Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Валентин Пикуль - Нечистая сила [1979]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, Роман

Аннотация. «Нечистая сила». Книга, которую сам Валентин Пикуль назвал «главной удачей в своей литературной биографии». Повесть о жизни и гибели одной из неоднозначнейших фигур российской истории - Григория Распутина - перерастает под пером Пикуля в масштабное и увлекательное повествование о самом парадоксальном, наверное, для нашей страны периоде - кратком перерыве между Февральской и Октябрьской революциями

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

К этому Гермоген отнесся уже сурово: – Был обман, – заявил он. – А коли сошел за святое дело, значит, уже не обман… А кто резал-то? – Ну я! – А зачем ты «Нанашку»-то ножиком пырнул? – ?! – Вот видишь. И ответить не знаешь что. – Да ведь не для себя же я старался. – А для кого ты с ножиком в руках старался? – Для Гришки, чтоб он сдох, окаянный. – А я думал, для бога, – логично рассудил епископ. – Гришка с того же часа, как я резанул картину, и пошел, и поехал, и поперло его… сволочь такая! Гермоген залился дробным смехом, и тряслась на его груди, поверх муарового шелка, панагия с бриллиантами. – Выходит, зависть мучает. Ты старался резал, а вся слава Гришке досталась. Ой, нехорошо… соблазн это! Восторгов ожесточился в бесплодной борьбе за правду. – Не святой же он! Это мы сами придумали. Ведь он, ты знаешь, просто бабник… козел какой-то! Бабник и пьяница. – Это ты брось, – сразу осерчал Гермоген. – Ефимыч мужик крепкой веры и церкви божией завсегда угоден. Если не желаешь без башки остаться, так ты сейчас вернись в номера и Григорию в ножки поклонись. Проси, чтобы он простил тебя! Восторгов от такого унижения даже расплакался: – Да побойтесь вы бога! Или за ненормального меня принимаете? Гришка-то ведь за добро мое еще и сокрушил меня. – Так тебе, дураку, и надо, – утешил его Гермоген. – В другой раз умнее будешь: не станешь подрывать веру в чудеса. – Да где вы эти чудеса видели? Готов сам себя разоблачить. Пусть пропаду, но и Гришке хорошую баню устрою… Сунулся он было к графине Игнатьевой, чтобы рассказать ей правду-матку, как было с картиной «Нана», но дворецкий задержал протоиерея словами: «Велено не принимать». Восторгов понял, что перед ним стенка. Как ни бесись, а надо ехать и кланяться Гришке, чтобы зла не попомнил. Но и тут опоздал – Распутина на Караванной уже не было. А в разлуку, соответственно своим наклонностям, Гришка наворотил для Восторгова громадную кучу добра. Так и лежало все посреди комнаты. А сверху Гришка кучу прикрыл записочкой: «МИЛАЙ КАЖДА ТВАР ХОТИТ ЖИТИЯ ТОЛАНТЫ ПОД ГОРУШКОЙ НЕ ВАЛЯЮТСЯ УБЕРИ ГРЕГОРИЙ». Проветривая комнату, Восторгов озлобленно рыдал – в полном отчаянии: – О господи, где я возьму лопату? Не я ль тебя в люди вывел, из Сибири вытащил? Денег-то сколько перекидал… А за все мои труды – возись тут теперь! Гришка перебрался к генеральше Ольге Лохтиной; их видели вместе – они гуляли по улицам; Распутин заимел черный цилиндр, а светская дура щеголяла в цилиндре из белого шелка. Потом они поцапались, и Гришка куда-то пропал. Восторгов мотал ноги по городу и не сразу установил, что Распутин перебрался на Кирочную улицу, прочно сел на квартире Егора Сазонова – экономиста, издателя, литератора, жулика, семьянина… * * * Распутин сразу и плотно вошел в семью Сазонова, на Кирочной ему нравилось. С утра до ночи разный народец крутится: одни приходят, вторых выносят, третьих приглашают. Кого тут не повидаешь – от маститого профессора до рассыльного из редакции. В квартире неустанно трещал телефон, ведерный самоварище клекотал от ярости, посуда колотилась нещадно, прислуга падала с ног, пекли пироги с рыбой и яблоками, гоняли мальчика за вином на угол Литейного, через раскрытые окна квартиры гремело на улицу пьяным и дымным содомом: Эх, пить будем, эх, гулять будем, а смерть придет — помирать будем… Но хозяин против такого ералаша не возражал. – Хороший ты мужик, Егор, – говорил ему Гришка. – Я тебя вижу. Ищешь ты в жизни куска большого. Мелкие-то уже попадались, да между зубов проскакивали. Мечешься ты и не знаешь, у кого бы кожаные стельки от лаптей лыковых отдраконить. Распутин умел прозревать людей. Сазонов был мещанин с повадками хищника. Сейчас он свою квартиру сознательно обратил в нечто вроде кунсткамеры, где и содержал редкого зверя – Распутина; хочешь повидать зверя, не миновать тебе и дрессировщика. Гришка это понимал, но охотно прощал хозяина, ибо в писательском доме было ему занятно жить. Собиралась профессура, журналисты, актеры, трепались тут, как хотели, когда пьяные, а когда трезвые – на этих сборищах Распутин полной ложкой снимал с поверхности людского шума нужные для себя слова и знания. Именно тут, за самоваром чужой для него семьи, он начал на свой лад постигать политику. В силу каких-то неясных причин у него вызревала ненависть к буржуазной Франции, подозрительность к респектабельной Англии и большое доверие к немцам, даже любовь к их кайзеру. Здесь, на Кирочной, он впитал в себя ненависть к полякам и южным славянам, ведущим борьбу за самостоятельность; здесь же он впервые узнал, что в России давно существует гиблый «еврейский вопрос» (как коренной сибиряк, Распутин до этого никогда не соприкасался с евреями). Хитрый и расчетливый мужик, Григорий Ефимович умел показать себя и с хорошей стороны. Коли чего не знал, то в разговор не лез, а помалкивал. Если же дело касалось деревни, то он рассуждал свободно, красочно, интересно, и ему охотно внимали. Многие, наслышавшись о Распутине немало гадостей, даже терялись, когда перед ними выступал покладистый и смекалистый крестьянин, только что вернувшийся из бани, смотревший на гостей лучисто и ясно. «Это и есть тот самый?» – спрашивали тишком. «Да, тот самый», – отвечал Сазонов, посмеиваясь… Распутин сметал со скатерти хлебные крошки в ладонь и скромнейше отправлял их в рот. Ждавшие от него чудес и пророчеств бывали удивлены, что за весь вечер он ни разу не помянул бога. Но здесь, в разброде многоречивых мыслей, бог ему был не нужен – Гришка знал, где и когда замешивать густую квашню на религии… Профессор Петражицкий однажды шепнул Распутину: – Вам бы, милейший, гипнотизером быть. Большие деньги б заколачивали! Есть у вас в глазу какой-то бесенок… Простите, а вы сами никогда не задумывались над этим обстоятельством? – Не! На што? Смотрят – и пущай… Но в памяти отложилось и это: авось пригодится. * * * Вскоре на квартиру Сазонова кто-то загадочный стал поставлять для Распутина его любимую мадеру… ящиками! Тот самый сорт, где на этикетках изображен кораблик под парусами. Пришло и письмо, из коего стало ясно, что доброжелатель, давно наблюдающий издали за Распутиным, не может больше мириться с тем, чтобы такой замечательный человек испытывал недостаток в своем любимом напитке. С почтением к вашим несомненным достоинствам и прочее… Подписано – И. П. Манус! – Это кто ж такой будет? – спросил Гришка. Сазонов развел руки как можно шире: – Ну, Ефимыч, не знать Мануса… это, брат, стыдно! И рассказал, что Игнатий Порфирьевич Манус, хотя у него русские имя и отчество, на самом деле германский еврей, натурализовавшийся в России, да столь крепко, что от русских акций его теперь не оторвать. В правлении Путиловского завода это персона важная, он же директор товарищества Вагоностроительных заводов, член совета Сибирского банка, Манус имеет очень большие деньги от общества Юго-Восточных железных дорог… – Миллионщик, што ли? – Примерно так, – согласился Сазонов. – Но связи Мануса – вплоть до берлинских банков, до швейцарских. А я ведь помню, каким он прибыл в Петербург: почти без штанов, был мелким «биржевым зайцем», каждый рубелек на ладони разглаживал… Скоро встретились на деловой почве в присутствии Ипполита Гофштеттера, который, влюбленно глядя на Распутина, и устроил это свидание. Манус – грузный мужчина ярко выраженного семитского типа, в пенсне с дужкой, зубы в золотых коронках, голос ласковый. Манус куда-то торопился и потому пить не стал. – Я человек деловой, и у меня нет времени… Говорите прямо: сколько вам надо? Согласен сразу выдать аккордно сумму в десять-пятнадцать тысяч, а затем буду ежемесячно субсидировать вам еще по тысяче рублей… Человек я честный, верьте мне! Распутин понял, что такие коврижки даром не сыплются. – Даешь – беру! А что мне делать за это? Манус заторопился еще больше: – У меня нет времени, чтобы объясняться. Сейчас вам ничего и делать не надо. Просто живите, как жили и раньше. Только не забывайте, что в этом печальном и скверном мире существует ваш искренний почитатель – бедный еврей Манус, к которому вы всегда можете обратиться в трудную для вас минуту… Надеюсь, что в трудную для себя минуту и я обращусь к вам! Поможете? – А как же. – Дела, дела… Всего доброго, господа. Скоро нечто подобное проделал и банкир Дмитрий Львович Рубинштейн, которого в петербургском обществе называли Митькой. Он поднес в презент Распутину несколько акций Русско-Французского банка, но подарком не угодил: – На што мне акцы твои? – сказал старец Митьке. – Я вить на биржу не ходок… не моего ума дело. Это вы, образованные там всякие, на биржу треплетесь. Митька Рубинштейн не стал спорить и стоимость акций тут же перевел в наличный чистоган, от которого Распутин не отказался. Международный сионизм уже заметил в Распутине будущего диктатора, и потому биржевые тузы щедро авансировали его – в чаянии будущих для себя выгод в финансах и политике. По проторенной этими маклерами дорожке к Распутину позже придут и шпионы германского генштаба… «Отбросов нет – есть кадры!» Финал второй части Притихла под снегом тайга, сторожа свои дремучие сны, застыли и болота. Тихо… А в селе Покровском все по-старому: день за днем – ближе к смерти. По вечерам, когда приходила тюменская почта, несли газеты к священнику Николаю Ильину. Читал он мужикам, осиянный керосиновой лампой, что в мире творится, кого убили, кого искалечили, кто своей смертью преставился, а кто орден получил в усладу себе. – Слава богу, – крестились старики, – а у нас благодать зимой, и комарье не кусается. Никаких орденов не захочешь! Подзабыли уже Распутина, вспоминался редкостно: – Небось повесили… не вернется! Только удивлялись иной раз – с чего живет Парашка Распутина? Как и прежде, шуршит обновами, щелкает орешками. – С чего шелкуешь? – спрашивали. – Живу! А вам хотелось б, чтобы я подохла? – Да несвычно так-то. Без трудов, без забот. – С мужа и живу! С кого же мне жить-то ишо? – Да вить нет мужа-то. И жив ли он? – Где-то шляется. Не ведаю. Деньги шлет, и ладно… Опять непонятно: у этих Распутиных, чтоб они горели, всегда не как у добрых людей. Было тихо… За околицами села, в замети сыпучих снегов безнадежно погибали гумна и бани. Но вот однажды показался на тракте обоз в четыре телеги. Ждать никого покровские не ждали и теперь приглядывались с большим сомнением – не надо ли беды ждать? Обоз втянулся в улицу села, впереди на заиндевелой кобыле восседал сам исправник Казимиров. Издали, гомоня, неслись мальчишки, оповещая: – Распутин едет! Пьяный уже… вовсю шатается. Насторожились мужики. Пригорюнились бабы, завидущими глазами встречая первую телегу добра, возле которой в богатой шубе нараспашку шагал Распутин с початой бутылью вина в руке. А рубашка на нем розовая, штаны на нем из бархата лилового, а поясок-то с кистями, а сапоги-то из хрома чистого… – Ох и награбился! – рассуждали старики. – На большие деньги одел себя человек. Как бы и нас не загребли за него! Но видимость исправника, состоящего при Распутине, малость утешала. Гришка всем махал картузом. – Землякам мое уваженьице! Уж вы помогайте мне барахло-то в избу занесть. Все ли дома в порядке? Давно не писал… Выбежала на крыльцо Парашка с детьми – и в ноги мужу (под круглыми коленками бабы горячо и влажно растопился снег). – Гришенька! Кормилец наш… возвернулся. – Чего радуешься? – отвечал Распутин. – Вот я тебя вздую для порядка, чтобы себя не забывала… Покровские густо облепили плетень. Чего только не навез Распутин! Три самовара, машинка швейная, которую ногою надо крутить, сундуки с тряпками. Завернутую в войлок, протащили в избу гигантскую пальму в деревянной кадушке, какие стоят в богатых трактирах. А поверх последней телеги лежало нечто невообразимое, большое и черное, торчали вразброд три толстые ноги с колесиками вместо копыт… Дедушка Силантий спросил: – Это што ж за хреновина? И на што она тебе? – Рояля такая… Боюсь, не поймете. Одним словом, машина. Как-нибудь я вам на ней музыку сыграю. Дюжие парни-добровольцы, предчуя даровую выпивку, осатанев от усилий, пихали рояль в избу – то передом, то боком. – Не идет, зараза, туды-т ее в гвоздь! Что делать-то? – Клади! – сказал Распутин, и рояль опустили на снег, парни вытирали пот. – Покеда новый дом не отгрохал, – заявил Гришка, – пущай рояля в хлеву побережется. Тока бы корова не пужалась. Сбросив шубу на снег, он повернулся к Парашке: – Ну, пойдем, сука тобольская… потолкуем. Завел супругу в комнаты и поучил вожжами. Но лупцевал на этот раз без охоты, без остервенения, как раньше бывало. Баба и сама чуяла, что бьют ее лишь «для прилику», ради домашнего порядка, а подлинного гнева нет… Распутин напоследки протащил Парашку за волосы вдоль половицы и сказал миролюбиво: – Накрывай на стол. Я тебе гостинцев разных привез… Селедочки-то не найдется ль в дому? Хорошо бы с молокой… Парашка упрятала волосы под платок, радостно суетясь. – Ой, Гришенька, родненький. Чичас. Все будет. – То-то, стерва! – сказал Распутин. Дедушка Силантий с бельмом на глазу вперся в горницы. – Уж ты скажи мне, Гриша, откель богатство тако? Распутин отбросил вожжи, отряхнул штаны. – Что нам деньги! – отвечал, приосанясь. – Мы сами чистое золото… Теперь заживу. Заходи, дед, кады хошь. Будем кофий по утрам хлобыстать. Вышел он на крыльцо, красуясь. Между прочим, чтобы похвастаться, развернул перед толпой свой тугой бумажник. – Чтой-то, – сказал, – уже позабыл я, сколько деньжат в дорогу брал. Надо пересчитать. Толпа затаила дыхание, тихо постанывая от зависти, пока в пальцах Гришки шелестели радужные пачки «катеринок». – Ну, мужики, подходи по одному. Угощать стану! Баб награждал конфетами полной горстью, а мужикам наливал по стакану чего-то коричневого, они выпивали и отходили прочь, делясь сомнениями: – Не то! Не шибает… да и сладко, как патока. – Вы еще недовольны, сиволапые! – грохотал с крыльца Распутин. – Я вас царской мадерой потчую, а вы кривитесь… Смотри! Показывая пример, как надо пить мадеру, он запрокинул голову, разинул пасть пошире и между гнилых черенков зубов воткнул в себя горлышко бутылки. Вся деревня замерла, наблюдая, как двигается под бородищей Распутина острый кадык, как медленно, но верно иссякает содержимое посудины. Допил все вино до конца, а пустую бутылку далеко зашвырнул в сугроб. – Во как надо! Чай, мадера-то царская. Ему не верили: – Кака там царская! Небось на станции купил… Исправник Казимиров вынес на крыльцо граммофон. – Григорья Ефимыч, куда прикажете ставить? – Да хоша в снег… Заводи погромче! Расписанная лазоревыми цветочками широченная труба граммофона издала шипение, а потом на все село грянул Шаляпин и оглушил покровских баб и мужиков: Люди гибнут за металл, за-а мета-алл! Сатана там правит бал, там пра-авит бааааа…л! Распутин показывал мужикам рубахи свои: – Сама царицка и вышивала. Вот и метка ее на подоле. Все поверили, что рубахи на Распутине истинно царские. Но поняли так, что Распутин царей обворовал. – Ой, Гриша, а не страшно ли тебе? – спрашивали. – Да кто меня тронет-то? Дедушка Силантий дал ему практический совет: – Я тебе, Гришок, такое скажу. Коли наворовался от царей, так теперь скройся и затихни. Как бы не проведали, что ты тута гуляешь… Тадысь погубят. Ей-ей, во сне кишкою удавят! – А што мне цари! – кочевряжился Распутин, хмелея пуще прежнего. – Я с ними запросто… Бывалоча, еще сплю. А ко мне уже телефоны наяривают. Опять зовут чай пить. Без меня и не сядут. Царь мне в ноги кланялся, а царицу эту самую я на себе таскал. Хватал ее всяко. Она ничего! Не кусачая. Исправнику Казимирову он вдруг заявил: – А попа Ильина на селе живым не оставлю. Он, вражья сила, на меня донос накатал. Будто я жития неправедного… Ну, так я ему сейчас устрою житие! Пошли все со мной… Распутин переколотил стекла в окнах отца Николая; несчастный священник, выставясь наружу, возмущался с плачем: – В экий морозище, анафема, ты меня без стекол оставил. Господин исправник, почто стоите? Почто не прикажете? Да кто он таков, чтобы служителю церкви стекла выбивать? – Ах ты, мать твою… – отвечал «старец». – Ты ишо узнаешь, кто я такой. Нонеча я стал возжигателем царских лампад, и таким гугнявцам, как ты, я не чета… …Через годы, когда имя Распутина уже гремело по России, дотошные корреспонденты петербургских газет доискались и до бедного священника Николая Ильина, которого нашли в задвённом таежном улусе, среди якутов и политических ссыльных. – Небось на Москве-то сейчас солнышко тепленькое, – сказал он и заплакал. – Это Гришка сюда запек. Теперь, видать, и до смерти не выберусь на родину… * * * Вскоре поставил Распутин в селе Покровском новый дом для себя и своего семейства – двухэтажный, нарядный, крышу покрыл железом. Изнутри убрал комнаты коврами и зеркалами, по углам расставил пальмы и фикусы, завел множество кошек (он их любил). Стали навещать его здесь петербургские дамы в шляпах, убранных цветами, в пышнейших юбках колоколом, в белых блузочках, с зонтиками-тросточками… Спрашивали у покровских сельчан: – Простите, а где здесь старец живет? – А эвон… его дом завсегда отличишь от мужицкого. Металась по улицам сумасшедшая генеральша Лохтина, Мунька Головина, на всех презрительно щурясь, записывала в книжечку афоризмы от старца. Придворные дамы переодевались в крестьянские сарафаны и широкие поневы, повязывали прически платками, ходили босиком по траве. А по вечерам Гришка забирал их всех и гуртом отводил в баню, где долго и усердно все парились. Парашка ни во что не вмешивалась, но не выносила, если дамы целовали Распутина в лицо. Покровские жители видели, как она, схватив большущий дрын, гоняла по улице генеральшу Лохтину, крича при этом: – Не дам целовать Гришку в голову! В баню ходишь – и ходи, но в голову, мерзавка, не смей… Почему она так высоко ценила именно голову Распутина – этого мы, читатель, никогда не узнаем! Наезжали в Покровское и корреспонденты столичных газет. Однажды на улице села появился городской шпингалет в желтых ботинках, он тащил на своем горбу от пристани ящик фотоаппарата с треногой. Бежали следом за ним мальчишки, прося: – Дяденька, сыми… сыми меня, дяденька! – Брысь, мелюзга, тут дело серьезное. Буду вашего старца снимать. Распутин дома. Распутин на телеге. Распутин входит в хлев. Распутин выходит из хлева… Где тут баня его? От тюменского вокзала летели теперь в таежную нежиль, в буреломный треск, летели, взметывая гривы и звеня бубенцами, летели в село Покровское – тройки, тройки, тройки… Ехали в них – бабы, бабы, бабы! Одни были умные. А другие были дуры. Старые ехали. И совсем юные гимназистки. А назывались все они одинаково. Кратко и выразительно. Как на заборе! Ежели кто под меня попал, тот на меня уже не вскочит! Клопов не бойся. Ежели кусают – чешись! Из афоризмов Распутина Часть третья Реакция – содом и гоморра (Лето 1907-го – конец 1910-го) Прелюдия. 1. Скандальная жизнь. 2. Cela me chataville. 3. Хоть топор вешай! 4. Гром и молния. 5. Мой пупсик – Мольтке. 6. Бархатный сезон. 7. Изгнание блудного беса. 8. Родные пенаты. 9. Вундеркинд с сахарной головкой. 10. Коловращение жизни. 11. И даже бетонные трубы. 12. Три опасных свидания. 13. На высшем и низшем уровне. Финал. Прелюдия к третьей части Столыпин, размашисто и нервно, строчил царю, что «члены Думы правой партии после молебна пропели гимн и огласили залы Таврического дворца возгласами „ура“… при этом левые не вставали!». Николай II отвечал премьеру: «Поведение левых характерно, чтобы не сказать – неприлично… Будьте бодры, стойки и осторожны. Велик бог земли русской!» Таврический дворец подновили, да столь «удачно», что крыша зала заседаний рухнула. Счастье, что это случилось в перерыве, а то бы от «народных избранников» только сок брызнул! Крыша обрушилась на скамьи левых депутатов, зато кресла правых загадочно уцелели. Столыпин, хрипя от ярости, доказывал газетчикам, что злостного умысла не было, просто деньги для ремонта дворца, как водится, заранее разворовали! Впрочем, к чему высокопарные слова, если вторую Думу разогнали, как и первую. Это случилось 2 июня 1907 года, а на другой же день Столыпин изменил избирательные законы. Третью Думу подобрали уже на столыпинский вкус. Вот, к примеру, депутаты от Петербургской губернии: фон Анрепп – профессор судебной медицины, Беляев – лесопромышленник, Кутлер – бывший министр, Лерхе – инспектор банка, Милюков – профессор истории, Родичев – присяжный поверенный, фон Крузе – мировой судья, Смирнов – царскосельский купец, Трифонов – сельский лавочник, и только один рабочий – Н. Г. Полетаев, – через руки которого проходила тогда переписка Ленина с питерскими большевиками… «Сначала успокоение, затем реформы, – твердил Столыпин. – Мне не нужны великие потрясения, а мне нужна великая Россия». Революция уходила в подполье, и Распутин в эти дни заверил царя, что «покушений больше не будет». Николай II столь свято уверовал в Гришку, что рискнул появиться на улицах столицы, и… попал под трамвай! Вагоновожатый резко затормозил (за что и был потом награжден деньгами), а Распутин торжествовал: – А я што тебе говорил, папа? Вишь, даже трамвай тебя не берет… Покеда я жив, с вами беды не случится. Верь мне! * * * Реакция неизменно сопряжена с падением нравов. Знатную публику вдруг охватила эпидемия разводов, чего раньше не было и в помине. Теперь дамы петербургского света рассуждали: – «Анну Каренину» читать уже невозможно – так глупо и так пошло! В наше время Анна просто развелась бы с мужем через хорошего адвоката и вышла бы за Вронского… А в таком случае к чему весь этот длинный и нудный роман? Среди студенчества раздался коварный призыв: «Долой революционный аскетизм, да здравствуют радости жизни! Потратим время с пользой и удовольствием…» Арцыбашев уже сочинил своего нашумевшего «Санина»; женщины в этом романе волновались, как «молодые красивые кобылы», а мужчины изгибались перед женщинами, как «горячие веселые жеребцы». Русские газеты (и без того скандалезные) запестрели вот такими объявлениями: «ОДИНОКАЯ БАРЫШНЯ ищет добрпрдч. г-на с капит., согл. позир. в париж. стиле».«МУЖЧИНА 60 ЛЕТ (еще бодр) ищет даму для провожд. врем. на кур.».«МОЛ. ВЕС. ДАМА жел. сопр. один. мужч. в поезде».«ЧУЖДАЯ ПРЕДРАССУДКОВ интер. женщ. принимает на даче, согл. в отъезд».«ОДИНОКАЯ ДАМА (ход без швейцара) сдает комн. для мужч., брак при взаимн. симп.». Всюду возникали, словно поганки после дождя, темные и порочные общества. Молва разносила весть об орловских «Огарках», о московском «Союзе пива и воли», о минской «Лиге свободной любви», о казанской веселой «Минутке», о беспардонном кобелячестве киевской «Дорефы»… Женщина перестала быть объектом воздыханий возле ее ног. Теперь романисты писали о красавицах: «Ах, какое у нее богатое тело – хоть сейчас отвози в анатомический театр!» А разочарованные россияне говорили уныло: – Наверное, так и надо! Чем гаже – тем лучще… Великая русская литература в эти годы потеряла целомудрие. Рукавишников умудрился сблудить даже со статуей Мефистофеля: И встал я. Взял статую. Чугунную. Пустую. Легли в постель мы рядом. Прижался черт ко мне. Федор Сологуб откровенно проповедовал садизм: Расстегни свои застежки и завязки развяжи, Тело, жаждущее боли, нестыдливо обнажи. Чтобы тело без помехи долго-долго истязать, Надо руки, надо ноги крепко к кольцам привязать. Чтобы глупые соседи не пришли бы подсмотреть, Надо окна занавесить, надо двери запереть. В низу газетных колонок теперь набирали свеженькую информацию из провинции: «Гимназистка 14 л. Таня Б. разрешилась от бремени здоровым мальчиком; двух гимназисток 4-го и 6-го классов исключили из гимназии за беременность, поставив им двойки за поведение… Родители возмущены!» К. А. Поссе в своих публичных лекциях призывал молодежь хотя бы один месяц не посещать домов терпимости, чтобы на сбереженные от воздержания деньги образовать читальни для просвещения народа. Где тут кончается умный и где начинается круглый дурак – я не знаю! Юбилей Льва Толстого проходил под знаком «полового вопроса»: первую часть речей посвящали восхвалению гения, потом рассуждали о половом подборе. Результат этого «вопроса», поставленного в эпоху столыпинской реакции на ребро, не замедлил сказаться. В таких случаях следует отбросить все красоты стиля и не бояться черствых таблиц статистики. Вот подлинная шкала самоубийств в России только за осенние месяцы, самые тоскливые на Руси – от сентября до декабря: в 1905 году – 34 чел. (разгар революции); в 1906 году – 243 чел. (начало реакции); в 1907 году – 781 чел. (утверждение реакции). Я не боюсь таблиц, ибо знаю их деловую наглядную силу. Реакция – это не только политический пресс. Это опустошение души, надлом психики, неумение найти место в жизни, это разброд сознания, это алкоголь и наркотики, это ночь в скользких объятиях проститутки. Жизнь в такие моменты истории взвинченно-обострена; она характерна не взлетами духа, а лишь страстями, ползущими где-то понизу жизни, которая уже перестала людей удовлетворять. Отсюда – подлости, измены, растление. * * * Полковник Николай Николаевич Кулябка – начальник Киевского охранного отделения. В его жизни был один анекдот. – Не беспокойтесь, он не похабный… Знаете, – рассказывал Кулябка, – я чрезвычайно благодарен революционерам. Они спасли мне жизнь! Врачи меня, как чахоточного в последнем градусе, заочно приговорили к смерти. Эсеры тоже приговорили к смерти. Приговоренный дважды уже не погибнет… Когда в меня стреляли, одна из эсеровских пуль вошла в грудь и навсегда затворила в легком роковую каверну! Я был спасен. Сейчас Кулябка сидел у себя дома. В двери просунулась стриженая голова сына с оттопыренными ушами: – Папа, уже поздно. Можно я спать лягу? – Нет. Выучи урок, тогда ляжешь. А если завтра не исправишь единицы, я тебя выдеру, как последнего сукина сына. Кулябка перед сном просматривал донесения тайных агентов о подпольном обществе «Дорефа»; на дверях этого сборища была надпись: ВОШЕДШИМ СЮДА НЕТ ВЫХОДА! Агентура сообщала, что девушки остались в чулках и шляпах, а юноши в котелках и при галстуках – в таком неглиже устроили танцы. Работая синим карандашом, Кулябка подчеркивал в списках «Дорефы» знакомые фамилии участников этого «подполья»… Все дети почтенных родителей! Из швейцарской, где постоянно дежурил переодетый жандарм, раздался звонок – явился нежданный посетитель. – Так поздно? Кто он? И что надо? – спросил Кулябка. – Мордка Гершов Богров, называет себя Дмитрием Григорьевичем, сын присяжного поверенного, студент университета… Выражает большое нетерпение видеть вас лично. – Хорошо. Пусть поднимется ко мне… Из-за двери слышался бубнеж сына: «Знаете ли вы украинскую ночь? О, нет, вы не знаете украинской ночи…» Кулябка распахнул двери из кабинета в комнаты, наказал: – Убери учебник – и спать! А завтра выдеру… Поджидая студента, Кулябка усмехнулся; ведь он только что подчеркнул имя Д. Г. Богрова в списках «Дорефы». Отец этого юноши – видная фигура: пять домов в Киеве, под Кременчугом богатая вилла, семья живет в зелени Бибиковского бульвара. – Да, да! Входите… Прошу прощения, что принимаю вас не при мундире. Но я дома. Уже вне служебных обязанностей. На пороге жандармской квартиры стоял молодой человек в пенсне. Довольно высокий. С румянцем на щеках. Отвислые губы, сморщенные. Он их все время подбирает, чтобы закрыть очень длинные передние зубы. Лоб небольшой, но хорошо сформирован. «С такой внешностью, – машинально заметил Кулябка, – Богров весьма удобен для наружного за ним наблюдения…» – Прошу, садитесь. Что вас привело ко мне? Увидев перед собой дубоватого полковника в домашних шлепанцах, Богров сразу решил, что эта упрощенная скотина вряд ли способна оценить все нюансы его тонкой ущемленной души, а потому, сев на диван, он начал с некоторым нахальством: – Не стану затруднять вас прослушиванием сложной гаммы моих настроений. Скажу проще: революция, столь бесславно прогоревшая, одним своим крылом задела и меня. Да, я состоял в обществе киевских анархистов. Нет, я никого не шлепнул, в «эксах» не участвовал и вот… Решил прибегнуть к вам. Извините за позднее вторжение. Я отлично понимаю, это не совсем вежливо с моей стороны, но ведь в вашем деле это простительно. Просто я не хотел, чтобы кто-либо видел меня посещающим вас. Кулябка развернул стул и сел на него верхом, расставив ноги, словно в седле. Молча вздохнул. Возникла пауза. – Так чего же вы от меня хотите? – спросил он. Ему, конечно, было уже ясно, ради чего пришлялся к нему Богров, но этот злодейский вопрос полковник соорудил умышленно, чтобы Иуда, явившийся в полночь ради получения тридцати сребреников, покрутился на диване, словно глупый пескарь, попавший на раскаленную сковородку… Богров смутился. – Надеюсь, – начал он, – вы понимаете, что этот мой шаг определен большим внутренним напряжением и сделкой… Если угодно, пусть будет так: именно сделкой с нормами морали. – А у вас есть «нормы»? – равнодушно спросил Кулябка, памятуя о списках тайной «Дорефы» и пытаясь представить себе этого подонка в котелке и при галстуке танцующим с девицей в одних чулках (картина получалась отвратная). – Простите, но они есть! – вспыхнул Богров. – Любопытно… даже очень, – с иронией произнес Кулябка. – А все-таки я не понимаю, ради чего вы пожаловали? – Я и так выразил все достаточно ясно. – Вы ничего не выразили. Пришли и… томитесь. Богров это понял, натужно выдавил из себя: – Я согласен сотрудничать с вами. – Опять непонятно! – обрезал его Кулябка. – Что значит «согласны»? Можно подумать, я взял палку и лупил вас до тех пор, пока вы не согласились. Нет, вы не согласились, как это бывает с другими, измученными тюрьмой и ужасом перед казнью. Вы, милейший, сами пришли ко мне и сказали: я – ваш!.. Так ведь? – Да, – поник Богров, – кажется, это так. – Бывает, бывает… – отвечал Кулябка, вроде сочувствуя. – А что же именно заставило вас предложить нам свои услуги? Вопрос сложный, но Богров реагировал без промедления: – Я убедился на собственном опыте, что вся эта свора революционеров не что иное, как обычная шайка бандитов… Ясно, что этот «блин» испечен Богровым еще на улице и в горячем состоянии, с пылу и с жару, донесен им до кабинета Кулябки. Жандармские же полковники на Руси дураками никогда не были, напротив, их отличало большое знание человеческой психологии, и в данном ответе Николай Николаевич сразу уловил фальшь. – Ну, а теперь выскажитесь точнее. Не стесняйтесь. На этот раз Богров уже не спешил – прежде подумал: – Видите ли, мой папа обеспеченный человек. Хотя я и еврей, но мои красивые тетки замужем за видными русскими чиновниками. Хочу быть присяжным поверенным и, надеюсь, им стану. У меня нет обоснованных конфликтов с самодержавной властью, чтобы выступать на борьбу с нею… Зачем мне это? – Вы уже близки к истине, но еще бегаете по сторонам… Выкладывайте! – рявкнул Кулябка грубовато. – Ведь я вас за шкирку к себе не тянул, сами пришли, так будьте откровеннее… Конечно, Богров не мог думать, что в лице начальника киевской охранки он встретит человека тоньше его самого и проницательнее. Пришлось убрать общие слова, за которыми стоял туман благородства, и перейти к самым обыденным фактам: – Папа с мамой недавно ездили в Ниццу и брали меня с собой. Я имел неосторожность проиграть в рулетку тысячу пятьсот франков. – И теперь хотите, чтобы я, старый дурак, дал вам их? От прежней наглости Богрова не осталось и следа. – Вы не совсем поняли меня, – бормотнул он жалко. – Да понял! – отмахнулся Кулябка как от мухи. – Не такой уж вы Шопенгауэр, чтобы вас не понять. – И вдруг обрушил на него лавину брани: – Щенок паршивый, сопля поганая, продулся в рулетку, а теперь хочет продавать своих товарищей?! Этому, что ли, учили тебя твои благородные родители? Богров был уничтожен. Наивно прозвучали его слова: – Но папа дает мне всего полсотни в месяц. Кулак жандарма в бешенстве молотил по столу. – Так на что же ты, подонок, их тратишь? – Разрешите мне уйти? – живо поднялся Богров. – Сидеть! – гаркнул Кулябка. – Или тебе кажется, что здесь романтика? Нет, братец. И над нашей лавочкой, как и в твоей вонючей «Дорефе», золотом выбиты слова: ВОШЕДШИМ СЮДА ВЫХОДА НЕТ. – Богров при этом даже вздрогнул. – Я тебе не папа с мамой, – продолжал Кулябка спокойнее, – и давать буду по сотне. А за долг в рулетку расквитайся-ка, братец, сам! Встретив на себе обратный колючий взгляд, Кулябка вдруг понял, что перед ним не желторотый птенец, не знающий, где подзанять деньжонок, – нет, перед ним предстал опытный гешефтмахер, который пятьдесят рубликов от папеньки уже расчетливо приложил к ста рублям от жандармов, и теперь он, остродумающий подлец, уже прикидывает, на сколько ему этих доходов хватит… Кулябка с треском выложил перед ним сотню: – Забирай. А теперь подумай и здесь же, не выходя на улицу, избери для себя тайную кличку… псевдоним. Предложив это, он смотрел с интересом: «Наверняка изберет себе имя – как с театральной афиши!» Жандарм не ошибся: – С вашего разрешения я буду Аленским. – Так и запишем. Нам плевать… Но рядом с этим именем новорожденного агента-провокатора Кулябка записал и второе, придуманное самим: Капустянский – это уже для внутреннего употребления (точнее – для сыщиков). Николай Николаевич любезно проводил Богрова до швейцарской. – Я пойду спать, – сказал он жандарму. – Так намотался за день, что ноги не держат. Больше меня не тревожить… Но сон Кулябки был нарушен звонком по телефону. – Докладываю, – сообщил агент наружного наблюдения, – гости от Шантеклера выкатились в половине третьего. Замечены: Фурман, Бродский, Фишман, Марголин и Фельдзер… – Это не все, – сонно сообразил Кулябка, – в гостях у Шантеклера был еще австрийский консул Альтшуллер. Где он? – Не выходил, – отвечал агент. – Остался ночевать. – Хорошенькая история, – буркнул Кулябка. История грязная: в доме киевского генерал-губернатора Сухомлинова, прозванного Шантеклером, остался ночевать некто Альтшуллер, подозреваемый в шпионаже в пользу Австро-Венгрии, причем секретные документы об этих подозрениях находятся в том же доме, где он сейчас ночует… * * * В эту ночь на темном горизонте русской истории замерцала звезда провокации. Осыпались листья осени 1907 года. 1. Скандальная жизнь Каждая женщина вправе сама решать, сколько ей лет. Марии Федоровне исполнилось уже шестьдесят, но вдовая царица была еще миниатюрна, как барышня. При резких движениях на ней посвистывала жесткая парча, в руке трещал костяной веер; на груди Гневной умещалось, трижды обернутое вокруг шеи, драгоценное ожерелье из двухсот восемнадцати жемчужин – каждая с виноградину. Когда революция пошла на убыль, она съездила в Вену, где существовал единственный в мире Институт красоты. Там ей надрезали веки глаз, в которые врастили каучуковые ресницы – как шпильки! Лицо стареющей женщины облили каким-то фарфоровым воском, предупредив, что за успех не ручаются. Это верно: «фарфор» сразу дал массу мельчайших трещинок, отчего лицо императрицы стало похоже на антикварную тарелку. После этой рискованной операции Мария Федоровна сразу же произвела вторую. Неожиданно для всех она вышла замуж. Из трех своих любовников царица выбрала в мужья одного – своего гофмейстера князя Георгия Шервашидзе… В Царском Селе она появлялась как майская гроза. Между сыном и матерью возник серьезный разговор: – Я слышала, Ники, что ты недоволен Столыпиным. Но без него тебе нечего делать. Можешь сразу убираться в Швейцарию! Только он, последний русский дворянин, еще способен скрутить революцию. А на кого ты еще мог бы так опереться? – На Руси, мама, народу хватает. – А тебе кто нужен… народ или министры? Столыпин – это наш Бисмарк, так не повтори ошибки кузена Вилли, который много потерял, удалив с мостика главного лоцмана германской политики. Где ты еще найдешь второго Столыпина? Камарилья льстецов и жуликов способна поставить лишь петрушку для придворной ярмарки. – Бог еще не покинул меня, – отвечал император. – Бог! – воскликнула мать. – У тебя с ним какие-то странные отношения. Ты говоришь «я и бог» в таком тоне, словно бог уже генерал-майор, а ты пока еще только полковник… В этом году русский обыватель придумал про царя такую загадку: «Первый дворянин, хороший семьянин, в тереме гуляет, столом гадает – стол мой, столишко, один сынишка, четверо дочек, женка да мать, а… куда бежать?» Алисе царь говорил: – В Древнем Риме толпа требовала у цезарей хлеба и зрелищ, а сейчас от нас хотят видеть только скандалы. – При встречах с премьером он пытался шутить: – Петр Аркадьич, а ведь вы – мой император! – Но за шуткой таилось уязвленное самолюбие. Столыпин – монолитная фигура реакции, и этот классический монумент самодержавия отбрасывал на престол такую густую тень, в которой совсем уже не был различим император. Николай II не раз уже пытался накинуть узду на премьера: – Петр Аркадьич, отчего вы так старательно избегаете Распутина? – Ваше величество, – отвечал тот, непокорный, – да будет позволено мне самому избирать для себя приятелей… На парадах, когда Николай II, сидя в седле, перебирал поводья, пальцы рук его безбожно тряслись, и лощеные гусарские эскадроны, в которых было немало мастеров-вахмистров, готовых выпить и закусить огурчиком, про себя отмечали: «Эге, Николашка! А ты, брат, тоже, видать, зашибаешь…» Алкоголь всегда был сильнее кесарей. На полковом празднестве царскосельских стрелков, упившись, царь в малиновой рубахе увлекся пляскою своих опричников и, следом за ними, выкатился из казармы на улицы, демонстрируя перед прохожими свое умение плясать вприсядку. Но при этом он еще выкрикивал слова лейб-казачьей песни: А и бывало – да, да и давала – да, да другу милому да целовать себя. А теперь не то, да не стоит его да лейб-гвардейский полк да в нашем городе… Потом кувыркнулся в канаву. Конечно, в канаве не ночевал (все-таки царь!), но в канаве уже побывал… * * * Плачущая Анютка Танеева позвонила Распутину: – Прощай, отец… выдают меня за лейтенанта. – Ступай! – отвечал Гришка с широкой лихостью. – Но добра от флотских не жди. Вижу я, что не уживетесь вы! Непонятно, на что рассчитывал бравый лейтенант, но святых чувств к невесте у него не было да и не могло быть. Вырубов кое-что знал о связях невесты, и кто говорил – сам царь, кто говорил – генерал Орлов… А свадьба была значительна и торжественна («Неутешно плакала императрица; так она рыдала, как не рыдает купчиха напоказ, выдавая своих дочек. Казалось бы, могла ея величество удержать свои слезы в своих комнатах…»). Вырубов знал, что попалось ему не сокровище. А потому, когда торжественная часть брачной процедуры закончилась и молодые остались одни, свитский моряк изволил заметить: – Я часто бываю в командировках по флотам, но это не значит, что вы можете принимать у себя Орлова или… или этого ничтожного господина с высоким положением. В случае же чего – во! И возле круглого лица новобрачной вдруг оказался здоровенный кулак, обрамленный ослепительным манжетом с янтарной запонкой. Огорченная такой увертюрой к семейной жизни, Анютка напрасно ждала мужа в постели. Вырубов решил играть в бильярд. – Сударь, где же вы? – пришла за ним Анютка. Намеливая кий и топорща ус, лейтенант ответил: – Чтобы я… да с царской шлюхой… никогда! Лучше пойду на улицу и за рубль возьму проститутку. Это будет честнее… На все попреки Анютка шептала в оправдание одно: – Я не я, а моя судьба лишь орудие чужой судьбы. – Ну, это слабое утешение! – отвечал лейтенант, сам с собой играя на бильярде. – Иди и спи… декадентка паршивая! Утром уже Вырубова, а не Танеева, звонила Гришке: – Отец, ты прав. Ничего не получается. – А я что говорил? – обрадовался Распутин… Дача Вырубовой в Царском Селе находилась на Церковной улице в доме № 2, который примыкал к дворцам, и вскоре (по приказу императрицы) в ограде сделали особую калитку: толкни ее – и сразу из дворца можно попасть на вырубовскую дачу. Недавно вернулся из Прибалтики генерал А. А. Орлов, звериная сущность которого особенно импонировала императрице: «Если бы и мой Ники был таким сильным и жестоким, подобно Орлову… О‑о, как бы мучительно и пылко я его любила!» При дворе поговаривали, что Орлов за свои кровавые карательные экспедиции получит титул графа, но Николай II позволил палачу лишь называть себя Орлов-Балтийский. В опасном четырехугольнике (царь – Анютка, царица – Орлов) генерал-каратель занимал сейчас особое положение. Императрица внимательно изучала царствование Екатерины Великой, в котором ее потрясло, что Екатерина мужа своего Петра III считала недостаточно твердым, как и она своего супруга Ники. С помощью фаворита Орлова Екатерина II устранила мужа с престола, чтобы самой стать императрицей… – Аня – сказала Алиса как-то Вырубовой, – а ты не находишь, что возникла роковая аналогия? С одной стороны у меня Орлов, а с другой – Григорий. Если их совместить в именах, то получится Григорий Орлов – почти как у Екатерины Великой… Почему ты молчишь? Разве ты не веришь в символы судьбы? Вырубова даже не узнала своей подруги: Александра Федоровна сидела в кресле-качалке, чеканно-прямая, с ровным холодным настроением, волевая и решительная. Синий папиросный дым обволакивал императрицу, которой недавно исполнилось 35 лет. – Екатерина тоже была немкой, как и я, – говорила она, – а в истории России осталась с титулом «великой»! Один из современников писал: «Царица в это время разделяла тревоги, которые приносит жертвам своим страшная mania perspecutiva, с молодым и красивым генералом Орловым. Связь была давно всем известна… Мужу не могли нравиться эти отношения, его самолюбие страдало, но отвлечь жену от Орлова не было ни мужского умения, ни, может быть, охоты!» * * * Бульварная пресса Европы подливала масла в огонь, продолжая указывать истинного отца наследника русского престола. Летом, при открытых окнах, охрана Александрийского дворца не раз слышала, как ругались царь с царицей. Хотя, скандаля, они вели речь только на английском языке, но в речи Николая II проскакивала русская брань и часто поминалось имя Орлова. В один из вечеров, когда императрица уже покинула дачу Вырубовой, а Орлов еще приводил себя в порядок, с улицы раздался звонок, возвещавший о несвоевременном прибытии лейтенанта. – Ах, боже! – заметалась по комнатам Анютка. – Скорее покидайте меня… это он… он. Я пропала… прыгайте в окно! Орлов выдержал характер до конца, и прежде чем сигать в окно, он еще поцеловал Вырубовой ручку. Лейтенант шквалом ворвался в комнаты и успел разглядеть, как в теплых сумерках улепетывал командир лейб-гвардии Уланского полка императрицы. – Ну, теперь держись, царская шлюха! Но даже под тумаками Анютка стойко молчала, беря вину царицы на себя. Утром, собираясь на службу в морскую канцелярию его императорского величества, лейтенант сказал жене: – Будь готова! Вечером продолжим беседу… Второй раз такого не пережить, и Анютка помчалась во дворец, стала показывать Алисе свои синяки. Она рыдала: – Он сошел с ума! Сана, спаси меня. – Говоришь, он сошел с ума! Вот и хорошо… Лейтенант А. В. Вырубов указанием свыше был объявлен при дворе умалишенным, нуждающимся в особом надзоре. Но «лечиться» на родине не пожелал, и его спровадили в Швейцарию; перед отъездом он зашел в офицерское собрание, где как следует и напился. Спьяна он высказал то, о чем другие помалкивали: – Вы думаете, я пьян? Не-ет, я не пьян. А этот романовский бардак давно пора прихлопнуть. Вы думаете, я не знаю, от кого рожден наследник престола? Об этом вся Европа болтает… На беду его, здесь же в собрании оказались и великие князья, числившиеся в Гвардейском экипаже. Умные из них смолчали, а те, что поглупее, донесли лично императору. – Орлов прогнил уже до печенок, – сказал царь. – И пусть убирается в Египет на курорт в Геллуане, без права возвращения в отечество. Денег я ему дам. Но прежде поговорю с ним… После разговора с царем наедине, где Орлову была любезно предложена чашка чаю, генерал вышел бледный, весь в поту. «Мне дурно», – сказал он, падая. Его подхватили и отправили на вокзал – прямо к отходу поезда. Была глубокая ночь, поезд приближался к пограничной станции Вержболово, когда Орлов, испытав облегчение, попросил крепкого кофе… Экспресс Париж – С.‑Петербург замер возле рубежного столба. Агенты тайной полиции при свете карманных фонарей вынесли красавца из вагона. «Умер от чахотки», – писал граф Витте. «Отравился», – шептались в столице. «Был отравлен по приказу царя», – точно указывала французская пресса. Императрица велела похоронить Орлова в Царском Селе (вне кладбища!) и теперь заодно с Вырубовой часто навещала его могилу, осыпая ее цветами. Сидя на скамейке, они навзрыд плакали… «Мой соловушка», – говорила Алиса. «А какой был красавушка», – вторила ей Вырубова… Эта могила тоже соединяла их. Столь разные, две женщины были отныне нерасторжимы, как сиамские близнецы. Но гибель Орлова была для императрицы страшным ударом. «Несомненно, – сказано в одной книге, – Орлов был одним из тех, на кого рассчитывала с наступлением революции супруга безвольного царя…» * * * Царь не оставлял своих попыток покорить Столыпина: – Петр Аркадьич, а все-таки не мешало бы вам повидать Распутина… Поверьте, от него исходит почти зримая благодать. – Ваше величество, – отвечал Столыпин, – благодать стала анахронизмом, а мы живем в двадцатом веке, который, как я догадываюсь, станет веком революций… Что умного может сказать мне ваш Распутин? Или вы думаете, я никогда мужиков не видел? …Скоро в Думе заговорили о генерале Сухомлинове. 2. Cela me chatoville Сразу же берем под наблюдение киевского генерал-губернатора Владимира Александровича Сухомлинова: вот он надевает красные гусарские штаны, плотно облегающие его старческое убожество; не оставаясь нем, он заполняет время туалета романсом: Отцвели уж давно хризантемы в саду, Но любовь все живет в моем сердце больном… Именно за это желание петушиться его и прозвали Шантеклером. А красные лосины нужны генералу ради физиологического омоложения. Сухомлинов опять влюблен. Он бесстыдно влюблен в замужнюю женщину, которая по возрасту годится ему в дочери! Какой скандал… Покойный генерал Драгомиров не раз уже говорил ему: – Владимир Александрович, да ведь не штаны красят человека, а человек штаны красит… Азбучная истина, милый вы мой! * * * Современники считали, что из военных наук Сухомлинов отлично усвоил салтыково-щедринскую науку «о подмывании лошадиных хвостов». Смолоду отчаянный офицер кавалерии, он полюбил лишь внешнюю оболочку жизни – красивых женщин, веселые компании, комфорт и денежки. Ради популярности много писал под псевдонимом Шпора; под старость выпускал брошюры, прикрываясь именем Остапа Бондаренко, вымышленного рубаки, якобы живущего теперь в сытой тишине полтавского хутора. Генерал и сам не заметил, когда и как из дельного офицера он превратился в брюзгу-консерватора, зубоскалящего везде, где речь заходила о новшествах в армии… Военная наука вступала в кризис! Славная русская конница уже теряла генеральную роль, ибо ее стали подкашивать пулеметы. Н. Н. Сухотин, профессор Генштаба, ратовал за новые приемы кавалерийской тактики, – Сухомлинов, словно хороший жеребец, оборжал Сухотина в печати, назвав его «табуретным всадником». XX век ставил перед войсками задачу маскировки, воин нуждался в защитной форме цвета хаки, – Сухомлинов опять ржал: не лучше ли одеть солдат в серые мешки с дырками для пяток, чтобы показывать их врагу, когда от него удираешь? Именно это плоское остроумие стареющего бонвивана было принято царем за творческий ум, а бойкость пера – за деловые качества. Киевляне же знали истинную цену своему генерал-губернатору и умником его не считали. К тому же, человек в летах, Сухомлинов запутался в своих романах и браках. Первая жена его, баронесса Корф, не оставила по себе памяти. Вторую генерал вырвал уже с мясом и кровью из объятий законного мужа – Корейши (это был директор Института гражданских инженеров). С этой второй женой история темная. Она председательствовала в киевском Красном Кресте, и непонятно куда испарились 60 000 казенных рублей. Киевляне убеждены, что Сухомлинов сам же и понуждал жену к растратам. А когда грабеж обнаружился, он вложил в рот жене капсулу с ядом… Возник – без передышки – новый роман. Екатерина Викторовна Бутович, урожденная Гошкевич, женщина была статная, с развитой грудью, волоокая; про таких, как она, принято говорить: «Баба с изюминкой во рту». В юности служила машинисткой в конторе адвоката Рузского, где ее облюбовал помещик Бутович и взял себе в жены. 3000 десятин жирного чернозема, которыми владел Бутович, вскормили захудалую красоту, но мотовства по модным лавкам муж не одобрял, и скромная блузочка мадам Бутович была украшена одним лишь крестиком, когда ее в киевском театре Н. Н. Соловцова встретил Сухомлинов. – К такой очаровательной шейке, – сказал опытный ловелас, – необходимо колье египетской Клеопатры! Вы и без того прекрасны, но, позволю заметить, вам нужна должная оправа… А что такое киевский генерал-губернатор? Это человек, у которого власть почти королевская, и Екатерина Викторовна сообразила, что Сухомлинов может создать ей «оправу». Первый шаг сделала она сама, имитировав перед мужем сцену самоубийства. – Катя, скажи, зачем ты решила уйти из жизни? – Изверг! – отвечала она низким трагическим голосом. – Ты загубил мою невинность и молодость, так не мешай мне любить человека, который так чутко понимает мою тонкую душу. Владимир Николаевич Бутович горько рыдал: – Я тебя люблю и не стану мешать твоему чувству… Сцена как в дешевой мелодраме! Здесь тебе и загубленная юность, и благородный муж, жертвующий своим счастьем, и пылко ожидающий любовник (в красных штанах!). Наверное, тем бы все и закончилось, как уже не раз кончалось на Руси, но тут австрийский консул Альтшуллер, владевший на Крещатике подозрительной конторой по сбыту чего-то, дал Сухомлинову совет: – Недавно из дома Бутовичей выехала во Францию мадемуазель Гастон, служившая у них гувернанткой. Нужно бы достать справочку, заверяющую нас в том, что господин Бутович много лет подряд тайно прелюбодействовал с означенной француженкой… Мелодрама в доме Бутовичей завершилась оплеухой: – Вот тебе, стерва! – сказал муж жене. – Я взял тебя из ничтожества, а ты… Тебе захотелось вывалять меня в грязи, а самой стать генеральшей? Так я не дам тебе развода! Он запер жену в полтавском имении, отдав ее под охрану кучеров и управителей, а сам, взяв сына, укатил в Ниццу. – Что будем делать? – растерялся Сухомлинов. Альтшуллер исправно подогревал грязную похлебку: – Я уже приготовил свадебный подарок – коллекцию мехов, которую знатоки оценивают в сто тысяч рублей. Но госпоже Бутович следует тоже проявить некоторую активность… Прослышав о подарке, красавица бежала с унылого хутора и объявилась в кабинете генерал-губернатора. – Только вы, благородный и чистый рыцарь, – встала она перед ним на колени, – только вы можете спасти мою невинность, и я, благодарная вам, вручу вам то самое трепетное и святое, что только может вручить женщина мужчине… В это время (совсем некстати) явился Кулябка: – Ваше высокопревосходительство, а я опять к вам. Опять по поводу Альтшуллера… Отдел контрразведки Генштаба вторично напоминает вам, что общение с этим господином угрожает безопасности нашего государства. Альтшуллер – шпион, и это ясно! – Допустим. Но… где доказательства? – Альтшуллер четырежды в год ездит в Вену для дачи отчетов, и мы, конечно, при его докладах не присутствуем. Но есть подозрения, и весьма основательные. Также хотел бы обратить ваше внимание, что в Киеве бродят нехорошие слухи, своими ушами слышал, как хохлы зовут вас «жидовским батькою». Обществу не понять, отчего генерал-губернатор избрал в свои ближайшие друзья маклеров Марголина, Бродского, Фурмана и прочих. – Помилуйте, – возмутился Сухомлинов, – но я ведь бываю и в доме Стуковенковых, всем известно о моей дружбе с ними. – Стуковенков – сифилисолог, и ваши регулярные захождения к нему по пятницам наводят киевлян на мысль… Сухомлинов схватился за виски. – Боже мой, боже мой… Сколько мрази нанесли к моему порогу. Николай Николаич, а не можете ли помочь мне? Кулябка пожал плечами: – Корпус жандармов – это ведь не пожарная команда на все случаи жизни… Что я могу сделать, если Бутович находится в Ницце? Могу лишь послать к нему доверенное лицо, и пусть оно повлияет на него, чтобы он в разводе не упорствовал. Уходя из кабинета, Кулябка веско добавил: – Но всему есть предел, ваше высокопревосходительство! Нельзя же черновики своих бумаг по бракоразводному делу Екатерины Викторовны сочинять на бланках конторы Альтшуллера… В Ниццу им был командирован Дмитрий Богров. – Владимир Николаич, – заявил провокатор Бутовичу, – вам предлагается уступить жену мирным путем… без военных действий. Известная вам фирма расходов на развод не пожалеет. – Опять гешефты! – разъярился Бутович. – Воля ваша, – ответил ему Богров, – но мне кажется, что своим согласием на развод вы лишь закрепите постфактум. – Что это значит? – обомлел несчастный муж. – А это значит, что ваша супруга не на хуторе… Она уже давно ночует под кровом генерал-губернаторского особняка. Бутович вернулся в Киев, взял в руки тяжелую дубину и стал караулить Сухомлинова при его выездах. Он хотел треснуть Шантеклера по его лысому гребню, но удар дубины отбили ловкие адъютанты. Тогда он, как дворянин, вызвал Сухомлинова на дуэль, однако не нашел секундантов. Быть на стороне оскорбленного Бутовича, противостоя самому генерал-губернатору, в Киеве никто не осмелился. Затравленный муж решил не сдаваться. – Мне уже не нужна моя жена, – говорил Бутович, – эта алчная беспринципная женщина… Но мне важен принцип чести! Однажды вечером его настиг, как выстрел из-за угла, звонок по телефону из генерал-губернаторского дома. – Господин Бутович, – сказал ему Альтшуллер, – от имени его высокопревосходительства имею честь заверить вас, что генерал-губернатор согласно существующим законам империи обладает правом выслать вас в Сибирь как возмутителя общественного порядка. И потому мы дружески вам советуем… уступите жену? Альтшуллер звонил из кабинета Сухомлинова, куда он имел доступ на правах друга, и адъютанты генерал-губернатора уже не раз ловили его за руку в те моменты, когда он начинал рыться в секретных бумагах. В это время радио еще только входило в быт нашей армии, оно было новинкой и называлось «беспроволочным телеграфом». На первых киевских опытах армейского радирования присутствовал и Альтшуллер, внимательно приглядываясь. Офицеры киевских штабов иногда звонили на дом главнокомандующему военным округом Сухомлинову и… вешали трубку: – Опять к телефону подоспел консул Альтшуллер, а назвался такими словами: «Генерал-губернатор у аппарата». Но его выдает акцент, каким Сухомлинов, слава богу, пока еще не владеет! * * * – День еще только начался, – сказал император, – а у меня уже трещит голова. Опять меня ждет эта каторга… – Ты ждешь доклада Столыпина? – спросила Алиса. – Петр Аркадьич заявится в субботу, а сегодня мне никак не избежать доклада от Александра Федоровича. Александр Федорович Редигер – военный министр империи. Имя этого человека почтенно и уважаемо. Профессор Академии российского Генштаба, всем внешним обликом – воплощение интеллигента (залысина, тонкий облик, пенсне), Редигер принял военную машину России в период поражений на полях Маньчжурии. Автор многих научно-военных трудов, которые долгое время считались почти классическими, высокообразованный человек, он имел смелость указывать Николаю II на необходимость демократических реформ в армии. Обрусевший швед, Редигер был суховатым педантом-аккуратистом. Некрасивый и лишенный светского блеска, он не развлекал царя своими докладами, а лишь пытался вовлечь его в ту сложную работу, которую проводил сам… Вот он опять стоит на пороге, а из-за эполет Редигера выглядывают адъютанты, и скоро кабинет императора оказывается завален схемами железных дорог Германии, графиками мобилизаций Австрии, картограммами достоинств пушек Крезо и Шнейдера, Круппа и Путилова… С указкой в руке, похожий на строгого учителя, Редигер говорил нудным писклявым голосом: «Итак, ваше величество, глядя на эту схему, мы имеем коэффициент полезного действия артиллерии на площади, равной показателю, выраженному у нас в сумме икс – игрек. Далее…» В руках исполнительных генштабистов шуршали свитки новых схем, и Николай II прилагал неимоверные усилия, чтобы, скрывая зевок, показать министру, как ему все это безумно интересно. – Продолжайте, Александр Федорович, я вас слушаю… – А после доклада он жаловался Алисе: – Нет, я не выдержу. Редигер делает из меня мочалку. На весь день я уже выбит из колеи. – Так убери его, Ники, и поставь другого министра. – Кого, Аликс? – надрывно вопрошал император. – Ну, хотя бы того же Куропаткина. – Он опозорился в войне с японцами. Не могу простить ему, что при бегстве он оставил японцам свою дурацкую кровать… – Тогда возьми помощника Редигера – Поливанова.[7] – Поливанов – знающий генерал, но беда в том, что якшается с думскими горлопанами, либеральничает с Гучковым… Поглощенный наукой и службою, Редигер только за пятьдесят лет огляделся по сторонам и увидел, что жизнь прошла мимо. Он срочно и по-деловому женился на петербургской барышне Ольге Ивановне, робевшей от сознания величия своего мужа. Когда молодые подкатили из церкви к своему дому на Фонтанке, из толпы встречающих вдруг выскочил неизвестный толстый человек и поднес пылавшей невесте букет ароматных хризантем. Редигер, полагая, что это давний знакомый жены, учтиво пригласил его в свой дом, дабы совместно выпить по бокалу шампанского. – Оленька, – шепнул он жене, – а кто этот господин? – А я сама хотела спросить вас об этом… Выяснилось, что в их дом проник князь Андронников, известный в свете под именем Побирушка; мало того, он зачастил в дом Редигеров, давно испытывая подозрительное пристрастие к делам войны и мира России. Но деликатный и умный хозяин вел себя с Побирушкой холодно и сдержанно, не пуская его дальше пуговиц своего мундира. Побирушке это не нравилось. Вскоре появились слухи, что государь от Редигера «скучает», и Побирушка сразу затерся в кабинет помощника военного министра Поливанова. – Я думаю, – заявил с апломбом, – что именно вам следует занять пост министра, а Александра Федорыча попросим вон… – Пошел ты вон, – спокойно отвечал Поливанов… Профессионал военный до мозга костей, Редигер доказывал царю, что армия не должна исполнять карательные функции: – Допустимо ли держать в гвардии офицеров, которые тушили папиросы о тела женщин, лишали узников воды, насильно поя их водкой, практиковали, осмелюсь доложить, прыганье по грудной клетке человека до тех пор, пока не раздавался хруст ребер?.. Но, как писал очевидец, «нет той картины человеческих страданий, которая могла бы тронуть это высушенное вырождением сердце, нет предела полномочий, которыя царь не был бы готов дать кому угодно для непощадного избиения своих подданных». Редигеру царь отвечал злорадным смешком: – Cela me chatoville (Это щекотно)! …в Думе опять делали запрос о Сухомлинове. 3. Хоть топор вешай! Третья Дума! «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй…» Иногда в газетах писали: депутат такой-то «из фракции правых перешел к националистам». Пусть обыватель думает, что депутат сильно полевел. Но верить нельзя. Я при этом вспоминаю, как однажды на воловьей ярмарке разговорились два хохла: «Слушай, – сказал один, – наших гусаров переводят в ваше село, а ваших переводят на постой в наше местечко». – «Скажи на милость! Какая же разница?» – «Разница очень большая: у ваших гусар штаны желтого цвета, а у наших синие». – «Так не лучше ли оставить всех гусаров на прежних постоях, только обменять им штаны?» – «Можно и так! Но, посуди сам, в чем же будут ходить гусары, пока им обменяют штаны?»… Примерно так же происходили и партийные перебежки в Думе – кто левел, кто правел. На самом же деле все оставались на прежнем «постое» реакции, только менялся цвет их партийных штанов. Какая, скажите мне, разница, если был ты черный, как сапог, а стал чернее сажи? Ведь нету, черт побери, разницы между Понтием и Пилатом и быть ее не может, ибо это – одно и то же лицо… Внимание, читатель! Столыпин (усы вразлет, глаза навыкате) уже поднялся на думскую трибуну, которую депутаты имели неосторожность наречь «эстрадой». – Реформы – дело будущего, – говорил он увесисто. – Вот когда в России появится крепкий фермер, земельный собственник, живущий богатым хутором, оснащенный машинами и наемной рабочей силой, тогда вы не узнаете прежней России… * * * Тон в Думе задавали октябристские и кадетские лидеры. Профессор Родичев, явно рисуясь перед дамами, заполнившими ложи для публики, намекнул на «столыпинский галстук», который премьер затягивал на шее русского общества. Моментально затрещал звонок в руке председателя Хомякова, и Родичев был исключен из Думы на 15 заседаний, а депутаты устроили Столыпину шумную овацию со вставанием. Даже черносотенцы поняли, что это смешно. В расшаркиваниях перед властью кадеты уклонились в область политической проституции. Знаменитый думский хулиган Марков (по прозванию Марков-Валяй), сам будучи крайне правым, нанес зубодробительный удар тем, что были не крайне правыми. – Господа, – заявил он им с «эстрады», – в моих глазах вы достойны жалости. О чем хлопочете вы там? Никакой конституции у нас, слава богу, нет. Не было ее и не будет… А за вами ведь не стоит никакой силы. – Марков при этом показал на скамьи левых, где сидели социал-демократы, связанные с Лениным. – Вот эти господа, когда они резко и грубо нападают на правительство, то за ними есть сила! Сила решимости идти на баррикады, а вы на баррикады не пойдете… Так что же стоит за вами? – вопросил Марков. – Перестаньте же размахивать картонными саблями, не пугайте нас хлопушками либеральных программ. Я ведь знаю, что, если вам скажут – пошли прочь, вы покорно встанете и уйдете отсюда, трясясь от страха… Марков-Валяй, как видите, был неглуп. Правда, благодаря присутствию в Думе таких вот Марковых Столыпину пришлось подумать о создании особой полиции – думской. Когда начинались рукопашные разногласия между партийными господами, в зал заседаний влетали соколы-приставы и в одну минуту растаскивали фракционеров за фалды их фраков, словно дерущихся собак за хвосты. А с высоты «эстрады» председатель Хомяков (сын знаменитого славянофила) обзванивал Думу колокольчиком. Впрочем, по правде говоря, сам Хомяков и сделал из Думы это вульгарное «чрево общества». Именно его сомнительные остроты, которые он время от времени бросал в раскаленный зал, и положили начало новой скандальной эпохе русского парламентаризма. Образовался особый вид жаргона – парламентарный, перенасыщенный словечками, за которые на улице городовой призвал бы к порядку. Депутат Вараксин (кстати, священник) столь часто прибегал к помощи матерного лая, что пришлось составить протокол о его «духовном неистовстве». На хорах для публики, куда пускали по билетам, не раз уже краснели дамы, а некоторым из них мужья вообще запретили шляться в парламент: «Соня, ты же приличная женщина… Как тебе не стыдно?» Обстановка иногда напоминала такую, о какой в народе принято говорить: хоть топор вешай! Русский парламент – не английский, а русские депутаты – это вам не милорды. Вот Родичев произносит речь, а из зала кричат: – Кончай, Федька, все равно врешь… Берет слово похожий на моржа историк Милюков. – Пошел вон… ты опять пьяный! – провожают его. Депутат Караулов имел несчастье сидеть в тюрьме. – А ты, рожа каторжная, вообще молчал бы… А в кулуарах Думы, сунув пальцы в кармашки жилета, похаживал курский депутат Марков-Валяй. – Хожу вот… выжидаю, когда Пуришкевич в уборную побежит, – сообщает он радостно. – Решил, знаете ли, набить ему морду… Раскрывая газеты, обыватель заранее хихикал: – Ну, поглядим, что нонче в Думе отмочили. Кого матюшком приласкали, кому пенсне протерли… Веселые собрались люди! Да и с чего им печалиться, ежели по червонцу в день получают. Одного пассажира в поезде мужики расспрашивали: – Скажи нам, пожалуйста, ваше благородие: есть нонче Дума в Питере или это одна газетная брехня?.. * * * Но царь постоянно испытывал влияние Думы, которую по кривой дорожке уже не объедешь. Надо 11 миллионов для закладки новых крейсеров, а там, глядишь, на «эстраду» вылез Пуришкевич. – Россия не переживет второй Цусимы! – кричал он. – Вторая Цусима – это вторая революция, а значит, и полное уничтожение монархии, без которой мы не мыслим себе жизни. Пусть сначала министры дадут нам гарантии, что Цусима не повторится, что больше не будет броненосца «Потемкина» с его бунтом, а до тех пор, господа, мы не дадим на флот ни копейки! Из полумрака министерской ложи беспокойно посверкивал цыганскими глазами Столыпин – слушал. В отличие от царя, желавшего игнорировать Думу, премьер активно сдружался с нею, понимая, что парламент, пусть даже самый плюгавый, все-таки это труба общественного мнения. Столыпин вел большую игру с членами ЦК октябристской партии, которой он безбожно польстил, назвав ее лидеров «сливками общества». Россия после поражения в войне с японцами быстро набирала военную мощь, потому и дебаты об ассигнованиях на дело обороны – самые острые, самые ранящие. А к портфелю военного министра судорожными рывками, словно пантера, завидевшая лань, уже давно подкрадывался ситцехлопчатобумажный фабрикант Александр Иванович Гучков, с которым Столыпин вошел в глубокие конфиденции… Гучкова военные дела привлекали еще смолоду. Он сражался в Трансваале за буров против англичан и был жестоко ранен пулей «дум-дум», участвовал в Македонском восстании за свободу Греции, под Мукденом был взят в плен японцами. Гучков смело дрался на кровавых дуэлях, – робким купчишкой его никак не назовешь! 27 мая 1908 года Гучков попер на рожон – пошел на конфликт с великими князьями, плотно обсевшими все горушки военного правления. Главный удар он обрушил на Николая Николаевича, который возглавлял Совет Государственной Обороны. Гучков прицелился точно: если ты занимаешь ответственный пост, так будь любезен и быть ответственным за свои деяния. Но в том-то и дело, что их высочества Романовы суду общества не подлежали, а Гучков штамповал с «эстрады» страшные слова: – Постановка неответственных лиц во главе ответственных отраслей военного дела является делом совершенно ненормальным… Государственный Совет Обороны, во главе с великим князем Николаем Николаевичем, является серьезным тормозом в деле улучшения нашей армии и нашего флота… Дядя Николаша, прочитав речь Гучкова в газете, побежал с жалобой на оратора к царственному племяннику: – Престиж древнего института великих князей подорван окончательно. Россия больше не может относиться с доверием ни ко мне, ни к моему брату Петру и прочим великим князьям… Опровержения-то не последовало? Редигер смолчал? Ты тоже молчишь? Николай II обещал дяде опубликовать «благодарственный рескрипт», обещал в нем высоко оценить «научное и практическое» значение дяди в деле развития оборонных сил своей державы. – Выходит, меня на свалку? – обиделся дядя. – Ну, а что я могу сделать? Мы схвачены за горло… Дядя Николаша вернулся в Стрельну, где проживал, выпил пять бутылок шампанского и распахнул двери кабинета. – Ванда, ко мне! – позвал он любимую суку. Помахивая хвостом, вошла красивая борзая. Дядя Николаша снял со стены клинок и одним взмахом отсек голову собаке. Горячая собачья кровь пламенем ударила ему в лицо… * * * Пора раскрыть карты: речь Гучкова – это слова Столыпина, но премьер, нанося из-за кулис удар по камарилье, кажется, не рассчитал силы взрыва. Рикошетом осколки полетели в него же, Столыпина, – назревал кризис власти. Со дня на день все ждали, что премьер подаст в отставку. Вместо этого Петр Аркадьевич, как ловкий престидижитатор на арене цирка, выкинул неожиданный фортель: от партии октябристов переметнулся к националистам (сменил темно-серые штаны на светло-черные). Но кампания против него продолжалась, и Николай II эти дни с большим удовольствием наблюдал за унижением премьера, попавшего в «кризис». – Столыпин не Бисмарк, а Редигер не Мольтке. Столыпина я заставил подобрать хвост, а Редигеру никогда не прощу, что он публично не опроверг высказывания Гучкова… И тут, читатель, мы подошли к роковой развязке. Слухи о старческих шашнях Сухомлинова уже давно щекотали воображение думских депутатов. Однако потребовать у царя отставки Шантеклера либералы побоялись. Они избрали путь окружной – завели нудную речь о нерентабельности киевского геверал-губернаторства вообще, надеясь таким окольным путем свалить и Сухомлинова. Но результат, которого добивались думцы, оказался совершенно обратный их чаяниям… Николай II признался жене: – Если Сухомлинова бранят в Думе, значит, в этом человеке есть нечто значительное. Я видел Владимира Александровича на последних маневрах. Он так смешил меня анекдотами… Не чета этому бубниле Редигеру с его таблицами во всю стенку! В декабре 1908 года к перрону вокзала в Киеве был подан вагон-люкс, в который грузили множество кафров и чемоданов. Возле отъезжающего Сухомлинова, держа его под руку, стояла чужая жена. Он отъехал в Петербург, где его ждало назначение на пост начальника Генерального штаба русской армии. Багаж, с которым он прибыл на берега Невы, был грязный бракоразводный процесс и еще… Альтшуллер; этот тип немедленно тронулся за Сухомлиновым в Петербург – поближе к тайнам русского Марса! Всю дорогу Екатерина Викторовна усиленно хлопотала над своим Шантеклером, словно заботливая курочка: – Что хочет мой драгоценный пупсик? Молочка? Или налить рюмочку коньяку? Боже, ты бы знал, как я сгораю от любви… На плюшевых диванах люкса убаюкивало сейчас самую трагедийную фигуру нашей истории кануна Великой Революции! 4. Гром и молния На углу Невского и Надеждинской – толпа, сумбурная и настырная. Отовсюду сбегаются любопытные: – Скажите, а что тут случилось? – Ой, никак опять кого-то мотором задавили? – Да нет. Ничего особенного. Распутин идет. – Простите за серость, а кто это такой? – Стыдно не знать, сударь… Вот он! – Где, где? Ой, да не пихайтесь вы. – Вон… дерется с бабой! – Тетя Даша, иди сюды скоряе, отселе виднее… – Дайте и мне посмотреть. Это тот, что в шляпе? – Да нет, с бородой, за него баба цепляется. – Мама-а! Ты видишь? А я вижу… – Ай, кошелек стащили! Только что был – и нету! Распутин попал в нечаянный переплет. Только он вышел из дома, как на него из подворотни выскочила генеральша Лохтина в широком белом балахоне, словно санитар на чумной эпидемии, а балахон она предварительно расшила ленточками, цветочками и крестиками. Распутин, не желая публичного скандала, бешено рвал из ее пальцев подол рубахи, сквернословя, кричал: – Расшибу, сатана худая… Ой, не гневи! Но сумасшедшая баба держала его крепко, хихикая: – Бородусенька, алмазик ты мой, освяти меня. Или не видишь, живот-то какой! Христосика порожу вскорости… Толпа хохотала, а городовые свистели: – Разойдись! По какому случаю собрались? Гришка понял, что надо спасаться. Он размахнулся и треснул генеральшу кулаком в лоб. Лохтина, ойкнув, отлетела в сторону, Гришка, верткий как угорь, прошмыгнув через гущу толпы, сразу вцепился в поручень проезжавшей мимо пролетки: – Гони, черт такой! – А в толпу, оборотясь, крикнул на прощание: – Нашли что смотреть. Добро бы умная, а то дура… Городовые уже вели Лохтину в участок. – А мы вот поглядим, какая ты генеральша… Развевая балахоном, спятившая баба орала: – Не троньте тела моего – оно святое! Я с самим Христом плотски жила, только разлучили нас люди коварные… Один хороший пинок, и, развевая ленточками и крестиками, поклонница Распутина вылетела на свет божий. А коляска с Распутиным уже заворачивала на Инженерную – к дому статс-секретаря Танеева, отца Анютки Вырубовой и Саны Пистолькорс… * * * Прошло уже пять лет, как Илиодор впервые встретил Гришку Распутина в Петербурге; с тех пор иеромонах заматерел в молитвах, но еще не потерял иноческой выправки. Жизнь его выписывала сложные синусоиды взлетов и падений… В разгар революции он был назначен преподавателем в Ярославскую семинарию, где с резким политическим задором, не выбирая выражений, повел черносотенную пропаганду. Но большинство семинаристов были настроены революционно, и педагога они поколачивали. А когда узнали, что Илиодор ненавидит Льва Толстого, они литографировали его «Крейцерову сонату» и в темном уголку дали на подпись как список лекций по вышнему промыслу. Илиодор сгоряча подмахнул: «Одобряю!» – а вышла потеха, весь Ярославль смеялся. Кончилось все это тем, что семинария забастовала, прося убрать Илиодора, и семинарию закрыли… Илиодор перебрался в Почаевскую лавру на Волыни, где его пригрел Антоний (Храповицкий), давший монаху несколько наглядных уроков, как следует владеть интригой, чтобы черти завидовали. Здесь Илиодор выступил с погромными речами как «охранитель престола», и слава о его проповедях дошла до ушей царя. Николаю II импонировало мнение Илиодора, что в народных бедствиях повинны одни евреи и интеллигенты. Илиодор превратил церковную кафедру в политическую трибуну, на Волыни запахло дымком погромов… Антоний сказал: – Знаешь, Илиодорушко, катись-ка ты отсюда подальше, а то, брат, потом неприятностей не расхлебать будет! Илиодор отвечал Антонию: – Уйду, но ты меня послушай… Народ у нас мягонький, будто пушок заячий, его и так и эдак крути, он все себе поворачивается. И на любой крик бежит охотно. Настали времена смутные, и нет на Руси правды. Будь моя власть, я бы огнем по земле прошелся, все спалил бы дотла, а потом создал бы новое царство – мужицкое! Знаешь, как при Иване Грозном было? Едет опричник по улице, возле седла его приторочены метла паршивая и башка пса дохлого. Вот едет он, супостат, и красуется. Ничего худого еще не сделал. Слова бранного никому еще не сказал. Едет он, а на улице уже пусто… Все разбежались! – Это к чему ты сказал мне? – А вот знай: там, где я пройду, скоро тоже все разбегутся. Пусто и мертво станет… Это я – гром и молния! Илиодор перебрался в Саратов – под крылышко архиепископа Гермогена, который приветствовал его словами: «Паси ветер и пожнешь птиц парящих!» В газетах тогда писали, что эти столпы черносотенства «поражают нас и своею узостью, и своей талантливостью». Никакому эсеру, прошедшему огни и воды, не удавалось подняться в агитации до такого пафоса, до такой силы внушения, до каких поднимался Илиодор, умевший покорять словам тысячные массы людей. Наш журнал «Наука и религия» недавно тоже воздал ему должное как блестящему оратору: «Он умел говорить образно, страстно, доводя толпу верующих до высокого, почти истерического накала. У него была устоявшаяся слава защитника и благодетеля бедных». Способный говорить часами, пока люди не падали в обморок, Илиодор умел быть и лапидарен, как Александр Македонский перед побежденными (в этом сказывалась прекрасная академическая выучка). Но делить с Гермогеном славу Илиодор не захотел и твердо обосновался в Царицыне, превратив этот город в автономную цитадель «илиодоровщины». Что он тут вытворял – непередаваемо! По его указам пароходы на Волге меняли расписания. Илиодор врывался в публичные дома, переписывал всех, кого заставал там, а утром царицынские матроны с ужасом читали в газете, где и с какой проституткой провел эту ноченьку ее благоверный. Илиодор обрушивал целые ниагары брани на властей предержащих: чиновники – взяточники, приставы – шкуродеры, полицмейстеры – воры, а губернатор – дурак. С малярной кистью в руках он шлялся по улицам и мазал квачем лица прохожих, имевших несчастье носить очки или портфель. «Не нравится, сучья морда?» – спрашивал их Илиодор… Синод запретил ему проповеди – не подчинился. Синод запретил печататься – не подчинился. Синод велел ехать в Минск – не подчинился. Наконец, он выгнал из губернии самого губернатора графа С. С. Татищева, который, обескураженный от стыда, явился к Столыпину. – Петр Аркадьевич, – сказал он, – а вы хоть секите меня, но я бежал. Что делать, если Илиодор стал сильнее меня! – Мы это сейчас же исправим. – Столыпин велел полиции арестовать Илиодора, отправив его в Минск по этапу; машина МВД заработала, и через день премьер был извещен из Царицына, что полицейские участки в городе полностью разгромлены илиодоровцами, сам полицмейстер ранен, а морды всех приставов, с помощью того же легендарного квача, вымазаны какой-то особой пахучей краской, которую не отмыть даже скипидаром. – Хорошо, Сергей Сергеевич, – сказал премьер Татищеву, – возвращайтесь на свое воеводство, а я буду действовать теперь через его величество… Николай II, под давлением Столыпина, издал указ – Илиодору ехать в Минскую епархию и сидеть там тишайше. Илиодор не подчинился! Император издал второй указ. Илиодор, ознакомясь с ним, сказал, что поедет… только не в Минск, а скоро открыто появился в столице – гостем царского духовника Феофана. – Где это видано, – вопросил он его, – чтобы человеку в монашеском образе не давали сказать того, что он думает? Феофан сильно изменился (похудел, потускнел). – А ну тебя! У меня своих забот словно мух осенью… Выяснилось, что его положение при дворе пошатнулось. – Из-за чего, отец Феофан? – Из-за Гришки… пса! – Какого Гришки? – удивился Илиодор. – Или забыл Распутина? Я ж его, чалдона поганого, и во дворец сам втаскивал. А ныне он возлетел. Ох, обманулся я! Нет святости – одни бесы скачут. Сказал я государю, что Гришка плут и бабник, так что? Тьфу ты, господи… Теперь царица глядит на меня, будто солдат ва вошь. Больше ты ничего не спрашивай… Илиодор понял, что защиты себе надобно искать в другом месте. И оказался в доме статс-секретаря Танеева, где поджидал приезда из Царского Села его дочери. В гостиную вдруг смелым шагом вошел Григорий Распутин, и монах не забыл отметить в своих мемуарах, что «брюки из дорогого черного сукна сидели на его ногах в обтяжку, как у военных, а дорогие лакированные сапоги бросались в глаза блеском и чистотою…» Поразительно, что Распутин моментально узнал Илиодора и сразу же двинулся к нему, уже отлично извещенный обо всех скандалах в Царицыне. – Што голову-то повесил? Не робей, монашек, епископом будешь. А власть, от бога данную, не лай, не лай, – наставительно произнес Распутин, даже грозя пальцем. – Люцинеров и жидов мажь чем хошь, но власть божью не трогай… Грех! Илиодор невольно ощутил величие этого мужика. – Мне бы, Гриша, опять в Царицын вернуться. А как вернешься, ежели один указ от Синода, а еще два указа – от царя… Распутин искренно рассмеялся: – Што нам указы, коль мы пролазы?.. Потом легко, как на пружинах, скрипя кожей сапог, повернулся к дамам, стал целовать всех подряд, при этом руки его очень ловко и виртуозно обводили фигуры женщин от грудной клетки до бедер, каждый раз как бы выписывая форму гитары. Но все это делалось им спокойно и строго, как будто он, опытный инженер, прикидывал на ощупь размеры нужных ему для работы деталей, и ни одна из дам не протестовала… все в порядке вещей. Снизу послышался шум – это приехала Вырубова. * * * Вошла она – высокая, мощногрудая, с зонтиком в руке, уже усталая, сразу плюхнулась в кресло, заговорила: – Эти поезда меня замучили: то в Царское, то из Царского… Папа, – обратилась она к отцу, – а ты собрался на службу? Танеев стоял с громадным портфелем в руках, на котором белела платиновая табличка с надписью «В знак непорочной 50-летней службы от благодарных подчиненных». Илиодор с ненавистью посматривал как на портфель, так и на очки статс-секретаря: будь это в Царицыне – так в рожу квачем бы! Пускай потом две недели подряд скипидаром моется… Позже он записывал: «Распутин в это время прямо-таки танцевал возле Вырубовой, левой рукой он дергал свою бороду, а правой… хватал ее за груди и меня немного стеснялся. Потом он бил ее ладонью по бедрам, как бы желая успокоить игривую лошадь. Вырубова покорно вертелась, а отец ее стоял рядом и жмурился… Далее свершилось нечто сказочное: Вырубова упала на землю, дотронулась лбом обеих ступней Распутина, потом поднялась, трижды поцеловала старца в губы и несколько раз его грязные лапы. Ушла…» Она ушла, но осталась Сана Пистолькорс, и Распутин (в присутствии ее отца и мужа) проделал с Саной целый ряд манипуляций, как и с Вырубовой… Уже на улице Распутин спрашивал Илиодора: – Видал как? Я из этой Саны беса уже выгонял. Сейчас-то она ничего, а раньше на всех кидалась… Я ведь как? Больше касательством работаю. От меня сила исходит. Хошь, и тебя трону? – Он обнял Илиодора и спросил: – Ну что? Учуял силу мою? – М-м-м-да-а, – неопределенно промычал Илиодор… Не стыдясь прохожих, Распутин на улице рассуждал: – Министеров, хадов, не бойсь – они только и знают что хвост Столыпина с подушки на одеяло перекладывать. А в Синоде обер-прокурором торчит Лукьянов-профессор. Но я ученых не люблю, скоро ему провожаньице сделаю… Цыть им всем! Илиодор решил: была не была – и ляпнул: – Гриша, помоги мне – хочу царя повидать. – Лучше ты царицку проси – мамка у нас с башкой. – А царь не обидится, что я его обхожу? – Да не! На нас-то чего ему обижаться? Тока не будь дураком, дай маме расписку, что власть царскую ты лаять не станешь… Илиодор описал это свидание в Царском Селе: «Высокая, вертлявая, с какими-то неестественно-вычурными ужимками и прыжками, совсем не гармонировавшая с моим представлением о русских царицах… она поцеловала мою руку. Потом моментально села в кресло и с грубым немецким акцентом заговорила: „Вы из Петербурга?“ Эти слова были сказаны так неправильно, что я не понял их. Произошла крайне тяжелая и неприятная пауза. Из беды выручила Вырубова. Она передала мне вопрос царицы на чистом русском выговоре. Государыня тогда засыпала как горохом: „Вас отец Григорий прислал? Да? Вы привезли мне расписку по его приказанию, что вы не будете трогать правительство?..“ Илиодор вышел от царицы победителем! Плевать он хотел теперь на Синод священный и даже на царя с его премьером. На следующий день иеромонах повидался с Распутиным, поехали они помолиться на могилку Иоанна Кронштадтского. «Когда мы с ним шли по лаврскому парку, Григорий не пропускал ни одной дамы, чтобы не пронизать ее своим упорным, настойчивым взглядом». Неожиданно Гришка засуетился: «Спрячь меня, ой, закрой, дай сховаться…» На садовой дорожке показался какой-то старенький генерал, читавший надгробные эпитафии. Распутин присел на корточки и забился головой под рясу монаха, Илиодору было очень противно свое дурацкое положение. – Ну, вылезай, Гриша, генерал уже миновался. – Фу! – сказал Распутин. – До чего ж там душно у тебя, как в бане побывал… – А что это за генерал такой? – Откуда я знаю? Но я, брат, военных обхожу. Они на меня глядят как-то не так, как все другие люди… Был он в этот весенний день празднично одет – в дорогом сером пальто и при шляпе. Разговаривал очень охотно: – Вот, брат, штука! В Камышлове на станции меня жандармы с поезда ссадили. Народ хохочет, думают, фулигана пымали. А в участке спросили, кто таков, я сказал, и отпустили. – Ну и что? – не понял его Илиодор. – Как что? – взбеленился Распутин. – Это же все козни Синода противу меня, это Столыпин меня насильничает… Слыхал я от людей верных, будто на меня уже целый архив скопили! Илиодор продемонстрировал перед Гришкой свое отточенное искусство, как надо расправляться с идейными противниками на митингах. С расстояния пяти метров он цыкал в них плевком, и плевок обязательно попадал в оратора. – Молодец ты! – похвалил его Распутин. – А я так больше глазом действую. Бывало, гляну и сам вижу – плохо человеку… Между ними установились самые приятные отношения. – Гриша-а… дру-уг, – нежно говорил Илиодор. – Сережа-а, мила-ай, – сладостно выпевал Распутин. – У меня врагов… ой сколько! – Не хвались! У меня их больше, – отвечал Гришка… Поддержанный могучим авторитетом Илиодора, Распутин в эти дни был принят в черную сотню. Но, побывав разочек в клубе союзников, он больше туда не заглядывал, ибо не выносил, где только разговаривают, но выпивки и плясок не предвидится… * * * Настал день прощания. Илиодор отъезжал обратно в Царицын, Гришка провожал его на вокзале. Прозвенел гонг – друзья обнялись, целуя друг друга, иеромонах говорил: – Теперь ты к нам, Гриша… мы с Гермогеном ждать будем. Встречу устроим – во! Все телеграфные столбы в твою честь повыдергиваем, молебен устроим. Волгу повернем вспять… Поезд тронулся, Распутин шагал вдоль перрона. – Осенью! – кричал. – Раньше не могу… ждите осенью! Накануне они договорились, что Распутин будет явлен в Царицыне под видом «изгонителя блудного беса», – богатый столичный опыт в этом деле Гришка переносил в провинцию. А премьер Столыпин был крайне удручен оттого, что на Илиодора не действовали ни указы Синода, ни указы самого императора. – Вот нечистая сила! – сказал он… 5. Мой пупсик – мольтке В 1870 году, в самый канун нападения на Францию, начальник германского генштаба знаменитый Мольтке ночевал в своем имении. К нему послали офицера – с известием, что завтра грянет война. «Хорошо, возьмите с левой полки третий портфель справа», – велел Мольтке офицеру и снова уснул… – Владимир Александрович, – сказал Николай II, – я привел вам этот случай с Мольтке, чтобы вы поняли: вам предстоит роль исторического человека. Мне сейчас не нужен просто хороший генерал Сухомлинов – мне нужен русский Мольтке, и я с глубочайшим удовольствием назначаю вас на пост начальника Генштаба! Свидание с царем происходило в бильярдной, где царь обычно принимал доклады министров. Зал имел большие затемненные антресоли, в тени которых пряталась императрица, все слушавшая. Сухомлинов отвечал царю, что он рад принять назначение, но сразу же выговорил для себя право личного доклада царю. – Вне зависимости от Редигера, – подчеркнул он… В конце 1908 года русская дипломатия потерпела стыдное поражение. Извольский в условиях тайны встретился в замке Бухлау с Эренталем, австро-венгерским министром иностранных дел, и в обмен на открытие черноморских проливов для русского флота он дал Вене согласие на аннексию Боснии и Герцеговины. Проливы не открылись, но зато австрийцы ввели армию в сербские провинции. Это была вторая Цусима для нас – только дипломатическая! Боснийский кризис до крайности обострил противоречия между империями, он стал тем узлом, который могла развязать только война. Европа жила как в лихорадке, ей снились дурные сны. Близость грандиозной войны уже чуялась всюду, и обыватель, просыпаясь, удивлялся, почему ему не пришла призывная повестка. В этом году, бряцая саблей перед ускоренным выпуском юнкеров гвардейской кавалерии, кайзер Вильгельм II проболтался: «Кажется, настало время, чтобы дерзкая банда в Париже снова на своей шкуре испытала, на что способен наш славный померанский гренадер. Похоже, что нас хотят окружить (намекнул он на союз России с Францией)! Что ж, – упоенно заливался кайзер, – они могут идти: германец всегда лучше сражался, когда на него нападали с двух сторон. А мы готовы …» Французский генштаб переслал в Петербург своим русским коллегам утешительное известие: «Мы работаем так, будто война уже началась». Сухомлинов велел ответить в Париж, что на берегах Невы мух ноздрями не ловят, а тоже трудятся в поте лица. Он принял Генштаб от генерала Ф. Ф. Палицына, который сдал Сухомлинову несколько шкафов военных планов на будущее. Тут была разработка операций на все случаи жизни – будь то перестрелка на Кушке или натиск германских полчищ на Вильно. Сухомлинов с какой-то дикой яростью повел борьбу с этими шкафами. С подлостью (непонятной!) он вырывал из досье листы и схемы, нарочно перепутывал пагинацию страниц, кромсал планы ножницами, обливал таблицы чернилами. Так завистливый любовник брызжет раствором соляной кислоты в лицо недоступной красавицы… Изгадив все, что только можно, Сухомлинов потом сам же и жаловался генералу Поливанову: – Алексей Андреевич, не пойму, за что в обществе так нахваливали Федю Палицына? Ведь он там какой-то компот мне оставил. Уж на что я, человек опытный, и то не мог разобраться! Весной 1909 года царь принял Редигера в бильярдной. – Александр Федорович, вы прекрасно выглядите. – Сверкнув стеклами пенсне, Редигер поклонился; Николай II точно положил шар в узкую лузу. – Мне всегда было приятно служить с вами, и от ваших сугубо научных докладов я испытывал подлинное наслаждение. Мною уже подписан рескрипт о награждении вас орденом Александра Невского. – Редигер снова поклонился, а царь долго намеливал кий. – Однако, – сказал он, – допустив послабления думским демагогам, вы потеряли авторитет в армии и… Вы потеряли мое монаршее доверие! Редигер понял – это отставка (под чистую). – Когда прикажете сдать дела? – спросил он. – Почему вы не спрашиваете – кому? – Я догадываюсь, ваше величество… Сухомлинов стал военным министром и, вернувшись от государя, был страстно расцелован Екатериной Викторовной. – Боже, мой пупсик – Мольтке… Как я счастлива! Наклонись ко мне: я поцелую тебя в самую серединку моей дорогой лысины. Расцвет карьеры малость изгадила столичная пресса, неодобрительно именуя «пупсика» Мардохеем, а грамотный читатель намек сразу понял, ибо Мардохей был дядей библейской Эсфири… Начинался медовый месяц стареющего павиана! Боже упаси утомлять его величество схемами, картограммами или таблицами с коэффициентами полезного действия. Рассказав царю свежий анекдот, Сухомлинов выгружал на стол эскиз юбилейного значка, куски цветного сукна для пошива новых мундиров. Император отодвигал в сторону модели остроконечных пуль, оставшиеся еще от Редигера, с удовольствием прикладывал к своему мундиру новую тряпочку. С антресолей спускалась императрица, втроем они прикидывали, красиво ли будет выглядеть синий лацкан на желтом фоне… В эти дни Германия переслала России угрожающую ноту, больше похожую на ультиматум, по поводу Боснийского вопроса, Берлин почти приказывал уступить Австрии, и Николай II с логикой (которая недоступна моему пониманию) сказал Сухомлинову: – Мощь нашего государства ослаблена, мы сейчас неспособны вести войну, а потому (?), Владимир Александрович, я прошу вас поскорее разобраться с женой господина Бутовича… Вернувшись из Царского Села, русский Мольтке почему-то никак не мог попасть в свою спальню. Когда же достучался, то дверь ему открыл цветущий кавказец с длинным унылым носом. – Позалуста, – сказал радушно. – Мы вас так здали! Это был миллионер, бакинский нефтепромышленник Леон Манташев. Он как ни в чем не бывало рассказывал: – Мы вот тут с Екатериной Викторовной увлеклись мечтами. Я соблазняю ее ехать в Египет смотреть пирамиды фараонов. – А я не поеду, – сказала Екатерина Викторовна тоном капризной девочки. – На кого я оставлю моего пупсика? Сухомлинов с чувством поцеловал ей ручку. – Леон Александрыч, я вручаю вам свое сокровище. А тебе, Катенька, надо видеть мир. Во всей его необъятности. Ты ведь теперь столичная дама! Поезжай, душечка… Манташев с глубоким вздохом воззрился на часы. – Очень заль расставаться, но мне пора. Екатерина Викторовна, не отказывайтесь от лицезрения египетских пирамид. Из Египта мы навестим римские бани Каракалла, где еще сохранились фрески, из коих наглядно видно, что способы человеческой любви в древнем мире были таковы же, что и сегодня… Далее «молодая» жизнь Сухомлинова созидалась уже на прочной нерушимой основе: он давал пятьдесят рублей – на булавки, Манташев добавлял к ним пятьсот – на шляпку, Сухомлинов клал пятьсот рублей – на платье, Манташев тут же добавлял еще пять тысяч – на обретение модной шубы из шкур леопарда. Сухомлинов денег на Катеньку не жалел. Манташев тем более не жалел их… Ну, а что тут можно еще добавить? Известно, что счастлив в любви только тот, кто счастлив. Да и разве цветущая госпожа министерша не стоила честных мужских расходов? – Мой пупсик – Мольтке, – и поцелуи, поцелуи… Эх, повезло же человеку на старости лет! * * * Побирушка начал еще с порога кабинета: – Владимир Александрович, все уже знаю… все! Меня не обманешь. Видел уже. Как же! Кто не побежит смотреть Екатерину Викторовну? Таких дураков в Петербурге нет… все бегают и все любуются. Сегодня имел счастие поднести ей фиалки… Андронников уселся в кресло напротив Сухомлинова, уверенным жестом выбрал из коробки сигару. – Конечно, – сказал он, втыкая ее в жирный рот, – Москва не сразу строилась, и счастье надо добывать в бою… Знаю! Все знаю. Извещен. В этом бракоразводном процессе могут возникнуть нежелательные трения. Понимаю. Их надобно избежать. А посему полагаю, что без лжесвидетельства не обойтись… – Как вы сказали? – навострился Сухомлинов. – Ведь этот буйвол Бутович уперся в закон. Вот если бы он, допустим, сблудил… тогда было бы очень хорошо! – Михайла Михайлыч, что вы предлагаете? – Это вы мне предлагаете… всего тысячу рублей. – Зачем? – Как зачем? А кто в Париж поедет? – Простите, а зачем ехать в Париж? – Ах, боже мой, я же русским языком толкую вам, Владимир Александрович, что нужна справка… Справка о том, что муж Екатерины Викторовны не раз прелюбодействовал. – С кем? – отупело спросил Сухомлинов. – С мадемуазель Гастон… с гувернанткой! Сухомлинов долго тряс жирную руку Побирушки. – Ради бога, голубчик, выручите… Екатерина Викторовна исстрадалась. Бедняжка! Вы даже не знаете, как этот изверг Бутович тиранил скромную женщину… А чем кормил, знаете? – Еще не выяснил. – Овсянкой! – доложил военный министр. – С ума можно сойти, – отвечал Побирушка. – Такую женщину и кормить овсянкой? Это не просто разврат – утонченный разврат! Такой человек только и мог сожительствовать с гувернанткой… Получив командировочные от министерства, Побирушка смотался в Европу, откуда вывез на родину справку о том, что мадемуазель Гастон незаконно сожительствовала с господином Бутовичем, и эту справку поместили в святейший Синод, ведавший на Руси бракоразводными делами. Но тут мадемуазель Гастон, прослышав об этом, отдала себя в руки медицинской экспертизы Парижа, и в архивах Синода появилась еще одна справка о том, что госпожа Гастон до 33 лет сохранила целомудрие… Сухомлинов пребывал в панике: «Ну, кто же мог подумать такое о француженке? Кошмар… Ах, как она подвела нас!» Нравственность гувернантки Гастон неожиданно обрела мощный международный резонанс: посол Франции явился в министерство иностранных дел и принес Извольскому протест от имени Французской республики (наши историки отмечают, что протест был «пламенный»)! Побирушка сунулся было в Синод, но из покоев выскочил разгневанный митрополит Владимир, главный эксперт по части разводов. – Прочь, нечестивец! – заорал он, взмахивая посохом. – Я кого только в своей жизни не разводил, но в таких гнусных помойках, как ваша, еще не копался… Сухомлинов – уже не мальчик, мог бы и успокоиться. Не будет им божьего благословения! Побирушка стакнулся с Альтшуллером. «Ну, а теперь что нам делать?» – спросили они друг друга… «Черный кабинет» вскоре перехватил два письма Сухомлинова, посланные им в Киев к сахарозаводчику Льву Бродскому; в них министр открыто выражал свое желание видеть Бутовича отравленным. Потом многие документы из сейфов Синода пропали, а митрополит Владимир слег в постель, убежденный, что кто-то подмешал ему в пищу яд. Бутович с малолетним сыном от Екатерины Викторовны таскался по заграницам, проедая по курортам доходы от своего чернозема, потом решил вернуться домой, чтобы (как он говорил) «искать правды у царя». На пограничном вокзале в Эйдкунене в купе к нему подсел тучный господин восточного типа, который сказал: – Владимир Николаевич, если вы пересечете границу империи, вы сразу же будете арестованы как германский шпион… В эти дни Екатерина Викторовна проговорилась перед своей дальней родственницей – госпожой Червинской: – Ах, Наташа! Да я скорее лягу на рельсы, как Анна Каренина, но уже никогда не вернусь на бутовичский хутор… Одетая с вызывающей роскошью, она теперь обедала только у Кюба или Донона, где публика, привлеченная скандальным разводом, шепталась о ней: «Вот сидит штучка Сухомлинова!», и это ей даже льстило (она согласна быть хоть «штучкой»). Громадную поддержку оказывал им сам царь. Николай II еще смолоду, когда командовал батальоном преображенцев, поощрял браки офицеров с женщинами скомпрометированными. Каждый, кто женился на падшей особе, мог рассчитывать на его благосклонность и быстрое продвижение по службе. Царь вызвал обер-прокурора Лукьянова. – Я не хотел бы вмешиваться в дела Синода, но поймите меня правильно: Сухомлинов должен жениться на госпоже Бутович, чтобы министр мог спокойно трудиться на благо отечества. Лукьянов согласился дать развод, но съязвил: – Поймите и нас, государь! Каково же будет положение Синода, если каждый новый министр для того, чтобы спокойно трудиться на благо отечества, будет уводить от мужей чужих жен? Николай II рассмеялся и сказал любезно: – Войдем в положение Сухомлинова – ему уже на седьмой десяток, так дадим же старику побаловаться перед смертью. «Баловство» закончилось ритуалом свадьбы, шаферами в которой были Побирушка и Альтшуллер, причем Побирушка сказал: – Владимир Александрыч, в кавалерии всегда существует падеж лошадей, а шкурами, снятыми с них, никто не озабочен. Позвольте сдиранием шкур заняться мне… вполне бескорыстно! – Я понимаю, – отвечал Сухомлинов, – что корысти тут нету, одна чистая трогательная романтика и… шкурная забота! После свадьбы бакинский миллионер Леон Манташев сразу же повез госпожу министершу лицезреть пирамиды в Египте, откуда они завернули в Рим для осмотра банных фресок Каракалла. Из интересного путешествия Екатерина Викторовна вернулась подвижной, сильно загорелой, а шею ее окружало драгоценное колье, словно выкраденное из гробницы египетской Клеопатры. – Сколько ж, Катя, ты заплатила за эту прелесть? – Это дешевка, пупсик, в Каире никто даже не смотрит… Сухомлинов вдруг загрустил: – Скажи, птичка моя, а Леон Александрович… он случайно не делал тебе никаких игривых предложений? Госпожа министерша погрузилась в обморочное состояние: – Как ты мог подумать? – разрыдалась она. – Я свято несу свой крест – быть женою великого человека! * * * Ах, читатель! Я ведь не бездушная литературная машина и, когда пишу, переживаю за своих героев. Честно скажу – мне иногда и жалко этого старого человека в красных штанах. Сидел бы себе в Тамбове, командуя кавалерийской дивизией, «винтил» по маленькой в клубе, «цукал» на смотрах господ корнетов, качал на коленях белокурых внучек – и все было бы в порядке. Так нет, черт возьми! Царь велел ему стать «историческим человеком», и Сухомлинов… стал им. Весною 1917 года его окружила яростная толпа. Под градом кулаков и насмешек оплеванный старик уже не будет понимать, что происходит, и тогда неуместным покажется белый Георгиевский крест на его шее – ведь это его славное прошлое, его молодость, когда он отлично сражался в седле. Затем наступит жалкое прозябание в Берлине, где, оглохший и глупый, он будет писать всякую ерунду, чтобы самому очиститься, а других испачкать. В необъятном море белоэмигрантской литературы книги Сухомлинова – самые плачевные. В них нет даже злости – лишь обиды да кляузы. И глаза старику уже не закроет Екатерина Викторовна… Великие события мира растворили эту женщину в себе, будто жалкую муху, упавшую в чан с кипящей кислотой. 6. Бархатный сезон Бархатный сезон в разгаре… Наезжающие в Ялту бездельники, гуляя по окрестностям, упирались в ограду с надписью: ЛИВАДИЯ. ИМЕНИЕ ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГОВЕЛИЧЕСТВА – Сюда нельзя, – словно из-под земли появлялись охранники. – Требуется особое разрешение ялтинского градоначальника… Вокруг Ливадийского дворца, под шум тополей и кипарисов, свежо и молодо звенели фонтаны – Мавританский, Венера, Нимфа и прочие. Ветер с моря доносил до помазанников божиих очаровательные ароматы экзотических растений, всхоленных в оранжереях. По вечерам над Ялтою разгоралось зарево электрических огней, туда спешили ночные пароходы, там люди фланировали по бульварам, танцевали на площадках, окруженных фонариками, ели и пили, поднимая бокалы за прекрасных дам, по-своему они были счастливы, и бархатный сезон в Ялте – это, конечно, чудо! По воздушной перголе, увитой розами, гуляли царица и Вырубова с русско-татарскими разговорниками в руках. – Я боюсь – бен коркаим, мы боимся – бизлер коркаимыс, – твердили они. – Бабочка – кобелек, баня – хамам, блоха – пире, я люблю – бен северым, пистолет – пыштоф… Вдали шумела праздничная Ялта, там играли оркестры. – Скажи, – спросила императрица, – тебе никогда не хочется вырваться из этой золотой клетки на волю? – Иногда мне, правда, скушно, – созналась Вырубова. Александра Федоровна окунула лицо в ворох прохладных роз, ее рука забросила в кусты татарский разговорник. – Мне тоже надоела эта… тюрьма! Крайности всегда имеют тяготение одна к другой, как полюса магнитов. Парижский апаш читает роман из жизни маркизы, а сама маркиза читает роман из жизни апашей. Царям тоже иногда бывало любопытно подсмотреть недоступную народную жизнь. – Сана, – вдруг предложила Вырубова, – отсюда до Ялты извозчики берут полтинник. Оденемся попроще и будем вести себя как обычные гуляющие дамы… Ведь на лбу у нас не написано, что ты царица, а я твоя приближенная… Взяли извозчика, покатили. Алиса оборачивалась: – Как-то даже странно, что нас никто не охраняет. – Странно или страшно? – И то и другое. Ощущение небывалой остроты… – Вот видишь, как все хорошо! Извозчик спросил, куда их везти в Ялте. – Высади возле «Континенталя». – Но там дорого берут, – заволновалась царица. – Ладно. Тогда возле «Мариино», там дешевле… На открытой веранде «Мариино» они ели мороженое, потом с некоторой опаской вышли на Пушкинский бульвар. Ялта город странный: каждый приезжий – барин, каждый ялтинец – лакей барина. Подруги были в больших шляпах, тульи которых обвивала кисея, обе в одинаковых платьях, с одинаковыми зонтиками, на которые опирались при ходьбе, как на тросточки. – Как интересно, – говорила императрица, вся замирая. – Воображаю, как мне попадет от Ники, когда он узнает… На лбу у них – да! – ничего написано не было. Но все-таки, смею думать, что-то было там написано. Потому что один молодящийся жуир наглейше заглянул под шляпу императрицы. – Недурна, – сказал он и побежал за ней следом. – Мадам, приношу извинения за навязчивость, но желательно… – Пойдем скорее, – сказала Анютке царица. Ухажер не отставал: – Мадам, всего один вечер. Три рубля вас устроят? Вырубова едва поспевала за императрицей. – Боже, за кого нас принимают! Сбоку подскочил пижон, беря Анютку под руку. – Чур, а эта моя… обожаю многопудовых! Назревал скандал. Вырубова не выдержала: – Отстаньте! Вы разве не видите, кто перед вами? – Видим… или вам пяти рублей мало? Александра Федоровна истошно закричала: – Полиция! Городово-ой, скорее сюда… Не спеша приблизился чин – загорелый как черт. – Чего надо? – спросил меланхолично. – Я императрица, а эти вот нахалы… Раздался хохот. Собиралась толпа любопытных. – Пошли, – сказал городовой, хватая Алису за локоть. – Я императрица… Как ты смеешь! – вырывалась она. Другой рукой полицейский схватил и Вырубову: – А ты тоже… в участке разберутся… К счастью, в толпе оказался богатый крымский татарин Агыев, который не раз бывал в Ливадии, где продавал царю ковры. – Бен коркаим! – крикнула ему царица по-татарски. – Бизлер коркаимыс, – тоненько пропищала Вырубова… Агыев решительно отбросил руки городового. – Дурак! Или тебе в Сибирь захотелось?.. Пока они так общались с внешним миром, вся Ливадия перевернулась в поисках пропавших. Николай II был страшно бледен. – Где вы пропадали? – набросился он на жену. – Ники, какой ужас! Меня сейчас приняли за уличную даму, и знаешь, сколько мне предлагали?.. – Хорошо, что тебя не приняли за царицу, – в бешенстве отвечал Николай II. – А сколько тебе давали, я не желаю знать. – Нет, ты все-таки знай, что давали три рубля. – А за меня целых пять, – ехидно вставила Анютка. * * * – Представляю, – сказал Столыпин, завивая усы колечками, – как оскорблена императрица, что за нее давали на два рубля меньше… Впрочем, ей попался какой-то дурак, который плохо знаком с подлинным ялтинским прейскурантом! Вися на волоске, почти на грани ежедневной отставки, Петр Аркадьевич умышленно бойкотировал молодую царицу, сознательно раздувал слухи о ее психической ненормальности и лесбиянской привязанности к Вырубовой; он делал ставку на императрицу старую – на Гневную. А на его столе неустанно трещали телефоны. – У аппарата Столыпин, – говорил он, и на другом конце провода вешали трубку. – Это, знаете, зачем звонят? Проверяют – сижу ли я на месте или меня уже сковырнули в яму? Он принял синодского обер-прокурора Лукьянова. – Сергей Михайлыч, надо что-то делать с Илиодором… Он, дурак, зарвался до того, что уже не понимает, где лево, где право, хоть привязывай к его лаптям сено-солому. Лукьянов, профессор общей патологии и директор института экспериментальной медицины, попал в синодскую кастрюлю, как неосторожный петух. Он был приятелем и ставленником Столыпина, которому, естественно, во всем и повиновался. – Но помилуйте, – сказал он, – что я могу сделать, если Илиодора поддерживает какой-то Гришка Распутин? – Не «какой-то», – поправил его Столыпин. – К великому всероссийскому прискорбию, я должен заметить, что возле престола зародилась новая нечистая сила. И если мы сейчас не свернем Гришке шею на сторону, тогда он свернет шею всем нам! – Премьер извлек из стола досье. – Вот бочка с грязью, в которой собраны богатейшие материалы об этом псевдонародном витязе. Это я затребовал в департаменте полиции, и там покривились, но дело дали… Грязный мужик позорит монарха на всех углах, а сам монарх, наш инфант-терибль, этого не понимает. Посему мы, здравые люди, должны открыть государю глаза! – Вы хотите говорить с ним? – Если выслушает… Вечером в Зимнем дворце премьера навестил вежливо пришептывающий Извольский, который не расставался с моноклем, но не умел его носить, и потому лицо министра постоянно искажала гримаса тщательного напряжения лицевых мускулов. Боснийский кризис решил отставку Извольского, и Столыпин для заведования иностранными делами уже готовил своего родственника – Сазонова… Берлин исподволь бужировал войну, а германский генштаб решил «создать в России орган печати, политически и экономически обслуживающий германские интересы». Для этого совсем не обязательно создавать в Петербурге новый печатный орган – еще удобнее перекупить старую газету, авторитетную средь читателей. – «Новое Время», – доложил Извольский, – как раз и попало под прицел. Сегодня мне позвонил профессор Пиленко, старый суворинский холуй. Он сказал, что немцы действуют через Манасевича-Мануйлова, а денег не жалеют… Беседа с Пиленко прервалась, ибо ко мне вдруг явился сам германский посол – граф Пурталес. Пурталес был явно смущен и грыз зубами трость… «Разговор между нами, – сказал он, – пусть и останется между нами. Но я попал в очень неловкое положение. Берлин перевел в мое распоряжение восемьсот тысяч рублей для подкупа вашей русской прессы». – Так, – кивнул Столыпин. – Дальше? – Дальше я постарался свести разговор к шутке. – Правильно сделали! Пурталес пошел на открытие тайн Берлина только потому, что он, мудрый дипломат, боится войны Германии с нами. Он понимает, как далеко заведет нас эта война. А что касается Манасевича-Мануйлова, то… я вам покажу! Столыпин извлек из ящика стола громадное донесение о провокаторских происках Манасевича-Мануйлова, украшенное резолюцией премьера: «ПОРА СОКРАТИТЬ МЕРЗАВЦА. СТОЛЫПИН». За окном вдруг громыхнул бурный ливень. Извольский откланялся, сказав на прощание: – Сейчас в Ялте бархатный сезон, вообще-то принято… – Да, да! – перебил его Столыпин. – Я уже знаю, что вы скажете. Обычно принято от царей приглашать своих министров в Ливадию ради отдыха, но в эту осень царь не позвал – ни меня, ни вас, ни Лукьянова… Отчего так, как вы думаете? – Я об этом не думаю. – А я думаю… Всего хорошего. Мне надо выспаться. * * * Бархатный сезон начался анекдотом – анекдотом и закончился. 24 октября в пьяную голову царю взбрело одеться в солдатскую форму при полной выкладке – со скаткой шинели, с брякающим котелком и с винтовкой, взятой «на плечо». В таком виде, сильно шатаясь, он продефилировал по Ялте, и в пьяном солдате все узнали царя. В дождливом Петербурге Столыпин, прослышав об этом казусе, был вне себя: «Какой позор! Теперь надо спасать этого комика…» Премьер срочно выехал в Крым, проведя в душном вагоне 39 часов долгого пути; в вагон к нему забрался журналист из влиятельной газеты «Волга», и ночью Столыпин, блуждая вдоль ковровой дорожки, крепко сколачивал фразы интервью. – Дайте мне, – диктовал он, – всего двадцать лет внутреннего и внешнего покоя, запятая, и наши дети уже не узнают темной отсталой России, восклицание. Абзац. Вполне мирным путем, запятая или тире, как вам удобнее, одним только русским хлебом мы способны раздавить всю Европу… В Ливадии его ждал пристыженный пьянкой царь. – Вам предстоит реабилитировать себя… Николай II покорно подчинился. На него снова напялили солдатское обмундирование. Он, как бурлак в ярмо, просунул голову в шинельную скатку, вскинул винтовку «на плечо». Столыпин царя не щадил» в ранец ему заложили сто двадцать боевых патронов, а сбоку пояса привесили шанцевый инструмент и баклагу с водой. – Не забудьте отдавать честь офицерам! Николай II маршировал десять верст, после чего подставил себя под объективы фотоаппаратов. Для ликвидации скандала всему делу придали вид преднамеренности – будто бы царь-батюшка, в неизреченной заботе о нуждах солдатских, решил на себе испытать, какова солдатская лямка. Этим повторным маневром (проделанным уже в трезвом состоянии) хотели возбудить патриотический восторг армии. Однако русский солдат царю не поверил. Историк пишет: «Солдат очень хорошо понял, что царь „дошел“. Но не до солдатской участи, а до той грани, за которой алкоголикам чудятся зеленые змии, пауки и другие гады!» Разобравшись с царем, Столыпин вернулся в столицу, затуманенную дождями. Низкие темные тучи проносило над Невою. – Пора спускать собаку с цепи, – распорядился премьер. – Разрешаю начать в прессе антираспутинскую кампанию. Распоряжение негласно. Пусть газеты не стесняются. Правда, тут есть опасность, что, задевая Гришку, невольно заденут и честь царской фамилии. Не спорю, кое-кто заплатит мне штрафы за оскорбление его величества, но это дело уже десятое… В кабинет, кося плечами, вдвинулся генерал Курлов с замашками удачливого уголовника. Не так давно – за расстрел демонстрации в Минске – под ноги ему швырнули бомбу-самоделку, но Курлов остался цел. Сейчас жандарм обхаживал графиню Армфельдт, успешно отбивая ее от своего подчиненного Вилламова, а перед свадьбой Курлов торопливо залечивал в клинике Джамсарана Бадмаева какую-то слишком подозрительную язву на ляжке. – Распутин… пропал! По некоторым сведениям филеров, он брал в кассах билет до Саратова или до Царицына. – Чего ему там надобно? – удивился Столыпин. – Саратовский епископ Гермоген приютил иеромонаха Илиодора, а теперь Илиодор перетягивает к себе Гришку Распутина… – Чтоб они сдохли! – закрепил разговор Столыпин. Ночью он не мог уснуть. Ольга Борисовна спросила: – Пьер, у тебя опять неприятности? – Нет… просто не могу забыть выражения глаз Курлова. Наградил же меня бог помощничком! Такой не остановится, чтобы придушить в темном коридоре. Мало того, еще и пуговицы с моего фрака срежет и пришьет их на свою шинелюгу… Я чувствую, – признался он жене, – что тучи собираются. Если не по прямой линии эм-вэ-дэ, то хотя бы со стороны департамента полиции я должен оградить себя от роковых случайностей… Премьер заснул, затылком уже ощущая свою гибель. А вдали от столицы поезд проносил Распутина через ночные русские просторы, и, пьяный, он никому не давал спать в дымном и тесном купе. Стуча кулаком, все грозился: – Никого я уже не боюся, одних зубных врачей боюся. Вот зубы драть – это, верно, очень больно, страшно и противно! 7. Изгнание блудного беса Царицын … В городе было две фотографии и две типографии. Географы прошлого с похвалой отмечали, что город разлегся по косогору, отчего вся грязь самотеком сливается по улицам в Волгу, не застаиваясь на проезжей части. По дну глубокого оврага текла речка Царица, делившая город на две части. Первая была ограждена руинами древней насыпи, служившей защитой от татар; здесь скособочились ветхие церквушки, дремали в пыли сонные куры; пощелкивая семечки, в дверях лавчонок тошно зевали одурелые от тоски приказчики в рубахах навыпуск, подвергая злачной обструкции каждого прохожего. Зато в новой части города уже кричат паровозы, слышны гудки пароходов, вовсю куховарят дешевые харчевни, возле гостиниц полно пролеток, а в кабаках на пристани посиживают горьковские челкаши, бароны и сатины… Пахнет тут разно – водкой и дегтем, овсом и хлебом, рыбой и кислой верблюжьей шерстью. По булыжным мостовым ветерок перегоняет клочья утерянного с возов сена, под ногами маститых купцов жалобно пищат арбузные корки. Арбузы здесь славные, так и назывались – царицынские, вся Россия их тогда ела… А через весь Царицын, вздымая тучи желтой пылищи, валит толпа, и в городе все живое разбегается перед нею: – Илиодоровцы идут… спасайся кто может! Толпа … Не дай-то бог угодить в эту толпу, если ты для нее чужой: разорвут на сто кусков, словно кошку, которая по ошибке затесалась в хоровод собачьей свадьбы. Через город, захлопнувший двери и ставни, идут илиодоровцы – биндюжники с флагами, маляры с квачами, дружинники с браунингами, бузотеры со шкаликами, лавочники с хоругвями, мясники с ножиками, бабы со скалками, старухи с иконами, мальчишки с рогатками. Нету здесь пролетариев, и полиция в своих депешах на имя Столыпина никогда не забывала отметить это обстоятельство… Впереди процессии патлатые ведьмы, полусогнутые от усилий, влекут по песку колесницу наподобие той, в каких гордые триумфаторы въезжали в ликующий Рим. Но теперь на колеснице, под белым балдахином, украшенным курослепом и ромашками, высился иеромонах Илиодор, проницая будущее Руси зелеными глазами лешего. Надо сказать, что зрение у него было превосходное – снайперское! Еще за версту Илиодор видел человека в очках или чиновника, который заранее не скинул фуражки. В таких случаях следовал призыв: – Вон дурак! Бей его, чтобы умные боялись… Илиодор останавливал трамваи, а пассажирам велел стоять в вагонах навытяжку, пока процессия не минует. Он подзывал к пристани волжские пароходы и указывал капитанам, что средь пассажиров замечены «жиды и толстовцы», которых требуется утопить в центре Каспийского моря. Никто не осмеливался возразить, а полиция с почтением выслушивала любую ахинею иеромонаха. Возле ресторана «Северный полюс» Илиодор произнес страстную проповедь на тему о том, что, пока в ресторане доверчивые христиане пьют и закусывают, «жиды и писатели творят свое черное дело». На всякий случай толпа ворвалась в зал ресторана, покалечив «доверчивых» христиан, а сам владелец ресторана дал обет посетить святые места и, стоя на коленях, всенародно поклялся быть исправным подписчиком на газету «Гром и Молния» (которая, кстати, в свет еще не выходила)… Нашелся в Царицыне такой мерзавец, который, стоя в дверях скобяной лавки, шапку-то снял (и очков не носил, слава богу), но позволил себе при прохождении толпы, стыдно сказать, засмеяться. Наказание было ужасно – смешливого торговца скобяными товарами окунули в выгребную яму. Затем попалась какая-то дама сорока с лишним лет, довольно симпатичная, которой Илиодор с высоты своей колесницы сделал строжайшее внушение, чтобы она на чужих мужчин не засматривалась. – Да что вы ко мне пристали? – обиделась та. – Я иду своей дорогой, а вы идите своей. Какое вам до меня дело? Илиодор велел ей в наказание примкнуть к его толпе. – Да ты просто сумасшедший! – сказала дама. Тогда Илиодор подозвал пристава и указал тому составить протокол об оскорблении духовного сана. После чего тронулись дальше – с криками: «Шапки и очки долой! Русь идет…» На балконе третьего этажа некие супруги Николаевы осмелились пить чай с ежевичным вареньицем. Толпа пропела им анафему, а Илиодор произнес зажигательную речь о падении нравов, причислив любителей чаепития к зловредной секте читателей Льва Толстого. С прапорщика запаса Волкова, идущего в банк за пенсией, сбили фуражку, а когда он, наивный человек, сказал, что офицеров бить нельзя, Илиодор крикнул: «Это социалист!» – и толпа смяла прапорщика. Жандармский полковник Тюфяев, сопровождавший процессию, решил вступиться за Волкова, но Илиодор скомандовал дружине № 1, чтобы Тюфяева взяли и выяснили, нет ли у него тайных связей с масонами и синедрионом. Профессиональный борец Корень шапку перед илиодоровцами снял, перекрестившись, но с папироской не пожелал расстаться, что его и погубило… Илиодор заметил дымок. – Брось дымить, или не видишь, что Русь идет? – Кака там ишо Русь? – не поверил Корень. С волжским чемпионом классической борьбы, конечно, пришлось как следует повозиться, и на подмогу дружине № 1 была брошена в бой дружина № 2. Борца все-таки связали и, паля в небо из браунингов, оттащили в острог. Толпа вышла на берег Волги, где заранее из досок и соломы было сооружено гигантское чучело «гидры революции». Илиодор заверил демонстрантов, что внутри «гидры» засели социалисты, евреи, толстовцы, кадеты и прочие, после чего прочел им всем смертный приговор, начертанный на куске красного картона. А когда чучело (под вопли «анафема»!) подожгли, Илиодору с пристанской почты принесли телеграмму. – Братия и сестры! Великая весть дошла до нас… На наши сладкие виноградники едет могучий старец Григорий Распутин – ура, великий изгонитель бесов приближается к нам – ура! Все это происходило не при царе Горохе, а в царствование Николая II, когда творили Максим Горький и Мечников, Репин и Циолковский, когда пел великий Шаляпин и танцевала несравненная Анна Павлова, когда Заболотный побеждал чумную бациллу, а макаровский «Ермак» сокрушал льды Арктики, когда Борис Розинг обдумывал проблемы будущего телевидения, а юный Игорь Сикорский вертикально вздымал над землею первый в России вертолет… Об этом следует помнить, чтобы не впадать в ложную крайность. * * * Далее я вынужден следовать секретным отчетам полиции и запискам Илиодора… Распутин приехал страшный! В каком-то драном полушубке с чужого плеча, руки не мыл с неделю, лицо изможденное, взгляд скользящий, нечистый. Сам признал, что в дороге насквозь пропился – приехал чуть ли не зайцем без копейки. «Да и обшептали меня. Только было уснул, как все карманы обчистили. Был рупь, помню. Проснулся – нету…» Местная черная сотня поднесла ему хлеб-соль на подносе, как союзнику, она собрала 150 рублей, на которые справили Распутину новую шубу (был ноябрь 1909 года – уже холодало). От Саратова Гришка ехал вместе с Гермогеном, который и нашептал Илиодору: «Связались мы с ним, а зря… Бес он паршивый!» Илиодор отвечал епископу: «Я же его в Царицыне уже за святого представил». На что получил ответ Гермогена: «Козлом от него несет, а не святостью. Но коли нам пока угоден, будем его держаться. Дай ему, собаке, похмелиться!» С разговорами о трудностях в дороге и о том, что не стало в народе честности, Гришка вылакал 12 бутылок церковного кагору и даже не окосел. В оправдание себе сказал: «Это ж духовное… такого мне хоть бочку ставь!» Илиодор вспоминал: «Гришка охотно целовал молодых женщин, а старух отпихивал. Гришка у меня исповедовался: „Что я буду делать, когда царицка шугнет меня от себя?“ – Эта фраза и некоторые другие дали мне понять, что против него собирается кампания (верно: Столыпин уже начал ее!)… Гриша много рассказывал, как с Вырубовой и другими женщинами ходил в баню… как радел с Вишняковой, нянькой царских детей, и другими, как они в келье… обнимали его голову, как Вишнякова рвала на себе волосы из-за того, что ей не пришлось лежать с Гришей…» Рассказывая все это, Распутин выпытывал у монаха: «Ну, как? Соблазняешься?» Давно известно, что монах занимает женщину так же, как мужчину занимает монахиня. Женщина сердцем чувствует, что отречение мужчины «от мира» есть прежде всего отречение от нее, и поэтому женщина так стремится разбудить в монахе именно мужчину. Илиодор сейчас попал в неприятное положение. Он жил в окружении женщин, легко перешагивал через них, спящих на полу храмов, но берег себя в чистоте, никакого блуда за ним никогда не водилось. И теперь ему стало ясно, что Гришка приехал неспроста, – ему хочется сделать монаха сообщником в разврате… Илиодор это понял и сказал так: – А в народе-то про тебя скверно глаголют. Будто я позвал в Царицын не святого старца Григория, а жулика Распутина… – Это нехорошо, брат, – отвечал Гришка. – Я вить делаю новый подвиг, церкви ишо неизвестный. Вишь, еропланы залетали… это новое. И я, брат, тоже новый – вроде энтих еропланов. Какая с еропланов польза? Никакой. А с меня много пользы. Распутин был заранее разрекламирован в Царицыне как «изгонитель бесов», причем Гришка уточнил по приезде: – Женских бесов! А за мужских я не берусь… Первым делом поехали к жене извозчика Ленке, на которую Распутин произвел должное впечатление: «Огонек разума блеснул в ее черных красивых глазах, и она громко закричала на старца: „Ты зачем меня лапаешь, а? Я тебе полапаю! Вот я тебе как дам по морде, так будешь знать Ленку…“ Что она и сделала тут же. – Силен бес, ой, силен, – заговорил Распутин, пятясь. – Ну ее… Вот стерва какая! Шарахнула-то здорово… Следующий визит. Царицынская купчиха Лебедева, 55 лет, здоровая бабина кустодиевского типа, пудов эдак на десять весом. Дом – полная чаша. Распутин, как только осмотрелся средь богатой обстановки, сразу точно установил верный диагноз: – Бес есть… чую! – Он обошел все комнаты, остановился в угловой тесной клетушке, где стояла широченная кровать. – Вот отседова бесу уйти уже некуды, – авторитетно заявил он мужу купчихи. – Давай, батька, волоки сюды свою бабу… Лебедеву оставили с Распутиным наедине, а Илиодор с хозяином засели за самоваром. Поговорили о суетности жизни и вообще… Вдруг раздался страшный треск, и хозяин забеспокоился: – Как бы мебель не попортили… эва как! Бес-то! – Видать, бес не сдается, – отвечал Илиодор. В клетушке долго слышалась страшная возня, будто здоровые мужики дрались в чулане. Но при этом ни единого возгласа, ни мужского, ни женского, не раздалось. А купец молился: – Господи, помоги старцу Григорию беса осилить… Распутин выкатился из чулана, примеряя к рубахе оторванный подол. Он был весь в поту, через лоб пролегла яркая царапина. – Ну, бес так это бес, скажу я вам! Не дай бог второй раз на такого нарваться… Едва управился. Ба-альшой бес был. Сам видел. Сначала-то он – под кровать. Я – за хвост и тащу его. Эй, хозяин, там в окошке стекла вылетели. Так это не я! Это бес выскакивал… Дайте выпить чего! А то сил моих не стало… Цитирую: «Когда старец это говорил, несчастный муж плакал». Поехали с третьим визитом. О нем писано: «Е. С. Г. – богатая купчиха, молодая и красивая, а муж старый и некрасивый. От половой неудовлетворенности, считая себя бесноватой, часто кричит…» Но когда Распутин стал уводить молодуху, престарелый муж, еще не потеряв бдительности, почуял неладное и возроптал: – Это по какому такому праву! Ён, значица, с нею останется, а я, значица, как на гвоздиках тута сиди… Зачем же так? – Старец святой жизни, – сказал ему Илиодор. В деле запротоколировано, что из спальни слышались «закатистые смешки и раздавались шлепанья ладонью по голому телу». Муж часто порывался встать, но Илиодор его удерживал: – Не мешай… это наважденье бесовское. – Да рази так бесов изгоняют? – возмущался муж. – А как изгонять – ты знаешь? – Не знаю. – Тогда сиди и не рыпайся… Распутин с купчихой вышли потом к столу и стали алчно пить чай. Муж посматривал на жену с большим недоверием. – Ну, ладно, – сказал он ей, коля сахар. – На этот раз куды ни шло. Но ежели ты еще заблажишь, я тебя вожжами так вздую, что любой бес из тебя в момент выскочит… Распутин попросил у него двадцать пять рублей. – За што, мил человек? – За беса. – Вот с беса и получи… Хитрущий Гермоген, почуяв назревание скандала, хотел уже скрыться в Саратов, но Илиодор не отпустил его: «Мне одному с Гришкой не справиться… Попробуй вдуди каждому в ухо, что он святой!» Дабы поднять авторитет Распутина, втроем пошли в фотографию Лапшина, где чинно и благородно снялись на карточку в порядке слева направо: Гришка – Гермоген – Илиодор (все сидючи на стульях). Фотографии размножили в невероятных количествах и раздавали, как иконки, молящимся в храме. А пока они там «гоняли бесов», газеты уже начали травлю: Гришка читал ругань по своему адресу, страшно удивляясь, откуда журналисты знают все подробности его прошлого, и он уговаривал Илиодора ехать с ним в Покровское – там пережидать газетную бурю. Неожиданно к возмущению газет подключилась и Дума, депутаты которой хотели ставить перед правительством официальный запрос о Распутине. – Ну, поехали… пропала моя головушка! – Не ты ли, Гриша, учил меня: «Клопов не бойся, ежели кусают – чешись!» Вот, миленький, и почесывайся… Волгу сковало льдом, с вокзала покрикивали поезда. 27 ноября стали собираться в дорогу. До места предстояло ехать 9 суток. Распутин перед отъездом домой отбил телеграмму в Царское Село: Миленький папа и мама вот бес то силу берет окоянай! А дума ему служит там много люцинеров и жидов. А им что? Скорей бы божего по мазанека долой и Гучков господин их прохвост клевета смуту делает. Запросы. Папа! Дума твоя што хошь то и делай. Какеи там запросы? Шалость бесовская. Прикажи. Не какеих запросов не надо Распутин * * * Московский приват-доцент Новоселов выпустил о Распутине брошюру, в которой разоблачил его как развратника-хлыста и обругал Синод за попустительство распутинским оргиям. Брошюра тут же была арестована полицией, но спекулянты продавали ее из-под полы за бешеные деньги. Газетная шумиха вокруг имени Распутина охватила всю империю – «от хладных финских скал до солнечной Тавриды». В разделе фельетонов читателю преподносили теперь покаянные письма женщин – жертв «изгнания бесов». Прилагались фотографии, на которых Распутин был изображен в кругу своих почитательниц. Тиражи газет конфисковали, издателей штрафовали, а редакторов сажали. Репрессии властей против газет имели обратное действие. Поместив материалы о Распутине, издатель охотно платил пятьсот рублей штрафа, понимая, что доход от продажи газет по повышенной цене даст ему пять тысяч рублей чистой прибыли. Было из-за чего рисковать! Антираспутинская кампания сделала имя Гришки широко известным: если кто раньше и не знал его, то теперь все ведали, что такой гад существует и он неистребим! Натиском печати исподтишка руководил сам премьер государства; одной рукой Столыпин инспирировал разоблачения старца, другой налагал штрафы за публикацию статей о нем… Думский же запрос о Распутине затормозил не кто иной, как самый опасный враг Распутина – Родзянко, неуклюжий и рыхлый господин с седым ежиком на крупной голове, часто небритый, умный и резкий. – Не торопите события, господа, – сказал он думцам. – Дайте мне собрать на Гришку побольше материалов. Календари империи отмечали канун 1910 года. 8. Родные пенаты Паровоз почти трагическим ревом покрывал безлюдье заснеженных сибирских пространств. Редко мелькнет за окном вагона нежилая заимка, еще реже встретится деревня средь вырубок, и совсем уж редко экспресс пронизывал залитые электричеством вокзалы городов – с их суматохой носильщиков и жандармов, с гамом ресторанов, с запахами духов и воблы, коньяку и дегтя. Глядя на белые пажити и на леса, стынущие под снегом, Илиодор невольно вспомнил, что писал великий Карлейль: «Россия безразлична к жизни человека и к течению времени. Она безмолвна, вечна и несокрушима…» Цитировать же эту фразу для Гришки не хотелось, ибо тогда пришлось бы ему, дураку, разъяснять, кто такой этот Карлейль, а было монаху лень заниматься просвещением варнака, который, поглядывая в окно, со значением покрякивал: – Кажись, и Курган скоро… станция-то с буфетом! Не сбегануть ли за бутылочками? Деньги-то у тебя, Сережа, имеются? – Я городу Царицыну полмиллиона задолжал, а где река текла, там всегда мокро будет… Ох, великий должник я! – Да не! – убежденно заявил Распутин. – Я вот ране, ишо в мужицком положении, о мильёне и понятия не имел. А теперича пообвыкся и вижу – мильён нахапать завсегда можно. – А сколько у тебя скоплено? – Да нисколько! Это я так говорю, к примеру. У меня, брат, на гулянья разные много вылетает. Опять же и на извозчиков, особенно когда пьяный. Сядешь – он тебя возит, возит. Потом разбудит и «с вас, говорит, шашнадцать с полтиной»! Ну, даешь… Ехали они, ехали. К чертям на кулички. Разговаривали. Илиодор решил выведать у Гришки тайну его успеха при дворе. – Ты, Гриша, пей, а меня уволь. Я на вино слаб… Подпоив Гришку, он повел на него атаку по всем правилам логики. Давно уже приметив в Распутине непомерное тщеславие (не свойственное массе русского крестьянства), Илиодор умышленно сыпанул солью на самую болезненную рану Гришки: – А не верю я тебе, Гриша, обманщик ты! Плетешь ты что-то о своем положении при царях, да врешь, наверное. – А хто тебя в Царицын устроил? Тока пальчиком шуранул, кому надо подмигнул – и ты тама! Рази не я? Или, может, скажешь, что и газеты меня задарма облаивают? – Мало ли кого не лают в газетах, – подзуживал иеромонах. – Про меня, эвон, тоже пишут, будто я разбойник какой. – Нет, ты погоди… Да знаешь ли, куда я вхож к царям? Аж прямо в спальню, да! Царицку целую, она ко мне жмется, как ребенок. Это ей, вижу, нравится. А я – пожалте: нам не жалко! – Врешь, – сказал Илиодор, словно ударил. Распутин даже зубами скогорготнул – в ярости: – Так я те докажу! Вот прибудем в Покровское, сундук отворю, у меня на дне ево письма царицки лежат. Сам прочтешь… – Ну-ну, – говорил Илиодор. – Покажи. Может, и поверю. За окном вагона малость расступилась тайга, потянулся длинный унылый барак. Распутин приник к оконному стеклу. – Что за станция? Чичас сгоношу пол-ящика. – Сиди. Еще от поезда отстанешь. – Хто? Я? Тю… От своей судьбы еще не отставал! Ехали дальше. Под ногами катались пустые бутылки. – А ты гляди, как меня Русь-то знает! Буфетчик чичас, как другу: «Григорья Ефимыч, для вас… что угодно… печенка свежайшая… пожалте!» Кушай, Сережа, печенку энтую. – Распутин размотал жирный газетный лист, в котором его ругали, обнажил мешанину грязно-серых кусков печенки. – Эх, вкуснятина! – сказал. – Главное, даром! И платить не надоть… – Ладно тебе. Ты лучше про царей расскажи… Распутин за четыре минуты опорожнил четыре бутылки. – А то вот ишо помню… Царь эдак-то поглядел на меня и говорит: «Григорий, а ведь ты – Христос!» Ей-пра, не вру. Глядит прям в глаза и говорит: «Не спорь, Григорий, я-то и сам вижу, что ты у нас Христос…» Мне даже неловко сделалось. Илиодора такие речи коробили. К царице, после свидания с нею, он относился скверно. Но, будучи убежденным монархистом, страдал за эти рассказы Распутина о царях, в которых Гришка всегда выглядел соколом, а цари негодными цуциками. – Не веришь мне, што ли? – ерзал Распутин. – Не знаю, что и сказать… Верить ли тебе? От недоверия Распутин откровенничал напропалую: – В пятом годе (аль в шестом? – не помню), кады революция случилась, они Митьку Козельского позвали. А он, убогонький, с ходу заблеял: «Спасайтесь… всех перестукают!» Я в Царское прискакал. Гляжу, царь с царицкой царенка пакуют в тряпки. Совсем уже обалделые, ни хрена не понимают… В чемоданы шмотки пихают. Бежать чтобы… Эх, забыл я, как энта страна-то у них называется, где у них деньги в банке лежат. В обчем, – когда я увидел, как они чемоданы собирают, я тут наорал на них. Стыдил всяко. Они присели. Потом царь с царицкой на колени передо мною опустились. Вовек не забудем, говорят, что ты для нас, Григорий, сделал! А это верно – улизнули б… – Так уж они тебя и послушались? – Ей-ей, – крестился Распутин, округлив глаза… О царе он говорил с явной горечью, как о беспутном родственнике, который мешает ему налаживать прочное хозяйство. Правда: если собрать все высказывания Распутина об императоре, получится немалый том отрицательных отзывов. Все похвалы Распутин расточал в адрес императрицы: – Баба с гвоздем, она меня понимает. А царь пьет шибко. Пуганый. Я ему говорю: «Брось пить, нешто пьяному-то тебе легше?» А он мне: «Ничего ты, Григорий, не понимаешь». Я с него зароки беру, чтобы вина не пил. Беру на месяц. Так он в ногах у меня наваляется: Григорий, просит, на две недельки. Я ему на полмесяца указываю не нюхать даже. А он, быдто купец на какой ярмарке, недельку себе выторговывает. Слаб! Сла-аб… Вконец опьянев, Распутин вдруг раздавил в пальцах стакан, начал крыть матюгами Столыпина и Феофана: – Феофан сдохнет… Столыпин – тоже! Сестра царицкина, Элла, та, что в монахини записалась, вот она да ишо фрейлина есть такая… Тютчева! Грызут меня… Клопы, мать их… – Чешись, коли кусают. Чешись, Гришуня! Илиодор оставил его внизу, полез на верхнюю полку. Теперь надо было кое-что продумать, кое-что запомнить навеки. Внизу, между диванов купе, тяжело и громко блевал Распутин… * * * Слезли с поезда в Тюмени, Распутин сказал, что у него тут есть одна знакомая сундучница. Пошли к ней, чтобы переночевать, на улице Гришка все время сосал грязный палец. – Чего ты сосешь? – спросил Илиодор. – Да бес! Кады изгонял его, он меня за палец хватил… Илиодор ночевал в одиночестве, Гришка то прибегал откуда-то, то снова убегал, каждый раз меняя на себе рубахи. – Дела, брат… Тут такие дела, не приведи бог! В сильный морозище ехали до Тобольска, потом на лошадях тащились в санках по скрипучему снегу до Покровского. – А я брату Антонию тобольскому еще из Челябинска телеграммку свистнул, чтобы он тебе обеденку позволил отслужить. Стало ясно, что Гришка везет Илиодора с определенной целью, дабы укрепить свое значение среди односельчан. – Ну и что тебе Антоний ответил? – Да ничего… поганец такой! В струях дымков открылось село Покровское, где домочадцы ждали своего кормильца. От калитки до крыльца выстелили они ковры, по которым прошел сам Распутин и провел по ним гостя. Даже внешний вид дома произвел на Илиодора сильное впечатление. Внутри же – кожаные диваны, стеклянные витрины, пальмы и фикусы в кадушках, буфеты натисканы хрусталем и фарфором, всюду масса пасхальных яиц, писанок и крестиков – будто в молельне. По стенам висели царские портреты в очень богатых золоченых рамках. Распутин, похваляясь, с крестьянской бережливостью указывал, какая вещь сколько стоит. – Вишь, как живу? – говорил, очень довольный… Парашка накрывала на стол к ужину, девочки, дабы поразить заезжего гостя, тыкали пальцами в клавиши рояля, а сын Митька прятался за углы, мычал идиотски: «Ммммм… гы-гы-гы!» – Что он у тебя, Гриша… иль ненормальный? – Да не, – отвечал Распутин. – Это он так… в его летах я тоже придурком был, а потом вишь, каким стал. За ужином проявила себя Парашка, которая, чтобы опередить предстоящие изветы односельчан, сама брякнула Илиодору: – Болтают тут у нас невесть што, а мы с моим Гришенькой душа в душу живем, точно голубки… Верно, родимый? – Ага, – отвечал тот, наматывая на вилку хвост селедки и отправляя ее в рот. – С молокой попалась! – сообщил радостно. – Ну-к, Парася, ставь ишо бутылочки три-четыре. – Да будет тебе, – отвечала та, поводя рукою будто пава. – Эвон, сколько уже вылакал-то. – Тащи, стерва! Я тебе не царь – не сопьюсь… Забрехали собаки, взвизгнула калитка, принесли телеграмму. При свете керосиновой лампы Гришка прочел ее и засмеялся: – Царицка жалится, что ей скушно. Ну, да я не поеду! На што ехать-то? Слушать, как меня в газетах языками скоблят… Илиодора уложили спать на кушетке в горнице. Он пишет, что жившие в распутинском доме девки, Катя и Дунька Печеркины, стали стелить матрасы на полу. Дунули на лампу – темно… – Это вы зачем здесь? – взбеленился иеромонах. – А нам отец Григорий велел. – Брысь отседова, мокрохвостые… Из-за стенки послышался голос Распутина: – Ладно, ладно… они уйдут. Спи! «Я понял, – писал Илиодор, – что Распутин хотел меня соблазнить на грех, чтобы сделать меня связанным, когда я… дерзнул бы выступить против грязных дел Григория». Утром монах проснулся от громкого скрипа половиц. Это блуждал Распутин, немытый, нечесаный, в одних кальсонах, босой. «Враги, враги, – бормотал он, – гнетут меня, анахтеми… помогай, боженька, их осилить!» Вечером он назвал в гости местную «интеллигенцию»: учителя с женою, священника Остроумова, писаря и каких-то двух барышень с гитарами. Учитель в зеленых штиблетах, угодничая, подхалимски ржал, рассказывая глупые анекдоты, барышни терзали гитары, пытаясь настроить их на «духовный» лад, а священник, крепкий мужчина с выправкой солдата, не проронил ни слова, ни к чему на столе не коснулся. Распутин шлялся по комнате в плохо застегнутых штанах, которые он заправил в длинные шелковые чулки голубого оттенка… Гости посидели и убрались. – А попу Остроумову не верь, – сказал Распутин. – И деревенским, коль трепаться станут про нас, тоже не верь. – Почему же, Гриша? – Завидуют нехристи, – просвистел Гришка… Перед сном он поманил иеромонаха в комнату, где стоял сундук с замком. Извлек из него завернутые в тряпку письма. – Не верил ты мне, так гляди… Это царицка пишет. Это от дочек ее. А вот наследник Алешка, смотри, какие ковелюги, одна лишь буква А получилась, а все остальное – чепуха… Перед глазами Илиодора поплыли строчки царицы: «Возлюбленный мой, если все тебя забудут, если все от тебя откажутся, я никогда-никогда не забуду…» Из Ливадии писала подросток Ольга: «Так жалко, что давно тебя не видела». А вот письмо от Анастасии, поразившее Илиодора безграмотностью: «Када ты приедиш суда я буду рада… када ты приедиш тада я поеду к Ани в дом и тада тебя увижу приятна мой друк». Распутин плотно обмотал царские письма в тряпку. – Теперь-то веришь, что я при царях шишка?.. Илиодор все же навестил Покровского священника Остроумова, который принял монаха с откровенным недоброжелательством. – Зачем вы здесь появились? – грубо спросил он. – В гости заехал… к другу. – Ваш друг – замечательный мерзавец. Опытный интриган, Илиодор знал, что на противоречиях можно заставить собеседника высказать самое откровенное. – Да бросьте? Отец Григорий хороший человек. – Сволочь, каких еще поискать надо. – Его сам государь отличает, – сказал Илиодор. Остроумов едва сдерживался от брани. – Если вы знаете о Григории дурное, так почему же лично о сем царю не доложите? – тонко строил интригу Илиодор. Тут попа прорвало: навалил на Гришку целую кучу. – И знайте, – заключил он рассказ, – что я никакой не священник, я агент святейшего Синода, наблюдающий за богомерзкими делами Распутина от имени обер-прокурора Лукьянова, и я уже дал телеграмму в департамент полиции, что в доме Распутина скрывается беглый каторжник… Это о вас, милейший! – Простите, разве же я похож на каторжника? – Одна ваша рожа чего стоит! – ответил Остроумов… В доме Распутина с неудовольствием восприняли его визит к Остроумову, но Илиодор переговорил еще и с крестьянами. С их опросу узналось, что покровские жители считают Распутина дураком и мошенником. Когда он, чтобы задобрить односельчан, выхлопотал в Петербурге двадцать тысяч рублей на построение в родном селе нового храма, мужики собрались на сходку и единогласно постановили: «Денег не брать! Это б…ские деньги». Илиодор шел через все село, громко хрустя валенками по снегу. В домах жгли лучину, только в распутинском доме, светло и беззаботно, палили керосин. Было холодно. Звезды. Тишина. Синеватый мрак… В голове церковного баламута кое-что прояснилось. Через узкие щелки глаз, заплывших «духовным» жирком, Илиодор жадно впитывал в себя это желтое сияние, что исходило от распутинских окошек. – Надо брать, – загадочно произнес он… Ночью, когда в доме все уснули, Илиодор затеплил от лампады тонкую свечечку. Взял нож. Прокрался в соседнюю комнату, где берегся сундук. Неслышно, как заправский взломщик, он заставил замок открыться. Достал связку писем царицы и ее дочерей, запихнул их под рубашку и, дунув на свечку, вернулся к себе на кушетку. В будущем эти письма должны сыграть свою роль! * * * Русская кинохроника того времени, как это ни странно, чаще всего обыгрывала сюжет – купание зимою в проруби. Это был самый ходовой товар для экранов Европы, ибо вполне отвечал представлению иностранцев о бытовой стороне жизни русского человека как человека чрезвычайно сильного и здорового, для которого посидеть в обледенелой проруби – это сплошное удовольствие! В 1908 году на русский экран энергично вышел сам Столыпин, запечатленный на пленке «Вечер у П. А. Столыпина в Елагином дворце», но фильм был сразу же запрещен, и я подозреваю, что тут не обошлось без зависти царицы, которая тоже снималась в фильме с мало интригующим названием. «Их императорские величества высочайше изволят пробовать матросскую пищу на императорской яхте „Штандарт“ во время плавания в шхерах в 1908 году». Я не думаю, что на фильм с таким названием публика повалила!.. Занимая царские апартаменты в Зимнем дворце, Столыпин не всегда был тактичен по отношению к царям. Дерзость его дошла до того, что однажды он принял за своим столом офицеров при оружии (что полагалось только за столом царским). Прослышав об этом, Алиса ядовито заметила: «До сих пор у нас было две царицы, но показалась и третья!» Она имела ввиду себя, Гневную и жену премьера, Ольгу Борисовну. Вспомнив про Мишку, царского брата, и его метрессу Наталью, она добавила: «Не исключено, в скором времени их будет уже четыре…» В один из дней Столыпин начал доклад Николаю II: – Обращаю внимание вашего величества на некоторые неудобства в связи с пребыванием подле вас некоего Григория… Но царь тут же прервал его: – Давайте перейдем к текущим делам! Вернувшись в «желтый дом» на Фонтанке, Столыпин немедленно велел секретарю звать Курлова… Он ему сказал: – У меня хорошая память, и я не забыл о своей резолюции по делу Манасевича-Мануйлова… Этот вундеркинд жирует по шантанам, его часто видят в Суворинском клубе, где он шикарным жестом бросает червонец «на чай» швейцару. Все зубы у него, блестящие от золота, целы, и ни один из них еще не пошатнулся! – Будет исполнено, – хмуро посулил Курлов. 9. Вундеркинд с сахарной головкой Как уже догадался читатель, назрел момент для появления нового героя распутинщины; безжалостно разрывая ткань событий, он вторгается в наш роман, наглый и опасный, и не заметить его мы не вправе. Даже самая скверная жизнь бывает достойна исторического внимания… Мир не состоит из добреньких людей! * * * А все начиналось с бандероли… Бандероль – тьфу, и цена ей копейка. Узенькая ленточка с продольными полосками. Подделать ее – пара пустяков. Вся еврейская беднота западных губерний целых полвека только и жила с того, что «тянула акциз». В каждом подвале стоял примитивный станок, и никто не ленился: дети мазали краской печатный валик, женщины вращали ручку станка, а бандероль струилась в почтовый мир верстовою лентой. Понятно, что никто уже не стремился покупать бандероль казенную, ибо фальшивая стоила дешевле… Нашелся такой ребе Тодрес Манасевич, который дело частной инициативы поставил на широкую ногу капиталистического гешефта. Он сплотил евреев в могучую фабричную кооперацию. Теперь они «тянули акциз» гораздо быстрее, нежели это поспевала делать государственная типография. Фальшивые бандероли опоясывали всю Российскую империю,[8] а Тодрес Манасевич, попивая мозельское, уже забыл вкус родимой пейсаховки, и подрастал у него сыночек с мыслительным аппаратом конической формы, вроде головки сахара, отчего старые раввины говорили так: «Сразу видно гениального ребенка! Сладкая сахарная головка зреет в доме нашего умного и дельного ребе Тодреса…» Все шло хорошо, пока русская казна не подсчитала колоссальные убытки. Полиция вдрызг разнесла станки фабрик, а гешефтмахера на вечные времена закатали в Сибирь, где он и умер. «Сахарную головку» усыновил богатый купец из евреев Мануйлов, который вскоре приехал в Петербург и здесь, вместе с приемным сыном, перешел в лютеранскую веру. В крещении приемыш стал называться Иваном Федоровичем Манасевичем-Мануйловым, а перед смертью купец завещал Ванечке сто тысяч рублей, но с твердым условием, чтобы он получил их лишь по достижении 35‑летнего возраста… Революция 1917 года раскрыла пухлое досье под шифром: СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО, ВЫДАЧЕ В ДРУГИЕ ДЕЛОПРОИЗВОДСТВА НЕ ПОДЛЕЖИТ. Жандармы фиксировали: «Красивый толстый мальчик обратил на себя внимание известных педерастов… Мануйлова осыпали подарками и деньгами, возили по шантанам и вертепам, у него рано развилась пагубная страсть к роскоши, кутежам и швырянию денег». Заодно уж Ванечка смолоду набил себе руку в писании статей для желтой прессы. Великосветские развратники устроили свою «фею» в «Императорское Человеколюбивое Общество», где он получил первый чин. Под капиталы, лежавшие в Сибирском банке, хватал деньги у ростовщиков, и вскоре от богатого наследства остался пшик на постном масле. Тогда паразит предложил свои услуги царской охранке, где бытовал жесткий, но остроумный закон: «Бей по воробьям – попадешь и в сокола!» – Что вы любите больше всего? – спросили жандармы. – Деньги! – отвечал Ванечка с очаровательной улыбкой. – Ну что ж. Так и запишем: продажен … В 1905 году его заслали шпионить в Париж,[9] где Ванечка все казенные денежки спустил в шантанах. Покровители спасли его от тюрьмы, зачислив свою любимую «фею» в департамент духовных дел, который отправил его прямо… в Ватикан! Ломай голову сколько угодно, но такого не придумаешь: иудей по рождению, лютеранин по вере, он в центре мирового католицизма выступал как ярый защитник православия. Помимо этого, он следил в Риме за русской и польской эмиграцией, пролез в редакцию социалистической газеты «Аванти». Но и тут не удержался: навербовав для охранки кучу платных агентов, Ванечка платежные деньги прокутил. Обманутые шпионы слали угрозы в Петербург – лично царю! «Этого вундеркинда, – велел император, – уберите-ка из Рима в Париж, я от своего имени дам ему десять тысяч франков». На эти деньги Ванечка основал в Париже официоз Романовых «La revue Russe», в котором хлестко доказывал Европе, как благоденствуют люди русские под мудрейшим царским попечением. Война с Японией обогатила его баснословно; по пятьдесят тысяч в год урывал только от охранки «на борьбу с революцией», не считая того, что приворовывал (он умудрился ограбить даже тертого попа Гапона, обчистив кассу его «рабочих» организаций). Из МВД его вышибли, и Ванечка ушел, печально бряцая орденами: русским – святого Владимира, испанским – Изабеллы Католической и персидским – Льва и Солнца. «Теперь, – объявил он, – мне ничего не остается делать, как только стать писателем…» Манасевич-Мануйлов уселся за стол журналиста, бегая между отцом и сыном Сувориными – из «Нового Времени» в «Вечернее Время». Вокруг себя он поставил густую дымзавесу: мол, слухи об отставке неверны, я по-прежнему в охранке, а потому его и боялись. Мерзавец повадился писать театральные рецензии на молоденьких актрис. «Обильные ужины в ресторанах, дорогие подарки – все пускалось в ход, лишь бы удовлетворить этого высокого покровителя искусств…» Он заставлял юных актрис продаваться ему за хорошую рецензию. «Иначе я тебя уничтожу», – говорил он, обворожительно сверкая золотыми коронками. Набеги Ванечки на сады, вроде сада «Олимпия», напоминали нашествие варягов. Владельцы садов сначала кормили его в отдельном кабинете, подсаживая к нему хорошеньких певичек, а потом говорили: – Иван Федорыч, у вас из кармана выпали сто рублей. – Неправда, – отвечал Ванечка, – я уронил пятьсот… Договаривались на том, что выпало триста. На другой день в газете следовало возвышенное описание садовых забав и воспевалась примерная гигиена отхожих мест. В это время его подобрала актриса Надя Доренговская, хорошая женщина, для которой этот роман обернулся трагедией. Впрочем, если верить знатокам жизни, то порядочные женщины чаще всего и влюбляются в негодяев! * * * К своим жертвам, которые он собирался обезжирить, Ванечка относился с обаянием дантиста-экстрактора; берясь за страшные щипцы, он радушно говорит: «Откройте рот пошире. Будет больно, но придется потерпеть». Первую половину трудового дня Манасевич посвящал усиленной работе на благо процветания общества. Список клиентов, жаждущих, чтобы их обезжирили, был велик: Минц, Шапиро, Беспрозванный, Якобсон, Гуревич, Шефтель, Рабинович – несть числа им… Ванечка выходил с улыбкой: «Стройся по ранжиру! Которые побогаче, те с правого фланга, победнее – в конце, а кто денег не имеет – подожди на лестнице, когда заведутся». Пресловутая черта оседлости угнетала евреев, они всячески цеплялись за жизнь в столице. Один хотел открыть типографию для печатания визитных карточек, другой мечтал варить мыло, пахнущее непременно нарциссом, третий видел себя владельцем магазина пуговиц. Ванечку евреи страшно боялись, а сионисты лютейше ненавидели за отсутствие соплеменного патриотизма, ибо Ванечке было плевать на мифы об Израиле, его заботила только дневная выручка, и потому, когда он замечал, что еврей жульничает, он мстил ему жестоко: «Сейчас часовых дел мастера не нужны. Своих девать некуда. Зато есть у меня один роскошный блат… на Путиловском заводе! Хочешь, устрою учеником слесаря? Не хочешь? Ну, я так и думал… Проваливай!» На крайние случаи жизни, когда клиент был достоин особого почтения, Манасевич-Мануйлов имел особый телефон, не подключенный к телефонной станции. Но клиент этого, конечно, не знал, и Ванечка в его присутствии снимал трубку, говоря уверенно: – Барышня, мне приемную Столыпина… Петр Аркадьич? Добрый день, это я… ну, конечно. Кстати, как там дело с этим… Да нет, я не тороплю вас, упаси бог, но человек-то волнуется… Повесив трубку, Ванечка огорченно вздыхал. – Трудно, – жаловался тому же клиенту. – Мне-то от вас ничего и не надо, и так проживу, но вот министры… Сами понимать должны, какой у них аппетит. Прекрасный! Это не то что у меня, который сыт одной изюминкой. Берут в пакете. На ощупь… Закончив прием просителей, он уходил в редакцию, садился за стол, злодейски размышляя: «Что бы написать такое, чтобы читатель чесался хуже паршивой обезьяны?.. Где взять тэму?» За неимением «тэмы» Ванечка сочинял очередной некролог на кончину безвременно усопшего брата-писателя: «Горько! Сегодня мы проводили в последний путь того, кто вот уже много лет скрывался от суда „критиков“, и вот, наконец, мы узрели его… увы, в гробу! После покойного осталась семья безо всяких средств к существованию. А между тем – вспомните! – покойник при жизни, когда подвыпьет, всегда предлагал: „Может, кому нужны деньги? Пожалуйста, я дам…“ К нему заскочил давний приятель – Егорий Сазонов: – Ванька, а ты чего печальный сидишь? – Тэмы нет… и трешки не заработал. – Что ты за дурак такой? Да пиши о Распутине. Манасевич-Мануйлов поморщился – скушно. – Ну, что мне твой Распутин? Что он знает и что он может? Бабы, винцо, бани, вокзалы… Вот если бы он, любимец богов, градоначальнику Петербурга штаны с лампасами порвал! Вот если бы он, кудесник, Столыпину фонарь под глазом засветил! – Плохо ты знаешь Ефимыча, – отвечал Сазонов. – Поверь, что этот мужчина на святой редьке с уксусом плотью не иссушится! Хочешь, я тебе это распишу до печенок? – А почему сам не пишешь о нем? – Не могу! Потому что Распутин у меня же в доме и живет. С детьми возится. Кухарке помогает самовар ставить… Материал у меня на него собран – ох! Договоримся: я тебе его продам. Но только ты меня, Ванька, не выдай. – Журналист, как и врач, обязан скрывать болезнь пациента. Ты не бойся. Вали все… пока воробьи не расклевали! Вечером Ванечка снял трубку телефона. – Барышня, мне сорок-семнадцать, личный аппарат на улице Жуковского… Наденька, это я. Поставить в духовой шкаф отбивные из зайчатины с красной капустой. Приду поздно. Тэма есть! «Сахарная головка» старательно склонилась над чистым листом бумаги, чтобы сделать его грязным и за это получить деньги. * * * Суворинский клуб (Невский, № 16) – самое пахучее стойло журналистов-черносотенцев, средь которых Ванечка всегда чувствовал себя великолепно, как микроб в питательном бульоне. С тех пор как старик Суворин разругался со своим сыном Борькой, тот отпочковался от батькиного «Нового Времени» и заварил свою крепкую бурду в «Вечернем Времени». Входя в буфет, где было принято просаживать гонорары, Ванечка сказал журналистам: – Там внизу какой-то пьяный валяется… Никто на эти слова не обратил внимание. Борька Суворин, с утра насквозь проконьяченный, сидел на столе и стряхивал пепел папиросы на свои брюки в крупную клетку. Манасевич выпил рюмочку слабенького винца и закусил виноградинкой, которую стащил с чьей-то тарелки. Сам подошел к Суворину. – Ну как? – спросил издатель. – Писал? – Пописывал. – Крепко? – Не жуть. – Для меня? Или для родителя моего? – Для твоей «вечерки»… о Распутине. – А ты с ним мадеру хлебал? – Не. – Так чего суешься? – Кое-что нащупал. – Поздно хватился. Уже все описали. – Позднее всех и закончу… Борька выложил рубль и сказал: – Лень вставать. Дай за меня маза хорошего! Ванечка пробил за него удар на бильярде, промахнулся, получил еще рубль, опять промазал, с третьего засадил шар в лузу. – Катись, – сказал издатель… Вошел толстенький профессор Пиленко. – Сволочь ты, – тихонечко сказал ему Манасевич на ухо. – Ты зачем же на меня бочку с кайзером покатил? Пиленко призадумался о тех путях лабиринта, которые вывели Ваньку к его разговору с Извольским. На всякий случай профессор уселся на стуле плотнее и перешел в контратаку: – Бурцев сейчас в Париже собирает с политэмигрантов денежки, словно татарин ясак с православных, а… зачем? – Зачем? – моргнул Ванечка. При этом нервно моргнул и профессор Пиленко. – А затем, что ты, агент охранки, обещал Бурцеву, что за миллион наличными продашь ему тайны нашего эм-вэ-дэ… Между ними врезался пьяный журналист-нововременец Краков, женатый на сестре Бориса Савинкова, и обоих расцеловал: – Только без драки… Мы же все братья! Скандал прервало появление швейцара. – А внизу пьяный валяется. Уж вы посмотрите, ваш или не ваш. Писатель или не писатель? Вышибать его или так оставить? – Оставь так, – сказал Краков. – Потому что, если он еще не писатель, то он обязательно станет им… Шел уже третий час ночи, когда Ванечка по Надеждинской возвращался к себе домой на Жуковскую. Было темно и пустынно. Его окликнул вполне приличный господин с тростью: – У вас горит? Позвольте прикурить. – Ради бога, – сказал Ванечка… Прохожий нагнулся к его папиросе и вдруг – снизу вверх! – со страшной силой вонзил в ноздри Ванечки два пальца. Голова журналиста вздернулась. От страшной боли из глаз хлынули слезы. Он очнулся лишь тогда, когда приличный господин вырвал из ноздрей свои пальцы (при этом раздался щелчок, словно откупорили шампанское) и сказал набежавшим из подворотни филерам: – Это он! Я не обознался… тащите его. Ванечку в охранке решил допросить сам Курлов. – Здравствуй, Ванюшка, – сказал он приветливо. – Ну, милый, ты меня знаешь, я тебя знаю, люди свои, богадельня наша родная, порядки тебе знакомы… Садись на табуретку. Валяй с ходу все, что известно о Борисе Савинкове со слов твоего приятеля Кракова. – Жизнь моя – это удивительный роман, – сказал Ванечка, усаживаясь на табуретку и понимая, что этой табуреткой его будут бить. – Простите, я не слишком утомил вас своим рассказом? – Нет. Пока не засыпаю. Давай покороче. – Покороче будет так: пока не станете мне платить, ничего говорить вам я не буду… Принимайте меня обратно в эм-вэ-дэ, тогда и спрашивайте. – Встань! – сказал Курлов. – Табуретка понадобилась… Над ним звучал голос жандармского генерала: – Говори, паразит, за сколько банных веников ты продал нас Бурцеву? А кто скупал для Пурталеса суворинские акции? А что знает Краков о Борьке Савинкове?.. …Через несколько дней он вернулся домой как ни в чем не бывало. Надежда Доренговская встретила его слезами: – Ванечка, о боже, что с тобой сделали! Он развернул перед ней носовой платок, в котором были завернуты золотые коронки с прогнившими зубами. – Честнейшие люди, – сказал, – служат в царской охранке. Смотри сама: зубы выбили, а коронки тут же вернули… В какой еще стране возможна такая трогательная забота о человеке? * * * О нем существует книга – «Русский Рокамболь»! 10. Коловращение жизни Надо же так случиться, что бродячий шарманщик-итальянец с обезьянкой, зябко дрожащей, завел свою музыку как раз напротив окон министерства финансов – на Мойке, № 47… Владимир Николаевич Коковцев невольно отвлекался, прислушиваясь: Всюду деньги, деньги, деньги, всюду деньги – господа, а без денег жизнь плохая, не годится никуда… Его навестила красивая госпожа М., в прошлом придворная дама, несшая на себе шубу из канадских опоссумов тысяч на двадцать и еще бриллиантов в перстнях тысяч на сорок. Прослезившись и мило высморкавшись, она сказала певучим контральто: – У меня записка лично от государя императора… к вам, Владимир Николаевич. Мне нужно (срочно!) сто двадцать тысяч. Коковцев был человек умный, хорошо воспитанный, но болтлив не в меру и сейчас завелся как шарманка на целых полчаса, рассказывая прекрасной госпоже М., как трудно быть в России министром финансов, что десятимиллионный фонд давно исчерпан, что покрыть расходы казны без ведома Государственной Думы (и без прений в ней) уже не представляется возможным… – Владимир Николаевич, – сказала госпожа М., – я прекрасно вхожу в ваше положение, но войдите и вы в мое: мне срочно (даже очень срочно!) нужны сто двадцать тысяч рублей. – Высочайшее повеление, – отвечал Коковцев, – я должен исполнить, и просимую вами сумму вы от меня получите, но, мадам, я вынужден доложить его величеству об источнике этой суммы. – Золотой вы человек! – сказала госпожа М. – Мне ведь важно получить деньги, а источник золота меня не касается… Через несколько дней Николай II заметил Коковцеву: – Из личных денег моего Кабинета вами изъято сто двадцать тысяч рублей. Мне неловко говорить вам о своей эмеритуре, но вы и сами понимаете… деньги на земле не валяются. Коковцев показал царю его же записку. – Вы ее дали для госпожи М., – пояснил он. – Но вам известно, государь, что ресурсы казны исчерпаны, а деньги, как вы высочайше заметили, на земле не валяются, и посему я был вынужден прибегнуть к капиталам вашего монаршего Кабинета. Царь две недели подряд с Коковцевым не разговаривал. Императрица же при встречах с ним делала вид, будто он обворовал ее в темном переулке. Миллиардеры, живущие задарма, на всем готовом, в сказочных дворцах, наполненных сокровищами, они выедали казну, как крысы, забравшиеся в головку сыра, но… только посмей тронуть их кубышку! Коковцев рассказал этот случай жене: – С тех пор всякие записочки о выдачах прекратились. Свой карман они берегут так, будто едут в переполненном трамвае. Понимаю и Распутина, ищущего прибылей на стороне… Вскоре парализованная от сифилиса красавица княжна Саломея Орбелиани (кстати, бывшая любовница Николая II) плакала перед царем, прося у него пять тысяч на лечение, но он не дал. Орбелиани потом сама же и жаловалась Коковцеву: – Что случилось? А раньше давали… записочку! Коковцева посетил Егорий Сазонов, наглость которого не поддаваларь описанию. Кандидат сомнительных прав, Сазонов в дни революции опубликовал фельетон Амфитеатрова на Романовых, а теперь, когда баррикады разобраны на дрова, он вступил в черную сотню… Сразу видно «принципиального» человека! Устало вздохнув, министр сказал: – Ах, это вы… Что у вас ко мне? – Профессора Мигулин и Алексеенко (ну и я, конечно) просят вас утвердить устав Хлебного банка.

The script ran 0.016 seconds.