Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Стендаль - Пармская обитель [1839—1846]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Приключения, Роман

Аннотация. «Пармская обитель» – второй роман Стендаля о Реставрации. Парма, в числе других провинций Северной Италии, была на короткое время освобождена Наполеоном от владычества Австрии. Стендаль изображает пармских патриотов как людей, для которых имя Наполеона становится синонимом освобождения их родины. А в то же время столпы пармской реакции, страшась Наполеона, готовы в любую минуту предать свою родину.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

– Ваше преосвященство, вы так любите французов и даже когда-то оказали им помощь своей непобедимой рукой; однако вы позабыли одно из их мудрых изречений: «Убей дьявола, а не то он тебя убьет». Хотел бы я видеть, как бы вы сумели управлять пылкими людьми, которые по целым дням читают «Историю французской революции», если бы судьи выносили оправдательные приговоры тем, кому я предъявляю обвинение. Такие судьи дошли бы до того, что оправдывали бы отъявленных преступников и считали бы себя Брутами[72]. Но я хочу подразнить вас, – скажите, ваша щепетильная совесть ни в чем не может упрекнуть вас в этой истории с поджарой лошадью, которую вы бросили на берегу Лаго-Маджоре? – Я твердо решил, – очень серьезно сказал Фабрицио, – возместить хозяину лошади все расходы по объявлениям в газете и прочие издержки по ее розыску; крестьяне, наверное, нашли ее и вернут. Я буду внимательно читать миланскую газету и, конечно, натолкнусь там на объявление о пропаже этой лошади, – я хорошо знаю ее приметы. – Какое простодушие! – сказал граф Моска герцогине. – Ваше преосвященство, а что сталось бы с вами, – продолжал он смеясь, – если б, в то время как вы мчались во весь дух, позаимствовав лошадь, она бы споткнулась и упала?.. Вы очутились бы в Шпильберге, дорогой мой племянничек, и всего моего влияния едва хватило бы на то, чтоб уменьшили на шестьдесят фунтов вес кандалов, в которые вас бы там заковали. Вы провели бы в этом приятном месте лет двенадцать, ваши ноги, пожалуй, распухли бы, омертвели и пришлось бы их аккуратненько отрезать… – Ах, ради бога, прекратите этот страшный роман, – воскликнула герцогиня, и глаза ее наполнились слезами. – Ведь он вернулся… – И я радуюсь этому не менее вас, смею уверить! – ответил министр очень серьезным тоном. – Но почему же этот жестокий ребенок не попросил у меня паспорта с каким-нибудь безвредным именем, раз уж ему так захотелось проникнуть в Ломбардию? При первом же известии об его аресте я примчался бы в Милан, и друзья, которые у меня есть там, снисходительно закрыли бы на все глаза и предположили бы, что миланская жандармерия арестовала заурядного подданного пармского принца. Рассказ о вашей скачке очень мил, очень занимателен. Охотно признаю это, – добавил граф уже менее мрачным тоном. – Ваша вылазка из леса на большую дорогу мне нравится. Но, говоря между нами, раз ваша жизнь была в руках этого лакея, вы имели право не щадить его жизни. Не забывайте, ваше преосвященство, что мы готовим для вас блестящую карьеру, – по крайней мере такова воля герцогини, а даже злейшие мои враги вряд ли решатся сказать, что я хоть раз ослушался ее повелений. И какой смертельный удар нанесли бы вы нам, если б в этой скачке с препятствиями ваша поджарая лошадь споткнулась! Тогда уж, пожалуй, лучше было бы для вас сломать себе шею! – Вы нынче все видите в трагическом свете, друг мой, – взволнованно сказала герцогиня. – Но вокруг нас столько трагических событий, – тоже с волнением ответил граф. – Мы не во Франции, где все кончается сатирическими песенками или заключением в тюрьму на год, на два. И, право же, я напрасно говорю о таких делах с усмешкой. Так вот, милый племянник, предположим, что мне удастся в один прекрасный день сделать вас где-нибудь епископом, – ибо я, конечно, не могу сразу же сделать вас архиепископом Пармским, как того желает, и весьма разумно, присутствующая здесь дама, – так вот, скажите: когда вы будете проживать в своей епископской резиденции, вдали от наших мудрых советов, какова будет ваша политика? – Убью дьявола, не дожидаясь, пока он меня убьет, – как говорят мои друзья французы, – ответил Фабрицио, сверкая глазами. – Сохраню всеми возможными средствами, даже пуская в ход пистолеты, положение, которое вы мне создадите. В родословной дель Донго я прочел историю одного из наших предков – того, что построил гриантский замок. Под конец жизни он был послан герцогом Миланским Галеаццо, своим другом, осмотреть крепость на нашем озере, – в ту пору швейцарцы грозили новым нашествием. «Надо все-таки из учтивости написать несколько слов коменданту», – сказал герцог, отпуская моего предка. Он написал две строчки и вручил письмо своему посланцу, затем попросил письмо обратно, чтобы запечатать его: «Так будет вежливее», – сказал он. Веспасиан дель Донго пускается в путь. Но, переправляясь через озеро, вдруг вспоминает старую греческую легенду, – он был человек ученый. Он распечатывает письмо своего доброго повелителя и находит в нем приказ коменданту крепости умертвить посланца немедленно по его прибытии. Герцог Сфорца, увлекшись комедией, которую он разыграл перед нашим предком, по рассеянности оставил пробел между последней строчкой записки и своей подписью. Веспасиан дель Донго вписывает на пустом месте приказ о назначении его главным губернатором всех крепостей по берегу озера, а начало письма уничтожает. Прибыв в крепость и утвердившись там в своих правах, он бросил коменданта в подземную темницу, объявил войну герцогу и через несколько лет обменял свою крепость на огромные земельные владения, которые принесли богатство всем ветвям нашего рода, а мне дадут когда-нибудь ренту в четыре тысячи франков. – Вы говорите, как академик! – воскликнул граф смеясь. – Вы привели нам пример замечательной находчивости, однако приятная возможность проявить подобную изобретательность представляется раз в десять лет. Весьма часто существу ограниченному, но всегда и неизменно осторожному удается восторжествовать над человеком, наделенным воображением. Безрассудное воображение как раз и толкнуло Наполеона отдать себя в руки осторожного Джона Буля[73], вместо того чтобы попытаться достичь берегов Америки! Джон Буль в своей конторе, вероятно, немало смеялся над письмом Наполеона, в котором тот упоминает о Фемистокле[74]. Во все времена низменные Санчо Пансо в конце концов всегда будут брать верх над возвышенными Дон Кихотами. Согласитесь не делать ничего необычайного, и я не сомневаюсь, что вы станете епископом – если и не весьма почтенным, то весьма почитаемым. Но все же я настаиваю на своем замечании: в истории с лошадью вы, ваше преосвященство, вели себя легкомысленно и были поэтому на волосок от пожизненного тюремного заключения. От этих слов Фабрицио вздрогнул и погрузился в тревожные размышления: «Не к этому ли случаю относилась угроза тюрьмы? – спрашивал он себя. – Возможно, как раз от этого преступления мне и нужно было воздержаться?» Пророчества аббата Бланеса, над которыми он смеялся, приняли в его глазах значение достоверных предсказаний. – Что с тобой? – с беспокойством спросила герцогиня. – Граф навел тебя на мрачные мысли? – Меня озарила новая истина, и, вместо того чтобы против нее восстать, мой ум принял ее. Вы правы, – я был весьма близок к пожизненной тюрьме. Но тот молодой лакей уж очень был хорош в английском фраке! Просто жалко убивать такого человека. Министра восхитило его благонравие. – Он удивительно мил во всех отношениях! – воскликнул граф, взглянув на герцогиню. – Должен вам сказать, друг мой, что вы одержали победу и, пожалуй, самую ценную. «Ай! Сейчас заговорит о Мариетте», – подумал Фабрицио. Он ошибся, – граф добавил: – Своей евангельской простотой вы покорили сердце нашего почтенного архиепископа отца Ландриани. На днях мы произведем вас в главные викарии, и особая пикантность этой комедии заключается в том, что три старших викария, люди весьма достойные, трудолюбивые, из которых двое, думается мне, состояли старшими викариями еще до вашего рождения, сами в убедительном послании будут просить архиепископа, чтобы вас назначили главным среди них. Эти господа сошлются, во-первых, на ваши добродетели, а, во-вторых, на то, что вы праправнук знаменитого архиепископа Асканьо дель Донго. Когда я узнал о таком уважении к вашим добродетелям со стороны самого маститого из трех старших викариев, я тотчас произвел в капитаны его племянника, который застрял в лейтенантах со времени осады Таррагоны маршалом Сюше[75]. – Ступай сейчас же к архиепископу, засвидетельствуй ему свои нежные чувства! – воскликнула герцогиня. – Иди как ты есть, в дорожном костюме. Расскажи ему о замужестве сестры, и когда отец Ландриани узнает, что она скоро станет герцогиней, он найдет в тебе еще больше апостольских черт. Не забывай, что ты ровно ничего не знаешь о предстоящем твоем назначении. Фабрицио поспешил во дворец архиепископа и держа себя там просто и скромно, – это давалось ему даже чересчур легко, меж тем как разыгрывать вельможу ему стоило больших трудов. Слушая несколько пространные рассказы монсиньора Ландриани, он думал: «Должен я был или не должен выстрелить в того лакея, который вел в поводу поджарую лошадь?» Рассудок говорил ему «да», но сердце не могло примириться с образом молодого красавца, окровавленного, обезображенного и падающего с лошади. «А тюрьма, грозившая мне в том случае, если б моя лошадь споткнулась? Та ли это тюрьма, которую мне предвещает столько примет?» Вопросы эти имели для него важнейшее значение, и архиепископ был доволен сосредоточенным вниманием своего слушателя.  11   Выйдя из дворца архиепископа, Фабрицио побежал к Мариетте; еще издали он услыхал зычный голос Джилетти, который принес вина и кутил со своими приятелями – суфлером и ламповщиками. Старуха, исполнявшая обязанности мамаши, вышла на сигнал Фабрицио. – Большие новости! – воскликнула она. – Двух-трех наших актеров обвинили в том, что они устроили пирушку в день именин великого Наполеона; бедную нашу труппу объявили якобинской и приказали ей немедленно убираться из пармских владений, – вот тебе и «Да здравствует Наполеон!» Однако, говорят, министр порадел за нас. Во всяком случае у нашего Джилетти появились деньги, – сколько, не знаю, – но я видела у него целую горсть монет. Мариетта получила от директора пять экю на дорожные расходы до Мантуи и Венеции, а я – одно экю. Она по-прежнему влюблена в тебя, но боится Джилетти. Третьего дня, на последнем представлении нашей труппы, он все кричал, что непременно убьет ее, дал ей две здоровенные пощечины, а хуже всего, что разорвал ее голубую шаль. Надо бы тебе, голубчик, подарить ей такую же голубую шаль, а мы бы сказали, что выиграли ее в лотерею. Завтра тамбур-мажор карабинеров устраивает фехтовальный турнир. На всех улицах уже расклеены афиши; прочитай, в котором часу начало, и приходи к нам. Джилетти пойдет смотреть турнир, и если мы узнаем, что он нескоро вернется домой, я буду стоять у окна и подам тебе знак. Принеси нам хороший подарочек. А уж как Мариетта тебя любит!.. Спускаясь по винтовой лестнице из этой отвратительной трущобы, Фабрицио сокрушался сердцем: «Я нисколько не переменился! Какие благие намерения были у меня, когда я размышлял на берегу родного озера и смотрел на жизнь философским взглядом. И вот все они улетучились!.. Душа моя отрешилась тогда от обыденности. Но все это были мечты, они рассеялись, лишь только я столкнулся с грубой действительностью». «Настала минута действовать», – думал Фабрицио, возвратившись во дворец Сансеверина в одиннадцатом часу вечера. Но напрасно искал он в своем сердце высокого мужества объясниться откровенно, прямо, хотя это представлялось ему таким легким в ночных его раздумьях на берегу Комо. «Я только разгневаю женщину, которая для меня дороже всех на свете, и буду похож на бездарного актера. Право, я на что-нибудь гожусь только в минуты душевного подъема». – Граф удивительно хорош со мной, – сказал он герцогине, отдав ей отчет о своем посещении архиепископа, – и я тем более ценю его заботы, что, как мне кажется, он недолюбливает меня; я должен хоть чем-нибудь отплатить ему. Он по-прежнему без ума от своих раскопок в Сангинье, – позавчера он проскакал верхом двенадцать лье, чтобы провести там два часа. Рабочие, возможно, найдут обломки статуй из того античного храма, фундамент которого он обнаружил, и он боится, как бы их не украли. Я с удовольствием пробуду ради него в Сангинье полтора дня. Завтра в пятом часу мне снова надо навестить архиепископа, а вечером я отправлюсь на раскопки, – воспользуюсь для этой поездки ночной прохладой. Герцогиня сначала ничего не ответила. – Право, можно подумать, что ты ищешь предлога быть вдали от меня, – сказала она, наконец, с нежным укором. – Только что вернулся из Бельджирате и опять находишь причину уехать.   «Вот прекрасный повод для объяснения, – подумал Фабрицио. – Но тогда, на озере, я был не в своем уме: я не понял в восторженном стремлении к искренности, что дифирамб должен кончиться дерзостью. Ведь придется сказать: „Я люблю тебя любовью самой преданной и так далее и так далее, но на иную любовь душа моя не способна“. А ведь это все равно, что заявить: „Я вижу вашу любовь ко мне, но берегитесь: я не могу платить вам той же монетой“. Если герцогиня действительно любит меня, она может рассердиться, что я угадал это, а если она просто-напросто питает ко мне дружбу, ее возмутит моя дерзость… такого рода оскорблений не прощают».   Взвешивая эти важные соображения, Фабрицио бессознательно расхаживал по комнате с гордым и строгим видом человека, увидевшего несчастье в десяти шагах от себя. Герцогиня смотрела на него с восхищением. Куда девался ребенок, который рос на ее глазах, послушный племянник, привыкший повиноваться ей, – он стал взрослым человеком, и таким человеком, которого сладостно было бы видеть у своих ног. Она поднялась с оттоманки и в страстном порыве бросилась в его объятия. – Так ты хочешь бежать от меня? – Нет, – ответил он тоном римского императора. – Но я хочу быть благоразумным. Этот ответ можно было истолковать по-разному. Фабрицио не чувствовал в себе мужества пуститься в объяснения, рискуя оскорбить прелестную женщину. Он был еще слишком молод, недостаточно умел владеть собою, ум не подсказывал ему искусных фраз, чтобы дать понять то, что ему хотелось выразить. В невольном, непосредственном порыве, позабыв все свои рассуждения, он обнял эту очаровательную женщину и осыпал ее поцелуями. Но в эту минуту послышался стук колес, карета графа въехала во двор, и сам он тотчас же появился в гостиной; вид у него был очень взволнованный. – Какие необычайно нежные чувства вы внушаете к себе, – сказал он Фабрицио, и тот готов был сквозь землю провалиться от этих слов. – Сегодня вечером архиепископ был во дворце: его высочество каждый четверг дает ему аудиенцию. Принц только что рассказывал мне, как архиепископ взволнованным тоном произнес чрезвычайно ученую речь, затвердив ее, вероятно, наизусть, и притом такую запутанную, что принц сначала ничего не понял. Но в конце концов Ландриани заявил, что для блага пармской церкви необходимо назначить монсиньора Фабрицио дель Донго главным викарием, а когда ему исполнится двадцать четыре года, – коадъютором и «будущим его преемником». – Признаться, такая просьба испугала меня, – добавил граф. – Это, пожалуй, чрезмерная торопливость, и я боялся какого-нибудь резкого выпада со стороны принца, но он посмотрел на меня с усмешкой и сказал по-французски: «Это все ваши штучки, сударь». «Могу поклясться перед богом и перед вашим высочеством, – воскликнул я с угодливым смирением, – что мне ровно ничего неизвестно относительно „будущего преемника“!» И я рассказал правду, то есть все то, о чем мы здесь говорили с вами несколько часов назад. Я с жаром добавил, что буду считать великой милостью, если его высочество соблаговолит для начала дать вам какую-нибудь маленькую епархию. Должно быть, принц поверил мне, так как счел нужным разыграть великодушие, и сказал с августейшей простотой: «Это дело официальное, мы с архиепископом сами в нем разберемся, – вы тут ни при чем. Старик обратился ко мне, так сказать, с докладом, весьма длинным и довольно скучным, из которого, однако, вытекало вполне официальное предложение; я ответил ему очень холодно, что его подопечный слишком молод и, главное, только недавно представлен к моему двору; что это назначение может иметь такой вид, будто я плачу по векселю, который предъявил мне император, предложив предоставить столь высокий пост сыну одного из виднейших сановников Ломбардо-Венецианского королевства. Архиепископ принялся уверять, что никаких указаний он на этот счет не получал. Что за глупость – говорить это мне! Меня удивила такая бестактность со стороны столь рассудительного человека, но он всегда теряется, когда говорит со мной, а нынче вечером волновался еще больше, чем обычно; я видел, что он страстно желает получить мое согласие на это назначение. Я сказал, что, конечно, знаю лучше его самого, что из высоких сфер не было дано благосклонных указаний относительно дель Донго, что при моем дворе никто не отрицает способностей этого молодого человека и нравственность его также не вызывает сомнений, но я опасаюсь, как бы он не оказался склонен к восторженным порывам, а я решил никогда не назначать на видные посты безумцев такого сорта, ибо монарх ни в чем не может положиться на них. Тогда, – продолжал принц, – мне пришлось выслушать еще одну патетическую речь, почти столь же длинную, как и первая: архиепископ принялся восхвалять восторженность в деле служения господу. „Неловкий человек, – думал я, – ты идешь по неверному пути. Ты сам мешаешь назначению, которое я уже почти готов был утвердить. Тебе следовало сразу же оборвать свои разглагольствования и выразить мне горячую благодарность“. Не тут-то было! С забавной отвагой он продолжал свои славословия, а я тем временем подыскивал ответ, не слишком неблагоприятный для молодого дель Донго. И я нашел довольно удачный ответ, как вы сейчас увидите: „Монсиньор, – сказал я, – Пий VII был великим папой и святым человеком; из всех государей лишь он один осмелился дать отпор тирану, видевшему у своих ног всю Европу. Но, знаете ли, он отличался восторженностью и, будучи епископом Имолийским, дошел до того, что написал свое пресловутое пастырское послание „гражданина кардинала“ Кьярамонти, восхвалявшее Цизальпинскую республику“. Бедняга архиепископ был потрясен, и, чтобы его доконать, я сказал очень строгим тоном: „До свидания, монсиньор, я подумаю над вашим предложением и завтра дам ответ“. Бедняга добавил несколько просительных слов, довольно бессвязных и довольно неуместных, раз я сказал: „До свидания“. А теперь, граф Моска делла Ровере, поручаю вам передать герцогине, что я не хочу откладывать до завтра ответ, который может доставить ей удовольствие. Садитесь, напишите архиепископу, что я согласен, и покончим с этим делом». Я написал согласие, принц поставил свою подпись и сказал мне: «Сейчас же отнесите это герцогине». Вот письмо, синьора; благодаря ему я имею счастье еще раз увидеть вас сегодня вечером. Герцогиня с восторгом прочла письмо. Фабрицио во время длинного рассказа графа успел оправиться от волнения, а внезапное возвышение, казалось, нисколько не удивило его: как истый вельможа он всегда считал себя вправе получить любой высокий пост и спокойно принял милость, которая всякого буржуа выбила бы из колеи. Он с большим достоинством выразил свою признательность и в заключение сказал графу: – Придворная мудрость учит, что нужно потакать увлечениям своих покровителей. Вы вчера высказывали опасения, как бы не украли обломки античных статуй на раскопках в Сангинье. Я очень люблю раскопки и, если разрешите, с удовольствием поеду присмотреть за рабочими. Завтра вечером, после надлежащих изъявлений благодарности принцу и архиепископу, я отправлюсь в Сангинью. – Угадайте, – сказала графу Моска герцогиня, – откуда у этого добряка архиепископа такая внезапная любовь к Фабрицио? – Мне не нужно угадывать, – старший викарий, племянника которого я назначил капитаном, сказал мне вчера: «Отец Ландриани исходит из весьма правильного убеждения, что архиепископ по рангу выше коадъютора, и поэтому себя не помнит от радости, что может иметь под началом одного из дель Донго и оказывать ему покровительство». Все, что подчеркивает родовитость Фабрицио, усугубляет эту затаенную радость архиепископа: такая персона и вдруг состоит его адъютантом! Кроме того, наш монсиньор Фабрицио ему понравился; старик не робеет перед ним; и, наконец, отец Ландриани уже десять лет питает вполне понятную ненависть к епископу Пьяченцскому, нисколько не скрывающему своих намерений стать его преемником в качестве архиепископа Пармского, хотя он всего-навсего сын мельника. Решив стать преемником отца Ландриани, епископ Пьяченцский установил весьма тесные, дружеские отношения с маркизой Раверси, и это внушает архиепископу опасения за успех его замысла – иметь у себя в штабе представителя рода дель Донго и отдавать ему приказания. Через день, ранним утром, Фабрицио уже надзирал за раскопками в Сангинье против Колорно (Версаля пармских монархов). Раскопки производились на равнине около большой дороги из Пармы в Казаль-Маджоре – ближайшему городу в австрийских владениях. Рабочие вели по равнине длинную, но очень узкую траншею глубиной в восемь футов; эти раскопки вдоль древней римской дороги имели целью найти развалины второго античного храма, который, как гласила молва в этих краях, еще существовал в средние века. Несмотря на личное распоряжение принца, крестьяне косо смотрели на длинные канавы, проходившие через их владения: что бы им ни говорили, они были уверены, что землю роют в поисках клада, и присутствие Фабрицио оказалось весьма полезным для предотвращения маленького бунта. Ему совсем не было скучно, он с увлечением присматривал за работами; время от времени находили какую-нибудь медаль, и он следил за тем, чтобы землекопы не успели сговориться и похитить ее. Погода стояла прекрасная; было часов шесть утра. Фабрицио раздобыл у кого-то старую одностволку и убил несколько жаворонков; одного он только подстрелил, и раненая птица упала на большую дорогу. Фабрицио побежал за ней и заметил вдали карету, ехавшую из Пармы к пограничному пункту у Казаль-Маджоре. Лошади плелись шажком; пока Фабрицио перезарядил ружье, тряский экипаж приблизился к нему; он увидел юную Мариетту, сидевшую между долговязым Джилетти и старухой, которую она выдавала за свою мать. Джилетти вообразил, что Фабрицио встал посреди дороги с ружьем в руке для того, чтобы оскорбить его, а может быть и похитить у него Мариетту. Будучи человеком храбрым, он выпрыгнул из кареты; в левой руке он держал большой заржавленный пистолет, а в правой – шпагу в ножнах, которой пользовался обычно на сцене, когда труппа волей-неволей поручала ему роль какого-нибудь маркиза. – А-а! разбойник! – крикнул Джилетти. – Хорошо, что ты мне попался так близко от границы. Я сейчас с тобой расправлюсь. Тут уж фиолетовые твои чулки тебе не помогут. Фабрицио мило улыбался Мариетте, не обращая никакого внимания на крики ревнивца Джилетти, но вдруг увидел почти у самой своей груди дуло заржавленного пистолета и едва успел ударить по нему, как палкой, своим ружьем; пистолет выстрелил, но никого не ранил. – Стой же ты, болван! – крикнул Джилетти кучеру; в то же мгновенье он ловко ухватился за ствол ружья и отвел его от себя. Противники изо всей мочи тянули ружье, стараясь вырвать его один у другого. Джилетти был гораздо сильнее Фабрицио; он перехватывал ствол то правой, то левой рукой, все ближе подбираясь к собачке, и Фабрицио, желая разрядить ружье, выстрелил. Он прекрасно видел, что дуло торчит на три дюйма выше плеча противника, но все же выстрел грянул у самого уха Джилетти. Тот немного растерялся, но сразу же оправился. – А-а! ты вздумал размозжить мне голову, каналья! Я с тобой рассчитаюсь. Джилетти обнажил бутафорскую шпагу и с поразительным проворством ринулся на Фабрицио. Безоружному Фабрицио угрожала гибель. Он бросился к карете, остановившейся в десяти шагах от Джилетти, подбежал к ней с левой стороны и, ухватившись за рессору, вмиг очутился на правой стороне, где была открыта дверца. Долговязый Джилетти кинулся за ним, но, не догадавшись ухватиться за рессору, не мог остановиться сразу и по инерции пролетел на несколько шагов дальше. Пробегая мимо открытой дверцы, Фабрицио услышал, как Мариетта вполголоса крикнула: – Берегись, он убьет тебя! На, возьми!.. И мгновенно на дорогу упал длинный нож, похожий на охотничий. Фабрицио нагнулся, чтобы подобрать нож, но тут подоспел Джилетти и ранил его шпагой в плечо. Фабрицио выпрямился; разъяренный Джилетти ударил его эфесом шпаги по лицу, и с такой силой, что у Фабрицио в голове помутилось. В эту минуту он был на волосок от смерти. По счастью для него, Джилетти стоял слишком близко и не мог нанести удар клинком шпаги. Опомнившись, Фабрицио помчался вдоль дороги, на бегу сбросил чехол с ножа, круто повернул и очутился в трех шагах от преследователя. Джилетти, разбежавшись, не успел остановиться. Фабрицио занес нож, Джилетти отбил удар шпагой, однако лезвие вспороло ему левую щеку. Джилетти отскочил, а Фабрицио почувствовал острую боль в бедре: актер успел раскрыть складной нож. Фабрицио прыгнул вправо, обернулся, и, наконец, противники оказались друг против друга, на расстоянии, удобном для поединка. Джилетти злобно ругался. «А-а, мерзавец, поп окаянный, сейчас перережу тебе горло!» – бормотал он. Фабрицио запыхался и не мог говорить; от удара эфесом шпаги у него очень болела щека, из носа лилась кровь. Почти бессознательно он отпарировал ножом несколько ударов противника и сам сделал несколько выпадов; ему смутно казалось, что это публичное состязание, – такую мысль внушало ему присутствие зрителей: человек тридцать землекопов окружили сражающихся, но держались на почтительном расстоянии, видя, что они ежеминутно перебегают с места на место и бросаются друг на друга. Поединок как будто затихал: удары сыпались уже не так стремительно, но вдруг Фабрицио подумал: «Как болит щека! Наверно, он изуродовал мне лицо». От этой мысли он рассвирепел и бросился на врага, выставив нож вперед. Острие вонзилось Джилетти в правую сторону груди и вышло у левого плеча, в то же мгновение шпага Джилетти насквозь проткнула руку Фабрицио у плеча, но почти под самой кожей, – рана была легкая. Джилетти упал; Фабрицио подошел к нему, не сводя взгляда с левой его руки, в которой был нож; вдруг рука разжалась, и нож выскользнул из нее. «Негодяй умер», – подумал Фабрицио и перевел взгляд на его лицо. Изо рта Джилетти ручьем лилась кровь. Фабрицио побежал к карете. – Есть у вас зеркало? – крикнул он Мариетте. Мариетта смотрела на него, вся побелев, и ничего не ответила. Старуха весьма хладнокровно раскрыла зеленый мешочек для рукоделия и подала Фабрицио зеркальце с ручкой, величиною с ладонь. Фабрицио посмотрелся в зеркало, ощупывая свое лицо: «Глаза невредимы, – говорил он про себя, – и то хорошо». Он раскрыл рот, зубы не были выбиты. – Почему же мне так больно? – спросил он себя вполголоса. – Эфесом шпаги вам придавило верхнюю часть щеки вот к этой косточке – к скуле, – ответила старуха. – Щека у вас ужасно распухла и посинела; надо сейчас же поставить пиявки, и все пройдет. – Поставить сейчас пиявки? – смеясь, повторил Фабрицио, и самообладание вернулось к нему. Он увидел, что землекопы обступили Джилетти и смотрят на него, не смея дотронуться. – Помогите же этому человеку! – крикнул он. – Снимите с него одежду. Он хотел еще что-то сказать, но, подняв глаза, увидел на дороге, в трехстах шагах, пять или шесть человек, неторопливым, мерным шагом направлявшихся к месту происшествия.   «Жандармы!.. – подумал он. – Увидят убитого, арестуют меня, и я буду иметь удовольствие войти в город под почетным конвоем. Вот будут издеваться приятели этой Раверси при дворе! Они так ненавидят мою тетушку».   Тотчас он с быстротой молнии бросил остолбеневшим землекопам все деньги, какие были у него в карманах, и вскочил в карету. – Помешайте жандармам преследовать меня, – крикнул он землекопам, – и я озолочу вас! Скажите им, что я невиновен, что этот человек «напал первым и хотел меня убить». – Пусти лошадей вскачь, – сказал он vetturino. – Получишь четыре золотых, если проедешь через мост раньше, чем эти люди успеют догнать меня. – Ладно! – ответил возница. – Да вы не бойтесь, они пешком идут, а ежели мои лошадки побегут только рысью, и то мы их обгоним. И, сказав это, он пустил лошадей галопом. Нашего героя задели слова: «Не бойтесь», – он действительно очень испугался, когда Джилетти ударил его по лицу эфесом шпаги. – Но вот, чего доброго, встретятся нам верховые, – продолжал осторожный возница, думая о четырех золотых, – и те люди, что погонятся за нами, могут им крикнуть, чтоб нас задержали… Слова эти означали: «Заряди-ка свое ружье». – Ах, какой ты храбрый, миленький мой аббат! – воскликнула Мариетта, обнимая Фабрицио. Старуха смотрела на дорогу, высунув голову в окошко кареты. Через некоторое время она обернулась. – Никто за вами не гонится, сударь, – хладнокровно сказала она Фабрицио. – И впереди на дороге тоже никого нет. Но вы ведь знаете, что за придиры сидят в австрийской полиции: если мы таким вот аллюром прискачем к плотине у берега По, вас арестуют, не сомневайтесь. Фабрицио выглянул из окошка. – Рысью! – приказал он кучеру. – Какой у вас паспорт? – спросил он у старухи. – Целых три – на каждого в отдельности, – ответила она, – и обошлись они нам по четыре франка. Просто ужас! Как обирают бедных драматических артистов, которые путешествуют круглый год! Вот паспорт на имя господина Джилетти, драматического артиста, – это будете вы; вот еще два паспорта – мой и Мариетты. Но все наши деньги остались у Джилетти. Что нам теперь делать? – Сколько было денег? – спросил Фабрицио. – Сорок новеньких экю по пяти франков, – ответила старуха. – Нет, нет! Шесть экю и мелочь, – смеясь поправила ее Мариетта. – Не надо обманывать моего миленького аббата. – Сударь, – совершенно хладнокровно сказала старуха, – вполне понятно, почему, я стараюсь вытянуть у вас тридцать четыре экю лишних. Ну, что для вас значат тридцать четыре экю? А ведь мы потеряли покровителя. Кто теперь будет подыскивать для нас квартиру, торговаться с возницами, когда мы путешествуем, и нагонять на всех страх? Конечно, Джилетти не назовешь красавцем, но он был нам очень полезен; и если бы вот эта девчонка не была дурочкой и сразу же не влюбилась в вас, – Джилетти никогда бы ничего не заметил, а вы бы давали и давали нам золотые экю. Мы очень бедны, уверяю вас. Фабрицио растрогался; он вытащил кошелек и дал старухе несколько золотых. – Видите, – сказал он ей, – у меня осталось только пятнадцать золотых; больше не приставайте ко мне с деньгами. Мариетта бросилась ему на шею, а старуха целовала ему руки. Лошади бежали рысцой. Впереди показался желтый шлагбаум с черными полосами, возвещавший границу австрийских владений, и тогда старуха сказала Фабрицио: – Вам лучше пройти одному пешком с паспортом Джилетти в кармане; а мы тут остановимся ненадолго, как будто для того, чтобы привести в порядок туалет. И к тому же в таможне будут осматривать наши вещи. Вот послушайте меня, вам надо сделать так: спокойно пройдите шагом через Казаль-Маджоре, даже загляните в кофейню, выпейте рюмку водки, а как выйдете за город, бегите вовсю! В австрийских владениях полиция чертовски зорко следит: она скоро узнает про убийство, а вы путешествуете с чужим паспортом, – одного этого уже достаточно, чтобы попасть на два года в тюрьму. За городом поверните направо, к берегу По, наймите лодку и удирайте в Равенну или в Феррару. Поскорее выбирайтесь из австрийских владений. За два луидора вы можете купить у какого-нибудь таможенного чиновника другой паспорт, а то попадете в беду: не забывайте, что вы убили Джилетти. Фабрицио пешком направился к понтонному мосту у Казаль-Маджоре и дорогой внимательно прочитал паспорт Джилетти. Герой наш испытывал мучительный страх: ему очень живо вспомнились слова графа Моска, предупреждавшего, насколько опасно для него оказаться в австрийских владениях; и вот в двухстах шагах от себя он видел страшный мост, который сейчас приведет его в ту страну, где столицей был в его глазах замок Шпильберг. Но как быть? Герцогство Моденское, с которым Парма граничит на юге, согласно особой конвенции, выдает ей всех беглецов; другая граница проходит в горах со стороны Генуи, до нее слишком далеко; его злополучное приключение станет известно в Парме раньше, чем он скроется в горах; итак, остается только пробраться в австрийские владения на левом берегу По. Австрийские власти; пожалуй, только через день, через два получат требование об его аресте… Взвесив все обстоятельства, Фабрицио раскурил сигару и поджег ею свой паспорт: в австрийских владениях лучше оказаться бродягой, чем Фабрицио дель Донго, а весьма возможно, что его обыщут. Помимо вполне естественного отвращения, которое вызывала у него необходимость доверить свою участь паспорту несчастного Джилетти, этот документ представлял чисто практические неудобства: рост Фабрицио был самое большее пять футов пять дюймов, а вовсе не пять футов десять дюймов, как это указывалось в паспорте; затем, Фабрицио шел двадцать четвертый год, по виду же он казался еще моложе, а Джилетти было тридцать девять лет. Признаемся, что наш герой добрых полчаса прогуливался у плотины, близ понтонного моста, не решаясь спуститься к нему. Наконец, он спросил себя: «Что бы я посоветовал человеку, оказавшемуся в моем положении? Разумеется, перейти мост. Оставаться в Пармском государстве опасно: могут послать жандармов на розыски человека, который убил другого человека, хотя бы и защищая свою жизнь». Фабрицио обследовал все свои карманы, разорвал все бумаги, оставил при себе только портсигар и носовой платок: важно было сократить время досмотра в таможне. Он подумал также о вопросе, который могли ему задать и на который он находил лишь весьма неубедительные ответы: он хотел назваться Джилетти, а все его белье было помечено инициалами Ф.В. Как видите, Фабрицио принадлежал к породе мучеников собственного своего воображения – в Италии это довольно обычный недостаток среди умных людей. Французский солдат, храбростью равный Фабрицио и даже менее храбрый, двинулся бы к мосту, не беспокоясь заранее ни о каких трудностях, сохраняя все свое хладнокровие, а Фабрицио был очень далек от хладнокровия, когда в конце моста какой-то низенький человек в сером мундире сказал ему: – Зайдите в полицейский участок отметить паспорт. По грязным стенам участка развешаны были на больших гвоздях засаленные шляпы и чубуки полицейских чинов. Большой еловый стол, за которым сидели эти господа, весь был в чернильных и винных пятнах. Зеленые кожаные переплеты двух-трех толстых реестров пестрели пятнами всех цветов, а почерневшие обрезы указывали, что страницы захватаны пальцами. На стопке реестров лежали один на другом три великолепных лавровых венка, за день до того украшавшие помещение по случаю тезоименитства императора. Фабрицио поразили все эти мелочи, и у него сжалось сердце: вот как приходилось расплачиваться за пышную роскошь и свежесть убранства его красивых покоев во дворце Сансеверина. Он вынужден войти в этот грязный участок, покорно стоять здесь в роли подчиненного да еще подвергнуться допросу. Черномазый низенький чиновник протянул желтую руку за его паспортом; галстук у него заколот был медной булавкой. «Этот чинуша, видимо, не в духе», – думал Фабрицио. Полицейский выказывал явное изумление, читая паспорт, и читал его не меньше пяти минут. – Что-нибудь случилось в дороге? – спросил он, поглядывая на щеку Фабрицио. – Кучер вывалил нас, съезжая с плотины к берегу. Опять настало молчание; чиновник бросал на путешественника свирепые взгляды. «Я попался, – думал Фабрицио, – сейчас он скажет, что, к глубокому своему сожалению, должен сообщить мне неприятное известие: „Вы арестованы“». Всяческие безумные планы возникали в голове нашего героя, который в эту минуту мыслил не очень логически. Он задумал, например, бежать, заметив, что дверь открыта. «Сброшу с себя платье, кинусь в реку; наверно, доплыву до другого берега. Будь что будет, только бы не Шпильберг». Пока Фабрицио взвешивал шансы на успех такого замысла, чиновник в упор смотрел на него; у обоих лица были весьма живописны. Опасность делает человека рассудительного гениальным, – он, так сказать, поднимается выше своего обычного уровня, а человеку с воображением опасность внушает романтические планы – смелые, правда, но зачастую нелепые. Стоило бы понаблюдать, с каким возмущенным видом Фабрицио выдерживал испытующий взгляд полицейского писца, носившего медные драгоценности: «Если я убью его, – говорил себе Фабрицио, – меня приговорят к двадцати годам каторги или к смертной казни, но все же это не так страшно, как попасть в Шпильберг: на каждой ноге цепь в сто двадцать фунтов, а вся пища – восемь унций хлеба в день, и это на целых двадцать лет, так что я выйду оттуда в сорок четыре года». Рассуждая таким образом, Фабрицио совсем позабыл, что он сжег свой паспорт и, следовательно, полицейский чиновник никак не мог знать, что перед ним мятежник Фабрицио дель Донго. Герой наш, как видите, перетрусил изрядно и напугался бы еще больше, знай он, какие мысли беспокоили полицейского писца. Человек этот был приятелем Джилетти; легко представить себе, как он удивился, увидев паспорт актера в чужих руках; первым его намерением было задержать незнакомца, затем он подумал, что Джилетти, возможно, продал свой паспорт этому красивому юноше, который, очевидно, что-то натворил в Парме. «Если я арестую его, – думал он, – у Джилетти, пожалуй, будут неприятности; откроется, что он продал свой паспорт; а с другой стороны, как мне самому достанется от начальства, если узнают, что я, приятель Джилетти, завизировал его паспорт, предъявленный каким-то посторонним человеком». Писец встал, и, позевывая, сказал Фабрицио: – Обождите, сударь. И по обычаю полицейских добавил: – Тут возникают кое-какие затруднения. Фабрицио подумал: «Сейчас возникнет вопрос о моем бегстве». Действительно, чиновник вышел из канцелярии, не закрыв за собой дверь; паспорт остался на еловом столе: «Опасность очевидна, – думал Фабрицио. – Возьму сейчас паспорт и, не торопясь, пойду обратно через мост. Если жандарм спросит меня почему, скажу, что я позабыл отметить паспорт у полицейского комиссара в последнем селении Пармского государства». И Фабрицио уже протянул руку за паспортом, но вдруг, к несказанному своему удивлению, услышал, как чиновник с медной булавкой говорит кому-то: – Ей-богу, сил больше нет, такая жарища, дышать нечем. Схожу в кофейню, выпью чашечку кофе. Когда выкурите трубку, загляните в канцелярию, – какой-то иностранец явился завизировать паспорт. Фабрицио, крадучись, подошел к двери и очутился лицом к лицу с молодым и смазливым писцом, который говорил сам с собой нараспев: «Ну что ж, отметим паспорт и сделаем росчерк». – Вы куда, сударь, желаете ехать? – В Мантую, Венецию и Феррару. – Прекрасно, Феррара, – повторил чиновник и, насвистывая, поставил на паспорте штемпель, смазанный синими чернилами, быстро вписал в пробелах слова: «Мантуя, Венеция, Феррара», затем повертел в воздухе рукой, подписался и, обмакнув перо, медленно, с великим тщанием украсил подпись росчерком. Фабрицио следил за всеми движениями пера; чиновник полюбовался на свой росчерк, добавил к нему пять-шесть завитушек и, наконец, отдал Фабрицио паспорт, весело сказав: – Счастливого пути, сударь. Фабрицио вышел на улицу, стараясь скрыть торопливость своих шагов, как вдруг кто-то дотронулся до его плеча; он инстинктивно схватился за рукоятку ножа и, не будь вокруг домов, пожалуй, поступил бы опрометчиво. Человек, остановивший его, заметил этот испуг и сказал в виде извинения: – Я вас три раза окликнул, сударь, вы не ответили. Есть у вас что-нибудь предъявить к досмотру? – Ничего, кроме носового платка. – Я иду совсем недалеко, поохотиться в поместье родственников. Фабрицио пришел бы в полное замешательство, если б его спросили фамилию этих родственников. От палящей жары и волнения он обливался потом и весь вымок, как будто упал в По. «Для столкновений с актерами у меня хватает мужества, но писцы, любители медных драгоценностей, меня подавляют. На эту тему я сочиню комический сонет для герцогини». Войдя в Казаль-Маджоре, Фабрицио свернул вправо, на какую-то грязную улицу, спускавшуюся к берегу По. «Мне очень нужна помощь Бахуса и Цереры», – подумал он и направился к дому, над дверью которого висел на палке серый лоскут с надписью: «Траттория». У входа чуть не до земли свисала грубая холстина, натянутая на два тонких обруча и защищавшая тратторию от знойных, отвесных лучей солнца. Полураздетая и очень красивая хозяйка встретила гостя весьма приветливо, что доставило ему живейшее удовольствие; он поспешил сообщить, что умирает с голоду. Пока хозяйка готовила ему завтрак, вошел мужчина лет тридцати; войдя, он не поздоровался и уселся на скамью по-домашнему. Вдруг он вскочил и обратился к Фабрицио: – Eccelenza la riverisco (Мое почтение, ваше сиятельство). Фабрицио был очень весел в эту минуту, и вместо мрачного раздумья его охватил смех; он ответил: – Черт побери! Откуда ты знаешь мое сиятельство? – Как, ваше сиятельство! Вы не узнали меня? Я – Лодовико, служил в кучерах у герцогини Сансеверина. Но в усадьбе Сакка, куда мы ездили каждое лето, я всегда хворал лихорадкой, и вот я попросил герцогиню дать мне отставку с пенсией и бросил службу. Теперь я богач: самое большее я мог рассчитывать на двенадцать экю в год, а герцогиня мне назначила пенсию в двадцать четыре экю; она сказала, что мне надо иметь досуг для сочинения сонетов, – я ведь поэт, пишу на народном наречии. А граф сказал, что если когда-нибудь со мной случится беда, то я могу обратиться к нему. Я имел честь везти вас, монсиньор, один перегон, когда вы, как добрый христианин, ездили на богомолье в Веллейскую обитель. Фабрицио всмотрелся в этого человека и с трудом узнал его: в доме герцогини он был одним из самых франтоватых кучеров; теперь же он называл себя богачом, а весь его костюм состоял из рваной рубашки толстого холста и холщовых штанов, некогда выкрашенных в черный цвет и едва доходивших ему до колен; наряд этот дополняли грубые башмаки и дрянная шляпа; вдобавок он, видимо, недели две не брился. Уничтожая яичницу, Фабрицио вел с ним разговор, как с равным; по всей видимости, Лодовико был возлюбленным хозяйки. Быстро покончив с завтраком, Фабрицио шепнул ему: – Мне надо сказать вам два слова. – Ваше сиятельство, вы можете свободно говорить при хозяйке; она, право, славная женщина, – заметил с нежным видом Лодовико. – Ну, хорошо. Друзья мои, – начал Фабрицио без малейшего колебания. – Я попал в беду, и мне нужна ваша помощь. Мое дело совсем не политическое, я просто-напросто убил человека, который пытался застрелить меня за то, что я разговаривал с его любовницей. – Ах, бедненький! – воскликнула хозяйка. – Ваше сиятельство, положитесь на меня! – воскликнул кучер, и глаза его загорелись пылкой преданностью. – Куда же вы решили бежать, ваше сиятельство? – В Феррару. Паспорт у меня есть, но я не хотел бы вступать в разговоры с жандармами; может быть, им все уже известно. – Когда вы ухлопали того человека? – Нынче утром, в шесть часов. – Не запачкано ли у вас платье кровью, ваше сиятельство? – спросила хозяйка. – Я сразу подумал об этом, – заметил бывший кучер. – Да и сукно-то на вас уж очень тонкое, такую одежду не часто встретишь в наших деревнях, – она вызовет любопытство. Я схожу к еврею, куплю для вас платье. Вы, ваше сиятельство, почти одного роста со мною, только потоньше будете. – Ради бога, не величайте меня «сиятельством», – это может привлечь внимание. – Слушаюсь, ваше сиятельство, – ответил кучер, выходя из траттории. – Погодите, погодите! – крикнул Фабрицио. – А деньги? Вернитесь! – Зачем вы говорите о деньгах?! – сказала хозяйка. – У него есть шестьдесят семь экю, и все они к услугам вашего сиятельства. У меня у самой наберется около сорока экю, – добавила она, понизив голос, – и я от всего сердца предлагаю их вам. Когда что-нибудь такое приключится, не всегда у человека при себе бывают деньги. Войдя в тратторию, Фабрицио из-за жары снял с себя редингот. – А вот такой жилет, какой на вас, может доставить нам неприятности, если кто-нибудь войдет сюда. Превосходное «английское пике». На него всякий обратит внимание. И хозяйка дала нашему беглецу черный холщовый жилет своего мужа. Через внутреннюю дверь в тратторию вошел высокий и щеголеватый молодой человек. – Это мой муж, – заметила хозяйка. – Пьетро-Антонио, – сказала она мужу, – наш гость – друг Лодовико. Нынче утром с ним случилось несчастье на том берегу реки. Он хочет бежать в Феррару. – Ладно. Мы переправим его, – ответил муж весьма учтивым тоном. – У Карло-Джузеппе есть лодка. Так же просто, как мы рассказали о страхе нашего героя в полицейской канцелярии у конца моста, признаемся и в другой его слабости: у него слезы выступили на глазах, – так растрогала его необычайная отзывчивость, которую он встретил у этих крестьян; он подумал также о широкой натуре своей тетки; ему хотелось озолотить этих славных людей. Вернулся Лодовико с большим узлом в руках. – Значит, прощай, дружок? – благодушно спросил у него муж. – Не в том дело! – весьма встревоженным тоном ответил Лодовико. – О вас, ваше сиятельство, уже начинают судачить. Люди видели, как вы свернули с главной улицы в наш vicolo[76] и при этом озирались, – заметно было, что вы хотите скрыться. – Скорее! Подымитесь в спальню, – сказал муж. В спальне, очень просторной и красивой комнате, где в обоих окнах вместо стекол был натянут небеленый холст, стояли четыре огромных кровати, каждая шести футов ширины и высотою в пять футов. – Скорей, скорей! – торопил Лодовико. – У нас тут есть один наглец жандарм, недавно назначенный; он вздумал приударить за той хорошенькой бабенкой, которую вы видели внизу, а я его предупредил, что он может нарваться на пулю, когда отправится в обход по дорогам. Если этот пес услышит про ваше сиятельство, он захочет нам насолить и постарается вас арестовать здесь, чтобы про тратторию Теодолины пошла дурная слава. – Эге! этот бродяга, значит, защищался? – заметил Лодовико, увидев пятна крови, пропитавшей рубашку Фабрицио и платки, которыми перетянуты были раны. – Вас арестуют! Улик для этого в сто раз больше, чем надо. А я не купил рубашки!.. Он без всяких церемоний открыл шкаф, достал одну из рубашек хозяина, и вскоре Фабрицио был уже одет, как зажиточный крестьянин. Лодовико снял висевшую на гвозде рыбачью сетку, положил платье Фабрицио в корзинку для рыбы, бегом спустился с лестницы и быстро вышел через заднюю дверь. Фабрицио следовал за ним. – Теодолина! – крикнул Лодовико, проходя мимо траттории. – Прибери то, что осталось наверху. Мы будем ждать в ивняке, а ты, Пьетро-Антонио, поскорее пошли нам лодку. Скажи: заплатят хорошо. Лодовико заставил Фабрицио перебраться по меньшей мере через двадцать канав; через самые широкие из них были перекинуты длинные, гнувшиеся под ногами доски; пройдя по таким мосткам вслед за Фабрицио, Лодовико убирал их. Одолев последнюю канаву, Лодовико с особым удовольствием вытянул доску. – Теперь передохнем, – сказал он. – Этому паршивцу жандарму придется пробежать больше двух лье, чтобы поймать ваше сиятельство. Как вы побледнели! – сказал он, взглянув на Фабрицио. – Хорошо, что я захватил с собой бутылочку водки. – Да, это очень кстати: рана в бедре уже дает себя чувствовать, и к тому же я изрядно перетрусил в полиции, у конца мост-а. – Ну еще бы! – сказал Лодовико. – Ведь у вас вся рубашка окровавлена! Удивительно, как это вы решились говорить с полицейскими! А в ранах я понимаю толк. Я вас проведу в одно прохладное местечко, и вы поспите часок; за нами туда приедут в лодке, если только удастся раздобыть ее. А если не удастся, вы немного отдохнете, и мы еще пройдем пешочком два лье до мельницы, а там уж мне дадут лодку. Вы, ваше сиятельство, куда ученее меня… Герцогиня будет в отчаянии, когда узнает об этом несчастье: ей скажут, что вы смертельно ранены, да, может быть, станут еще говорить, что вы предательски убили того человека. Маркиза Раверси, понятно, постарается распустить дурные слухи, чтобы огорчить вашу тетушку. Не напишете ли вы герцогине письмо, ваше сиятельство? – А как его доставить? – На той мельнице, куда мы пойдем, батраки зарабатывают двенадцать су в день. За полтора дня можно дойти до Пармы, – значит, за такой путь надо посыльному заплатить четыре франка и два франка за то, что башмаки истреплет, – стало быть, шесть франков, если пошлет с поручением человек бедный вроде меня, а раз это для знатного господина, надо дать двенадцать франков. Когда добрались до места отдыха, в прохладной тени густого ивняка и ольхи, Лодовико проделал еще часовой путь, чтобы достать чернил и бумаги. – Боже мой, как здесь хорошо! – воскликнул Фабрицио. – Прощай, моя карьера! Я никогда не буду архиепископом. Возвратившись, Лодовико увидел, что Фабрицио спит глубоким сном, и не стал его будить. Лодка прибыла только на закате; Лодовико издали ее завидел, разбудил Фабрицио, и тот написал два письма. – Ваше сиятельство, – робко сказал Лодовико, – вы куда ученее меня, и, боюсь, в глубине души вы будете недовольны, если я скажу вам еще кое-что… – Я не такой дурак, как вы думаете, – ответил Фабрицио. – Что бы вы ни сказали, вы всегда будете в моих глазах верным слугой моей тетушки и человеком, который сделал все возможное, чтобы выручить меня из большой беды. Немало понадобилось заверений, чтобы ободрить Лодовико, а когда он, наконец, отважился заговорить, то начал с длинного вступления, затянувшегося минут на пять. Фабрицио стал уже терять терпение, но затем подумал: «Кто тут виноват? Мы сами. Этот кучер, сидевший на козлах, прекрасно видел наше тщеславие». Преданность все же заставила Лодовико высказаться откровенно. – Маркиза Раверси не пожалела бы никаких денег, лишь бы перехватить те два письма, которые вы пошлете в Парму. Они написаны вами собственноручно и, следовательно, являются юридическими уликами против вас. Вы, ваше сиятельство, пожалуй, сочтете мое предложение нескромным любопытством и, может быть, постыдитесь утруждать герцогиню, чтобы она разбирала мой корявый кучерский почерк, но все-таки забота о вашей безопасности побуждает меня спросить вас, хотя вы, возможно, сочтете это дерзостью: не пожелаете ли вы, ваше сиятельство, продиктовать мне эти два письма? Тогда только я один окажусь под подозрением, а для меня это не страшно, – в случае нужды я скажу, что вы появились передо мною в поле с роговой чернильницей в одной руке, с пистолетом – в другой и принудили меня писать. – Дайте мне вашу руку, дорогой Лодовико! – воскликнул Фабрицио. – А чтобы доказать вам, что я не хочу таиться от такого друга, как вы, вот вам оба письма, – возьмите и перепишите их. Лодовико высоко оценил такой знак доверия и был очень им тронут, но, переписав несколько строк, заметил, что лодка быстро плывет по реке. – Я скорее напишу, – сказал он Фабрицио, – если вы, ваше сиятельство, потрудитесь диктовать мне. Когда письма были закончены, Фабрицио поставил в последней строке одного письма букву «А», в другом – «Б», затем на маленьком клочке бумаги написал по-французски: «Верьте А и Б» и скомкал его. Посланный должен был тщательно спрятать в своей одежде эту бумажку. Лодка подплыла ближе, слышны были голоса; Лодовико окликнул гребцов, назвав их чужими именами; они не ответили, но, проплыв туазов[77] на пятьсот дальше, причалили к берегу, опасливо озираясь, не видит ли их какой-нибудь таможенник. – Я в вашем распоряжении, – сказал Лодовико, обращаясь к Фабрицио. – Желаете, я сам отнесу письма в Парму, а желаете – провожу вас до Феррары? – Проводите меня до Феррары. Я не смел просить вас о такой услуге. Ведь когда мы высадимся на берег, надо постараться войти в город, не предъявляя паспорта. Признаюсь вам, что мне чрезвычайно неприятно путешествовать под именем Джилетти, а я не знаю, кто, кроме вас, мог бы купить для меня другой паспорт. – Что же вы не сказали об этом в Казаль-Маджоре? Я знаю одного шпиона, он продал бы мне превосходный паспорт и недорого: франков за сорок, за пятьдесят. Из двух гребцов, пригнавших лодку, один родился на правом берегу По и, следовательно, не нуждался в заграничном паспорте для путешествия в Парму, – он взялся отнести письма. Лодовико, умевший грести, заявил, что сядет на весла с его товарищем и благополучно доведет лодку. – В низовьях По нам попадутся вооруженные полицейские баркасы, но я сумею ускользнуть от них. Более десяти раз приходилось им прятаться меж маленьких плоских островков, в зарослях ивняка. Три раза вылезали на берег, выжидая, пока пройдет караван пустых баржей под надзором полицейских судов. Лодовико воспользовался этими долгими минутами досуга и прочел Фабрицио несколько своих сонетов. Чувства в них были искренние, но как будто не могли пробиться сквозь слова и теряли всю свою силу, – не стоило труда облекать их в стихи; странно, что этот бывший кучер, отличавшийся пылкими страстями и самобытным восприятием жизни, становился холодным и заурядным, когда брался за перо. «А в светском обществе мы видим обратное, – думал Фабрицио, – в нем теперь все умеют выразить в изысканной форме, но сердцу нечего сказать». Он понял, что может доставить этому преданному слуге великое удовольствие, исправив грамматические ошибки в его сонетах. – Надо мной смеются, когда я показываю кому-нибудь свою тетрадку, – сказал Лодовико. – Но если вы, ваше сиятельство, соблаговолите продиктовать мне по буквам трудные слова, завистникам не к чему будет придраться: грамматика не создает таланта. Только на третьи сутки ночью Фабрицио вполне благополучно высадился в ольховой рощице, не доехав одного лье до Понте-Лаго-Оскуро. Весь следующий день он прятался в коноплянике, а Лодовико один отправился в Феррару; там он снял небольшую комнатку у бедного еврея, который сразу понял, что тут можно хорошо заработать, если держать язык за зубами. В сумерках Фабрицио въехал в Феррару верхом на крестьянской лошадке, – пешком он идти не мог: солнце напекло ему голову на реке, рана у бедра и рана в плече, которое Джилетти проткнул ему шпагой в начале поединка, воспалились и вызвали лихорадку.  12   Еврей, хозяин квартиры, разыскал надежного хирурга, и тот, сообразив тоже, как здесь можно поживиться, сказал Лодовико, что «по долгу совести» обязан сообщить полиции о ранах молодого человека, которого Лодовико именует своим братом. – Закон ясен, – добавил хирург. – Совершенно очевидно, что ваш брат не мог сам себя ранить, как он рассказывает, упав будто бы с лестницы в ту минуту, когда у него в руке был раскрытый нож. Лодовико холодно ответил совестливому хирургу, что если тот послушается велений своей совести, то, прежде чем покинуть Феррару, он, Лодовико, будет иметь честь своей собственной рукой показать на нем действие раскрытого ножа. Когда он сообщил Фабрицио об этой беседе, тот разбранил его. Однако надо было бежать, не теряя ни минуты. Лодовико сказал еврею, что больному полезно будет подышать свежим воздухом, сходил за экипажем, и друзья покинули этот дом навсегда. Читатель, вероятно, найдет слишком длинным рассказ о всевозможных уловках, к которым вынуждало отсутствие паспорта: такого рода беспокойства во Франции уже нет, но в Италии, особенно у берегов По, только и речи, что о паспортах. Беспрепятственно выехав из Феррары, как будто на прогулку, Лодовико отпустил экипаж, вернулся затем в город через другие ворота и приехал за Фабрицио в седиоле, которую нанял для путешествия на двенадцать лье. Неподалеку от Болоньи друзья приказали кучеру выбраться проселками на ту дорогу, что ведет в Болонью из Флоренции. Ночь они провели в самой убогой харчевне, какую удалось им отыскать, а наутро Фабрицио почувствовал себя в силах немного пройти пешком, и они вошли в Болонью, как будто возвращаясь с прогулки. Паспорт Джилетти они сожгли: смерть актера, несомненно, уже стала известна, и менее опасно было оказаться под арестом за отсутствие паспорта, чем за предъявление паспорта убитого человека. Лодовико знал в Болонье двух-трех слуг из богатых домов и отправился на разведку. Он рассказал им, что пришел из Флоренции, что дорогой его младший брат, которого он взял с собой, задержался в харчевне, не желая вставать с постели до рассвета, и пообещал встретиться с Лодовико в деревне, где тот намеревался отдохнуть в самые жаркие часы дня. Прождав понапрасну брата, Лодовико решил пойти обратно и нашел его замертво лежащим на дороге: какие-то люди, затеяв с ним ссору, ударили его камнем, изранили кинжалом и вдобавок ограбили. Брат – красивый малый, умеет править лошадьми и чистить их, знает грамоте; ему очень хочется поступить на место в какой-нибудь хороший дом. Лодовико намеревался, в случае нужды, добавить, что, когда брат упал, грабители убежали и захватили с собой котомку, где лежало белье и паспорта обоих братьев. Прибыв в Болонью, Фабрицио почувствовал сильную усталость, но не осмелился явиться без паспорта в гостиницу и вошел в громадную церковь Сан-Петроне. Там была восхитительная прохлада; вскоре он совсем ожил. «Неблагодарный я, – подумал он, – зашел в церковь посидеть, точно в кофейню!» Он бросился на колени и горячо возблагодарил бога за явное покровительство сопутствовавшее ему с той минуты, как он, на беду свою, убил Джилетти. До сих пор он еще с трепетом вспоминал, какая опасность угрожала ему, если б его узнали в полицейской канцелярии Казаль-Маджоре. «У писаря в глазах было столько недоверия, – думал Фабрицио, – он трижды перечел мой паспорт, и как же это он не заметил, что мой рост вовсе не пять футов десять дюймов, что мне не тридцать девять лет, и лицо у меня не изрыто оспой? Как я должен благодарить тебя, господи! А я не поспешил повергнуть к твоим стопам свое ничтожество! Гордец, – я воображал, что лишь благодаря суетному рассудку человеческому мне удалось избегнуть Шпильберга, уже готового поглотить меня!» Больше часа он с крайним умилением предавался мыслям о беспредельном милосердии божием и не слышал, как подошел Лодовико и встал перед ним. Наконец, Фабрицио отвел от лица руки, поднял голову, и верный слуга увидел, что по щекам его текут слезы. – Придите через час, – довольно резко сказал ему Фабрицио. Ради его благочестия Лодовико простил такой тон. Фабрицио несколько раз прочел все семь покаянных псалмов, которые знал наизусть, и подолгу задумывался над теми словами, какие, казалось ему, имели отношение к новым обстоятельствам его жизни. За многое он просил у бога прощения, но замечательно следующее: ему и в голову не пришло причислить к своим грехам намерение стать архиепископом, основанное лишь на том, что граф Моска, премьер-министр, считает этот сан и пышное существование, обеспечиваемое им, подобающими для племянника герцогини. Правда, Фабрицио не так уж жаждал достигнуть этого положения, но, все же думал о нем, как думал бы о министерском портфеле или о генеральском чине. У него и в мыслях не было, что участие в этих планах герцогини прежде всего затрагивает его совесть. Тут сказалась удивительная черта религиозности, привитой ему наставлениями миланских иезуитов. Такая религиозность «лишает смелости задумываться над чем-либо неуказанным» и особенно запрещает «самоанализ» как страшнейший грех, ибо это первый шаг к протестантству. Чтобы знать, в чем ты повинен, надо спросить о том духовника или прочесть список грехов, напечатанных в книге, именуемой «Приуготовление к таинству покаяния». Фабрицио знал наизусть весь этот список, составленный по-латыни, ибо зубрил его в Неаполитанской духовной академии. И теперь, перебирая этот перечень и дойдя до рубрики «убийство», он сокрушенно каялся перед богом в том, что убил человека, правда не преднамеренно, а защищая свою жизнь. Но различные пункты, трактующие о грехе «симонии» (приобретение церковных должностей за деньги), он пробежал без всякого внимания. Если бы ему предложили уплатить сто экю за должность главного викария архиепископа Пармского, он с ужасом отверг бы такую мысль, но, хотя он был неглуп и, главное, не лишен логичности в своих суждениях, ему ни разу не пришло на ум, что влияние графа Моска, употребленное в его пользу, тоже является симонией. Вот вам плоды воспитания, которое дают иезуиты: они приучают не замечать явлений, ясных как день. Француз, выросший в атмосфере корысти и парижской иронии, мог бы без преувеличения счесть Фабрицио лицемером, в то время как наш герой с величайшей искренностью и глубоким умилением открывал всю душу господу богу. Фабрицио вышел из церкви, лишь когда почувствовал себя готовым к исповеди, намереваясь исповедаться на следующий день. Лодовико поджидал его, сидя на ступеньках каменного перестиля, который возвышался на площади перед фасадом церкви Сан-Петроне. Как после сильной грозы воздух становится чище, так и на душе Фабрицио было спокойно, радостно, она словно освежилась. – Мне сейчас гораздо лучше, я почти не чувствую своих ран, – сказал он, подойдя к Лодовико. – Но прежде всего я должен попросить у вас прощения за то, что сердито ответил вам, когда вы заговорили со мной в церкви. Я тогда беседовал со своей совестью. Ну что, как идут наши дела? – Отлично. Я снял квартиру, правда, не очень подходящую для вашего сиятельства – у жены моего приятеля, но хозяйка хорошенькая и, к тому же, дружит с одним из главных агентов здешней полиции. Завтра я пойду заявить, что у нас украли паспорта, и это заявление будет принято благожелательно; только придется уплатить за доставку письма, в котором полиция сделает в Казаль-Маджоре запрос, проживает ли в той общине некий Лодовико Сан-Микели, у коего есть брат по имени Фабрицио, состоящий на службе у герцогини Сансеверина в Парме. Все улажено, siamo a cavallo (итальянская поговорка, означающая: «Мы спасены»). Фабрицио сразу стал очень серьезным; попросив Лодовико подождать минутку, он почти бегом направился в церковь, а лишь только вошел в нее, бросился на колени и смиренно облобызал каменные плиты: «Ведь это чудо, господи! – шептал он со слезами на глазах. – Едва ты увидел, что душа моя вернулась на стезю долга, ты спас меня. Боже великий, может статься, что когда-нибудь меня убьют в схватке, вспомни в смертную мою минуту о том, что сейчас переполняет мне душу!» И в порыве живейшей радости Фабрицио вновь прочел все семь покаянных псалмов. Перед тем как уйти из церкви, он подошел к старухе, сидевшей перед большим образом мадонны возле железного треугольника с высокой железной подставкой; по краям треугольника вертикально торчали острия, на которые богомольцы ставили свечи перед прославленной мадонной Чимабуэ[78]. Когда Фабрицио подошел, горело только семь свечей, – он отметил в памяти это обстоятельство, решив поразмыслить о нем на досуге. – Сколько стоят свечки? – спросил он у старухи. – Два байокко за штуку. В самом деле, свечки были не толще гусиного пера и длиной меньше фута. – Сколько еще можно поставить свечек на этом треугольнике? – Шестьдесят три, – ведь семь уже горят. «Ага! – воскликнул про себя Фабрицио. – Шестьдесят три да семь – всего, значит, семьдесят, – тоже надо запомнить». Он заплатил за свечи, сам поставил и зажег семь первых, затем встал на колени, положил земной поклон и, поднимаясь, сказал старухе: – Это благодарность за милость божию. – Я умираю от голода, – сказал Фабрицио, подойдя к Лодовико. – В таверну никак нельзя заходить. Пойдемте на квартиру. Хозяйка купит нам что-нибудь для завтрака; она, понятно, украдет двадцать су, зато усерднее будет служить новому своему постояльцу. – Значит, мне еще лишний час придется мучиться от голода? – сказал Фабрицио, засмеявшись с детской беспечностью, и зашел в кабачок около церкви Сан-Петрона. Сев за столик, он, к крайнему своему удивлению, увидел за соседним столиком Пепе, старшего лакея своей тетушки, того самого, который когда-то приезжал в Женеву встречать его. Фабрицио знаком велел ему молчать, быстро позавтракал и, блаженно улыбаясь, встал. Пепе последовал за ним. В третий раз наш герой вошел в церковь Сан-Петроне. Из деликатности Лодовико остался на площади и, неторопливо прогуливаясь, поджидал их. – Ах, господи! Монсиньор, как ваши раны? Герцогиня страшно беспокоится. Первый день она думала, что вас убили и бросили на каком-нибудь островке По. Я сейчас же пошлю к ней нарочного. Я разыскиваю вас уже шесть дней; три дня провел в Ферраре, обегал все гостиницы. – Вы привезли мне паспорт? – Целых три, ваше сиятельство: один со всеми вашими именами и титулами, второй только с вашим именем, а третий с вымышленным именем: Джузеппе Босси; в каждом паспорте указано два маршрута, и вы, ваше сиятельство, можете сказать, что прибыли из Флоренции или из Модены, как захотите. Только вам надо сперва прогуляться за город. Графу будет приятно, если вы пожелаете остановиться в гостинице «Пилигрим», – хозяин ему приятель. Фабрицио, как будто случайно, повернул в правый придел и дошел до того места, где горели поставленные им свечи; взгляд его устремился на мадонну Чимабуэ. Затем он сказал Пепе, опустившись на колени: – Я хочу возблагодарить господа. Пепе последовал его примеру. Выйдя из церкви, Пепе заметил, что Фабрицио дал золотой первому нищему, попросившему у него милостыни. Нищий так громогласно изливал свою благодарность, что к щедрому благодетелю бросился целый рой нищих самого разнообразного вида, обычно украшающих площадь Сан-Петроне. Все хотели получить свою долю из наполеондора. Женщины, отчаявшись пробиться в свалке, происходившей вокруг обладателя золотой монеты, ринулись к Фабрицио, кричали, требовали, чтобы он подтвердил свое намерение разделить наполеондор между всеми бедняками божьими. Пепе, размахивая тростью с золотым набалдашником, приказал им оставить его сиятельство в покое. – А-а! Ваше сиятельство! – завопили женщины еще пронзительней. – И нам подайте! Подайте бедным женщинам наполеондор! Фабрицио ускорил шаг, а за ним с криками следовали по пятам нищие, мужчины и женщины, собравшиеся со всех улиц; казалось, происходит бунт. Вся эта ужасающе грязная и весьма напористая толпа орала: «Ваше сиятельство!» Фабрицио с большим трудом выбрался из давки: эта сцена вернула его воображение с небес на землю. «Поделом мне, – думал он, – зачем было связываться с чернью?» Две женщины преследовали его до Сарагосских ворот, через которые он вышел из города, но тут Пепе, наконец, остановил их, серьезно пригрозив им тростью и бросив несколько монет. Фабрицио поднялся на живописный холм Сан-Микеле-ин-Боско, обогнул часть предместья, расположенного за городскими укреплениями, и свернул на тропинку, которая через пятьсот шагов вывела его на Флорентийскую дорогу; затем он возвратился по этой дороге в город и с важным видом предъявил полицейскому писцу паспорт, в котором весьма точно указаны были все его приметы. Паспорт был на имя Джузеппе Босси, студента богословского факультета. Фабрицио заметил в правом углу паспорта красное чернильное пятнышко, будто случайно посаженную кляксу. Через два часа за ним уже ходил по пятам шпион: ведь спутник Фабрицио назвал его перед толпой нищих на площади Сан-Петроне «ваше сиятельство», а в паспорте не указывалось никаких титулов, дающих основание слугам именовать его «сиятельством». Фабрицио заметил шпиона, но это только рассмешило его, – он уже не думал ни о полиции, ни о паспортах и забавлялся всем, как ребенок. Пепе было приказано остаться при нем, но, видя, как Фабрицио доволен Лодовико, он предпочел сам доставить герцогине приятные вести. Фабрицио написал два длиннейших письма двум своим дорогим друзьям, затем ему пришла в голову мысль написать и почтенному архиепископу Ландриани. Письмо это, содержавшее точный рассказ о поединке с Джилетти, произвело чудесное действие. Добрый архиепископ весьма был растроган и, разумеется, отправился во дворец, чтобы прочесть его принцу, который соблаговолил выслушать все письмо: ему было любопытно узнать, как этот молодой «монсиньор» выворачивается, оправдываясь в столь ужасном убийстве. Многочисленные друзья маркизы Раверси сумели внушить принцу, как и всей Парме, уверенность, что Фабрицио призвал себе на помощь двадцать – тридцать крестьян, чтобы убить какого-то жалкого актера, дерзнувшего оспаривать у него молоденькую Мариетту. При дворах деспотов всякий ловкий интриган расправляется с истиной так же, как в Париже расправляется с нею мода. – Что за черт! – сказал принц архиепископу. – Такие штуки можно делать чужими руками, но делать их самому просто неприлично. Да и таких скоморохов, как Джилетти, не убивают – их покупают. Фабрицио не подозревал, что происходит в Парме. А там по существу вопрос стоял так: повлечет ли за собой смерть актера, зарабатывавшего при жизни тридцать два франка в месяц, падение крайне правого министерства и главы его – графа Моска. Узнав о смерти Джилетти, принц, уязвленный независимым поведением герцогини, приказал главному фискалу Расси повести процесс так же, как вели их против либералов. Фабрицио полагал, что знатный человек стоит выше закона, но он не знал, что в тех странах, где высокородные люди никогда не подвергаются карам закона, интрига всесильна даже против них. Фабрицио часто говорил Лодовико, что полная его невиновность скоро будет признана официально, и уверенность его исходила из того, что он действительно не был виновен. И вот однажды Лодовико возразил ему: – Ваше сиятельство, я не понимаю вас! Вы человек такой умный, такой ученый… для чего же вы все это говорите мне? Ведь я ваш верный слуга. Напрасно вы так осторожны со мной, ваше сиятельство. Такие слова надо говорить публично или на суде. «Этот человек считает меня убийцей и все же любит меня по-прежнему», – подумал Фабрицио, ошеломленный таким открытием. Через три дня после отъезда Пепе он, к великому своему удивлению, получил огромный пакет с печатью на шелковом шнурке, как во времена Людовика XIV, адресованный «его преосвященству монсиньору Фабрицио дель Донго, главному викарию Пармской епархии, канонику» и т. д. «Неужели эти титулы все еще относятся ко мне?» – подумал он с усмешкой. Послание архиепископа Ландриани было образцом логики и ясности, в нем не меньше, чем на девятнадцати страницах большого формата, превосходно излагалось все, что произошло в Парме в связи со смертью Джилетти.   «Ежели бы французская армия под командой маршала Нея подошла к городу, это не произвело бы большего впечатления, – писал ему добрый архиепископ. – За исключением герцогини и меня, возлюбленный сын мой, все уверены, что вы дозволили себе убить скомороха Джилетти. Буде такое несчастье и случилось с вами, подобные истории всегда можно с легкостью замять при помощи двухсот луидоров и шестимесячного путешествия; но Раверси хочет воспользоваться случаем, чтобы сбросить графа Моска. В обществе вас осуждают не за ужасный грех убийства, но всего лишь „за неловкость“ или, вернее, за дерзкое нежелание прибегнуть к услугам bulo (то есть своего рода наемного бреттера). Я передаю вам суть, явствующую из речей, какие слышу вокруг себя. Со времени этого несчастья, о котором я не устану скорбеть, я ежедневно бываю в трех самых влиятельных домах нашего города, дабы иметь возможность при случае защитить вас. И, быть может, никогда еще не находил себе более достойного применения малый дар слова, ниспосланный мне небом».   Пелена спала с глаз Фабрицио; герцогиня в своих многочисленных письмах, преисполненных сердечных излияний, ни разу не удосужилась рассказать ему о происходящих событиях. Она клялась, что навсегда покинет Парму, если он вскоре не вернется туда триумфатором.   «Граф сделает для тебя все, что в силах человеческих, – писала она в письме, приложенном к посланию архиепископа. – Что же касается меня, то из-за твоих замечательных похождений мой характер совершенно изменился: я теперь скупа, как банкир Томбоне; я рассчитала всех рабочих и более того – продиктовала графу опись моего состояния, и оно оказалось менее значительным, чем я думала. После смерти графа Пьетранера, чудесного человека, – к слову сказать, тебе, скорее, следовало бы отомстить за него, чем сражаться с таким ничтожеством, как Джилетти, – у меня осталась рента в тысячу двести франков и долгов на пять тысяч; между прочим, помнится, у меня было тридцать пар белых атласных туфель, выписанных из Парижа, но только одна пара башмаков для улицы. Знаешь, я почти уже решила взять те триста тысяч франков, что мне оставил герцог, а прежде я хотела на эти деньги воздвигнуть ему великолепную гробницу. Кстати, главный твой враг, вернее мой враг, – маркиза Раверси. Если ты скучаешь в Болонье, скажи лишь слово, – я приеду повидаться с тобою. Посылаю тебе еще четыре векселя» и т. д. и т. д.   Герцогиня ни слова не писала Фабрицио, какое мнение составилось в Парме о его деле: прежде всего она хотела его утешить, а кроме того, считала, что смерть столь презренного существа, как Джилетти, не большая важность и не может быть поставлена в упрек носителю имени дель Донго. «Сколько всяких Джилетти наши предки отправили на тот свет, – говорила она графу, – и никому в голову не приходило укорять их за это». Итак, Фабрицио был крайне удивлен, впервые представив себе истинное положение вещей; он принялся изучать письмо архиепископа; к несчастью, и сам архиепископ считал его более осведомленным, чем это было в действительности. Фабрицио понял, что торжество маркизы Раверси основано главным образом на невозможности найти свидетелей – очевидцев рокового поединка. Камердинер, который первым доставил в Парму вести о нем, во время схватки находился в таверне деревни Сангинья; Мариетта и старуха, состоявшая при ней в роли мамаши, исчезли, а кучера, который их вез, маркиза подкупила, и он давал убийственные показания.   «Хотя следствие окружено глубочайшей тайной, – писал добрый архиепископ своим цицероновским стилем[79], – и руководит им главный фискал Расси, о котором единственно лишь милосердие христианское не дозволяет мне говорить дурно, но который преуспел в жизни путем яростного преследования обвиняемых, травя несчастных, как собака травит зайцев, – хотя именно этот Расси, человек невообразимо коварный и продажный, руководит процессом по поручению разгневанного принца, мне все же удалось прочесть три показания кучера. К несказанной моей радости, этот негодяй сам себе противоречит. И поскольку я пишу сейчас главному своему викарию, будущему моему преемнику в руководстве епархией, я добавлю, что я вызвал к себе священника того прихода, где живет сей заблудший грешник. Скажу вам, возлюбленный сын мой, но при условии соблюсти тайну исповеди, что этому священнику уже известно через жену вышеозначенного кучера, сколько экю получено им от маркизы Раверси; не осмелюсь утверждать, что маркиза потребовала от него возвести на вас клевету, но это вполне возможно. Деньги были переданы кучеру через слабодушного пастыря, исполняющего при маркизе недостойные обязанности, и я вынужден был вторично запретить ему совершать богослужение. Не стану утомлять вас рассказом о других принятых мною мерах, ибо вы вправе были ожидать их от меня, и они к тому же являются моим долгом. Некий каноник, ваш коллега в соборном капитуле[80], к слову сказать, слишком уж часто вспоминающий о том, какой вес придают ему родовые поместья, единственным наследником которых он стал, по соизволению господню, позволил себе сказать в доме графа Дзурла, министра внутренних дел, что считает „доказанной вашу виновность в этом пустяковом деле“ (он говорил об убийстве несчастного Джилетти). Я вызвал его к себе и в присутствии трех остальных моих старших викариев, моего казначея и двух священников, ожидавших приема, попросил его сообщить нам, своим братьям, на чем основана высказываемая им полная уверенность в преступлении одного из его коллег. Негодник бессвязно бормотал какие-то нелепые доводы; все восстали против него, и, хотя я лично счел своим долгом добавить всего лишь несколько слов, он расплакался и просил нас засвидетельствовать чистосердечное признание им своего заблуждения; после этого я обещал ему от своего имени и от имени присутствовавших на собеседовании сохранить все в тайне, при условии, однако, что он все свое рвение направит на то, чтобы рассеять ложное впечатление, какое могли создать его речи за последние две недели. Не буду повторять вам, возлюбленный сын мой, то, что вы, должно быть, давно уже знаете, а именно, что из тридцати четырех крестьян, работавших на раскопках, производимых графом Моска, и, по утверждению Раверси, нанятых вами в пособники для совершения преступления, тридцать два человека находились в канаве и заняты были своей работой, когда вы подобрали охотничий нож и употребили его для защиты своей жизни от человека, нежданно напавшего на вас. Два землекопа, стоявшие у канавы, крикнули остальным: „Монсиньора убивают!“ Уже один эти слова с полнейшей ясностью доказывают вашу невиновность! И что же! Главный фискал Расси утверждает, что оба эти землекопа скрылись! Более того, разыскали восемь человек из тех, что находились в канаве; на первом допросе шестеро из них показали, что они слышали крик: „Монсиньора убивают!“ Окольными путями я узнал, что на пятом допросе, происходившем вчера, пятеро уже заявили, будто хорошо не помнят, сами ли они это слышали, или им об этом рассказывал кто-то из товарищей. Мною даны распоряжения узнать, где живут эти землекопы, и приходские их священники постараются им внушить, что они погубят свою душу, если поддадутся соблазну ради нескольких экю извратить истину».   Добрый архиепископ вдавался в бесконечные подробности, как это видно из приведенных отрывков его послания. В конце он добавил, перейдя на латинский язык:   «Дело это является не чем иным, как попыткой сменить министерство. Если вас осудят, то приговором будет смертная казнь или каторга. Но тогда я вмешаюсь и с архиепископской кафедры заявлю, что мне известна полная ваша невиновность, что вы лишь защищали свою жизнь от разбойника, посягнувшего на нее, и, наконец, что я запретил вам возвращаться в Парму, пока в ней торжествуют ваши враги. Я даже решил заклеймить главного фискала, как он того заслуживает, – ненависть к этому человеку столь же единодушна, насколько редким стало уважение к нему. И, наконец, накануне того дня, когда фискал вынесет несправедливый свой приговор, герцогиня Сансеверина покинет город, а может быть, и государство Пармское; в таком случае граф, несомненно, подаст в отставку. Весьма вероятно, что тогда в министерство войдет генерал Фабио Конти, и маркиза Раверси победит. Самое плохое в вашем деле то, что установление вашей невиновности и пресечение подкупа свидетелей не было поручено какому-нибудь сведущему человеку, который предпринял бы для этого нужные шаги. Граф полагает, что он выполняет эту обязанность, но он слишком большой вельможа, чтобы входить во все мелочи; более того, по обязанности министра полиции он вынужден был в первый момент предписать самые суровые меры против вас. Наконец, осмелюсь ли сказать? Наш августейший государь уверен в вашей виновности или по крайней мере притворно выказывает такую уверенность и вносит какое-то ожесточение в это дело».   (Слова «наш августейший государь» и «притворно выказывает такую уверенность» написаны были по-гречески, но Фабрицио был бесконечно тронут тем, что архиепископ осмелился их написать. Он вырезал перочинным ножом эту строчку из письма и тотчас же уничтожил бумажку.) Фабрицио был так взволнован, что раз двадцать прерывал чтение письма. В порыве горячей признательности он сразу же ответил архиепископу письмом в восемь страниц. Часто ему приходилось поднимать голову, чтобы слезы не капали на бумагу. На другой день, собираясь уже запечатать письмо, он нашел, что тон его слишком светский. «Надо написать по-латыни, – решил он, – это покажется учтивее достойному архиепископу». Но старательно закругляя красивые и длинные периоды, превосходно подражающие цицероновским, он вспомнил, что однажды архиепископ, говоря о Наполеоне, упорно называл его Буонапарте[81], и вот мгновенно исчезло все умиленное волнение, накануне доводившее его до слез. «Ах, король Италии! – воскликнул он. – Столько людей клялись тебе в верности при твоей жизни, а я сохраню ее и после твоей смерти. Архиепископ меня, конечно, любит, не любит за то, что я дель Донго, а он – сын мелкого буржуа». Чтобы не пропало впустую красноречивое письмо, написанное по-итальянски, Фабрицио сделал в нем кое-какие необходимые изменения и адресовал его графу Моска. В тот же самый день Фабрицио встретил на улице юную Мариетту; она вся покраснела от радости и подала ему знак следовать за ней поодаль. Вскоре она вошла в какой-то пустынный портик; там она еще ниже спустила на лицо черное кружево, по местному обычаю покрывавшее ей голову, так что никто бы ее не мог узнать; затем она быстро обернулась. – Как же это? – сказала она Фабрицио. – Вы совсем свободно ходите по улицам?! Фабрицио рассказал ей свою историю. – Боже великий! Вы были в Ферраре? А я вас так искала там! Знаете, я поссорилась со своей старухой; она хотела увезти меня в Венецию, но я понимала, что вы туда никогда не приедете, потому что вы у австрийцев в черном списке. Я продала свое золотое ожерелье и приехала в Болонью, – предчувствие говорило мне, что тут ждет меня счастье, что я встречу вас. Старуха приехала вслед за мной через два дня. Поэтому я не зову вас к нам в гостиницу: гадкая старуха опять будет выпрашивать у вас денег, а мне так за это бывает стыдно… С того ужасного дня (вы знаете какого) мы жили вполне прилично, а не истратили даже и четвертой части ваших денег. Мне бы не хотелось бывать у вас в гостинице «Пилигрим», – я боюсь «афишировать себя». Постарайтесь снять комнатку на какой-нибудь тихой улице, и в час Ave Maria (в сумерки) я буду ждать вас тут, под портиком. С этими словами она убежала.  13   Все серьезные мысли были позабыты при нежданном появлении этой прелестной особы. Фабрицио зажил в Болонье в глубокой и безмятежной радости. Простодушная склонность весело довольствоваться тем, что наполняло его жизнь, сквозила и в его письмах к герцогине, так что она даже была раздосадована. Фабрицио едва заметил это; он только написал на циферблате своих часов сокращенными словами: «В письмах к Д. не писать: „когда я был прелатом, когда я был духовной особой, – это ее сердит“». Он купил две лошадки, которые очень ему нравились; их запрягали в наемную коляску всякий раз, как Мариетта желала поехать с ним за город полюбоваться одним из тех восхитительных видов, которыми так богаты окрестности Болоньи; почти каждый вечер он возил ее к водопаду Рено. На обратном пути они останавливались у радушного Крешентини, считавшего себя до некоторой степени отцом Мариетты. «Право, если это именно и есть жизнь завсегдатаев кофеен, напрасно я отвергал ее, считая такую жизнь нелепой для человека сколько-нибудь значительного», – говорил себе Фабрицио. Он забывал, что сам он в кофейню заглядывал лишь затем, чтобы почитать «Конститюсьонель», что никто из светского общества Болоньи его не знал, и поэтому никакие утехи тщеславия не примешивались к его блаженству. Когда он не бывал с Мариеттой, вы бы увидели его в обсерватории, где он слушал курс астрономии; профессор питал к нему большую дружбу, и Фабрицио давал ему по воскресеньям своих лошадей, чтобы он мог блеснуть со своей супругой на Корсо в Монтаньоле. Ему неприятно было причинять огорченье кому-либо, даже существу самому недостойному. Мариетта решительно не желала, чтоб он встречался со старухой; но как-то раз, когда она была в церкви, Фабрицио явился к mammacia; она побагровела от злости, когда он вошел. «Вот случай показать себя настоящим дель Донго», – решил Фабрицио. – Сколько Мариетта зарабатывает в месяц, когда у нее есть ангажемент? – спросил он с тем важным видом, с каким уважающий себя молодой парижанин входит на балкон театра Буфф. – Пятьдесят экю. – Вы лжете, как всегда. Говорите правду, а то, ей богу, не получите ни сантима. – Ну, ладно… В Парме она в нашей труппе получала двадцать два экю, когда мы имели несчастье познакомиться с вами; да я зарабатывала двенадцать экю; правда, мы обе давали Джилетти, нашему защитнику и покровителю, треть из того, что получали, но почти каждый месяц Джилетти делал подарок Мариетте, и этот подарок, наверное, стоил не меньше двух экю. – Опять ложь! Вы, например, получали только четыре экю. Но если вы будете добры к Мариетте, я вам предлагаю ангажемент, как будто я импрессарио; каждый месяц я буду давать двенадцать экю для вас лично и двадцать два – для Мариетты; но если я увижу, что у Мариетты глаза заплаканы, – я объявлю себя банкротом. – Ишь гордец какой! Да ведь ваши щедроты нас разорят, – ответила старуха злобным тоном. – Мы потеряем avviamento (связи). Когда, к великому своему несчастью, мы лишимся покровительства вашего сиятельства, ни одна труппа нас знать не будет, везде уже наберут Полный состав, и мы не получим ангажемента. Мы из-за вас с голоду умрем. – Иди ты к черту! – сказал Фабрицио и вышел. – Нет, к черту мне незачем идти, проклятый богохульник, а я пойду в полицию и расскажу, что вы епископ-расстрига и столько же права имеете называться Джузеппе Босси, как и я. Фабрицио, уже спустившийся было на несколько ступеней, вернулся. – Во-первых, полиция лучше тебя знает мое настоящее имя. Но если ты вздумаешь на меня донести, если ты сделаешь эту гнусность, – сказал он весьма строгим тоном, – с тобой поговорит Лодовико, и ты, старая карга, получишь полдюжины, а то и целых две дюжины ножевых ран и полгода проведешь в больнице, да еще без табака. Старуха побледнела и, бросившись к Фабрицио, хотела поцеловать его руку. – Согласна! Спасибо вам, что вы хотите позаботиться о нас с Мариеттой. Вы с виду такой добрый, что я вас принимала за простака, и, знаете ли, другие могут так же ошибиться. Советую вам взять в привычку держаться поважнее. И она добавила с забавным бесстыдством: – Поразмыслите над этим и за добрый совет сделайте нам подарок: зима уже недалеко, купите мне и Мариетте по хорошему салопу из той прекрасной английской материи, что продается у толстого купца на площади Сан-Петроне. Любовь прелестной Мариетты давала Фабрицио все радости нежнейшей дружбы, и невольно он думал, что подобное же счастье он мог бы найти близ герцогини.   «Но как, право, странно, – говорил он себе иногда, – я совсем не способен на то всепоглощающее и страстное волнение, которое зовут любовью! Среди всех связей, какие по воле случая были у меня в Новаре и в Неаполе, разве мне встретилась хоть одна женщина, свидание с которой даже в первые дни было бы мне приятнее прогулки верхом на породистой и еще незнакомой мне лошади? Неужели то, что зовут любовью, опять-таки ложь? Я, конечно, люблю, но так же, как чувствую аппетит в шесть часов вечера! Неужели из такого довольно вульгарного влечения лжецы создали любовь Отелло, любовь Танкреда?[82] Или надо считать, что я устроен иначе, нежели другие люди? Неужели моя душа лишена этой страсти? Почему? Удивительная участь!»   В Неаполе, особенно в последнее время, Фабрицио встречал женщин, гордых своею красотой, родовитостью, поклонением знатных вздыхателей, которыми они пожертвовали ради него, и поэтому желавших властвовать над ним. Заметив такие намерения, Фабрицио весьма бесцеремонно и быстро порывал с ними.   «Однако, – думал он, – если я-когда-нибудь поддамся соблазну изведать несомненно жгучее наслаждение близости с той пленительной женщиной, что зовется герцогиней Сансеверина, я поступлю так же глупо, как некий недальновидный француз, убивший курицу, которая несла для него золотые яйца. Герцогине я обязан единственным счастьем, какое могут дать мне нежные чувства: моя дружба с ней – это моя жизнь. Да и чем бы я был без нее? Бедным изгнанником, обреченным на прозябание в развалившемся замке около Новары. Помню, как в проливные осенние дожди мне по вечерам приходилось из опасения неприятной неожиданности прикреплять раскрытый зонт над изголовьем моей кровати. Я ездил верхом на лошадях управителя; он терпел это из уважения к моей „голубой крови“ (высокому моему происхождению), но уже стал находить, что я зажился у него; отец назначил мне содержание в тысячу двести франков и считал себя великим грешником за то, что кормит якобинца. Бедная матушка и сестры отказывали себе в новых платьях, для того чтобы я мог делать мелкие подарки моим возлюбленным. Проявлять щедрость таким путем было мне мучительно. Да и люди уже догадывались о моей нищете: окрестные молодые дворяне начали жалеть меня. Рано или поздно какой-нибудь фат выказал бы презрение к молодому неудачнику-якобинцу, – ведь в глазах всех этих господ я именно им и был. Я нанес бы или получил меткий удар шпагой, который привел бы меня в крепость Фенестрелло[83], или же мне вновь пришлось бы бежать в Швейцарию, все с тем же пенсионом в тысячу двести франков. Счастьем избавления от всех этих бед я обязан герцогине, и вдобавок она чувствует ко мне ту страстную дружбу, которую, скорее, следовало бы мне питать к ней. Я вырвался из нелепого и жалкого существования, которое превратило бы меня в унылого глупца, и уже четыре года живу в большом городе; у меня превосходный экипаж, я не знаю зависти и всяких низких чувств, процветающих в провинции. Тетушка моя даже слишком добра, – она журит меня, что я мало беру денег у ее банкира. Неужели я захочу навеки испортить свое чудесное положение! Неужели захочу потерять единственного своего друга на земле? Что ж, для этого достаточно солгать прелестной женщине, равной которой нет, пожалуй, во всем мире, сказать этой женщине, к которой я чувствую самую горячую дружбу: „Люблю тебя“, хотя я не знаю, что такое любовь. И тогда она целыми днями будет корить меня, считая преступлением, что мне чужды восторги любви. Напротив, Мариетта не умеет заглянуть в мое сердце, ласки принимает за порывы души, думает, что я люблю безумно, и считает себя счастливейшей женщиной. А на самом деле то нежное волнение, которое, кажется, называют любовью, я немного чувствовал только близ юной Аникен из харчевни в Зондерсе, у бельгийской границы».   Теперь мы, к глубокому сожалению своему, должны рассказать об одном из самых дурных поступков Фабрицио; среди этой спокойной жизни жалкое тщеславие вдруг укололо его сердце, неуязвимое для любви, и завело его очень далеко. Одновременно с ним в Болонье жила знаменитая Фауста Ф***, бесспорно лучшая певица нашего века и, может быть, самая своенравная из всех женщин. Превосходный поэт, венецианец Бурати, написал о ней знаменитый сатирический сонет, который в то время был у всех на устах, от князей до последних уличных мальчишек.   «Хотеть и не хотеть, обожать и ненавидеть в один и тот же день, быть счастливой лишь в непостоянстве, презирать то, чему поклоняется свет, хотя свет поклоняется ей, – ты найдешь у Фаусты все эти недостатки. Не смотри на эту змею! Безрассудный, увидя ее, ты забудешь все ее причуды. А если тебе выпадет счастье услышать ее, ты забудешь и самого себя, и в одно мгновение любовь совершит с тобою то же, что некогда Цирцея совершила со спутниками Улисса»[84].   Это чудо красоты было в ту пору так очаровано огромными бакенбардами и дерзким высокомерием молодого графа М***, что даже терпело его отвратительную ревность. Фабрицио видел графа на улицах Болоньи и был возмущен видом превосходства, с которым тот гарцевал на лошади, снисходительно предоставляя зрителям любоваться его изяществом. Молодой граф был очень богат и считал, что ему все дозволено, но так как его prepotenze[85] навлекли на него вражду, он всегда появлялся со свитой из восьми-десяти одетых в ливрею buli (головорезов), выписанных им из его поместий в окрестностях Брешии. Однажды, когда Фабрицио случилось услышать Фаусту, взгляд его раза два скрестился с грозным взглядом графа. Фабрицио поразила ангельская нежность голоса знаменитой певицы – ничего подобного он даже вообразить не мог; ей он обязан был минутами высокого счастья, представлявшими чудесный контраст с будничным однообразием его тогдашней жизни. «Неужели это любовь?» – подумал он. Стремясь любопытства ради изведать это чувство, а также желая подразнить графа М***, пугавшего всех физиономией более грозной, чем у любого тамбур-мажора, наш герой стал из мальчишеского озорства очень часто прогуливаться перед дворцом Танари, который граф снял для Фаусты. Однажды вечером, когда Фабрицио проходил мимо дворца Танари, стараясь, чтобы Фауста его заметила, он услышал нарочито громкий хохот, которым встретили его графские buli, собравшиеся у ворот. Он помчался домой, захватил хорошее оружие и еще раз прошелся перед дворцом. Фауста поджидала его, спрятавшись за решетчатом ставнем, и оценила эту смелость. Граф М***, ревновавший Фаусту ко всем на свете, больше всего стал ревновать к г-ну Джузеппе Босси и в ярости разразился нелепыми угрозами; после этого наш герой стал каждое утро посылать ему записочки следующего содержания:   «Г-н Джузеппе Босси уничтожает докучливых насекомых, живет в гостинице „Пилигрим“, виа Ларга, № 79».   Граф М***, привыкший к почтению, которым он обязан был своему огромному богатству, своей «голубой крови» и храбрости тридцати своих слуг, не пожелал понять смысл этих писем. Совсем иные записочки Фабрицио посылал Фаусте. Граф М*** окружил шпионами соперника, который, возможно, не был отвергнут; прежде всего он узнал его настоящее имя, а затем и то обстоятельство, что Фабрицио нельзя показываться в Парме. Несколько дней спустя граф М***, его buli, его великолепные лошади и Фауста отправились в Парму. Фабрицио, увлекшись игрой, последовал за ними на другой же день. Напрасно добрый Лодовико патетически увещевал его: Фабрицио послал непрошенного наставника ко всем чертям, и Лодовико, сам человек весьма отважный, почувствовал к нему уважение; к тому же это путешествие сулило ему встречу с красивой его любовницей, проживавшей в Казаль-Маджоре. Благодаря усердию Лодовико к г-ну Джузеппе Босси поступили в качестве слуг восемь или десять бывших солдат наполеоновских полков. Решившись на безумную затею последовать за Фаустой, Фабрицио думал так: «Лишь бы не иметь никаких сношений с министром полиции, графом Моска, и с герцогиней, – тогда опасность будет грозить только мне одному. А впоследствии я скажу Джине, что отправился на поиски любви, – ведь я никогда еще не встречал этого прекрасного чувства. Право, я ведь постоянно думаю о Фаусте, даже когда не вижу ее… Но что же я люблю? Ее самое или воспоминание о ее голосе?» Оставив все помыслы о церковной карьере, Фабрицио отрастил себе усы и огромные бакенбарды, почти столь же грозные, как у графа М***, и это несколько изменило его наружность. Штаб-квартиру он устроил не в Парме, что было бы уж слишком безрассудно, а в одной из окрестных деревень, приютившейся в лесу, у дороги в Сакка, где была усадьба его тетушки. По совету Лодовико, он назвался в деревне камердинером знатного и богатого англичанина, большого чудака и страстного любителя охоты, тратившего на нее сто тысяч франков в год, и говорил, что его хозяин скоро приедет с озера Комо, где он задержался, чтобы половить форелей. К счастью, небольшой красивый дворец, который граф М*** снял для Фаусты, находился на южной окраине города, как раз у дороги в Сакка, и окна Фаусты выходили на ту прекрасную аллею густых деревьев, что тянется мимо высокой башни крепости. Фабрицио совсем не знали в этом пустынном квартале; он установил наблюдение за графом М*** и однажды, когда тот вышел от прелестной дивы, дерзко появился на ее улице среди бела дня, – правда, он приехал верхом на быстроногом скакуне и был хорошо вооружен. Немедленно под окнами Фаусты расположились со своими контрабасами бродячие музыканты, а среди них в Италии попадаются настоящие артисты; они сыграли прелюдию, а затем очень недурно спели кантату в честь красавицы. У окна показалась Фауста и, конечно, без труда заметила весьма учтивого молодого человека, красовавшегося на коне посреди улицы; он сначала ей поклонился, а затем стал бросать на нее весьма красноречивые взгляды. Несмотря на сверханглийский костюм Фабрицио, она очень скоро узнала автора пылких писем, явившихся причиной ее отъезда из Болоньи. «Вот удивительный человек! – подумала она. – Кажется, я влюблюсь в него. У меня есть сто луидоров, отчего бы мне не бросить этого ужасного графа М***? Ну что в нем хорошего? Ни остроумия, ни оригинальности, только и забавного, что свирепые физиономии его слуг». На другой день Фабрицио узнал, что каждое утро в одиннадцать часов Фауста бывает у обедни в центре города, в той самой церкви Сан-Джованни, где находится гробница его предка, архиепископа Асканьо дель Донго, и он осмелился появиться там. Правда, Лодовико раздобыл ему великолепный парик прекрасного рыжего цвета, как шевелюра англичанина. Фабрицио написал сонет, где уподобил огненную окраску этих волос пламени, сжигавшему его сердце. Фаусте очень понравился этот сонет, который чья-то благодетельная рука положила на ее фортепиано. Мирная осада длилась с неделю, но Фабрицио видел, что, вопреки всевозможным его маневрам, он не достиг существенных успехов: Фауста отказывалась принять его. Он не знал меры в своих чудачествах. Фауста впоследствии говорила, что она боялась его. Фабрицио удерживала в Парме лишь слабая надежда изведать, что же называют любовью, но он зачастую скучал. – Сударь, уедемте, – твердил ему Лодовико. – Честное слово, вы совсем не влюблены, я вижу в вас избыток ужасающего хладнокровия и здравого смысла!.. И к тому же вы ничего не достигли. Из одного уж стыда надо бежать! В порыве досады Фабрицио совсем было собрался уехать, но вдруг узнал, что Фауста будет петь у герцогини Сансеверина. «Может быть, этот дивный голос все-таки воспламенит мое сердце», – подумал он и смело пробрался, переодетый, в этот дворец, где все так хорошо его знали. Судите сами, как взволновалась герцогиня, когда под конец концерта у двери большой гостиной появился человек, одетый, как выездной лакей, – в его осанке было что-то знакомое ей. Она разыскала графа Моска, и только тогда он рассказал ей о неслыханном, поистине безрассудном поступке Фабрицио. Граф относился к этому сумасбродству весьма благосклонно. Он радовался, что Фабрицио любит не герцогиню, а другую женщину; но за пределами политики граф был человеком вполне порядочным и всегда руководствовался правилом, что счастье герцогини – его счастье. – Я спасу Фабрицио от него самого, – сказал он своей подруге. – Подумайте, как будут торжествовать наши враги, если его арестуют у вас в доме. Поэтому со мной здесь больше ста моих людей, и я недаром попросил у вас ключ от водонапорной башни. Фабрицио вообразил, что он безумно влюблен в Фаусту, но до сих пор никак не может отбить ее у графа М***, окружившего эту причудницу королевской роскошью. Герцогиня слушала молча, но не могла скрыть своей глубокой скорби. Стало быть, Фабрицио пустой ветрогон, неспособный на глубокое, нежное чувство. – И он не пожелал повидаться с нами! Этого я никогда ему не прощу! – сказала она, наконец. – А я-то всякий день пишу ему в Болонью! – Напротив, я вполне понимаю его скрытность, – возразил граф. – Он не хочет скомпрометировать нас своей выходкой. Любопытно будет послушать потом его рассказы обо всей этой истории. Сумасбродка Фауста не умела таить про себя то, что ее занимало. На следующий день после концерта, на котором все свои арии она взглядом посвящала высокому молодому человеку в лакейской ливрее, она рассказала графу М*** о незнакомом поклоннике. – Где вы его видите? – свирепым тоном спросил граф. – На улицах, в церкви, – ответила Фауста, растерявшись. Тотчас же она спохватилась и, чтобы исправить свою оплошность или хотя бы отвлечь подозрения от Фабрицио, пустилась в бесконечные описания какого-то рыжеволосого молодого человека с голубыми глазами. Это, несомненно, англичанин очень богатый и очень неловкий, а может быть, какой-нибудь принц. При слове «принц» графу, не блиставшему сообразительностью, пришла на ум мысль, весьма приятная для тщеславия, что его соперник не кто иной, как наследный принц Пармский. Этот несчастный меланхолический юноша, опекаемый пятью-шестью гувернерами, помощниками гувернеров, наставниками и прочими стражами, державшими совет между собой, прежде чем позволить ему выйти на прогулку, бросал странные взгляды на всех сколько-нибудь миловидных женщин, к которым ему разрешалось приближаться. На концерте у герцогини он, сообразно своему рангу, сидел в кресле впереди всех, в трех шагах от красавицы Фаусты, и взгляды, которые он устремлял на нее, крайне возмущали графа М***. Смешная фантазия этого тщеславного глупца, считавшего своим соперником наследного принца, очень позабавила Фаусту, и она с удовольствием подтвердила эту догадку, сообщив с простодушным видом множество подробностей. – Значит, этот молодой человек принадлежит к роду Фарнезе? – спросила она. – А ваш род такой же древний? – Что вы это говорите?! Такой же древний!.. У нас не было незаконнорожденных[86]. По воле случая графу М*** ни разу не доводилось разглядеть как следует своего мнимого соперника, и он утвердился в лестной для себя мысли, что его противник именно принц. В самом деле, когда стратегия ухаживания не призывала Фабрицио в Парму, он проводил время в лесах близ Сакка и на берегах По. Граф М*** с того дня, как он вообразил, что оспаривает сердце Фаусты у принца крови, еще более возгордился, но вместе с тем стал еще осторожнее; он весьма настойчиво попросил Фаусту вести себя с величайшей сдержанностью. Как полагается страстному и ревнивому любовнику, он упал перед ней на колени и напрямик заявил, что честь его будет поругана, если Фауста станет жертвой юного соблазнителя – принца. – Позвольте! Почему «жертвой»? А если я сама его полюблю? Я еще никогда не видела ни одного принца у своих ног. – Если вы уступите его домогательствам, – возразил он с надменным видом, – я, может быть, не в состоянии буду отомстить принцу, но вам отомщу несомненно. И он вышел, изо всей силы хлопнув дверью. Будь здесь в эту минуту Фабрицио, он оказался бы победителем. – Если вы дорожите жизнью, – сказал граф М*** вечером, проводив Фаусту после спектакля, – остерегайтесь, как бы я не узнал когда-нибудь, что принц проник в ваш дом. Я ничего не могу сделать против него, черт бы его побрал! Но не заставляйте меня вспомнить, что с вами я могу сделать все! «Ах, милый мой Фабрицио! – мысленно воскликнула Фауста. – Если б я только знала, где тебя найти!..» Уязвленное тщеславие может очень далеко завести молодого богача, с самой колыбели окруженного льстецами. Вполне искренняя страсть графа М*** к Фаусте разгорелась с неистовой силой; его не останавливала даже опасность борьбы с единственным сыном монарха, во владениях которого он находился, но у него не хватило сообразительности постараться увидеть принца или хотя бы выследить его через своих соглядатаев. Не дерзая напасть на, него, он решил поднять его на смех. «Меня навсегда изгонят за это из Пармы, – говорил он себе. – Пусть! Все равно!» Если бы граф М*** постарался разведать позиции противника, он узнал бы, что бедняга принц выходил из дворца только в сопровождении трех-четырех стариков, унылых блюстителей этикета, а единственным дозволенным ему удовольствием, отвечавшим его вкусам, были занятия минералогией. Днем и ночью маленький дворец Фаусты, где всегда теснилось лучшее пармское общество, был окружен наблюдателями. Графу М*** час за часом доносили, что она делала и, главное, что делалось вокруг нее. Надо отдать должное ловкости, которую ревнивец проявлял в этих предосторожностях: первое время строптивая Фауста совершенно не замечала, что надзор за ней усилился. Из донесений шпионов граф М*** знал, что под окнами Фаусты очень часто видят какого-то молодого человека в рыжем парике и всегда по-разному одетого. «Несомненно, это принц, – думал М***, – иначе зачем эти переодеванья? Но, черт побери, такой человек, как я, не может ему уступить. Если б Венецианская республика не узурпировала мои права, я тоже был бы наследным принцем!» В день св. Стефана донесения шпионов приняли более мрачный оттенок: Фауста как будто начала благосклонно отвечать на ухаживания незнакомца. «Я могу тотчас же уехать с этой женщиной! – думал М***. – Но как же, право!.. Из Болоньи я бежал от дель Донго, а отсюда убегу от принца?.. Что скажет этот молодой человек? Он, пожалуй, подумает, что я струсил!.. Ну нет, шалишь! Я такого же знатного рода, как и он!..» М*** неистовствовал, но в довершение бед должен был таить свою ревность, больше всего боясь попасть на зубок насмешнице Фаусте. Итак, в день св. Стефана, проведя час в ее обществе и сочтя ее приветливый прием величайшим лицемерием, он простился с нею около одиннадцати часов утра, когда она стала одеваться, чтобы ехать к обедне в церковь Сан-Джованни. Граф М*** вернулся к себе, переоделся в черное поношенное платье студента-богослова и побежал в ту же церковь. Он выбрал себе место за одной из гробниц, украшающих третью часовню в правом приделе; из-под, руки каменного кардинала, преклонившего колена на своей гробнице, он наблюдал за всем, что происходит в церкви; статуя эта, не пропускавшая света в часовню, служила ему хорошим прикрытием. Вскоре он увидел, как вошла Фауста, и никогда еще она не была так хороша; она явилась в пышном наряде, со свитой из двух десятков поклонников, принадлежавших к самому высшему обществу. Глаза ее радостно блестели, на губах блуждала улыбка. «Несомненно, она рассчитывает встретиться здесь с возлюбленным, – думал несчастный ревнивец, – из-за меня она, может быть, давно его не видела». Вдруг взор Фаусты заснял счастьем. «Мой соперник здесь, – подумал М***, и ярость его уязвленного тщеславия уже не знала границ. – Какую жалкую фигуру должен я представлять в паре с переодетым принцем!» Но как он ни старался, все не мог обнаружить соперника, хотя взглядом жадно искал его повсюду. А Фауста, поминутно обводя глазами всю церковь, устремляла взгляд, исполненный любви и счастья, в тот темный угол, где прятался М***. В сердце, пылающем страстью, любовь склонна преувеличивать самые легкие намеки и делать из них самые нелепые выводы; бедняга М*** в конце концов убедил себя, что Фауста увидела его и, заметив, вопреки всем его стараниям, как он мучится убийственной ревностью, хотела нежными взглядами утешить его и вместе с тем упрекнуть. Гробница кардинала, за которой М*** стоял на своем наблюдательном посту, возвышалась на четыре-пять футов над мраморным полом церкви Сан-Джованни. Модная месса кончилась к часу дня, богомольцы разошлись, но Фауста, отослав великосветских франтов, осталась, якобы желая помолиться; преклонив колени возле своей скамьи, она устремила на М*** еще более нежный, горящий взор; народу было теперь очень мало, и Фауста уже не оглядывала, для приличия, всю церковь, а с выражением счастья, не отрываясь, смотрела на статую кардинала. «Какая деликатность!» – думал граф, воображая, что она глядит на него. Наконец, Фауста встала и, сделав двумя руками какие-то странные знаки, стремительно вышла. М***, опьянев от любви и почти совсем отбросив свою безумную ревность, покинул наблюдательный пост, намереваясь помчаться во дворец любовницы и излить перед ней свою благодарность; но вдруг, обогнув гробницу кардинала, он заметил какого-то молодого человека в черной одежде; этот злодей стоял на коленях у самой эпитафии гробницы, и поэтому взгляды ревнивого графа устремлялись поверх головы соперника, тщетно разыскивая его. Молодой человек поднялся, торопливо направился к выходу, и тотчас же его окружили семь-восемь мужланов довольно странного вида, – должно быть, его слуги. М*** бросился за ними по пятам, но у дверей, в деревянном тамбуре, его как бы невзначай задержали увальни, охранявшие его соперника; когда же он выбрался вслед за ними на улицу, то увидел лишь, как захлопнулась дверца довольно неказистой кареты, запряженной, однако, парой великолепных лошадей, которые мигом умчали ее. Задыхаясь от ярости, М*** возвратился домой; вскоре явились его шпионы и хладнокровно доложили ему, что в этот день таинственный вздыхатель, переодетый священником, весьма благочестиво стоял на коленях возле самой гробницы у входа в темную часовню церкви Сан-Джованни. Фауста оставалась до тех пор, пока церковь почти не опустела; уходя же, быстро обменялась с незнакомцем какими-то странными знаками: обеими руками она как будто делала кресты. М*** бросился к неверной. Она впервые не могла скрыть своего смущения и с неловкой лживостью страстно влюбленной женщины стала уверять, что, как обычно, была в церкви Сан-Джованни, но вовсе не заметила там преследующего ее вздыхателя. М*** вышел из себя, обозвал ее самой последней тварью и рассказал все, что видел собственными своими глазами; чем больше он горячился, обвиняя ее, тем смелее Фауста лгала, и он, наконец, выхватив кинжал, бросился на нее. Но она весьма бесстрашно сказала: – Ну, хорошо. Все ваши упреки – чистая правда. Но я пыталась утаить ее от вас, боясь, как бы ваша безрассудная отвага не внушила вам замыслы мести, которые погубят нас обоих. Запомните раз навсегда, что человек, преследующий меня своим вниманием, думается мне, не знает преград своей воле, по крайней мере в этой стране. Затем Фауста очень тонко намекнула графу, что в конце концов он не имеет никаких прав на нее, и в заключение добавила, что, вероятно, она больше не будет ходить в церковь Сан-Джованни. М*** был влюблен безумно, он почувствовал себя безоружным, – ведь в сердце молодой женщины кокетство может сочетаться с благоразумием. Он думал было уехать из Пармы; молодой принц при всем своем могуществе не может последовать за ними, а если последует, то окажется в равных с ним условиях. Но гордость вновь подсказала ему, что этот отъезд будет похож на бегство, и М*** запретил себе помышлять о нем.   «Он даже не подозревает, что милый мой Фабрицио в Парме, – с восторгом думала певица, – и теперь мы можем преспокойно надувать его!»   Фабрицио не догадывался о своей удаче; обнаружив на другой день, что все окна Фаусты наглухо заперты, и не видя нигде ее самое, он решил, что шутка слишком затянулась. У него появились угрызения совести. «В какое положение я ставлю графа Моска?! Ведь он министр полиции. Его сочтут моим сообщником! Мой приезд сюда, пожалуй, загубит всю его карьеру! Но если отказаться от осады, которую я веду так долго, что скажет мне герцогиня, когда я стану описывать ей свои поиски любви?» Он уже готов был бросить игру и однажды вечером, бродя под тенистыми деревьями, отделявшими дворец Фаусты от крепости, читал себе нравоучения, как вдруг заметил, что за ним следом идет какой-то низенький человечек, несомненно шпион. Желая избавиться от него, Фабрицио прошел несколько улиц, но крошечный человечек шел за ним, как на привязи. Фабрицио, потеряв терпение, побежал на пустынную улицу, тянувшуюся вдоль берега Пармы, – там были спрятаны в засаде его люди; по знаку хозяина они выскочили и схватили бедного маленького шпиона; он бросился перед ними на колени: это была Беттина, горничная Фаусты; проведя три дня в скучном затворничестве, она переоделась в мужское платье, чтобы избежать кинжала ревнивого графа, которого она и ее госпожа очень боялись, и отправилась на розыски Фабрицио с поручением передать ему, что Фауста любит его страстно и горит желанием увидаться с ним, но в церкви Сан-Джованни больше не может бывать. «Наконец-то! – подумал Фабрицио. – Да здравствует настойчивость!» Молоденькая горничная была очень мила, и это отвлекло Фабрицио от высоконравственных размышлений. Она сообщила ему, что бульвар и все улицы, по которым он бродил в тот вечер, тщательно и незаметно для прохожих охраняются шпионами графа М***. Они сняли комнаты в первых этажах или в бельэтаже и, притаившись за решетчатыми ставнями, в полном молчании наблюдают за всем, что происходит на безлюдной по виду улице, и подслушивают все, что на ней говорится. – Если шпионы узнают мой голос, – сказала юнак Беттина, – меня заколют тотчас же, как я вернусь во дворец, а может быть, такая же участь постигнет и бедную мою госпожу. Нависшая над нею опасность придала ей очарования в глазах Фабрицио. – Граф М*** в бешенстве, – продолжала она, – и синьора Фауста знает, что он на все способен… Она велела мне передать вам, что хотела бы бежать с вами за тридевять земель!.. И тут Беттина рассказала о сцене, происшедшей в день св. Стефана, о ярости М***, ибо он видел все взгляды и знаки, которые посылала Фабрицио неосторожная Фауста, без ума в него влюбленная в тот день. Граф схватил ее за волосы, хотел заколоть кинжалом, и, не сохрани Фауста присутствия духа, она погибла бы. Фабрицио привел миловидную Беттину в маленькую квартиру, которую снимал неподалеку. Он рассказал, что он сын туринского вельможи, что отец его сейчас находится в Парме, а потому ему приходится соблюдать большую осторожность. Беттина засмеялась и возразила, что он – особа поважнее, чем говорит. Наш герой далеко не сразу понял, что прелестная горничная считает его не кем иным, как самим наследным принцем. Фауста уже начинала любить Фабрицио и боялась за него, – она решила не называть своей камеристке его имени, а толковала ей о принце. Фабрицио в конце концов сказал красотке, что она угадала истину. – Но, если узнают, кто я, – добавил он, – то, невзирая на великую мою страсть, которой я дал столько доказательств, – мне больше нельзя будет видеться с твоей госпожой, а министры моего отца – злобные мерзавцы, которых я когда-нибудь прогоню, – пришлют синьоре Фаусте приказ покинуть страну, хотя она так украсила ее своим присутствием. Под утро Фабрицио и молоденькая камеристка придумали несколько планов для его свидания с Фаустой; он приказал позвать Лодовико и другого очень ловкого своего телохранителя и, пока те договаривались с Беттиной, написал Фаусте совершенно безумное письмо: положение допускало трагические преувеличения, и Фабрицио, конечно, воспользовался этим. Лишь на рассвете он расстался с маленькой камеристкой, весьма довольной обхождением молодого принца. Было твердо решено, что теперь, когда Фауста обо всем условилась со своим возлюбленным, он появится под ее окнами лишь в том случае, если она будет иметь возможность его принять и сигналом даст ему знать об этом. Но Фабрицио, влюбленный в Беттину и уверенный в близкой развязке своего романа с Фаустой, не мог усидеть в деревне, в двух лье от Пармы. На другой же день, около полуночи, он приехал верхом с надежной свитой, для того чтобы пропеть под окнами Фаусты модную в то время арию, немного изменив ее слова. «Кажется, так полагается поступать влюбленным», – думал он. С той минуты, как Фауста изъявила согласие на свидание, вся эта история стала казаться Фабрицио слишком долгой. «Нет, я вовсе не влюблен», – думал он, довольно плохо распевая арию под окном Фаусты. – «Беттина, по-моему, во сто раз милее, и мне сейчас больше хочется, чтобы приняла меня она, а не Фауста». Фабрицио стало скучно, и он поехал обратно в свою деревню, но вдруг, шагах в пятистах от дворца Фаусты, откуда-то выскочило человек пятнадцать – двадцать; четверо взяли под уздцы его лошадь, двое схватили его за руки. На Лодовико и на телохранителей Фабрицио тоже напали, но они успели удрать, несколько раз выстрелив из пистолетов. Все произошло в одно мгновенье. И сразу же, как по волшебству, на улице появилось пятьдесят человек с зажженными факелами. Все они были хорошо вооружены. Фабрицио спрыгнул с лошади, хотя его крепко держали, и попытался вырваться; он даже ранил одного из напавших, который сжимал ему руки, точно клещами; к его крайнему удивлению, человек этот весьма почтительно сказал ему: – Ваше высочество, вы, конечно, назначите мне хорошую пенсию за эту рану. Это куда лучше для меня, чем совершить государственное преступление, обнажив шпагу против наследника престола.   «Вот справедливое наказание за мою глупость, – подумал Фабрицио, – зачем я полез в пекло ради греха, который вовсе не был мне приятен?»   Едва закончилась эта легкая стычка, появилось несколько слуг в парадных ливреях, притащивших раззолоченный и аляповато расписанный портшез – в таких нелепых портшезах носят по улицам ряженых во время карнавала. Шесть человек, каждый с кинжалом в руке, попросили «его высочество» сесть в портшез, заявив, что ночная прохлада может повредить его голосу; изъяснялись они в самой почтительной форме и ежеминутно повторяли, почти выкрикивали слово «принц». Шествие тронулось. Фабрицио насчитал на улице более пятидесяти факельщиков. Было около часу ночи. В домах все бросились к окнам; процессия имела довольно торжественный вид.   «А я-то боялся, что граф М*** пустит в ход кинжалы, – думал Фабрицио. – Он же ограничился тем, что высмеял меня. Никак не думал, что в нем столько тонкости. Но ведь он вообразил, будто имеет дело с принцем. А если узнает, что я только Фабрицио дель Донго, – не миновать мне ударов стилета!»   Пятьдесят факелоносцев и двадцать вооруженных buli довольно долго простояли под окнами Фаусты, а затем двинулись парадным шествием по городу, останавливаясь перед самыми красивыми дворцами. Мажордомы, шагавшие по обе стороны портшеза, время от времени громогласно спрашивали, не угодно ли его высочеству дать какое-либо приказание. Фабрицио отнюдь не потерял головы; при свете факелов он заметил, что Лодовико со своими людьми следует за процессией. Фабрицио думал: «У Лодовико только восемь или десять человек, он пока не решается напасть». Выглядывая из портшеза, Фабрицио видел, что исполнители скверного фарса вооружены до зубов. Он с деланной шутливостью отвечал мажордомам, приставленным к нему «для услуг». Триумфальное шествие длилось уже больше двух часов, и Фабрицио заметил, что оно поворачивает к той улице, где находится дворец Сансеверина. Когда подошли к углу этой улицы, Фабрицио распахнул дверцу, устроенную в портшезе спереди, перепрыгнул через рукоятку, свалил ударом кинжала одного из скороходов, осветившего его факелом, и сам получил в плечо удар кинжалом; второй скороход опалил ему факелом бороду, но он уже добежал до Лодовико и крикнул: – Бей их! Бей всякого, кто с факелом! Лодовико, орудуя шпагой, освобождает его от двух упорных преследователей. Фабрицио подбегает к дворцу Сансеверина, любопытный швейцар, открыв дверцу высотою в три фута, проделанную в большой двери, смотрит из нее, дивясь множеству факелов. Фабрицио вскакивает в эту миниатюрную дверцу, запирает ее изнутри, мчится в сад и выбегает через калитку на пустынную улицу. Через час он уже был за городом, на другой день перешел границу герцогства Моденского и очутился в безопасности. Вечером он приехал в Болонью. «Вот так приключение! – думал он. – Мне не удалось даже поговорить с моей красавицей!» Он поспешил написать графу и герцогине письма с извинениями – очень осторожные письма, которые говорили лишь о том, что происходило в его сердце, и ничего не могли выдать врагам. «Я был влюблен в любовь, – писал он герцогине, – и уж как я пытался изведать ее! Но, очевидно, природа отказала мне в способности любить и предаваться грусти. Я не могу подняться выше вульгарного наслаждения» и так далее. Нельзя и вообразить себе, сколько шуму наделало в Парме это приключение. Тайна возбуждала любопытство. Множество людей видело факелы и портшез. Но кого похитили? Кому выказывали такую подчеркнутую почтительность? Наутро все важные особы города были налицо! Мелкий люд, проживавший на той улице, по которой убежал пленник, утверждали, что кто-то видел на ней труп; но когда уже совсем рассвело и горожане осмелились выйти из дому, единственными следами сражения были обильные пятна крови, обагрявшей мостовую. Днем на этой улице побывало больше двадцати тысяч любопытных. Итальянские города привыкли к диковинным зрелищам, но они всегда знают, «что и как произошло», а в данном случае Парму возмущало то, что даже месяц спустя, когда прогулка с факелами перестала быть единственным предметом толков, никто благодаря осторожности графа Моска не мог угадать имени соперника графа М***, желавшего отбить у него Фаусту. А сам ревнивый и мстительный любовник бежал из города в самом начале прогулки. Фаусту, по приказу графа Моска, заключили в крепость. Герцогиня немало смеялась над этой маленькой несправедливостью, к которой вынужден был прибегнуть граф, чтобы пресечь любопытство принца, – иначе в конце концов всплыло бы имя Фабрицио. В Парме появился какой-то ученый, приехавший с севера писать историю средневековья; он разыскивал в библиотеках старинные рукописи, и граф выдал ему для этого все необходимые разрешения. Но этот ученый, человек очень еще молодой, отличался большой раздражительностью; он воображал, например, что в Парме все смеются над ним. Правда, уличные мальчишки иной раз бегали за ним, дивясь его длиннейшей ярко-рыжей гриве, горделиво отпущенной до плеч. Ученый этот считал также, что в гостинице с него за все запрашивают втридорога и, расплачиваясь за какую-либо безделицу, он всегда справлялся о ее цене в «Путешествии госпожи Старк»[87], вышедшем двадцатым изданием, так как благоразумные англичане узнают из этой книги цену индейки, яблока, стакана молока и т. д. В тот самый день, когда Фабрицио против воли совершил прогулку в портшезе, историк с рыжей гривой за ужином в своей гостинице яростно разгневался на «камерьере», заломившего с него два су за довольно плохой персик, и выхватил два маленьких карманных пистолета. Его арестовали: носить при себе даже маленькие пистолеты – большое преступление. Гневливый ученый был долговяз и худ, и вот на следующее утро графу Моска пришла идея расписать его в глазах принца как того самого смельчака, который вознамерился отбить Фаусту у графа М*** и за это стал жертвой мистификации. Ношение карманных пистолетов карается в Парме тремя годами каторги, но эта кара никогда не применяется. Две недели ученый провел в тюрьме, куда допускали к нему только адвоката, страшно запугавшего его жестокими законами, которыми трусость власть имущих борется против тайного ношения оружия, а затем явился к нему второй адвокат и рассказал о прогулке, к которой граф М*** принудил своего неизвестного соперника. Полиция не хотела признаться принцу, что она бессильна раскрыть имя этого соперника. – Сознайтесь, что вы ухаживали за Фаустой, что пятьдесят разбойников похитили вас, когда вы пели романс под ее окном, и больше часа носили вас по городу в портшезе, но обращались с вами весьма учтиво. В таком признании нет ничего для вас унизительного. Скажите только слово. Сказав его, вы выведете полицию из затруднительного положения, и вас немедленно посадят в почтовую карету, довезут до границы и пожелают вам счастливого пути. Ученый противился целый месяц; два-три раза принц хотел было приказать доставить его в министерство внутренних дел и лично присутствовать при допросе. Когда принц перестал и думать о нем, историк, соскучившись в тюрьме, решил во всем «признаться», после чего и был отвезен на границу, а принц сохранил твердое убеждение, что у соперника графа М*** на голове целая копна рыжих волос. Фабрицио, укрывшийся в Болонье вместе с верным Лодовико, пустил в ход все способы разыскать графа М***, и через три дня после своей нашумевшей прогулки узнал, что он тоже прячется в горной деревне близ дороги во Флоренцию и что при нем находятся только трое из его buli. На следующий же день, когда граф возвращался с прогулки, его схватили восемь всадников в масках, назвавшие себя сбирами[88] пармской полиции. Ему завязали глаза, отвезли его дальше на два лье в горы, доставили в гостиницу, где он нашел самый почтительный прием и весьма обильный ужин. За столом ему подавали лучшие итальянские и испанские вина. – Я задержан как государственный преступник? – спросил граф. – Вовсе нет, – очень вежливо ответил Лодовико, не снимая маски. – Вы оскорбили простого смертного, заставив его через своих наемников совершить прогулку в портшезе. Он желает завтра утром драться с вами на дуэли. Если вы убьете его, в вашем распоряжении будут две быстрые лошади, деньги и подстава, приготовленная на дороге в Геную. – А как фамилия этого забияки? – спросил разгневанный граф. – Его фамилия Бомбаче. Выбор оружия предоставляется вам. Свидетелями поединка будут хорошие, вполне честные люди; но вы или ваш противник должны умереть. – Да ведь это убийство! – испуганно воскликнул граф М***. – Боже сохрани! Это только поединок не на жизнь, а на смерть с тем самым молодым человеком, которого вы заставили прогуляться ночью по улицам Пармы. Он будет обесчещен до конца своих дней, если вы останетесь в живых. Один из вас лишний на земле, поэтому постарайтесь убить его. У вас будут шпаги, пистолеты, сабли – словом, всякое оружие, какое удалось раздобыть за несколько часов, – ведь надо спешить: в Болонье полиция очень проворна, в чем вы, вероятно, убедились. Нельзя допустить, чтобы она успела помешать дуэли, необходимой для чести молодого человека, которого вы обратили в посмешище. – Но ведь этот молодой человек – наследный принц?.. – Он простой смертный, как и вы, и даже далеко не так богат, как вы, но он требует поединка не на жизнь, а на смерть и заставит вас драться, – помните это. – Я ничего на свете не боюсь! – воскликнул граф М***. – Прекрасно. Ваш противник будет этому очень рад, – ответил Лодовико. – Будьте готовы завтра ранним утром защищать свою жизнь от человека, имеющего полное основание гневаться на вас, – он не даст вам пощады. Повторяю: выбор оружия предоставляется вам. Напишите завещание. Около шести часов утра графу М*** подали завтрак, затем отперли дверь комнаты, в которой его стерегли, и предложили ему выйти во двор деревенской гостиницы, окруженный живой изгородью и довольно высоким забором; ворота были крепко-накрепко заперты. В одном конце двора был поставлен стол; графу предложили подойти к нему, и там он увидел несколько бутылок вина и водки, два пистолета, две шпаги, две сабли, бумагу и чернила; из окон гостиницы, выходивших во двор, смотрело человек двадцать крестьян. Граф жалобно крикнул им: – Спасите! Меня хотят убить! Спасите! – Вы обманываетесь или же хотите обмануть людей! – отозвался Фабрицио, стоявший в другом конце двора, тоже возле стола с оружием. Он снял с себя фрак; лицо его было защищено проволочной маской, какие употребляются в фехтовальных залах. – Прошу вас, – добавил Фабрицио, – надеть проволочную маску – она лежит возле вас на столе; а затем подойти ко мне ближе со шпагой или пистолетами. Выбор оружия, как уже было сказано вчера, предоставляется вам. Граф М*** стал выдвигать бесконечные возражения и, видимо, совсем не склонен был драться. Фабрицио же опасался появления полиции, хотя они находились в горах и до Болоньи было не меньше пяти лье. Наконец, ему удалось самым жестоким оскорблением разозлить графа; тот схватил шпагу и двинулся на Фабрицио. Поединок начался довольно вяло. Через несколько минут дуэль была прервана страшным шумом. Герой наш прекрасно понимал, что эта затея может до конца его дней служить основанием для укоров или клеветнических обвинений. Он послал Лодовико в деревню собрать свидетелей. Лодовико дал денег пришлым дровосекам, работавшим в соседнем лесу. Они прибежали гурьбой, с громкими криками, вообразив, что человек, заплативший им, нанял их для расправы со своим врагом. Когда они явились в гостиницу, Лодовико попросил их смотреть во все глаза, не пользуется ли в поединке тот или другой противник, вероломными приемами и недозволенными преимуществами. Дуэль, прерванная угрожающими воплями этих свидетелем, долго не возобновлялась. Фабрицио вновь задел самолюбие графа. – Граф, – крикнул он, – наглецу следует быть храбрым. Я понимаю, что вам это трудно, вы предпочитаете действовать через наемных храбрецов. Граф опять оскорбился и принялся кричать, что он долго посещал в Неаполе фехтовальный зал знаменитого Баттистини и сумеет наказать Фабрицио за дерзость. Распалившись гневом, он, наконец, довольно решительно напал на противника, что не помешало Фабрицио нанести ему шпагой весьма удачный удар в грудь, приковавший графа к постели на несколько месяцев. Лодовико, оказывая раненому первую помощь, сказал ему на ухо: – Если донесете в полицию о поединке, я велю заколоть вас в постели. Фабрицио бежал во Флоренцию; в Болонье он скрывался от всех и поэтому только во Флоренции получил укоризненные письма герцогини. Она не могла простить ему, что, проникнув в ее дом на концерт, он даже не попытался поговорить с нею. Фабрицио привели в восторг письма графа Моска, исполненные искренней дружбы и самых благородных чувств. Он догадался, что граф писал в Болонью, для того чтобы отстранить подозрения, которые могли пасть на него в связи с дуэлью. Полиция проявила удивительное беспристрастие: она констатировала, что два иностранца дрались на шпагах; известен только один из них – раненый (граф М***); поединок происходил на глазах более чем тридцати крестьян, среди которых к концу его оказался и деревенский священник, напрасно пытавшийся разнять дуэлянтов. Так как имя Джузеппе Босси не было упомянуто, Фабрицио через два месяца после дуэли осмелился вернуться в Болонью, окончательно убежденный, что по воле судьбы он никогда не узнает любви глубокой и возвышенной. Он с удовольствием пространно изложил это герцогине. Долгое одиночество прискучило ему, он жаждал возвращения тех милых вечеров, которые проводил в беседах с графом и своей тетушкой. Расставшись с ними, он лишился и радостей дружеского общества. «Мне столько доставила неприятностей попытка изведать любовь и вся история с Фаустой, – писал он герцогине, – что если б эта капризница все еще была ко мне благосклонна, я не сделал бы и двадцати лье, чтобы потребовать от нее исполнения обещанного; напрасно ты боишься, что я последую за нею в Париж, где она, говорят, дебютирует с бешеным успехом. Но я проехал бы сколько угодно лье, чтобы провести хоть один вечер с тобой и с графом, таким хорошим и добрым другом».    Часть Вторая   «Криками о республике нам хотят помешать пользоваться благами лучшей из монархий…» «Пармская обитель», гл.23   14   Пока Фабрицио занят был поисками любви в деревне около Пармы, главный фискал Расси, не подозревая об этом близком соседстве, продолжал вести следствие по его делу, так же как вел процессы либералов: он якобы не мог разыскать свидетелей защиты, а на самом деле запугал их, и, наконец, в результате почти годовой весьма искусной работы, месяца через два после возвращения Фабрицио в Болонью, как-то в пятницу маркиза Раверси, опьяненная радостью, публично заявила в своей гостиной, что час тому назад молодому дель Донго вынесли приговор, который завтра будет представлен принцу для подписи и утверждения. Несколько минут спустя герцогине уже стали известны слова ее недруга.   «Очевидно, графу очень плохо служат его агенты, – подумала она. – Еще сегодня утром он утверждал, что приговор будет вынесен не раньше, чем через неделю. Может быть, он не прочь держать подальше от Пармы моего милого главного викария? Но, – добавила она, напевая, – он еще вернется к нам и когда-нибудь будет нашим архиепископом».   Герцогиня позвонила. – Соберите в приемной всех слуг, даже поваров, – сказала она камердинеру. – Сходите к коменданту города, получите разрешение нанять четверку почтовых лошадей и смотрите, чтобы через полчаса эти лошади были запряжены в мое ландо. Все горничные принялись укладывать сундуки и баулы, а герцогиня поспешно переоделась в дорожное платье, но ни о чем не известила графа: мысль немного посмеяться над ним переполняла ее радостью. – Друзья мои, – сказала она собравшимся слугам, – я узнала, что бедный мой племянник скоро будет заочно осужден за то, что имел смелость защищать свою жизнь от бесноватого: Джилетти хотел убить его. Вы все знаете, что у Фабрицио на редкость мягкий и спокойный нрав. Я справедливо возмущена таким жестоким оскорблением – и уезжаю во Флоренцию. Каждый из вас будет по-прежнему получать жалованье в течение десяти лет. Если вы окажетесь в нужде, напишите мне. До тех пор, пока у меня будет хоть один цехин, я поделюсь с вами. Герцогиня говорила то, что действительно думала, и при последних ее словах слуги залились слезами; у нее самой глаза были влажны; она добавила взволнованным тоном: – Молитесь богу за меня и за монсиньора Фабрицио дель Донго, главного викария нашей епархии: завтра его приговорят к каторжным работам или же к смертной казни, – это все-таки менее глупо. Плач усилился и мало-помалу перешел в мятежные крики; герцогиня села в карету и приказала везти себя во дворец принца. Несмотря на поздний час, она попросила аудиенцию через дежурного адъютанта, генерала Фонтана. Адъютант был глубоко поражен, увидев, что она явилась не в придворном наряде. Принц ожидал этой просьбы об аудиенции и не без удовольствия предвкушал ее.   «Сейчас увидим, как польются слезы из прекрасных глаз, – сказал он про себя, потирая руки. – Она явилась просить о помиловании. Наконец-то эта гордая красавица готова унизиться. Она была просто невыносима – всегда такой независимый вид! И при малейшей обиде ее выразительные глаза как будто говорили мне: „В Неаполе или Милане было бы куда приятнее жить, чем в вашей маленькой Парме“. Но вот, хотя я и не властитель Неаполя или Милана, а пришлось, наконец, этой знатной даме просить меня о том, что зависит только от моей воли и чего она жаждет добиться. Я всегда думал, что с появлением у нас ее племянника мне удастся подрезать ей крылышки».   Улыбаясь от таких мыслей и строя приятные предположения, принц прохаживался по кабинету, а генерал Фонтана стоял у дверей навытяжку, точно солдат на смотру. Видя, как блестят у принца глаза и вспоминая о дорожном костюме герцогини, он решил, что рушится монархия. Изумление его стало беспредельным, когда принц сказал ему: – Попросите герцогиню подождать четверть часа. Генерал-адъютант круто сделал поворот, как солдат на параде. Принц опять улыбнулся.   «Для Фонтана непривычно, – подумал он, – что эта гордая особа должна ждать в приемной. Его удивленное лицо, когда он скажет: „Подождите четверть часа“, прекрасно подготовит переход к трогательным слезам, которые скоро польются в моем кабинете».   Эти четверть часа были отрадны для принца: он расхаживал по кабинету твердым и ровным шагом, он царствовал. «Нельзя позволить себе ни одного сколько-нибудь неуместного слова. Каковы бы ни были мои чувства по отношению к герцогине, я должен помнить, что это одна из самых знатных дам моего двора. Интересно, как Людовик XIV говорил с принцессами, своими дочерьми, когда бывал недоволен ими?» И взгляд принца остановился на портрете великого короля. Забавнее всего, что принц совсем не спрашивал себя, помилует ли он Фабрицио и в чем выразится это помилование. Наконец, минут через двадцать, преданный Фонтана снова появился у дверей, но не произнес ни слова. – Герцогиня Сансеверина может войти! – крикнул принц театральным тоном. «Сейчас начнутся слезы», – подумал принц и, словно готовясь к такому зрелищу, вынул из кармана носовой платок. Никогда еще герцогиня не была так воздушна и так хороша, ей нельзя было дать и двадцати пяти лет. Видя, как она идет быстрой и легкой поступью, едва касаясь ковра, бедняга адъютант чуть не лишился рассудка. – Очень прошу, ваше высочество, извинить меня, – весело сказала она нежным своим голосом, – я позволила себе явиться к вам в костюме, не совсем подобающем для этого, но вы, ваше высочество, приучили меня к благосклонной вашей снисходительности, и я надеюсь, что вы и сейчас не откажете в ней. Герцогиня проговорила это довольно медленно, желая насладиться упоительным зрелищем: лицо принца выразило величайшее удивление, а поворот головы и положение рук все еще были преисполнены важности. Принц стоял, словно громом пораженный, и время от времени испуганно выкрикивал фальцетом: – Как? Как? Герцогиня же, закончив свои извинения, помолчала, словно выжидая из почтительности, когда принц подыщет ответ, а затем добавила: – Надеюсь, что вы, ваше высочество, соблаговолите простить мне мой неподобающий костюм. Но когда она произносила эти слова, ее насмешливые глаза горели так ярко, что принц не мог выдержать их блеска и вперил взгляд в потолок, что было у него самым верным признаком крайнего смущения. – Как? Как? – воскликнул он еще раз, а затем ему посчастливилось придумать следующую фразу: – Садитесь же, герцогиня, прошу вас! Он сам довольно любезно пододвинул для нее кресло; герцогиня не осталась равнодушной к такой учтивости и умерила огонь негодования в своих глазах. – Как? Как? – повторил принц, беспокойно двигаясь в кресле, как будто проверяя его прочность. – Я сейчас уезжаю. Хочу воспользоваться ночной прохладой для путешествия на почтовых, – заговорила герцогиня. – А так как мое отсутствие, вероятно, будет довольно длительным, я не хотела покинуть владения вашего высочества, не выразив признательности за то благоволение, которое вы выказывали мне в течение пяти лет. Только тут принц, наконец, понял и побледнел: в целом мире не нашлось бы человека, который страдал бы сильнее его, когда обманывался в своем предвидении; затем он принял величественную позу, вполне достойную портрета Людовика XIV, висевшего у него перед глазами. «В добрый час, – сказала про себя герцогиня. – Вспомнил, что он мужчина!» – А что за причина вашего внезапного отъезда? – спросил принц довольно твердым тоном. – У меня уже давно было такое намерение, а ускорить отъезд заставило меня ничтожное оскорбление, нанесенное монсиньору дель Донго, которого завтра приговорят к смертной казни или к каторжным работам. – И в какой же город вы направляетесь? – Думаю поехать в Неаполь. И, вставая, она добавила: – Мне остается лишь проститься с вашим высочеством и почтительно поблагодарить вас за ваши прежние милости. В свою очередь она сказала это твердым тоном и весьма решительно направилась к двери. Принц понял, что через две секунды все будет кончено: если допустить подобный скандал, примирение невозможно; герцогиня не из тех женщин, которые отступают от своих решений. Он побежал за ней. – Но вы же прекрасно знаете, герцогиня, – сказал он, взяв ее за руку, – что я всегда любил вас, как друг, и лишь от вас зависело придать этому чувству другую окраску. Совершено убийство, этого нельзя отрицать. Я доверил следствие по этому делу лучшим моим судьям… При этих словах герцогиня выпрямилась во весь рост, всякая видимость почтительности и даже учтивости мгновенно исчезла: перед принцем стояла оскорбленная женщина, и ясно было, что эта оскорбленная женщина убеждена в его нечестности. Она заговорила с гневным и даже презрительным выражением, отчеканивая каждое слово: – Я навсегда покидаю владения вашего высочества, чтобы никогда больше не слышать о фискале Расси и других подлых убийцах, приговоривших к смертной казни моего племянника и столько других людей. Если вы, ваше высочество, не хотите, чтобы я вспоминала с чувством горечи о последних минутах, проведенных мною близ государя, столь любезного и проницательного, когда его не обманывают, покорнейше прошу вас не напоминать мне об этих подлых судьях, продающих себя за тысячу экю или за орден. От этих слов, исполненных достоинства и, главное, искренности, принц затрепетал: на мгновение он испугался, что его самолюбие будет унижено еще более прямым обвинением, но в общем он испытывал ощущение скорее приятное, – он любовался герцогиней, весь ее облик дышал в эту минуту величавой красотой. «Боже мой! как хороша! – думал принц. – Надо кое-что и прощать столь необыкновенной женщине, другой такой, пожалуй, не найти во всей Италии. Ну что же, поведем тонкую политику, и, может быть, она станет со временем моей любовницей. Какая разница между таким созданием и этой куклой, маркизой Бальби, которая к тому же крадет ежегодно у моих бедных подданных по меньшей мере триста тысяч франков. Но не ослышался ли я? – вдруг вспомнил он. – Кажется, она сказала: „Присудили к смертной казни моего племянника и столько других людей?“» Чувство гнева вновь взяло верх, и принц заговорил уже высокомерным тоном августейшей особы: – А что же надо сделать, сударыня, чтобы вы остались? – То, на что вы не способны, – ответила герцогиня с оттенком горькой иронии и самого откровенного презрения. Принц был вне себя, но долголетний опыт в ремесле самодержца помог ему подавить злобу. «Надо овладеть этой женщиной, – подумал он, – это мой долг перед самим собою, а потом уничтожить ее презрением… Если она выйдет сейчас из моего кабинета, я никогда больше ее не увижу». Но в эту минуту он был пьян ярой ненавистью и не мог найти слов, которые соответствовали бы его «долгу перед самим собой» и вместе с тем удержали бы герцогиню от намерения сейчас же покинуть его двор. «Нельзя, – думал он, – ни повторять попытку дважды, ни делать ее смешной». Он встал перед дверью, загородив дорогу герцогине. В это время он услышал, что кто-то тихонько стучится в дверь. – Какой еще там мерзавец, – закричал он во весь голос, – какой еще мерзавец явился надоедать мне! Показалось бледное, испуганное лицо несчастного генерала Фонтана; замирая от страха, он еле выговорил: – Его превосходительство, граф Моска, испрашивает чести быть принятым вашим высочеством. – Впустить! – крикнул принц и, когда Моска вошел и поклонился, сказал ему: – Ну вот, не угодно ли! Герцогиня Сансеверина желает сию же минуту уехать из Пармы и поселиться в Неаполе, и к тому же говорит мне дерзости. – Что?! – воскликнул Моска, весь побледнев. – Как? вы не знали о ее намерении? – Не слышал ни слова! Я расстался с герцогиней в шесть часов вечера, она была весела и довольна. Ответ этот произвел на принца потрясающее впечатление. Прежде всего он пристально посмотрел на графа и по выражению его бледного лица понял, что Моска говорит правду и отнюдь не является пособником дерзкого плана герцогини. «В таком случае, – подумал принц, – я потеряю ее навсегда. Наслаждение и месть ускользнут от меня одновременно. В Неаполе она со своим племянником Фабрицио будет сочинять эпиграммы о большом гневе маленького властителя Пармы». Он взглянул на герцогиню; сердце ее переполняли гнев и величайшее презрение, глаза были устремлены в эту минуту на графа Моска, и тонко очерченные губы выражали горькое разочарование. Все ее лицо говорило: «Низкий царедворец!» «Итак, – думал принц, внимательно всматриваясь в нее, – потеряно и это средство вернуть ее в мое государство. Через минуту, если только она выйдет из кабинета, она будет для меня потеряна. Бог весть, что она там порасскажет в Неаполе о моих судьях… А при ее уме и дивной силе убеждения, которой одарило ее небо, ей все поверят. Из-за нее я прослыву смешным тираном, который вскакивает по ночам и смотрит, нет ли под кроватью злоумышленников…» Применив ловкий маневр – как будто расхаживая в волнении по кабинету, чтобы успокоиться, – принц снова очутился перед дверью; в трех шагах от него, справа, стоял граф, бледный, подавленный, и дрожал так сильно, что вынужден был опереться на спинку кресла, в котором герцогиня сидела в начале аудиенции, – в порыве гнева, принц далеко отшвырнул его. Граф был влюблен. «Если герцогиня уедет, – думал он, – я последую за нею. Но пожелает ли она видеть меня? Вот в чем вопрос». Слева от принца стояла герцогиня и, скрестив на груди руки, смотрела на него с горделивым вызовом; восковая бледность сменила яркие краски, только что оживлявшие ее прекрасное лицо. В противоположность обоим посетителям принц весь покраснел и вид имел встревоженный; левой рукой он нервно дергал орденский крест на широкой ленте через плечо, которую он всегда носил под фраком, а правой поглаживал подбородок. – Что делать? – спросил он графа почти бессознательно, по привычке во всем советоваться с ним. – Право, не знаю, ваше высочество, – ответил граф с таким видом, как будто он вот-вот испустит последний вздох. Он выговорил эти слова с трудом и таким упавшим голосом, что гордость принца, претерпевшая столько унижений за время аудиенции, впервые воспрянула. Эта скромная радость подсказала ему реплику, спасительную для его самолюбия. – Ну что ж, оказывается, из нас троих я самый благоразумный. Я охотно готов позабыть о своем сане и буду говорить «как друг». – Он добавил с милостивой улыбкой, искусно подражая благосклонной снисходительности счастливых времен Людовика XIV. – Я буду говорить «как друг со своими друзьями». Герцогиня, что нужно сделать, чтобы вы позабыли о своем опрометчивом решении? – Откровенно говоря, я и сама не знаю, – с глубоким вздохом ответила герцогиня. – Не знаю. Парма внушает мне ужас. В этих словах не было намерения уязвить, чувствовалось, что сама искренность говорит ее устами. Граф резко повернулся к ней: душа придворного пришла в смятение; затем он обратил на принца умоляющий взгляд. С большим достоинством и хладнокровием принц выдержал паузу, а затем сказал графу: – Я вижу, что ваша очаровательная подруга совершенно потеряла голову, это вполне понятно: она обожает своего племянника. – Повернувшись к герцогине, он поглядел на нее с галантной улыбкой и добавил в шутливом тоне, как будто цитировал тираду из комедии: – «Что нужно сделать, чтобы эти прекрасные глаза улыбнулись»? Герцогиня тем временем успела пораздумать; раздельно и внушительно, как будто диктуя ультиматум, она произнесла: – Ваше высочество, вы должны написать мне милостивое письмо и с обычной вашей благосклонностью заявить в нем, что вы нисколько не убеждены в виновности Фабрицио дель Донго, первого главного викария архиепископа Пармского, и поэтому не подпишете приговора, когда его представят вам на утверждение, и что это несправедливое судебное дело не будет иметь никаких последствий. – Что? Несправедливое?! – воскликнул принц, покраснев до корней волос, и вновь запылал гневом. – Это еще не все, – сказала герцогиня с величавой гордостью, достойной римлянки. – «Нынче же вечером», – а сейчас уже четверть двенадцатого, – добавила она, взглянув на часы, – нынче же вечером вы, ваше высочество, прикажете сообщить маркизе Раверси, что вы советуете ей уехать в деревню отдохнуть от утомительных хлопот по известному ей процессу, о котором она сегодня говорила в своей гостиной в начале вечера. Принц в ярости расхаживал по кабинету. – Где это видано? – воскликнул он. – Что за женщина! Как она непочтительна со мной! Герцогиня ответила с милой непринужденностью: – Ваше высочество, никогда в жизни мне даже в голову не пришло бы оскорбить вас непочтительностью. Бы, ваше высочество, только что соблаговолили заметить, что говорите «как друг со своими друзьями». Я, впрочем, не имею ни малейшего желания остаться в Парме, – добавила она, глядя на графа с глубоким презрением. Взгляд этот заставил принца согласиться; до той минуты он все еще колебался, хотя словами своими как будто связал себя, – слова для него мало значили. Затем обменялись еще несколькими фразами, и, наконец, граф Моска получил повеление написать милостивое письмо, которого требовала герцогиня. Он опустил слова «„Это несправедливое судебное дело не будет иметь никаких последствий“». «Достаточно того, – подумал граф, – что принц обещает не утверждать приговора». Принц взглядом поблагодарил его, подписав письмо. Граф совершил большую ошибку: принц был утомлен и подписал бы в эту минуту любое обязательство. Он находил, что прекрасно выпутался из неприятного положения, да и во всей этой истории важнее всего была для него одна мысль: «Если герцогиня уедет, через неделю при моем дворе будет смертельная скука». Граф заметил, что его повелитель изменил дату и пометил письмо завтрашним днем. Он взглянул на часы: стрелка приближалась к полуночи. Министр решил, что дата исправлена лишь из педантического стремления к точности, подобающей хорошему правителю. Что касается изгнания маркизы Раверси, оно не встретило никаких возражений, – принц с особым удовольствием отправлял людей в изгнание. – Генерал Фонтана! – крикнул он, отворяя дверь. Генерал явился; на лице его было такое забавное изумление и любопытство, что граф и герцогиня обменялись веселым взглядом, и этот взгляд примирил их. – Генерал Фонтана, – сказал принц, – садитесь в мою карету, которая ждет под колоннадой, поезжайте к маркизе Раверси; прикажите доложить о себе; если она уже в постели, добавьте, что вы явились от моего имени, войдите к ней в спальню и скажите ей такими словами (именно такими, а не иными): «Маркиза Раверси, его высочество повелевает вам завтра, до восьми часов утра, выехать в ваше поместье Веллейя. Его высочество уведомит вас, когда вам можно будет вернуться в Парму». Принц заглянул в глаза герцогине, но, вместо того чтобы поблагодарить его, как он ожидал, она сделала весьма почтительный, глубокий реверанс и быстро вышла. – Что за женщина! – воскликнул принц, повернувшись к графу. Граф, радуясь изгнанию маркизы Раверси, облегчавшему все его действия в качестве главы министерства, добрых полчаса беседовал с принцем; как искусный царедворец он сумел утешить монаршее самолюбие и откланялся, лишь когда убедил принца, что в собрании анекдотов из жизни Людовика XIV не найдется страницы прекраснее той, которую принц подготовил сегодня для будущих своих историков. Возвратившись домой, герцогиня заперлась у себя, приказав не принимать никого, даже графа. Ей хотелось побыть одной и поразмыслить над недавней сценой. Она действовала наугад, желая лишь потешить свою гордость, но к какому бы решению ее ни привел этот шаг, она выполнила бы его с твердостью. Даже и теперь, когда к ней вернулось хладнокровие, она вовсе не упрекала себя и нисколько не раскаивалась, – таков уж был ее характер; благодаря ему она и в тридцать шесть лет оставалась самой обаятельной женщиной при дворе. Она стала обдумывать, какие удовольствия может доставить ей Парма, словно вернулась из долгого путешествия: с девяти до одиннадцати часов вечера она была уверена, что навсегда покинет эту страну.

The script ran 0.022 seconds.