцы культуры. Достижения наши в этой области значительны, они вызывают законную гордость в сердцах советских людей. Но мы обязаны думать о будущем. Руководить – значит предвидеть. Мы должны создать план на десятилетия. Это и будет Генеральный план реконструкции Москвы. Он вышел из-за трибуны, прошелся по авансцене, в зале стояла все та же тишина. Сталин вернулся на трибуну и продолжал: – Осуществляя этот план, мы должны бороться на два фронта: против того, чтобы Москва осталась «большой деревней», и против излишеств урбанизации. Мы не должны слепо копировать западные образцы. Москва – социалистический город, столица социалистического государства, это и должно определять ее облик. Это не город, где богачи живут во дворцах, а рабочие в трущобах, а, наоборот, город, где именно для рабочих созданы наилучшие и наивысшие удобства жизни. Следовательно, первая задача плана – сделать город удобным для жизни. Мы должны создать новые удобные жилые массивы, желательно в парковых зонах. Мы должны застроить удобными и красивыми домами набережные Москвы-реки и Яузы, это даст нам еще пятьдесят километров благоустроенных улиц. Мы должны построить новые дома на главных улицах города, снеся все старое, расширить главные магистрали до пятидесяти – семидесяти метров и тем решить транспортные проблемы города опять же в интересах трудящихся. Сталин снова сделал паузу. Он знал, что говорит известные вещи, но знал вместе с тем, что все, кто его слушает, воспринимают его слова как откровение, потому что их произносит ОН. – Перехожу ко второй задаче, – снова начал Сталин, – вторая задача: столица первого в мире социалистического государства должна быть красивым городом. Еще на заре нашей государственности под руководством великого Ленина был выработан план монументальной пропаганды, великий Ленин хотел, чтобы наша эпоха оставила памятники на века – этот завет Ленина мы должны свято хранить и развивать. Однако в те годы мы были бедны и были вынуждены довольствоваться скромными архитектурными решениями. К сожалению, это открыло широкий путь формалистскому искусству, а формалистское искусство непонятно массам, это чуждое нам искусство. Теперь мы достаточно богаты и мощны, и мы должны использовать прежде всего классическое наследие. Конечно, классическое наследие мы не должны слепо копировать, как это делали петербургские градостроители. В классические формы мы должны влить новое, социалистическое, содержание. Он снова сделал длинную паузу, потом продолжал: – И наконец, товарищи, последнее: в каком направлении должна развиваться Москва? Первое предложение – оставить Москву такой, какая она есть, в виде, так сказать, музея, мемориала, а новую Москву строить на новом месте. При всем нашем уважении к авторам этого предложения мы не можем его принять. Москва – исторический центр России, Москва объединила и создала Россию, отказаться от нее мы не можем, не смеем и не посмеем. Второе предложение – оставить нетронутым нынешний центр Москвы, приблизительно в границах Садового кольца, и окружить его восемью районами-сателлитами, создать восемь жилых конгломератов, которые и будут новой Москвой. Нетрудно увидеть, что это всего лишь облегченный вариант первого предложения. Из чего исходят оба эти предложения? Они исходят прежде всего из неверия в нашу способность реконструировать Москву. Конечно, легче построить новый город. Но нам, большевикам, под силу и самая сложная задача: перестроить нашу Москву, оставить нашу Москву на ее месте, оставить Москву центром нашей страны, центром мировой революции. И потому мы решили развивать Москву по ее исторически сложившейся радиально-кольцевой схеме. Ее архитектурным центром станет Дворец Советов, увенчанный грандиозной фигурой Владимира Ильича Ленина. От Дворца Советов лучами будут расходиться основные магистрали Москвы, широкие, благоустроенные, с высотными зданиями на каждой. Москва устремится вверх, ввысь. Устремленная ввысь Москва в сочетании с классическими, но по-социалистически осмысленными решениями – вот ее будущий облик. Облик будущей Москвы. * * * Без четверти десять возвращаясь с совещания, Сталин прошел к себе в кабинет. Поскребышев ему доложил: – Шумяцкий привез картину, Иосиф Виссарионович! – Хорошо, – сказал Сталин. – Шумяцкий может ехать домой. Передайте Клименту Ефремовичу, чтобы пришел смотреть. Сталин обычно смотрел картину с кем-нибудь из членов Политбюро. В этом случае он надевал очки и садился в последнем, седьмом ряду с краю, чтобы не мешал луч киноаппарата и сам киноаппарат чтобы не стрекотал над ухом. Иногда, хотя и очень редко, только если были гости, Сталин садился в середине второго ряда и очки не надевал. Он никому не показывался в очках, в очках его никогда не изображали. Сегодня по распоряжению Сталина привезли «Огни большого города» Чарли Чаплина. Сталин смотрел картину в третий раз. Он любил Чаплина, Чаплин напоминал ему отца, единственного родного человека. А иногда он улавливал у чаплинского героя сходство с собой – такой же одинокий в этом мире. Но он отгонял от себя эту мысль, она не соответствовала действительности. Чаплин напоминал ему отца, и только отца. Бедный Чарли уходил по дороге, оглядывался, беззащитно улыбался. Сталин прослезился, вытер платком глаза… Ворошилов наклонился к нему: – Коба, что с тобой? – Это про меня картина, – сухо ответил Сталин. Но это была картина не про него, а про его отца, незадачливого сапожника Виссариона Джугашвили… Когда он уходил на заработки, обычно в Телави или еще куда-нибудь, он так же, как Чаплин, оборачивался на дороге, махал Иосифу рукой, грустно, беззащитно улыбался. Они жили тогда в доме Кулумбегашвили, тоже сапожника. В доме было две комнаты, одну занимали Кулумбегашвили, в другой ютились они, Джугашвили. Крошечный, пропахший сапожными запахами домик, где работал Кулумбегашвили, а отец бывал редко, ездил в Кахетию, скитался, не ладил с матерью. Мать была властная женщина, чистокровная грузинка картвели, а отец вроде бы из южных осетин, населявших Горийский уезд. Предки его огрузинились, и дед осетинское «ев» в своей фамилии «Джугаев» сменил на грузинское «швили». Мать ходила стирать и убираться к богатому вдовцу Эгнаташвили. В училище поговаривали, будто он-то и есть отец Иосифа, он-то и поместил его в духовное училище; будь он сыном сапожника Джугашвили, тот обучал бы его сапожному ремеслу, а не бродяжничал бы по Грузии. Все врут – никому верить нельзя! Маленький Иосиф хорошо знал, что его отец – сапожник Виссарион Джугашвили, тихий добрый человек, хотя мать и ругала его всегда, говорила, что из-за него они такие бедные, что он загубил их жизнь. За эти попреки Иосиф не любил мать. Безусловно, мать хотела ему добра, хотела, чтобы он стал священником, хотела отдать его Богу. И к Эгнаташвили водила, чтобы посытнее и повкуснее поел. А он не хотел к ним ходить. Они богатые, он бедный, выносят ему во двор тарелку харчо, баранину с кукурузой, а сами сидят в комнатах, пьют вино, разговаривают. Когда они ходили к Эгнаташвили, мать старалась приодеть его. А зачем? Одеждой одни подчеркивают богатство, другие пытаются скрыть бедность. А он не стыдился своей бедности. Брюки обтрепались? Плевать! Других брюк у него нет. Ботинки стоптаны? Других ботинок у него нет. В Тифлисе, в семинарии, он даже гордился своим обтрепанным видом – так должен выглядеть настоящий мужчина! Он и сейчас одевается как простой солдат… Он не хотел подчиняться воле матери. Отца любил, но и его воле тоже не подчинялся по той простой причине, что воли у отца не было. У матери была воля, и все говорят, что он унаследовал ее характер, но воля и характер ушли у нее на добывание куска хлеба. А отец не захотел гнуть спину за копейки, любил петь, шутить, сидеть за столом с друзьями. И в эти минуты был настоящим мужчиной, симпатичным, обаятельным, веселым. А рядом с матерью выглядел маленьким, забитым, молчаливым. Слабый человек! Потом пришло письмо, что отца убили в Телави в пьяной драке. Опять врут. Отец никогда не дрался, тихий, миролюбивый человек. Кто и за что мог его убить? Просто умер отец. Мальчики в училище дразнили Иосифа: отец не мог постоять за себя. А Иосиф хорошо знал, что это не так, все ложь, он даже не отвечал, усмехался и отходил в сторону, презирал их всех, своих соучеников, презирал богатых, которые кичатся своим богатством, презирал бедных за то, что стыдятся своей бедности. Там в Телави и похоронили отца, а где, никто не знает. И он, его сын, тоже не знает. А он любил отца, и отец его любил, не наказывал, никогда не выговаривал, трепал ласково по голове, песни пел. От него ОН и унаследовал музыкальность. В училищном хоре стоял всегда в верхнем ряду, где стояли все малые ростом. ЕГО голос считался самым лучшим, регент говорил, что у него и слух есть. Все это от отца, и похож он на отца, тот тоже был небольшой, рыжеватый, а мать высокая, черная. Отец любил и понимал шутку, мать шуток не понимала, угрюмая женщина. Земляки хотят назвать Гори его, Сталина, именем. Не надо! Пусть назовут его именем город Цхинвали – столицу Южной Осетии, это будет памятником отцу и всей отцовской осетинской родне. Матери полезно знать, что он чтит память своего отца, сапожника Виссариона Джугашвили. Женщина неглупая, поймет. Безусловно, в глазах советского народа он должен выглядеть примерным сыном, это делает его образ человечнее, ближе, роднее. Но детство для него – это прежде всего отец. Он снова вспоминал, как ходил с ним в Атени, крестьяне там возделывали виноградники, давили ногами виноград, заливали в громадные глиняные кувшины хорошее вино «Атенури». И отец вечерами пил с приятелями атенское вино и пел с ними песни – щемящее сердце грузинское многоголосье. Хорошо пели, хорошо пили – по-грузински, добрея и веселея от вина, не так, как пьют русские мужики, впадая от водки в пьяный кураж, драки и поножовщину. Но это русский народ, великий по численности, по территории, народ, с которым только и можно делать историю. Присоединение к России сохранило грузин как нацию, и потому грузинский социализм – часть социализма общероссийского. Однако русские – это не грузины. В училище, в семинарии никто не трогал его из-за поврежденной руки, в этом проявлялось исконное грузинское благородство. Но потом люди не считались с этим его физическим недостатком, ни в Баку, ни в Батуми, ни в Сибири, были грубы и безжалостны. Он устоял тогда, противопоставил им еще большую грубость. За грубость Ленин упрекал его, но только так можно управлять: грубость аппарата держит в узде грубость народа. Деликатничают с ним только интеллигенты, которых потом же и выкидывают, как хлам. Еще тогда, в молодости, он понял, что демократия в России – это лишь свобода для развязывания грубых сил. Грубые инстинкты можно подавить только сильной властью, такая власть называется диктатурой. Этого не понимали меньшевики, не знавшие народа, это понимали большевики, знавшие народ. Потому-то русские социал-демократы в большинстве своем пошли за большевиками, нерусские социал-демократы – за меньшевиками. Большевизм – русское явление, меньшевизм – не русское. Из всех крупных грузин только ОН один понимал русский народ и пошел с большевиками. Другие грузины – Ной Жордания, Церетели, Чхеидзе и тому подобные – не знали русского народа и пошли с меньшевиками. Правда, тогда ОН был против национализации земли. Кто был прав для того времени, он или Ленин, неизвестно. Кто был прав или не прав в прошлом, история не дает на это однозначного ответа – прав победитель. Но ОН не стал оппонировать Ленину: его путь с большевиками, с Россией, в которой он только и мог состояться как политический деятель. Он много занимался национальным вопросом и твердо знает: среди наций, как среди людей, побеждают сильнейшие, среди народов, как среди политиков, есть ведущие и есть ведомые. В Советском Союзе, насчитывающем сотню народов, ведущим может быть только один народ – русский, он составляет более половины населения страны. С русским великодержавным шовинизмом нужно ПРОВОЗГЛАШАТЬ беспощадную борьбу, ибо он вызывает в ответ местный национализм. Но ни на минуту нельзя забывать, что главная, объединяющая сила – русский народ. Для русского народа он должен быть русским, как для французов был французом корсиканец Наполеон Бонапарт. Совещанием Сталин остался доволен. ОН выступил на нем не только как инициатор и организатор реконструкции Москвы, ОН сохранил для России этот город, название которого дорого каждому русскому человеку. ОН сохранил Москву такой, какой ее знает и представляет каждый русский человек. Не эти, сидевшие в зале высоколобые интеллигенты, радеющие о культуре России, а ОН, именно ОН и только ОН удовлетворил глубоко русское чувство любви к Москве и почитания Москвы. И потому Москва теперь – ЕГО город, будущая Москва – ЕМУ памятник. Русский человек Киров барахтается в Ленинграде, трубит о реконструкции Ленинграда, а что там реконструировать? Ленинград – сложившийся город, каменная глыба, с которой ничего нельзя сделать и с которой Киров ничего не сделает. Но, как всегда, когда ОН демонстрировал свою исключительность, им овладевало острое чувство одиночества. Они встают и рукоплещут, но они не любят его, они его боятся, потому встают и рукоплещут. С большим удовольствием, торжеством и радостью они бы топтали его поверженного. Они не могут, не хотят согласиться с его превосходством, с его исключительностью и единственностью. Для них он недоучившийся семинарист, узколобый плебей. Даже «соратники» боятся укрепления его власти, толкуют о коллективном руководстве, о роли ЦК, держат в запасе школку Покровского, отрицающего роль личности в истории, желая этим умалить прежде всего ЕГО роль в истории партии, в истории России. Им этого не удастся. ОН создаст не только новую историю России, но и выработает новые критерии в оценке исторических событий – только так можно обеспечить правильное суждение нынешних и будущих поколений об эпохе. ЕГО эпохе. Цезарь и Наполеон стали императорами не из тщеславия, а в силу исторической необходимости. Только Цезарь с его единоличной властью мог отразить варваров, только Наполеон-император мог покорить Европу. Верховная власть должна быть царственно величественна, только перед такой властью народ будет преклоняться, только ей будет подчиняться, только она способна внушить ему трепет и уважение. Русская историческая наука представляет Ивана Грозного злодеем. На самом же деле Иван Грозный был великий государственный деятель, присоединил к России Казань, Астрахань и Сибирь, первый в истории России, а может быть, и не только России, ввел монополию внешней торговли, первым из русских царей сделал главным принципом принцип государственности: все подчиняется интересам государства. Бояре противодействовали созданию могучего централизованного государства, и потому ошибка Грозного была не в том, что он казнил бояр, а в том, что мало казнил, не истребил четыре главных боярских рода до самого основания. Древние были в этом смысле дальновиднее, истребляли своих врагов до третьего и четвертого колена, начисто и навсегда. Неправильно оценивала историческая наука и роль опричнины. Надо различать понятия «опричнина» и «опричник». Опричнина была гвардией Грозного, прогрессивным войском, предназначенным для борьбы с боярством и боярами. Опричник – это исполнитель, среди них должны быть и палачи. Законы о смертной казни принимают гуманные парламентарии, высокообразованные законодатели, а осуществляют смертную казнь палачи. Петр Первый был великий правитель, создал новую Pocсию. А что писал о Петре Покровский? Вот эти строчки: «Петр, прозванный льстивыми историками Великим, запер жену в монастырь, чтобы жениться на Екатерине, которая раньше была горничной одного пастора в Эстонии. Своего сына он собственноручно пытал, а потом велел тайно казнить в каземате Петропавловской крепости… Он умер от последствий сифилиса, заразив предварительно и свою вторую жену…» Вот и все, что увидел Покровский в Петре! Эту чушь нес «глава исторической школы»! А то, что Петр преобразил Россию, этого не заметил! Вот до какой чепухи можно договориться, вот к чему приводят доктринерское понимание марксизма и отрицание роли личности в истории! И этого примитивного социолога Ленин выдвинул в первые историки, хвалил его «Русскую историю в самом сжатом очерке» – беспомощную работу, представляющую всех исторических деятелей России бездарностями и ничтожествами. Как мог хвалить это Ленин? Ленин, который хорошо понимал роль личности в истории! Покровский хотел представить себя хранителем ленинизма, единственным толкователем взглядов Ленина. Нет, извините! Единственным толкователем взглядов Владимира Ильича Ленина может быть только его преемник, только продолжатель его дела, только тот, кто после него повел страну. Его преемник, его продолжатель – Сталин, страну ведет Сталин. Значит, только Сталин и является единственным толкователем ленинского наследства, в том числе и в области истории, ибо ОН эту историю ДЕЛАЕТ. Однако за десять лет товарищ Покровский не сказал ни слова о том, что внес товарищ Сталин в разработку общественных наук. Разве не понимал товарищ Покровский, что руководить государством – значит разрабатывать теорию государства? Понимал. Но не хотел признать товарища Сталина ни ученым, ни теоретиком. Антимарксистскую «историческую» школу Покровского надо разбить вдребезги. Авторитет Ленина должен служить тому, что нужно партии сегодня и может понадобиться завтра. И авторитет Ленина должен унаследовать его преемник. Сталин – это Ленин сегодня. Когда Сталин умрет, его преемник будет называться Сталиным сегодня. Только так можно создать несокрушимую преемственность власти, ее вековую незыблемость и устойчивость. Историческая наука должна подтвердить, что Сталин – истинный преемник Ленина, другого преемника быть не могло, те, кто претендовал на ленинское наследство, жалкие самозванцы, политические авантюристы и интриганы. Историческая наука должна подтвердить, что Сталин всегда стоял рядом с Лениным. Не Зиновьев, бывший в эмиграции всего лишь секретарем Ленина, не Каменев, бывший там же лишь его референтом, а именно ОН, который в России на практической работе создавал партию. Поэтому-то она и называется партией Ленина – Сталина. Все мелкие несогласия Сталина с Лениным должны быть забыты, должны быть выброшены из истории навсегда. В истории должно остаться только то, что делает Сталина Лениным сегодня. Главная задача – создать могучее социалистическое государство. Для этого нужна могучая власть. Сталин – руководитель этой власти, значит, он вместе с Лениным стоял у ее истоков, вместе с Лениным руководил Октябрьской революцией. Джон Рид освещает историю Октябрьского переворота по-другому. Такой Джон Рид нам не нужен. Будет ли это извращением истории? Нет, не будет. Октябрьский переворот совершила партия, а не эмигранты, жившие в Париже, Цюрихе и Лондоне. Поднаторели там в дискуссиях и диспутах, научились болтать и митинговать на верандах парижских кафе, а революционерам России приходилось молчать или говорить вполголоса. Но именно они, рядовые, скромные партийные работники, они-то и подняли массы в решающий час на борьбу, на революцию, а потом и на защиту революции. ОН и есть представитель этих партийных кадров, и потому ИХ роль в истории Октября – это и есть ЕГО роль. В этом и заключается истинная роль масс и истинная роль личности в истории. Гражданскую войну выиграли не военспецы, только мешавшие делу, выиграли гражданскую войну десятки тысяч коммунистов, кадровых партийных работников, создавших армии и дивизии, полки и отряды. ОН представитель этих кадров, и потому ИХ роль в гражданской войне – это ЕГО роль, а ЕГО роль – это и есть роль партии. Вот так, на таких принципах должна создаваться история, и история партии прежде всего. Так называемое коллективное руководство – миф. Никакого «коллективного руководства» в истории человечества не существовало. Римский сенат? Чем кончился? Цезарем. Французский триумвират? Наполеоном. Да, история человечества есть история борьбы классов. Но выразителем класса выступает ВОЖДЬ, и потому история человечества – это история его вождей и правителей. Идеализма тут нет. Дух эпохи определяется тем, кто эту эпоху творит. Эпоха Петра – одна из самых ярких в истории России, она отражает его яркую личность. Правление Александра Третьего – самое тусклое, оно вполне соответствовало его собственному ничтожеству. 3 Утром Борис ушел договариваться с возчиком. Саша сел писать письма. …«Дорогая мама!» Приговор ему объявили в той же комнате, где раньше допрашивали. Какой-то чин прочитал постановление Особого совещания. Статья пятьдесят восемь пункт десять, административная ссылка в Восточную Сибирь на три года с зачетом предварительного заключения. – Распишитесь! Саша перечитал бумагу. Может быть, в ней написано, за что ему дали три года? Ничего не написано. Это даже не приговор, а пункт из какого-то общего списка, где он значится пятым, двадцать пятым, а может быть, и триста двадцать пятым. Саша расписался. Приговор объявили утром, днем было свидание с мамой, вечером его отправили. Накануне явился надзиратель, протянул бумагу и карандаш. – Кого вызываете на свидание? Он записал маму и отца… Варя? Он может написать: Варя Иванова – невеста. Невесту они обязаны вызвать. Почему именно Варя? Разве он любит ее или она любит его? И все же именно ее он хотел видеть. «Цветок душистых прерий, твой смех нежней свирели». Этого нежного голоса ему не хватало. Но Саша не записал Варю: хочет ли она этого свидания, ждет ли его, нужен ли он ей? Надзиратель привел Сашу в крохотную камеру и ушел, заперев дверь. Саша сидел за столом и думал, как ужаснется мама, увидев его с бородой, как страшно будет ей идти по тюремным коридорам. Заскрежетал ключ, мелькнуло лицо надзирателя, за ним лицо мамы, ее седая голова. Надзиратель встал боком, загораживая спиной Сашу, чтобы мама не могла подойти к нему, указал ей на стул по другую сторону стола. И она, маленькая, седая, заспешила к указанному месту, опустив голову, не глядя на Сашу. И, только усевшись, подняла глаза и уже больше не сводила с него взгляда. Губы ее дрожали, и голова мелко подергивалась. Саша смотрел на нее, улыбался, сердце его обливалось кровью. Так постарела мать, такой несчастной выглядела, столько страдания было в ее глазах. Она пришла в стареньком, вытертом демисезонном пальто, называла его «мой габардин», оно напомнило Саше, что уже весна, а видел он маму в январе. Нижняя половина окна была замазана белилами, а из верхней било весеннее солнце, лучи его падали в дальний угол, где с безучастным лицом сидел надзиратель. – Хотел побриться и не успел, парикмахера сегодня не было, – весело говорил Саша. Она молча смотрела на него, губы ее дрожали, и голова дрожала – не могла справиться с этим, старалась не заплакать. – Парикмахер доморощенный, дерет, никто не хочет у него бриться, может быть, мне идет борода, может, оставить? Она молчала, мелко кивала головой и смотрела на него. – Как все? Живы, здоровы? Он имел в виду своих друзей – в порядке ли они? Она поняла его вопрос. – Все хорошо, все здоровы. Но мысль о том, что у всех хорошо, а плохо только с Сашей, только с ним одним, почему-то именно с ним, эта мысль была невыносима. И она заплакала, опустив голову на руки. – Перестань, мне надо тебе что-то сказать. Она вынула платок, вытерла слезы. – Я буду апеллировать, мое дело ерунда, связано с институтом. Надзиратель перебил его: – О деле не говорить! Но мама не испугалась, как пугалась раньше, когда сталкивалась с грубой казенной силой. На ее лице появилось знакомое Саше упрямое выражение, она напряглась, слушая Сашу, и выслушала до конца. И это было то новое, что увидел Саша в своей матери. – Я уезжаю в Новосибирск, все будет в порядке. Он не хотел говорить «Сибирь» и сказал «Новосибирск». – Как только приеду на место, дам телеграмму, а потом напишу. На работу я устроюсь, денег мне не высылай. – Я передала тебе сто пятьдесят рублей. – Зачем так много? – И продукты, и сапоги. – Сапоги – хорошо, а продукты зря. – И теплые носки, и шарф. – Она подняла глаза. – Сколько тебе дали? – Маломерок – три года свободной ссылки. Через полгода вернусь. Папа приезжал? – Приезжал в январе, а сейчас я не могла его вызвать, мне позвонили только вчера. Как твое здоровье? – Прекрасно! Ничем не болел, кормят прилично, курорт! Он веселился, хотел приободрить ее, но она видела его страдания, страдала сама, вымученно улыбалась его шуткам, тоже хотела его ободрить, пусть знает, что он не одинок, о нем будут заботиться. – Вера так жалела, что ты ее не вызвал, она приехала со мной, не пустили, и Полину не пустили. Он как-то не подумал о тетках. Путая приготовленные слова с теми, что пришли к ней сейчас, она сказала: – Береги себя, все это пройдет. Обо мне не беспокойся, я поступаю на работу. – На какую работу? – В прачечную, приемщицей белья, на Зубовском бульваре, совсем близко, я уже договорилась. – Перебирать грязное белье?! – Я уже договорилась. Не сейчас, а когда съезжу к тебе. – Зачем ехать ко мне? – Я приеду к тебе. – Хорошо, мы спишемся, – примирительно сказал Саша. – Из института приходил кто-нибудь?

The script ran 0.047 seconds.