Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Дело Артамоновых [1925]
Известность произведения: Средняя
Метки: Драма, Роман

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

— Может, я и не то сказала, — говорила Ульяна, как будто глядя в темноту, где всё спутанно колеблется и не даётся глазу. — Она — хитрая; вещей у отца её много было, так она их у меня прятала, чтоб отец не пропил, и Олёша таскал их мне, по ночам, а потом я будто дарила их ему. Это вот у него всё её вещи, приданое. Тут дорогие есть. Не очень я её люблю, всё-таки — своенравна. Стоя спиною к тёще, Пётр смотрел в окно, в саду бормотали скворцы, передразнивая всё на свете, он вспомнил слова Тихона: «Не люблю скворцов, — на чертей похожи». Глупый человек этот Тихон, потому и заметен, что уж очень глуп. Всё так же тихо, нехотя и, видимо, сквозь другие думы, Баймакова рассказывала, что мать Ольги Орловой, помещица, женщина распутная, сошлась с Орловым ещё при жизни мужа и лет пять жила с ним. — Он — мастер; мебель делал и часы чинил, фигуры резал из дерева, у меня одна спрятана — женщина голая, Ольга считает её за материн портрет. Пили они оба. А когда муж помер — обвенчались, в тот же год она утонула, пьяная, когда купалась… — Вот как люди любят, — вдруг сказала Наталья. Неуместные эти слова заставили Ульяну взглянуть на дочь с упрёком, Пётр усмехнулся, заметив: — Не про любовь речь шла, а о пьянстве. Все замолчали. Наблюдая за Натальей, Никита видел, что повесть матери волнует её, она судорожно щиплет пальцами бахрому скатерти, простое, доброе лицо её, покраснев, стало незнакомо сердитым. После ужина, сидя в саду, в зарослях сирени, под окном Натальиной комнаты, Никита услыхал над головою своей задумчивые слова Пётра: — Ловок Алексей. Умён. И тотчас раздался режущий сердце вой Натальи: — Все вы — умные. Только я — дура. Верно сказал он: в плену! Это я живу в плену у вас… Никита замер от страха, от жалости, схватился обеими руками за скамью, неведомая ему сила поднимала его, толкала куда-то, а там, над ним, все громче звучал голос любимой женщины, возбуждая в нём жаркие надежды. Наталья заплетала косу, когда слова мужа вдруг зажгли в ней злой огонь. Она прислонилась к стене, прижав спиною руки, которым хотелось бить, рвать; захлёбываясь словами, сухо всхлипывая, она говорила, не слушая себя, не слыша окриков изумлённого мужа, — говорила о том, что она чужая в доме, никем не любима, живёт, как прислуга. — Ты меня не любишь, ты и не говоришь со мной ни о чём, навалишься на меня камнем, только и всего! Почему ты не любишь меня, разве я тебе не жена? Чем я плоха, скажи! Гляди, как матушка любила отца твоего, бывало сердце моё от зависти рвётся… — Вот и люби меня эдак же, — предложил Пётр, сидя на подоконнике и разглядывая искажённое лицо жены в сумраке, в углу. Слова её он находил глупыми, но с изумлением чувствовал законность её горя и понимал, что это умное горе. И хуже всего в горе этом было то, что оно грозило опасностью длительной неурядицы, новыми заботами и тревогами, а забот и без этого было достаточно. Белая, в ночной рубахе, безрукая фигура жены трепетала и струилась, угрожая исчезнуть. Наталья то шептала, то вскрикивала, как бы качаясь на качели, взлетая и падая. — Вот, гляди, как Алексей любит свою… И его любить легко — он весёлый, одевается барином, а ты — что? Ходишь, ни с кем не ласков, никогда не посмеёшься. С Алексеем я бы душа в душу жила, а я с ним слова сказать не смела никогда, ты ко мне сторожем горбуна твоего приставил, нарочно, хитреца противного… Никита встал и, наклоня голову, убито пошёл в глубь сада, отводя руками ветви деревьев, хватавшие его за плечи. Пётр тоже встал, подошел к жене, схватил её за волосы на макушке и, отогнув голову, заглянул в глаза: — С Алексеем? — спросил он негромко, но густым голосом. Он был так удивлён словами жены, что не мог сердиться на неё, не хотел бить; он всё более ясно сознавал, что жена говорит правду: скучно ей жить. Скуку он понимал. Но — надо же было успокоить её, и, чтоб достичь этого, он бил её затылок о стену, спрашивая тихо: — Ты — что сказала, дура, а? С Алексеем? — Пусти, — пусти — закричу… Он взял её другою рукой за горло, стиснул его, лицо жены тотчас побагровело, она захрипела. — Дрянь, — сказал Пётр, тиснув её к стене, и отошёл; она тоже откачнулась от стены, и прошла мимо его к зыбке; давно уже хныкал ребёнок. Петру показалось, что жена перешагнула через него. Перед ним качался, ползал из стороны в сторону тёмно-синий кусок неба, прыгали звёзды. Сбоку, почти рядом, сидела жена, её можно было ударить по лицу наотмашь, не вставая. Её лицо было тупо, точно одеревенело, но по щекам медленно, лениво текли слёзы. Она кормила девочку, глядя сквозь стеклянную плёнку слёз в угол, не замечая, что ребёнку неудобно сосать её грудь, горизонтально торчавший сосок выскальзывал из его губ, ребёнок, хныкая, чмокал воздух и вращал головкой. Встряхнувшись, как после ночного кошмара, Пётр сказал: — Поправь грудь, не видишь! — Муха в доме, — пробормотала Наталья. — Муха без крыльев… — Так ведь и я — тоже один; не двое Петров Артамоновых живёт. Он смутно почувствовал, что сказано им не то, что хотелось сказать, и даже сказана какая-то неправда. А чтоб успокоить жену и отвести от себя опасность, нужно было сказать именно правду, очень простую, неоспоримо ясную, чтоб жена сразу поняла её, подчинилась ей и не мешала ему глупыми жалобами, слезами, тем бабьим, чего в ней до этой поры не было. Глядя, как она небрежно, неловко укладывает дочь, он говорил: — У меня — дело! Фабрика — это не хлеб сеять, не картошку садить. Это — задача. А у тебя что в башке? Сначала он говорил строго и внушительно, пытаясь приблизиться к этой неуловимой правде, но она ускользала, и голос его начал звучать почти жалобно. — Фабрика — это непросто, — повторил он, чувствуя, что слова иссякают и говорить ему не о чём. Жена молчала, раскачивая зыбку, стоя спиной к нему. Его выручил негромкий, спокойный голос Тихона Вялова: — Пётр Ильич, эй! — Что надо? — спросил он, подойдя к окну. — Выдь ко мне, — требовательно сказал дворник. — Невежа! — проворчал Пётр и упрекнул жену: — Вот видишь? И ночью покоя нет, а ты тут раскисла… Тихон без шапки, мерцая глазами, встретил его на крыльце, оглянул двор, ярко освещённый луною, и сказал тихонько: — Я Никиту Ильича сейчас из петли вынул… — Чего? Откуда? И, точно проваливаясь сквозь землю, Пётр опустился на ступень крыльца. — Да ты не садись, идём к нему, он тебя желает… Не вставая, Пётр шёпотом спросил: — Что же это он? А? — Теперь — в себе; я его водой отлил. Пойдём-ко… Подняв хозяина за локоть, Тихон повёл его в сад. — Он в бане приснастился, в передбаннике, спустил петлю с чердака, со стропила, да и того… Пётр прирос к земле, повторив: — Что же это? С тоски по отце, что ли? Дворник тоже остановился: — Он до того дошёл, что рубахи её целовать стал… — Какие рубахи, что ты? Щупая босыми ногами землю, Пётр присматривался к собаке дворника, она явилась из кустов и вопросительно смотрела на него, помахивая хвостом. Он боялся идти к брату, чувствуя себя пустым, не зная, что сказать Никите. — Эх, без глаз живёте, — проворчал дворник, Пётр молчал, ожидая, что ещё скажет он. — Её рубахи, Натальи Евсеевны, они тут висели, сушились после стирки. — Зачем же он… Постой! Пётр толкнул собаку ногою, представив коротенькую, горбатую фигуру брата, целующего женскую рубаху; это было и смешно и вынудило у него брезгливый плевок. Но тотчас ушибла, оглушила жгучая догадка; схватив дворника за плечи, он встряхнул его, спросил сквозь зубы: — Целовались? Видел ты — ну? — Я — всё вижу. Наталья Евсеевна даже и не знает ничего. — Врёшь? — Какая у меня причина врать? Я от тебя награды не жду. И, как будто топором вырубая просвет во тьме, Тихон в немногих словах рассказал хозяину о несчастии его брата. Пётр понимал, что дворник говорит правду, он сам давно уже смутно замечал её во взглядах синих глаз брата, в его услугах Наталье, в мелких, но непрерывных заботах о ней. — Та-ак, — прошептал он и подумал вслух: — Некогда мне было понять это. Потом, толкнув Тихона вперёд, сказал: — Идём. Он не хотел принять на себя первый взгляд Никиты и, войдя в низенькую дверь бани, ещё не различая брата в темноте, спросил из-за спины Тихона дрогнувшим голосом: — Что ж ты делаешь, Никита? Горбун не ответил. Он был едва видим на лавке у окна, мутный свет падал на его живот и ноги. Потом Пётр различил, что Никита, опираясь горбом о стену, сидит, склонив голову, рубаха на нём разорвана от ворота до подола и, мокрая, прилипла к его переднему горбу, волосы на голове его тоже мокрые, а на скуле — темная звезда и от неё лучами потёки. — Кровь? Разбился? — шёпотом спросил Пётр. — Нет, это я его маленько ушиб, второпях, — ответил Тихон глупо громко и шагнул в сторону. Подойти к брату было страшно. Слушая свои слова, как чужие, Пётр дёргал себя за ухо, жаловался, упрекал: — Стыдно. Против бога, брат. Эх ты… — Знаю! — хрипло, тоже не своим голосом ответил Никита. — Не дотерпел. Ты меня отпусти. Я — в монастырь уйду. Слышишь? Всей душой прошу… Кашлянув со свистом, он замолчал. Чем-то умилённый, Пётр снова начал тихо и ласково упрекать и наконец сказал: — А насчёт Натальи, это, конечно, чёрт тебя смутил… — Ой, Тихон, — воющим голосом вскричал Никита и болезненно крякнул. Ведь просил я тебя, Тихон, — молчи! Хоть ей-то не говорите, Христа ради! Смеяться будет, обидится. Пожалейте всё-таки меня! Я ведь всю жизнь богу служить буду за вас. Не говорите! Никогда не говорите. Тихон, — это всё ты, эх, человек… Он бормотал, держа голову неестественно прямо, не двигая ею, и это было тоже страшно. Дворник сказал: — Я бы и молчал, если б не этот случай. От меня она ничего не узнает… Всё более умиляясь, сам смущённый этим, Пётр твёрдо обещал: — Крест порукой — она ничего не будет знать. — Ну — спасибо! А я — в монастырь. И Никита замолчал, точно уснув. — Больно тебе? — спросил брат; не получив ответа, он повторил: — Шею-то — больно? — Ничего, — хрипло сказал Никита. — Вы — идите… — Не уходи, — шепнул Пётр дворнику, пятясь к двери мимо него. Но, когда он вышел в сад и глубоко вдохнул приторно тёплые запахи потной земли, его умилённость тотчас исчезла пред натиском тревожных дум. Он шагал по дорожке, заботясь, чтоб щебень под ногами не скрипел, — была потребна великая тишина, иначе не разберёшься в этих думах. Враждебные, они пугали обилием своим, казалось, они возникают не в нём, а вторгаются извне, из ночного сумрака, мелькают в нём летучими мышами. Они так быстро сменяли одна другую, что Пётр не успевал поймать и заключить их в слова, улавливая только хитрые узоры, петли, узлы, опутывающие его, Наталью, Алексея, Никиту, Тихона, связывая всех в запутанный хоровод, который прятался неразличимо быстро, а он — в центре этого круга, один. Словами он думал самое простое: «Надо, чтоб тёща скорее переехала к нам, а Алексея — прочь. Наталью приласкать следует. „Гляди, как любят“. Так ведь это он не от любови, а от убожества своего в петлю полез. Хорошо, что он идёт в монахи, в людях ему делать нечего. Это — хорошо. Тихон — дурак, он должен был раньше сказать мне». Но это были не те неуловимые, бессловесные думы, которые смущали и пугали его, заставляя опасливо всматриваться в густой и влажный сумрак ночи. Вдали, в фабричном поселке, извивался, чуть светясь, тоненький ручей невесёлой песни. Жужжали комары. Пётр Артамонов ясно чувствовал необходимость как можно скорее изжить, подавить тревогу. Он не заметил, как дошёл до кустов сирени, под окном спальни своей, он долго сидел, упираясь локтями в колена, сжав лицо ладонями, глядя в чёрную землю, земля под ногами шевелилась и пузырилась, точно готовясь провалиться. «Удивительно всё-таки, как Никита одолел песок. Уйдёт в монастырь садовником будет там. Это ему хорошо». Не заметив, как подошла жена, он испуганно вскочил, когда пред ним, точно из земли, поднялась белая фигура, но знакомый голос успокоил его несколько: — Прости Христа ради, что кричала я… — Ну, что же, — бог простит, я ведь и сам кричал, — великодушно сказал он, обрадованный, что жена пришла и теперь ему не надо искать те мягкие слова, которые залепили бы и замазали трещину ссоры. Он сел, Наталья нерешительно опустилась рядом с ним, надо было всё-таки сказать ей что-нибудь утешительное, Пётр сказал: — Я понимаю, что тебе скучно. Веселье у нас в доме не живёт. Чему веселиться? Отец веселье в работе видел. У него так выходило: просто людей мет — все работники, кроме нищих да господ. Все живут для дела. За делом людей не видно. Говорил он осторожно, опасаясь сказать что-то лишнее, и, слушая себя, находил, что он говорит, как серьёзный, деловой человек, настоящий хозяин. Но он чувствовал, что все эти слова какие-то наружные, они скользят по мыслям, не вскрывая их, не в силах разгрызть, и ему казалось, что сидит он на краю ямы, куда в следующую минуту может столкнуть его кто-то, кто, следя за его речью, нашёптывает: «Неправду говоришь». Очень вовремя жена, положив голову на плечо его, шепнула: — Ведь ты мне — на всю жизнь, как же ты не понимаешь этого? Он тотчас же обнял её, притиснул к себе, слушая горячий шёпот. — Это — грех, не понимать. Взял девушку, она тебе детей родит, а тебя будто и нет, — без души ты ко мне. Это грех, Петя. Кто тебе ближе меня, кто тебя пожалеет в тяжёлый час? Ему показалось, что жена приподняла его и, перевернув в воздухе, приятно обессилила; погружаясь в освежающий холодок, он почти благодарно заговорил: — Обещал я ему молчать, — не могу! И торопливо рассказал ей всё, что слышал от дворника о Никите. — Рубахи твои целовал, — в саду сушились, — вот до чего обалдел! Как же ты — не знала, не замечала за ним этого? Плечо жены под рукою его сильно вздрогнуло. «Жалеет?» — подумал Пётр, но она торопливо, возмущённо ответила: — Никогда, никакой корысти не замечала! Ах, скрытный! Верно, что горбатые — хитрые. «Брезгует? Или — притворяется?» — спросил себя Артамонов и напомнил жене: — Он был ласков с тобой… — Ну, так что? — вызывающе ответила она. — И Тулун — ласков. — Ну — всё-таки… Тулун — собака. — Так ты его собакой и приставил ко мне, чтоб он следил за мной, берёг бы меня от свёкра, от Алексея, — я ведь понимаю! Ох, как он мне противен, как обиден был… Было ясно, что Наталья обижена, возмущена, это чувствовалось по трепету её кожи, по судорожным движениям пальцев, которыми она дёргала и щипала рубаху, но мужчине казалось, что возмущение чрезмерно, и, не веря в него, он нанёс жене последний удар: — Его Тихон из петли вынул. В бане лежит. Жена обмякла, осела под его рукой, вскрикнув с явным страхом: — Нет… Что ты? Господи… «Значит — врала», — решил Пётр, но она, дёрнув головою так, как будто её ударили по лбу, зашептала, зло всхлипывая: — Что же это будет? Только смертью батюшки прикрылись немножко от суда людского, а теперь опять про нас начнут говорить, — ой, господи, за что? Один брат — в петлю лезет, другой неизвестно на ком, на любовнице женится, — что же это? Ах, Никита Ильич! Что же это за бесстыдство? Ну — спасибо! Угодил, безжалостный… Облегчённо вздохнув, муж крепко погладил плечо жены. — Не бойся, никто ничего не узнает. Тихон — не скажет, он ему приятель, а от нас всем доволен. Никита в монахи собирается… — Когда? — Не знаю. — Ох, скорее бы! Как я с ним теперь? Помолчав, Пётр предложил: — Сходи к нему, погляди… Но, подскочив, точно уколотая, жена почти закричала: — Ой — не посылай, не пойду! Не хочу, боюсь… — Чего? — быстро спросил Пётр. — Удавленника. Не пойду, что хочешь делай… Боюсь. — Ну — идём спать! — сказал Артамонов, вставая на твёрдые ноги. — На сей день довольно помучились. Медленно шагая рядом с женою, он ощущал, что день этот подарил ему вместе с плохим нечто хорошее и что он, Пётр Артамонов, человек, каким до сего дня не знал себя, — очень умный и хитрый, он только что ловко обманул кого-то, кто навязчиво беспокоил его душу тёмными мыслями. — Конечно, ты мне самая близкая, — говорил он жене. — Кто ближе тебя? Так и думай: самая близкая ты мне. Тогда — всё будет хорошо… На двенадцатый день после этой ночи, на утренней заре, сыпучей, песчаной тропою, потемневшей от обильной росы, Никита Артамонов шагал с палкой в руке, с кожаным мешком на горбу, шагал быстро, как бы торопясь поскорее уйти от воспоминаний о том, как родные провожали его: все они, не проспавшись, собрались в обеденной комнате, рядом с кухней, сидели чинно, говорили сдержанно, и было так ясно, что ни у кого из них нет для него ни единого сердечного слова. Пётр был ласков и почти весел, как человек, сделавший выгодное дело, раза два он сказал: — Вот у нас в семье свой молитвенник о грехах наших будет… Наталья равнодушно и очень внимательно разливала чай, её маленькие, мышиные уши заметно горели и казались измятыми, она хмурилась и часто выходила из комнаты; мать её задумчиво молчала и, помусливая палец, приглаживала седые волосы на висках, только Алексей, необычно для него, волновался, спрашивал, подёргивая плечами: — Как это ты решился, Никита? Вдруг, а? Непонятно мне… Рядом с ним сидела небольшая, остроносенькая девица Орлова и, приподняв тёмные брови, бесцеремонно рассматривала всех глазами, которые не понравились Никите, — они не по лицу велики, не по-девичьи остры и слишком часто мигали. Тяжело было сидеть среди этих людей и боязливо думалось: «Вдруг Пётр скажет всем? Скорее бы отпустили…» Пётр начал прощаться первый, он подошёл, обнял и сказал дрогнувшим голосом, очень громко: — Ну, брат родной, прощай… Баймакова остановила его: — Что ты? Посидеть надо сначала, помолчать, потом, помолясь, прощаться. Всё это было сделано быстро, снова подошёл Пётр, говоря: — Прости нас. Пиши насчёт вклада, сейчас же вышлем. На тяжёлый послух не соглашайся. Прощай. Молись за нас побольше. Баймакова, перекрестив его, трижды поцеловала в лоб и щёки, она почему-то заплакала; Алексей, крепко обняв, заглянул в глаза, говоря: — Ну — с богом. У каждого — своя тропа. Всё-таки я не понимаю, как это ты вдруг решился… Наталья подошла последней, но не доходя вплоть, прижав руку ко груди своей, низко поклонилась, тихо сказала: — Прощай, Никита Ильич… Груди у неё всё ещё высокие, девичьи, а уже кормила троих детей. Вот и всё. Да, ещё Орлова: она сунула жёсткую, как щепа, маленькую, горячую руку, — вблизи лицо её было ещё неприятней. Она спросила глупо: — Неужели пострижётесь? На дворе с ним прощалось десятка три старых ткачей, древний, глухой Борис Морозов кричал, мотая головой: — Солдат да монах — первые слуги миру, нате-ко! Никита зашёл на кладбище, проститься с могилой отца, встал на колени пред нею и задумался, не молясь, — вот как повернулась жизнь! Когда за спиною его взошло солнце и на омытый росою дёрн могилы легла широкая, угловатая тень, похожая формой своей на конуру злого пса Тулуна, Никита, поклонясь в землю, сказал: — Прости, батюшка. В чуткой тишине утра голос прозвучал глухо и сипло; помолчав, горбун повторил громче: — Прости, батюшка. И — заплакал, горько, по-женски всхлипывая, нестерпимо жалко стало свой прежний, ясный и звонкий голос. Потом, отойдя от кладбища с версту, Никита внезапно увидал дворника Тихона; с лопатой на плече, с топором за поясом он стоял в кустах у дороги, как часовой. — Пошёл? — спросил он. — Иду. Ты что тут? — Рябину выкопать хочу, около сторожки моей посажу, у окна. Постояли минуту, молча глядя друг на друга, Тихон отвёл в сторону тающие глаза свои. — Шагай, я тебя провожу несколько. Пошли молча. Первый заговорил Тихон. — Росы какие сильные. Это — вредные росы, к засухе, к неурожаю. — Избави бог. Тихон Вялов сказал что-то неясное. — Чего? — спросил Никита, несколько испуганный, — он всегда ждал от этого человека особенных слов, раздражающих душу. — Может — избавит, говорю. Но Никита был уверен, что землекоп сказал что-то такое, чего не хочет повторить. — Что ж ты, — не веришь, что ли, в милость божию? — с упрёком спросил он. — Зачем? — спокойно ответил Тихон. — Теперь — дожди нужны. И для грибов росы эти вредные. А у хорошего хозяина всё вовремя. Вздохнув, Никита покачал головою. — Нехорошо как-то думаешь ты, Тихон… — Нет, я думаю хорошо. Я не глазами думаю. Снова прошли молча шагов полсотни. Никита смотрел под ноги, на широкую тень свою, Вялов в такт шагам стучал пальцем по дереву топорища. — Я приду, Никита Ильич, через годок, поглядеть на тебя, — ладно? — Приходи. Любопытен ты. — Это — верно. Он снял шапку, остановился: — Ну, когда так, — прощай, Никита Ильич! — И, почёсывая скулу, он задумчиво прибавил: — Нравишься ты мне, по душе. Ты — кроткого духа. Отец твой был умного тела, а ты — духовный, душевный… Бросив палку на землю, встряхнув горбом, чтоб поправить мешок, Никита молча обнял его, а Тихон, крепко облапив, ответил громко, настойчиво: — Значит — приду. — Спасибо. Там, где дорога круто загибалась в сосновый лес, Никита оглянулся, Тихон, сунув шапку под мышку, опираясь на лопату, стоял среди дороги, как бы решив не пропускать никого по ней; тянул утренний ветерок и шевелил волосы на его неприятной голове. Издали Тихон стал чем-то похож на дурачка Антонушку. Думая об этом тёмном человеке, Никита Артамонов ускорил шаг, а в памяти его назойливо зазвучало: «Хиристос воскиресе, воскиресе, Кибитка потерял колесо».  II   Только в девятую годовщину смерти отца Артамоновы кончили строить церковь и освятили её во имя Ильи Пророка. Строили семь лет; виновником медленности этой был Алексей. — Бог — подождёт, ему спешить некуда, — бойко, нехорошо шутил он и дважды израсходовал кирпич для храма, один раз — на третий корпус фабрики, другой — на больницу. После освящения, отслужив панихиду над могилами отца и детей своих, Артамоновы подождали, когда народ разошёлся с кладбища, и, деликатно не заметив, что Ульяна Баймакова осталась в семейной ограде на скамье под берёзами, пошли не спеша домой; торопиться было некуда, торжественный обед для духовенства, знакомых и служащих с рабочими назначен в три часа. День — серенький; небо, по-осеннему, нахмурилось; всхрапывал, как усталая лошадь, сырой ветер, раскачивая вершины ельника, обещая дождь. На рыжей полосе песчаной дороги качались тёмненькие фигурки людей, сползая к фабрике; три корпуса её, расположенные по радиусу, вцепились в землю, как судорожно вытянутые красные пальцы. Алексей, махнув палкой, сказал: — Радовался бы покойник отец, видя, как мы действуем! — Огорчился бы, когда царя убили,[22] — ответил, подумав, Пётр, не желая поддакивать брату. — Ну, огорчаться он не очень любил. И жил не царёвым умом, своим. Поглубже натянув картуз, Алексей остановился, взглянул на женщин; его жена, маленькая, стройная, в простеньком, тёмном платье, легко шагая по размятому песку, вытирала платком свои очки и была похожа на сельскую учительницу рядом с дородной Натальей, одетой в чёрную, шёлковую тальму со стеклярусом на плечах и рукавах; тёмно-лиловая головка красиво прикрывала её пышные, рыжеватые волосы. — Хорошеет всё жена у тебя. Пётр промолчал. — А Никита опять не приехал на годовщину. Сердится, что ли, на нас? В сырые дни у Алексея побаливала грудь и нога; он шёл прихрамывая, опираясь на палку. Ему хотелось сгладить унылое впечатление панихиды и печаль серенького дня; упрямый во всём, он хотел заставить брата говорить. — Тёща осталась на могиле поплакать. Всё ещё помнит. Хорошая старуха. Я шепнул Тихону, чтоб он подождал и проводил её; она жалуется на одышку, ходить трудно, говорит. Артамонов старший негромко и принуждённо повторил: — Трудно. — Ты — дремлешь? Что — трудно? — Тихона рассчитать надо, — ответил Пётр, глядя вбок, на холмы, сердито ощетиненные ёлками. — За что? — удивлённо спросил брат. — Мужик честный, аккуратен, не ленив… — Дурак, — добавил Пётр. Подошли женщины; Ольга приятным голосом, неожиданно сильным для её маленького тела, сказала мужу: — Уговариваю Наташу, чтоб она отдала Илью в гимназию, а она — боится. Беременная Наталья шагала сытой уткой, переваливаясь с ноги на ногу; тоном старшей, медленно и в нос, она выговорила: — А по-моему — гимназия мода вредная. Вот Елена такими словами письма пишет, что и не поймёшь. — Учить всех, учить! — строго заявил Алексей, сняв картуз, отирая вспотевший лоб и преждевременную лысину; она всползала от висков к темени острыми углами, сильно удлинив его лицо. Вопросительно поглядывая на мужа, Наталья спорила: — Помялов верно говорит: от ученья люди дичают. — Да, — сказал Пётр. — Вот видите! — удовлетворённо воскликнула Наталья, но муж задумчиво добавил: — Надо учить. Брат и Ольга засмеялись; Наталья упрекнула их: — Что это вы? Забыли? С панихиды идёте. Взяв её под руки, они пошли быстрее, а Пётр замедлил шаг: — Я подожду мать. Его огорчил неприятный человек Тихон Вялов. Перед панихидой, стоя на кладбище, разглядывая вдали фабрику, Пётр сказал вслух, сам себе, не хвастаясь, а просто говоря о том, что видел: — Разрослось дело. И тотчас услыхал за плечом своим спокойный голос бывшего землекопа: — Дело, как плесень в погребе, — своей силой растёт. Пётр ничего не сказал ему, даже не оглянулся, но явная и обидная глупость слов дворника возмутила его. Человек работает, даёт кусок хлеба не одной сотне людей, день и ночь думает о деле, не видит, не чувствует себя в заботах о нём, и вдруг какой-то тёмный дурак говорит, что дело живёт своей силой, а не разумом хозяина. И всегда человечишка этот бормочет что-то о душе, о грехе. Артамонов присел у дороги на старый пень срубленной сосны, подёргал себя за ухо и вспомнил, как однажды он пожаловался Ольге: «О душе подумать некогда». Он услышал странный вопрос: — Разве душа живёт отдельно от тебя? В этих словах ему почудилась бабья шутка, но птичье лицо Ольги было серьёзно; тёмненькие глаза её сияли за стёклами очков ласково. — Не понимаю, — сказал он. — А я не понимаю, когда о душе говорят отдельно от человека, как будто о сироте-приёмыше. — Не понимаю, — повторил Пётр и утратил желание говорить с этой женщиной; очень чужая, мало понятная ему, она всё-таки нравилась своей простотой, но внушала опасение, что под видимой простотой её скрыта хитрость. А Тихон Вялов всегда не нравился ему. Неприятно было видеть это скуластое, пятнистое лицо, странные глаза и прилипшие к черепу уши, спрятанные в рыжеватых волосах, эту туго растущую бороду, походку Тихона, не быструю, но спорую, и всё его неуклюжее, коренастое тело. Неприятно и как будто завидно было его спокойствие; даже аккуратность в работе раздражала. Работал Тихон, как машина, и почти никогда не давал повода упрекнуть его в чём-либо, но и это возбуждало досаду. И всё более неприятно было видеть, что человек этот, с каждым годом глубже врастая в хозяйство, видимо, чувствует себя необходимой спицей в колесе жизни Артамоновых. Странно, что дети любят его так же, как собаки и лошади. Старый волкодав Тулун, посаженный на цепь и озлобленный этим, никого, кроме Тихона, не подпускал к себе, а старший сын, своенравный Илья, послушен дворнику больше, чем отцу и матери. Чтоб убрать Вялова с глаз, Артамонов предлагал ему место церковного сторожа, лесника, — Тихон отрицательно мотал тяжёлой головою: — Не гожусь я для этого. А если надоел тебе, — отдохни, отпусти меня на месяц, я к Никите Ильичу схожу. Именно так он и сказал: отдохни. Это слово, глупое и дерзкое, вместе с напоминанием о брате, притаившемся где-то за болотами, в бедном лесном монастыре, вызывало у Пётра тревожное подозрение: кроме того, что Тихон рассказал о Никите, вынув его из петли, он, должно быть, знает ещё что-то постыдное, он как будто ждёт новых несчастий, мерцающие его глаза внушают: «Не трогай меня, я тебе нужен». Он уже трижды ходил в монастырь: повесит за спину себе котомку и, с палкой в руке, уходит не торопясь; казалось — он идёт по земле из милости к ней, да и всё он делает как бы из милости. Возвратясь, Тихон отвечал на расспросы о Никите туго, невразумительно; всегда думалось, что он говорит не всё, что знает. — Здоров. В почёте. За поклоны, за гостинцы — благодарить велел. — Что ж он говорит? — допытывался Пётр. — А что монаху говорить? — Ну, всё-таки? — нетерпеливо допрашивал Алексей. — Насчёт бога. Погодой интересуется, дожди, говорит, не вовремя идут. На комара жалуется; комаров у них там многовато. Про вас спрашивал. — Что? — Заботится, жалеет. — Нас? За что? — За всё. Вот — вы бегом живёте, а он остановился, ну и жалеет вас за беспокойство ваше. Алексей хохотал, вскрикивая: — Экая ерунда! Зрачки Тихона таяли, глаза пустели. — Ведь я не знаю, как он думает, я сказываю, что он говорил. Я простой. — Да, прост! — насмешливо соглашался Алексей. — Вроде Антона-дурака. Ветер обдал Петра Артамонова душистым теплом, и стало светлее; из глубочайшей голубой ямы среди облаков выглянуло солнце. Пётр взглянул на него, ослеп и ещё глубже погрузился в думы свои. Было что-то обидное в том, что Никита, вложив в монастырь тысячу рублей и выговорив себе пожизненно сто восемьдесят в год, отказался от своей части наследства после отца в пользу братьев. — Что это за подарки? — ворчал Пётр, но Алексей — обрадовался: — А куда ему деньги? Дармоедам, монахам на жир? Нет, он хорошо решил. У нас — дело, дети. Наталья даже умилилась. — Всё-таки не забыл он вину свою перед нами! — удовлетворённо сказала она, сгоняя пальцем одинокую слезу с румяной щеки. — Вот и приданое Елене. На душу Пётра поступок брата лёг тенью, — в городе говорили об уходе Никиты в монастырь зло, нелестно для Артамоновых. С Алексеем Пётр жил мирно, хотя видел, что бойкий брат взял на себя наиболее лёгкую часть дела: он ездил на нижегородскую ярмарку, раза два в год бывал в Москве и, возвращаясь оттуда, шумно рассказывал сказки о том, как преуспевают столичные промышленники. — Парадно живут, не хуже дворян. — Барином жить — просто, — намекал Пётр, но, не поняв намёка, брат восхищался: — Домище сгрохает купец, так это — собор! Дети образованные. Хотя он сильно постарел, но к нему вернулась юношеская живость, и ястребиные глаза его блестели весело. — Ты что всё хмуришься? — спрашивал он брата и даже учил: — Дело делать надо шутя, дела скуки не любят. Пётр замечал в нём сходство с отцом, но Алексей становился всё более непонятен ему. — Я человек хворый, — всё ещё напоминал он, но здоровья не берёг, много пил вина, азартно, ночами, играл в карты и, видимо, был нечистоплотен с женщинами. Что в его жизни главное? Как будто — не сам он и не гнездо его. Дом Баймаковой давно требовал солидного ремонта, но Алексей не обращал на это внимания. Дети рождались слабыми и умирали до пяти лет, жил только Мирон, неприятный, костлявый мальчишка, старше Ильи на три года. И Алексей и жена его заразились смешной жадностью к ненужным вещам, комнаты у них тесно набиты разнообразной барской мебелью, и оба они любили дарить её; Наталье подарили забавный шкаф, украшенный фарфором, тёще — большое кожаное кресло и великолепную, карельской берёзы с бронзой, кровать; Ольга искусно вышивала бисером картины, но муж привозил ей из своих поездок по губернии такие же вышивки. — Чудишь ты, — сказал Пётр, получив подарок брата, монументальный стол со множеством ящиков и затейливой резьбой, но Алексей, хлопая по столу ладонью, кричал: — Поёт! Таким штукам больше не быть, в Москве это поняли! — Ты бы лучше серебро покупал, у дворян серебра много… — Дай срок — всё купим! В Москве… Если верить Алексею, то в Москве живут полуумные люди, они занимаются не столько делами, как все, поголовно, стараются жить по-барски, для чего скупают у дворянства всё, что можно купить, от усадеб до чайных чашек. Сидя в гостях у брата, Пётр всегда с обидой и завистью чувствовал себя более уютно, чем дома, и это было так же непонятно, как не понимал он, что нравится ему в Ольге? Рядом с Натальей она казалась горничной, но у неё не было глупого страха пред керосиновыми лампами, и она не верила, что керосин вытапливают студенты из жира самоубийц. Приятно слушать её мягкий голос, и хороши её глаза; очки не скрывают их ласкового блеска, но о делах и людях она говорит досадно, ребячливо, откуда-то издали; это удивляло и раздражало. — Что ж у тебя — виноватых нет, что ли? — насмешливо спрашивал Пётр, она отвечала: — Виноватые есть, да я судить не люблю. Пётр не верил ей. С мужем она обращалась так, как будто была старше и знала себя умнее его. Алексей не обижался на это, называл её тётей и лишь изредка, с лёгкой досадой, говорил: — Перестань, тётя, надоело! Я больной человек, меня побаловать не вредно. — Достаточно избалован, будет уж! Она улыбалась мужу улыбкой, которую Пётр хотел бы видеть на лице своей жены. Наталья — образцовая жена, искусная хозяйка, она превосходно солила огурцы, мариновала грибы, варила варенья, прислуга в доме работала с точностью колёсиков в механизме часов; Наталья неутомимо любила мужа спокойной любовью, устоявшейся, как сливки. Она была бережлива. — Сколько теперь у нас в банке-то? — спрашивала она и тревожилась: Ты гляди, хорош ли банк, не лопнул бы! Когда она брала в руки деньги, красивое лицо её становилось строгим, малиновые губы крепко сжимались, а в глазах являлось что-то масляное и едкое. Считая разноцветные, грязные бумажки, она трогала их пухлыми пальцами так осторожно, точно боялась, что деньги разлетятся из-под рук её, как мухи. — Как вы — доходы-то делите с Алексеем? — спрашивала она в постели, насытив Петра ласками. — Не обсчитывает он тебя? Он — ловкий! Они с женой жадные. Так и хватают всё, так и хватают! Она чувствовала себя окружённой жуликами и говорила: — Никому, кроме Тихона, не верю. — Значит, дураку веришь, — устало бормотал Пётр. — Дурак — да совестлив. Когда Пётр впервые посетил с ней нижегородскую ярмарку и, поражённый гигантским размахом всероссийского торжища, спросил жену: — Каково, а? — Очень хорошо, — ответила она. — Всего много, и всё дешевле, чем у нас. Затем она начала считать, что следует купить: — Мыла два пуда, свеч ящик, сахару мешок да рафинаду… Сидя в цирке, она закрывала глаза, когда на арену выходили артисты. — Ах, бесстыжие, ах, голяшки! Ой, хорошо ли мне глядеть на них, хорошо ли для ребёнка-то? Не водил бы ты меня на страхи эти, может, я мальчиком беременна! В такие минуты Пётр Артамонов чувствовал, что его душит скука, зеленоватая и густая, как тина реки Ватаракши, в которой жила только одна рыба — жирный, глупый линь. Наталья всё так же много и деловито молилась, а помолясь и опрокинувшись в кровать, усердно вызывала мужа к наслаждению её пышным телом. От кожи её пахло чуланом, в котором хранились банки солений, маринадов, копчёной рыбы, окорока. Пётр нередко и всё чаще чувствовал, что жена усердствует чрезмерно, ласки её опустошают его. — Отстань, устал я, — говорил он. — Ну, спи с богом, — покорно отзывалась жена и, быстро заснув, удивлённо приподнимала брови, улыбалась, как бы глядя закрытыми глазами на что-то очень хорошее и никогда не виданное ею. В те часы, когда Пётр особенно ясно, с унынием ощущал, что Наталья нежеланна ему, он заставлял себя вспоминать её в жуткий день рождения первого сына. Мучительно тянулся девятнадцатый час её страданий, когда тёща, испуганная, в слезах, привела его в комнату, полную какой-то особенной духоты. Извиваясь на смятой постели, выкатив искажённые лютой болью глаза, растрёпанная, потная и непохожая на себя, жена встретила его звериным воем: — Петя, прощай, умираю. Мальчик будет… Пётр, прости… Губы её, распухшие от укусов, почти не шевелились, и слова шли как будто не из горла, а из опустившегося к ногам живота, безобразно вздутого, готового лопнуть. Посиневшее лицо тоже вздулось; она дышала, как уставшая собака, и так же высовывала опухший, изжёванный язык, хватала волосы на голове, тянула их, рвала и всё рычала, выла, убеждая, одолевая кого-то, кто не хотел или не мог уступить ей: — М-мальчика… День был ветреный, за окном тряслась и шумела черёмуха, на стёклах трепетали тени, Пётр увидел их прыжки, услыхал шорох и, обезумев, крикнул: — Окно занавесьте! Не видите? И в страхе убежал, сопровождаемый визгом женщины: — И — и — у — у… А через полтора часа тёща, немая от счастья и усталости, снова привела его к постели жены, Наталья встретила его нестерпимо сияющим взглядом великомученицы и слабеньким, пьяным языком сказала: — Мальчик. Сын. Он наклонился, приложил щёку к плечу её, забормотал: — Ну, мать, этого я тебе не забуду до гроба, так и знай! Ну, спасибо… Впервые он назвал её матерью, вложив в это слово весь свой страх и всю радость; она, закрыв глаза, погладила голову его тяжёлой, обессиленной рукою. — Богатырь, — сказала рябая, носатая акушерка, показывая ребёнка с такой гордостью, как будто она сама родила его. Но Пётр не видел сына, пред ним всё заслонялось мёртвым лицом жены, с тёмными ямами на месте глаз: — Не умрёт? — Н-ну, — громко и весело сказала рябая акушерка, — если б от этого умирали, тогда и акушерок не было бы. Теперь богатырю шёл девятый год, мальчик был высок, здоров, на большелобом, курносом лице его серьёзно светились большие, густо-синие глаза, — такие глаза были у матери Алексея и такие же у Никиты. Через год родился ещё сын, Яков, но уже с пяти лет лобастый Илья стал самым заметным человеком в доме. Балуемый всеми, он никого не слушал и жил независимо, с поразительным постоянством попадая в неудобные и опасные положения. Его шалости почти всегда принимали несколько необычный характер, и это возбуждало у отца чувство, близкое гордости. Однажды Пётр застал сына в сарае, мальчик пытался пристроить к старому корыту колесо тачки. — Это что будет? — Пароход. — Не поедет. — У меня — поедет! — сказал сын задорным тоном деда. Пётр не мог убедить его в бесполезности работы, но, убеждая, думал: «Дедушкин характер». Илья был непреклонен в достижении своих целей, но всё-таки ему не удалось устроить пароход из корыта и двух колёс тачки. Тогда он нарисовал колёса углём на боках корыта, стащил его к реке, спустил в воду и погряз в тине. Однако не испугался, а тотчас же закричал бабам, полоскавшим бельё: — Эй, бабы! Вытащите, а то утону… Мать велела изрубить корыто, а Илью нашлёпала, с этого дня он стал смотреть на неё такими же невидящими глазами, как смотрел на двухлетнюю сестрёнку Таню. Он был вообще деловой человечек, всегда что-то строгал, рубил, ломал, налаживал, и, наблюдая это, отец думал: «Толк будет. Строитель». Иногда Илья целые дни не замечал отца и вдруг, являясь в контору, влезал на колени, приказывал: — Расскажи чего-нибудь. — Некогда мне. — Мне тоже некогда. Усмехаясь, отец отодвигал в сторону бумаги. — Ну, вот: жили-были мужики… — Про мужиков я всё знаю; смешное расскажи. Смешного отец не знал. — Ты поди к бабушке. — Она сегодня чихает. — Ну — к матери. — Она меня мыть будет. Артамонов смеялся; сын был единственным существом, вызывавшим у него хороший, лёгкий смех. — Тогда я пойду к Тихону, — заявлял Илья, пытаясь соскочить с колен отца, но тот удерживал его. — А что Тихон говорит? — Всё. — Что однако? — Он всё знает, он в Балахне жил. Там баржи строят, лодки… Когда Илья свалился откуда-то, разбив себе лицо, мать, колотя его, кричала: — Не лазай по крышам, уродушкой будешь, горбатым! Багровый от обиды, сын не заплакал, но пригрозил матери: — Ещё я тебе помру, когда бить будешь! Об этой угрозе она сказала отцу, он усмехнулся: — Ты не бей его, а посылай ко мне. Сын пришёл, встал у косяка двери, заложив руки за спину; не чувствуя ничего к нему, кроме любопытства и волнующей нежности, Пётр спросил: — Ты что это матери грубишь? — Я не дурак, — сердито ответил сын. — Как же не дурак, если грубишь? — Так она — дерётся. Тихон сказал: только дураков бьют. — Тихон? Тихон сам… Но Пётр почему-то остерёгся назвать дворника дураком; он шагал по комнате, присматриваясь к человеку у двери, не зная — что сказать? — Ты вот тоже брата Якова бьёшь. — Он — дурак. Ему — не больно, он толстый. — Что же: толстый, так — надо бить? — Он жадный. Пётр чувствовал, что не умеет учить сына и что сын понимает это. Может быть, было бы проще и полезнее натрепать ему уши, но не поднималась рука над этой тревожно милой, вихрастой головою. Даже и думать о наказании неловко было под пристальным, ожидающим взглядом родных, синих глаз. И солнце мешало; всегда выходило как-то так, что Илья наиболее отчаянно шалил в солнечные дни. Говоря мальчику обычные слова увещаний, Пётр вспоминал время, когда он сам выслушивал эти же слова и они не доходили до сердца его, не оставались в памяти, вызывая только скуку и лишь ненадолго страх. А побои, даже и заслуженные, трудно забыть, это Пётр Артамонов тоже хорошо знал. Второй сын Яков, кругленький и румяный, был похож лицом на мать. Он много и даже как будто с удовольствием плакал, а перед тем, как пролить слёзы, пыхтел, надувая щёки, и тыкал кулаками в глаза свои. Он был труслив, много и жадно ел и, отяжелев от еды, или спал или жаловался: — Мама, мне скушно! Дочь Елена приезжала домой только летом, она была какая-то чужая барышня. Семи лет Илья начал учиться грамоте у попа Глеба, но узнав, что сын конторщика Никонова учится не по псалтырю, а по книжке с картинками «Родное слово»,[23] сказал отцу: — Я не стану учиться, у меня язык болит. Нужно было долго и ласково расспрашивать его, прежде чем он объяснил: — Паша Никонов учится по родному, а я по чужому. Но иногда этот очень живой мальчик, запнувшись за что-то, часами одиноко сидел на холме под сосною, бросая сухие шишки в мутно-зелёную воду реки Ватаракши. «Скучает», — догадывался отец. Он тоже недели и месяцы жил оглушённый шумом дела, кружился, кружился и вдруг попадал в густой туман неясных дум, слепо запутывался в скуке и не мог понять, что больше ослепляет его: заботы о деле или же скука от этих, в сущности, однообразных забот? Часто в такие дни он натыкался на человека и начинал ненавидеть его за косой взгляд, за неудачное слово; так, в этот серенький день, он почти ненавидел Тихона Вялова. Вялов приближался, ведя под руку тёщу, рассказывая: — Мы, Вяловы, большая семья… — Что же ты со своими не живёшь? — спросил Пётр, подходя к Баймаковой, взяв её под локоть; Тихон замолчал, отшагнул в сторону; Артамонов настойчиво и строго повторил вопрос. Тогда, сузив бесцветные глаза, дворник равнодушно ответил: — Да уж нет их никого, своих-то, всех извели. — Что значит — извели? Кто извёл? — Двоих братов под Севастополь угнали,[24] там они и загибли. Старший в бунт ввязался, когда мужики волей смутились; отец — тоже причастный бунту с картошкой не соглашался, когда картошку силком заставляли есть;[25] его хотели пороть, а он побежал прятаться, провалился под лёд, утонул. Потом было ещё двое у матери, от другого мужа, Вялова, рыбака, я да брат Сергей… — А где брат? — спросила Ульяна, мигая опухшими от слёз глазами. — Его убили. — Рассказываешь ты, как поминанье читаешь, — сердито сказал Артамонов. — Это Ульяне Ивановне любопытно… Приуныла она маленько, вот я и… Не кончив слов, он наклонился, поднял с дороги сухой сучок и отбросил его в сторону. Минуты две шли молча. — А кто убил брата? — вдруг спросил Артамонов. — Кто убивает? Человек убивает, — спокойно сказал Тихон, а Баймакова, вздохнув, добавила: — Молния тоже… …В середине лета наступили тяжёлые дни, над землёй, в желтовато-дымном небе стояла угнетающая, безжалостно знойная тишина; всюду горели торфяники и леса. Вдруг буйно врывался сухой, горячий ветер, люто шипел и посвистывал, срывал посохшие листья с деревьев, прошлогоднюю, рыжую хвою, вздымал тучи песка, гнал его над землёй вместе со стружкой, кострикой,[26] перьями кур; толкал людей, пытаясь сорвать с них одежду, и прятался в лесах, ещё жарче раздувая пожары. На фабрике было много больных; Артамонов слышал, сквозь жужжание веретён и шорох челноков, сухой, надсадный кашель, видел у станков унылые, сердитые лица, наблюдал вялые движения; количество выработки понизилось, качество товара стало заметно хуже; сильно возросли прогульные дни, мужики стали больше пить, у баб хворали дети. Весёлый плотник Серафим, старичок с розовым лицом ребёнка, то и дело мастерил маленькие гробики и нередко сколачивал из бледных, еловых досок домовины для больших людей, которые отработали свой урок. — Гулянье надо устроить, — настаивал Алексей, — повеселить надо, подбодрить народ! Уезжая с женою на ярмарку, он ещё раз посоветовал: — Устрой гулянье — оживут люди! Ты — верь: веселье — от всех бед спасенье! — Займись, — приказал Пётр жене. — Получше сделай, пообильнее. Наталья недовольно заворчала, он сердито спросил: — Ну? Протестующе громко высморкав нос в край передника, жена ответила: — Слышу. Гулянье начали молебном. Очень благолепно служил поп Глеб; он стал ещё более худ и сух; надтреснутый голос его, произнося необычные слова, звучал жалобно, как бы умоляя из последних сил; серые лица чахоточных ткачей сурово нахмурились, благочестиво одеревенели; многие бабы плакали навзрыд. А когда поп поднимал в дымное небо печальные глаза свои, люди, вслед за ним, тоже умоляюще смотрели в дым на тусклое, лысое солнце, думая, должно быть, что кроткий поп видит в небе кого-то, кто знает и слушает его. После молебна бабы вынесли на улицу посёлка столы, и вся рабочая сила солидно уселась к деревянным чашкам, до краёв полным жирной лапшою с бараниной. Вокруг каждой чашки садилось десять человек, на каждом столе стояло ведро крепкого, домашнего пива и четверть водки; это быстро приподняло упавших духом, истомлённых людей. Тишина, горячей шапкой накрывшая землю, всколебалась, отодвинулась на болота, к лесным пожарам, посёлок загудел весёлыми голосами, стуком деревянных ложек, смехом детей, окриками баб, говором молодёжи. За сытным, обильным обедом сидели часа три; потом, разведя пьяных по домам, молодёжь собралась вокруг чистенького, аккуратного плотника Серафима. Его синяя пестрядинная[27] рубаха и такие же порты, многократно стираные, стали голубыми, пьяненькое, розовое личико с острым носом восторженно сияло, блестели, подмигивая, бойкие, нестарческие глазки. В этом весёлом делателе гробов было, соответственно имени его, что-то небесно-радостное, какой-то лёгкий трепет. Сидя на скамье, положив гусли на острые свои колена, перебирая струны тёмными пальцами, изогнутыми, точно коренья хрена, он запел напевом слепцов-нищих, с нарочитой заунывностью и гнусаво, в нос: А и вот вам, люди, сказ на забаву Да премудрости вашей на разгадку! И, подмигнув девицам, среди которых величаво стояла дочь его, шпульница Зинаида, грудастая, красивая, с дерзкими глазами, он завёл ещё более высоко и уныло: Да вот сидит Христос в светлом рае, Во душистой, небесной прохладе, Под высокой, златоцветной липой, Восседает на лыковом престоле. Раздаёт он серебро и злато, Раздаёт драгоценное каменье, Всё богатым людям в награду, За то, что они, богатеи, Бедному люду доброхоты, Бедную братию любят, Нищих, убогих сыто кормят. Он снова подмигнул девкам и вдруг перевёл голосишко на плясовой лад, а дочь его, по-цыгански закинув руки за голову, встряхивая грудями, взвизгнула и пошла плясать под звонкую песенку отца и струнный звон. А кто серебро возьмёт, Тому ноги отшибёт! А кто золото возьмёт, Того пламенем сожжёт! А яхонты, жемчуга Всё бельмами на глаза!.. Звон гусель и весёлую игру песни Серафима заглушил свист парней; потом запели плясовую девки и бабы: С моря быстрые кораблики бегут, Красным девушкам подарочки везут! А Зинаида, притопывая, подпевала пронзительно: От Пашки — Палашке Рогож на рубашки; От Терёшки — Матрёшке Две берёзовы серёжки. Илья Артамонов сидел на штабеле тёса с Павлом Никоновым, худеньким мальчиком, на длинной шее которого беспокойно вертелась какая-то старенькая, лысоватая голова, а на сером, нездоровом лице жадно бегали серые, боязливые глазки. Илье очень нравился голубой старичок, было приятно слушать игру гусель и задорный, смешной голос Серафима, но вдруг вспыхнула, завертелась эта баба в кумачовой кофте и всё разрушила, вызвав буйный свист, нестройную, крикливую песню. Эта баба стала окончательно противна ему, когда Никонов вполголоса сказал: — Зинаидка — распутная, со всеми живёт. И с твоим отцом тоже, я сам видел, как он её тискал. — Зачем? — недогадливо спросил Илья. — Ну, знаешь! Илья опустил глаза. Он знал, зачем тискают девиц, и ему было досадно, что он спросил об этом товарища. — Врёшь, — сказал он брезгливо и не слушая шёпот Никонова. Этот мальчик, забитый и трусливый, не нравился ему своей вялостью и однообразием скучных рассказов о фабричных девицах, но Никонов понимал толк в охотничьих голубях, а Илья любил голубей и ценил удовольствие защищать слабосильного мальчика от фабричных ребятишек. Кроме того, Никонов умел хорошо рассказывать о том, что он видел, хотя видел он только неприятное и говорил обо всём, точно братишка Яков, — как будто жалуясь на всех людей. Посидев несколько минут молча, Илья пошёл домой. Там, в саду, пили чай под жаркой тенью деревьев, серых от пыли. За большим столом сидели гости: тихий поп Глеб, механик Коптев, чёрный и курчавый, как цыган, чисто вымытый конторщик Никонов, лицо у него до того смытое, что трудно понять, какое оно. Был маленький усатый нос, была шишка на лбу, между носом и шишкой расползалась улыбка, закрывая узкие щёлки глаз дрожащими складками кожи. Илья сел рядом с отцом, не веря, чтоб этот невесёлый человек путался с бесстыдной шпульницей. Отец молча погладил плечо его тяжёлой рукою. Все были разморены зноем, обливались потом, говорили нехотя, только звонкий голос Коптева звучал, как зимою, в хрустальную, морозную ночь. — В посёлок-то пойдём? — спросила мать. — Да; пойду оденусь, — сказал отец, встал из-за стола и пошёл к дому; спустя минуту Илья побежал за ним, догнал его на крыльце. — Ты что? — ласково спросил отец, — сын тоже спросил, глядя в глаза его: — Ты Зинаиду тискал или не тискал? Илье показалось, что отец испугался; это не удивило его, он считал отца робким человеком, который всех боится, оттого и молчалив. Он нередко чувствовал, что отец и его боится, вот — сейчас боится. И, чтоб ободрить испуганного человека, он сказал: — Я — не верю, я только спрашиваю. Отец толкнул его в сени и, затолкав по коридору в свою комнату, плотно закрыл за собою дверь, а сам стал, посапывая, шагать из угла в угол, так шагал он, когда сердился. — Поди сюда, — сказал Артамонов старший, остановясь у стола, младший Артамонов подошёл. — Ты что сказал? — Это Павлушка говорит, а я не верю. — Не веришь? Так. Пётр выдул из себя гнев, в упор разглядывая лобастую голову сына, его серьёзное, неласковое лицо. Он дёргал себя за ухо, соображая: хорошо это или плохо, что сын не верит глупой болтовне такого же мальчишки, как сам он, не верит и, видимо, утешает его этим неверием? Он не находил, что и как надо сказать сыну, и ему решительно не хотелось бить Илью. Но надо же было сделать что-то, и он решил, что самое простое и понятное — бить. Тогда, тяжело подняв не очень послушную руку, он запустил пальцы в жестковатые вихры сына и, дёргая их, начал бормотать: — Не слушай дураков, не слушай! И, оттолкнув, приказал: — Ступай. Сиди в своей горнице. И — сиди там. Да. Сын пошёл к двери, склонив голову набок, неся её, как чужую, а отец, глядя на него, утешал себя: «Не плачет. Я его — не больно». Он попробовал рассердиться: — Ишь ты! Не верю! Вот я тебе и показал. Но это не заглушало чувства жалости к сыну, обиды за него и недовольства собою. «Впервые побил, — думал он, неприязненно разглядывая свою красную, волосатую руку. — А меня до десяти-то лет, наверно, сто раз били». Но и это не утешало. Взглянув в окно на солнце, подобное капле жира в мутной воде, послушав зовущий шум в посёлке, Артамонов неохотно пошёл смотреть гулянье и дор`огой тихонько сказал Никонову: — Пасынок твой моему Илье глупости внушает… — Я его выпорю, — с полной готовностью и даже как будто с удовольствием предложил конторщик. — Ты ему придержи язык, — добавил Пётр, искоса взглянув в пустое лицо Ннконова и облегчённо думая: «Вот как просто». Посёлок встретил хозяев шумно и благодушно; сияли полупьяные улыбки, громко кричала лесть; Серафим, притопывая ногами в новых лаптях, в белых онучах, перевязанных, по-мордовски, красными оборами, вертелся пред Артамоновым и пел осанну: Ой, кто это идёт? Это — сам идёт! А кого же он ведёт? Самоё ведёт! Седобородый, длинноволосый Иван Морозов, похожий на священника, басом говорил: — Мы тобой довольны. Мы — довольны. Другой старик, Мамаев, кричал с восторгом: — У Артамоновых забота о людях барская! А Никонов говорил Коптеву так, что все слышали: — Благодарный народ, умеет ценить благодетелей своих! — Мама, меня толкают! — жаловался Яков, одетый в рубаху розового шёлка, шарообразный; мать держала его за руку, величаво улыбаясь бабам, и уговаривала: — Ты гляди, как старичок пляшет… Голубой плотник неутомимо вертелся, подпрыгивал, сыпал прибаутки: Эх, притопывай, нога! Притопывай чаще! Лапоть легче сапога, Баба — девки — слаще! Артамонов не впервые слышал похвалы ему, он имел все основания не верить искренности этих похвал, но всё-таки они его размягчали; ухмыляясь, он говорил: — Ну, ладно, спасибо! Ничего, живём дружно. И думал: «Жаль, не видит Илья, как чествуют отца». У него явилась потребность сделать что-то хорошее, чем-то утешить людей; подумав, дёрнув себя за ухо, он сказал: — Детскую больницу надо вдвое расширить. Широко размахнув руками, Серафим отскочил от него. — Слышали? Валяй — ура, хозяину! Недружно, но громко люди рявкнули ура; растроганная, окружённая бабами, Наталья сказала в нос, нараспев: — Подите, бабы, возьмите ещё бочонка три пива, Тихон выдаст, подите! Это ещё более усилило восхищение баб; а Никонов, качая головой, умилённо говорил: — Архиерейская встреча…

The script ran 0.006 seconds.