Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Валентин Пикуль - Битва железных канцлеров [1977]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, Роман

Аннотация. В романе «Битва железных канцлеров» отражена картина сложных дипломатических отношений России в период острейших европейских политических кризисов 50 - 70-х годов XIX века. Роман определяется писателем как«сугубо» политический: «Без прикрас. Без вымысла. Без лирики. Роман из истории отечественной дипломатии». Русскому дипломату Горчакову в качестве достойного антипода противостоит немецкий рейхсканцлер Отто Бисмарк.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

– Очень жалеют нас, что мы ничего не едим. Какая-то старушка сунула Бисмарку ватрушку: – На, родимый… покушай, бедненький… Бисмарк вернулся из поездки, убежденный в том, что Россия имеет два могучих сердца – в Москве и Петербурге. * * * Ну, ладно Бисмарк – он с голоду не помрет, а вот что делать студенту, если ему всегда есть хочется? Врачи давно заметили: фантазия лучше всего работает на голодный желудок. А потому студент Петербургского университета некто В. Алексеев, терзаемый нищетой, изобрел новую методу ускоренного освоения русского языка.[6] В знании его больше всего нуждались иностранные дипломаты, но, не осилив сложности произношения, они, как правило, бросали занятия и зачисляли в штат посольства своих соотечественников, живших в России. Алексеев толкнулся было в двери иностранных посольств, но к нему отнеслись с недоверием, как к шарлатану. Наконец согласился брать уроки баварский посол Перглер де Перглас, который вскоре, к всеобщей зависти дипломатического корпуса, уже свободно общался с русскими людьми. После этого сразу нашлись охотники изучать язык по методе Алексеева, и студент зажил роскошной жизнью, каждодневно обедая в кухмистерской, а там лучше, чем в раю: щи вчерашние, шницеля шире лаптя, потом пирогов спросишь… Ух! В доме гамбургского консула на Литейном к Алексееву подсел Бисмарк, на лысине которого размещался скромный и не дающий тени оазис из трех последних волосинок: – Вы с юридического? Значит, коллеги. Я тоже долбил римское право в Геттингене… На слух мне нравится русский язык, рокочущий и резкий, как полковой барабан. Говорят, его трудно освоить. Но я все-таки решил отделаться от наемных толмачей, которые шляются за мною по пятам, а я не терплю, если при разговоре присутствуют посторонние… Герр Алексеефф, сколько вам платит за урок барон Перглер де Перглас? – Полтора рубля, – ответил студент. – А сколько уроков насчитывает ваш курс? – Всего тридцать два… – Ага! – прикинул сумму Бисмарк. – Хотя я и не богат, но все же прошу вас быть моим учителем. Алексеев посещал Бисмарка дважды в неделю, отворяя по утрам тяжеленную дверь особняка Ферморов на Английской набережной. Посол выходил к студенту в темно-синем узорчатом халате с шапочкой из черного бархата на макушке и сразу же щедро угощал Алексеева отличной сигарой: – Прошу вас, коллега. Премного обяжете… Ни один дипломат не вел себя по отношению к студенту так тепло и радушно, как Бисмарк; прусский посол держался запросто, сохраняя стиль чисто товарищеских отношений. В процессе учения он был старателен и усидчив, при всей его занятости всегда находил время выполнить домашние задания. Кстати, Алексеев заметил, что посол не терпел карандашей, а все записи делал исключительно гусиным пером. – Карандаш, – говорил он, – я предоставляю изнеженным белоручкам и слабеньким лживым натурам. Сильный и волевой человек доверяет свои мысли чернилам, а перо – как меч! Первое время беседовали на смеси русского с немецким, потом Бисмарк заговорил по-русски. Он был счастлив, когда, ломая язык, произнес присказку: «От топота копыт пыль по полю летит». Недавно он вывез из Берлина семью и пригласил студента к обеду. За столом рассказывал жене и детям: – За три рубля в неделю я закручиваю язык в трубку, потом загоняю его в желудок, стараясь произнести «ы»! Под столом, забавляя детей, возился мохнатый медвежонок, привезенный недавно из-под Луги, где на охоте Бисмарк застрелил его мать. Учеба проходила успешно. Скоро посол начал переводить «Дворянское гнездо» Тургенева, на его столе Алексеев видел свежие номера герценовского «Колокола» – большая приманка для студента, и Бисмарк сам же предложил ему: – Вы читайте, не стесняйтесь! Я знаю, что «Колокол» в России запрещен, но посольства получают его свободно… Между учеником и учителем, естественно, возникали откровенные разговоры на политические темы. Об Австрии лучше было молчать: при одном этом имени шрам над губою Бисмарка наливался кровью. Но Алексеев однажды пожелал узнать, что думает посол о России и русском народе. – Мне, – охотно ответил Бисмарк, – нравится ваша жизнь, кроме дней церковных праздников, когда по Вознесенскому и Гороховой колеблется волна пьяных людей, средь которых не редкость и чиновник с кокардой на фуражке. Но это не главное мое впечатление! Россия будет иметь великое будущее, а народ ее велик и сам по себе… Вы, русские, – добавил он, – очень медленно запрягаете, зато удивительно быстро скачете! Алексеев однажды употребил слово «германцы» (как собирательное для всех немцев), но сразу же получил отпор: – Германцы не имеют права так себя называть. Саксонцы, баварцы, мекленбуржцы, ганноверцы… дрянь! Пруссия должна свалить всех в один мешок и завязать узел покрепче, чтобы эта мелкогерманская шушера не вздумала разбежаться… Все шло замечательно, пока не напоролись, словно на подводный риф, на обычное русское словечко «ничего». – Как это «ничего»? – не понимал Бисмарк и от своего непонимания просто осатанел. Сколько ни толковал ему Алексеев, что ничего – это, в общем-то, и есть ничего, не хорошо и не плохо, а так, средне; жить, значит, можно, – Бисмарк продолжал не понимать. – Ничего – это фикция! – бушевал посол… Он выплатил Алексееву по рублю за урок. – Однако, – покраснел студент, – мы ведь договорились, что каждый урок вы оплатите мне в полтора рубля. – Дорогой коллега! – радушно отвечал Бисмарк, пожимая ему руку. – Верно, что договор был о полутора рублях. Но вы забыли стоимость тех сигар, которыми я угощал вас… Он заказал себе перстень из серебра, в печатке его было выгравировано странное русское слово – ничего. * * * В один из дней Бисмарк был в кабинете царя, который вел беседу с Горчаковым; посол напряг слух, понимая, что разговор очень важный – о недоверии к французскому кабинету, о делах Гарибальди и интригах Кавура в Пьемонте… Вдруг Александр II заметил внимание в глазах прусского посла. – Вы разве меня поняли? – резко спросил он. Бисмарку пришлось сознаться – да, понял! – Правда, мне с трудом дается произношение звука «ы». Но я решил осилить даже это варварское звучание… Горчаков с усмешкой привел слова из немецкого же языка, в которых буква «ь» ближе всего подходит к русскому «ы». – Значение слов «авось» и «ладно» я освоил, – признался Бисмарк. – Но не понял слово «ничего». Русские при встрече на вопрос о жизни отвечают, что «живут ничего». Сейчас, когда я ехал во дворец, извозчик на повороте вывернул меня на панель, я стал ругаться, а он отряхивал на мне пальто со словами: «Ничего… это ничего». Между тем из словаря я уже выяснил, что «ничего»… ничего, и только! – Бог мой, – сказал Горчаков, – сопоставьте наше «ничего» с английским выражением never mind: они же тождественны… Вернувшись домой, Бисмарк хватил себя кулаком по лбу: – Какой дурак! Зачем мне надо было сознаваться, что я понимаю русскую речь? Сколько б я имел выгод… Посол любил совершать вечерние моционы по тихим линиям Васильевского острова, где в основном селились немецкие мастеровые, пекари и переплетчики, башмачники и позолотчики, каретники и кондитеры. Однажды он видел, как на улице дрались немцы – Фриц Шиллер колотил Ганса Бауэра. – Именем короля Пруссии – прекратите! Но добрые пруссаки продолжали волтузить один другого. Вмешиваться в их драку посол не стал, а кликнул с угла городового, жестом руки указав ему взять обоих в участок. – А ну! – сказал тот, хватая немцев за цугундеры… Напрасно драчуны взывали к Бисмарку, что он, сам немец, поступает сейчас «антинемецки», вручая их жалкую судьбу в руки полиции. Посол не внял обличительным воплям. Глядя вослед соотечественникам, которых могуче и властно увлекал «на отсидку» русский полицай, Бисмарк четко сказал себе: – Кажется, всех немцев только так и можно примирить – полицейскими мерами! Вот посидят оба за одной решеткой, тогда поймут единство национальных идеалов… Ничего! Последнее слово он произнес уже по-русски. Война и мир Иностранцы дружно отмечали, что русский человек был хорошо развит политически; в ресторанах и кондитерских часто возникали горячие споры, даже лавочники в рядах Гостиного двора листали «Голос», который Горчаков сделал громогласным рупором своего министерства. Сейчас Россию больше всего тревожили дела итальянские, и средь прочих тем, близких русскому сердцу, часто поминался далекий апельсиновый рай Пьемонта… В наши дни Пьемонт – промышленная область на севере Италии, откуда разбегаются по миру юркие «фиаты», а раньше, со столицей в Турине, он был Сардинским владением, где королем был Виктор-Эммануил II, а премьером Кавур; итальянский народ верил, что будущая Италия (разрозненная, как и Германия) может собраться лишь вокруг Пьемонта, а папский Рим станет столицей… Итак, война решена! Горчаков сказал Бисмарку: – Парижу с Турином предстоит прежде подумать, как сделать Австрию стороной нападающей. Конституция Германского сейма обязывает всех немцев, включая и Пруссию, вставать с оружием на защиту Австрии, если на нее нападают. Но если агрессором становится сама Австрия, немцы могут сидеть дома… Бисмарк ответил, что Кавур с Наполеоном такие мазурики, которым обвести венских придурков – пара пустяков. И правда: Турин с Парижем заранее стали раздражать имперское самолюбие Вены – Наполеон III срочно женил своего брата на принцессе Клотильде, дочери сардинского короля, Кавур вызывающе поставил весь Пьемонт под ружье, а Гарибальди возглавил бесстрашных волонтеров – интернациональную дивизию храбрецов и вольнодумцев. И когда Вена была доведена нападками до белого каления, Кавур заголосил, что мир – это как раз то, чего не хватает Европе, а Наполеон III под сурдинку стал плакаться, что бедная Франция совсем не готова к войне… «Ах, вы не готовы, господа?» – решили на Балльплатце, и сразу 200 000 австрийских солдат форсировали реку Тичино, вторгшись в пределы Пьемонта. Но… Что это? Небеса над Галицией зловеще высветлило заревом тысяч и тысяч бивуачных костров, зеленые холмы огласило протяжным пением: это русская армия встала у границ Австрийской империи. Канцлер Буоль в панике вызвал к себе Балабина: – Каково отношение Петербурга к этой войне? – Нейтральное. – А к этим разбойникам… к Пьемонту и Франции? – Видит бог, мы ко всем нейтральны. – Но правительство моего императора не понимает, ради каких целей ваша армия собралась возле нашей Галиции? Ответ Балабина прозвучал как нотация: – Русская армия вправе совершать любые маршруты внутри своего государства, и я не понимаю вашего волнения… При этом канцлер Буоль, вроде лакея, придвинул к Балабину кресло. Однако русский посол, довершая мщение, не воспользовался этой услугой и сел в другое кресло… «Что задумали эти русские?» Франц-Иосиф кричал на Буоля: – Тусклая бездарность, это вы поссорили меня с Царским Селом… Срочно посылайте в Петербург фельдмаршала Кандида Виндишгреца, и пусть он вырвет у Александра монаршее заверение, что Россия не собирается нападать на Австрию! Балабин сказал, что царь Виндишгреца не примет. – Как не примет? Фельдмаршал – не последнее лицо в Европе, он даже охотился с вашим государем на зайцев. Балабин отвечал Буолю – чересчур резко: – Есть у нас егерь Михайла Авдеев, лучший загонщик зайцев, он каждую среду охотится с государем, но скромность не позволяет ему набиваться на приемы в Зимнем дворце… Оголив рубежи и опустошив казармы гарнизонов, Австрия собрала резервы на галицийских рубежах. Вена сражалась в Италии с оглядкой назад: русские штыки, приставленные ко Львову и Перемышлю, покалывали Габсбургов через их шерстяные кавалерийские рейтузы. В этом, кажется, и заключался «благожелательный нейтралитет» России, которая угрозой второго фронта заранее обеспечила победу французам, сардинцам и гарибальдийцам. А ведь прошло всего три года после Парижского конгресса… – Кто бы мог тогда подумать, – говорил Горчаков, – что Россия так быстро включится в «европейский концерт»! Дробясь на мириады сверкающих брызг, вовсю шумели дивные фонтаны Петергофа. Владыка русской внешней политики выходил в парк, постукивая тростью по беломраморным ступеням. Слева и справа от него, как ассистенты вокруг знаменитого ученого, выступали ближайшие советники министерства. Горчаков вспоминал удачные строчки Баратынского, рассуждал о живописной манере Каналетто-Беллото… Он отдыхал. Он наслаждался. Он блистал непревзойденным красноречием. * * * Русским военным атташе при сардинской ставке был Михаил Иванович Драгомиров,[7] изучавший опыт европейских армий. За скромным завтраком, где макароны с сыром были главным украшением стола, Виктор-Эммануил II спросил его: – Каков, по-вашему, будет исход войны? – Вы победите австрийскую армию. Она будет разбита, ибо в ее рядах масса славян и венгров. Нет дурака, который бы, сидя в тюрьме, сражался за честь своей тюрьмы. Возле премьера Кавура, элегантного франта с золотыми очками на носу, Виктор-Эммануил II казался жалким босяком. Понимая, что сейчас на него смотрит вся Италия, он ходил в дырявой куртке, пищу принимал единожды в день, пил только воду. Если перед ним ставили изысканное блюдо, король отворачивался. Чтобы сразу пресечь всяческие нарекания, он составил придворный штат из мужчин, любящих своих жен, и из женщин, преданных своим мужьям. Внешне король Сардинии был похож на старую обезьяну, а гигантские усищи, которые он закручивал до выпученных глаз, еще больше усиливали его безобразие. Между тем это был умный и храбрый человек… Вскоре загромыхала первая решительная битва при Мадженто. Драгомиров, стоя на холме, видел, как средь убогих деревень, утопая в зелени рисовых посевов, топчутся, залпируя из ружей, более ста тысяч человек. Надрывно трубили рожки, ободряя робких. Виктор-Эммануил II сам повел кавалерию в атаку. Драгомиров пришпорил коня, чтобы видеть подробности боя. Сардинский король, стремившийся добыть себе корону Италии, запомнился ему так: «Со взъерошенными волосами, со вздернутым носом, знаменитыми усами и глазами, выступавшими, как фонари, он походил на кондотьера или оперного героя, и мне трудно было решить – начнет ли он петь любовную арию или бросится на смерть…» Помятый в свалке кавалерийской «лавы», Драгомиров отбился от штабной свиты и под пулями австрийцев прогалопировал в лагерь Наполеона III, где на барабане сидел профессор истории Тьер и доктринерски обсуждал тактику боя. Здесь же Драгомиров встретил человека, перед талантом которого всегда преклонялся. На понурой сивой кобыле возвышался почтенный старец с язвительным лицом Вольтера – славный стратег Жомини, помнивший еще пожары Москвы и Смоленска в 1812 году… Драгомирову он сказал по-русски: – Вы и сами убедитесь, что здесь все идет не так, как надо. – Вслед за этим звонким голосом он крикнул Наполеону: – Сир, судьба битвы не решается на циферблате часов! – Когда же все кончится? – отвечал император, пряча часы в карман. – Я не вынесу этого кошмара… где Мак-Магон? Королева Гортензия называла сына «тихим упрямцем», но в битве при Мандженто Наполеон III не сумел проявить себя даже в упрямстве: приказывая, он тут же отменял приказ; выслушав лекцию Тьера, искал совета у Жомини, снова приказывал и вновь слал гонцов с отменой приказа… А битва шла своим чередом, и все новые полки, вскинув на плечи ружья, уходили по залитым водою полям, чтобы помереть с возгласами: – Вива ле имперьер! Вива Итальяно! Но вид крови, бьющей из ран фонтанами, но вид пораженных лошадей, дергавшихся в траве, но пушки без лафетов, опрокинутые навзничь, – все это приводило Наполеона III в содрогание. Он часто спрашивал: «Где же мерзавец Мак-Магон? Когда он подведет свои колонны?..» Потом, опустив поводья, застывал в седле и казался полностью отрешенным от битвы. «Нет уж! – решил Драгомиров. – В таких делах, как это, лучше быть сорвиголовой вроде Виктора-Эммануила с его удалецкой грудью, подставленной под пули…» Жомини тихо подогнал свою развалину-кобылу к императору, тронул его за плечо: – Ваша гвардия повыбита. Но уже близок Мак-Магон, и сейчас он обрушится на правое крыло австрийцев… Позвольте мне, старому солдату, поздравить вас с громкой победой! За ужином в сардинской ставке Драгомирову удалось перекинуться несколькими фразами с Кавуром; как всегда, делячески потирая руки (что раздражало его собеседников), Кавур заговорил о своем Пломбьерском договоре с Наполеоном III: – Он просил у меня Тоскану для своего кузена Жерома, но что он запоет теперь, когда Тоскана восстала, а итальянцы не желают из-под гнета Австрии угодить в ярмо Франции… При деревушке Сольферино, что лежала под Мантуей, сражались сразу 350 000 человек, и Наполеон III, забравшись на колокольню церкви, тоскливо взирал на губительное действие своих пушек с нарезными стволами. Вдруг стало темно-темно, долину битвы пронзало клинками молний, втыкавшихся в землю посреди мертвецов. Жара сменилась ужасным холодом, по кирасам забарабанил град величиною с вишню, и бурный ливень низринулся на войска. Австрийцы бежали вслед за своим императором… Драгомиров слез с коня, чтобы подтянуть размякшую от дождя подпругу. К нему, держа над головою раскрытый зонтик, подъехал верхом на лошади граф Кавур в сопровождении четырех мальчиков-грумов. Он спросил русского атташе: – Как вы думаете, когда это прекратится? – Уже конец. Вы победили. – Я вас спрашиваю только о дожде, – ответил Кавур… Через две недели Драгомиров видел, как этот человек, схватив палку, в ярости высаживал стекла в доме королевской ставки; при этом Виктор-Эммануил II ободрял премьера: – А ну дай, а ну тресни! Еще… так… молодец… Вдевая ногу в стремя, король сказал свите: – Наполеон – собака! – и тут же ускакал… Оказывается, Наполеон III тайком от Италии повидался с Францем-Иосифом в местечке Виллафранке, и там они состряпали перемирие. В этом было что-то предательское. Французские генералы бросали в футляры свои сабли, говоря с возмущением: – Император сделал из нас посмешище… Ради чего мы дважды побеждали и проливали кровь французских солдат? Европа сочла, что вид людских страданий был невыносим для взоров Наполеона III и Франца-Иосифа, посему они и пошли на мировую. Но в основе мира таились иные причины, которые из Виллафранке перекочевали в кабинеты Берлина и Петербурга. * * * Дело освобождения Италии народ Италии из рук королей брал в свои руки, и это устрашило монархов, готовых простить друг другу прежние обиды, лишь бы не было новой революции в Европе. В самый разгар боев за Ломбардию князю Горчакову пришлось сдерживать furor teutonicus[8] Берлина. Принц-регент Вильгельм не мог стерпеть, что итальянцы, словно играючи, покатили прочь из Италии короны герцогов Тосканы, Модена, Болоньи и Пармы. Пруссия, забыв давние распри с Веной, подняла армию по тревоге и двинула ее к Рейну – только перемирие в Виллафранке спасло Францию от войны на два фронта… Горчаков упрекнул Бисмарка за пробуждение в пруссаках тевтонского национализма. Бисмарк огорченно ответил: – Наши берлинские тугодумы не могут понять, что сейчас Пьемонт делает в Италии то самое дело, какое вскорости предстоит свершить и нашей Пруссии в германском мире. Александр II, боясь как бы пожар из Италии не перекинулся в Польшу, тоже готов был союзничать с Австрией. – Подумайте, господа! – судачил он. – Герцогиня Мария Пармская, милейшее существо, вынуждена бежать от своих голодранцев. Мало того, эти пармезане еще устроили народный плебисцит и путем варварского голосования постановили, чтобы она больше не возвращалась в свои владения… Вот как все стало просто: проголосовали – и до свиданья! Бисмарк с присущим ему цинизмом заметил, что отбытие герцогини Пармской вряд ли испортит вкус пармезанского сыра. Александр II в эти дни пошел на поводу прусского принца-регента, который в письмах поучал племянника: мол, во всех безобразиях Европы повинен Наполеон III, известный «заговорщик и карбонарий». Горчаков вклинивался в семейную переписку. «Лично вам, – доказывал он царю, – позволительно жить в разладе с Тюильри, но России невыгодно ссориться с Францией; нельзя же строить политику на советах из Потсдама!» Объяснение с царем получилось слишком бурное, после чего Горчаков… пропал. Тютчев с трудом отыскал его на задворках Павловска, где министр скрывался на захламленной даче Надин Акинфовой, своей внучатой племянницы; здесь, в тенистой тиши, князь затаился от проклятых «принципов легитимизма», а его племянница – от мужа, которому она изменяла с уланами. – Я ничего не желаю знать, – закричал министр, завидев поэта, – я плюю на всякую политику… ну ее к чертовой матери! Европа может забыть, что был такой князь Горчаков… Вдоль забора росли широченные лопухи и высокая крапива. Придерживая вороха раздуваемых ветром юбок, на визжащих качелях взлетала к небу «соломенная вдова». Горчаков выглядел скверно, салопоподобный шлафрок делал его смешным. – Наполеон, – начал Тютчев, – из роли освободителя Италии вдруг стал ее предателем. Венеция так и осталась за Габсбургами. Австрия отдала лишь Ломбардию, да и то не Италии, а самому Наполеону… Если итальянцы под знаменами Гарибальди устроят хорошую революцию, то не возродят ли наши фараоны Священный союз монархов? Горчаков не вытерпел – стал рассуждать: – Признаюсь, что иногда, слушая своего государя, я ловлю себя на мысли, что времена Меттерниха и Нессельроде уже вернулись. Но удушить Италию – значит гальванизировать Австрию к ее прежней агрессивной жизни… на это я не способен! Когда престолы с треском рушились, он испытывал невольное беспокойство. Горчакова, как и царя, тоже пугала революция, и он тоже вступался за монархов, сверженных народом, – все это в духе дипломата империи. Тут ничего не исправишь и не убавишь, а искажать образ Горчакова, лакируя его, неуместно. Но цилиндр на голове министра (все-таки цилиндр, а не корона!) делал его гораздо смелее монарха… Через двор, обжигаясь о крапиву, уже шагал скороход из Царского Села, он нес письмо: его величество ласково просил его сиятельство вернуться к своему портфелю. – Все-таки нашли меня, без Горчакова не можете. – Князь провел ладонью по заросшей щеке. – Господи, так хорошо жил, а теперь опять – надо бриться, надо кланяться! * * * В этом году Россия закончила войну, длившуюся 50 лет: солдаты славной Кавказской армии штурмом взяли неприступную скалу, на вершине которой, в ауле Гуниб, засел Шамиль со своими мюридами. Пленный имам был встречен в Петербурге с почетом. Шамиля возили по театрам и институтам, он посетил Пажеский корпус, где когда-то учился его сын, позже погибший в горах от безумной тоски. Шамиль выразил желание повидать его педагогов, а в разговоре с ними бурно разрыдался… При осмотре электромашины Шамиль сказал: – Об этом мне рассказывал покойный сын, но я думал, что он в России сошел с ума. Оказывается, вот в чем тут дело! В арсенале, разглядывая новейшие пушки, Шамиль долго не мог оторваться от горного орудия с вьючным лафетом. Памятуя о кавказском обычае – дарить гостю все, что ему нравится, начальник арсенала великодушно сказал, что дарит ему эту пушку. Шамиль отвечал доброму генералу – со вздохом: – Если бы вы догадались сделать это пораньше… От его зоркого глаза не укрылось множество нищих возле храмов. Шамиль не понимал, какой толк оделять их по копеечке, как это делали русские, и, взойдя на паперть, имам обошел ряды нищих, выдав каждому сразу по сто рублей… Впервые на Кавказе перестали стучать выстрелы. Но зато начинались волнения в Польше! Бисмарк переслал Горчакову чудовищный совет: «Бейте поляков так, чтобы у них пропала охота к жизни; лично я сочувствую их положению, но если мы хотим жить, нам не останется ничего другого, как только истребить их…» Горчаков сказал: – Наверное, Бисмарк выпил лишнего. С ним это бывает! Заключение первой части В приемной зале министерства собрались послы и посланники, поверенные в делах и консулы иностранных государств. К ним вышел седенький, умиротворенный Горчаков в строгом черном фраке, поверх жесткого пластрона манишки слегка покачивался при ходьбе орден Золотого Руна (злосчастный библейский телец, перехваченный под животом муаровой лентой). Стало тихо; секретарь подал министру сафьяновый бювар. В конце пространной речи, зовущей государства к мирному сосуществованию, Горчаков вдруг захлопнул бювар с таким треском, будто выстрелил из пушки, и на высокой ноте выделил слова: – Господа, считаю приятным долгом сообщить, что Россия выходит из того положения сдержанности, какое она считала обязательным для себя после Крымской войны… Подозрительное молчание. Кто-то спросил: – Не означает ли заявление вашего высокопревосходительства, что Россия склонна нарушить условия Парижского мира? – Нет, – без промедления отвечал Горчаков, – ни одного из пунктов Парижского трактата мы нарушать не намерены. Папский нунций, которого это дело меньше всего касалось, попросил князя повторить заявление. Горчаков охотнейше повторил. Опять молчание. Думали. Но придраться было не к чему, и дипломатический корпус откланялся… Возвращаясь в кабинет и бросая бювар на стол, Горчаков сказал советникам: – Я дорого бы дал, чтобы послушать, о чем они говорят сейчас между собою, спускаясь по лестнице к каретам. – Не важно, о чем говорят, – хмыкнул Жомини, – важно, что они отпишут своим дворам и кабинетам. – А мое заявление оформлено столь же обтекаемо, как и подводная часть английского «чайного» клипера – ни одной заусеницы… Но я сделал заявку на планы будущей политики. Вечерело. Ах, как дивны эти сиреневые вечера… Петербург уже зажигал в окнах теплые огни. Отвечая своим мыслям, Горчаков рассмеялся. – Разве может Европа жить без России? Удивляюсь я нашим критикам, – сказал он, явно довольный. – Да они там все передохнут от черной меланхолии, если нас не станет… Трудолюбивая Россия молча «сосредоточивалась». Часть вторая Сотворение кумиров То, что происходит перед нашими глазами, уже не действительность. Это как бы сценическое представление большой драмы. Все так ясно, так хорошо обосновано, так последовательно… отныне наше будущее широко раскрыто перед нами! Ф. И. Тютчев (из переписки с дочерью) Популярность 20 июня 1860 года капитан-лейтенант Алексей Шефнер привел в бухту Золотой Рог транспорт «Манджур», с которого сошли на берег 40 саперов с топорами и пилами, построили барак и баньку. По вечерам из чащи выходили мягко ступавшие тигры и, усевшись рядом на свернутые в колечко пушистые хвосты, желтыми немигающими глазами подолгу следили за работой людей… Россия оформляла восточный фасад, окнам которого теперь извечно глядеться в безбрежие Тихого океана! Скоро здесь бросили якоря «Воевода», «Боярин», «Посадник», «Пластун», «Джигит», «Разбойник» и крейсер «Светлана» (в честь последнего пролегла главная улица – Светланская). Так начинался славный град Владивосток, в гербе которого уссурийский тигр держит в когтистых лапах два золотых флотских якоря. Трудами мастеровых и матросов созидалась большая политика на востоке страны, а Горчакову сразу прибавилось дел… Но иногда от дел становилось невмоготу – расслабленной походкой министр отправлялся в Эрмитаж, где садился на диванчик перед полотнами старых мастеров, всматривался в благородную темноту древних красок. У него тут завелся даже приятель – дверной страж Эрмитажа из отставных гренадер, богатырь ростом, бывший одногодком министру, у которого, по странной случайности, были те же хвори, что мучили и его сиятельство… Горчаков жаловался драбанту: – Опять не спал. Вот тут ломило. Всю-то ноченьку! – А вы скипидаром пробовали? – Да не помогает. И в глазах – мухи зеленые. – Жениться вам надобно, тады воскреснете. – Да ведь я уже старенький. – А вы на молоденькой… В министерстве Горчаков просматривал газеты, не брезгуя прочитывать даже критику своих действий, – князь всегда учитывал силу общественного мнения, которым дорожил. – Нет ничего гибельнее для страны, – утверждал он, – чем апатия народа к внешней политике своего отечества… Горчаков был популярен не только за рубежом, но и внутри России (по тем временам такое положение – редкость). К нему уже потянулись депутации обиженных, не имевших никакого отношения к дипломатии, и министр иностранных дел, посреди пышного казенного великолепия, участливо принимал раскольников, землепашцев и купцов. Однажды он промурыжил в приемной английского посла: «Когда я говорю с народом, амбасадор королевы Виктории может и подождать…» Современник отмечал: «Впервые у русского министра нашлись нужные слова не только для салонов, но и для публики. Его блестящие речи, острые и меткие слова доходили до просвещенных дам и помещика в провинции, до скромного студента и блестящего гвардейца». Правда, князя иногда упрекали в излишней самоуверенности – обычный упрек для человека, который все уже зрело обдумал, и такой человек, конечно, не станет сдавать своих позиций перед первым же встречным… Между тем интеллигенция, почуяв в нем родственную душу, заваливала Горчакова письмами со множеством советов; князь говорил своим близким: – Ученые и писатели пересылают мне в основном цитаты из философских учений. Надергают из Бойля, Гизо или Токвиля и доводят до моей милости с наказом, чтобы я, используя свое влияние, немедленно приложил их к русской действительности, вроде лечебного пластыря. Им интересно знать, что из этого получится. А вот мне совсем не интересно, ибо я заведомо знаю, что чужеродный пластырь к нашему телу не пристанет… Его поступки уже тогда пытались анализировать: «Что ни говори о Горчакове, однако он единственный из окружения царя, который имеет либеральные поползновения. Правда, на практике он не всегда выдерживает, заявляя, что власть не может обойтись без маленькой доли произвола. Кроме того, занятый политикой, он неясно осознает, в чем заключены либеральные действия…» Горчаков любил фразу: – Власть твердая, а меры мягкие! Московский профессор Б. Н. Чичерин писал, что Горчаков «не заражен барскими предрассудками и способен понять толковое мнение, не пугаясь ложных признаков демократии и красной республики». Это правда: когда в 1878 году будут судить революционерку Веру Засулич и когда суд присяжных вынесет ей оправдательный вердикт, Горчаков первым встанет из рядов публики и устроит ей бурную овацию. * * * Насколько ему повезло с пасынками Мусиными-Пушкиными, настолько огорчали старика родные сыночки – Михаил с Константином… Незаметно выросли и стали писаными красавцами, от которых женщины посходили с ума, а отец предчуял, что эти ферлакуры седин его не украсят. Молодые князья Горчаковы в свете носили прозвище «магистров элегантности», по почте они выписывали из Парижа белье, пересыпанное лепестками чайных роз, а их папенька знай себе оплачивал векселя, которые кредиторы несли прямо на дом, будто сговорились пустить министра по миру с торбой. Горчаков, человек прочных моральных устоев, тяжело переживал за мужей империи, которым его сыновья регулярно приделывали ветвистые рога… Сегодня князь начал день с того, что надавал своим чадам звонких оплеух, когда они еще нежились в постелях, обдумывая творческие планы на вечер. Сыновья обиделись: – Но если мы не станем бывать в свете, так, скажите, чем же нам еще заниматься? – Ковыряйте в носу… дураки! – отвечал отец. К столу он вышел взъерошенный, глубоко несчастный, страдая. Старый камердинер Яков посочувствовал ему: – Ваше сясество, да почто так убиваться-то? – А как иначе? – сказал Горчаков трясущимися губами. – Я уже на седьмом десятке, и мне их не выпороть. Эти сиятельные жеребцы решили, что жизнь – сплошной карнавал бесплатных удовольствий. А они не подумали, что отец их смолоду трудится и конца своим трудам не видит… Яков подал ему чашку бразильского шоколада. Чашка, которую держал Горчаков, была для него драгоценной реликвией: из нее любила пить чай покойная Мария Александровна. – Жаль, что они уродились в красавицу мать. Пошли бы в меня, в урода такого, тогда сидели бы дома… Вот сошлю их, куда и ворон костей не заносит: Мишку консулом в Парагвай, а второго на Ямайку… пусть там жарятся! В дурном настроении подкатил к министерству, спросил дежурного регистратора – что получено за ночь с телеграфа? – Существенного, ваше сиятельство, в мире ничего не произошло. Прескверно идут дела в Австрии, и неясно, как там справятся с венграми, настаивающими на личной унии. Еще получено сообщение о выборах в Штатах: янки намечают в президенты какого-то лесоруба по имени Авраам Линкольн, за которым они признают талант остроумного оратора. Линкольн, кстати, видный проповедник против рабства чернокожих. – Что там негры! – отмахнулся министр. – У нас вон белокожие не могут раскрепостить своих же белокожих… Был день доклада царю, и Александр II высказал Горчакову мысль о «солидарности» венгерской и польской революций: – В случае нового мятежа в Венгрии я, кажется, забуду прежние распри и брошу свои войска противу мадьяр, как это сделал в сорок девятом году мой покойный батюшка. – Иными словами, государь, – ответил Горчаков, – вы желаете углубить пропасть между властью и общественным мнением русского народа. Тогда я подаю в отставку… Это была уже пятая его просьба об отставке. Таким радикальным способом он отстаивал свои взгляды в политике. Царь всегда рвал его просьбы, говоря с милой любезностью: – Вы мой ближний боярин. Не покидайте меня… В середине дня Жомини сказал, что в приемной топчется прусский посол Бисмарк, желающий аудиенции. – Не надо, – ответил Горчаков. – У меня назначен разговор с маркизом Монтебелло, а Бисмарк смотрит на мои симпатии к Франции, словно цензор на крамольную статью. * * * Гуляя вечерком по Невскому, Бисмарк уловил в публике чье-то знакомое лицо; приподняв котелок, посол сказал: – Не могу вспомнить, откуда я вас знаю? – Вилли Штибер, – ответил тот, озираясь. – Меня представил вам покойный полицай-президент Гинкельдей, когда вам захотелось спереть бюро из дома венского графа Рехберга! – Спереть… зачем же так грубо? Я ведь не вор, а политик. А что вы делаете в Петербурге? – Налаживаю связи царской жандармерии с нашей тайной полицией по розыску в Европе русских революционеров. – Желаю успеха, Штибер! Но если я достигну вышней власти в Пруссии, вы уже не будете шляться по слякоти, вы станете ездить в карете, как большой раздувшийся прыщ. Этой фразой посол развеселил шпиона: – В нашем деле из окошек кареты немного снюхаешь. А если вы дадите мне власть над пруссаками, вот тогда-то я нашляюсь пешком столько, что ноги будут отваливаться… Бисмарк застал Россию на полном ходу – в напряжении политики не только внешней, но и внутренней, что помогло ему увидеть русскую жизнь гораздо полнее других послов Пруссии. Конечно, петербургская знать была избалована общением с иностранными послами – оценивали изящество манер, прощали коварство речевой казуистики, умение болтать обо всем на свете и не проболтаться в том, что нужно скрывать. Бисмарк никак не подходил под эту категорию! Представьте хмурого пожилого человека в затасканном темно-буром пальто, в сопровождении собаки без поводка, которая глядит на вас долгим и внимательным взглядом. На станции Лигово одна дачница испугалась этого взгляда, но Бисмарк вежливо утешил ее: «Мадам, мой пес сделал на вас стойку, ибо еще никогда ему не приходилось видеть таких красивых глаз!» Бисмарк не затуманивал речей, как оракул. Не был дамским угодником на придворных раутах. Не извивался ужом перед сильными мира сего. Улыбка его выражалась в изгибе губ, а глаза оставались строгими. В фигуре прусского посла ощущалась постоянная напряженность, но не скованность. В обществе он всегда появлялся один, а на вопросы о жене отвечал, что она имеет свои обязанности, которые и должна исполнять, как добропорядочная мать семейства. Иоганна фон Бисмарк держалась мужем взаперти, ибо не обладала должной «светскостью». Все интересы этой некрасивой и недалекой женщины ограничивались кухней и детской, заботами о насыщении мужа едой и выпивкой, она тщательно, словно хранитель музейных редкостей, следила за температурой в комнатах посольства. Этих качеств маловато для появления в петербургских салонах, где русские дамы, оставив терзать парижские моды, вдруг вступали в жаркий спор об Ольмюцкой конвенции. Поначалу это Бисмарка потрясало, потом он привык, что петербургские женщины знают о политике гораздо больше, нежели пишут в газетах… Горчаков страшно не любил, если иностранные послы – в обход его, министра! – совались в кабинет императора. Бисмарку он прощал такую партизанщину, а царь зазывал посла снять на лето дачку в Царском Селе, чтобы быть к нему поближе. Но хроническое безденежье лишало Бисмарка возможности пожить на лоне природы. Доходы посла не превышали 8000 талеров, а расходы по посольству составляли 12 000 талеров (приходилось доплачивать из своего кармана и жить крайне умеренно). Все дипломаты в Петербурге, подражая русскому стилю жизни, устраивали приемы и званые вечера – Бисмарк не мог позволить себе такой роскоши, и потому швейцар в дверях посольства был приучен раз и навсегда отвечать случайным гостям, что господина прусского посла «сегодня нет дома». Вскоре Берлин известил Бисмарка, что он произведен в чин ротмистра. Горчаков отнесся к этому с таким равнодушием, как если бы его дворнику прибавили полтинник жалованья, а барону Жомини он сказал: – Вот вам типичный пруссак! Неглупый человек, а эполетам радуется, словно кот валерьянке. Мало того что Бисмарк частенько выпивает, так он еще и… милитарист. Алкоголь да юнкерские замашки – опасное сочетание для политика! Сияя каской и эполетами, Бисмарк появился в окружении царя на красносельских маневрах. В павильоне для почетных гостей и военных атташе Александр II прижал его к сердцу: – Рад видеть у себя прусского ротмистра… Если б в павильоне слышали, как в рядах гвардейской кавалерии обсмеивали Бисмарка юные, безусые корнеты: – Надо же! Дяде всего полвека, а он, гляди, уже ротмистр. Даже страшно подумать, что будет с Бисмарком, когда ему стукнет под девяносто… Неужели дадут полковника? Момент показательной атаки русской кавалерии был незабываем. Из-за горизонта, прямо из грозовой тучи, вдруг возникла лавина конницы, разогнанной в бешеном аллюре скачки. Вой, лязг, топот, крики, ржанье, звуки труб… Казалось, многотысячная масса лошадей и всадников, увлеченных стихийным разбегом, сомнет и опрокинет жалкие мостики павильонов, над которыми струились шелками золотистые тенты. И точно в десяти шагах от незримой черты «лава» вдруг разом осадила лошадей на крупы, перед публикой взметнулись блещущие подковы, а с губ лошадей сорвались и поплыли по воздуху, словно одуванчики, легкие клочья бешеной пены. Пропел рожок – кони опустились, разом всхрапнув. Из-под кирасирских касок, сверкавших на солнце, улыбались иностранцам и дамам молодые загорелые лица русских парней… – Это было бесподобно! – восхитился Бисмарк. – Но зато сколько пыли, – чихнул Горчаков… Обратно из Красного Села публика возвращалась по новой железнодорожной ветке, которую недавно протянули от Лигова и теперь тянули дальше – до Ревеля; в вагоне Бисмарк подсел к новому английскому послу лорду Нэпиру; под перестуки колес министр слышал, как Бисмарк убеждал Нэпира: – Схватка самой России с Англией была бы неестественна, как драка слона с китом. Россия не может победить ваше королевство, но она способна причинить Англии страшную боль от удара по Индии… Вы, милорд, этого не боитесь? – Англия ничего не боится, – холодно отвечал Нэпир. В кругах Европы давно блуждала шаткая версия, будто России ничего не стоит, перевалив хребты Афганистана, спустить свои армии в цветущие долины Ганга, чтобы выбить оттуда англичан – раз и навсегда! Но в задачи русской политики это никак не входило. Однако Горчаков предчуял: стоит России выйти на Амударью и блеснуть штыком в песках Каракумов – сразу начнется ненормальная схватка «кита со слоном». * * * Бисмарк депешировал в Берлин министру Шлейницу: «Новым явлением среди высших сословий России представляется, как и в Венгрии, тяготение к русскому национальному костюму. В театрах не редкость встретить изящных господ в голубых и зеленых бархатных кафтанах, отороченных мехом, и в боярских шапках. Духовенство поощряет народничанье… Крестьянский вопрос поглотил почти все остальные интересы. Дворянство настраивается все враждебнее. Император подавлен серьезностью внутреннего положения и далеко не проявляет прежнего интереса к внешней политике. Вчера он мне с глубоким вздохом сознался, что выезды на охоту – самые счастливые его дни… Горчаков делает вид, будто все, что ни свершается в России, все происходит согласно зрело обдуманной программе!» Александр II пригласил Бисмарка на охоту. В предчувствии перемен Пришла зима – снежная, морозная, краснощекая; на перекрестках улиц Петербурга полыхали костры, возле них, прихлопывая рукавицами, отогревались прохожие… Слухи о близости реформы наполняли столицу; Бисмарк спросил Горчакова, как на нем отразится освобождение крестьян. – Лично меня это никак не заденет, я ведь не обладаю именьями и никогда не был рабовладельцем. (Бисмарк удивился.) Не удивляйтесь, – продолжал Горчаков. – У меня было четыре сестры, и, выйдя из Лицея, я сразу же отдал им в приданое отцовскую деревеньку. С тех пор живу только службою! Когда вы едете на охоту? – спросил он. – Что ж, поздравляю. Вы увидите царя в его любимой стихии. Наш знаменитый поэт Жуковский был его воспитателем. Он мне рассказывал, что, наблюдая за учеником, долго не мог уяснить, в чем же его главное пристрастие, и только на охоте заметил в глазах цесаревича подлинное воодушевление восторга… Горчаков был тщеславен и сейчас испытывал честолюбивое удовольствие: война в Италии и паника средь монархов привели к смене кабинетов Вены, Парижа и Лондона. – Одного меня не высекли! Правда, жаль Валевского, но зато я рад, что канцлера Буоля выставили за двери политики, как щенка, обфурившего подол знатной дамы… Я надеюсь, – продолжал он с улыбкой, – что скоро вы займете в Берлине точно такое же положение, какое я занимаю в Петербурге. Через стекла очков на Бисмарка пронзительно смотрели глаза – острые, как иголки. Ленивым движением барина Горчаков протянул ему донесение русского посла из Берлина: – Надеюсь на вашу скромность – вы забудете то, чего не следует знать. Но это вас взбодрит… читайте! Русский посол сообщал, что в Берлине назревает кризис в верхах. Военный министр Роон ожесточил ландтаг деспотизмом речей, требуя от Пруссии денег, денег и еще раз денег – ради увеличения армии и строительства флота. Прусская военная система держалась на устаревших законах 1814 года. Но с тех пор население увеличилось на 8 миллионов. А под ружье призывали, как и полвека назад, лишь 40 тысяч рекрутов, отчего только 26 процентов здоровых молодых мужчин подпадали под мобилизацию. Подобно тому как врачи видят в большинстве людей будущих своих пациентов, так и Роон с Вильгельмом в каждом пруссаке усматривали будущего солдата. А всеобщая воинская повинность – это главное условие для автоматической способности нации к мгновенной мобилизации. – Прочли? – спросил Горчаков. – Это касается лично вас, ибо наличие кадровой армии повлечет за собой переход к более активной политике. А кто, как не вы, ее возглавит? – Но в Берлине меня считают вроде чучела, которым удобно пугать дурашливых младенцев. Чувствую, что мне ходу не дадут. Я бы с восторгом остался послом в Петербурге до конца своих дней. Меня заботит у вас только страшная дороговизна дров и необходимость всюду давать чаевые… Об этом разговоре князь сообщил императору. – Бисмарка, – ответил царь, – можно бы переманить на русскую службу. Вопрос в том, куда его определить. – Человек он капризный, – поморщился Горчаков. – Иногда манерен, как избалованная женщина. Однако для России выгоднее иметь Бисмарка преуспевающим в Берлине. Царь отбарабанил по столу «Марш Штейнмеца». – Предстоят перемены… предчувствую их даже сердцем. А как здоровье прусского короля Фридриха-Вильгельма Четвертого? – Он заточен в старом Сан-Суси, и, конечно, когда ненормальный запивает лекарство водкой, то на улучшение его психики рассчитывать не приходится… Помню, проездом через Берлин я был у него на приеме в Бабельсберге, там собиралось интересное общество. Поэты, ученые, издатели. Король был неглупым человеком. Но меня уже тогда поразило: начнем смеяться – и смех сразу же переходит в икоту. – Да, – заключил царь, – предстоят перемены. На время нашей поездки в Варшаву я зачислю Бисмарка в свою свиту. * * * Австрия копила войска на границах Ломбардии, чтобы снова накинуться на Пьемонт и вернуть себе потерянное в минувшей войне. Горчаков с большим тактом подготовил свидание трех императоров, дабы от самого начала пресечь всякие попытки к закабалению Италии. В Варшаву съехались монархи – русский, австрийский и принц-регент прусский; в Париже это рандеву расценили как зловещий симптом, и Морни заявил Киселеву, что в варшавском свидании французам видится воскрешение старых призраков: – Неужели вы соскучились по Священному союзу?.. Но у Горчакова были иные цели. Перед монархами он произнес витиеватую речь, за красотами стиля которой скрывалось главное: Россия не позволит австрийским штыкам распоряжаться судьбою итальянского народа. Бисмарк откровенно поддержал русского министра, чем возмутил принца-регента Вильгельма. – Неужели вы полагаете, что народ вправе отнимать у священных особ их короны? – спросил старик, фыркая. – Все происходящее в Италии я отношу к числу закономерных природных явлений. Гарибальди сокрушает престолы итальянских герцогств не потому, что он родился отпетым негодяем, – нет, просто Гарибальди угадал желания своей нации! Бисмарк красноречиво глянул на Габсбурга, словно желая его предупредить: за изгнанием Австрии из Италии обязательно последует изгнание Австрии из Германии. Франц-Иосиф с явной мольбою воззрился на Александра II – в чаянии, что тот, подобно своему батюшке, ляжет костьми за Австрию, но царь на этот раз не подвел Горчакова и отвечал вполне разумно: – Как бы ни складывались дела в Италии, они все-таки складываются, и дай бог итальянцам доброго здоровья… Вместо отвергнутого Буоля императора Австрии сопровождал в Варшаву граф Рехберг, ненавидевший Бисмарка за его нещадное курение в бундестаге, а Бисмарк, ненавидя Рехберга, все-таки нашел в себе мужество остаться вежливым. Он спросил его о венгерском национальном движении. – Боюсь, что мадьяры съедят нас, немцев! В ответ на это признание Бисмарк проявил удивительную прозорливость в планах будущей политики Австрии, которой суждено было историей превратиться в Австро-Венгрию. – Имей я несчастье быть вашим императором, – сказал он, – я бы отпускал усы, а не бакенбарды. Я бы все в Австрии подогнал под мадьярскую мерку и признал бы за истину, что главное преимущество австрийского кесаря в том и заключено, что он является королем венгерским, а сама Австрия – это лишь болезненный придаток к Венгрии… Вильгельм перед отъездом из Варшавы поручил адъютанту Мюнстеру объявить Бисмарку свое монаршее недовольство: – Если вы станете высказывать мнения, отличные от мнения Берлина, вам, к сожалению, никогда не бывать министром. Бисмарк ответил Мюнстеру – по-деловому: – А если я стану министром и перестрою сознание Берлина на свой лад… что тогда? Кстати, я прибыл в Варшаву, состоя в свите русского государя. А в подобном амплуа шуршание берлинских кринолинов меня уже не пугает. Под «кринолинами» он разумел жену принца-регента Августу, глупую старуху, имевшую большое влияние на мужа; Бисмарка она невзлюбила, всюду доказывая, что в Петербурге он слишком «обрусел» и потому не может верно служить Пруссии. – Что мне передать регенту? – спросил Мюнстер. – Так и передайте. Только ничего не выдумывайте. – Жаль, – искренно вздохнул Мюнстер. – Вам ведь хотели предложить портфель министра внутренних дел. – Это еще не власть! Пусть меня сделают президентом хотя бы на три месяца, и я приготовлю хорошую гражданскую войну в Германии: эта взбучка освежит Берлин, как легкая увлекательная прогулка в окрестностях столицы… – Я не могу доложить такое, – отпрянул Мюнстер. – Но я за вас тоже не побегу докладывать! * * * Физически очень сильный человек, Александр II рисковал один на один выходить с рогатиной на медведя; царь забросил охоту лишь под конец жизни, когда уложил наповал своего обер-егермейстера Скарятина, приняв его за «мишку». Каждый вторник от перрона Варшавского, или Николаевского, вокзала отходил особый поезд, наполненный егерским штатом, загонщиками, кухней с метрдотелями и членами иностранных посольств, к которым царь лично благоволил. Одетый в дубленую бекешу, в высоких валенках, император вошел в вагон со словами: – А сегодня холодно. Сколько градусов? – Одиннадцать, ваше величество, – ответили слева. – Целых двадцать пять, – прогудели справа. – Вот видите, – сказал император Бисмарку, – царям никогда не приходится слышать правды, потому я и читаю «Колокол»! Спасибо господину Герцену – каждый нумер получаю от него бесплатно по адресу: Санкт-Петербург, Зимний дворец… Миновали окраины столицы, за окнами было черно и студено. Император сидел в обществе поэта Алексея Толстого, независимого гордеца, и венгерского художника Михая Зичи, который давно прижился в России, где стал лучшим иллюстратором Лермонтова. Толстой с царем никогда не церемонился, и сейчас, под гудение паровоза, он читал ему злую сатиру на власть, запрещенную цензурой, а царь с невозмутимым видом слушал и открыто посмеивался… В конце поэт спросил: – Ну, и когда же будет на Руси порядок? – О чем говоришь, Алеша? – ответил царь, разглаживая пушистые бакенбарды. – Знаешь сенатора Толмачева? Золото был в полковых командирах. Ничто в полку даром не пропадало. А недавно узнаю такую штуку. Велит стричь солдат. Да стричь во всех местах – без исключения! Потом волосами набьет тюфяк и продаст. Денежки – в карман. А я его, сукина сына, считал мастером полковой экономии. Даже другим генералам в пример ставил… Какой же тут порядок? – Мужиков порем, – сказал Толстой, – а сенатора нельзя? – Если хочешь, выпори его сам, – обозлился царь… Приехали – Лисино! На платформе предстала такая картина: прямо в снегу стояли на коленях пять мужиков, держа на обнаженных головах прошения «на высочайшее имя». Магазин-вахтеры, встречавшие царя на станции, уже распалили смоляные факелы, и в едком брызжущем пламени эта сцена рабского унижения выглядела особенно зловеще. Царь пошагал к саням. – Ливен, собери, что у них там… Ливен прошел вдоль ряда крестьян, рывками сдернул с голов прошения и сунул их в карман полушубка. – Поехали! – крикнул царь, навзничь, будто подстреленный, падая в кошевку саней. Ночевали в деревне, притихшей среди заснеженных дремучих лесов. Александр II остановился в богатой двухэтажной избе местного лавочника; Бисмарк с удивлением обозревал лакированную крышку клавесина, образа в дорогих окладах и высокие фикусы в кадушках. Перед сном ужинали горячими блинами со сметаной. Бисмарк впервые попробовал тертой редьки (причем царь забыл, как зовется редька по-немецки, и за переводом этого слова посылали скорохода к барону Ливену). Был очень ранний час, когда охотники в окружении своих собак вошли в лес. Егермейстеры волновались, распределяя места таким образом, чтобы выгнать медведя на императора. – Бисмарк, идите со мной, – предложил царь. Шли по пояс в снегу. Вспотели и расстегнулись. Отстав от них сажен на десять, шагал страхующий жизнь царя унтер-егермейстер Ильин и, невзирая на сильный мороз, держал голый палец на взведенном курке. Где-то очень далеко слышались резкие собачьи взлаи, разноголосье загонщиков. – Нам стоять здесь, – замер царь; валенками он начал утаптывать вокруг себя площадку. – Заряжайте, посол! Бисмарк вогнал два зеленых патрона в стволы замечательного ижевского ружья (подарок русского императора). – Кажется, стронули, – прислушался Ильин… В морозной дымчатой тишине всходило солнце. – Мне сейчас трудно, – вдруг тихо признался царь. – В народе не все спокойно. Боюсь, провозглашение манифеста о свободе вызовет досадное непонимание дворян и бунты мужиков. Слава богу, у нас еще мало фабрик, и моему сыну, очевидно, уже предстоит борьба с новым явлением – рабочими! Это уже не деревня, в какой мы с вами сегодня ночевали… Договорить он не успел: из-за кустов нежданно прянул на них медведь, еще не очнувшийся от берложного сладкого дрема. Два выстрела грянули разом – бедняга рухнул. Хрустя валенками по снегу, царь подошел к зверюге, склонился над ним: – Бисмарк, это вы или я? Ну да ладно. Пусть его везут в анатомический театр, профессор Трапп вскроет его и по пулям установит, кому из нас должна принадлежать шкура… Александр II вскинул на плечо ружье. Было заметно, что он недоволен возникшим конфликтом (царь не любил, чтобы кто-то опережал его выстрел). Неподалеку загонщики уже разводили костры. Метрдотель прямо на снегу расстилал скатерть, поверх нее лакеи ставили бутылки и закуски. Отовсюду из лесной чащобы сбредались на дым костра егермейстеры, загонщики, дипломаты и кучера. Ели стоя – безо всякой субординации, беря со скатерти все, что на тебя смотрит. Бисмарк, сидя на корточках, подставил стакан под струю рыжей польской старки, бежавшей из бочонка. Рядом с ним царь наливал себе гданской «вудки». – Ваше величество, – сказал Бисмарк по-английски, – я позволю себе выпить за ваше высочайшее и драгоценнейшее для всей Европы здоровье, чтобы у вас не было неприятностей с этой… эмансипацией. Поверьте, что в моем лице на вас взирает верный ваш друг – королевская Пруссия, штыки которой всегда оградят Россию от тлетворных влияний Франции… По возвращении с охоты Бисмарк в один из дней нанял извозчика на углу Миллионной и, любопытствуя о мнении простонародья, заговорил с ним о предстоящей от царя «милости». – Да рази ж это воля? – смело ответил ямщик. – Одна надежа, что вот нагрянет Гарибальди да трахнет всех разом так, что у бар головы на пупки завернутся… Ннно-о, подлые! – И кони вынесли посла из ущелья Миллионной на широкий простор Марсова поля, где маленький Суворов, похожий на античного воина, воинственно застыл среди сверкающих сугробов… Бисмарк тоже чувствовал близость перемен. * * * В пустынной вечерней квартире Горчакова поджидала его племянница Надин Акинфова; он невольно залюбовался ее стройной тенью, четко вписанной в оконный пролет. Величаво и плавно женщина повернулась к нему со словами: – А я опять бежала от своего злодея. Горчаков заволновался, всплескивая руками: – Душенька, но так же нельзя дальше жить. – Приюти меня, дядюшка, – взмолилась она… Тютчев откликнулся на появление женщины стихами: И самый дом воскрес и ожил, Ее жилицею избрав, И нас уж менее тревожил Неугомонный телеграф… Министр появился с Надин на концерте в Дворянском собрании на Михайловской улице. Он не скрывал, что ему приятно соседство красивой молодой женщины, и, проводя ее в свою ложу, умиленно улыбался… А за спиною слышалось: – Ах, какая дивная пара! Жаль, что муж не дает Надин развода. Из нее вышла бы неплохая министресса иностранных дел. – О чем вы, душенька? Надин на сорок два года моложе князя, она доводится ему внучатой племянницей. – Сорок два? Зато какое положение в свете… Общий же приговор был таков: – Надин ведет себя крайне неприлично… Здесь тоже возможны всякие перемены. Среди больных котов Заведомо зная реакционную сущность Бисмарка, легче всего впасть в обличительную крайность и разукрасить этого человека качествами мрачного злодея, погубителя всего живого. Но мы не станем этого делать, дабы не пострадала историческая справедливость. Оставаясь в лагере реакции, Бисмарк мыслил радикальными образами и на свой (юнкерский!) лад творил благое дело будущего своей нации. Я вспоминаю слова Белинского: «Чем одностороннее мнение, тем доступнее оно для большинства, которое любит, чтобы хорошее неизменно было хорошим, а дурное – дурным, и которое слышать не хочет, чтобы один и тот же предмет вмещал в себя и хорошее и дурное…» Одиннадцать лет упорной борьбы в дипломатии изменили даже Бисмарка: из «бешеного юнкера» и кутилы, из косного помещика Померании он вырос в гибкого политика без предрассудков, хотя и держался прежней формулы: тайна успеха кроется в грубом насилии. А из Берлина его неустанно дразнил письмами генерал Роон: «С гибелью армейского образа мыслей Пруссия станет красной, корона шлепнется в грязную лужу…» * * * Иногда он чувствовал себя очень тяжелым, отказываясь ходить, или, напротив, настолько легким, что пытался изображать порхающего жаворонка. А по ночам король страшно кричал, что он катастрофически быстро толстеет, туша его уже заполнила покои Сан-Суси и теперь жирное мясо его величества большими зловонными колбасами выпирает наружу через окна и двери… Наконец, Фридрих-Вильгельм IV икнул и умер! Власть над страной механически перешла к принцу-регенту, который стал королем Вильгельмом I; он приступил к управлению Пруссией без радости, словно его обрекли на тяжкую трудовую повинность. С покорностью тупого вола король налегал в хомут власти, влача на себе бремя абсолютизма, а скудость идей и неспособность к сомнениям даже помогали ему преодолевать благородную скуку. Вильгельм I не терпел новизны; поэтому, когда настырный Роон советовал призвать Бисмарка для руководства политикой, король злобно огрызался: – Бисмарк способен привести Пруссию к революции, а меня с женою – на эшафот к гильотине. Дайте мне умереть в постели! Гельмут фон Мольтке, молчаливый и скромный, чертил графики пропускной способности железных дорог, мудрил над картами Австрии и Франции и, как заядлый танцор, не пропускал ни одного придворного бала. Основу боевых сил Пруссии составлял народный ландвер – ополчение. Обремененные семьями, кормильцы детей, эти люди готовы были сражаться за свой фатерлянд, когда на него нападают, но – как говорил Роон – «их и палками не погонишь драться с богатыми соседями». – Можно ли, – вопрошал Роон, – связывать судьбу Пруссии с настроением нескольких тысяч крестьянских парней? Нам не нужны любители-добровольцы, а только профессионалы, сидящие в казарме и способные вмиг расхватать ружья из пирамид, чтобы растерзать любого, на кого им укажут офицеры… Взамен ополчения создали полки. Теперь в случае военной угрозы не надо апеллировать к чувствам нации, призывая ее вставать на защиту фатерлянда. Но парламент отстаивал старинную, как мир, идею «вооруженного народа» – народа, а не армии! Рядовые пруссаки вообще не понимали, зачем нужна армия, если Пруссия не ведет энергичной внешней политики. В реформах Роона народ заподозрил лишь повод для укрепления офицерской касты, и без того уже обнаглевшей. Власть заклинило в тисках кризиса: сверху кричали «да», снизу орали «нет». А финансовый бюджет, на основе которого надо кормить и вооружать новые полки, утвержден ландтагом не был. Роон доказывал, что только «внешняя политика послужит выходом из внутренних трудностей». Коли в Пруссии завелись штыки, надо скорее пырнуть кого-либо в бок – и крикуны сразу притихнут. – Я уже скомандовал Бисмарку: «На коня!» Это значило, что Бисмарк скоро появится в Берлине. – Ах, милый Роон! – ответил король. – Что мне может сказать ваш Бисмарк, если даже я ничего умного придумать не в силах… В королевском замке устроили нечто вроде консилиума врачей у постели больного. Бисмарк сел за стол напротив министра иностранных дел Шлейница. Вильгельм I вяло заговорил о внешней политике. – Но у нас нет политики, – возразил Бисмарк. – Поддержание отношений с дворами Европы на уровне послов и посланников – это еще не политика, а лишь заведение приятных знакомств, какие возникают в светской жизни. В основном же Пруссия собирает камни, запущенные в ее огород, да еще старательно очищает себя от грязи, которой ее забрызгивает Австрия… Бисмарк развернул свою программу: «Сохранить желательную для проведения нашей политики связь с Россией легче, действуя против Австрии, нежели заодно с Австрией… я высказал лишь опасение, что в Вене слишком переоценивают собственную и недооценивают прусскую мощь… Наше подчинение австрийским иллюзиям, – доказывал Бисмарк, – напоминает мне известный опыт с курицей, которую приковывают к месту, обведя его сделанною мелом чертой». По мнению Бисмарка, правительство уподобилось глупой курице, когда в войне за Ломбардию вдруг решило «спасать» Австрию от разгрома. – Ради чего спасать? – рассуждал Бисмарк. – Ради того только, чтобы Австрия, благодарная за спасение, опросталась на наши головы? Вспомните, как она расквиталась с Петербургом за услугу в подавлении венгерского мятежа…» – Сколько вам лет? – спросил король. – Сорок шесть, – отвечал Бисмарк. – Еще мальчик, и хотите поссорить меня с Веной? Шлейниц глянул в какую-то затерханную бумагу: – Покойный кайзер Фридрих-Вильгельм Третий, лежа на смертном одре, заклинал Пруссию сохранять и крепить Священный союз монархов, держась мудрых советов из Вены… Тевтонская верность заветам предков и долгу – превыше всего. – Я не знал, – выкрикнул Бисмарк, – что министр иностранных дел Пруссии получает из казны деньги за такую лирику! Вильгельм I, однако, вступился именно за «лирику», в которой усмотрел и явный политический результат: – Рассорив меня с Австрией, вы ослабите мою Пруссию, а тогда Франция сразу же вцепится зубами в Рейнские земли. – Но, ослабив Австрию, – огрызался Бисмарк, – потом можно смело выломать все передние зубы красотке Франции. – Вы, – брякнул Шлейниц, – грозитесь объединить Германию через кровь и пожары? Но это путь итальянский, это дорога разбойника Гарибальди. А разрыв с прошлым недопустим… Прозвучал камертон свыше – королевский: – Мне дороги традиции покойного отца, и потому я склоняюсь к точке зрения своего министра. Извините, Бисмарк: я имел терпение выслушать вас, но ваши взгляды не только опасны – они убийственны для Пруссии… Возвращаться в Петербург ни с чем было стыдно. – Сейчас в Берлине царит настроение больного кота, – рассказывал он Горчакову. – Конечно, Роон тоже больной кот, но генерал хотя бы знает, чем надо лечиться – штыками! * * * Фридрих Великий дал последнюю яркую вспышку ненависти к немцам. Потом все попритихло. Немцы старательно ковырялись на картофельных грядках, были сыты вареной колбасой и веселы от кружки пива. Европа уже начала жалеть этих аккуратных, трудолюбивых скромников: – Ах, эти бедные и глупые Михели… Но повитый плющом мир немецких идиллий быстро разрушался. Аграрная Пруссия, торговавшая хлебом, вдруг зарычала машинами фабрик. Задымленные пейзажи Прирейнских земель и Вестфалии стали напоминать промышленные районы Англии – Ланкашира и Йоркшира; бурно развивалась немецкая химия и металлургия; по всему миру расходились столовые ножи, бритвы и ножницы из отличной золингеновской стали; на дорогах Пруссии стало вдруг тесно – в ряд с одной колеей немцы спешно укладывали вторую (а иногда даже третью). Альфред Крупп торговал уже не только горшками и вилками: на его полигонах в Эссете, строго засекреченные от посторонних взоров, постреливали пушки. Борзиг гнал по магистралям Европы быстроходные локомотивы, не ведающие усталости. Гальске опутывал земной шар телеграфной проволокой. Сименс поставлял для связи континентов отличные подводные кабели. А фон Унру быстро-быстро укладывал рельсы, в его руках была вся газовая промышленность страны. Пруссия развивалась сообразно запросам времени… Бисмарк не был романтиком-одиночкой! Объединения хотела вся Германия, и по немецким землям маршировали сплоченные ферейны (даже пожарных, даже филологов и юристов), под пение фанфар уже раздавались пангерманские призывы: – Поспешим на гимнастические площадки и на стрельбища, укрепим руки и грудь для борьбы, выверим глаза для меткой стрельбы. Каждый гимнаст – стрелок, а каждый стрелок – гимнаст. Все мы – солдаты будущего Германского рейха, и мы еще покажем Европе, что такое «бедный и глупый Михель»! Летом 1861 года король с женой гулял по Лихтентальской аллее в Баден-Бадене, когда к нему подошел лейпцигский студент Оскар Беккер и, отвесив нижайший поклон, выстрелил. Пуля пробила воротник пальто, оцарапав королю шею. Беккер получил 20 лет тюрьмы, а на суде рыдал, как младенец: – Я хотел только напугать возлюбленного короля, как Орсини напугал бомбами Наполеона Третьего, после чего и началось объединение Италии… Я хотел лишь единства всех немцев! * * * На один кризис власти наслаивался второй… Кайзер вдруг пожелал, чтобы Пруссия присягнула ему на верность. Ландтаг возроптал: присяга монарху несовместима с прусской конституцией. Король отстаивал свои права: – Если я присягнул на верность конституции, то почему же нация не желает присягнуть на верность мне, своему королю? В этом абсурде я усматриваю, что из меня хотят сделать лакея, но при этом никто не желает стать моим лакеем… Роон, этот бойкий милитарист, сообщал Бисмарку: «Положение обострилось до разрыва – король не может уступить, не погубив навсегда себя и корону… Стоит ему уступить, и мы на всех парах въедем в болото парламентарщины». – Уступите, – внушал он королю, – и специфический блеск прусской короны сразу померкнет… Вы плачете? Вы бы не плакали, если бы власть принадлежала Бисмарку. Уж лучше погибнуть на штыках… Роон просил Бисмарка снова приехать в Берлин, чтобы одним взмахом меча прикончить страдания короля, запутавшегося между казармой и парламентом, между присягой и конституцией. При виде Бисмарка король сказал ему: – Газеты Англии пугают меня, что скоро придет прусский Кромвель и дело кончится для меня топором… по шее! Он выразительно посмотрел на Бисмарка, и тот, прочтя во взгляде короля немой вопрос, дал на него четкий ответ: – Нет, я не Кромвель. – Пруссия заблудилась, как мальчик в темном лесу, где живут злые волшебницы… Куда идти? Что нам делать? В ответ – чеканная и весомая речь Бисмарка: – Революция привила нации вкус к политике, но аппетита ее не удовлетворила. Теперь немцы, мучимые голодом, ковыряются на помойных ямах либерализма… А если, – подсказал Бисмарк, – умышленно вызвать ландтаг на конфликт? Потом разогнать их всех штыками, и пусть Германия видит, как прусскому королю безразлична парламентарная сволочь… Это была хорошо обоснованная провокация! Но в том-то и дело, что король, заскорузлый пруссак, уважал порядок во всем, даже в соблюдении конституции, и поневоле боялся ее нарушить (опять-таки по причине страха перед эшафотом и прусского пиетета к дисциплине). Бисмарк увлекал его на крутые повороты истории, но абсолютист боялся, как бы его монархическая таратайка не ковырнулась в канаву вверх колесами… Вильгельм I пошел на компромисс: вместо присяги он решил устроить коронацию в древнем Кёнигсберге, чтобы пышностью церемонии затмить свое унижение. Бисмарк спешно депешировал в Петербург – Горчакову: «В то время, как я при полном штиле плыл с востока по Балтийскому морю, западный ветер раздул здесь паруса из кринолина и придал государственной мантии столь удачные складки, что ими прикрыты самые отвратительные прорехи…» По дороге в Кенигсберг генерал Роон предупреждал Бисмарка: – Король остался для всех добрым либеральным дедушкой, а нас, Отто, загнали в самый правый угол прусской политики, где мы и щелкаем зубами, как затравленные волки… В канун коронации Бисмарк нашептал королю: – Ваше величество, я никогда не был доктринером, слепо держащимся за те слова, что сказаны мною ранее. Все на свете быстро меняется, и ничто здесь не вечно. Только глупцы хватаются за одряхлевшие формулировки… Это была заявка на будущее, но король не понял: – Бисмарк, вы в чем-то извиняетесь? – Нет. Но не считайте меня фанатиком… Под сводами кёнигсбергского собора стонал орган и гремели возвышенные хоралы мессы. В обстановке мистической торжественности Вильгельм I возложил на себя корону, еще не ведая, что затерявшийся средь придворных Бисмарк в горниле войн и в морях крови переплавит скромную корону прусских королей в величественную корону германских императоров… В тронной речи кайзер заявил: – Я – первый король Пруссии, окруженный не столько регалиями монаршей власти, сколько стесненный конституцией, доставшейся мне в наследство от революции, но я не забываю и прошу всех помнить, что восприял корону с престола господня! Этими словами Гогенцоллерн зализал, как собака, свежую рану своей оскорбленной гордости. Между тем кризис власти продолжался, и Бисмарк ощутил его остроту по той любезности, с какой обратилась к нему королева Августа: глупая старуха в самый патетический момент церемонии вдруг затеяла с Бисмарком разговор о внешней политике, в которой она ни черта не смыслила… Король, почуяв неладное, прикончил пустой разговор словами: – Навещайте нас в Бабельсберге, мы будем рады. * * * В Бабельсбергском замке тускло горели свечи и шуршали ненавистные кринолины (фру-фру). После блестящего, утонченно-модного санкт-петербургского двора, поражавшего чрезмерным, почти варварским великолепием, потсдамский дворик казался простеньким и бедненьким, почти сиротским. Бисмарк невольно отметил его чопорность и строжайшее соблюдение этикета в мелочах. Королеву Августу лакеи возили по комнатам в кресле на колесиках, при этом она вязала мужу чулок и говорила так тихо, что ее собеседникам приходилось напрягать слух. Но в ответ королеве приходилось орать, как на базаре, ибо она была глуховатой. Августа предложила гостям хором пропеть хвалу господу богу. Гости, разом открыв рты, дружно затянули псалмы. «Как в деревне… хуже!» – решил Бисмарк… Лакей в белых нитяных перчатках, обнося гостей, подавал на выбор – ломтик лососины или засохший кексик. Зажав между коленями треуголку, Бисмарк стоя поглощал жесткую лососину. Вокруг него деликатно звякали сабли и ташки военных. Благовоспитанные фрейлины чинно поедали мороженое, присыпанное тертым барбарисом. Бисмарк косо поглядывал по сторонам. Вот как писал ядовитый Гейне, — обер-гофмейстерина стоит, веером машет рядом, но, за отсутствием головы, она улыбается задом… Бисмарк нарочно завел речь о том, что в Петербурге царит блестящая, приятная жизнь, а русские – люди милые и умные. – Если б не эти дрова, что стоят так дорого! Старая королева в ответ ему сказала: – Бисмарк, вы заблуждаетесь. Русские – закоренелые злодеи, воры и разбойники. Они убили моего дедушку… Дедушкой прусской королевы был русский император. Звали его – Павел I. Фрейлины чинно и благородно лизали мороженое. Обер-гофмейстерина без головы улыбалась… Это еще не Германия – пока что Пруссия! Завершение этапа Тютчев долго был за границей, вернулся домой под осень и поспешил в Царское Село повидаться с Горчаковым, жившим в резиденции императора. Была уже пора увядания природы, на матовом стекле тихих вод остывали желтые листья, — И на порфирные ступени Екатерининских дворцов Ложились сумрачные тени Осенних ранних вечеров… – Ну, как там поживает Европа? – спросил Горчаков. – Ужасно! – отвечал поэт. – Темп общего сумасшествия еще больше усилился, даже книги стали покупать стоя, словно говядину на базаре. Очень много красивых женщин – и все они, как назло, молодые, а мы уже старые. – Федор Иванович, никогда не смотритесь в зеркало. – Старость все-таки ужасна! – Но она доставляет мне массу удовольствий. Я обладаю теперь всем, чего был лишен в юности. Смолоду, что-либо исполнив по воле начальства, я бегал и спрашивал: так это или не так? А теперь делаю, как мне угодно. – В мире, – уязвил его Тютчев, – существует нежелательный парадокс: чем больше власти, тем меньше ответственности. Помню, что во Флоренции, когда вы были там поверенным в делах России, вас называли уверенным в делах России… Не слишком ли вы и сейчас уверены в своих деяниях? – Уверенность в собственной правоте я черпаю из уверенности в правоте России. Так что ваш деликатный упрек в отсутствии у меня ответственности я, простите, не принимаю. Расселись, и Горчаков спросил – что в Париже? – Париж богатеет и отплясывает канкан. – Как это делается? – наивно спросил князь. – Проще простого, – пояснил Тютчев. – Дама на острых, как гвозди, каблуках, в чулках телесного цвета, вдруг наклоняется и движением рук ловко задирает юбку, обнажая на себе розовые панталоны. Потом, не сказав ни слова, она головою вперед бросается на своего партнера с такой решимостью, будто собралась выбить ему зубы. При этом партнер, отбивая каблуками немыслимую дробь, вежливо отклоняется в сторону и перекидывает даму через себя, как это делают наши мужики, сваливая мешок с картошкою на телегу. После этого дама, взвизгнув, начинает попеременно задирать ноги, словно желая всем показать: «Смотрите, какие у меня чулки. А вы знаете, сколько я за них заплатила?..» Горчаков жестом подозвал лакея, велел накрыть ужин в соседних покоях. Поэту он ответил: – Но сказать о парижанах, что они пляшут канкан, этого, мой друг, еще недостаточно… Франция на гибельном пути, – неожиданно произнес он. – Богатея, она… нищает! Горчаков замолк, уткнув жиреющий подбородок в старомодный галстук, каких уже давно не носили. Лакеи с тихим звоном расставляли серебро и хрусталь. Перешли к столу. Поседевший Тютчев казался подавленным; он признался: – А моя Леля больна… я умру вслед за нею. Горчаков не знал, что сказать в утешение. Тютчев помог ему, снова вернувшись к впечатлениям от Европы: – Проездом через Кассель я разговорился с одним немцем, спросив его о создании в Пруссии армии. «Воевать? Ни за что!» – ответил он мне. Тогда я построил вопрос иначе: как он относится к доле солдата? Немец даже расцвел: «О, я очень бы хотел носить мундир, мне нравится, когда по улицам маршируют солдаты и поют свои бодрые песни…» За высокими окнами быстро сгущалась тьма. – Я давно слышу возню с оружием в прусских казармах, – сказал Горчаков столь спокойно, что Тютчев возмутился: – Не понимать ли мне вас таким образом, что весь ценный груз своих тайных политических вожделений вы с набережной Сены потихоньку перегружаете на берлинские пристани? Князь с аппетитом вкушал салат, в котором, по прихоти царского повара, часто попадались раковые шейки. – Я не делаю ставку на Пруссию, – ответил он. – Но зато возлагаю надежды на ту Германию, которая вдруг может родиться. Нейтрализация Черного моря и отсутствие там нашего флота непростительны! В первую очередь – для меня… А я не могу порвать Парижский трактат, как клочок бумаги. Необходимо наличие должной политической конъюнктуры. Пруссия нам в этом не помощница, зато Германия, появись она во всей мощи, – да, такая страна способна изменить европейское равновесие. А сейчас я должен быть терпелив и кропотлив, как швейцарский часовщик… Время работает на Россию! – заключил Горчаков. Когда поэт собрался уходить, министр велел подать для него к подъезду свою карету. Тютчев неожиданно спросил: – В столице шушукаются, будто вы женитесь… Что ж, Надин очаровательна. Вы будете с нею счастливы. Горчаков открыл табакерку, на крышке которой была изображена полнотелая женщина в турецком тюрбане: – А что скажет на том свете моя бедная Маша? Отчетливо щелкнув, табакерка закрылась, и прекрасное видение исчезло. Убежденный однолюб, Горчаков понимал, однако, и трагический разлад в романтичном сердце поэта: – Я завтра же поговорю с лейб-медиком Иваном Васильевичем Енохиным. Надеюсь, он не откажет мне навестить вашу бедную Лелю… Все современники отмечали – он был добряк. * * * А ротмистр Бисмарк хромал. Ушибленную на охоте ногу осматривали светила медицины, в том числе и знаменитый хирург Пирогов, покушавшийся на ее ампутацию. В своих мемуарах Бисмарк писал, что Пирогов уже занес над ним свою пилу, готовясь отхватить ногу выше колена, но Бисмарк не дался… Его донесения в Берлин рисовали Россию в содроганиях мужицких бунтов и рабочих забастовок, – закономерная реакция народа на царский манифест об «освобождении». Бисмарк докладывал: «Экзекуции и обращение к военной силе учащаются, но добиться послушания нелегко… сюда доставлен целый транспорт бунтовщиков в цепях, донесения флигель-адъютантов (усмирявших бунты) сохраняются в строгой тайне… во многих губерниях поля останутся незасеянными, но вряд ли можно опасаться крупного недорода или серьезного голода…» Неожиданно, бросив пить киссингенские воды, в Петербург вернулся канцлер Нессельроде, и Горчаков дал бой этому привидению из проклятого прошлого. Представляя акционерное общество, жаждавшее поглотить в своих сейфах Николаевскую железную дорогу (главный нерв страны, связующий две столицы), Нессельроде старался провести зятя, саксонского посла барона Зеебаха, в правители имперской магистрали, за что «благодарная» Россия должна ему платить по 100 000 франков ежегодно. Горчаков всю жизнь был далек от банковских афер, в финансовых оборотах разбирался слабо. Но он был страстный патриот, и в заседании совета министров с гневом обрушился на тех, кто пожирает русский хлеб и в русские же закрома гадит. С Нессельроде случился сердечный приступ, и он умер. Из пышного жабо в гробу торчал его нос, словно клюв дохлого попугая… – Вы его не пожалели, – шепнул царь Горчакову. – Я ведь не жалею и себя! – ответил князь. – Саксонский король Иоганн уже предупрежден мною, чтобы отозвал посла Зеебаха… чтобы впредь ноги его здесь не было! Бисмарк депешировал Шлейницу: «Многосторонность Горчакова, добрая слава честного человека, которой он пользуется, выдающиеся способности князя делают его для царя совершенно незаменимым… Вряд ли кто-нибудь еще здесь найдется, кто бы так много работал для государства, как Горчаков, поэтому, невзирая на его частые политические разногласия с царем, едва ли положение министра может быть поколеблено!» Ранней весной 1862 года в воздаяние особых заслуг Горчаков занял весомое положение вице-канцлера Российской империи. В новом для него звании князь прощался с Бисмарком, выпросившим у короля долгосрочный отпуск для лечения ноги. Горчаков догадывался, что нога – дело десятое, просто Бисмарк желает быть поближе к Берлину, где «больные коты» уже погибали в жестоких конвульсиях правительственного кризиса. В любой день можно было ожидать, что Роон вновь скомандует: «На коня!» – и тогда Бисмарк, как бравый прусский ротмистр, бодрым курцгалопом поскачет к власти… В первые дни мая Бисмарк гулял с Горчаковым по дорожкам Летнего сада; на зеркало пруда уже выпустили семейную пару лебедей, прекрасные чистоплотные птицы с достоинством брали из рук садовых сторожей белый хлеб, размоченный в сливках. – Жаль уезжать, – вздохнул Бисмарк. – Здесь я оставляю самый сладкий кусок своей жизни. Уверен, что на старости жизнь в Петербурге будет мне вспоминаться, как волшебный сон… Вам я особенно благодарен! Хотя, сознаюсь, ваше удивительное красноречие часто повергало меня в самую черную зависть. Таков уж я есть, что не терплю чужого превосходства. Иногда слушал я вас, как заблудший мореплаватель пение сирен, от вас же перенял немало навыков для практики. – А я верю в ваше будущее, – отвечал Горчаков. – Но если вам повезет, я бы хотел, чтобы вы не пролетели над миром вроде метеора, а остались вечно непотухающей звездой. Простая любезность. Но за нею – политический смысл. На выходе из Летнего сада их поджидали кареты. Последние заверения в нерушимости дружбы – и дипломаты разъехались. Свою семью Бисмарк заранее спровадил в свои померанские поместья. Настал и скучный день его отъезда из России. – Ну что ж, – сказал посол, вкладывая часы в кармашек жилета. – Поезд отходит через сорок минут… пора! Взмахивая тростью, он спустился по лестнице особняка на набережную, пронизанную свежим балтийским дыханием, знобящими ветрами Ладоги; велел везти себя вдоль Невы; от Медного всадника коляска завернула на Исаакиевскую площадь, где совсем недавно был водружен скачущий Николай I; на Измайловском проспекте посла задержал массовый проход войск, топавших – колонна за колонною – под Красное Село на весенние маневры. Бисмарк с тревогой глянул на часы: – Некстати! Не пришлось бы ехать в объезд… Гвардейская пехота двигалась легко и напористо. Бисмарк с недовольным видом озирал молодые потные лица солдат, в ладонях которых увесисто и прочно покоились приклады нарезных ружей. А впереди батальонов, приплясывая по мостовой, выступали ухари-песенники: Ребята, слава впереди, кипят военные восторги: пущай сияет на груди у каждого Георгий! Сменялись мундиры, усы и улыбки, блестели белые зубы парней из русской провинции, незнакомых с услугами дантистов. Замыкая инфантерию, словно губительное предупреждение для недругов, быстрым шагом, молчаливы и собранны, проследовали низкорослые крепыши – егеря и павловцы… – Гони! – сказал Бисмарк, пропустив пехоту. Но, вплотную примкнув к пехоте, в Измайловский проспект сразу же бурно влилась цокающая кавалерия. Гарцевали сытые кони, сверкала броская амуниция, над всадниками колыхались знамена, простреленные в буревых атаках. Бисмарк видел чистое серебро горнов, перевитых георгиевскими лентами, что получены за взятие Берлина в 1760 году, и золотом горели боевые штандарты – за Бородино и Лейпциг, за взятие Парижа… Посол, нервничая, снова глянул на часы: – Ах, черт их всех побери! Мой поезд уйдет… А за конницей, потрясая воздух громыханием лафетов, в теснину Измайловского вкатывалась артиллерия; гаубицы почти миролюбиво кивали на поворотах дулами, крепкие ребята-канониры сидели на зарядных фурах. Всё ликовало и двигалось в пестроте боевых красок, в темпе ускоренного движения, устремленного к военной игре… Россия «сосредоточивалась» (как было сказано в циркуляре Горчакова)! А с балконов, затянутых от солнца бледным тиком, украшенных коврами и шалями, щедро перекинутыми через перила, смотрели на прохождение войск петербуржцы. Барышни украдкой от родителей посылали воздушные поцелуи юным офицерам, вниз – на головы солдат – летели цветы. – Тьфу! – сказал Бисмарк. – Поезжай в объезд… В этой сцене прощания с Петербургом было что-то символическое: всю жизнь русская армия будет преграждать ему путь. Именно боевая мощь России постоянно заставляла Бисмарка ехать к цели «в объезд», избирая окольные пути. Приходилось учитывать эту нескончаемую лавину русской армии, поддерживаемой и любимой многомиллионным народом, который легко оставлял орало пахаря и смело брался за воинственный меч своих достославных предков… * * * 10 мая Бисмарк прибыл в Берлин и засел в отеле, как проезжий турист; он ждал окончательного решения судьбы. Быть или не быть! Пришел Роон, доверительно сообщивший: – Я сейчас видел Шлейница, он велел тебе передать от имени его величества: «Время Бисмарка еще не пришло…» Бисмарка взбесило глупое положение претендента, ждущего, когда его поманят пальчиком. Он появился в Бабельсберге: – Я же семейный человек, а вынужден вести образ жизни холостяка. Мои вещи остались в Петербурге, экипажи загнали в Штеттин, лошади пасутся под Берлином, жена с детьми в Померании, а я до сих пор не имею определенности… В глазах Вильгельма I он прочел страх перед будущим и почти физиологическое отвращение лично к нему – к Бисмарку! Очевидно, король не знал, как от него избавиться… – Я не могу вернуться в Россию, где все думают о моем вознесении, но и оставаться в Берлине – выше моих сил. 22 мая он получил назначение послом в Париж, откуда писал Роону: «Прибыл благополучно и живу здесь, как крыса в пустом амбаре». В это время посол, кажется, был согласен принять любой министерский пост – даже без портфеля. Он ворчал: – Париж… глаза бы мои его не видели! На что тут смотреть? Я же не мальчик, чтобы шляться по бульварам… Париж всегда поражал его «беспорядочностью движения публики»: с прусской точки зрения, французы могли бы гулять и по панелям – незачем им выбегать перед экипажами! Бульвары и катакомбы Известно, что когда господу богу нечего делать, он открывает окно и любуется на парижские бульвары… Наполеон III реконструировал Париж, щедро украсив его проспектами и площадями, фонтанами и парками, но эстетика играла в этом ничтожную роль. Один архитектор императора проговорился: «Ах, эти узкие улочки! На них так легко возводить баррикады и так удобно швырять из окон на головы солдат старые кровати и даже печки. Ищи потом виноватых! Правда, можно перебить всех жильцов поголовно, но… нельзя же делать это довольно часто. Лучше уж проложить широкие проспекты». Франция находилась в блеске славы и благосостояния, она беззастенчиво богатела и спекулировала. Отняв у парижан свободу, Наполеон III заменил ее игрою на бирже. «Богатеть – единственное, что нам осталось» – это был лозунг Второй империи. Франции для французов показалось уже маловато, они привыкали к колониальным продуктам Алжира и Вьетнама, далеких экзотических островов. Горячка жизни усиливалась, высшее общество обращалось к разврату и мистике, а в центре разгульной катавасии стояла не совсем обычная фигура самого императора. Мошенник, создавший высокий уровень жизни в стране, аферист, политика которого держала в напряжении континенты, – несомненно, он обладал еще какими-то иными качествами, не только отрицательными… Между прочим, Бисмарк заметил в Наполеоне III почти женскую страсть к салонным играм и шарадам (которой, как известно, были подвержены все монархи Европы), и прусский посол пришел к заключению: – Я не желал бы своей дочери такого мужа! Но он не выскочка. Уж если он любил заниматься всякой ерундой, так это значит, что в нем течет кровь истинного монарха. Но почему его словам и поступкам придают так много значения? Если сейчас в Сахаре выпадет снег, не надо думать о кознях Тюильри… Летом он навестил Лондон, где в беседе с Дизраэли (будущим лордом Биконсфилдом) в свойственной ему грубой манере развил свои политические планы на ближайшие годы: – Хотят этого в Берлине или не хотят, но я возглавлю политику Пруссии! Будет ли мне помогать ландтаг или рискнет мешать мне – безразлично, но армия Пруссии станет самой мощной в Европе. Я ненавижу Австрию, которую вы, англичане, поддерживаете на Балканах. Австрия всегда имела гигантский желудок и скверное пищеварение. Я решил прописать вашей любимой подруге пару хороших клистиров с толченым стеклом и скипидаром, дабы венское здоровье круто пошло на поправку. Мне нужен лишь предлог, чтобы поставить Австрию на колени, после чего я палкой разгоню всех демагогов из Франкфурта, я подчиню себе мелкие и крупные немецкие княжества, я создам могучую Германию под знаменами Гогенцоллернов. – И вы приехали сюда… – растерялся Дизраэли. – Да! – отрапортовал Бисмарк. – Я приехал сюда только затем, чтобы министры королевы знали о моих планах… После туманных формул, в которые дипломатия ангельски облекала свои каверзы, заявление Бисмарка прозвучало как выстрел в упор – бац! Дизраэли, едва опомнясь, сказал своим чиновникам: – Вы видели этого прусского хама? Запомните его лучше. Бисмарка следует бояться, ибо он говорит, что думает… В Гайд-парке оборванные и засаленные ораторы вели себя с таким апломбом, будто их допустили в палату лордов. А на стенах домов пестрели афишки о предстоящем концерте русского народного хора: «Герцен-вальс и Огарев-полька, сочинение композитора князя Юрия Голицына». Именно здесь, в Лондоне, Бисмарк впервые в жизни увидел пьяную женщину, которая, будто свинья, валялась на грязной панели. И это было самое сильное впечатление, вынесенное послом из Англии. * * * Бисмарк по-французски, как и по-английски, говорил неважно, делая очень длинные паузы в поисках нужных слов. За пять месяцев пребывания в Париже он не проявил активности дипломата, нисколько не заинтересовал своей персоной французское общество. Евгения Монтихо, хорошо разбиравшаяся в людях, на этот раз ошиблась, сочтя Бисмарка «пустым и ограниченным пруссаком, каких много…». На загородной даче в Вильнёв-Этани она пожаловалась послу, что получает очень много писем от сумасшедших. – Говорят, они любят подчеркивать слова. – Это правда. Но я тоже люблю их подчеркивать. – Не будем муссировать эту тему дальше, – сказала Евгения. – Лучше вы назовите мне свое главное душевное качество. – Я много страдаю от своего добродушия… Бисмарк произнес эти слова жалобным голосом. Монтихо резким движением ноги отбросила назад длинный трен платья, в ее руке с треском раскрылся черный испанский веер. Странно хмыкнув, она удалилась в заросли жасмина, где ее поджидал с мандолиною сардинский посол Коста Нигра… Пощипывая козлиную эспаньолку, к Бисмарку подошел Наполеон III: – Хочу вас предостеречь: вы почаще вспоминайте герцога Полиньяка, который начал с реформ, а закончил жизнь на соломенной подстилке… Вы никогда не сидели в тюрьме? – Еще нет, – сказал Бисмарк. – Жаль. Это дало бы вам богатый материал для размышлений. Я сидел часто, словно карманный жулик… Любой государственный деятель, – продолжил Наполеон III, – подобен высокой колонне на площади столицы. Пока колонна зиждется на пьедестале, никто не пробует ее измерить. Но стоит ей рухнуть – мерь ее вкривь и вкось, кому как хочется. – Я запомню ваши слова, – ответил Бисмарк так, будто о чем-то зловеще предупредил – даже с угрозой… На берегу пруда Наполеон III с живостью спросил: – А вы не верите в то, что я – Христос? Бисмарка трудно удивить глупым вопросом: – Если докажете… отчего же не поверить? В императоре не угасал талант циркового артиста. Он спустился к кромке берега, что-то приладил на ноги и мелкими шажками побрел по воде. Достиг уже середины озера, когда на миг потерял равновесие. Справился и пошагал по воде назад.

The script ran 0.007 seconds.