1 2 3 4 5 6
– Простите, а кому же поручено забирать оттиски приказов из типографии и относить их в канцелярию губернатора?
– За ними приходит писарь… Сперанский!
Быков заложил ладонь за тугой ремень портупеи.
– Странные порядки! – недоверчиво хмыкнул он. – Ведь эти вот наметки будущего плана обороны Сахалина не имеют цены… Кабаяси заплатил бы за них чистым золотом.
– Неужели это так серьезно? – удивилась девушка.
– А как вы думали? Когда японцы кричат: «Корея – для корейцев», за этими словами звучит иное: «Корея – для японцев!» Но одной Кореей самураи не ограничат свои аппетиты.
– Неужели правда, что будет война?
– Вот этого я не знаю, – ответил Быков.
Челищева вышла проводить его на крыльцо типографии. Штабс-капитан отдал ей честь, но задержался. Он сказал:
– Чувствую, что ваше терпение истощилось, и признаюсь: мне будет нелегко пережить, если вы уплывете на «Ярославле» обратно, а я больше никогда не увижу вас.
Челищева закрыла губы белою розой.
– Не надо об этом… – попросила она.
– Надо! – четко произнес офицер. – Я ведь вижу, что вы одиноки здесь, как и я. Но у меня есть хотя бы казарма с солдатами, а вас окружают мертвые души… чиновников да каторжан. Я не осмелюсь торопить вас с ответом, но все-таки примите мое предложение. Мне думается, – добавил Быков, – мы могли бы стать хорошей супружеской парой… Вы молчите?
– Я почему-то так и думала, что это будете вы… Именно от вас я ожидала этих слов, и я услышала их. Я тронута вашим вниманием и вашим предложением. Но стоит ли мне сразу давать ответ? И нужно ли вам настаивать на моем ответе?
Он ушел. Клавочка вернулась в свою конторку, закрылась изнутри на крючок, чтобы не слышать шума типографских машин, и здесь, сидя над приказами Ляпишева, она дала волю слезам…
* * *
Сознательно спаивая сахалинцев, спекулируя пресловутыми «записками» о выдаче спирта, чиновники при этом жестоко карали самогоноварение, с которым всегда связано что-то темное, что-то преступное. Лето было уже в разгаре, когда в таежном распадке, что называется Мокрущим, неподалеку от Александровска, три матерых бандита – Кромешный, Балда и Раздрай – решили нагнать для себя побольше самогона. Далекие от знания физики и химии, они приспособили для выгонки «первача» громадный бидон, похищенный ими с электростанции города. Нелюдимая тайга надежно укрывала их ухищрения от людских взоров. Преступники вели себя в лесу совершенно свободно, не догадываясь, что за ними – через плотную сетку накомарника – давно следят острые, безжалостные глаза человека с винтовкой. Уверенные в полной безнаказанности, бандиты прихватили с собой и Дуньку Брыкину, которая, подобно кухарке возле плиты, больше всех суетилась над бидоном, в котором бурлила закваска вонючего пойла.
– Первач! – возвестила баба. – Давай кружку.
Затвор винтовки, продернутый уверенной рукой, уже дослал до места первый патрон. Мушка прицела сначала нащупала кадык на запрокинутой шее Кромешного, алчно глотавшего из кружки, потом нащупала сердце второго бандита.
– Балда, – слышалось от бидона, – сосай, милок…
Грянул выстрел, и Балда сунулся головой в пламя костра, его волосы ярко вспыхнули. Дунька Брыкина в растерянности застыла с кружкой в руке, но тут рухнул Тимоха Раздрай.
– Ы! Ы!.Ы! – выстанывал Кромешный, получив свою пулю.
Из трубки еще вытекал самогон, и баба, не сразу уразумев, что произошло, стала хлебать «первач». Наконец, и до нее дошло, что смерть неизбежна – надо спасаться.
– Люди добры-ые-е!.. – завопила она.
Вот тогда Полынов встал во весь рост и откинул с лица сетку накомарника. Три бандита валялись мертвыми, а женщина с криками убегала вдоль таежной тропы. Полынов вскинул винтовку в одной руке, словно это был пистолет, и последний выстрел гулко расколол тишину лесной долины. Под ногами Полынова громко похрустывал пересохший валежник. Запах алкоголя всегда был несносен ему, но Полынов все же дождался, когда бидон с бурдою отработал наружу весь спирт. Затем, сорвав крышку с бидона, он как следует промыл его в ближайшем ручье.
Темнело. Где-то близко прокричала сова.
Взвалив на себя бидон, в котором плескалась самогонка, Полынов долго пробирался через кочкарник, преодолевая болото, пока не выбрался на опушку леса, откуда уже виднелись желтые огни деревенских оков. На рельсах «дековильки», среди разбросанных дровяных плашек, стояла вагонетка-дрезина с ручным управлением. Полынов укрепил на дне вагонетки бидон с самогонкой, замотал оружие в тряпье. А сверху набросал дров и как следует разогнал дрезину, чтобы она набрала скорость, потом вспрыгнул в нее на ходу и взялся за рычаг, работая изо всех сил. Рельсы пошли под уклон, дрезина мчалась стремительно. Мимо неслись штабеля дров, мелькали кусты и коряги пней, хибары сторожей и огородников. Наконец, в вечерних сумерках сверкнули огни Александровска, и Полынов нажал тормоз…
Условный стук разбудил трактирщика Недомясова.
– Ты? – спросил он, вглядываясь в черное окно.
– Открывай… да помоги. Тяжело.
Вдвоем они втащили бидон с самогонкой.
– Ох, попутаешь ты меня, – перепугался Недомясов.
– Заткнись! У нас в России, слава богу, все очень дешево, только деньги у нас дорогие… Клади пятьсот!
– Грабитель ты мой, – завздыхал Недомясов.
– Давай, кулацкая харя. И не притворяйся бедненьким. Ты с этого бидона четыре раза по пятьсот сдернешь. Ну? Живо.
Пахом Недомясов отсчитал ему деньги.
– Лучше б я с тобой и не связывался. Тоже не дурак, понимаю, что тут первач такой пошел – пополам с кровью.
– Молчи! Да будь сам умнее. Этот самогон попридержи в подвале, пока не утихнет. Деньгу зашибить всегда успеешь.
Полынов неторопливо пересчитал деньги:
– Все правильно! Но с тебя еще стакан молока…
4. Берегите жизнь человека
Пробуждение было ужасным. За окном чуть светало, а над Оболмасовым возвышался с громадным ножом в руке каторжанин Степан, недавно нанятый в услужение по личной рекомендации господина Слизова. И не было на груди «кирасира» шестого тома «Великой реформы», чтобы загородиться спереди, как не было и романа Шеллера-Михайлова, чтобы укрыться от ножа сзади.
– Побойся бога! – тонко проверещал Оболмасов.
– А чего мне его бояться? – сурово отвечал старый душегуб, придвигаясь к изголовью молодого человека.
Жорж забился в угол постели, тянул на себя подушки:
– Ты что задумал, окаянный? Ведь я жить хочу!
– Вестимо дело! Кто ж из нас жить не хочет!
– Пожалей меня, Степанушка, брось ножик.
– Эва, чего захотели! – отвечал Степан, испытав остроту лезвия на своем ногте. – Без ножа в нашем деле рази можно? Вот и решил спросить вашу милость: как резать-то мне?
– Степаша, миленький, не надо резать!
– Вот те новость! – удивился Степан. – Да как же не резать, ежели на сковородке все не уместится? Вот и пришел спросить. Коли желательно вам рыбки жареной, тады…
Оболмасов с облегчением отбросил подушки:
– Фу-ты, нечистая сила! Нельзя же так людей пугать. Чего ты подкрался с ножом на цыпочках, будто злодей?
– Да не злодей я. Насчет рыбки зашел справиться.
– Иди ты к черту! Делай как знаешь…
Утренний сон, самый сладостный, был прерван; приходилось начинать деловой день. Впрочем, никто не принуждал его добывать хлеб в поте лица своего, а ранний визит Такаси Кумэды сулил приятное получение очередного жалованья. Оболмасов накинул шелковый халат, подаренный ему Кабаяси, с показным равнодушием он принял конверт с деньгами.
– Я так издергал нервы среди этих мерзавцев и негодяев, что теперь нуждаюсь в обществе вежливых людей. Надеюсь, господин консул помнит о моем желании отдохнуть в Нагасаки?
Кумэда ответил, что отдых на даче в Нагасаки ему обеспечен, но предстоит провести еще одну экспедицию на Сахалине.
– Желательно начать ее от истоков реки Поронай, которая впадает в залив Терпения… Вы готовы ли в путь?
Оболмасов разложил на столе карту Сахалина:
– Странно! Вы опять отвлекаете меня от главной цели. Не лучше ли искать нефть там, где ее залежи уже доказаны прежними экспедициями? Для этого совсем необязательно страдать от комаров в кошмарной долине Пороная. Впрочем, – торопливо добавил геолог, заметив в лице Кумэды недовольство, – я, конечно, не настаиваю на своем маршруте, но…
– Но, – подхватил Кумэда, – экспедиция должна иметь чисто научное значение. На этот раз с вами будет наш ботаник, который сравнит достоинства сахалинского бамбука с японским. От берегов залива Терпения советуем спуститься далее к югу Сахалина, закончив маршрут в заливе Анива. А в Корсаковске вы погостите в доме нашего консула, после чего отплывете в Нагасаки.
Жорж Оболмасов неожиданно призадумался:
– Все это очень хорошо, но позвольте спросить вас: насколько справедливы слухи о войне с вами?
– С нами? – удивился Кумэда смеясь. – Но ваш министр Куропаткин оказался смелее, и в Японии, если верить газетам, он каждое утро сидит на берегу с удочкой. О какой же войне может идти речь? Правда, – согласился Кумэда, – дипломаты в Токио нервничают, но только потому, что излишне взволнованы политики Петербурга. Такова уж их профессия… Подумайте сами: если бы нам угрожала война с Россией, разве стали бы мы приглашать в гости Куропаткина? Разве стали бы показывать ему свои корабли и дивизии, не скрывая от высокого гостя всех недостатков в нашем вооружении? Да ваш Куропаткин и сам видит, что Япония слишком дорожит дружбою своего великого соседа… Пересчитайте деньги! – этой деловой фразой Такаси Кумэда резко закончил свой пышный монолог о миролюбии самураев.
– Что вы? – ответил Оболмасов. – Я ведь вам верю…
Он пересчитал деньги, когда Кумэда удалился, после чего прошелся по комнате, весело пританцовывая:
– Шик-блеск, тра-ля-ля… тра-ля-ля!
* * *
Фенечка вошла в кабинет Ляпишева, с нарочитым старанием начиная сметать пыль даже там, где ее никогда не было.
– Небось слыхали? – последовал поток свежайшей информации. – Кабаяси опять из Корсаковска приехал, наверное, в этот раз откроют японский магазин для наших дурочек.
– Не мешай, – поморщился Ляпишев, продолжая писать.
– А я и не мешаю, только разговариваю. Полицмейстер Маслов с утра из города выехал… Говорят, в Мокрущем распадке сразу четыре трупешника обнаружили. С ними и баба какая-то была.
– Ты разве не видишь, что я занят?
Фенечка недовольно взмахнула тряпкой.
– Новость! Можно подумать, что я без дела сижу…
Памятуя о советах министра Куропаткина, губернатор все последние дни трудился над планами обороны Сахалина, согласовывая их с мнением приамурского генерал-губернатора Линевича, который квартировал в Хабаровске. Наверное, только теперь Михаил Николаевич в полной мере осознал, что его, генерал-лейтенанта юстиции, могут с почтением выслушивать следователи, прокуроры и тюремщики, но среди офицеров гарнизона он воинского авторитета не имеет.
– В этих военных вопросах не с кем даже посоветоваться, – жаловался он Бунге. – О войне еще мыслят офицеры от поручика до штабс-капитана, а те, что достигли чина полковника, считают, что главное в их жизни сделано, скоро, глядишь, и на пенсию, так пусть за них думают генералы… Но какой же я генерал? Помилуйте. Самому-то смешно, как подумаю…
Телеграфный кабель от Сахалина стелился по дну моря, он тянулся через таежные дебри до Николаевска и Хабаровска, откуда все тревоги Дальнего Востока вызванивали в проводах небывалое напряжение, о котором еще не подозревала Россия, по-прежнему белившая в избах печи, качавшая в колыбелях младенцев, возносившая свадебные венцы над прическами стыдливых невест, громыхавшая броней крейсеров и дверями тюремных казематов. Но здесь, в гиблой сахалинской юдоли, чадившей дымом лесных пожаров, иногда было очень трудно распознать гибкие маневры дипломатов Петербурга; губернатору казались насущнее, роднее и ближе лишь его местнические интересы.
– Ну что там стряслось? – спросил Ляпишев полицмейстера Маслова, когда тот появился в его кабинете.
Маслов доложил, что трое иванов, убитых в Мокрущем распадке, были поражены пулями винтовочного калибра именно в тот момент, когда варили самогон. Их убийца, очевидно, человек небывало хладнокровный, даже не стрелял, пока не заметил, что из аппарата стал вытекать «первач»:
– Тут он и уложил всех трех, нисколько не утруждая самого себя процессом изготовления этого смердящего пойла. Все убиты, кажется, из той самой винтовки, что в прошлую осень была похищена неизвестным при нападении на конвоира.
– Час от часу не легче! Имена убитых выяснили?
– Судебный следователь Подорога уже произвел опознание. Это оказались известные рецидивисты с хутора Пришибаловка, родства своего, как водится, не помнящие, но по суду они проходили под кличками Иван Балда, Тимоха Раздрай, а третий остался не опознан… Стоит ли жалеть об этой нечисти?
– Но ведь с ними была и женщина?
– Ее опознали сразу: это марафетная проститутка Евдокия Брыкина, осужденная за давний хипес, которую прямо с трапа «Ярославля» подобрал горный инженер Оболмасов, она обворовала его с ног до головы, после чего ее передали в сожительницы к ссыльнопоселенцу Корнею Землякову.
– Это дело следует раскрутить, – велел Ляпишев. – Ибо в преступлении замешана винтовка нашего конвоира.
– Не волнуйтесь, – утешил полицмейстер. – Следователь Подорога уже выехал, чтобы арестовать убийцу.
– И на кого же пало подозрение?
– Да на того же поселенца Корнея Землякова… Ясно, что тут ревность взыграла – из-за Дуньки Брыкиной он уложил всех наповал да еще бидон с самогонкой прихватил!
Маслов, усталый с дороги, проследовал в канцелярию, где набулькал из графина стакан воды и жадно выпил до дна. При его появлении никак не осмелился сидеть писарь Полынов (бывший семинарист Сперанский), который встал перед Масловым и угодливо-подобострастно спросил его:
– А вдруг этот Земляков не сознается?
Маслов крякнул, наливая себе второй стакан воды.
– Ну, это фантазия! – отвечал он. – Мы тоже всяких философий начитались, так все знаем. Еще великий Спиноза в один голос с Вольтером утверждали, что в этом поганом мире именно битие определяет сознание… Вот станут вашего Землякова бить, так тут любой Добрыня Никитич сознается!
Писарь в ответ льстиво захихикал:
– Совершенно справедливо изволили заметить…
Кажется, этот негодяй уже позабыл, как ночевал под нарами, даже фамилию свою потерял, крещенный заново в каторжной купели. А теперь писарь приоделся эдаким франтом, нагулял жирок с начальственной кухни, лицо лоснилось от сытости. Кому и каторга, а кому – шик-блеск, тра-ля-ля! Сиди за столом, пописывай, даже мухи не кусают. И, наверное, узнав о чужой беде, он думал: «Вот с другими-то как бывает, а мне хоть бы что… все трын-трава! Слава те, хосподи, ведь даже на каторге можно в люди выйти». Эх, если бы он только знал, что за ним уже наблюдают хищные глаза человека, еще недавно глядевшего на свои жертвы через прицельную прорезь винтовки!..
* * *
Корней Земляков ничего не понимал: вдруг приехали стражники на лошадях, скрутили руки ему и погнали в город, изба осталась незаперта, а скотина – некормлена… Теперь он лежал на полу, выплевывая из разбитого рта зубы, а над ним стоял следователь Подорога, размахивая массивной табуреткой:
– Сейчас как долбану по черепушке, и дело с концом… Ты будешь сознаваться? Отвечай, грязная скотина!
Среди арестантов «от сохи на время» не раз говорили о невинно замученных, но Корнею всегда казалось, что это может случиться с кем угодно, только не с ним.
Плача, он с трудом прошамкал разбитым ртом:
– За што терзаете?
– Сознавайся!
– Да в чем сознаваться-то мне?
– Не прикидывайся деревенским пентюхом. Ты сам знаешь, кто положил четырех в Мокрущем распадке за городом.
Корней достал из-под рубахи нательный крестик:
– Вот крест святой целую, именем Христовым клянусь, что не был я там… никого не губил. Любого на деревне спросите, всяк скажет, что Корней в кошку камня не бросит.
– Ты на хутор Пришибаловку ездил?
– Был… Да, не скрою… за курвой своей ездил.
– А где взял винтовку?
– Не видал я никакой винтовки. Помилуйте, где мне взять винтовку? Я и стрелять-то из нее не умею.
Подорога с каким-то неистовым упоением стал бить его ногами в живот, пока поселенец не затих в углу, судорожно размазывая ладонями кровь по чистым половицам кабинета.
– У меня и не такие орлы здесь бывали, – сказал Подорога, открывая несгораемый шкаф; он извлек из его железных недр графин с коньяком и отпил из него прямо через горлышко. – Все равно распоешься, как петушок на рассвете, – сказал следователь, закусывая ломтиком кеты. – И не рассчитывай, что амнистия выпадет. Я тебя засуну в петлю раньше, чем ея императорское величество соизволит родить наследника престолу…
Корней Земляков сел на полу, качаясь:
– Что вы со мною делаете… люди! Я ведь не могу больше, моченьки моей не стало. На что родила меня маменька?
– А вот сейчас выясним, – сказал Подорога, освеженный коньяком, и, продолжая жевать кету, он схватил Корнея за волосы, трижды ударив головой о стену. – Говори, говори, говори…
Корней от этих ударов едва пришел в себя:
– Так убейте сразу, зачем же так мучить? Не виноват я… не убивал никого… самогону вашего и в рот не брал…
К вечеру Корней Земляков изнемог. Он сдался:
– Пишите что хотите. Мне все равно!
Подорога живо присел к столу ради писания протокола:
– Итак, путем бандитского нападения на конвоира ты его разоружил, присвоив себе казенную винтовку…
– Присвоил, бог с вами, – ответил Корней.
– И убил людей из ревности к своей бабе?
– Да, взревновал… проклятую!
– И самогонки выпить захотелось?
– Ну, выпил… все едино пропадать!
– Грамотный?
– Учили. В церковноприходской школе.
– Тогда распишись вот тут, и отпущу на покаяние…
Корней Земляков расписался внизу страницы:
– А что теперь будет-то?
Подорога громко щелкнул застежками портфеля:
– Повесим! И не надейся, что защищать тебя сам Плевако приедет, кому ты нужен?.. Эй! – окликнул он конвоира. – Тащи в «сушилку» его, пусть немного подсохнет.
Корнея загнали в карцер. Следователь, помахивая портфелем, походкой человека, уверенного в том, что свято исполнил свой долг перед царем и отечеством, вернулся домой.
– Устал, как собака, – сказал он жене. – Писатели эти, трепачи поганые… Чехов да Дорошевич! Развели тут всякую жалость. Им, видите ли, каторжан стало жалко. А вот о нас они не подумали, когда гонорарий за свою трепотню получали. Это нас пожалеть надо! Это мы живем хуже каторжных.
– Не кричи, и без того голова раскалывается.
Следователь сразу превратился в заботливого мужа:
– Ах, душечка, надо бы доктора пригласить. Хочешь, я за ним пошлю… Почему ты совсем не думаешь о своем здоровье? Так нельзя. Жизнь человеку дается однажды, и ее надо беречь…
5. Погодные условия
Александровская метеостанция Сахалина регулярно давала сводки в Главную физическую обсерваторию страны в Петербург, она же обслуживала и китайскую обсерваторию Циха-вэй в окрестностях Шанхая.
Работу станции возглавлял Сидорацкий – желчный человек из старых народовольцев, но от политики давно отошедший в нейтральную зону циклонов и антициклонов. Полынов – под фамилией своего «крестника» – взял на себя наблюдение за облачностью и влажностью воздуха, работая с психрометром Асмана и гигрометром Соссюра. Сидорацкий заранее предупредил его, что классификация облаков требует знания латыни.
– Не волнуйтесь, – ответил Полынов. – Я не перепутаю цирростратус, перисто-слоистые облака, с альтокумулюс, облаками высококучевыми… В латыни я разбираюсь как аптекарь.
Метеостанцию однажды посетил Ляпишев, который, как бы подтверждая свою репутацию либерала, не погнушался протянуть свою руку «политическому» Сидорацкому:
– Порадуете ли нас хорошей погодой?
– Плохая для нас, она всегда будет хорошей для природы. Мне давно уже все безразлично на этом свете, я знаю, что на Земле бывал ледниковый период, а посему стоит ли ломать голову над улучшением человечества, если ледниковый период все равно повторится, а тогда выживут одни лишь микробы.
Михаил Николаевич ответил, что будущее планеты его мало волнует, зато, как юрист, он вынужден улучшать человеческую породу – посредством кандалов, тачек, карцеров и прочих воспитательных инструментов, изобретенных ради гуманных целей.
– Не я же это придумал! – обидчиво сказал губернатор. – Еще ваш любимый герой Робеспьер высказал блистательный афоризм: «Щадить людей – значит вредить народу…» А у вас, я вижу, новый сотрудник? – заметил он Полынова.
Полынов ответил четким кивком головы, резко вскинув подбородок в конце поклона, что очень понравилось губернатору.
– Вы, случайно, не были офицером?
– Нет. – После краткого раздумья Полынов добавил, что ему пришлось воевать: – На стороне буров в Африке, там сражалось немало русских, помогая бурам вколачивать первый громадный гвоздь в пышный гроб викторианского величия.
– О! Вы, наверное, отлично стреляете?
– Буры… да, – скромно отозвался Полынов.
Ляпишев справился о его образовании. В чужой скорлупе семинариста Сперанского было слишком неуютно, потому Полынов, кажется, решил вылезать из нее, придумывая себе новую биографию, в которой правда перемежалась с выдумкой:
– Я получил политехническое образование.
– Где, в Петербурге?
– Нет, в Брюсселе.
– А за что угодили в мои владения?
– Да так, нелепая история, – вроде бы смутился Полынов. – Конечно, не обошлось без рокового вмешательства женщины.
– Сочувствую вам, – сказал Ляпишев. – Весьма сочувствую…
Сидорацкий извинился, что коснется политики:
– Как бы я ни презирал это занятие для престарелых швейцаров, любящих от скуки читать газеты, все-таки мне любопытно знать: не грозит ли России война с японцами?
– Многое зависит от позиции англичан. Лондон – вот главный рычаг, толкающий самураев к войне. Впрочем, ваш научный коллега, наверное, не испытывает особых симпатий к англичанам.
– Да, ваше превосходительство, – отвечал Полынов. – Я до сих пор сожалею, что Наполеону не удалось высадить свою армию на берегах Альбиона! Этот парень с челкой, как у хулигана с питерской Лиговки, вправил бы мозги милордам, после чего, смею надеяться, они не смотрели бы на людей другой национальности, как чистоплюи глядят на поганую сороконожку.
Михаил Николаевич искренно расхохотался.
– Вы мне нравитесь, – сказал он.
И снова, как в первом случае, последовал четкий кивок головой, и человек, по суду лишенный чести, выпалил:
– Честь имею, ваше превосходительство!
Полынов вернулся домой. Анита ожидала его перед зеркалом, и голова у девчонки кружилась от красоты ее новых нарядов. Но однажды, когда Полынов менял на себе рубашку, она вдруг заметила на его теле два звездообразных шрама.
– Что это? – испуганно спросила девушка.
– Это было в Монтре… пришлось отстреливаться.
– Бедный ты мой, – пожалела его Анита.
– Почему вдруг я стал бедным? – расхохотался Полынов. – Ведь никто еще не знает, какой я богатый… и какая богатая ты!
* * *
Преступный мир жесток, даже слишком жесток, а смерть на Сахалине – явление чересчур частое. Но каторга боится смерти, ибо каждый хочет остаться живым, чтобы выбраться на материк – домой… Прекрасные конспираторы в условиях заключения, уголовные преступники, покинув тюрьму, сразу теряют чувство контроля над собой и потому недолго держатся на свободе, скоро возвращаясь на свои нары, снова садясь на «Прасковью Федоровну», извергающую зловоние в углу тюремной камеры.
Иное дело – люди, страдающие за политические убеждения, смысл жизни которых очень далек от карт, выпивок и женщин. Старые политкаторжане, дожившие до революции 1917 года, пришли к выводу, что их выживаемость в условиях надзора как в тюрьме, так и на воле была намного выше, чем в уголовном мире, благодаря особой бдительности и жесткой самодисциплине.
Полынов смолоду обладал умом, склонным к анализу, умел заранее предугадывать события, ему, уже прошедшему суровую школу подполья, оставалось теперь четко суммировать накопленные факты. Обостренная наблюдательность, усиленная практическим опытом бурной жизни, заставила его разобраться в случайностях, на которые никто даже не обратил внимания.
Русская контрразведка пребывала тогда в первобытнейшем состоянии, почти беспомощная, и Полынов не собирался выполнять работу за других. Но, уже подозревая недоброе, он сначала провел осторожное наблюдение за Оболмасовым, выявив его связи с японской колонией Александровска. Новенькие ассигнации достоинством в двадцать пять рублей, явно фальшивые, могли попасть в кошелек горного инженера только одним путем – через Кабаяси! В научность экспедиций Оболмасова не верилось: скорее всего самураям просто понадобились хорошие карты Сахалина.
Оболмасов с японцами ушел в долину реки Поронай и надолго выпал из наблюдения. Но тут – вот небывалая неожиданность! – в сферу тайного наблюдения угодил сам писарь губернской канцелярии Сперанский, носивший теперь его фамилию… Для Полынова это был удар! Ошеломляющий удар. Если Оболмасова можно вывести на чистую воду, придумав что-либо для удаления его с Сахалина на материк, то… «Что можно сделать с этой гнидой? А гнида опасная, – рассуждал сам с собой Полынов. – Но, разоблачая этого писаришку, я невольно разоблачу сам себя, и тогда… Тогда – прощай воля, прощай и ты, моя Анита!»
Задача была не из легких. Полынов вспомнил, как разделался с Иваном Кутерьмой, даже его предсмертные слова о «карамельке». И пришел к выводу, что от Сперанского можно избавиться, как от гниды, самым простонародным способом – раздавить его!
…Они встретились в трактире Недомясова, и Полынов был подчеркнуто вежлив, называя писаря на «вы»:
– Я очень рад за вас! Видите, как удачно сложились ваши «крестины», – начал беседу Полынов, нынешний Сперанский, обращаясь к Полынову, бывшему Сперанскому. – Наверное, мой дружок, когда вы с попадьей совместно душили несчастного священника, чтобы потом услаждаться любовным «интимесом», вы, наверное, тогда и не рассчитывали, что вас так высоко вознесет каторжная судьба. Я не завистлив, – сказал Полынов, – и я не заставлю вас отрыгивать все, что было съедено вами с кухни губернатора.
Писарь ощутил угрозу именно в вежливости своего «крестного»; невольно заерзав на стуле, он уже поглядывал на дверь. Но тут же перехватил упорный взгляд собеседника и присмирел, как воробей перед ястребом. Полынов – отличный психолог! – сразу распознал этот момент ослабления воли своего противника.
– Честно говоря, – продолжал Полынов, – мне перестало нравиться в вас только одно… Только одно! Вы, кажется, решили продолжать м о ю биографию, но обогатили ее такими фактами, к которым я не хотел бы иметь никакого отношения.
При этом он оглядел писаря своими медовыми, почти пленительными глазами, окончательно парализуя его слабую волю.
– Что-то я не понимаю вас, – пробормотал писарь.
– Сейчас поймете… Прошу не забывать, что я дал вам свою чудесную фамилию, пусть даже взятую мною с потолка, но все-таки мою, совсем не для того, чтобы вы таскали ее, как швабру, по грязным лужам и помойным ямам… Почему японцы платят вам так мало? – в упор поставил вопрос Полынов.
– Разве мало? – вырвалось у писаря.
Полынов тяжко вздохнул. Потом запустил руку во внутренний карман пиджака писаря, извлекая оттуда бумажник, в котором, как и следовало ожидать, нежным сном покоилась фальшивая ассигнация. Полынов громко захлопнул бумажник, как прочитанную книгу, которая не доставила ему никакого удовольствия.
– Вы не только предатель родины, – резко объявил он. – Я сейчас могу навесить на вас еще одну уголовную статью, жестоко карающую распространение… вот таких «блинов»!
– Христос с вами, – побледнел Сперанский, – да я побожиться готов, что ни ухом ни рылом… Что вы? Какие «блины»?
Полынов щелкнул пальцами, и Пахом Недомясов, покорно семеня ногами в шлепанцах, поставил перед ним стакан с молоком. Величавым жестом Полынов велел ему удалиться.
– Это еще не все, – рассуждал Полынов. – Когда вы забираете из типографии свежие оттиски секретных бумаг касательно обороны Сахалина, вы почему-то не сразу идете с ними в канцелярию. Прежде вы навещаете японское фотоателье. Не думаю, чтобы вы были таким любителем сниматься на память об этих счастливых днях. По моим наблюдениям, – развивал суть обвинений Полынов, – вы задерживаетесь в ателье минут десять-двадцать. У меня вопрос: что вы там делаете это время?
– Ничего не делаю.
– Правильно! – кивнул Полынов. – Вы ничего не делаете. Вы просто сидите и ждете, пока японцы снимают фотоаппаратом копии с тех материалов, что взяты вами из типографии…
Глаза писаря блуждали где-то понизу:
– Чего вы от меня хотите? Чтобы я делился с вами выручкой? Так я поделюсь… хоть сейчас! Чего вам еще от меня надо?
Этими подлыми словами изменник подписал себе приговор.
– Мне от вас требуется сущая ерунда, – сказал Полынов. – Вам предстоит повеситься, и чем скорее вы это сделаете, тем это будет лучше для вас. В противном же случае, если вы станете цепляться за свою поганую жизнь, я сделаю так, что любая смерть, самая страшная, покажется вам… карамелькой!
Полынов разложил лист бумаги, перешел на «ты»:
– Слушай, мерзопакостная гнида! Прежде чем ты станешь давиться, я заставлю тебя сочинить предсмертную записку. И в ней ты напишешь не то, что тебе хотелось бы написать своей попадье, а лишь то, что я тебе продиктую…
Что-то холодное и тупое вдруг уперлось в живот писаря, и он увидел браунинг, целивший в него из кулака Полынова:
– Хватит лирики! Давай, пиши… красивым почерком.
* * *
Генерал-майор Кушелев, губернский прокурор Сахалина, даже не разрешил сесть судебному следователю Подороге.
– Скажите, вы умеете хоть немного мыслить логично? Надо же совсем не обладать разумом, чтобы напортачить в таком деле! – сердито выговаривал генерал-майор. – Взяли невинного человека, изувечили его и прямым ходом тащите на виселицу.
Речь шла о Корнее Землякове.
– Простите, но его преступление доказано. Обвиняемый сам подписал протокол, признав убийство, и…
Прокурор Сахалина был человеком честным:
– Так бейте меня с утра до ночи, я вам за черта лысого распишусь с удовольствием, – обозлился он.
– Убийство-то из ревности, – оправдывался Подорога.
– Да бросьте! Не станет жалкий «аграрник» убивать грязную потаскуху с ее хахалями, чтобы получить в приговоре петлю на шею. Такие безответные мужики тянут лямку каторги, как волы, и всего на свете боятся. Они могут от голода стащить кусок хлеба, но чтобы марать себя чужой кровью… нет!
Подорога переложил портфель из одной руки в другую:
– Самогон-то в цене! Вот и польстился.
– Чушь собачья, – отвечал ему Кушелев. – Корней Земляков в пьянстве сельчанами никогда не был замечен, а на шкалик ему всегда хватило бы… Опять же вопрос к вам! Откуда, черт побери, возникла в деле винтовка боевого калибра?
– Достал.
– Где мог достать ее Корней Земляков?
– Ясно. Совершил нападение на конвоира.
– А вы сами видели этого конвоира?
– Нет, – сознался Подорога.
– Так полюбуйтесь. У него морда – как этот стол, а ручищи вроде бревен. Он бы этого Корнея в землю втоптал… Не-ет, – решил Кушелев, – во всем этом деле чувствуется рука опытного злодея. Бесстрашного и сильного! Он уложил трех бандитов возле костра, а Евдокия Брыкина найдена за сотню шагов от ручья. Вывод: преступник владел оружием с таким мастерством, каким не обладают даже наши конвойные офицеры.
Портфель еще раз из одной руки переместился в другую.
– Так что теперь? Выпускать из «сушилки»?
Кушелев, не ответив, снял трубку телефона:
– Соедините с проводом губернатора… Михаил Николаевич? Добрый день, это я, генерал Кушелев… С этим убийством в Мокрущем распадке ничего не выяснилось. Ни-че-го! Лучше свалить дело в архив и больше не мучиться… Подорога? Так вот он тут, стоит передо мною… перестарался. А теперь сам не знает, как поумнее объяснить свою глупость. Ага, и все передние зубы «аграрнику» высвистнул. А винтовка, похищенная у конвоира, наверное, еще где-то выстрелит… Хорошо, Михаил Николаевич! Я понял. Ладно, ладно. Вечерком увидимся… – Кушелев повесил трубку на рычаг аппарата: – Ну что вы стоите как пень?
– Да вот… жду ваших распоряжений.
– Выпускайте! Пусть едет к себе в деревню. Земляков очень старательный крестьянин. Побольше бы нам таких, как он…
Подорога сам же открыл двери одиночки-карцера:
– Вылезай, мать твою так…
Корней Земляков поначалу даже ослеп от яркого света.
– Уже и вешать меня, да? – затрясло Корнея.
– Иди, иди. Ошибочка с твоей стороны вышла. Незачем было тебе, дураку, протоколы подписывать. Тоже мне, герой нашелся! Конечно, других бы, а не тебя вешать надо, да ведь их, сволочей, разве поймаешь? Так изловчились, что даже следов не оставят. Давай, топай до деревни своей… будь здоров.
* * *
Утром Фенечка Икатова вошла в канцелярию и не сразу поняла, что случилось. Прямо над столом, нависая над ним и почти касаясь ногами чернильницы, висел в петле писарь губернского правления. А под ним, посреди стола, лежала предсмертная записка, обращенная лично к губернатору Ляпишеву:
ВАШЕ ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВО!
В смерти моей прошу никого не винить, а кончаю с собой из-за несчастной любви к ВАШЕЙ ПРЕКРАСНОЙ ФЕНЕЧКЕ.
– Кара-а-у-ул! – завопила Фенечка, быстро убегая.
6. Тук, тук, тук, только тук…
– Мы вот у себя дома, на Сахалине, не научились рыбу ловить и засаливать, а самураи всю нашу рыбку побрали у нас и даже не едят ее, а переводят на удобрение полей. Теперь, вы слышали, японский рыбопромышленник Инокава покатил в Астрахань, чтобы поучиться у наших, какие чудеса можно делать из рыбы… Между тем переводить драгоценную лососину на удобрение полей – это все равно что в порошок растолочь бриллиант, дабы получить жалкую щепотку алмазной пудры!
Так уже не раз говорил прокурор Кушелев, но разговорами все и кончалось. Рыба самых ценных пород валом валила у берегов Сахалина, запруживая низовья рек, отчего даже поднимался уровень воды в речных верховьях. Рыба шла нереститься столь плотными косяками, что сама задыхалась в немыслимой теснотище и погибала миллионами тонн. Но сахалинцы, пребывая в слепоте казенного равнодушия, предпочитали не ловить, а покупать рыбу, закрывая глаза на то, как быстро обогащается на русской же лососине императорская Япония…
Однако летом 1903 года военные власти Сахалина были явно встревожены. Невзирая на упорные слухи о близости войны, самураи двинули на Сахалин целую армаду рыболовецких шхун. Сезон нереста был в самом разгаре, когда в заливах Анива и Терпения японцы высадили громадный десант своих рыбаков – дисциплинированных и здоровых, как солдаты регулярной армии.
– Это напоминает тихую оккупацию, – говорил Ляпишев. – Если все население Сахалина составит сорок шесть тысяч человек, то японцев на Сахалине уже сорок тысяч. Не хватает им только оружия! Но самураи могут перебить нас палками, а нам с нашими кандалами и розгами от этих гостей не отмахаться.
– Так сделайте что-нибудь, – подсказал Бунге.
– А что я могу сделать? У меня в гарнизоне нет таких сил, чтобы спихнуть грабителей в море…
Ляпишев все-таки позвонил по телефону Кабаяси:
– Господин консул, я крайне недоволен тем, что ваши рыбаки перегородили неводами устья наших рек, черпая рыбу ковшами, а нашей бедной рыбке уже не пройти в верховья для нереста. Не забывайте, что внутри Сахалина немало туземцев, айнов и гиляков, которые именно в верховьях рек ловят рыбу, делая запасы юколы на зиму. Если рыба по вашей вине не пройдет вверх по рекам, ответственность за голод среди туземцев я возлагаю лично на вас, лично на японское правительство…
«Вот и все, на что я способен как военный губернатор», – подумал Ляпишев, прекращая разговор с японским консулом.
Японцы – это известно всем – очень любят природу, а рыба на их столе – главный продукт питания. Они свято оберегали рыбные богатства возле своих берегов, японское законодательство строго карало рыбаков и промышленников за любые нарушения лова. Каждая японская семья считала нужным содержать в домашнем прудке зеркального карпа, к которому взрослые и детишки относились с таким же вниманием, как в русских семьях относятся к любимой кошке или собачке. Но это похвальное усердие распространялось лишь на воды японской метрополии. Попав в чужие воды, самураи превращались в ненасытных хищников, калеча и убивая все живущее в воде. Им не нужна была даже сахалинская рыба, чтобы ею питаться. Они превращали ее в тук, который вывозился в Японию для удобрения рисовых полей, как у нас в России весною вывозят на поля навоз!
Японцы, попавшие на Сахалин, не трогали даже крабов, они оставляли в покое креветок и осьминогов. Им нужен был тук, тук, тук, только тук… Еще издалека слышался странный шелест, напоминавший шум дождя в лиственном саду. Это шла к Сахалину рыба, и кета, раздувшаяся от икры, была толще полена. После штормов берега обрастали баррикадами выброшенной на берег краснорыбицы, которая лежала навалом в рост человека и погибала здесь же, отравляя окрестности миазмами гниения…
Самая деликатесная рыба, самая питательная сельдь, заодно с икрой, попадала в гигантские котлы, под которыми японцы разводили жаркие костры и варили добычу до тех пор, пока она не превращалась в противное вонючее месиво. Потом эту рыбную кашу отжимали от сока, спрессованную, ее просушивали на рогожах, упаковывали в мешки, ставили клейма фирм – и в Японию поступал тук! Многие миллионы особей краснорыбицы губились самым беспощадным, самым варварским способом, чтобы удобрить рисовые поля… Вот точные данные статистики того времени: русские получали лишь одну сотую часть рыбного улова, а девять десятых рыбного урожая японцы перемалывали в тук…
Вечером Ляпишев играл в карты с Кушелевым.
– Пока мы тут почесываемся, – сказал прокурор, – в Японии уже завели институт «Суисон Кошучио», один из факультетов которого готовит мастеров по отлову рыбы в океанских глубинах. Пока они снимают с нашего моря пенки, а что будет, когда их лапа станет выгребать сокровища из темной бездны?
– У меня пики, – ответил Ляпишев. – Я знаю, что будет. Всю нашу кету и семгу японцы переварят в тук, а через полсотни лет в морях Дальнего Востока не останется даже икринки.
– Я пас! – сказал прокурор. – Страшно вас слушать, Михаил Николаевич: чем же наши внуки станут тогда закусывать?..
* * *
Штабс-капитан Быков, вернувшись со службы домой, расстегнул воротник мундира, теснивший шею, велел денщику ставить самовар, и тут с улицы постучали в дверь его мазанки.
– Пусти, Антон, – велел Быков денщику.
Явился поселенец, заранее снявший шапку, и Быков узнал в нем человека, которому однажды учинил на улице выговор.
– А теперь что привело вас ко мне?
Поселенец сказал, что у него возникли некоторые сомнения, которые, пожалуй, лучше всего разрешить в общении с человеком военного звания:
– С вами! Вы запомнились мне своим добрым отношением, когда я не успел за двадцать шагов до вас скинуть шапку.
– Садитесь. Я вас слушаю… Антон, тащи самовар.
За чашкой чаю Полынов спросил штабс-капитана:
– Вы знакомы с горным инженером Оболмасовым?
– Отчасти. Не раз встречались в клубе. Но он более близок к компании наших пьяниц и, кажется, на глазах у всех быстро спивается… А почему вы меня о нем спрашиваете?
– Если бы геолог был связан только с пьяницами, я бы не имел повода навещать вас. Мне желательно высказать перед вами свои подозрения об этом молодом человеке, который намусорил тут «блинами»…простите, деньгами! Вряд ли Оболмасов агент японской разведки, для этого дела у самураев есть свои люди. Но в том, что геолог закуплен ими, как подставное лицо для сокрытия японских замыслов, в этом я не сомневаюсь.
– Возможно. Но… где же факты?
Полынов изложил перед Быковым свои подозрения:
– Ясно, что японцы под видом поисков нефти ведут геодезические промеры Сахалина, а этот олух Оболмасов, пьющий больше чем надо, служит для них надежным прикрытием. Вот у вас, офицера сахалинского гарнизона, есть ли карта с измерениями сахалинской местности? – спросил Полынов.
Быков показал карту острова, висевшую над постелью, где Сахалин изгибался в форме большой стерляди:
– Вот висит, а другой нету. А что внутри острова, как там пройти, как проехать, в гарнизоне мало кто знает.
– Зато знают японцы, которые в прошлом году бродили в лесах Тымовского округа, а сейчас они взяли Оболмасова и решили спуститься на лодках вдоль реки Поронай…
Валерий Павлович долго думал. Потом сказал:
– Давайте честно: кто вы такой? Вы мало похожи на уголовника, но я не встречал вас и в обществе политических.
– Это на Рельсовой? – криво усмехнулся Полынов.
– Да, на Рельсовой, в доме Волоховых.
– Так я бывал там. Но к политическим себя не причисляю. Считайте, что я разочаровался в революции.
– А я все больше убеждаюсь в необходимости революции, – ответил Быков. – Как же вы объясните свое разочарование?
– Мне приходилось подолгу жить за границей. Там я наблюдал за работой всяческих партий. Их лидеры – карьеристы и торгаши, которые, чтобы пролезть в парламент или рейхстаг, выкручиваются, словно змеи, щедро суля избирателям златые горы и реки, полные вина… За пышной фразой о свободе и демократии они скрывают свой личный эгоизм и, добившись власти, забывают обо всем, что они раньше наболтали! В этом случае мне гораздо понятнее наши Плеве и Победоносцевы, которые хороши уже тем, что не притворяются друзьями народа. Слишком велик разброд и среди русских революционеров. Если же каждая из религий считает самой правильной только себя, значит, все они ошибаются!
Быков решил не спорить с этим отщепенцем:
– За что же вы попали на Сахалин?
Но Полынов не дал ему точного ответа:
– Стоит ли объяснять причины, по которым люди НЕ могут НЕ попасть в тюрьму, и все-таки они туда попадают…
Разговор закончился. Быков обещал:
– Я вышлю на Поронай команду добровольцев. Пусть возьмут лодки у гиляков и хотя бы испугают эту японскую экспедицию, возглавляемую Оболмасовым. С моей стороны это будет актом своевольства, которое может покарать полковник Тулупьев, а у меня с начальством и без того скверные отношения…
* * *
Еще Чехов заметил, что на Сахалине большинство селений названы в честь генералов, навещавших остров. Чего там ждать, пока соберутся назвать твоим именем улицу в Москве или площадь в Петербурге, если сахалинское начальство вмиг это устроит. Высокий гость, заехавший на Сахалин в служебную командировку, только намекнет, что желал бы увековечиться, как его скромное желание тут же претворялось в жизнь, – оттого-то на Сахалине дважды, а иногда и трижды поминалось на географических картах имя какого-либо заезжего «гастролера»…
Оболмасов смотрел, как скрылась за поворотом Пороная гиляцкая лодка, в которой сидела вся семья и было свалено все имущество семьи, а по берегу бежали собаки, впряженные в ременные гужи, и тянули лодку против течения, как в России бурлаки тянут баржу с товаром. Меж дерев прыгали белки, на путников посматривали сахалинские соболи, шкурки которых охотно покупали китайцы.
Внутри острова – иная жизнь, еще дикая, почти первозданная. Долина Пороная раскрывала свои красоты, а достижения цивилизации были наглядно представлены самогонными аппаратами в каждом туземном доме, и в аппаратах булькало варево из японского риса. Именно из японского, отчего казалось, что самураи заинтересованы в спаивании аборигенов не меньше сахалинских чиновников. Оболмасов наблюдал, как гиляцкие дети, пососав грудь матерей, раскуривали трубки с табаком. Не раз он видел в стойбищах айнов женщин, выкармливавших медвежат своим молоком, как в старой России крепостные бабы выкармливали породистых щенят для барской псарни. Если гиляков и орочонов самураи даже за людей не считали, то айнов они всячески закабаляли экономически, издавна прививая им вкус к японскому рису, и айны, завидев японцев, еще издали низко им кланялись, зато на Оболмасова они даже не обращали внимания.
– Кто эти волосатые люди? Откуда они взялись?
Кумэда, сидя в носу лодки, охотно пояснил:
– Айны – загадка ученых всего мира. Но у нас, в Японии, сохранилось древнее поверье, будто все айны произошли от связи собаки с японской принцессой, которую в этих самых краях море выбросило на берег после крушения корабля. Наверное, – досказал Кумэда, – потому-то все айны кланяются именно нам и высоко чтут священную особу нашего великого микадо.
– Простите, но язык айнов скорее напоминает итальянский, и уж никак не вяжется с вашим – японским! Сирароко, Анива или Поро-ан-Томари – чем не латынь? – спросил геолог.
– Это ничего не значит, – ответил Кумэда. – Со временем они забудут свой язык и будут говорить на японском.
Очень редко в глухомани Сахалина попадались «станки» (избушки), обжитые поселенцами из каторжан, о которых, очевидно, даже начальство давно забыло. Многие женились на гилячках, их уже не трогали поляны с голубыми ирисами, плевать им было на трели поющих птиц; заросшие волосами до плеч, они, завидев русского, тянули к нему с берега свои черные руки:
– Слышь, браток! Кинь хлебца… тока рис да рис!
Почти нигде не виделось запашки земли, и с чего жили тут люди – один бог знает. В звенящих и стонущих тучах комарья, преодолевая речные завалы, экспедиция продвигалась к югу, и вдруг японцы разом стали кричать, чем-то встревоженные. Их нагоняла по реке лодка с вооруженными людьми.
– Эй, что за люди? – окликнул их Оболмасов.
С реки донеслось ответное – вместе с выстрелом:
– Какие мы тебе люди? Мы солдаты.
Среди японцев, обычно сдержанных, началась паника. Оболмасов ничего не понимал в их перебранке, но с чужой лодки на корму японской вдруг перепрыгнул бравый фельдфебель.
– Кто такие? Чего вам тута понадобилось? А?
– Исследуем… научно, – решился объяснить Оболмасов.
– Я тебя, пучеглазика, самого исследую… тоже научно! – начал фельдфебель. – Ишь какие ученые выискались… Знаем мы такую науку: соболей да белок на спирт меняете?
Кумэда тянул к нему бумаги, подписанные консулом Кабаяси, но солдаты даже не глянули на эти документы:
– Чего суешь нам филькину грамоту?
– Вот иероглиф почтенного японского консула.
– Плевать мы хотели на всех консулов! Ты покажи нам воистину русскую бумагу, чтобы она была подписана по всем правилам самим губернатором Ляпишевым. – Убирайтесь отселе! – кричал фельдфебель.
– Куда ж нам убираться? – спросил его Оболмасов.
– А катись, чтобы наукой тут и не пахло…
И все время, пока экспедиция не вошла в устье Пороная, японцы сидели притихшие, изредка перешептываясь о чем-то своем, потаенном. Близ залива Терпения чернолесье уже сменилось чахлым болотистым кустарником, показались крыши русского селения Тарайка, разбухшие от дождей и ненастий, словно грибы в отсырелом лесу. Просто уму непостижимо, как и почему ее не переименовали в какую-нибудь Ляпишевку, Бунговку или Куропаткинск, – Тарайка оставалась под собственным именем, чтобы и далее прозябать в своем убожестве. Вокруг жалких избенок – ни огорода, ни садика, только на задворках ветер с моря пригибал к земле вялую картофельную ботву. Но зато в Тарайке была своя телеграфная станция, и Такаси Кумэда сразу отправил в Корсаковск тревожную телеграмму на имя консула.
В заливе же Терпения Оболмасову показалось, что он заехал в совсем чужую, незнакомую страну. На целых триста верст вдоль побережья тянулись камышовые бараки, магазины и амбары, мастерские и сетесушилки, деловые конторы и бухгалтерии японских фирм, а возле причалов море неустанно раскачивало флотилии кораблей. Здесь всюду слышались песни японских рыбаков; гигантские котлы, подобно вулканам, извергали в облаках пара нестерпимое зловоние тука. А вечером все японцы парились в бочках с горячей водой, из бочек торчали их довольные лица.
Вот он, тук! Тук, тук, тук, только тук…
Казалось, Сахалин уже завоеван этими пришельцами.
7. Время отпусков
Удивительная была эта последняя мирная осень – теплая и сухая, в сентябре даже листья не пожелтели на Северном Сахалине, а горы Пиленгского перевала по-прежнему дымились пожарами.
– На вашем месте, – сказал Кушелев, – я в этом году пренебрег бы отпуском. Время для Сахалина тревожное.
– Какой отпуск! – горячо возразил Ляпишев. – На этот раз я с материка не вернусь, подам в отставку. – Хватит! Проведу собеседование с офицерами гарнизона и… уеду.
Ради совещания в Александровск заранее прибыли – кто морем, кто верхом, а кто на телегах – офицеры из Рыковского, из Аркова, с Онора, даже из дальнего Корсаковска. Зал офицерского собрания наполнился гулом голосов, скрипением кожаных портупей, брюзжанием пожилых обер-офицеров и тихими смешками юных поручиков. Быков был рад встретить своего давнего приятеля Юлиана Гротто-Слепиковского, служившего на юге острова в чине капитана.
– Интересно, что скажет сегодня Ляпишев?
– Да ничего не скажет, – ответил Быков. – Михаил Николаевич недурной человек, но не дай-то бог, если когда-нибудь ему придется командовать людьми… всех погубит!
– Неужели всех нас? – засмеялся Гротто-Слепиковский.
– И себя в первую очередь, – добавил Быков.
Громыхая длинными лавками, все встали, когда на просцениум собрания поднялся сам губернатор. Но тут же явился полковник Тулупьев, неся стул, который водрузил подле кресла Ляпишева, и расселся, оглядывая зал с видом триумфатора.
– Господа! – начал губернатор. – Во время визита министра Куропаткина мы вкратце обсудили вопрос касательно обороны острова. По совету Линевича, в стратегических талантах которого никто не сомневается, мною продуман вариант обороны наших главных административных центров – Александровска и Корсаковска. Однако, что мы имеем в наличии, господа?
Он сказал, что на севере Сахалина наберется тысяча сто шестьдесят человек, а для защиты Корсаковского округа едва триста тридцать человек.
– Вы сами понимаете, что с такими ничтожными резервами невозможно оградить всю территорию острова, даже если привлечь к обороне наличный состав тюремного ведомства. После такого печального пролога я рад открыть свободные прения…
Тулупьев мог бы и помолчать, но желание показать офицерам свою близость к губернатору было слишком велико.
– Мне кажется, – солидно прокашлявшись, сказал он, – план в основе безупречен, и мы, не сомневаясь в стратегических талантах Линевича, выразим нашему военному губернатору полное доверие к его способностям не только превосходного администратора, но и… отличного тактика!
– Болтовня, – не выдержал Быков.
– Терпи, – тихо ответил Гротто-Слепиковский.
За первым полковником выступил второй – Болдырев, которому было обидно, что он остался сидеть на лавке, и по этой причине Болдырев решил побыть в роли лидера оппозиции.
– О каком отпоре врагу тут говорили? При наших четырех пушках, без единого пулемета… много ли мы навоюем? Сейчас надо требовать с материка вооружение и резервы, а уж потом можно рассуждать о планах… несомненно талантливых!
Тут пожелал выступить капитан Таиров, которого Быков недолюбливал за его пристрастие к банальному фразерству. На этот раз, вульгарно разбранив Японию и всех японцев, Таиров закончил свою речь официальным афоризмом:
– Пусть попробуют! Мы, наследники славы Суворова и Кутузова, не уступим врагу ни единой пяди своей земли.
– Дельно, капитан, дельно, – одобрил его Тулупьев.
Гротто-Слепиковский пытался удержать Быкова:
– Не лезь хоть ты в эту говорильню.
– Нет, я должен сказать! – Валерий Павлович встал и, подтянув шашку на поясе, заговорил о насущном: – По моему мнению, никакие планы, даже согласованные с министром, не могут превратить Сахалин в неприступный Карфаген. Оборона острова возле Александровска и Корсаковска заранее обречена на неудачу, ибо с моря мы не будем иметь никакой поддержки. Отнюдь я не утверждаю, что борьба с противником невозможна. Она возможна даже с малыми силами, но лишь партизанскими методами!
Послышался оскорбительный смех обер-офицеров:
– Быкову захотелось славы Дениса Давыдова! Но партизанщина давно сделалась дедовским анахронизмом…
Ляпишев велел не мешать Быкову говорить:
– Но прежде я сам желаю спросить вас: как же вы рассчитываете вести партизанскую борьбу, если войска гарнизона обязаны остаться частями регулярной армии, а населения не хватит, чтобы устроить самураям подобие двенадцатого года?
– Не хватит населения свободного, зато у нас достаточно заключенных. Ради отпора врагу следует вооружить арестантов и всех крестьян из ряда ссыльнопоселенцев.
Лавки заскрипели под возмущенными офицерами.
– Да что он говорит? Дай этим мерзавцам оружие, так они из нас все кишки выпустят и разбегутся кто куда…
– Именно такой реакции, господа, я и ожидал, – сказал Быков. – Но если преступников, выразивших желание вступить в ополчение, воодушевить амнистией, то многие из них охотно возьмут оружие… Да, конфликты с каторжанами возможны, – не отрицал этого Быков, – но они могут возникнуть в сведении личных счетов с тюремщиками. А мы, офицеры регулярной армии, составляя гарнизон Сахалина, защищаем не каторгу, а свое отечество. Неужели и каторжане не проникнутся этой мыслью?
После чего губернатор Ляпишев сказал Быкову:
– История не знает такого примера, чтобы узник, сидящий в тюрьме, с оружием в руках отстаивал честь своей тюрьмы от нападения. Ваша неожиданная для всех точка зрения на оборону Сахалина вносит в мои планы столь существенные поправки, что я буду вынужден доложить о них в Хабаровск и надеюсь, что из Хабаровска ваше оригинальное мнение будет доложено еще выше. А теперь, господа офицеры, я позволю себе откланяться, ибо на этих днях отбываю в заслуженный отпуск.
Повторялась прошлогодняя история: Ляпишев клятвенно заверял всех, что из отпуска не вернется, тюремно-бюрократическое общество Сахалина готовило ему памятные сувениры.
– Опять надует! – говорили они меж собой. – Где он еще найдет такую синекуру, как на Сахалине? Да и Фенечку разве оставишь? Это ведь штучка. Это петарда. Это почти картинка!
Ляпишеву поднесли приветственные адреса в бюварах, красиво оформленных в тюремных мастерских, и генерал-лейтенант юстиции даже прослезился. В клубе Александровска местными усилиями был поставлен «Ревизор» Гоголя, при этом Хлестакова талантливо изобразил вор-карманник, а роль городничего с блеском исполнил давно спятивший казнокрад, которого на время спектакля доставили в клуб из дома для умалишенных.
– Браво! – восклицал Ляпишев, бурно аплодируя. – Дамы и господа, поверьте, что служба с вами навсегда останется самым светлым пятном в моей многолетней юридической практике…
В день отъезда Ляпишева все казенные лошади были в разгоне, публика провожала губернатора до пристани, где ему поднесли икону, а генерал-майор Кушелев испортил настроение словами:
– И все-таки вы поступаете крайне легкомысленно, покидая Сахалин, которому предстоят разные испытания. Но я, как и другие, думаю, что еще вернетесь… хотя бы к зиме.
– Никогда! – отвечал Ляпишев, поднимаясь по сходням на палубу парохода, и оттуда он послал Фенечке воздушный поцелуй.
* * *
Корней Земляков, выпущенный из «сушилки», недолго прозябал в стольном граде Александровске. По наивности он сначала навестил лазарет, надеясь, что последствия казенных побоев казна и залечит. Долго стоял в очереди, дыша в затылок мрачному курду, баюкавшему свою гангренозную руку. «Рэзать надо… рэзать!» – иногда выкрикивал курд, сверкая громадными белками глаз. Большие жирные мухи, вылетая в коридор из палаты умирающих, с гудением бились в окна больницы, а потом, очумелые от контузии, ползали по подоконнику, где их с успехом раздавливал пальцем стражник с револьвером и шашкой.
– А тебе чего? – от скуки завел он беседу с Корнеем.
– Да вот, все отбили, и зубов не осталось.
– Покажи, – велел стражник и, заглянув в рот Корнею, пропустил его в амбулаторию без очереди. – Только зубов у нас не вставляют… для этого надо во Владивосток ехать!
Врач был огражден от больных решеткой, через эту решетку он выпытывал признаки болезни, через решетку же ощупывал больным печень и селезенку, велел дышать глубже или совсем не дышать, а потом возвращался к столу, над которым его осеняли портреты великих российских клиницистов Боткина и Захарьина.
– Без зубов жить можно, – утешал он Корнея. – А вот что касается внутренних органов, то… Небось ногами били?
– Всего истоптали. Ребро за ребро задевает.
– Ну, здесь тебе не курорт… Следующий!
Через догорающий лес Пиленгского перевала Корней кое-как дохромал до Рыковского, где переспал в ночлежке, а утречком поплелся в свою деревню. Шел и думал: «Сколько было трудов, по солнышку вставал, позже всех ложился, да вот подвела меня сила нечистая – баба проклятущая!» В деревне его изба стояла с заколоченными окнами, в коровнике – пусто, не квохчут куры на сеновале, а в кормушку для свиней кто-то высыпал битые стекла. Погоревал Корней, посидев на крылечке, но в избу даже не зашел – зачем лишне бередить душу?
На завалинках, как всегда, калякали поселенцы.
– Мы, Корней, твоего не трогали, – сказали они. – Ныне завелись хулиганы. Это по-иностранному, а по-русски они – просто пакостники! Ежели что сожрать или пропить не могут, все изгадят, все изломают… А ты куда ж теперь?
– Мне бы уголок потише найти. Чтобы меня не трогали.
– Э, дурень! Таких уголков нонеча не осталось…
Но в Рыковском, куда он вернулся, ночлежка была переполнена бездомными. Корней иногда нанимался таскать воду на кухни местных чиновников, а потом, стоя под их окнами, тоскливо ожидал, когда кухарка вынесет ему остатки обеда:
– Эй, мозгляк! На, дохлебай… Ложки-то нету, ты уж так. Все уже растаскали, только попади вам в руки.
– Да я не из этих. Я из «аграрников».
– Все вы хороши. Послушать вашего брата, так одни только херувимы на Сахалин слетелись… Схлебал? Ну, ступай.
Корней возвратился в Александровск, где народу побольше, где работенку найти легче, где объедки чаще встречаются на чиновных помойках. Два дня он грузил на пристани уголь в бункера английского парохода, пришедшего на Сахалин за лесом. Околачивался в базарных рядах, высматривая – не надо ли кому поднести что-либо до дому? Но офицерские жены приходили с денщиками мужей, а чиновные дамы имели прислугу из каторжан, и никто в услугах Корнея не нуждался.
Дошлые бродяги не раз говорили горемычному:
– А чего ты здесь валандаешься? На твоем месте надо бы до Корсаковска двинуть. Там подсобие всегда сыщется. К кулакам можно наняться батрачить. Японцам в бухте Маука морскую капусту собирать граблями. Мы бывали в Корсаковске, там не жисть, а рай…
Наконец, обессилев, Корней сказал себе:
– Хошь не хошь, а тюрьмы не избежать…
Когда вечерело над Сахалином, возле тюремных ворот собирались толпы жаждущих крова и крыши над головой. Они слышали с улицы знакомые звуки: как разносили по камерам баланду, как звякали ложки о края мисок, и завидовали счастливцам, сидящим в тюрьме, – на своем законном месте. Наконец, в воротах показывался красномордый надзиратель, зазывая весело:
– Ну, голодранцы! Кому жрать да спать приспичило – заходи в дом родной, гостем будешь… Ха-ха-ха! Го-го-го!
Толпа бездомных ломила по темным коридорам тюрьмы, ныряя в двери камер, где и без них тесно, забивалась под нары, рассасывалась по всяким нежилым закутам, согласная переспать даже в карцерах. Но теперь узник-доброволец получал уже не законный паек, а лишь те жалкие крохи, которые оставались после ужина арестантов. Для Корнея Землякова тюрьма, столь ненавистная раньше, казалась теперь лучше всякой «свободы». Он лежал под нарами, а над ним до утра резались в штос тюремные «глоты» с «кувыркалами». Корней не забывал при этом о боге:
– Слава те, боженька: сподобил устроить меня…
Вот тут и подумаешь: тюрьма – не дом ли родной?
* * *
Из залива Терпения японцы на своей шхуне доставили Оболмасова в Найбучи, где Кумэда дружески посоветовал нанять местного ямщика из поселенцев, чтобы довез его до Корсаковска:
– А консул Кабаяси уже извещен о вашем приезде.
На юге Сахалина многое напоминало Россию: из лесов вытекали тихие речки, благоухали поляны с цветами, сладко пахло скошенным сеном и гудели шмели. В деревнях ощущался уют и порядок, какого не было в северных поселениях. На окнах, убранных занавесками, иногда тюлевыми, краснели герани, внутри изб были развешаны сытинские календари и лубочные картинки, а на крылечках сидели сытые коты и намывали гостей лапками. Жизнь в Корсаковском округе была вольготнее, сытнее, укладистее. Пшеница тут росла выше взрослого человека, а в крапиве можно было заблудиться, как в дремучем лесу. На почти банной духоте произрастал бамбук, вызревали гроздья винограда и орехи, белели рощицы сахалинских пробковых ясеней.
Возница попался интеллигентный – из актеров.
– Жить можно! – рассказывал он Оболмасову. – А почему живем лучше александровских, знаете? Так еще Антон Павлович Чехов писал, что корсаковские устроились от начальства подальше. Если бы сюда наслать свору чинодралов из Александровска, так через полгода тут куска хлеба не стало бы, настолько велика мудрость всех начальственных инструкций.
– А вы, простите, за что на Сахалин попали?
– Режиссера придушил! Как раз на генеральной репетиции… Приехал я в Москву из Саратова, где был любимцем публики. Из-за меня три дамы мужей бросили, а четыре гимназистки спичками отравились. Ну, приехал. У нас в Саратове, знаете, было принято играть как бог на душу положит… Талант-с! Вот что главное. А тут мне этот дуралей говорит: встань так, пройдись иначе, здесь притуши голос до шепота, а тут наяривай. Я ему сначала по-хорошему говорил: отстанешь ты от меня или нет? А он все свое, все свое… Ему, оказывается, не талант мой нужен, а воплощение образа! Ну, крепился я сколько мог. Потом не выдержал. Накинулся на него, повалил вместе с декорациями, сам сверху на трепача этого сел, а когда встал, мне и говорят: «Гениально сыграл! Одна лишь беда – режиссер-то, гляди, уже не дышит». Вот так я послужил святому искусству, после чего дураки судьи мне десять лет Сахалина втемяшили…
Скоро запахло морем, вдали рассыпались светляки огней Корсаковска. Кабаяси встретил геолога Оболмасова с исключительным радушием, но утром он наказал секретарю:
– Телеграфируйте в Японию, что этот русский свое дело уже сделал, а теперь способен только мешать. Сажайте его на первый же пароход, что будет отходить в Нагасаки.
За время ожидания парохода Оболмасова познакомили с курляндским бароном Зальца, корсаковским окружным начальником, любившим проводить аналогии между Германией и Японией:
– Как нас, немцев, так и японцев не может не тревожить быстрый прирост русского населения: к началу века в России число жителей увеличилось до ста двадцати девяти миллионов. Японцы тоже биологически здоровая нация, им уже тесно на своих островах, как в переполненном трамвае. Правда, сейчас они ищут для своей диаспоры теплые страны с рисовой культурой питания, но со временем им понадобятся и «рыбные» земли – вроде Камчатки и Сахалина…
Судя по всему, барон не слишком-то жаловал русских, а каторжников и подавно. Стиль его отношений с жителями был скопирован с привычек тюремных надзирателей.
– Всех заставлю ершей с хвоста обгладывать! – обращался он к мужчинам, после чего преподносил комплименты женщинам: – Что брюхи свои оттопырили? Родите ежей против шерсти…
Скоро японский пароход доставил Оболмасова в страну вежливых людей, где не надо было таскать на себе шестой том «Великой реформы» 1861 года заодно с беллетристикой почтенного Шеллера-Михайлова. Услужающие ему японки ходили мелкими шажками, в старинном саду одуряюще ароматизировали магнолии. Оболмасов иногда вспоминал жуткие ночи в Александровске, внутренне содрогаясь при мысли, что ему, наверное, еще предстоит туда вернуться… Здесь же, на казенной даче в Нагасаки, ему привелось услышать мнение японцев:
– Война начнется еще до цветения вишен…
Барон Зальца в Корсаковске давно знал об этом!
8. Бывают же хорошие люди
Полынов вышел на берег моря – далеко за маяк «Жонкьер», чтобы подумать в одиночестве. Был час отлива, и на прибрежном песке виднелись отпечатки легкого шага оленя, оттиск тяжелой лапы медведя. Здесь, в тишине и безлюдье, стоило подумать… об Аните! У него, господина и повелителя своей судьбы, вдруг обнаружилась госпожа, способная стать его повелительницей. В чем же великая тайна этого внезапного превращения, когда в довольной усмешке девичьих губ он уже распознал победу над ним, над мужчиной? Не тогда ли стрелки его путей нечаянно передвинулись, и судьба, словно разогнавшийся локомотив, закувыркалась кверху колесами, и вот она – катастрофа, название которой Полынову не хотелось бы произносить.
– Куда же делось мое гордое одиночество? – спросил он себя и тут же проверил свою память на номере: XVC-23847/А-835.
Опечаленный, он вернулся на метеостанцию, чтобы взять технические замеры влажности в атмосфере. Сидорацкий, сидя над картами изобар, отражавших районирование одинаковых давлений, сказал, что теплая осень обманчива:
– Издалека надвигается холодный фронт. Зима на Сахалине в этом году будет очень морозной, а Охотское море подарит нам небывалые ураганы… Как у вас, коллега?
Полынов объяснил: влажность воздуха увеличивается, что, несомненно, вызовет сильные перепады в давлении.
– Но вы, кажется, хотели спросить меня о другом?
– Вы не ошиблись, коллега. Я действительно хотел бы спросить вас: зачем вы завели себе эту девчонку?
Вопрос был сделан в форме достаточно деликатной.
– Благодарю, – ответил Полынов, – что вы, в отличие от иных людей, не заподозрили меня в низменных побуждениях. Анита – это мое будущее, и потому я заранее, как ювелир, отграниваю первобытный алмаз до состояния фамильного бриллианта. Нет, – решительно досказал он, – я не обрел права относиться к ней как к женщине и еще раз благодарю вас за то, что вы поверили в мою порядочность.
– Так кого же вы из Аниты готовите?
– Сейчас она только захудалая принцесса, но со временем должна стать королевой, – невозмутимо ответил Полынов.
– У вас какие-то бредовые фантазии!
– Возможно, – согласился Полынов. – В мире уже не осталось свободных земель, как нет и вакантных престолов, чтобы посадить на него королевой дикую русскую девчонку, случайно купленную на улице за несколько жалких рублей. Королевства для нее еще не существует, но зато для его престола мною уже готовится прекрасная королева…
Сидорацкий за долгие годы, проведенные на каторге, наслушался столько всяких ахиней, что даже не счел нужным продлевать этот странный разговор. Полынов тем временем завел тугую пружину психрометра Асмана, собираясь выйти на улицу, чтобы взять пробы воздуха.
– В русской жизни, – сказал он, – принято вывешивать объявления о том, что посторонним вход воспрещен, которые подкрепляются созерцанием массивных запоров. Но вчера какие-то пакостники опять проникли в метеостанцию и вылакали спирт из наших приборов… Не пора ли завести сторожа?
– Давно пора! – согласился Сидорацкий. – Но с этим делом я уже бывал у Бунге, а он выставил меня за дверь, ибо у них на все деньги есть, но сторожей оплачивать нечем.
– Позвольте, оплачивать сторожа буду я сам.
– С ваших-то пятнадцати рублей жалованья?
– Но если я недавно купил граммофон, значит, деньги у меня найдутся. Заранее прошу вашего согласия, что человек, нанятый мною в сторожа, будет утвержден в должности.
– А кто он такой? – спросил Сидорацкий. – Ваш личный друг? Или интеллигент, исстрадавшийся на тюремных нарах?
– Нет, просто несчастный человек, случайно попавший на каторгу. Недавно он пострадал невинно… за других!
* * *
Не успел Ляпишев отъехать, как Тулупьев и Бунге устроили грызню из-за того, кому ездить на губернаторской тройке. Бунге справедливо указывал, что после губернатора он второе лицо на острове, но полковник уже взгромоздился в коляску:
– У вас в подчинении гражданская часть, а у меня военная, и побед ждут не от вашей каторги, а от моего гарнизона…
Неизвестно откуда возник сомнительный слух, но сахалинцы теперь всюду говорили, что война с Японией начнется именно 28 сентября. Недоверчивые сомневались.
– Да с чего вы взяли? И почему именно двадцать восьмого? День какой-то не табельный – ни то ни се.
– А вот увидите! – отвечали им. – Двадцать восьмого сентября японцы начнут высаживаться на Сахалине.
– Этого нам еще не хватало, – ворчали пожилые чиновники. – Что нам делать-то? Куда вещи вывозить? Я тут, знаете, за пять лет поднакопил всякого… жалко, если пропадет.
Тихо отлетали листки календарей: вот уже 26 сентября, кануло в Лету и 27 сентября, настал туманный день.
– Ну что? Где война? Где японцы? Кого нам бить?
– А вон… уже идут!
По улице Александровска, помахивая тросточкой, весь в черном, словно церемониймейстер на похоронах, вышагивал консул Кабаяси, а за ним – в одинаковых черных цилиндрах – торжественно маршировали пятнадцать высоких и здоровущих самураев, которые ласково улыбались. Только теперь узнали, что ночью приходил из Корсаковска японский пароход – с этими вот японцами, всю ночь они разгружали из трюмов товары.
– Да кто они такие? Чего им нужно?
– Приказчики! Кабаяси все-таки сдержал свое слово, и двадцать восьмого сентября не будет никакой войны, зато фирма «Сигиура» открывает на Сахалине свои магазины…
Слизов испытал огромное душевное облегчение:
– Ну вот! А что я вам говорил? Поменьше газет читайте, умнее будете. Выдумали какую-то войну с японцами, а у меня дома иная война идет: жена сорок рублей забрала, пока я спал, чтобы истратить их в «Сигиура»… Вот самурайка какая!
Сахалинские дамы пребывали в состоянии закупочной эйфории, близкой к помешательству.
– Конечно, – рассуждала мадам Слизова, – в кимоно на базар за селедкою не поедешь, но зато в интимных условиях… так удобно! И если еще черепаховый гребень в прическе, а при этом распахнуть веер и закрыть им глаза со словами: «Ах, больше не говорите мне о чувствах… я так устала жить!»
Каторжницу Фенечку, хотя она и числилась в ранге губернаторской фаворитки, эти дамы в свой круг, конечно, не допускали. Но она раньше Слизовой успела побывать в японском магазине, откуда и вернулась – злющая, как разъяренная кошка.
– Прохиндеи! – говорила она. – Прямо как издеваются… глоты несчастные. Да в тюрьме у любого майданщика товаров больше, чем у этой запселой фирмы «Сигиура»… Чем соблазнить хотели? Булавкой для шляпы? Или консервами из ананасов? Так не на такую напали… мы уже кое-что видывали!
Женщины испытали горькое разочарование: уж сколько раз Кабаяси распинался перед ними о беспошлинной торговле японскими шелками, а в лавках «Сигиура» вообще не оказалось японских товаров. Пятнадцать дюжих молодцов выстроились у прилавков, настойчиво предлагая всякую европейскую заваль и дребедень, которую постеснялись бы продавать даже на «блошином рынке» приличного города. Смотреть не хотелось на катушки ниток, на дешевые расчески, протирания от перхоти на голове, на порошок от потливости ног. Под потолком же высились тысячи консервных банок с ананасами, завезенные из Гонконга и Сингапура… Сахалинские дамы с возмущением покидали магазин, а госпожа Слизова устроила фирме самый настоящий скандал, размахивая зонтиком, как опытный фехтовальщик рапирой:
– Что вы мне глаза-то замазываете? Хоть бы постыдились людей обманывать. Какие ж вы купцы? И кто ваши приказчики? – Конец ее зонтика уперся в грудь высокого японца. – Вот! Четыре года назад я встречала его в Тяньцзине, но тогда он был в мундире майора японского генерального штаба! А теперь уговаривает меня купить катушку зеленых ниток для штопки мужских носков. Я не какая-нибудь там гейша, чтобы вы из меня дурочку делали… я этого так не оставлю! Пусть все знают, что обмануть меня не удастся.
Все учел генеральный штаб Японии, но никак не ожидал гнева госпожи Жоржетты Слизовой, точно указавшей на приказчика, скинувшего мундир офицера, чтобы превратиться в магазинного приказчика. Кабаяси быстро свернул торговлю, испытывая при этом желание придушить крикливую русскую чиновницу. Консул спешно загрузил «приказчиков» яблоками, велел ехать в самые отдаленные селения Тымовского округа, где яблокам всегда рады:
– Экспедиция Кумэды и Оболмасова в этом году была прервана вмешательством военных властей. Вы обязаны завершить разведку местности в Тымовском округе.
Тымовский округ назывался двояко: Тымовский – по реке Тымь, или Рыковский – по тюрьме, основанной надзирателем Рыковым в семидесяти верстах от моря.
* * *
Полынов с метеостанции отправился на Протяжную улицу; по дороге домой ему встретился штабс-капитан Быков, идущий под руку с Клавочкой Челищевой. Полынов, как и положено (за двадцать шагов до «свободных» людей), мигом сорвал с головы шапку и отступил на обочину. Быков сказал при этом:
– Ну стоит ли так чиниться?
– Господин штабс-капитан, я всегда хотел бы оставаться рыцарем по отношению к Клавдии Петровне.
Он посмотрел на ее разбитые туфельки, и Челищева сжала руку в кулачок, чтобы он не заметил дырявой перчатки.
– Вы… и рыцарь? – обозлилась она. – Тогда отпустите от себя эту несчастную девочку, которую держите взаперти ради каких-то своих целей… Это не делает вам чести!
Полынов ответил девушке глубоким поклоном:
– Но есть же такие чудесные птицы, которые поют только в клетках, и они погибают, если их выпустить на волю.
Валерию Павловичу этот разговор не понравился.
– Честь имею! – сухо откозырял он, и Клавочка сама взяла его под руку, уверенная, что штабс-капитан, влюбленный в нее, действительно преисполнен чести, а тот жалкий негодяй, который остался торчать на обочине дороги с непокрытою головой, чести никогда не имел и уже не будет иметь…
Полынов долгим выразительным взглядом проводил эту пару, затем с усмешкой надел шапку. Ступив на крыльцо своего дома, он еще с улицы услышал хрипение трубы граммофона:
В одной знакомой улице
Я помню старый дом
С высокой темной лестницей,
С завешенным окном.
Полынов своим же ключом отворил «клетку», в которой жила и пела его волшебная птица.
Никто не знал, какая там
Затворница жила,
Какая сила тайная
Меня туда влекла.
Он вошел в комнату, сразу заметив, как обрадовалась Анита его приходу, а граммофон страдальчески дохрипывал:
Какие речи детские
Она твердила мне —
О жизни неизведанной
На дальней стороне.
Полынов поднял мембрану и остановил граммофон.
– Зачем ты это сделал? – спросила Анита.
– Мне так хочется…
Шуршащий муслин облегал тонкую фигуру Аниты, она, явно красуясь, прошла перед Полыновым, постукивая каблучками туфель.
– А чего хочется мне? – вдруг спросила она. – И почему ты решил, что твои желания важнее моих желаний?
– Не начинаешь ли ты уже кокетничать?
– Но прежде научи меня, как это делается…
Полынов решил помолчать. Вечером Анита, излишне задумчивая, доставала из коробки спичку за спичкой и зажигала их, любуясь огнем. Полынов долго не мешал ей, потом сказал:
– Неужели это так интересно?
– А если мне так хочется?
– Странные желания.
– А разве ты сам не любишь играть с огнем? Я ведь не забыла твоего рассказа, как ты ставил на тридцать шесть.
Полынов вспомнил свою прогулку до маяка «Жонкьер»:
– В другом случае, дорогая, за эту игру со спичками я бы выпорол тебя ремнем, но сейчас… неудобно.
– А почему?
– Ты слишком быстро превращаешься в женщину. Особенно с тех пор, как я нарядил тебя в эти красивые платья.
– Платья красивые… А я, скажи, тоже красивая?
Полынов – как когда-то на крыльце трактира Недомясова в ту памятную ночь – взял ее за подбородок и вздернул голову, всматриваясь в лицо, и Анита закрыла глаза, а на губах ее блуждала выжидательная улыбка. В этот опасный момент ему захотелось дать ей пощечину. Но он не сделал этого:
– Чиркай спички и дальше, если тебе это нравится…
– Не хочу! Играй с огнем сам. – Анита встала и снова завела граммофон: Полынов был вынужден дослушать все до конца.
Прости, голубка кроткая,
Любить не в силах я,
А жизнь моя короткая
Измучила меня…
Однажды он по привычке окликнул ее прежним именем, и девушка, причесываясь у зеркала, вдруг рассмеялась:
– Ты ошибся: я ведь теперь Анита… твоя Анита! Если уж ты купил меня, так хотя бы не ошибайся…
Полынов почти в страхе смотрел на свое создание, и в глазах Аниты постоянно улавливал тот вызывающе лукавый блеск, какой бывает только в глазах женщин, уже понимающих, что они могут нравиться, они обязательно будут нравиться.
Это его потрясло. Он долго сидел молча.
– Больше я ошибаться не стану, – обещал он ей.
Наступала ночь, и его принцесса лежала на широкой постели, страшная в своей доступности, а он долго ворочался на узкой, жесткой лавке, и ему снился в ту ночь роскошный гроб, из которого надо было вставать, чтобы не опоздать в лицей, чтобы торопиться жить…
* * *
Разом надвинулись холода. Корней Земляков днями выходил из тюрьмы как «вольный», чтобы подыскать работенку, а вечерами возвращался в тюрьму, как арестант, чтобы совсем не загнуться от голодухи. Не один он поступал так! Тюрьма на Сахалине – это самый последний якорь спасения, чтобы держаться за жизнь, как корабли держатся якорями за спасительный грунт. Тюрьму проклинают, но она и спасает, когда человеку деваться уже некуда. Вот и сегодня Корней мерз возле тюремных ворот, в очереди озлобленных и голодных оборванцев, давно уже «свободных» от тюрьмы, которые просились обратно – в тюрьму:
– Пустите погреться! Ведь околеваем ни за што ни про што, кой денечек не жрамши… Нешто для нас баланды да места под нарами не осталось? Или мы уже не человеки?
Чья-то властная рука вдруг легла на плечо Корнея, с силой вырвав его из этой очереди. Он увидел перед собой человека – не то вольного, не то поселенца, который сказал:
– Не дрожи! Я худого тебе не сделаю. Знаю, что пострадал ты невинно. А теперь я в ответе перед тобой. Новых зубов не вставлю. Но теми зубами, что еще остались, будешь жевать каждый день. А теперь плюнь на тюрьму и смело ступай за мной.
– Куда?
– Куда приведу…
И такая власть чудилась в голосе незнакомца, что Земляков невольно покорился этому человеку, который быстро увлекал его в глубину темных улиц. Полынов привел его на метеостанцию, просил не смущаться научной обстановкой. Корнею хотелось найти контакт с Полыновым, и он спросил – первое, что пришло ему в голову: не слыхать ли чего об амнистии? Полынов ответил:
– Я не сторонник таких иллюзий. Насколько мне известно, тебе ведь недолго ждать. Еще год-другой, и ты получишь право покинуть Сахалин, чтобы ехать на материк… Так?
– Так-так. Только вот деньги у меня покрали. Ежели ехать, где на билет добуду? Всего как есть обкорнали.
Полынов сразу выложил перед ним пятнадцать рублей:
– Это тебе для начала. Получай свое жалованье за октябрь месяц тысяча девятьсот третьего года.
– За что? – обомлел Корней.
– Будешь сторожить здание метеостанции. А сейчас садись к столу. – Полынов налил стопочку спирта для Корнея, развернул перед ним сверток с бутербродами. – Я никогда не пью. А ты выпей и как следует поешь… Тебя я закрою на метеостанции, можешь прилечь на диване. Надеюсь, здесь будет удобнее, нежели валяться под нарами, обнюхивая «Прасковью Федоровну»…
Он ушел, и за ним с жестким скрежетом провернулся ключ в замке. Корней Земляков выключил, а потом снова включил электрический свет. От протопленной печи на него изливалось приятное тепло. Пятнадцать рублей тешили надежды, и он стал подсчитывать, сколько ему сторожить метеостанцию, чтобы накопить деньжат на билет… Выходило, что к сроку накопит! И он заплакал от счастья, потому что такого счастья не ожидал:
– Бывают же на свете хорошие люди – не все же сволочи!
9. Плацкарта – туда и обратно
Двухместное купе вагона train de luxe изнутри было простегано оранжевым плюшем, который заранее опрыскали одеколоном. Ляпишев вздохнул с облегчением, когда сибирский экспресс тихо и плавно оторвался от перрона Владивостока. Михаил Николаевич счел нужным представиться попутчику в чине капитана:
– Как видите по моим эполетам, генерал-лейтенант. К несчастью, был военным губернатором Сахалина. Я особо подчеркиваю: был, ибо из отпуска вряд ли вернусь.
Капитан назвался журналистом, военным корреспондентом популярной газеты «Русский инвалид»:
– Жохов, Сергей Леонидович. Представляясь, всегда испытываю смущение. Главный печатный орган Военного министерства носит такое название, что невольно вспоминается гоголевский капитан Копейкин на костылях, молящий о милостыне.
– Но, судя по значку на вашем мундире, вы окончили Академию Генштаба, а судя по выговору, вы, очевидно, ярославец?
– Так точно, господин генерал-лейтенант.
– Зовите меня просто – по имени-отчеству.
– Благодарю, Михаил Николаевич…
Беседуя с капитаном, Ляпишев обнаружил в нем хорошее знание юриспруденции и спросил об этом. Жохов ответил:
– Ничего удивительного! Я ведь прежде, чем получить военное образование, окончил Демидовский лицей в Ярославле, а нам, демидовским лицеистам, грозила юридическая карьера. Не спорю, у нас была отличная профессура, и мы, ярославские юристы, знали свое дело. Но я разочаровался в точности весов Фемиды, оказавшись, как видите, в услужении воинственного Марса.
– Выходит, вы отчасти мой коллега! – Ляпишев откинул полу мундира, подбитого алым шелком, барственным жестом извлек из кармана штанов с генеральскими лампасами золотой портсигар, щедро раскрыл его перед попутчиком: – Прошу! Его однажды стащили у меня со стола. Вся полиция Сахалина поднялась по тревоге, и вот… прошу! Кстати, Сергей Леонидович, когда я покидал свои каторжные Палестины, голова шла кругом от слухов, будто японцы объявят войну именно двадцать восьмого сентября.
– Похоже на правду, – отвечал Жохов. – Двадцать шестого сентября наступал окончательный срок эвакуации наших войск из Маньчжурии. За год до этого мы точно в срок покинули Мукден, отчего парламент Лондона пришел в ярость, ибо сам собой устранился повод для объявления войны Японии с Россией.
Ляпишев сказал, что визит Куропаткина в Японию, наверное, сыграл положительную роль в успокоении самураев.
– Напротив, – возразил Жохов, – самураи достаточно усыпили Куропаткина, и доклад министра его величеству можно выразить одной лишь сакраментальной фразой: «Они не посмеют!»
– Я тоже так думаю, что не посмеют, – благодушничал Ляпишев, наслаждаясь бодрым ритмом перестука колес. – Кстати, Сергей Леонидович, не пора ли нам поужинать?
Экспресс Париж – Владивосток славился комфортом. В салоне ресторана вздрагивали в кадках широколистные пальмы, тамбур вагона был превращен в сплошь застекленную веранду с великолепным обзором местности, там стояло пианино для любителей музыки. Генерал и капитан заказали ужин. Ляпишев после Сахалина откровенно радовался хрустящим салфеткам, вежливости лакеев, которые не имели судимости, и улыбкам красивых женщин, которым не угрожала уголовная статья за хипес.
Жохов был гораздо осведомленнее генерала Ляпишева; он сказал, что это лишь начало Сибирского пути:
– В правительстве уже имеется проект французского инженера Лойк де Лобеля, который предлагает, чтобы Сибирская дорога от Байкала отвернула к Чукотке, там будет прорыт туннель под Беринговым проливом, и любая парижанка, сев на такой вот экспресс, закончит свое путешествие в Нью-Йорке.
– Возможно… в двадцатом веке все возможно!
Так они ехали до озера Байкал, где поезд с рельсов насыпи перекатился на рельсы внутри громадного парома, который и миновал «славное море священный Байкал», после чего экспресс, выбравшись из трюмов парома, побежал дальше через Сибирь как ни в чем не бывало. Ляпишев говорил, что Сахалин обижен невниманием военной прессы, а между тем жизнь тамошнего гарнизона достойна хотя бы очерка в «Русском инвалиде»:
– Приезжайте! Единственное, чего никак нельзя касаться корреспондентам, это политических каторжан.
– Я так и думал, – засмеялся капитан Жохов. – Впрочем, ни Чехова, ни Дорошевича власти Сахалина тоже не допустили до общения с политическими ссыльными… Честно говоря, я и сам испытывал желание навестить этот остров страданий. Мне давно хотелось отыскать затерянные следы друга моей юности. Сейчас я не стану излагать перед вами его чересчур сложную биографию. Не назову и его подлинную фамилию. Путем неимоверных ухищрений мне удалось установить, что на сахалинскую каторгу он пошел под фамилией Полынова…
– Как вы сказали? – переспросил Ляпищев.
– По-лы-нов.
– Имя?
– Глеб Викторович. А… что?
Ляпишев закрыл глаза рукою, как женщина в беде.
– Боже мой, боже мой! – часто повторял он.
– Разве с ним что-либо случилось?
– Мне совсем не хотелось бы огорчать вас, но ваш друг Полынов служил писарем в моей губернской канцелярии. Я не сатрап, какими изображают нас иногда борзописцы, я относился к нему хорошо. Он даже получал обеды с моей кухни… Конечно, после того, как пообедаю я сам и все мои близкие.
– Так что с ним случилось? – спросил Жохов.
– Он… повесился. Совсем недавно.
Жохов надолго приник к окну. Молчал.
– Наверное, были причины, чтобы повеситься?
– Не знаю, насколько они основательны. Но в своей предсмертной записке ваш друг Полынов объяснил свое самоубийство страстью к моей же горничной Фенечке… я был поражен!
– Я тоже, – вдруг сказал Жохов.
– Как? Как вы изволили выразиться?
– Я говорю, что поражен тоже.
– Простите. Может быть, вы не верите мне?
– Верю, – ответил Жохов, не отрываясь от окна. – Я верю в то, что писарь вашей канцелярии повесился от безумной любви к вашей же горничной. Но я не верю в то, что мой друг мог бы повеситься от любви к вашей горничной… Полынов таков: он, скорее всего, повесил бы вашу горничную.
Теперь пришло время разволноваться Ляпишеву:
– Позвольте, позвольте… я своими глазами видел. При мне его и вынули из петли. Так кто же там висел?
– Наверное, кукла, – ответил Жохов.
– Кукла?
– Да. Человек бывает иногда куклой в чужих руках…
(Ляпишев не подумал, что он ведь тоже кукла в руках высших властей: если сам не повесится, так другие повесят!)
* * *
Вот и Санкт-Петербург… Ляпишев, царь и бог Сахалина, в столице империи сразу потерял свою значимость, растворившись во множестве прочих генералов и губернаторов; если в Александровске подчиненные считали за честь попасть к нему «на чашку чаю», то здесь Михаил Николаевич сам обивал пороги громовержцев имперского Олимпа, домогаясь попасть в их кабинеты с видом просителя. Главное тюремное управление в этом случае оказалось самым демократическим учреждением: Ляпишева приняли без задержки, легонько попеняв за «приписки» в отчетах об успехах урожайности на Сахалине, но даже слышать ничего не хотели о просимой им отставке:
– Что вы! Где мы еще найдем генерала с высшим юридическим образованием, который бы согласился управлять каторгой?
– Но меня-то вы нашли.
– Тогда были другие времена. Каторга еще многих манила своим лучезарным будущим… Какая еще отставка? К тому же этот вопрос, как бы мы его ни решили, все равно потребует одобрения государя, а его величество изволят отсутствовать.
– Разве императора нет в столице?
Выяснилось, что государь уже посетил Дармштадт, Висбаден и Лондон, а сейчас попал в объятия своего германского кузена – императора Вильгельма II, которому сказал историческую фразу: «Я войны не хочу, а потому войны и не будет!» Ляпишев заметил, что в такой ответственный и напряженный момент истории царю-батюшке лучше бы сидеть на царственном престоле.
На это ему ответили – вполне резонно:
– В такой опасный момент дальневосточной политики вы тоже могли бы не покидать своего каторжного престола…
Наступила зима, а Петербург в эту зиму, кажется, веселился больше обычного: балы и маскарады, гастроли знаменитых певцов, новые достижения балета. В официальных кругах царило благодушие, близкое к равнодушию, никто не помышлял о войне. Зато все пылко обсуждали вопрос о том, кто больше «накрутит» fouette – Ольга Преображенская или Матильда Кшесинская? Фраза царя, сказанная им кайзеру, сделалась известна в свете Петербурга, она внесла вредное успокоение в души обитателей имперского бельэтажа. Даже сообщения газет о том, что в Токио состоялась массовая антирусская демонстрация с призывами самураев начать войну с Россией, вызвали лишь улыбочки:
– И чего это «макаки» суетятся? Что мы сделали им худого? Неужели нам нужна эта безобразная Корея или толпы нищих маньчжуров, которые шатаются от голода и опиума?
Далеко за океаном президент Теодор Рузвельт исподтишка натравливал Японию на Россию, именуя Японию «хорошей сторожевой собакой», еще не догадываясь, что эта самурайская «собака», оскалившая зубы на Россию, в будущем, способна порвать штаны у респектабельных властелинов Америки. Политики Лондона давно извелись в страстном ожидании – когда же наконец самураи набросятся на Россию? Впрочем, викторианцы и сами были не прочь на нее накинуться. Советский историк Б. А. Романов писал, что «практически в Лондоне и Токио готовы были к войне. Офицеры Ирландского корпуса получили приказ немедленно ехать в Индию, резервисты флота должны были сообщить в Лондонское адмиралтейство свои адреса, английская фирма Гиббса закупала чилийские и аргентинские броненосцы для японского правительства…».
В первые дни декабря (царь еще охотился на лосей в Скерневицах) Ляпишев навестил Владимира Николаевича Коковцова, делавшего быструю карьеру. Будущий министр финансов, Коковцов ранее служил в тюремном ведомстве, а сейчас уже занимал казенную квартиру статс-секретаря на Литейном проспекте.
– Вы у Куропаткина уже были? – начал беседу Коковцов.
Ляпишев сознался, что военный министр, столь милый и симпатичный гость на Сахалине, в Петербурге сделался неприступен, как тот самый Карфаген, который никому не разрушить. Коковцов сказал, что Россия выступает гарантом сохранения Кореи как независимого государства, тогда как Япония уже давно претендует на Корею как на свою подмандатную колонию. Токио ожесточает свои требования, сейчас японцы желали бы удалить русские войска даже из полосы отчуждения КВЖД, но при этом Корею они считают тем «бастионом», который необходим Японии для собственной безопасности.
– Затем самураи станут доказывать, что для их безопасности необходимо овладение Китаем или Филиппинами. Как видите, – заключил Коковцов, – обстановка не очень-то радостная. А пока государь не вернулся из Скерневиц, наша дипломатия способна лишь тянуть время, как негодную резину. Вы все-таки повидайте Куропаткина, чтобы не забывал о Сахалине…
Куропаткин при встрече с Ляпишевым сказал:
– Кому еще, кроме вас, нужен Сахалин? И не рано ли стали вы бить в барабан? Японцы могут высадиться на Сахалин в одном лишь случае. Полностью разбитые нами на суше и уничтоженные нами на море, они, чтобы спасти свой военный престиж, да, способны воспользоваться беззащитностью вашего острова. Однако Линевич уже телеграфировал мне, что оборона Сахалина особых опасений в Хабаровске не вызывает.
– Так это в Хабаровске, а не в Александровске!
– Советую вернуться на Сахалин. Вы отличный администратор, и вам всегда следует оставаться на своем посту.
– Какой бы я ни был администратор, – здраво отвечал Ляпишев, – но я никакой не полководец, вы сами это понимаете.
Куропаткин закончил разговор даже обидчиво:
– Так я не держу в резерве Суворова для обороны Порт-Артура, нет у меня и Кутузова для защиты вашей каторги. Пусть Линевич усилит ваш гарнизон и… всего вам доброго!
В эти дни министр иностранных дел граф Ламздорф не мог ответить японскому послу Курино ничего вразумительного, ссылаясь на «занятость» царя. Наконец Николай II вернулся в столицу, но Курино не принял («был занят»). На самом же деле царь уже «поджал хвост», – именно так выразился о нем Витте. Лондон уже раскрутил колесо войны, потому японцы заговорили с Петербургом на языке ультиматумов, их претензии день ото дня возрастали. На новогоднем приеме, робко поглядывая в сторону Курино, царь тихим голосом напомнил о боевой мощи России, не советуя использовать его терпение. Затем три недели подряд следовали балы, военные парады, карнавалы. 19 января в Зимнем дворце состоялся торжественный гранд-бал, на который удостоился попасть и Ляпишев; все гости почему-то ждали, что государь сообщит что-то очень важное. Но все «важное» Николай II изложил в частной беседе с графиней Бенкендорф:
– У вас сын мичманом на эскадре в Порт-Артуре, и я хотел бы успокоить ваши материнские чувства. Поверьте, Софья Петровна, мною сделано все, чтобы войны не было…
Две тысячи человек высшего света танцевали. Все было пристойно и благородно до той лишь поры, пока не распахнулись двери в боковые галереи, уставленные столами для угощения. Хорошо воспитанные вельможи и аристократки, воспитанные не хуже своих кавалеров, мгновенно превратились в стадо диких зверей с кровожадными инстинктами. Атака (иначе не назовешь) началась, и мне, автору, лучше передоверить рассказ очевидцу: «Столы и буфеты трещали, – писал он, – скатерти съезжали с мест, вазы опрокидывались, торты прилипали к мундирам, расшитым золотом, руки мазались в креме, хватали что придется, цветы рвались и совались в карманы, шляпы наполнялись грушами и яблоками. Придворные лакеи, давно привыкшие к этому базару пошлости, молча отступали к окнам и спокойно выжидали, когда иссякнет порыв троглодитских наклонностей. Через три минуты буфет являл грустную картину поля битвы, где трупы растерзанных пирожных плавали в струях шоколада, меланхолически капавшего на мозаичный паркет Зимнего дворца…» Ляпишев, этот грозный владыка сахалинской каторги, еще успел сообразить, что при раздаче тюремной баланды арестанты ведут себя благороднее аристократов, и, не сдержав приступа генеральского честолюбия, тоже ринулся в атаку за своей добычей. Ему досталась от царских благ лишь измятая груша дюшес, уже надкусанная кем-то сбоку, но результат подвига был плачевен: с обшлагов мундира осыпались в свалке пуговицы, бляха пояса сломалась, а вдоль мундира – прямо на груди – чья-то нежная женская лапочка провела длинную полосу из розового крема… Это было ужасно!
Ляпишев вернулся в гостиницу, долго переживая:
– Боже, какие дикари! Как подумаю, так мои-то каторжане – чистое золото. Они способны обворовать меня, но никогда не допустили бы такого хамства в обращении со мною…
С горестным чувством обиды он надкусил свой «трофей», уже опробованный до него, и вызвал лакея, чтобы начинали чистить его парадный мундир. Вскоре после этого кошмарного гранд-бала его разбудил звонок телефона – из Главного тюремного управления спрашивали, почему он еще в Петербурге.
– А где же мне быть? – удивился Ляпишев. – Я продолжаю выжидать решения его величества на мою просьбу об отставке.
– Решения не будет, – отвечали ему. – Сегодня ночью японцы совершили нападение на корабли нашей Порт-Артурской эскадры, и вам надобно срочно вернуться на Сахалин.
* * *
После пересадки в Москве, попав в воинский эшелон, Ляпишев покоя уже не ведал. Еще не добрался до Челябинска, а вагоны были переполнены едущими «туда», которое для сахалинского губернатора означало «обратно». Даже его, генерала, нахально потеснили в купе, а в коридоре некуда было ступить от сидящих на полу офицеров. А что за разговоры, что за публика! Ехало много говорливых офицерских жен, желающих быть ближе к мужьям. Ехали прифранченные сестры милосердия с фотоаппаратами системы «кодак», чтобы сниматься на память в условиях фронта. Ехал какой-то прохиндей из Одессы, везя на фронт два чемодана с колодами карт и четырех девиц, обещая им «шикарную жизнь» в Харбине. В довершение всего ехал патриот-доброволец с четырьмя собаками, затянутыми в попоны с изображениями Красного Креста, и надоел всем разговорами о своем патриотизме…
Было тяжко! Для солдат на станциях работали бесплатные «обжорки», где давали щи с мясом, белый хлеб и сахар к чаю. Офицеров же не кормили, на каждой станции они гонялись с чайниками за кипятком. Ляпишев тоже выбегал на перрон купить у баб вареные языки, выбирал яйца покрупнее, торговался о цене горшков с топленым молоком. Наконец миновали Ачинск, который остроумцы прозвали «Собачинском». Здесь встретили первый эшелон «оттуда», идущий в Россию, и было странно видеть раненого офицера на костылях, стоявшего в тамбуре.
– Ну как там? – спрашивали его любопытные.
– А вот поезжайте – сами увидите.
– Шампанское три или четыре рубля за бутылку?
– Это когда было? А теперь дерут все пятнадцать…
Из окон вагонов, идущих в Новгород, выглядывали пленные японцы, которые казались даже веселыми, зато из окон санитарных вагонов слышались вопли раненых солдат:
– Завезли и бросили! Эй, нет ли средь вас врачей? Какие сутки сами друг друга перевязываем…
От дурной воды Ляпишева прохватил понос, а очередь в туалет двигалась, как назло, очень медленно. Теперь сущей блажью вспоминался вагон train de luxe с пальмами и пианино, а про туннель под Беринговым проливом даже думать не хотелось. И вот, когда Ляпишев уже почти достоял до заветных дверей туалета, нашелся в очереди какой-то благородный мерзавец, который с надрывом в голосе провозгласил:
– Господа, дам следует пропускать вне очереди.
Ляпишева так поджало – хоть «караул» кричи.
– Верно! – закричал он не своим голосом. – В любом случае мы всегда останемся благородными рыцарями…
Михаил Николаевич обрадовался Байкалу – как рубежу, за которым можно считать последние тысячи верст. Сразу за Цицикаром и Харбином вагоны опустели, всякое жулье и военные пассажиры пересели в мукденский поезд, а эшелон потащился на Никольск. Ляпишев с благоговением перекрестился, когда исчезла очередь возле дверей туалета… Рано утром он вышел на перрон Владивостока – измятый, изнуренный, обессиленный. После всего пережитого в пути Сахалин показался землей обетованной, а Фенечка Икатова рисовалась теперь ему волшебной феей, созданной для блаженных упоений. Татарский пролив уже затянуло прочным льдом, и до Сахалина предстояло добираться на собачьих упряжках…
Перед отъездом Михаил Николаевич навестил начальника Владивостокского порта – контр-адмирала Гаупта:
– Как же насчет пушек для Сахалина?
– Каких пушек? – удивился тот.
– Которые Хабаровск обещал мне выделить из крепостных арсеналов вашего города.
– Ну вот! – ответил Гаупт. – Владивосток полностью беззащитен, мы сами выклянчиваем артиллерию у Хабаровска.
– Да что за бред! Будет ли когда на Руси порядок?
Адмирал Гаупт, не мигая, смотрел на Ляпишева:
– Вы что? Первый день на свете живете, господин генерал-лейтенант? Неужели до сих пор не научились понимать, что в этом великом всероссийском бедламе и затаилась та могучая русская сила, которая приведет нас к победе над коварным врагом…
10. Могучее сахалинское «ура»
Закружили над Сахалином морозные метели; чиновники, собираясь по вечерам в клубе, еще с порога оттирали замерзшие уши, отогревались в буфете за разговорами:
– Если двадцать восьмого сентября сего годика не напали на нас японцы, значит, войны вообще не будет. В самом деле, соображайте, господа, сами; не станут же в Токио начинать войну, прежде завезя на Сахалин яблоки с ананасами!
– Кто его там знает… Может, случись война, мы бы духом воспряли? Может, перестали бы собачиться?
– Иди-ка ты… знаешь куда! Не живется тебе спокойно. Или подвигов захотелось? Крест тебе в петлицу да геморрой в поясницу. Ты пенсию уже выслужил, так сиди и не дергайся…
Отряд дюжих японских молодцов, завезенных Кабаяси в Александровск под видом магазинных приказчиков, до самой зимы не покинул сахалинской столицы, тоже бывая в русском клубе. Некая чиновница Марина Дикс, очевидица этих дней, вспоминала, что японцы «спокойно поедали свои консервы с ананасами, запивая их шампанским, и, слушая разговоры русских, загадочно ухмылялись». Но однажды они явились с рулеткой, тщательно измерили кубатуру танцевального зала, открыто рассуждая о том, сколько здесь можно разместить кроватей. И никто не выгнал их вон, никто не спросил, чего они тут измеряют (лишь потом стало известно, что японцы рассчитывали площадь клуба под размещение в нем военного госпиталя). В декабре, оставив после себя завалы из пустых банок и бутылок, японские «приказчики» бесследно растворились в вихрях метели…
Только теперь Слизов догадался спросить:
– Господа, а куда же подевался Оболмасов?
– Какой еще там Оболмасов?
– Да тот, кто желал подставить ножку самому Нобелю, а наш полицмейстер Маслов ему толстущую книгу подарил.
– Да не подарил, а обменял на роман Боборыкина.
– Не Боборыкина, а Шеллера-Михайлова!
– Ну это уже мелочи, кто там написал… Важно, что его роман никакой пулей не прошибешь.
– Нет, мы не видели Оболмасова! Из Корсаковска приезжие говорили, что осенью он уплыл на японском пароходе.
Сахалин погибал в сугробах; обывателей Александровска тянуло с улиц ближе к теплу печей, к мажорной воркотне самоваров. Но это не относилось к арестантам, которых поднимали в четыре часа ночи – как всегда. Выплевывая в кашле на черный снег красные комки отмирающих легких, они, толкаясь, выстраивались во дворе тюрьмы, а над зубьями осторожных «палей» слабо мерцали холодные звезды. Начинали обычный развод по работам: будут они весь день добывать уголь в жутких гробницах шахт, будут тащить громадины бревен из леса, убирать с улиц тонны сыпучего снега, делать все, что ни прикажут, и не посмеют отворачивать «морду», если начальство пожелает ее расквасить до крови. Вечером же, вернувшись в камеры, развесят свое тряпье по веревкам, жирные вши будут шевелиться в пропотелых рубахах… Из строя людей иногда слышалось:
– Мать честная, когда ж амнистия выпадет?
– Будет! Аль не слыхал, что сказывали: царь свою царицку уже истаскал по куротам, чтобы наследник у них получился.
– Эва! Выходит, по-людски и ребенка соорудить не могут. Дома не получается, так на куроты поехали.
– А что это такое, курот?
– Тебе, дураку, и знать того не надобно. Вот когда отволокут, словно собаку, до кладбища, вытянешься там в стельку, тогда сразу узнаешь, что такое жить на куроте…
В дни рождества арестантов не гоняли на работы. Над Сахалином надрывно вызванивали церковные колокола, все храмы были отворены настежь – для невинных и виноватых; шли торжественные службы, и хорошо пел на клиросах хор из старых каторжан. Фенечка Икатова тихо плакала… Не стало на Сахалине Ляпишева, вот приедет другой губернатор, оглядит ее грешную красоту и спросит: «А ты по какой статье? Ах, всего лишь за отравление соперницы? Так мы скоренько найдем тебе мужа хорошего!» С некоторой надеждой улавливала Фенечка, стоящая на коленях, тихие пересуды чиновников за своей спиной:
– А хороша… не хочешь, да залюбуешься!
– Плачет, будто Магдалина на покаянии.
– Верно. Есть такая картина у Тициана, так он ее будто с нашей Фенечки Икатовой рисовал.
– Сравнили! Магдалина-то ведь в пустыне каялась.
– А нашу Фенечку в пустыню не загонишь. Появись новый губернатор, она из него второго Ляпишева сделает…
Святки прошли слишком весело. Чиновный Сахалин ватагой ездил в Дуэ, Арково и Рыковское – на праздники тюремных команд. Ставили любительские спектакли с участием арестанток, пили и одичало грызли друг друга в скандалах, находя себе удовольствие в сведении старых счетов: кто-то сказал не так, а другой не так поглядел… скука! Но за кулисами каторги шла потаенная борьба за власть, которая с удалением Ляпишева оставалась бесхозной, но слишком выгодной. Как два паука в банке, отважно сражались за прерогативы власти два могучих сахалинских гладиатора – статский советник Бунге и полковник Тулупьев. Бунге говорил, что лучше отдаст жизнь, но с казенной печатью Сахалина не расстанется, а Тулупьев утверждал, что гарнизон Сахалина не будет подчиняться гражданской администрации.
– Что же касается вашей печати, то я навещу Рыковскую тюрьму, и там уголовники за одну бутылку спирта наделают мне таких печатей еще целую дюжину…
Слизова однажды подошла к прокурору Кушелеву:
– Генерал, разве можно быть таким сердитым на святках? Вы так серьезны, словно обдумываете юридическое злодейство.
– Да, обдумываю смертную казнь через повешение.
– Кого же, если не секрет, вешать собрались?
– Наших Монтекки и Капулетти. Но первым бы я повесил Тулупьева, а Бунге заставил бы прежде намылить веревку…
– Вы не слышали, кто будет новым губернатором?
– Наверное, назначат Фенечку Икатову… ей-ей, госпожа Слизова, она бы справилась с Сахалином и его каторгой гораздо лучше Бунге и Тулупьева. Не верите?
– Какой у вас злющий язык, господин генерал-майор!
– За это меня и сослали сюда… прокурором!
Но в один из дней Бунге сам навестил полковника Тулупьева и раскрыл перед ним бархатный кисет, из которого извлек печать губернского правления Сахалина.
– Вы победили, – сказал он оскалясь. – Забирайте себе эту игрушку и можете ее прикладывать к любому месту.
Тулупьев даже разнежился:
– Голубчик вы мой, Николай Эрнестыч, да что с вами?
– Со мною-то ничего, а вот что с вами теперь будет?
– Не понимаю. Расшифруйте свое глубокомыслие.
– С великим удовольствием, – ехидно отвечал Бунге. – Я уступаю вам печать, ибо гражданская часть управления Сахалином самоустраняется ото всех важных дел на острове…
– Опять не понял. В чем дело?
– Дело в том, что вчера ночью японские корабли совершили вероломное нападение в Порт-Артуре на нашу эскадру.
Тулупьев стал запихивать печать обратно в кисет.
– Что делать, а?.. Что делать мы будем?
– Как что делать! – с пафосом возвестил ему Бунге. – Сразу берите свой героический гарнизон, высаживайтесь на берегах Японии и начинайте штурмовать Токио…
Печать выпала из тряских рук полковника. Сухо громыхая, она покатилась по полу, чему обрадовался котенок, который, шаля, загнал ее в темный крысиный угол.
* * *
Море сковывал лед, и с материка, как это бывало не раз, забрел на Сахалин бродячий уссурийский тигр («почтенный полосатый старик», как уважительно именовали тигров китайцы). Но этот «почтенный» наделал хлопот: он загрыз почтальона-гиляка, сожрав половину собак из его упряжки, потом в Арково нашли останки одной поселянки, наконец он дерзко блокировал дорогу между Рыковским и Александровском; свирепое рычание тигра по ночам уже слышали жители Рельсовой улицы…
– Я убью его!..– решил штабс-капитан Быков, беря «франкотку» отличного боя и заряжая ее острыми жалящими пулями. Это было сказано им в присутствии Клавочки Челищевой, которая только что узнала о начале войны с японцами. – Война – не война, – договорил Быков, – а тигра убить надо. Считайте, что у вас уже имеется коврик из тигровой шкуры, который красиво разложите у своей постели, чтобы не простужаться.
– Я боюсь, – тихо ответила девушка.
– Чего боитесь? Войны или тигра?
– Я боюсь за… вас, – сказала она и этой боязнью невольно призналась Быкову в зарождении чувства.
Он это понял. Но понял и другое: чувство возникло не из самой глубины сердца, а скорее в порыве событий, сопряженных с войною, когда все женщины становятся щедрее на ласковые слова мужчинам, уходящим от них (может быть, навсегда).
Штабс-капитан подкинул в руке «франкотку»:
– Стоит ли бояться за меня, если риск – моя профессия, и я больше боюсь за тигра, с которым надо разделаться одною пулей в лоб, чтобы не испортить его красивой шкуры…
Он вернулся из тайги на второй лишь день, черный от морозов и ветра, на санках привез в Александровск убитого тигра; тут сразу все набежали смотреть хищника, а мальчишки бесстрашно дергали «почтенного» за жесткие, как проволока, усы.
– Какие новости? – спросил Быков.
– Возвращается Ляпишев, – шепнула Клавочка.
– Наверное, очередная сплетня.
– Нет, сущая правда. Начальник конвоя Соколов уже выехал на собаках, чтобы встречать губернатора.
– Я рад этому, – сказал Быков. – Михаил Николаевич не Аника-воин, но в его порядочности я не сомневаюсь. Это не Тулупьев, который ради денег и ради служебных выгод способен на все… даже на благородный поступок!
В этом Быков, кажется, ошибался, как и сам Ляпишев, считавший Тулупьева порядочным человеком. Но полковник Тулупьев уже оседлал казну Сахалина, развращая гарнизон выплатой «подъемных» денег. Понятно, что офицер, едущий воевать в Маньчжурию из Воронежа или Самары, в «подъемных» всегда будет нуждаться. Но здесь-то, на Сахалине, получая деньги просто так, никуда с Сахалина не уезжали, оставаясь на прежнем месте, а «подъемные» были липовые! Их выдачу Тулупьев организовал, чтобы себя не обидеть. Он уже с головой залез в денежный ящик, и в этот момент ему, как никогда, стала близка и доступна психология казнокрада, который не успокоится, пока не стащит что-либо. Между тем шальные деньги, свалившиеся прямо с потолка, заметно подорвали устои дисциплины в гарнизоне, и без того уже отравленного цинизмом каторги. Офицеры стали дебоширить, картежничали, устраивали безобразные оргии с арестантками… Кушелев говорил всюду открыто:
– Я вообще не доверяю нашим полковникам, которые вызвались служить в гарнизоне Сахалина во имя повышенной пенсии. Наши обер-офицеры, нахватавшись у тюремщиков, способны подавать дурные примеры младшим. Не знаю, как проявят себя Болдырев, Тарасенко или Данилов, но Тулупьев попросту опасен для обороны Сахалина… По мне, так лучше уж черствый педант Бунге, способный чувствовать строго по инструкции!
Мобилизация выразилась в раздаче «подъемных», и скоро казна опустела, чему, наверное, даже обрадовался Бунге.
– Вот так и действуйте, – одобрил он Тулупьева, – чтобы японцам ни копейки не осталось в качестве трофеев. Надеюсь, что даже Фенечка Икатова ощутила ваш исполинский размах в деле мобилизации сахалинского воинства… Чего так скупиться? Дайте и ей «подъемные», чтобы она могла уехать куда-либо подальше на покаяние…
Вряд ли Тулупьев не заметил язвительности Бунге, но оказался достаточно умен, чтобы не придавать ей значения.
– Мобилизация это там… в России! – сказал он. – А у нас будет только эвакуация населения и казенных учреждений.
– Эвакуация… куда?
– Подальше от моря, – пояснил Тулупьев. – Арестантов бы я тоже выслал в глубину острова, чтобы ими тут и не пахло. Если Михаил Николаевич и вернется, он удивится, что все уже сделано без него – едино лишь моими усилиями.
– Есть чему удивляться! – хихикнул Бунге.
– А вы напрасно смеетесь… Мой авторитет в гарнизоне упрочился, за меня теперь все пойдут в огонь и в воду. Жаль, что японцы не высаживаются, мы бы их тут раскатали.
– Чем? – спросил Бунге. – «Подъемными»?..
Тюремное и военное ведомства – со всем их громоздким имуществом – Тулупьев спешно эвакуировал в селение Рыковское, куда заставил переезжать и семьи чиновников. Казенных лошадей не хватало, в повозки впрягали быков, наконец, стали запрягать и каторжан. В этой почти панической суматохе ящики с патронами терялись в свалке архивов, а генерал Кушелев не знал, куда запропастились подшивки судебных приговоров.
– Словно подмели! – говорил он. – Каторжане везли на себе архивы, кому же, как не им, разворовать свои же приговоры? Теперь ищи-свищи, кому сколько дадено, кому сколько осталось досиживать, а кого пора выпускать на волю вольную…
Александровск опустел, словно после погрома, на его улицах сиротливо остались мерзнуть четыре пушки. Капитан Таиров, дельный соратник Тулупьева, был преисполнен служебного рвения. Заметив свет в окнах метеостанции, он стал дубасить ногою в двери, требовательно крича:
– Откроите! Это я, капитан Таиров…
Полынов, конечно, слышал удары в дверь с улицы; он все же продолжил свой рассказ Аните о походе Наполеона в Россию:
– После чего, вернувшись ночью в Париж, Наполеон долго барабанил в двери дворца Тюильри и кричал швейцарам подобно капитану Таирову: «Откройте, это я – ваш император!»
– Его впустили? – спросила Анита.
– Да. Императора тогда не выкинули из Тюильри, как сейчас я стану выкидывать с метеостанции капитана Таирова. Впрочем, ты сама пронаблюдаешь за этой сценой…
Корней Земляков, явно робея, уже впустил Таирова внутрь метеостанции и тут же получил по зубам вроде «здрасте»:
– Шапку долой! Или не видишь, кто я?
Но тут с высоты антресолей раздался столь повелительный окрик – словно обжигающий удар хлыстом:
– Не смейте бить моего сторожа!
Таиров замер. По ступенькам лестницы не спеша, исполненный внутреннего достоинства, спускался к нему какой-то элегантный господин в полуфраке и при манишке; его ботинки, покрытые серым фетром, поскрипывали – в такт поскрипыванию ступеней. В зубах, неприятно оскаленных, дымилась длинная сигара. Таиров никак не мог догадаться, кто это такой, каково истинное положение этого господина в сахалинской иерархии.
– Почему не открывали? – обалдело спросил капитан.
Сигара перекатилась из левого угла рта в правый:
– Но вы же стучали ногой.
– А чем же еще стучать?
– Благородные люди стучатся в дверь всегда головой. Поверьте, что так принято в лучшем обществе Парижа…
Таиров не успел ответить на оскорбление, уничтоженный женским смехом, который прозвучал с высоты антресолей метеостанции. Капитан поднял голову и… обомлел. Облокотясь на перила, там стояла чудесная девушка с немного оттопыренными ушами, ее тонкую шею опоясывала черная бархотка с кулоном в ценной оправе, а пальцы рук, свободно опущенных с перил, сверкали золотыми украшениями. Таиров решил показать себя настоящим мужчиной. Он с показной нарочитостью вдруг достал из кобуры револьвер и, безо всякой нужды прокрутив его барабан с патронами, сказал в высоту:
– Так, значит, я попал на метеостанцию? А разве всех вас не касается приказ полковника Тулупьева?
– Какой? – спросил господин с сигарой.
– О срочной эвакуации учреждений внутрь острова.
Корней Земляков взял тарелку и поднес ее Полынову, чтобы тот использовал ее вместо пепельницы для отряхивания сигары. Проделав это, Полынов ответил Таирову:
– Видите ли, господин капитан, метеорологическая служба – это вам не пушка, которую можно таскать на привязи. Она обязана оставаться на своем посту, ибо отсутствие прогноза погоды на Сахалине нарушит работу не только ученых обсерватории в Петербурге, но и наших шанхайских коллег в Китае.
– А вы, сударь, простите, из каких?..
– Из ярославских. А что?
– Нет, ничего, – смутился Таиров, поглядывая на верх антресолей, где улыбалась юная кокетка. – Я просто не знаю, кто вы такой и как мне к вам относиться.
– Относитесь с уважением, – надоумил его Полынов. – Потому что я принадлежу к очень редкой породе преступников. Я, извините меня великодушно, давний романтик каторги!
Таирова осенило. Он помахал револьвером:
– Ах, вот что… хамское отродье. И еще смеет…
Но только он это сказал, как револьвер будто сам по себе выскочил из его руки, а сам капитан Таиров, кувыркаясь, как цирковой клоун, вылетел далеко за пределы метеостанции. Следом за ним воткнулся дулом в сугроб его револьвер.
– Ну, гадина… сейчас! – сказал Таиров.
Но в барабане револьвера уже не оказалось ни одного патрона – Полынов учел и это. Тряся бессильным оружием, Таиров погрозил слепым окнам метеостанции:
– Погоди, сволочь… интеллигента корчит! Окопались тут в науках, а нас, офицеров, уже и за людей не считаете. Я тебя запомнил… ты у меня еще в ногах изваляешься.
Во всех окнах метеостанции разом погас свет. Но изнутри здания еще долго звучал переливчатый женский смех. Таиров продул ствол револьвера от забившего его снега.
– Я вас обоих на одну парашу посажу!
* * *
В конце февраля Сахалин, отрезанный от России, жил в полном неведении того, что творится в стране, какие дела на фронте, и, найдись тогда человек, который бы сказал, что Токио уже взят русскими войсками, ему бы, наверное, поверили.
Среди ночи Фенечка Икатова услышала лай и повизгивание усталых собак. Она затеплила свечи. Сунув ноги в валенки, прикрытая одной шалью, прямо с постели, разморенная сном, горничная выбежала на крыльцо, где ее сразу окружил слепящий снеговой вихрь. Ляпишев едва выбрался из саней упряжки, он был весь закутан в меха, его борода примерзла к воротнику тулупа. Конечно, путь через льды Амурского лимана труден для человека в его возрасте. Он сказал Фенечке:
– Не простудись! А чего при свечках сидишь?
– Так не стало у нас электричества.
– Странно! Куда же оно подевалось?
– Полковник Тулупьев велел развинтить все машины по винтику, электриков Александровска разогнал по деревням, чтобы японцы, если появятся, сидели без света в потемках.
– Какие японцы? Откуда они взялись? Что за чушь!
Когда рассвело, губернатор с трудом узнал сахалинскую столицу. Александровск, и без того нерадостный, теперь напоминал обширную загаженную деревню, оставленную жителями, которые побросали все как есть и спасались бегством. В губернаторском доме было теперь неуютно, что-то угнетало, даже страшило. Михаил Николаевич вызвал Тулупьева, с ним явился и Бунге, который сразу отошел в угол, как наказанный школьник.
– Так что вы тут натворили, господа хорошие? Почему войска и жители покинули побережье? Почему гарнизон выведен из города? Почему прямо посреди улиц брошены пушки? Наконец, почему русский полковник оказался таким дураком?
– Но я же хотел как лучше! – отвечал Тулупьев.
Бунге из угла подал голос, что не эвакуировались только типография и метеостанция, а телеграф опечатан.
– Полковник властью гарнизона запретил принимать от населения телеграммы, адресованные даже родственникам в России, чтобы в Японию не просочились шпионские сведения.
– А без бдительности как же? – спросил Тулупьев.
Ляпишев еще не пришел в себя после трудной дороги, перед его взором еще мелькали пушистые хвосты собак, влекущих за собой нарты через Татарский пролив. В полном изнеможении он рухнул в кресло, а Бунге, не покидая угла, тихим голосом разделывал «под орех» полковника-узурпатора:
– Я, конечно, не вмешивался в дела гарнизона, но, как управляющий гражданскою частью, осмелюсь заметить, что по финансовым сметам у нас теперь не хватает средств для обеспечения каторжных и ссыльных достаточным питанием.
Ляпишев дунул на свечи, и стало совсем темно.
– Но, отбывая в отпуск, я оставил вам полную казну.
– Совершенно справедливо, ваше превосходительство, – ковал железо, пока оно горячо, статский советник Бунге. – Однако полковник Тулупьев щедро награждал гарнизон «подъемными», которые вконец обезжирили наши финансы, и без того постные.
Не вынося мрака, Ляпишев снова затеплил свечи:
– Полковник Тулупьев, это правда?
– А что тут такого? – напыжился тот. – Коли война началась, надо же воодушевить войска…
– Чем воодушевить? Деньгами?
– Не только! Я ведь и речи произносил. Опять же – переезд в Рыковское, всякие там расходы… непредвиденные.
– Вон отсюда! – распорядился генерал-лейтенант.
Четвертого марта 1904 года до Сахалина дошел указ императора, возвещавший, что те каторжане и ссыльнопоселенцы, которые пожелают принять участие в обороне Сахалина от нашествия японских захватчиков, сразу же получат амнистию.
Преступная колония обретала права гражданства.
– Ура! – содрогались все шесть тюрем Сахалина. – Ура! – кричали каторжане, звеня кандалами, как в колокола от беды. – Ура! – перекатывалось над извечной юдолью убогих сахалинских поселений, утопавших в глубоких сугробах.
Ляпишев сейчас не имел другого собеседника, кроме Фенечки Икатовой, и потому, размышляя, он сказал ей:
– Юридически, кажется, все верно. Доброволец из каторжан будет сражаться не за свою тюрьму, а будет отстаивать свое право на свободу. Вот и получается, милая Фенечка, что штабс-капитан Валерий Павлович Быков оказался прав…
* * *
В конце этой главы я процитирую текст указа об амнистии в том виде, в каком он сохранился в памяти ссыльного армянского революционера Соломона Кукуниана: «Каторжникам, которые захотят записаться добровольцами против врага, считать один месяц каторги за один год. Тем же из каторжников, которые уже перешли в крестьянское сословие ссыльнопоселенцев и запишутся в дружины Сахалина, предоставить после войны право на казенный счет вернуться на родину и селиться где угодно по всей России, даже в ее столицах».
Все это хорошо. Но… доживем ли мы до свободы?
11. Полюбуйтесь, как я живу…
Стрекотание швейной машинки разом затихло.
– Боже! Он опять идет сюда. Идет прямо к нам.
– Кто? – спросил жену Волохов.
– Да этот… не знаю, как и назвать. Тот самый негодяй, которого так страстно хотел бы прикончить Глогер.
– Пусть идет. Чего-то ему от нас понадобилось…
Полынов выглядел хорошо. Даже слишком хорошо. После ничего не значащих слов о погоде, о делах поспешной эвакуации и общем беспорядке на Сахалине он обратился к Волохову:
– А как вы намерены поступать дальше?
– То есть?
– Я имею в виду амнистию, даруемую указом царя всем, кто возьмется за оружие, чтобы стать на защиту Сахалина.
– Нашли дураков! – хмыкнула Ольга Ивановна. – Как же мы, противники самодержавия, страдающие здесь под его гнетом, можем следовать призыву царя, помогая ему угнетать нас?
Полынов ответил, что на войну России с Японией он не может взирать как на пожар, разгоревшийся на другом берегу реки, когда люди бессильны помочь пострадавшим. Демонстративно отвернувшись от женщины, он обратился к мужчине:
– А как бы вы, политические ссыльные, отнеслись ко мне, добровольно вступившему в сахалинское ополчение?
– Почему вы спрашиваете меня об этом? – Волохов сказал это даже с возмущением. – Я вас знать не знаю. А если и знаю, то исключительно с самой дурной стороны. Ваше политическое лицо расплывчато, как на неудачной фотографии. Зато ваши криминальные доблести могут быть высоко оценены в камере для уголовных рецидивистов. Но никак не здесь!
Полынов мизинцем почесал бровь. Он сказал Волохову без раздражения, нисколько не повысив голоса:
– Между прочим, именно эти мои наклонности раньше были использованы в самых лучших целях. Вы сейчас только оскорбили меня. Но разве ответили на мой вопрос?
– Делайте, что вам угодно, – снова вмешалась в разговор Ольга Ивановна. – Для нас вы посторонний человек.
– Что же касается лично меня, – добавил Волохов, – то я палец о палец не ударю, если японцы хоть сейчас появятся на этой вот Рельсовой улице, что виднеется из окошка.
Полынов, задетый за живое, пошел на обострение разговора, и было видно, что он не уступит в своей логике:
– Значит, японские самураи, подло напавшие на Россию, вашими врагами не являются, и вы полагаете, что…
– Позвольте! – пылко перебил его Волохов. – Я вижу в Японии нашего союзника, который, вызвав эту войну, невольно приближает неизбежный крах царизма. Исходя именно из этого положения, я не могу, как дурачок, радоваться победам русской армии, но я буду приветствовать победы японского оружия… Уверен, что вслед за этой бойней грядет революция!
– Возможно, – согласился Полынов.
– Я такого же мнения, – не отрываясь от шитья, сказала Ольга Ивановна, – и мы рассчитываем не на манифесты и указы царя, дарующие амнистию. Нас освободит русская революция.
Волохов в победной позе взирал на Полынова:
– Ну вот! А вам, я вижу, и ответить нечего.
– Я думаю, – ответил Полынов. – Я думаю о том, что в числе защитников Порт-Артура, в экипажах наших эскадр сыщется немало людей, ненавидящих самодержавие даже больше вас! Однако вопросы чести России для них сейчас стали дороже всего на свете… Я не стыжусь признаться, что хотел бы жить и хотел бы умереть честным русским человеком.
– Пардон, это вам уже никогда не удастся. Вы уже так много напакостили в своей безобразной жизни, что отныне годитесь только для экспозиции в сахалинском Пантеоне…
Полынов ответил на это горьким смехом:
– Вы меня не очень-то щадите, а долг платежом красен. Я тоже не стану щадить вас. Не забывайте о своей жене, помните о своих детях. Если на Рельсовой окажутся самураи, вы не отделаетесь от них легким поклоном, а ваши идеалы останутся для них безразличны. Я не желаю вам худого, товарищ Волохов, но мне… не скрою, что мне страшно за вас! Будем считать, что разговор не состоялся. Но я ведь пришел к вам не только за советом. Наверное, именно теперь я мог бы пригодиться…
– Кому? – засмеялась Ольга Ивановна.
– Лично вам! Надеюсь, что в последующих событиях вы смогли бы переменить свое мнение о моей персоне.
Игнатий Волохов широко распахнул двери:
– Уходите! И чтоб ноги вашей здесь не было…
Как оплеванный, вернулся Полынов на метеостанцию, и здесь Корней Земляков поклонился ему – от души:
– Спасибо вам, что вы для меня сделали. Не будь вас, я бы где-нибудь под забором скрючился. Но теперь, коли амнистия подошла, решил я вступить в дружину народную. Хоша и настрадался на этом Сахалине, будь он трижды проклят, но теперича Сахалин для меня стал не только каторгой, а еще и родимой землицей, которую отдавать никому нельзя… Грех был бы!
Полынов остался один и даже не расслышал легких шагов Аниты, положившей на плечо ему теплую ладонь:
– Правда, что я не мешаю тебе?
– Правда.
– Правда, что тебе хорошо со мною?
– Правда. Но я предчую большую беду… для нас!
На клочке бумаги он написал: XVC-23847/А-835.
– Анита, ты должна помнить этот номер. Сейчас я готов отдать тебе все. Но я уже никогда не отдам тебя…
* * *
Валерий Павлович Быков обедал в офицерском собрании, вникая в разноголосицу офицерских голосов; возвращение Ляпишева многие не одобряли, явно недолюбливая губернатора:
– Либерал из крючкотворцев! Совсем распустил каторжан. Ему бы служить в земстве какой-либо губернии да разглагольствовать на уездных съездах о причинах добра и зла.
– Раскомандовался. Слушать его тошно.
– Все-таки, как ни крути, а – генерал.
– Да какой там генерал! Вызубрил статьи кодекса, по которым можно упечь человека подальше, вот и вся его тактика. А за стратегией в Хабаровск посылать надо.
– Помилуйте, разве полковник Тулупьев лучше?
– Это свой человек, офицеров понимает и ценит. Академий, слава богу, не кончал, зато казарму знает. Мимо солдатского котла не пройдет – обязательно щей попробует.
– Вот это по-суворовски! Не как другие.
– А теперь придумали оружие выдавать каторжанам. Они тут устроят всем нам Варфоломеевскую ноченьку…
Между тем стараниями губернатора Александровск снова превращался в военный лагерь, где все подчинено дисциплине. Он указал возобновить работу сахалинских телеграфов:
– Мы живем здесь, как допотопные дикари в пещере, ничего не зная. Последняя почта на собаках была в феврале, а навигация с Владивостока откроется лишь в апреле. Посему разрешаю принимать и передавать на материк не только агентские телеграммы, но и сообщения частного порядка…
Подводный кабель на материк часто выходил из строя, больше полагались на «собачью» почту. «Тах-тах-тах!» – слышались понукания каюров. До Николаевска насчитывалось четыреста верст. В нарты укладывались длинные матрасы-чемоданы, на которых все три дня пути пассажиры и отлеживались. Жителей в Александровске оставалось мало. С непривычки пугала тишина, по утрам не хватало перезвона кандалов, который на Сахалине многим заменял сигнал будильника. Все оставшиеся в городе постоянно нуждались – то в белье, то в посуде, то в керосине. Уже с марта стала заметна скудность в питании.
– Не волнуйтесь, все продумано, – утверждал Ляпишев. – Когда я был в Петербурге, Главное тюремное управление клятвенно обещало мне, что запасы хлеба для Сахалина будут непременно закуплены весною в портах Китая.
На это Бунге справедливо заметил губернатору:
– Если японцы сумели блокировать нашу могучую эскадру в Порт-Артуре, им еще легче не допустить купеческие корабли до Александровска, чтобы мы скорчились тут от голода.
Ляпишев мыслил еще категориями прошлого, витал в облаках стародавних иллюзий о благородстве рыцарских турниров:
– Но должны же в Токио понимать, что Сахалин всегда нуждался в привозном хлебе, и не пропустить муку к нашему острову – это… это ведь натуральное свинство! Зима выдалась чертовски морозная, лед в лимане, дай бог, чтобы растаял только в конце мая, и мы будем лишены поставок грузов даже из Николаевска. Где же примитивное благородство?
Непонятно, с какой целью, но японцы еще с осени разослали по адресам всех приметных жителей Сахалина фотографии Оболмасова с его же надписью: «Полюбуйтесь, как я живу!» Полицмейстер Маслов со вздохом, почти страдальческим, выложил такую фотографию перед губернатором. Оболмасов был снят на фоне богатой виллы в пригороде Нагасаки, он сидел в лонгшезе, внешне похожий на раздобревшего английского колонизатора (в белых шортах и пробковом шлеме); над ним свисали с дерева крупные мандарины, а молоденькая японочка, стоя перед геологом на коленях, подавала ему вино на подносе.
– Вот устроился, стервец! Нам такая жизнь и не снилась, – честно откомментировал эту фотографию полицмейстер.
Ляпишев сказал, что не понимает, ради чего японцы решили держать при себе этого никудышного человека:
– Сначала они обмывали его шампанским, а на этом снимке заметна в нем полная деградация личности. Боюсь, что в этой жизни не обошлось без опиума. Но зачем самураям понадобился сей мелкотравчатый инженер, который из всех полезных ископаемых Сахалина отыскал только воровку Евдокию Брыкину?
Маслов просил губернатора не спешить с выводами:
– Помните, был у нас такой скрипач Крамаренко. Он раньше в Одессе на купеческих свадьбах мазурки откалывал. А на Сахалине японцы мигом сделали из него богатого рыбопромышленника, хотя этот скрипач видывал селедку только вроде закуски. Самураи нарочно работали под вывеской его рыбной конторы, чтобы всю ответственность за свой грабеж свалить на этого скрипача. Не так ли и с Оболмасовым? Наверное, он, как и этот Крамаренко, понадобился им вместо удобной ширмы.
– В любом случае, – указал Ляпишев, – если этот сукин сын появится на Сахалине, сразу же арестуйте его, и пусть он, сидя под нарами, полюбуется, как мы живем…
Михаил Николаевич залучил к себе штабс-капитана Быкова; Фенечка Икатова внесла в кабинет чашки с душистым кофе. Ляпишев сказал, что отрывать окопы на побережье Сахалина он рассчитывает лишь в мае, когда оттает почва:
– При недостатке шанцевого инструмента мы еще способны кое-как отрыть могилу на кладбище, но приготовить траншею не сможем. Мною составлен уже второй вариант обороны острова на случай нападения противника. Конечно, я предварительно согласовал его в высших инстанциях Приамурского генерал-губернаторства. Но Петербург не мычит и не телится, как будто здесь сидят круглые дурачки, на которых лучше не обращать внимания. Нашими доводами о критическом положении Сахалина в столице явно пренебрегают. Вы, Валерий Павлович, оказались правы в том, что если война на острове и возможна, то она, вне всякого сомнения, обретет формы войны партизанской.
Быков лишний раз убедился в безволии генерала, который даже в беседе с офицером иногда вопросительно поглядывал на свою горничную, словно ища у нее одобрения своим мыслям. Но в общем-то генерал юстиции рассуждал правильно. Гарнизон останется на правах регулярной армии, а основу партизанских отрядов составят дружинники из каторжан и ссыльных. Фенечка добавила сливок в чашку офицера, выговорив со значением:
– Пейте на здоровье. Это у вас в казармах ничего не водится, а у нас все есть… Слава богу, мы ведь не просто так живем, мы же ведь – губернаторы!
Валерий Павлович не забыл сказать Ляпишеву, что в партизанской войне особенно важно знание местности:
– А мы, верные заветам благочестивого головотяпства, до сих пор не обзавелись даже приличными картами Сахалина, не знаем его дорог и таежных троп, для нас остались тайною глубины сахалинских рек и броды; я не удивлюсь, если офицеры заведут своих солдат в погибельную трясину.
– Милый вы мой, – душевно отвечал губернатор, – а где же я возьму для вас геодезистов, хотя бы грамотных офицеров, умеющих провести триангуляцию местности?
– Здесь, – сознался Быков, – я ничем не могу быть полезен. Хотя и получил военное образование, но во многих вопросах остаюсь дилетантом, что немало вредит моей карьере. Знали бы вы, как манит меня Академия нашего Генерального штаба…
Дверь приоткрылась, заглянул полицмейстер Маслов.
– Вы ко мне? – спросил Ляпишев.
– Да, ваше превосходительство. Тут капитан Таиров рапорт составил об оскорблении его офицерской чести.
– Знаем мы этого Таирова! Пусть меньше шляется по трактирам и танцам, тогда и честь будет соблюдена.
– На этот раз, – сказал Маслов, – капитану Таирову крепко досталось на метеостанции.
– А что он? Сам не мог справиться с Сидорацким?
– Да где там старику Сидорацкому с его циклонами и антициклонами с Таировым справиться! – засмеялся Маслов. – Тут вмешался его помощник… этот… как его?
Быков сразу же поднялся из-за стола.
– Вы позволите мне откланяться?
– Да, да, штабс-капитан. Спасибо за беседу.
* * *
Вот уж с кем не хотел бы встречаться Полынов, так это с Глогером – фанатиком! Отважный когда-то «боевик», Глогер не только осатанел в злости против царских властей, сославших его на Сахалин, но почему-то решил, что вся Россия повинна в его страданиях, а русские люди ничуть не лучше каторжан. Полынов знал, что приговор ему оставался в силе – и теперь всегда можно ожидать расправы.
Встреча была случайной – на улице. Поначалу Глогер казался спокойным, даже приятельски улыбнулся Полынову. Поглядывая вбок, Глогер жаловался на растрепанные нервы:
– Спать не могу. Кошмары. Трупы. Виселицы…
Затем он сказал, что теперь, после мытарств по российским застенкам, окончательно убедился, что на родине осталась одна светлая голова – это голова пана Юзефа Пилсудского, который давно предупреждал: Польше лучше быть заодно с Австрией или Германией, нежели с этой проклятущей Россией, а поляки и русские никогда не станут друзьями.
– Я вчера даже побывал в костеле, на коленях умоляя нашу пресветлую матку-боску, чтобы скорее пришли сюда японцы. Пусть хоть они избавят меня от этих сахалинских кошмаров… Что за жизнь в России! Кто кого может, тот того и гложет.
«Кажется, в правом кармане», – определил Полынов место, где Глогер затаил свое оружие, и ответил миролюбиво:
– Я знаком с местным ксендзом. Он сослан на Сахалин решением варшавского суда за изнасилование умирающей, которую должен был исповедовать. Ксендз тоже озлоблен на Россию – вроде тебя, вроде того же пана Пилсудского… Прежде всего, Глогер, разберись в своих чувствах. Россия виновата во многом, но русский народ не повинен в твоих заблуждениях.
– Тебе-то легко! – произнес Глогер. – Что тебе до поляков? Ты уже дома, а сахалинская каторга – не это ль твоя отчизна?
Полынов старался смягчить резкость беседы:
– Не гневи бога, Глогер. Если так тяжело, запишись в дружину, и ты, мужественный человек, скорее других лоботрясов обретешь свободу. А потом уж, черт с тобой, делай что хочется. Но, танцуя венские вальсы, не забывай краковяк с мазуркой.
Глогер вдруг подозрительно огляделся по сторонам:
– Здесь все для меня чужое, и чужой я сам! Мне ли, поляку, тем более гордому шляхтичу, впутываться в русские дела? А чего же ты сам не записался в дружину?
На лице Глогера появилась зловещая улыбка. Полынов, как назло, именно сегодня оставил свой браунинг в тайниках метеостанции, и сейчас ему явно не хватало его привычной тяжести, чтобы отстреляться, если разговор осложнится. Однако на зловещую улыбку Глогера он ответил тоже улыбкой:
– Не старайся меня зацепить! Как русский, я свой долг перед отчизной исполню… Сейчас ты, Глогер, только поплевываешь на Россию. Но, боюсь, придет время, когда ты заодно с паном Пилсудским схватишь Польшу за ее последние волосы и потащишь поляков в болото шляхетской вражды к России…
Глогер тоже был достаточно опытен в боевых делах, и он догадался, что Полынов сегодня безоружен:
– Вот удобный момент, чтобы в конце нашей встречи поставить последнюю точку… прямо в лоб тебе! Разве ты не боишься меня? Сознайся, что ты давно боишься меня.
– Боюсь, – честно ответил Полынов.
Глогер решил поиздеваться над ним, над слабым:
– Ты же сейчас – как котенок передо мною. Ну скажи «мяу». Тогда я, может быть, тебя и помилую. Не стыдись.
– Мяу, – сказал Полынов, и Глогер его похвалил:
– Хорошо мяукаешь. А теперь покажи, как ты умеешь дрожать скелетом. Дай послушать, как стучат твои кости от страха…
Полынов, не отвечая, медленно пошел прочь. Но, даже спиной ощутив угрозу выстрела, он резко обернулся.
– Вынь руку из кармана! – крикнул он. – Не будь подлецом – не стреляй в спину. Это нечестно… Я ведь только помяукал тебе, но я могу и рычать!
12. Останемся патриотами
Давно примечено, что в условиях заключения, когда мозг притупляется от жестокостей и невыносимой тоски, люди начинают выискивать нечто такое, что могло бы оживить их тускнеющий разум. Наверное, потому каторга читала журналы с последней страницы, украшенной ребусами и головоломками; каторга развертывала газеты с конца, где имелись кроссворды и шарады. Каторга всегда – с давнишних времен – ценила не обычную повседневную информацию, а только такую, чтобы от нее дух захватывало. Врать при этом разрешалось сколько угодно, лишь бы фантазия рассказчика работала бесперебойно, как пулемет.
В унылом бараке Рыковского, где селились первые дружинники, наверное, именно по этой причине Корней Земляков и заслужил авторитет своими необычными рассказами о работе метеостанции. Для безграмотных людей было новостью, что погода Сахалина, которую они привыкли только бранить как несносную, оказывается, имеет прямое отношение к тому, будет ли завтра дождь в Тамбове, не грозит ли засуха Черниговщине.
– Это еще что! – рассуждал Земляков. – А вот есть, братцы, такой «сусюр» в науке, чтобы узнавать, сколько сырости в воздухе. В машинке этой натянут женский волосок. Когда сыреет на улице, он делается длиннее, а когда сухота – короче. Причем волос для науки берут только от рыжей бабы.
(Корней говорил о гигрометре физика Соссюра.)
– Да ну! – не верили ему. – Почто от рыжей-то?
– Сам не знаю, это великая тайна мировой науки. Но среди ученых большой интерес ко всем рыжим стервам. Как профессор где-либо увидит рыжую, так моментально клок волос у нее из прически выдергивает. Кричи она, не кричи, никакой городовой не поможет, ибо требуется от рыжих баб пострадать для науки. Одно могу сказать, – заключил свой рассказ Земляков, – в учении о погоде есть хорошие люди. Один такой мне сам жалованье платил, дай-то ему, боженька, здоровьица!
Весною дружинникам раздали берданки, и Корней в числе прочих тоже прикладывался к кресту священника, клятвенно обязуясь «верой и правдой» служить отечеству. Не будем, однако, думать, что все каторжане решительно поднялись с нар на защиту родины. 1904 год – это не 1812‑й, а каторга никогда не воспитывала людей в духе патриотизма. Многие из оголтелых уголовников остались лежать на нарах, хотя их отказ браться за оружие не имел никаких соображений, кроме чисто шкурнических.
– Вот еще! – говорили они. – Стану я кровь проливать… За что? За эту вот каторгу, где я горбы себе наживал? Да провались оно все, лучше уж «Прасковью Федоровну» целовать.
– Верно! – слышались голоса громил, бандитов, взломщиков и аферистов. – Сахалин – место гиблое, одна репа да лопухи с крапивой, ядри их в корень… Что я тут потерял? И что я тут нашел? А мне япошки ничего не сделают, только от кандалов избавят. Я первейшим делом на Хитров рынок в Москве подамся, забегу в трактир и сразу же выдую дюжину бутылок пива.
Среди дружинников были не только патриоты России, но даже патриоты самого Сахалина – местные уроженцы, для которых остров стал настоящей родиной и потому они без колебаний брали оружие, чтобы постоять за честь отчизны, уже неотделимой, в их представлении, от каторги. Такие сахалинцы не нуждались в амнистии! Всех дружинников обрядили в чистое белье, разрешили иметь прически – как у «вольных». Одетые в серые бушлаты, они имели на арестантских бескозырках крестики, сделанные из жести, – признак народного ополчения и святости исполнения долга. Каждый мечтал о фуражке, чтобы иметь хоть малое подобие солдата. Дабы арестант-дружинник заметнее выделялся среди людей, Ляпишев указал ополченцам обшить рукава бушлатов полосками красного кумача. В мастерских делали для них патронташи – из старых мучных мешков, промаркированных фирмами Шанхая или Сан-Франциско, а на ногах оставались прежние русские опорки. Дружинникам увеличили порции хлеба, но в обед они, как и раньше, получали обрыдлую тюремную баланду.
Гарнизон держался от дружин подальше. Солдату, вчерашнему рабочему или крестьянину, преступник всегда кажется человеком негодным, от которого все надо прятать, чтобы не стащил. А любой сахалинец привык видеть в начальстве лишь карательные органы. Бывшие конвоиры и тюремные надзиратели сделались зауряд-прапорщиками, они командовали в казармах, как недавно в тюрьмах. При этом в ополченцах они видели только арестантов, которым на время вернули свободу, чтобы потом загнать всех обратно – кого поверх нар, а кого под нары. Дружинники отвечали таким «отцам-командирам» лютой ненавистью, вынесенной еще из тюрем, они уже стали артачиться:
– Ты меня, зараза худая, обратно под нары не запихнешь! Я тебе не кто-нибудь и шапки ломать не стану.
– А в морду не хошь?
– Тока тронь! Мы тебе «темную» устроим…
Офицеры гарнизона боялись командовать арестантами. Пожалуй, только один штабс-капитан Быков сознательно усилил свой отряд дружинниками. Конечно, среди разномастной шатии-братии он быстро обнаружил настроения, которые воинам не должны быть свойственны. Быков перед отрядом произнес речь:
– Слушайте меня! Я понимаю, что для многих из вас родина, наша великая, наша прекрасная, наша необъятная Россия, стала только злой мачехой. Но я, ваш начальник, не нуждаюсь в услугах тех, кто пошел в ополчение ради благ царской амнистии, ради лишнего черпака баланды, ради чистых кальсон из теплой байки. Отечеству такие «защитники» не нужны!
– Золотые ваши слова, – поддержал его Земляков.
Валерий Павлович поднес к его лицу крепкий кулак, обтянутый скрипящей кожей новенькой перчатки:
– Вот это ты видывал? Хорошо, что нарвался на меня, но, попадись другому, он бы тебе все зубы выполоскал именно за то, что перебиваешь речь офицера.
– Уже! – крикнул Земляков.
– Чего «уже»? – не понял его Быков.
– Передних уже нету. Жую одними боковушками.
– Наверное, заслужил… Я, – продолжал Валерий Павлович, – формирую свой отряд только из честных людей, которые искренно ступают на опасную тропу партизанской борьбы по чувству любви к отечеству. А других не надо! Всех шкурников – вон!..
Не так поступали другие. Начальство Тымовского округа попросту выгнало всех заключенных из Рыковской тюрьмы на улицу, где и объявили им – с беспардонной ясностью:
– Ну, шпана поганая, чего улыбок не видим? Государь-император в неизреченном милосердии своем указал дать амнистию тем, кто вступит в дружины… Постоим же за святую Русь, всех запишем. Каждый получит по кальсонам и валенкам!
Полковник Данилов закрепил этот призыв словами:
– Знаю вас, сволочей! Дай вам кальсоны с валенками, так вы, чего доброго, пропьете или проиграете их в первой же «малине». Так я вас, гадов, по-христиански прошу: все казенное хотя бы до победы поберегите!
«Глоты» и «храпы» орали ему из колонны:
– Весна-красна! Скоро и лето нагрянет, так што ж нам? Так и париться в кальсонах да валенках?..
Тулупьев радостно доложил Ляпишеву о поголовной мобилизации всей Рыковской тюрьмы, которая мигом опустела.
– Теперь в этой тюряге хоть гостиницу открывай! Полковник Данилов «рожден был хватом, слуга царю, отец солдатам». Ни одного в тюрьме не оставил, всех выгнал. Даже убогих в строй загнал. Наши силы растут, а майданщики рыдают. С чего жить станут, ежели в камерах одни клопы да крысы остались?
– Идиоты! – вразумительно отвечал губернатор. – Ведь сказано было четко – нужны только добровольцы, а силой никого воевать не заставишь. Всех гнать обратно в тюрьму!
– Да как загнать? – оторопел Тулупьев. – Попробуй посади их снова, если половина уже разбежалась… во всем казенном! Да они теперь полковника Данилова раздерут за ноги, как лягушку…
Михаил Николаевич схватился за голову:
– Все у нас кувырком, кувырком, кувырком… с приплясом! Да почему я все должен за вас думать? Думайте сами…
Быков навестил губернскую типографию. Клавочка Челищева острым карандашиком указала ему на строчку в новом приказе Ляпишева, призывавшего офицеров гарнизона брать пример с Быкова: «Означенный офицер в создании народной дружины действует энергично и разумно, что достойно всяческого подражания».
– А вы, я вижу, чем-то излишне взволнованы?
Валерий Павлович подтянул на ремне шашку:
– Да! Я узнал нечто такое, о чем следует известить знакомого нам обоим арестанта, служащего на метеостанции.
Клавдия Петровна сухо ответила, что этот отвратительный человек не стоит того, чтобы хлопотать о нем:
– Самое лучшее – держаться от него подальше.
– Напротив, – возразил штабс-капитан, – мне этот человек в чем-то даже нравится. Не удивляйтесь моим словам: между ним и мною я угадываю нечто общее.
– Вот как?
– Пожалуй, мы в чем-то сойдемся…
«Если это так, то это ужасно!» – не сказала Клавочка, а лишь подумала, без сожаления проводив Быкова.
* * *
Полынов умел вести себя так, что люди, даже облеченные властью, начинали чувствовать его превосходство, невольно подпадая под влияние этого человека, который, казалось, вовсе не ощущал всей тягости своего каторжного положения.
Он очень удивился появлению Быкова, но при этом Полынов вел себя так, словно давно ожидал именно Быкова:
– Я охотно выслушаю вас, господин штабс-капитан.
– Что вы там натворили с этим Таировым?
– Всего лишь выкинул его, как тряпку, с метеостанции, чтобы он не мешал мне наслаждаться жизнью.
– А вы подумали о себе? Наконец, могли бы пожалеть девушку, которую вы столь неосмотрительно взялись воспитывать на свой лад… Я советую вам немедленно скрыться.
– Разве мне что-либо стало угрожать?
– Я узнал, что вы будете арестованы.
– Очень мило… Ани-и-ита-а! – нараспев произнес Полынов и, достав из кармана часы, отметил время. – Анита, – сказал он прибежавшей девушке, – господин Быков не уверен в том, что я воспитываю тебя правильно. К сожалению, нам уже некогда заниматься твоим перевоспитанием на обычный лад. Мы опаздываем! А посему через пять минут ты должна быть готовой.
– Готовой… к чему?
– Нам предстоит сентиментальное путешествие с разными забавными приключениями, которым ты будешь очень рада.
Когда Анита удалилась, штабс-капитан спросил:
– Интересно, куда же вы собрались бежать?
– Я еще не решил, но я уже думаю об этом.
Быков сложил перчатки в свою фуражку.
– В таком случае подумаем вместе. У меня в Корсаковске имеется приятель – тоже штабс-капитан Юлиан Казимирович Гротто-Слепиковский, я дам вам записку для него, и он вам поможет. Догадываюсь, вы не останьтесь под прежней фамилией.
Полынов весело расхохотался:
– Так не дурак же я, чтобы тащить свои старые грехи!
– Тогда назовите свою новую фамилию, чтобы мне потом не удивляться, если я встречу вас на жизненных перепутьях.
Полынов сразу показал ему новый паспорт:
– Вы правы. Я человек предусмотрительный. А с тех пор, как при мне оказалась Анита, стал даже опасливым. Рыковская же тюрьма – это отличный паспортный стол, где «блиноделы» выковывают новых героев с новыми именами… Можете ознакомиться: Фабиан Вильгельмович Баклунд, из мещан города Бауска, что расположен в Курляндской губернии, приказчик торговой фирмы Кунста и Альберса, давно владеющей универсальными магазинами на Дальнем Востоке, я прибыл на Сахалин из города Харбина ради поставок соли для рыбных промыслов Крамаренко, о чем в паспорте имеется роспись… чья?
– Не знаю, – ответил Быков.
Полынов протянул ему свой паспорт:
– Мое прибытие на Сахалин заверено подписью самого военного губернатора Ляпишева… убедитесь своими глазами.
Быков взял паспорт и внимательно изучил его:
– Да, это рука Михаила Николаевича… чистая работа.
– Еще бы! Зато теперь я избавлен от прошлого, – ответил Полынов и снова позвал протяжно: – Ани-и-ита-а!
– Сейчас буду готова, – послышался голос.
– Лошадей не найдете даже за большие деньги, – напомнил Быков, – а путь до Корсаковска составит шестьсот верст, который сахалинцы зачастую проделывают пешком. Дорога похожа на запущенную просеку, а просека иногда становится неприметной тропой, уводящей в трясины, где погибают люди и лошади. Как выдержит этот путь ваша юная подруга?
– Не беспокойтесь. У вас приятелем Гротто-Слепиковский в Корсаковске, а у меня в Александровске трактирщик Пахом Недомясов, который не осмелится отказать мне в своих лошадях. Я знаю, что до Онора лошади выдержат…
Валерий Павлович вернулся в типографию, где Клавочка Челищева с нескрываемым раздражением спросила его:
– А эта девка с ушами оттопыренными, как у летучей мыши, разодетая в пух и прах, словно невеста, она тоже с ним?
– Да. Но их уже нет в Александровске.
– Куда же эта парочка провалилась?
Штабс-капитан предупредил, что будет откровенен.
– Мне кажется, – сказал он с оттенком печали в голосе, – вы могли бы простить этому человеку все-все и не можете простить ему только то, что возле него появилась Анита.
Челищева покраснела, отвечая Быкову:
– Не глупо ли подозревать меня в ревности?
– Простите. Но сегодня я невольно позавидовал этому человеку, который уже мчится к Онору через тайгу, а возле него верная Анита, готовая следовать за ним даже на плаху.
– Нашли же вы чему завидовать! – произнесла Клавочка. – В нужный час я ведь тоже окажусь рядом с вами…
* * *
До самого Онора ехали без приключений, много разговаривая. Слушая рассказы Полынова, девушка иногда шевелила губами, про себя повторяя услышанное. Она-то знала, как требователен ее повелитель: в любой момент она должна сдать ему экзамен по всем вопросам, которые когда-то возникали в их беседах. Анита невольно обогащалась от мужчины знаниями, как слабая ветка от соков дерева, а Полынов иногда посмеивался:
– Мне даже интересно, когда ты задашь мне такой вопрос, на который я не смогу ответить… Ты, наверное, сильно устала? Впрочем, за Онором мы отдохнем на берегах залива Терпения.
– Терпения? А почему залив так называется?
– Вот видишь, – сказал Полынов. – Ты стала относиться ко мне, как к энциклопедии, обязанной давать ответ на любой вопрос, самый неожиданный. Наверное, именно на берегах залива Терпения закончится наше с тобой долготерпение.
– Так ты не можешь ответить?
– Могу! Это было очень давно, когда на Руси правил еще первый царь из династии Романовых. В ту пору голландский моряк де Фриз искал в этих краях серебро и золото. Возле берегов Сахалина он вытерпел немало страданий от могучего шторма, почему и назвал залив – Терпения…
Всегда осмотрительный, Полынов, миновав Онор, не сразу двинулся в Корсаковск. Сначала он выждал время в селе Отрадна (ныне здесь город Долинск), затем они с Анитой пожили в селе Владимировка (ныне это большой город Южно-Сахалинск, ставший главным городом всего Сахалина). Владимировка была сплошь заселена добровольными выходцами из Владимирской губернии, которые жили зажиточно, назло всем доказывая, что земля Сахалина способна хорошо прокормить человека, только не ленись, а работай… Здесь, казалось, был совсем иной мир, далекий от каторги, а пение петухов на рассветах и мурлыканье кошек, поспешающих к доению коров в ожидании парного молочка, – все это напоминало жизнь в русской деревне. Но море лежало рядом, за лесом, и шум его гармонично вплетался в шумы деревьев, овеянных свежими бризами.
– Скоро будет шторм, – точно предсказал Полынов. – Это даже хорошо! Я вообще не любитель ясной погоды. Не знаю, почему, но мне всегда нравились катаклизмы природы: штормы и бури, трески молний и ураганы. Слабый пугается, а сильный восторгается… Не хочешь ли глянуть на шторм в Терпении?
– А нам хватит терпения?.. – спросила Анита.
Они посетили берег моря, когда жестокий шторм уже заканчивал громыхать и теперь лениво выбрасывал на отмели гигантские водоросли; на песке, оглушенные раскатом прибоя, шевелились громадные крабы на растопыренных лапах. Анита, как всегда, вложила свою ладонь в сильную руку Полынова.
– Я… в восторге! – вдруг сказала она. – Отсюда я вижу даже рваные паруса каравеллы де Фриза, мечтавшего на этом берегу, где мы стоим, найти серебро и золото.
Когда они возвращались от моря в село, Полынов сказал девушке:
– Никогда не ожидал твоего появления в моей сумбурной жизни. Ты явилась в нарушение всех жесточайших правил, усвоенных мною еще в юности. Ведь я всегда полагал, что человек сильнее всего только в том случае, когда он одинок, когда у него нет никаких обязательств по отношению к другим. Но ты появилась, и все стало иначе… Это непонятно даже мне!
Анита шла впереди него по очень узкой тропе, и Полынов говорил ей в спину. Она помолчала. Наконец он услышал ее слова:
– Если ты не можешь разобраться даже в себе, так, наверное, ты не всегда понимаешь и меня.
Она задержала шаги и обернулась к нему лицом.
|
The script ran 0.039 seconds.