Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Мои университеты [1923]
Известность произведения: Высокая
Метки: Автобиография, Повесть, Реализм

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

Взяли из кухни палку, сели на пол и, упёршись друг другу ступнями в ступни ног, долго старались поднять друг друга с пола, а Хохол, ухмыляясь, подзадоривал нас: – А – ну? Уть! Изот поднял меня, и это, кажется, ещё более расположило его в мою пользу. – Ничего, ты – здоров! – утешил он меня. – Жаль, рыбу не любишь ловить, а то ходил бы со мной на Волгу. Ночью на Волге – царствие небесное! Учился он усердно, довольно успешно и – очень хорошо удивлялся; бывало, во время урока, вдруг встанет, возьмёт с полки книгу, высоко подняв брови, с натугой прочитает две-три строки и, покраснев, смотрит на меня, изумлённо говоря: – Читаю ведь, мать его курицу! И повторяет, закрыв глаза: Словно как мать над сыновней могилой, Стонет кулик над равниной унылой… – Видал? Несколько раз он, вполголоса, осторожно спрашивал: – Объясни ты мне, брат, как же это выходит всё-таки? Глядит человек на эти чёрточки, а они складываются в слова, и я знаю их – слова живые, наши! Как я это знаю? Никто мне их не шепчет. Ежели бы это картинки были, ну, тогда понятно. А здесь как будто самые мысли напечатаны, – как это? Что я мог ответить ему? И моё «не знаю» огорчало человека. – Колдовство! – говорил он, вздыхая, и рассматривал страницы книги на свет. Была в нём приятная и трогательная наивность, что-то прозрачное, детское; он всё более напоминал мне славного мужика из тех, о которых пишут в книжках. Как почти все рыбаки, он был поэт, любил Волгу, тихие ночи, одиночество, созерцательную жизнь. Смотрел на звёзды и спрашивал: – Хохол говорит – и там, может, кое-какие жители есть, в роде нашем, как думаешь, верно это? Знак бы им подать, спросить – как живут? Поди-ка лучше нас, веселее… В сущности, он был доволен своей жизнью, он сирота, бобыль и ни от кого не зависим в своём тихом, любимом деле рыбака. Но к мужикам относился неприязненно и предупреждал меня: – Ты не гляди, что они ласковы, это – хитряга народ, фальшивый, ты им не верь! Сейчас они с тобою – так, а завтра – иначе. Каждому только сам он виден, а общественное дело – каторгой считают. И с ненавистью, странной в человеке такой мягкой души, он говорил о «мироедах»: – Они – почему богаче других? Потому что – умнее. Так ты, сволочь, помни, если умный: крестьянство должно жить стадом, дружно, тогда оно сила! А они расщепляют деревню, как полено на лучину, ведь вот что! Сами себе враги. Это – злодейский народ. Вот как Хохол мается с ними… Красивый, сильный, он очень нравился женщинам, и они одолевали его. – Конечно, в этом я избалован, – добродушно каялся он. – Для мужьёв обидно это, я сам бы обижался на ихом месте. Однако баб нельзя не пожалеть, баба – она вроде как вторая твоя душа. Живёт она – без праздников, без ласки; работает, как лошадь, и больше ничего. Мужьям любить некогда, а я свободный человек. Многих, в первый же год после свадьбы, мужья кулаками кормят. Да, я в этом – грешен, балуюсь с ними. Об одном прошу: вы, бабы, только не сердитесь друг на друга, меня хватит на всех! Не завидуйте одна другой, все вы мне одинаковы, всех жалею… И, конфузливо усмехаясь в бороду, он рассказал: – Я даже чуть-чуть с барыней одной не пошалил, – на дачу приехала из города барыня. Красавица, белая, как молоко, а волосья – лён. И глазёнки синеваты, добрые. Я ей рыбу продавал и всё, бывало, гляжу на неё. «Ты что?» – спрашивает. «Сами знаете», – говорю. «Ну, хорошо, говорит, я к тебе ночью приду, жди!» И – верно! Пришла. Только – комаров она стеснялась, закусали её комары, ну, и не вышло у нас ничего. «Не могу, говорит, кусают очень», а сама чуть не плачет. Через сутки к ней муж прибыл, судья какой-то. Да, вот они какие, барыни-то, – с грустью и упрёком кончил он. Комары им жить мешают… Изот очень хвалил Кукушкина: – Вот, приглядись к мужику, – хорошей души этот! Не любят его, ну напрасно! Болтун, конечно, так ведь – у всякого скота своя пестрота. Кукушкин был безземелен, женат на пьяной бабе-батрачке, маленькой, но очень ловкой, сильной и злой. Избу свою он сдал кузнецу, а сам жил в бане, работая у Панкова. Он очень любил новости, а когда их не было – сам выдумывал разные истории, нанизывая их всегда на одну нить. – Михайло Антонов – слыхал ты? Тиньковский урядник в монахи идёт, от своей должности, – не желаю, бает, мужиков мордовать, – шабаш! Хохол серьёзно говорил: – Вот так всё начальство и разбежится от вас. Вытаскивая из нечёсанных русых волос на голове соломинки, сено, куриный пух, Кукушкин соображает: – Все – не убегут, а которые совесть имеют – им, конечно, тяжко на своих должностях. Не веришь ты, Антоныч, в совесть, вижу я. А ведь без совести и при большом уме не проживёшь! Вот, послушай случай… И рассказывает о какой-то «умнейшей» помещице: – Такая злодейка была, что даже губернатор, не взирая на высокую свою должность, в гости к ней приехал. «Сударыня, говорит, будьте осторожнее на всякий случай, слухи, говорит, о вашей подлости злодейской даже в Петербург достигли!» Она, конечно, наливкой угостила его, а сама говорит: «Поезжайте с богом, не могу я переломить характер мой!» Прошло три года с месяцем, и вдруг она собирает мужиков: «Вот, говорит, вам вся моя земля и прощайте, и простите меня, а я…» – В монастырь, – подсказывает Хохол. Кукушкин, внимательно глядя на него, подтверждает: – Верно, в игуменьи! Значит – и ты слыхал про неё? – Никогда не слыхал. – А – откуда же знаешь? – Я – тебя знаю. Фантазёр бормочет, покачивая головой: – До чего ты не верующий людям… И так – всегда: плохие, злые люди его рассказов устают делать зло и «пропадают без вести», но чаще Кукушкин отправляет их в монастыри, как мусор на «свалку». У него являются неожиданные и странные мысли, – он вдруг нахмурится и заявляет: – Напрасно мы татар победили, – татары лучше нас! А о татарах никто не говорил, говорили в это время об организации артели садовладельцев. Ромась рассказывает о Сибири, о богатом сибирском крестьянине, но вдруг Кукушкин задумчиво бормочет: – Если селёдку года два, три не ловить, она может до того разродиться, что море выступит из берегов и будет потоп людям. Замечательно плодущая рыба! Село считает Кукушкина пустым человеком, а рассказы и странные мысли его раздражают мужиков, вызывая у них ругань и насмешки, но слушают они его всегда с интересом, внимательно, как бы ожидая встретить правду среди его выдумок. – Пустобрёх, – зовут его солидные люди, и только щёголь Панков говорит серьёзно: – Степан – человек с загадкой… Кукушкин очень способный работник, он бондарь, печник, знает пчёл, учит баб разводить птицу, ловко плотничает, и всё ему удаётся, хотя работает он копотливо, неохотно. Любит кошек, у него в бане штук десять сытых зверей и зверят, он кормит их воронами, галками и, приучив кошек есть птицу, усилил этим отрицательное отношение к себе: его кошки душат цыплят, кур, а бабы охотятся за зверьём Степана, нещадно избивают их. У бани Кукушкина часто слышен яростный визг огорчённых хозяек, но это не смущает его. – Дуры, кошка – охотничий зверь, она ловчее собаки. Вот я их приучу к охоте на птицу, разведём сотни кошек – продавать будем, доход вам, дурёхи! Он знал грамоту, но – забыл, а вспомнить – не хочет. Умный по природе своей, он быстрее всех схватывает существенное в рассказах Хохла. – Так, так, – говорит он, жмурясь, как ребёнок, глотающий горькое лекарство, – значит – Иван-то Грозный мелкому народу не вреден был… Он, Изот и Панков приходят к нам вечерами и нередко сидят до полуночи, слушая рассказы Хохла о строении мира, о жизни иностранных государств, о революционных судорогах народов. Панкову нравится французская революция. – Вот это – настоящий поворот жизни, – одобряет он. Он два года тому назад отделился от отца, богатого мужика с огромным зобом и страшно вытаращенными глазами, взял – «по любви» – замуж сироту, племянницу Изота, держит её строго, но одевает в городское платье. Отец проклял его за строптивость и, проходя мимо новенькой избы сына, ожесточённо плюёт на неё. Панков сдал Ромасю в аренду избу и пристроил к ней лавку против желания богатеев села, и они ненавидят его за это, он же относится к ним внешне равнодушно, говорит о них пренебрежительно, а с ними – грубо и насмешливо. Деревенская жизнь тяготит его: – Знай я ремесло – жил бы в городе… Складный, всегда чисто одетый, он держится солидно и очень самолюбив; ум его осторожен, недоверчив. – Ты от сердца али по расчету за такое дело взялся? – спрашивает он Ромася. – А – как думаешь? – Нет – ты скажи. – По-твоему – как лучше? – Не знаю! А – по-твоему? Хохол упрям и в конце концов заставляет мужика высказаться. – Лучше – от ума, конечно! Ум без пользы не живёт, а где польза – там дело прочное. Сердце – плохой советчик нам. По сердцу, я бы такого наделал – беда! Попа обязательно поджёг бы, – не суйся куда не надо! Поп, злой старичок, с мордочкой крота, очень насолил Панкову, вмешавшись в его ссору с отцом.Сначала Панков относился ко мне неприязненно и почти враждебно, даже хозяйски покрикивал на меня, но скоро это исчезло у него, хотя, я чувствовал, осталось скрытое недоверие ко мне, да и мне Панков был неприятен. Очень памятны мне вечера в маленькой, чистой комнатке с бревенчатыми стенами. Окна плотно закрыты ставнями, на столе, в углу, горит лампа, перед нею крутолобый, гладко остриженный человек с большой бородою, он говорит: – Суть жизни в том, чтобы человек всё дальше отходил от скота… Трое мужиков слушают внимательно, у всех хорошие глаза, умные лица. Изот сидит всегда неподвижно, как бы прислушиваясь к чему-то отдалённому, что слышит только он один. Кукушкин вертится, точно его комары кусают, а Панков, пощипывая светлые усики, соображает тихо: – Значит, – все-таки была нужда народу разбиться на сословия. Мне очень нравится, что Панков никогда не говорит грубо с Кукушкиным, батраком своим, и внимательно слушает забавные выдумки мечтателя. Кончится беседа, – я иду к себе, на чердак, и сижу там, у открытого окна, глядя на уснувшее село и в поля, где непоколебимо властвует молчание. Ночная мгла пронизана блеском звёзд, тем более близких земле, чем дальше они от меня. Безмолвие внушительно сжимает сердце, а мысль растекается в безграничии пространства, и я вижу тысячи деревень, так же молча прижавшихся к плоской земле, как притиснуто к ней наше село. Неподвижность, тишина. Мглистая пустота, тепло обняв меня, присасывается тысячами невидимых пиявок к душе моей, и постепенно я чувствую сонную слабость, смутная тревога волнует меня. Мал и ничтожен я на земле… Жизнь села встаёт предо мною безрадостно. Я многократно слышал и читал, что в деревне люди живут более здорово и сердечно, чем в городе. Но – я вижу мужиков в непрерывном, каторжном труде, среди них много нездоровых, надорвавшихся в работе и почти совсем нет весёлых людей. Мастеровые и рабочие города, работая не меньше, живут веселее и не так нудно, надоедливо жалуются на жизнь, как эти угрюмые люди. Жизнь крестьянина не кажется мне простой, она требует напряжённого внимания к земле и много чуткой хитрости в отношении к людям. И не сердечна эта бедная разумом жизнь, заметно, что все люди села живут ощупью, как слепые, все чего-то боятся, не верят друг другу, что-то волчье есть в них. Мне трудно понять, за что они так упрямо не любят Хохла, Панкова и всех «наших», людей, которые хотят жить разумно. Я отчётливо вижу преимущества города, его жажду счастья, дерзкую пытливость разума, разнообразие его целей и задач. И всегда, в такие ночи, мне вспоминаются двое горожан: «Ф. Калугин и З. Небей Часовых дел мастера, а также принимают в починку разные аппараты, хирургические инструменты, швейные машины, музыкальные ящики всех систем и прочее». Эта вывеска помещается над узенькой дверью маленького магазина, по сторонам двери пыльные окна, у одного сидит Ф. Калугин, лысый, с шишкой на жёлтом черепе и с лупой в глазу; круглолицый, плотный, он почти непрерывно улыбается, ковыряя тонкими щипчиками в механизме часов, или что-то распевает, открыв круглый рот, спрятанный под седою щёткой усов. У другого окна – З. Небей, курчавый, чёрный, с большим, кривым носом, с большими, как сливы, глазами и остренькой бородкой; сухой, тощий, он похож на дьявола. Он тоже разбирает и слаживает какие-то тоненькие штучки и, порою, неожиданно кричит басом: – Тра-та-там, там, там! За спинами у них хаотически нагромождены ящики, машины, какие-то колёса, аристоны, глобусы, всюду на полках металлические вещи разных форм, и множество часов качают маятниками на стенах. Я готов целый день смотреть, как работают эти люди, но моё длинное тело закрывает им свет, они строят мне страшные рожи, машут руками – гонят прочь. Уходя, я с завистью думаю: «Какое счастье уметь всё делать!» Уважаю этих людей и верю, что они знают тайны всех машин, инструментов и могут починить всё на свете. Это – люди! А деревня не нравится мне, мужики – непонятны. Бабы особенно часто жалуются на болезни, у них что-то «подкатывает к сердцу», «спирает в грудях» и постоянно «резь в животе», – об этом они больше и охотнее всего говорят, сидя по праздникам у своих изб или на берегу Волги. Все они страшно легко раздражаются, неистово ругая друг друга. Из-за разбитой глиняной корчаги, ценою в двенадцать копеек, три семьи дрались кольями, переломили руку старухе и разбили череп парню. Такие драки почти каждую неделю. Парни относятся к девицам откровенно цинично и озорничают над ними: поймают девок в поле, завернут им юбки и крепко свяжут подолы мочалом над головами. Это называется «пустить девку цветком». По пояс обнажённые снизу девицы визжат, ругаются, но, кажется, им приятна эта игра, заметно, что они развязывают юбки свои медленнее, чем могли бы. В церкви за всенощной парни щиплют девицам ягодицы, кажется, только для этого они и ходят в церковь. В воскресенье поп с амвона говорил: – Скоты! Нет разве иного места для безобразия вашего? – На Украине народ, пожалуй, более поэт в религии, – рассказывает Ромась, – а здесь, под верою в бога, я вижу только грубейшие инстинкты страха и жадности. Такой, знаете, искренней любви к богу, восхищения красотою и силой его – у здешних нет. Это, может быть, хорошо: легче освободятся от религии, она же – вреднейший предрассудок, скажу вам! Парни хвастливы, но – трусы. Уже раза три они пробовали побить меня, застигая ночью на улице, но это не удалось им, и только однажды меня ударили палкой по ноге. Конечно, я не говорил Ромасю о таких стычках, но, заметив, что я прихрамываю, он сам догадался, в чём дело. – Эге, всё-таки – получили подарок? Я ж говорил вам! Хотя он и не советует мне гулять по ночам, но всё же иногда я выхожу огородами на берег Волги и сижу там под вётлами, глядя сквозь прозрачную завесу ночи вниз, за реку, в луга. Величественно медленное течение Волги, богато позолоченное лучами невидимого солнца, отражёнными мёртвой луною. Я не люблю луну, в ней есть что-то зловещее, и, как у собаки, она возбуждает у меня печаль, желание уныло завыть. Меня очень обрадовало, когда я узнал, что она светит не своим светом, что она мертва и нет и не может быть жизни на ней. До этого я представлял её населённой медными людьми, они сложены из треугольников, двигаются, как циркули, и уничтожающе, великопостно звонят. На ней всё – медное; растения, животные – всё непрерывно, приглушённо звенит враждебно земле, замышляет злое против неё. Мне было приятно узнать, что она – пустое место в небесах, но всё-таки хотелось бы, чтоб на луну упал большой метеор с силою, достаточной для того, чтоб она, вспыхнув от удара, засияла над землёй собственным светом. Глядя, как течение Волги колеблет парчовую полосу света и, зарождённое где-то далеко во тьме, исчезает в чёрной тени горного берега, – я чувствую, что мысль моя становится бодрее и острей. Легко думается о чём-то неуловимом словами, чуждом всему, что пережито днём. Владычное движение водной массы почти безмолвно. По тёмной, широкой дороге скользит пароход чудовищной птицей в огненном оперении, мягкий шум течёт вслед за ним, как трепет тяжёлых крыльев. Под луговым берегом плавает огонёк, от него, по воде, простирается острый красный луч – это рыбак лучит рыбу, а можно думать, что на реку опустилась с неба одна из его бесприютных звёзд и носится над водою огненным цветком. Вычитанное из книг развивается в странные фантазии, воображение неустанно ткёт картины бесподобной красоты, и точно плывёшь в мягком воздухе ночи вслед за рекою. Меня находит Изот, ночью он кажется ещё крупнее, ещё более приятен. – Ты опять тут? – спрашивает он и, садясь рядом, долго, сосредоточенно молчит, глядя на реку и в небо, поглаживая тонкий шёлк золотистой бороды. Потом – мечтает: – Выучусь, начитаюсь – пойду вдоль всех рек и буду всё понимать! Буду учить людей! Да. Хорошо, брат, поделиться душой с человеком! Даже бабы некоторые – если с ними говорить по душе – и они понимают. Недавно одна сидит в лодке у меня и спрашивает: «Что с нами будет, когда помрём? Не верю, говорит, ни в ад, ни в тот свет». Видал? Они, брат, тоже… Не найдя слова, он помолчал и наконец добавил: – Живые души… Изот был ночной человек. Он хорошо чувствовал красоту, хорошо говорил о ней тихими словами мечтающего ребёнка. В бога он веровал без страха, хотя и церковно, представляя его себе большим, благообразным стариком, добрым и умным хозяином мира, который не может побороть зла только потому, что «не поспевает он, больно много человека разродилось. Ну – ничего, он – поспеет, увидишь! А вот Христа я не могу понять – никак! Ни к чему он для меня. Есть бог, ну и – ладно. А тут – ещё один! Сын, говорят. Мало ли что – сын? Чай бог-то не помер…» Но чаще Изот сидит молча, думая о чём-то, и лишь порою говорит, вздохнув: – Да, вот оно как… – Что? – Это я про себя… И снова вздыхает, глядя в мутные дали. – Хорошо это – жизнь! Я соглашаюсь: – Да, хорошо! Могуче движется бархатная полоса тёмной воды, над нею изогнуто простерлась серебряная полоса Млечного Пути, сверкают золотыми жаворонками большие звёзды, и сердце тихо поёт свои неразумные думы о тайнах жизни. Далеко над лугами из красноватых облаков вырываются лучи солнца, и вот оно распустило в небесах свой павлиний хвост. – Удивительно это – солнце! – бормочет Изот, счастливо улыбаясь. Яблони цветут, село окутано розоватыми сугробами и горьким запахом, он проникает всюду, заглушая запахи дёгтя и навоза. Сотни цветущих деревьев, празднично одетые в розоватый атлас лепестков, правильными рядами уходят от села в поле. В лунные ночи, при лёгком ветре, мотыльки цветов колебались, шелестели едва слышно, и казалось, что село заливают золотисто-голубые, тяжёлые волны. Неустанно и страстно пели соловьи, а днём задорно дразнились скворцы и невидимые жаворонки изливали на землю непрерывный нежный звон свой. По праздникам, вечерами, девки и молодухи ходили по улице, распевая песни, открыв рты, как птенцы, и томно улыбались хмельными улыбками. Изот тоже улыбался, точно пьяный, он похудел, глаза его провалились в тёмные ямы, лицо стало ещё строже, красивей и – святей. Он целые дни спал, являясь на улице только под вечер, озабоченный, тихо задумчивый. Кукушкин грубо, но ласково издевался над ним, а он, смущённо ухмыляясь, говорил: – Молчи, знай. Что поделаешь? И восхищался: – Ой, сладко жить! И ведь как ласково жить можно, какие слова есть для сердца! Иное – до смерти не забудешь, воскреснешь – первым вспомнишь! – Смотри – побьют тебя мужья, – предупреждал его Хохол, тоже ласково усмехаясь. – И – есть за что, – соглашался Изот. Почти каждую ночь, вместе с песнями соловьёв, разливался в садах, в поле, на берегу реки высокий, волнующий голос Мигуна, он изумительно красиво пел хорошие песни, за них даже мужики многое прощали ему. Вечерами, по субботам, у нашей лавки собиралось всё больше народа и неизбежно – старик Суслов, Баринов, кузнец Кротов, Мигун. Сидят и задумчиво беседуют. Уйдут одни, являются другие, и так – почти до полуночи. Иногда скандалят пьяные, чаще других солдат Костин, человек одноглазый и без двух пальцев на левой руке. Засучив рукава, размахивая кулаками, он подходит к лавке шагом бойцового петуха и орёт натужно, хрипло: – Хохол, вредная нация, турецкая вера! Отвечай – почему в церковь не ходишь, а? Еретицкая душа! Смутьян человечий! Отвечай – кто ты таков есть? Его дразнят: – Мишка, – ты зачем пальцы себе отстрелил? Турка испугался? Он лезет драться, но его хватают и со смехом, с криками сталкивают в овраг, – катясь кубарем по откосу, он визжит нестерпимо: – Караул! Убили… Потом вылезает, весь в пыли, и просит у Хохла на шкалик водки. – За что? – За потеху, – отвечает Костин. Мужики дружно хохочут. Однажды утром, в праздник, когда кухарка подожгла дрова в печи и вышла на двор, а я был в лавке, – в кухне раздался сильный вздох, лавка вздрогнула, с полок повалились жестянки карамели, зазвенели выбитые стёкла, забарабанило по полу. Я бросился в кухню, из двери её в комнату лезли чёрные облака дыма, за ним что-то шипело и трещало, – Хохол схватил меня за плечо: – Стойте… В сенях завыла кухарка. – Э, дура… Ромась сунулся в дым, загремел чем-то, крепко выругался и закричал: – Перестань! Воды! На полу кухни дымились поленья дров, горела лучина, лежали кирпичи, в чёрном жерле печи было пусто, как выметено. Нащупав в дыму ведро воды, я залил огонь на полу и стал швырять поленья обратно в печь. – Осторожней! – сказал Хохол, ведя за руку кухарку, и, втолкнув её в комнату, скомандовал: – Запри лавку! Осторожнее, Максимыч, может, ещё взорвёт… – И, присев на корточки, он стал рассматривать круглые, еловые поленья, потом начал вытаскивать из печи брошенные мною туда. – Что вы делаете? – А – вот! Он протянул мне странно разорванный кругляш, и я увидал, что внутренность его была высверлена коловоротом и странно закоптела. – Понимаете? Они, черти, начинили полено порохом. Дурачьё! Ну, – что можно сделать фунтом пороха? И, отложив полено в сторону, он начал мыть руки, говоря: – Хорошо, что Аксинья ушла, а то ушибло бы её… Кисловатый дым разошёлся, стало видно, что на полке перебита посуда, из рамы окна выдавлены все стёкла, а в устье печи – вырваны кирпичи. В этот час спокойствие Хохла не понравилось мне, – он вёл себя так, как будто глупая затея нимало не возмущает его. А по улице бегали мальчишки, звенели голоса: – У Хохла пожар! Горим! Причитая, выла баба, а из комнаты тревожно кричала Аксинья: – В лавку ломятся, Михайло Антоныч! – Ну, ну, тихо! – говорил он, вытирая полотенцем мокрую бороду. В открытые окна комнаты смотрели искажённые страхом и гневом волосатые рожи, щурились глаза, разъедаемые дымом, и кто-то возбуждённо, визгливо кричал: – Выгнать их из села! Скандалы у них бесперечь! Что такое, господи? Маленький рыжий мужичок, крестясь и шевеля губами, пытался влезть в окно и – не мог; в правой руке у него был топор, а левая, судорожно хватаясь за подоконник, срывалась. Держа в руке полено, Ромась спросил его: – Куда ты? – Тушить, батюшка… – Так нигде же не горит… Мужик, испуганно открыв рот, исчез, а Ромась вышел на крыльцо лавки и, показывая полено, говорил толпе людей: – Кто-то из вас начинил этот кругляш порохом и сунул его в наши дрова. Но пороха оказалось мало, и вреда никакого не вышло… Я стоял сзади Хохла, смотрел на толпу и слышал, как мужик с топором пугливо рассказывает: – Как он размахнётся на меня поленом… А солдат Костин, уже выпивший, кричал: – Выгнать его, изувера! Под суд… Но большинство людей молчало, пристально глядя на Ромася, недоверчиво слушая его слова: – Для того, чтоб взорвать избу, надо много пороха, пожалуй – пуд! Ну, идите же… Кто-то спрашивал: – Где староста? – Урядника надо! Люди разошлись не торопясь, неохотно, как будто сожалея о чём-то. Мы сели пить чай, Аксинья разливала, ласковая и добрая как никогда, и, сочувственно поглядывая на Ромася, говорила: – Не жалуетесь вы на них, вот они и озорничают. – Не сердит вас это? – спросил я. – Времени не хватит сердиться на каждую глупость. Я подумал: «Если б все люди так спокойно делали своё дело!» А он уже говорил, что скоро поедет в Казань, спрашивая, какие книги привезти. Иногда мне казалось, что у этого человека на месте души действует как в часах – некий механизм, заведённый сразу на всю жизнь. Я любил Хохла, очень уважал его, но мне хотелось, чтоб однажды он рассердился на меня или на кого-нибудь другого, кричал бы и топал ногами. Однако он не мог или не хотел сердиться. Когда его раздражали глупостью или подлостью, он только насмешливо прищуривал серые глаза и говорил короткими, холодными словами что-то, всегда очень простое, безжалостное. Так, он спросил Суслова: – Зачем же вы, старый человек, кривите душой, а? Жёлтые щёки и лоб старика медленно окрасились в багровый цвет, казалось, что и белая борода его тоже порозовела у корней волос. – Ведь – нет для вас пользы в этом, а уважение вы потеряете. Суслов, опустив голову, согласился: – Верно – нет пользы! И потом говорил Изоту: – Это – душеводитель! Вот эдаких бы подобрать в начальство… …Кратко, толково Ромась внушает, что и как я должен делать без него, и мне кажется, что он уже забыл о попытке попугать его взрывом, как забывают об укусе мухи. Пришёл Панков, осмотрел печь и хмуро спросил: – Не испугались? – Ну, чего же? – Война! – Садись чай пить. – Жена ждёт. – Где был? – На рыбалке. С Изотом. Он ушёл и в кухне ещё раз задумчиво повторил: – Война. Он говорил с Хохлом всегда кратко, как будто давно уже переговорив обо всём важном и сложном. Помню, выслушав историю царствования Ивана Грозного, рассказанную Ромасём, Изот сказал: – Скушный царь! – Мясник, – добавил Кукушкин, а Панков решительно заявил: – Ума особого не видно в нём. Ну, перебил он князей, так на их место расплодил мелких дворянишек. Да ещё чужих навёз, иноземцев. В этом – нет ума. Мелкий помещик хуже крупного. Муха – не волк, из ружья не убьёшь, а надоедает она хуже волка. Явился Кукушкин с ведром разведённой глины и, вмазывая кирпичи в печь, говорил: – Удумали, черти! Вошь свою перевести – не могут, а человека извести пожалуйста! Ты, Антоныч, много товару сразу не вози, лучше – поменьше да почаще, а то, гляди, подожгут тебя. Теперь, когда ты эту штуку устроишь, жди беды! «Эта штука», очень неприятная богатеям села, – артель садовладельцев. Хохол почти уже наладил её при помощи Панкова, Суслова и ещё двух-трёх разумных мужиков. Большинство домохозяев начало относиться к Ромасю благосклонней, в лавке заметно увеличивалось количество покупателей, и даже «никчемные» мужики – Баринов, Мигун – всячески старались помочь всем, чем могли, делу Хохла. Мне очень нравился Мигун, я любил его красивые, печальные песни. Когда он пел, то закрывал глаза, и его страдальческое лицо не дёргалось судорогами. Жил он тёмными ночами, когда нет луны или небо занавешено плотной тканью облаков. Бывало, с вечера зовёт меня тихонько: – Приходи на Волгу. Там, налаживая на стерлядей запрещённую снасть, сидя верхом на корме своего челнока, опустив кривые, тёмные ноги в тёмную воду, он говорит вполголоса: – Измывается надо мной барин, – ну, ладно, могу терпеть, пёс его возьми, он – лицо, он знает неизвестное мне. А – когда свой брат, мужик, теснит меня – как я могу принять это? Где между нами разница? Он – рублями считает, я – копейками, только и всего! Лицо Мигуна болезненно дёргается, прыгает бровь, быстро шевелятся пальцы рук, разбирая и подтачивая напильником крючки снасти, тихо звучит сердечный голос: – Считаюсь я вором, верно – грешен! Так ведь и все грабежом живут, все друг дружку сосут да грызут. Да. Бог нас – не любит, а чорт – балует! Чёрная река ползёт мимо нас, чёрные тучи двигаются над нею, лугового берега не видно во тьме. Осторожно шаркают волны о песок берега и замывают ноги мои, точно увлекая меня за собою в безбрежную, куда-то плывущую тьму. – Жить-то надо? – вздыхая, спрашивает Мигун. Вверху, на горе, уныло воет собака. Как сквозь сон, я думаю: «А зачем надо жить таким и так, как ты?» Очень тихо на реке, очень черно и жутко. И нет конца этой тёплой тьме. – Убьют Хохла. И тебя, гляди, убьют, – бормочет Мигун, потом неожиданно и тихо запевает песню: Меня-а мамонька любила-а, Говорила: – Эх-ма, Яша, эх ты, милая душа, Живи тихо-о… Он закрывает глаза, голос его звучит сильнее и печальней, пальцы, разбирая бечёвку снасти, шевелятся медленнее. Не послушал я родимой, Эх, – не послушал… У меня странное ощущение: как будто земля, подмытая тяжёлым движением тёмной, жидкой массы, опрокидывается в неё, а я – съезжаю, соскальзываю с земли во тьму, где навсегда утонуло солнце. Кончив петь так же неожиданно, как начал, Мигун молча стаскивает челнок в воду, садится в него и почти бесшумно исчезает в черноте. Смотрю вслед ему и думаю: «Зачем живут такие люди?» В друзьях у меня и Баринов, безалаберный человек, хвастун, лентяй, сплетник и непоседливый бродяга. Он жил в Москве и говорит о ней, отплёвываясь: – Адов город! Бестолочь. Церквей – четырнадцать тысяч и шесть штук, а народ – сплошь жулик! И все – в чесотке, как лошади, ей-богу! Купцы, военные, мещане – все, как есть, ходят и чешутся. Действительно, царь-пушка есть там, струмент громадный! Пётр Великий сам её отливал, чтобы по бунтарям стрелять; баба одна, дворянка, бунт подняла против него, за любовь к нему. Жил он с ней ровно семь лет, изо дня в день, потом бросил с троими ребятами. Разгневалась она и – бунт! Так, братец ты мой, как он бабахнет из этой пушки по бунту – девять тысяч триста восемь человек сразу уложил! Даже – сам испугался: «Нет, – говорит Филарет-митрополиту, – надо её, сволочь, заклепать от соблазну!» Заклепали… Я говорю ему, что всё это ерунда, он – сердится: – Гос-споди боже мой! Какой у тебя характер скверный! Мне эту историю подробно учёный человек сказывал, а ты… Ходил он в Киев «ко святым» и рассказывал: – Город этот – вроде нашего села, тоже на горе стоит, и – река, забыл однако какая. Против Волги – лужица! Город путаный, надо прямо сказать. Все улицы – кривые и в гору лезут. Народ – хохол, не такой крови, как Михайло Антонов, а – полупольской, полутатарской. Балакает, – не говорит. Нечёсанный народ, грязный. Лягушек ест, – лягушки у них фунтов по десяти. Ездит на быках и даже пашет на них. Быки у них – замечательные, самый маленький – вчетверо больше нашего. Восемьдесят три пуда весом. Монахов там – пятьдесят семь тысяч и двести семьдесят три архиерея… Ну, чудак! Как же ты можешь спорить? Я – сам всё видел, своими глазами, а ты – был там? Не был. Ну, то-то же! Я, брат, точность больше всего люблю… Он любил цифры, выучился у меня складывать и умножать их, но терпеть не мог деления. Увлечённо умножал многозначные числа, храбро ошибался при этом и, написав длинную линию цифр палкой на песке, смотрел на них поражённо, вытаращив детские глаза, восклицая: – Такую штуку никто и выговорить не может! Он – человек нескладный, растрёпанный, оборванный, а лицо у него почти красивое, в курчавой, весёлой бородке, голубые глаза улыбаются детской улыбкой. В нём и Кукушкине есть что-то общее, и, должно быть, поэтому они сторонятся друг от друга. Баринов дважды ездил на Каспий ловить рыбу и – бредит: – Море, братец мой, ни на что не похоже. Ты перед ним – мошка! Глядишь ты на него, и – нет тебя! И жизнь там сладкая. Туда сбегается всякий народ, даже архимандрит один был: ничего – работал! Кухарка тоже была одна, жила она у прокурора в любовницах – ну, чего бы ещё надо? Однако – не стерпела: «Очень ты мне, прокурор, любезен, а всё-таки – прощай!» Потому – кто хоть раз видел море, его снова туда тянет. Простор там. Как в небе – никакой толкотни! Я тоже уйду туда навеки. Не люблю я народ, вот что! Мне бы отшельником жить, в пустынях, ну – не знаю я пустынь порядочных… Он болтался в селе, как бездомная собака, его презирали, но слушали рассказы его с таким же удовольствием, как песни Мигуна. – Ловко врёт! Занятно! Его фантазии иногда смущали разум даже таких положительных людей, как Панков, – однажды этот недоверчивый мужик сказал Хохлу: – Баринов доказывает, что про Грозного не всё в книгах написано, многое скрыто. Он будто оборотень был, Грозный, орлом оборачивался, – с его времени орлов на деньгах и чеканят – в честь ему. Я замечал – который раз? – что всё необычное, фантастическое, явно, а иногда я плохо выдуманное, нравится людям гораздо больше, чем серьёзные рассказы о правде жизни. Но когда я говорил об этом Хохлу, он, усмехаясь, говорил: – Это пройдёт! Лишь бы люди научились думать, а до правды они додумаются. И чудаков этих – Баринова, Кукушкина – вам надо понять. Это, знаете, – художники, сочинители. Таким же, наверное, чудаком Христос был. А – согласитесь, что ведь он кое-что неплохо выдумал… Удивляло меня, что все эти люди мало и неохотно говорят о боге, только старик Суслов часто и с убеждением замечал: – Всё – от бога! И всегда я слышал в этих словах что-то безнадёжное. Очень хорошо жилось с этими людьми, и многому научился я от них в ночи бесед. Мне казалось, что каждый вопрос, поставленный Ромасём, пустил, как мощное дерево, корни свои в плоть жизни, а там, в недрах её, корни сплелись с корнями другого, такого же векового дерева, и на каждой ветви их ярко цветут мысли, пышно распускаются листья звучных слов. Я чувствовал свой рост, насосавшись возбуждающего мёда книг, увереннее говорил, и уже не раз Хохол, усмехаясь, похваливал меня: – Хорошо действуете, Максимыч! Как я был благодарен ему за эти слова! Панков иногда приводил жену свою, маленькую женщину с кротким лицом и умным взглядом синих глаз, одетую «по-городскому». Она тихонько садилась в угол, скромно поджав губы, но через некоторое время рот её удивлённо открывался и глаза расширялись пугливо. А иногда она, слыша меткое словцо, смущённо смеялась, закрывая лицо руками. Панков же, подмигнув Ромасю, говорил: – Понимает! К Хохлу приезжали осторожные люди, он уходил с ними на чердак ко мне и часами сидел там. Туда Аксинья подавала им есть и пить, там они спали, невидимые никому, кроме меня и кухарки, по-собачьи преданной Ромасю, почти молившейся на него. По ночам Изот и Панков отвозили этих гостей в лодке на мимо идущий пароход или на пристань в Лобышки. Я смотрел с горы, как на чёрной – или посеребрённой луною – реке мелькает чечевица лодки, летает над нею огонёк фонаря, привлекая внимание капитана парохода, – смотрел и чувствовал себя участником великого, тайного дела. Приезжала из города Мария Деренкова, но я уже не нашёл в её взгляде того, что смущало меня, – глаза её показались мне глазами девушки, которая счастлива сознанием своей миловидности и рада, что за нею ухаживает большой, бородатый человек. Он говорил с нею так же спокойно и немножко насмешливо, как со всеми, только бороду поглаживал чаще, да глаза его сияли теплее. А её тонкий голосок звучал весело, она была одета в голубое платье, голубая лента на светлых волосах. Детские руки её были странно беспокойны как будто искали, за что бы схватиться? Она почти непрерывно напевала что-то, не открывая рта, и обмахивала платочком розоватое, тающее лицо. Было в ней что-то волновавшее меня по-новому, неприязненно и сердито. Я старался возможно меньше видеть её. В средине июля пропал Изот. Заговорили, что он утонул и дня через два подтвердилось: верстах в семи ниже села к луговому берегу прибило его лодку с проломленным дном и разбитым бортом. Несчастие объяснили тем, что Изот, вероятно, заснул на реке и лодку его снесло на пыжи трёх барж, стоявших на якорях, верстах в пяти ниже села. Ромась был в Казани, когда случилось это. Вечером ко мне в лавку пришёл Кукушкин, уныло сел на мешки, помолчал, глядя на ноги себе, потом, закуривая, спросил: – Когда Хохол воротится? – Не знаю. Он начал крепко растирать ладонью битое своё лицо, тихонько ругаясь матерными словами, рыча, как подавившийся костью. – Что ты? Он взглянул на меня, кусая губы. Глаза его покраснели, челюсть дрожала. Видя, что он не может говорить, я тревожно ждал чего-то печального. Наконец, выглянув на улицу, он с трудом выговорил, заикаясь: – Ездил я с Мигуном. Лодку смотрели Изотову. Топором дно-то прорублено – понял? Значит – убит Изотушка! Не иначе… Встряхивая головою, он стал нанизывать матерные слова одно на другое, всхлипывал сухим, горячим звуком, а потом, замолчав, начал креститься. Нестерпимо было видеть, как этот мужик хочет заплакать и – не может, не умеет, дрожит весь, задыхаясь в злобе и печали. Вскочил и ушёл, встряхивая головою. На другой день вечером мальчишки, купаясь, увидали Изота под разбитой баржею, обсохшей на берегу немного выше села. Половина днища баржи была на камнях берега, половина – в воде, а под нею, у кормы, зацепившись за изломанные полости руля, распласталось, вниз лицом, длинное тело Изота с разбитым, пустым черепом, – вода вымыла мозг из него. Рыбака ударили сзади, затылок его был точно стёсан топором. Течение колебало Изота, забрасывая ноги его к берегу, двигая руками рыбака, казалось, что он напрягает силы свои, пытаясь выкарабкаться на берег. Угрюмо, сосредоточенно на берегу стояло десятка два мужиков-богачей, бедняки ещё не воротились с поля. Суетился, размахивая посошком, вороватый, трусливый староста, шмыгал носом и отирал его рукавом розовой рубахи. Широко расставив ноги, выпятив живот, стоял кряжистый лавочник Кузьмин, глядя – по очереди – на меня и Кукушкина. Он грозно нахмурил брови, но его бесцветные глаза слезились и рябое лицо показалось жалким. – Ой, озорство! – причитал староста, семеня кривыми ногами. – Ох, мужики, нехорошо! Дородная молодуха, сноха его, сидя на камне, тупо смотрела в воду и крестилась дрожащей рукой, губы её шевелились, и нижняя, толстая, красная, как-то неприятно, точно у собаки, отвисала, обнажая жёлтые зубы овцы. С горы цветными комьями катились девки, ребятишки, поспешно шагали пыльные мужики. Толпа осторожно и негромко гудела: – Занозистый был мужик. – Чем это? – Это вон Кукушкин занозист… – Зря извели человека… – Изот – смирно жил… – Смирно-о? – завыл Кукушкин, бросаясь к мужикам. – Так за что же вы его убили, а? Сволочь! А? Вдруг истерически захохотала какая-то баба, и хохот кликуши точно плетью ударил толпу, мужики заорали, налезая друг на друга, ругаясь, рыча, а Кукушкин, подскочив к лавочнику, с размаха ударил его ладонью по шероховатой щеке: – На, животный! Размахивая кулаками, он тотчас же выскочил из свалки и почти весело крикнул мне: – Уходи, драться будут! Его уже ударили, он плевал кровью из разбитой губы, но лицо его сияло удовольствием… – Видал, как я Кузьмина шарахнул? К нам подбежал Баринов, пугливо оглядываясь на толпу у баржи, она сбилась тесной кучей, из неё вырывался тонкий голос старосты: – Нет, ты докажи – кому я мирволю? Ты – докажи! – Уходить надо отсюда мне, – ворчал Баринов, поднимаясь в гору. Вечер был зноен, тягостная духота мешала дышать. Багровое солнце опускалось в плотные, синеватые тучи, красные отблески сверкали на листве кустов; где-то ворчал гром. Предо мною шевелилось тело Изота, и на разбитом черепе волоса, выпрямленные течением, как будто встали дыбом. Я вспоминал его глуховатый голос, хорошие слова: «В каждом человеке детское есть, – на него и надо упирать, на детское это! Возьми Хохла: он будто железный, а душа в нём – детская!» Кукушкин, шагая рядом со мною, говорил сердито: – Всех нас вот эдак… Господи, глупость какая! Хохол приехал дня через два, поздно ночью, видимо, очень довольный чем-то, необычно ласковый. Когда я впустил его в избу, он хлопнул меня по плечу. – Мало спите, Максимыч! – Изота убили. – Что-о? Скулы у него вздулись желваками и борода задрожала, точно струясь, стекая на грудь. Не снимая фуражку, он остановился среди комнаты, прищурив глаза, мотая головой. – Так. Неизвестно – кто? Ну, да… Медленно прошёл к окну и сел там, вытянув ноги. – Я же говорил ему… Начальство было? – Вчера. Становой. – Ну, что же? – спросил он и сам себе ответил: – Конечно – ничего! Я сказал ему, что становой, как всегда, остановился у Кузьмина и велел посадить в холодную Кукушкина за пощёчину лавочнику. – Так. Ну, что же тут скажешь? Я ушёл в кухню кипятить самовар. За чаем Ромась говорил: – Жалко этот народ, – лучших своих убивает он! Можно думать – боится их. «Не ко двору» они ему, как здесь говорят. Когда шёл я этапом в Сибирь эту, – каторжанин один рассказал мне: занимался он воровством, была у него целая шайка, пятеро. И вот один начал говорить: «Бросимте, братцы, воровство, всё равно – толку нет, живём плохо!» И за это они его удушили, когда он пьяный спал. Рассказчик очень хвалил мне убитого: «Троих, говорит, прикончил я после того – не жалко, а товарища до сего дня жалею, хороший был товарищ, умный, весёлый, чистая душа». – «Что же вы убили его, спрашиваю, боялись – выдаст?» Даже обиделся: «Нет, говорит, он бы ни за какие деньги не выдал, ни за что! А – так как-то, неладно стало дружить с ним, все мы – грешны, а он будто праведник. Нехорошо». Хохол встал и начал шагать по комнате, заложив руки за спину, держа в зубах трубку, белый весь, в длинной татарской рубахе до пят. Крепко топая босыми подошвами, он говорил тихо и задумчиво: – Много раз натыкался я на эту боязнь праведника, на изгнание из жизни хорошего человека. Два отношения к таким людям: либо их всячески уничтожают, сначала затравив хорошенько, или – как собаки – смотрят им в глаза, ползают пред ними на брюхе. Это – реже. А учиться жить у них, подражать им – не могут, не умеют. Может быть – не хотят? Взяв стакан остывшего чая, он сказал: – Могут и не хотеть! Подумайте, – люди с великим трудом наладили для себя какую-то жизнь, привыкли к ней, а кто-то один – бунтует: не так живёте! Не так? Да мы же лучшие силы наши вложили в эту жизнь, дьявол тебя возьми! И – бац его, учителя, праведника. Не мешай! А всё же таки живая правда с теми, которые говорят: не так живёте! С ними правда. И это они двигают жизнь к лучшему. Махнув рукою на полку книг, он добавил: – Особенно – эти! Эх, если б я мог написать книгу! Но – не гожусь на это, – мысли у меня тяжёлые, нескладные. Он сел за стол, облокотился и, сжав голову руками, сказал: – Как жалко Изота… И долго молчал. – Ну, давайте ляжем спать… Я ушёл к себе, на чердак, сел у окна. Над полями вспыхивали зарницы, обнимая половину небес; казалось, что луна испуганно вздрагивает, когда по небу разольётся прозрачный, красноватый свет. Надрывно лаяли и выли собаки, и, если б не этот вой, можно было бы вообразить себя живущим на необитаемом острове. Рокотал отдалённый гром, в окно вливался тяжёлый поток душного тепла. Предо мною лежало тело Изота, на берегу, под кустами ивняка. Синее лицо его было обращено к небу, а остеклевшие глаза строго смотрели внутрь себя. Золотистая борода слиплась острыми комьями, в ней прятался изумлённо открытый рот. «Главное, Максимыч, доброта, ласка! Я пасху люблю за то, что она самый ласковый праздник!» К синим его ногам, чисто вымытым Волгой, прилипли синие штаны, высохнув на знойном солнце. Мухи гудели над лицом рыбака, от его тела исходил одуряющий, тошнотворный запах. Тяжёлые шаги на лестнице; согнувшись в двери, вошёл Ромась и сел на мою койку, собрав бороду в горсть. – А я, знаете, женюсь! Да. – Трудно будет здесь женщине… Он пристально посмотрел на меня, как будто ожидая: что ещё скажу я? Но я не находил, что сказать. Отблески зарниц вторгались в комнату, заливая её призрачным светом. – Женюсь на Маше Деренковой… Я невольно улыбнулся: до этой минуты мне не приходило в голову, что эту девушку можно назвать – Маша. Забавно. Не помню, чтоб отец или братья называли её так – Маша. – Вы что смеётесь? – Так. – Думаете – стар я для неё? – О, нет! – Она сказала мне, что вы были влюблены в неё. – Кажется – да. – А теперь? Прошло? – Да, я думаю. Он выпустил бороду из пальцев, тихо говоря: – В ваши годы это часто кажется, а в мои – это уж не кажется, но просто охватывает всего, и ни о чём нельзя больше думать, нет сил! И, оскалив крепкие зубы усмешкой, он продолжал: – Антоний проиграл цезарю Октавиану битву при Акциуме потому, что, бросив свой флот и командование, побежал на своём корабле вслед за Клеопатрой, когда она испугалась и отплыла из боя, – вот что бывает! Встал Ромась, выпрямился и повторил, как поступающий против своей воли: – Так вот как – женюсь! – Скоро? – Осенью. Когда кончим с яблоками. Он ушёл, наклонив голову в двери ниже, чем это было необходимо, а я лёг спать, думая, что, пожалуй, лучше будет, если я осенью уйду отсюда. Зачем он сказал про Антония? Не понравилось это мне. Уже наступала пора снимать скороспелые сорта яблок. Урожай был обилен, ветви яблонь гнулись до земли под тяжестью плодов. Острый запах окутал сады, там гомонили дети, собирая червобоину и сбитые ветром жёлтые и розовые яблоки. В первых числах августа Ромась приплыл из Казани с дощаником товара и другим, гружённым коробами. Было утро, часов восемь буднего дня. Хохол только что переоделся, вымылся и, собираясь пить чай, весело говорил: – А хорошо плыть ночью по реке… И вдруг, потянув носом, спросил озабоченно: – Как будто – гарью пахнет? В ту же минуту на дворе раздался вопль Аксиньи: – Горим! Мы бросились на двор, – горела стена сарая со стороны огорода, в сарае мы держали керосин, дёготь, масло. Несколько секунд мы оторопело смотрели, как деловито жёлтые языки огня, обесцвеченные ярким солнцем, лижут стену, загибаются на крышу. Аксинья притащила ведро воды. Хохол выплеснул его на цветущую стену, бросил ведро и сказал: – К чорту! Выкатывайте бочки, Максимыч! Аксинья – в лавку! Я быстро выкатил на двор и на улицу бочку дёгтя и взялся за бочку керосина, но, когда я повернул её, – оказалось, что втулка бочки открыта, и керосин потёк на землю. Пока я искал втулку, огонь – не ждал, сквозь дощатые сени сарая просунулись острые его клинья, потрескивала крыша, и что-то насмешливо пело. Выкатив неполную бочку, я увидал, что по улице отовсюду с воем и визгом бегут бабы, дети. Хохол и Аксинья выносят из лавки товар, спуская его в овраг, а среди улицы стоит чёрная, седая старуха и, грозя кулаком, кричит пронзительно: – А-а-а, дьяволы!.. Снова вбежав в сарай, я нашёл его полным густейшего дыма, в дыму гудело, трещало, с крыши свешивались, извиваясь, красные ленты, а стена уже превратилась в раскалённую решётку. Дым душил меня и ослеплял, у меня едва хватило сил подкатить бочку к двери сарая, в дверях она застряла и дальше не шла, а с крыши на меня сыпались искры, жаля кожу. Я закричал о помощи, прибежал Хохол, схватил меня за руку и вытолкнул на двор. – Бегите прочь! Сейчас взорвёт… Он бросился в сени, а я за ним и – на чердак, там у меня лежало много книг. Вышвырнув их в окно, я захотел отправить вслед за ними ящик шапок, окно было узко для него, тогда я начал выбивать косяки полупудовой гирей, но – глухо бухнуло, на крышу сильно плеснуло, я понял, что это взорвалась бочка керосина, крыша надо мною запылала, затрещала, мимо окна лилась, заглядывая в него, рыжая струя огня, и мне стало нестерпимо жарко. Бросился к лестнице, – густые облака дыма поднимались навстречу мне, по ступенькам вползали багровые змеи, а внизу, в сенях, так трещало, точно чьи-то железные зубы грызли дерево. Я – растерялся. Ослеплённый дымом, задыхаясь, я стоял неподвижно какие-то бесконечные секунды. В слуховое окно над лестницей заглянула рыжебородая, жёлтая рожа, судорожно искривилась, исчезла, и тотчас же крышу пронзили кровавые копья пламени. Помню, мне казалось, что волосы на голове моей трещат, и кроме этого, я не слышал иных звуков. Понимал, что – погиб, отяжелели ноги. и было больно глазам, хотя я закрыл их руками. Мудрый инстинкт жизни подсказал мне единственный путь спасения – я схватил в охапку мой тюфяк, подушку, связку мочала, окутал голову овчинным тулупом Ромася и выпрыгнул в окно. Очнулся я на краю оврага, предо мною сидел на корточках Ромась и кричал: – Что-о? Я встал на ноги, очумело глядя, как таяла наша изба, вся в красных стружках, чёрную землю пред нею лизали алые, собачьи языки. Окна дышали чёрным дымом, на крыше росли, качаясь, жёлтые цветы. – Ну, что? – кричал Хохол. Его лицо, облитое потом, выпачканное сажей, плакало грязными слезами, глаза испуганно мигали, в мокрой бороде запуталось мочало. Меня облила освежающая волна радости – такое огромное, мощное чувство! – потом ожгла боль в левой ноге, я лёг и сказал Хохлу: – Ногу вывихнул. Ощупав ногу, он вдруг дёрнул её – меня хлестнуло острой болью, и через несколько минут, пьяный от радости, прихрамывая, я сносил к нашей бане спасённые вещи, а Ромась, с трубкой в зубах, весело говорил: – Был уверен, что сгорите вы, когда взорвало бочку и керосин хлынул на крышу. Огонь столбом поднялся, очень высоко, а потом в небе вырос эдакий гриб и вся изба сразу окунулась в огонь. Ну, думаю, пропал Максимыч! Он был уже спокоен, как всегда, аккуратно укладывал вещи в кучу и говорил чумазой, растрёпанной Аксинье: – Сидите тут, стерегите, чтоб не воровали, а я пойду гасить… В дыму под оврагом летали белые куски бумаги. – Эх, – сказал Ромась, – жалко книг! Родные книжки были… Горело уже четыре избы. День был тихий, огонь не торопился, растекаясь направо и налево, гибкие крючья его цеплялись за плетни и крыши как бы неохотно. Раскалённый гребень чесал солому крыш, кривые, огненные пальцы перебирали плетни, играя на них, как на гуслях, в дымном воздухе разносилось злорадно ноющее, жаркое пение пламени и тихий, почти нежно звучавший треск тающего дерева. Из облака дыма падали на улицу и во дворы золотые «галки», бестолково суетились мужики и бабы, заботясь каждый о своём, и непрерывно звучал воющий крик: – Воды-ы! Вода была далеко, под горой, в Волге. Ромась быстро сбил мужиков в кучу, хватая их за плечи, толкая, потом разделил на две группы и приказал ломать плетни и службы по обе стороны пожарища. Его покорно слушались, и началась более разумная борьба с уверенным стремлением огня пожрать весь «порядок», всю улицу. Но работали всё-таки боязливо и как-то безнадёжно, точно делая чужое дело. Я был настроен радостно, чувствовал себя сильным, как никогда. В конце улицы я заметил кучку богатеев со старостой и Кузьминым во главе, они стояли, ничего не делая, как зрители, кричали, размахивая руками и палками. С поля, верхами, скакали мужики, взмахивая локтями до ушей, вопили бабы встречу им, бегали мальчишки. Загорались службы ещё одного двора, нужно было как можно скорее разобрать стену хлева, она была сплетена из толстых сучьев и уже украшена алыми лентами пламени. Мужики начали подрубать колья плетня, на них посыпались искры, угли, и они отскочили прочь, затирая ладонями тлеющие рубахи. – Не трусь! – кричал Хохол. Это не помогло. Тогда он сорвал шапку с кого-то, нахлобучил её на мою голову: – Рубите с того конца, а я – здесь! Я подрубил один, два кола, – стена закачалась, тогда я влез на неё, ухватился за верх, а Хохол потянул меня за ноги на себя, и вся полоса плетня упала, покрыв меня почти до головы. Мужики дружно выволокли плетень на улицу. – Обожглись? – спросил Ромась. Его заботливость увеличивала мои силы и ловкость. Хотелось отличиться пред этим, дорогим для меня, человеком, и я неистовствовал, лишь бы заслужить его похвалу. А в туче дыма всё ещё летали, точно голуби, страницы наших книг. С правой стороны удалось прервать распространение пожара, а влево он распространялся всё шире, захватывая уже десятый двор. Оставив часть мужиков следить за хитростями красных змей, Ромась погнал большинство работников в левую; пробегая мимо богатеев, я услыхал чьё-то злое восклицание: – Поджог! А лавочник сказал: – В бане у него поглядеть надо! Эти слова неприятно засели мне в память. Известно, что возбуждение, радостное – особенно, увеличивает силы; я был возбуждён, работал самозабвенно и наконец «выбился из сил». Помню, что сидел на земле, прислоняясь спиною к чему-то горячему. Ромась поливал меня водою из ведра, а мужики, окружив нас, почтительно бормотали: – Силёнка у ребёнка! – Этот – не выдаст… Я прижался головою к ноге Ромася и постыднейше заплакал, а он гладил меня по мокрой голове, говоря: – Отдохните! Довольно. Кукушкин и Баринов, оба закоптевшие, как черти, повели меня в овраг, утешая: – Ничего, брат! Кончилось. – Испугался? Я не успел ещё отлежаться и придти в себя, когда увидал, что в овраг, к нашей бане, спускается человек десять «богачей», впереди их – староста, а сзади его двое сотских ведут под руки Ромася. Он – без шапки, рукав мокрой рубахи оторван, в зубах стиснута трубка, лицо его сурово нахмурено и страшно. Солдат Костин, размахивая палкой, неистово орёт: – В огонь, еретицкую душу! – Отпирай баню… – Ломайте замок – ключ потерян, – громко сказал Ромась. Я вскочил на ноги, схватил с земли кол и встал рядом с ним. Сотские отодвинулись, а староста визгливо, испуганно сказал: – Православные, – ломать замки не позволено! Указывая на меня, Кузьмин кричал: – Вот этот ещё… Кто таков? – Спокойно, Максимыч, – говорил Ромась. – Они думают, что я спрятал товар в бане и сам поджёг лавку. – Оба вы! – Ломай! – Православные… – Отвечаем! – Наш ответ… Ромась шепнул: – Встаньте спиной к моей спине! Чтобы сзади не ударили… Замок бани сломали, несколько человек сразу втиснулось в дверь и почти тотчас же вылезли оттуда, а я, тем временем, сунул кол в руку Ромася и поднял с земли другой. – Ничего нет… – Ничего? – Ах, дьяволы! Кто-то робко сказал: – Напрасно, мужики… И в ответ несколько голосов буйно, как пьяные: – Чего – напрасно? – В огонь! – Смутьяны… – Артели затевают! – Воры! И компания у них – воры! – Цыц! – громко крикнул Ромась. – Ну, – видели вы, что в бане у меня товар не спрятан, – чего ещё надо вам? Всё сгорело, осталось – вот: видите? Какая польза была мне поджигать своё добро? – Застраховано! И снова десять глоток яростно заорали: – Чего глядеть на них? – Будет! Натерпелись… У меня ноги тряслись и потемнело в глазах. Сквозь красноватый туман я видел свирепые рожи, волосатые дыры ртов на них и едва сдерживал злое желание бить этих людей. А они орали, прыгая вокруг нас. – Ага-а, колья взяли. – С кольями?! – Оторвут они бороду мне, – говорил Хохол, и я чувствовал, что он усмехается. – И вам попадёт, Максимыч, – эх! Но – спокойно – спокойно… – Глядите, у молодого топор! У меня за поясом штанов действительно торчал плотничный топор, я забыл о нём. – Как будто – трусят, – соображал Ромась. – Однако вы топором не действуйте, если что… Незнакомый, маленький и хромой мужичонка, смешно приплясывая, неистово визжал: – Кирпичами их издаля! Бей в мою голову! Он действительно схватил обломок кирпича, размахнулся и бросил его мне в живот, но раньше, чем я успел ответить ему, сверху, ястребом, свалился на него Кукушкин, и они, обнявшись, покатились в овраг. За Кукушкиным прибежал Панков, Баринов, кузнец, ещё человек десять, и тотчас же Кузьмин солидно заговорил: – Ты, Михайло Антонов, человек умный, тебе известно: пожар мужика с ума сводит… – Идёмте, Максимыч, на берег, в трактир, – сказал Ромась и, вынув трубку изо рта, резким движеньем сунул её в карман штанов. Подпираясь колом, он устало полез из оврага, и когда Кузьмин, идя рядом с ним, сказал что-то, он, не взглянув на него, ответил: – Пошёл прочь, дурак! На месте нашей избы тлела золотая груда углей, в середине её стояла печь, из уцелевшей трубы поднимался в горячий воздух голубой дымок. Торчали докрасна раскалённые прутья койки, точно ноги паука. Обугленные вереи ворот стояли у костра чёрными сторожами, одна верея в красной шапке углей и в огоньках, похожих на перья петуха. – Сгорели книги, – сказал Хохол, вздохнув. – Это досадно! Мальчишки загоняли палками в грязь улицы большие головни, точно поросят, они шипели и гасли, наполняя воздух едким беловатым дымом. Человек, лет пяти от роду, беловолосый, голубоглазый, сидя в тёплой, чёрной луже, бил палкой по измятому ведру, сосредоточенно наслаждаясь звуками ударов по железу. Мрачно шагали погорельцы, стаскивая в кучи уцелевшую домашнюю утварь. Плакали и ругались бабы, ссорясь из-за обгоревших кусков дерева. В садах за пожарищем недвижимо стояли деревья, листва многих порыжела от жары, и обилие румяных яблок стало виднее. Мы сошли к реке, выкупались и потом молча пили чай в трактире на берегу. – А с яблоками мироеды проиграли дело, – сказал Ромась. Пришёл Панков, задумчивый и более мягкий, чем всегда. – Что, брат? – спросил Хохол. Панков пожал плечами: – У меня изба застрахована была. Помолчали, странно, как незнакомые, присматриваясь друг ко другу щупающими глазами. – Что теперь будешь делать, Михаил Антоныч? – Подумаю. – Уехать надо тебе отсюда. – Посмотрю. – У меня план есть, – сказал Панков, – пойдём на волю, поговорим. Пошли. В дверях Панков обернулся и сказал мне: – А – не робок ты! Тебе здесь – можно жить, тебя бояться будут… Я тоже вышел на берег, лёг под кустами, глядя на реку. Жарко, хотя солнце уже опускалось к западу. Широким свитком развернулось предо мною всё пережитое в этом селе – как будто красками написано на полосе реки. Грустно было мне. Но скоро одолела усталость, и я крепко заснул. – Эй, – слышал я сквозь сон, чувствуя, что меня трясут и тащат куда-то. – Помер ты, что ли? Очнись! За рекой над лугами светилась багровая луна, большая, точно колесо. Надо мною наклонился Баринов, раскачивая меня. – Иди, Хохол тебя ищет, беспокоится! Идя сзади меня, он ворчал: – Тебе нельзя спать где попало! Пройдёт по горе человек, оступится спустит на тебя камень. А то и нарочно спустит. У нас – не шутят. Народ, братец ты мой, зло помнит. Окроме зла, ему и помнить нечего. В кустах на берегу кто-то тихонько возился, – шевелились ветви. – Нашёл? – спросил звучный голос Мигуна. – Веду, – ответил Баринов. И, отойдя шагов десять, сказал, вздохнув: – Рыбу воровать собирается. Тоже и Мигуну – не легка жизнь. Ромась встретил меня сердитым упрёком: – Вы что же гуляете? Хотите, чтоб вздули вас? А когда мы остались одни, он сказал хмуро и тихо: – Панков предлагает вам остаться у него. Он хочет лавку открыть. Я вам не советую. А вот что, я продал ему всё, что осталось, уеду в Вятку и через некоторое время выпишу вас к себе. Идёт? – Подумаю. – Думайте. Он лёг на пол, повозился немного и замолчал. Сидя у окна, я смотрел на Волгу. Отражения луны напоминали мне огни пожара. Под луговым берегом тяжко шлёпал плицами колёс буксирный пароход, три мачтовых огня плыли во тьме, касаясь звёзд и порою закрывая их. – Сердитесь на мужиков? – сонно спросил Ромась. – Не надо. Они только глупы. Злоба – это глупость. Слова его не утешали, не могли смягчить мое ожесточение и остроту обиды моей. Я видел пред собою звериные, волосатые пасти, извергавшие злой визг: «Кирпичами издаля!» В это время я ещё не умел забывать то, что не нужно мне. Да, я видел, что в каждом из этих людей, взятом отдельно, не много злобы, а часто и совсем нет её. Это, в сущности, добрые звери, – любого из них нетрудно заставить улыбнуться детской улыбкой, любой будет слушать с доверием ребёнка рассказы о поисках разума и счастья, о подвигах великодушия. Странной душе этих людей дорого всё, что возбуждает мечту о возможности лёгкой жизни по законам личной воли. Но когда на сельских сходах или в трактире на берегу эти люди соберутся серой кучей, они прячут куда-то всё своё хорошее и облачаются, как попы, в ризы лжи и лицемерия, в них начинает играть собачья угодливость пред сильными, и тогда на них противно смотреть. Или – неожиданно их охватывает волчья злоба, ощетинясь, оскалив зубы, они дико воют друг на друга, готовы драться – и дерутся – из-за пустяка. В эти минуты они страшны и могут разрушить церковь, куда ещё вчера вечером шли кротко и покорно, как овцы в хлев. У них есть поэты и сказочники, – никем не любимые, они живут на смех селу, без помощи, в презрении. Не умею, не могу жить среди этих людей. И я изложил все мои горькие думы Ромасю в тот день, когда мы расставались с ним. – Преждевременный вывод, – заметил он с упрёком. – Но – что же делать, если он сложился? – Неверный вывод! Неосновательно. Он долго убеждал меня хорошими словами в том, что я не прав, ошибаюсь. – Не торопитесь осуждать! Осудить – всего проще, не увлекайтесь этим. Смотрите на всё спокойно, памятуя об одном: всё проходит, всё изменяется к лучшему. Медленно? Зато – прочно! Заглядывайте всюду, ощупывайте всё, будьте бесстрашны, но – не торопитесь осудить. До свидания, дружище! Это свидание состоялось через пятнадцать лет в Седлеце, после того, как Ромась отбыл по делу «народоправцев» ещё одну десятигодовую ссылку в Якутской области. Меня свинцом облила тоска, когда он уехал из Красновидова, я заметался по селу, точно кутёнок, потерявший хозяина. Я ходил с Бариновым по деревням, работали у богатых мужиков, молотили, рыли картофель, чистили сады. Жил я у него в бане. – Лексей Максимыч, воевода без народа, – как же, а? – спросил он меня дождливой ночью. – Едем, что ли, на море завтра? Ей-богу! Чего тут? Не любят здесь нашего брата, эдаких. Ещё – того, как-нибудь, под пьяную руку… Не впервые говорил это Баринов. Он тоже почему-то затосковал, его обезьяньи руки бессильно повисли, он уныло оглядывался, точно заплутавшийся в лесу. В окно бани хлестал дождь, угол её подмывал поток воды, бурно стекая на дно оврага. Немощно вспыхивали бледные молнии последней грозы. Баринов тихо спрашивал: – Едем, а? Завтра? Поехали. …Неизъяснимо хорошо плыть по Волге осенней ночью, сидя на корме баржи, у руля, которым водит мохнатое чудовище с огромной головою, – водит, топая по палубе тяжёлыми ногами, и густо вздыхает: – 0-уп!.. 0-рро-у… За кормой шёлково струится, тихо плещет вода, смолисто-густая, безбрежная. Над рекою клубятся чёрные тучи осени. Всё вокруг – только медленное движение тьмы, она стёрла берега, кажется, что вся земля растаяла в ней, превращена в дымное и жидкое, непрерывно, бесконечно, всею массой текущее куда-то вниз, в пустынное, немое пространство, где нет ни солнца, ни луны, ни звёзд. Впереди, в темноте сырой, тяжело возится и дышит невидимый буксирный пароход, как бы сопротивляясь упругой силе, влекущей его. Три огонька – два над водою и один высоко над ними – провожают его; ближе ко мне под тучами плывут, точно золотые караси, ещё четыре, один из них – огонь фонаря на мачте нашей баржи. Я чувствую себя заключённым внутри холодного, масляного пузыря, он тихо скользит по наклонной плоскости, а я влеплен в него, как мошка. Мне кажется, что движение постепенно замирает и близок момент, когда оно совсем остановится, – пароход перестанет ворчать и бить плицами колес по густой воде, все звуки облетят, как листья с дерева, сотрутся, как надписи мелом, и владычно обнимет меня неподвижность, тишина. И большой человек в рваном овчинном тулупе, в лохматой бараньей шапке, шагающий у руля, остановится недвижимо, заколдованный навеки, не будет рычать: – Орр-оп! 0-урр… Я спросил его: – Как тебя звать? – А зачем тебе знать? – глухо ответил он. На закате солнца, отплывая из Казани, я заметил, что у этого человека, неуклюжего, как медведь, лицо волосатое, безглазое. Становясь к рулю, он вылил в деревянный ковш бутылку водки, выпил её в два приёма, как воду, и закусил яблоком. А когда буксир дёрнул баржу, человек, вцепившись в рычаг руля, взглянул на красный круг солнца и, тряхнув башкой, сказал строго: – Благослови осподь! Пароход ведёт из Нижнего, с ярмарки, в Астрахань четыре баржи, гружённые штучным железом, бочками сахара и какими-то тяжёлыми ящиками, всё это для Персии. Баринов постучал по ящикам ногою, понюхал, подумал и сказал:

The script ran 0.006 seconds.