Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Герман Гессе - Под колесом [1906]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Повесть

Аннотация. В первый том Собрания сочинений Германа Гессе (1877 - 1962) вошли его ранние повести `Петер Каменцинд` (1904) и `Под колесами` (1906), которые принесли молодому писателю широкую известность.

Полный текст.
1 2 3 

Да и, все тогда было по-другому, куда светлей и радостней. Сколько времени он ничего другого не знал, кроме латыни, истории, греческого, экзаменов, семинарии и, головной боли! А тогда он читал сказки и истории про разбойников, в садике вертелась игрушечная мельница, которую он сам смастерил, по вечерам в подворотне он слушал жуткие рассказы Лизы Нашольд и долгое время считал старика соседа, долговязого Иоганна, по прозванию Гарибальди, настоящим разбойником, часто видел его во сне; и весь-то год он чему-нибудь радовался: то сенокосу, то уборке клевера, потом — первой рыбалке, ловле раков, сбору хмеля, слив, кострам, когда жгли картофельную ботву, началу молотьбы, а в промежутках каждому божьему дню, особенно воскресному и праздничному. А сколько тогда было всяких таинственных вещей, которые, точно по волшебству, притягивали его: дома, переулки, лестницы, чердаки и сеновалы, колодцы, заборы, люди и животные, самые что ни на есть разные; кого-то он любил и знал, кто-то казался ему необыкновенно загадочным и привлекательным. Он всегда помогал собирать хмель, заслушивался песнями взрослых девушек, запоминал слова, чаще всего до смешного забавные, но иногда странно печальные и такие жалостливые, что к горлу подступал комок. Все это вдруг куда-то кануло, исчезло, и сразу он этого даже не заметил. Сначала прекратились вечера у Лизы Нашольд, за ними — ужение голавлей в воскресенье до обеда, потом чтение сказок, и так одно за другим, Пока он не перестал5 бегать на сбор хмеля и не приказала долго жить игрушечная, мельница в садике. Но куда же все это пропало?< Так и случилось, что рано созревший юноша в пору своей болезни пережил второе, призрачное детство. Его обделенная душа с внезапно пробудившейся тоской бежала в те далекие прекрасные годы и, словно заколдованная, бродила в дремучем лесу воспоминаний, отчетливость и сила которых скорей всего и свидетельствовали о некоторой болезненности. Он переживал все с неменьшей теплотой и страстностью, чем когда-то. Его обманутое, исковерканное детство наконец прорвалось, точно наглухо заложенный родник. Стоит срубить дереву крону, и оно у самых корней пускает новые побеги. Так и душа, загубленная в пору цветения, часто возвращается к своей весне, к полному сладостных предчувствий детству, как бы желай дочерпнуть здесь новые надежды и скрепить оборвавшуюся было нить жизни. Быстро и стремительно поднимаются сочные побеги — но, то лишь призрачная жизнь, и никогда уже здесь не вырасти настоящему, здоровому дереву. То же случилось и с Гансом Гибенратом, и потому давайте проследим за стежками грез в стране его детства. Дом Гибенратов стоял неподалеку от старого каменного моста, как раз на углу между двумя совсем не похожими друг на друга улицами. Одна из них, на которой, собственно, стоял отчий дом Ганса, была самой длинной, широкой и богатой улицей городка и называлась улицей Дубильщиков. Другая — узкая и бедная — круто поднималась в гору и называлась Соколиной; Когда-то, давным-давно, здесь стоял трактир, на вывеске которого красовался сокол. На улице Дубильщиков, дом к дому, жили все добропорядочные, уважаемые горожане, владельцы этих самых домов, со своим постоянным местам в церкви и собственными садиками, поднимавшимися крутыми террасами к сооруженной еще в семидесятых годах железнодорожной насыпи, которая вся заросла желтым дроком; вдоль нее тянулись бесконечные заборы. По богатству улица Дубильщиков могла помериться, пожалуй, только с Базарной площадью, где высилась церковь, окружная управа, суд, ратуша и попечительство, а по своему опрятному достоинству она производила даже впечатление аристократической. Правда, улицу Дубильщиков не украшали официальные здания, зато — старинные и недавно возведенные бюргерские дома с веселыми, светлыми кровлями и солидными подъездами, а также радующие глаз старомодные постройки. Здесь было как-то особенно приветливо и уютно, должно быть потому, что второй ряд домов отсутствовал и напротив окон бежала река, забранная по берегам деревянными балками. Если улица Дубильщиков была длинной, широкой, светлой и богатой, то Соколиная являла собой полную противоположность. Покосившиеся мрачные домики, покрытые пятнами стены, обвалившаяся штукатурка, нависшие фронтоны, кое-как заплатанные двери и окна, перекосившиеся печи, дырявые водостоки — вот что определяло ее облик. Здесь дама загораживали друг другу свет, налезали один на другой, улочка была, узенькая, причудливо искривленная, на ней царил вечный сумрак, а в дождливую погоду и после захода солнца — какая-то сырая темень. Перед окнами на палках и «веревках вечно сушилось белье — как ни была мала и бедна Соколиная, тут ютилось множество семей, не говоря уже о съемщиках и завсегдатаях ночлежек. Все уголки скособочившихся, разваливающихся домов были густо заселены, здесь свили себе гнездо бедность, порок и болезни. Если в городке вспыхивал тиф, то обязательно на Соколиной, случалось ли убийство — тоже там, обокрали кого-нибудь — вора ищут прежде всего на Соколиной. Странствующие коробейники располагались там на ночлег, и в их числе чудаковатый продавец москательного товара по прозванию Готтентот и точильщик Адам Гиттель, о котором ходила молва, что он великий грешник и способен на любое преступление. В свои Первые школьные годы Ганс частенько, забегал ца Соколиную и вместе с ватагой белоголовых оборвышей сомнительной репутации слушал россказни известной всему городу Лотты Фромюллер об убийствах и прочих злодеяниях. То была разведенная жена владельца небольшого питейного заведения, уже имевшая за плечами пять лет каторги. Когда-то она славилась своей красотой, выбирала кавалеров среди фабричных, и не раз из-за нее бывали драки и поножовщина. Теперь она жила в одиночестве и коротала вечера после работы на фабрике, рассказывая за кофейком всевозможные истории. При этом двери ее каморки всегда стояли настежь, и, помимо соседок и молодых рабочих, с порога ее слушали ребятишки со всего проулка, приходившие то в! неистовый восторг, то в дикий ужас. На почерневшем каменном очаге булькала вода в котле, рядом мигал огарок восковой свечи и вместе с синеватыми огоньками углей освещал мрачную каморку, на стенах и потолке которой огромные тени слушателей, словно страшные призраки, совершали свой таинственный танец. Здесь-то восьмилетний мальчик и познакомился с братьями Фйнкельбейн и, вопреки строгому запрету отца, примерно в течение года водился с ними. Звали братьев Дольф и Эмиль. Великие мастера ставить в лесу запрещенные силки, они были горазды на всевозможные проделки и выдумки наводили на всю округу страх своими набегами на фруктовые сады и слыли первыми сорванцами городка. Помимо того, они промышляли продажей птичьих яиц, свинцовых пулек, воронят, скворцов и зайцев, ставили на ночь жерлицы, несмотря на запрет, и во всех садах чувствовали себя как дома: ни один забор не был для них слишком высок, ни одна каменная ограда настолько густо усыпана стекляшками, чтобы они не мог, ли мигом перемахнуть через нее. Однако, пожалуй, самое главное заключалось в том, что на Соколиной улице жил Герман Рехтенгейль, к которому Ганс в то время страстно привязался. Это был круглый сирота, очень болезненный, развитой не по годам, незаурядный ребенок с бесцветным страдальческим лицом, не по возрасту сурово поджатыми губами и чересчур острым подбородком. Хромоножка, вынужденный постоянно опираться на палку, он не мог принимать участия в играх уличных мальчишек, а мастерить он умел чудо как ловко Его особой страстью к рыболовству вскоре зажегся и Ганс. Тогда у него не было еще разрешения, но они все равно тайком удили в укромных местах, ведь если уже охота доставляет большую радость, то, как известно, браконьерство — ни с чем не сравнимое наслаждение. Хромоногий Рехтенгейль научил Ганса вырезать удилища «сплетать конский волос и бечевочные силки красить лески, точить крючки. Научил он его и предсказывать погоду, следить за рекой, мутить воду отрубями] выбирать приманку, правильно ее насаживать, крепить поплавок, рассказал ему, какая водится в этих местах рыба и как надо ее подслушивать, сидя на берегу с удочкой Молча передавал ему необходимые приемы и то чрезвычайно тонкое чутье, которое подсказывает, когда надо подсекать рыбу, а когда и травить леску Изящные бамбуковые удилища, стеклянные лески, хитроумные поплавки и прочую снасть, продававшуюся в магазине, он глубоко презирал и поносил и вскоре убедил Ганса в том, что удить удочкой, которую ты не сделал собственными руками от ручки до крючка, — вещь немыслимая. С братьями Финкельбейн Ганс разошелся, рассорившись, а тихий хромоногий Рехтенгейль покинул его без всяких распрей. В один февральский день он свалился на свою бедную лежанку, положил клюку поверх одежды на табуретке, забился в ознобе и очень скоро тихо угас. Соколиная улица тут же забыла его, и только Ганс еще долго хранил о нем самые теплые воспоминания. Однако Германом Рехтенгейлем число самобытных жителей Соколиной улицы еще далеко не исчерпывалось. Кто, к примеру, не знал в городке почтальона Реттелера, выгнанного со службы за пьянство, который раз в две недели непременно валялся под забором или учинял ночной дебош, а в остальное время был кроток, словно дитя, и всегда улыбался какой-то доброжелательной и ласковой улыбкой? Ганса он потчевал понюшкой табаку из своей овальной табакерки, принимал от него в дар рыбу, жарил ее и приглашал юного рыбака отведать ее вместе с ним. Дома у него стояло чучело коршуна со стеклянными глазами и старинные часы с затейливым боем, каждый час, дребезжа, наигрывавшие всеми давно забытый танец. А кто не знал старого механика Порша, никогда не расстававшегося с манжетами — даже когда выходил на улицу босиком? Будучи сыном сельского учителя старой закваски, он знал половину библии наизусть и вдобавок уйму, поговорок и всевозможных поучений; но ни это, ни его убеленная сединами голова не мешали ему не пропускать ни одной юбки и частенько напиваться. Чуть заложив за воротник, он любил посидеть на тумбе невдалеке от угла гибенратовского дома, окликать всех прохожих по имени, так и сыпля при этом поговорками. Ганс Гибенрат-младший, — будто сейчас слышал Ганс, — чадо мое возлюбленное, внемли словам моим. Как говорил Сирах? Блажен человек, который не погрешал устами своими и не уязвлен был печалью греха Как зеленеющие листья на густом дереве — т одни спадают, а другие вырастают, так и род от плоти и крови — один умирает, а другой рождается А теперь ступай домой, тюлень вяленый! Вопреки своим благочестивым изречениям, сей старец был весь напичкан всевозможными таинственными легендарными историями о привидениях и домовых. Он, оказывается, точно знал, где подобная нечисть водится, и сам же вечно колебался между верой и неверием в свои собственные рассказы. Чаще всего он приступал к ним несколько небрежно, как бы хвалясь, будто посмеиваясь над самым рассказом и над слушателями, но понемногу он пугливо пригибался, голос его звучал все глуше, и заканчивал он тихим, но внятным шепотком, так что мороз подирал по коже. Сколько страшного, неразгаданного, смутно привлекательного таила а себе эта маленькая, бедная улочка! Здесь жил и слесарь Брендле, после того как закрылась его лавочка, а беспризорная мастерская окончательно развалилась. Полдня он сидел у окна, мрачно глядя на оживленную уличную толпу, но стоило какому-нибудь зазевавшемуся неумытому соседскому оборвышу попасть ему в лапы, как он с животной радостью принимался мучить его, таскать за волосы, за уши и щипать до тех пор, покуда все тельце малыша не покрывалось синяками. Но однажды его нашли на лестничной площадке: он висел в петле из цинковой проволоки, и до того у него был страшный вид, что к нему никто и, приблизиться не посмел, покамест старик Порш, подойдя сзади, не перерезал проволоку кровельными ножницами Чудовищный труп с вывалившимся языком упал вперед и скатился с лестницы прямо в остолбеневшую толпу зевак. Стоило Гансу с широкой и светлой улицы Дубильщиков свернуть на сырую и всегда полутемную Соколиную, как вместе с удушливыми и такими странными запахами его охватывало сладостно-жуткое чувство — какая-то смесь любопытства, страха, нечистой совести и блаженного предчувствия необычайных приключений. Ведь Соколиная улица была единственным местом, где внезапна могла ожить какая-нибудь сказка или совершиться чудо, где так легко было поверить в колдовства и даже встретиться с привидением и где Ганс испытывал такую же сладостную до боли жуть, как при чтении саг или нашумевших книжиц рейтлингской народной библиотечки, которые учитель, обнаружив у тебя, тут же отбирал и в которых рассказывалось о позорных деяниях и каре, постигшей Зонненвиртле, Шиндерганнеса, Мессеркарле, Постмихеля и прочих мрачных героев, преступников и авантюристов. Но, помимо Соколиной улицы, в городке имелось еще одно местечко, где было не так, как всюду, где всегда представлялась возможность что-то пережить, услышать, а то и заблудиться в лабиринте темных чердаков и других необыкновенных помещений. Таким примечательным местом было огромное старое здание дубильни неподалеку от гибенратовского дома. На темных чердаках там висели шкуры, в подвале имелись прикрытые ямы, потайные ходы, и здесь по вечерам Лиза Нашольд рассказывала детям увлекательные сказки. У нее в каморке было тише, приветливей, как-то уютней, чем на Соколиной, однако не менее загадочно. Возле дубильных ям, в подвале, н а складах и у стеллажей подмастерья делали что-то непонятное и странное, в огромных зияющих пролетах всегда было тихо и жутко, но необыкновенно интересно всесильного „и вечно ворчащего хозяина все боялись й избегали, точно он поедал маленьких детей живьем, а Лиза Нашольд казалась здесь доброй феей — это была заступница и мать всем малышам, птицам, кошкам, щенятам, всегда щедрая на ласку, песий и сказки. По закоулкам и лестницам этого давно уже чуждого ему мира Ганс Гибенрат и бродил теперь в своих мыслях и мечтах. От своего великого разочарования и чувства безнадежности он бежал в доброе старое время, когда он еще был полон надежд и весь мир представлялся ему огромным заколдованным лесом, в непроходимых зарослях (которого его поджидали опасности, таились заговоренные клады, прятались изумрудные замки. Совсем неглубоко он проник в его дебри, а уже устал, прежде чем чудеса открылись ему, и вот он снова стоит перед сумеречными, полными загадок вратами, но на сей раз изгоем, так, праздного любопытства ради. Раза два Ганс побывал на Соколиной улице и застал < там прежний полумрак, тошнотворный запах, прежние закоулки и темные лестничные клети. Как и прежде, перед дверьми сидели седовласые старики и старухи, с криком и писком у их ног возились немытые светлоголовые ребятишки. Механик Порш еще больше постарел. Ганса он уже не узнал и ответил на его робкое приветствие насмешливым блеянием Долговязый Иоганн, по прозвищу Гарибальди, умер, умерла и Лотта Фромюллер. Однако почтальон Реттелер оказался на месте. Он пожаловался юноше на ребятишек, сломавших его старинные часы, предложил ему понюшку табаку, а затем стал клянчить денег. В конце концов он рассказал Гансу о братьях Финкельбейн, один из которых поступил-де на табачную фабрику и уже пьет, как большой, а другой после поножовщины в престольный праздник дал тягу, и вот уже год как его никто не видел. Все это произвело на Ганса какое-то жалкое и тяжелое впечатление. Однажды вечером он зашел на старую дубильню. Его. так и потянуло пройти через знакомую подворотню, пересечь сырой двор, как будто в этом обветшалом огромном здании где-то было спрятано его детство вместе со всеми теперь утраченными радостями. По кривой лестнице и выложенному каменными плитами пролету он ощупью пробрался на чердак, где висели натянутые шкуры, и вместе с острым запахом кож вдруг вдохнул целое облако внезапно нахлынувших на него воспоминаний. Потом он спустился, зашел на задний двор, где были дубильные ямы и под островерхими кровлями на стеллажах сушилась дубильная закваска. И правда, на каменной приступке здесь сидела Лиза Нашольд с корзиной у ног и чистила картошку, а рядом, разинув рты, стояли ребятишки. Ганс остановился в дверях и прислушался. Великая тишина царила над скрывающимся в сумерках дубильным двориком, и, кроме ласкового журчания реки, протекавшей за оградой, слышалось лишь поскрипывание ножа, которым Лиза чистила картошку, да ее повествующий голос. Притихшие дети сидели вокруг на корточках. Лиза рассказывала о святом Христофоре, как его ночью позвал детский голосок с другого берега реки… Некоторое время Ганс стоял и слушал, потом тихо удалился и, пройдя через темный пролет, зашагал домой. Он почувствовал, что не может уже вернуться в свое детство и слушать по вечерам рассказы Лизы. С тех пор он стал обходить и старое здание дубильни, и Соколиную улицу. ГЛАВА ШЕСТАЯ Осень все больше вступала в свои права. Среди черных еловых лесов, словно красные и желтые факелы, светились редкие лиственные деревья, в долинах долго стоял густой туман, прохладными зорями над рекой клубился пар. А по окрестностям городка все еще бродил бледный семинарист — невеселый, усталый, старательно избегающий встреч. Врач прописал ему капли, рыбий жир, яйца и холодные обтирания. Не удивительно, что все это не помогало ему. Всякая здоровая: жизнь должна иметь смысл и цель, а их-то юный Гибенрат как раз и утратил. Теперь отец уже твердо решил сделать его писарем или отдать в ученики к ремесленнику. Правда, мальчик еще слабоват, пусть наберется сил. Однако в ближайшее же время его надо пристроить к делу. Как только улеглись первые сумбурные впечатления и Ганс сам перестал верить в самоубийство, столь, разноликие страхи, прежде будоражившие его, сменились ровной меланхолией, в которой он медленно и беззащитно тонул, словно в бездонной трясине. Теперь он бродил по осенним полям, целиком отдаваясь впечатлениям этой грустной поры. Тихий листопад поздней осени, бурые луга, густые утренние туманы, усталая природа, готовящаяся принять смерть, — все это навевало на него, как на всякого больного, тяжелые, безнадежные настроения, печальные мысли. Он жаждал умереть вместе с ней, уснуть, сгинуть навсегда и страдал от того, что молодость, противясь этому, с тихим упорством цеплялась за жизнь. Ганс наблюдал, как деревья сперва желтели, покрывались багрянцем, облетали, как над лесом стелилась молочная пелена тумана, как в садах сразу после сбора последних плодов угасла жизнь и никто уже не любовался яркими, отцветающими астрами; на засыпанной листьями реке не удили рыбу, не купались, и на ее скованных заморозками берегах можно было встретить разве что двужильных дубильщиков. Вот уже несколько дней вниз по течению плыли бурые выжимки — на мельницах всюду, где только можно было поставить давилки, люди готовили сидр, и по городку тихо струились запахи фруктового сусла. Сапожник Флайг тоже арендовал небольшую давилку на нижней мельнице и пригласил Ганса помогать ему На мельничном дворе стояли малые и большие точила для выжимания сока, фуры, корзины и мешки, полные плодов, громоздились кадки, бочки, чаны, виднелись горы бурых выжимок, деревянные рычаги, тачки, пустые повозки. Точила визжали, стонали, скрипели, блеяли. Почти все они были выкрашены блестящей зеленой краской, «и эта зелень вместе с желто-бурыми выжимками, разноцветными корзинами, светло-зеленой рекой, босоногими ребятишками и ясным осенним солнышком создавала у каждого, наблюдавшего эту картину, впечатление радости жизни и изобилия. Аппетитный хруст раздавливаемых яблок невольно заставлял поскорее взять в руку сочный плод и отведать его. Из сопел толстой струей вытекало сладкое, так и смеявшееся на солнце красновато-желтое сусло. Нельзя было удержаться, чтобы не попросить стакан и поскорей не пригубить — и тут же на глаза набегают слезы и поток блаженной радости разливается по жилам. Сильный, радостный, изумительный запах фруктового сусла витает повсюду, как бы олицетворяя мысль о богатом урожае, спелости. Да, пожалуй, этот запах и есть самое прекрасное, что дарит нам год, й так хорошо вдохнуть его перед близкой зимой и с благодарностью вспомнить о столь многих чудесных вещах: о теплом майском дождике, шумных летних ливнях, прохладной осенней росе, ласковом весеннем солнышке, ослепительном пекле в разгар лета, бело-розовом цвете фруктовых деревьев, красновато-коричневом отблеске спелых плодов перед сбором урожая — обо всем прекрасном и радостном, что принес с собою год. То были светлые дни для каждого. Богачи и вельможи, если уж они снисходили до личного присутствия, взвешивали на ладони, краснощекие яблоки, пересчитывали свою дюжину, а то и больше мешков и из серебряных карманных стаканчиков дегустировали сусло, при этом непременно всем сообщая, что в их сидре не будет ни капли воды Бедняки, приехавшие на мельницу с одним мешком, пробовали сусло из простых стаканов или глиняных мисок и тут же подливали в него воды, однако радость к гордость их «была не меньшей. Кто по каким-либо причинам сам не готовил сидра, тот, переходя от пресса к прессу, останавливался у соседей и родственников, выпивал стакан, засовывал в карман яблоко и с видом знатока давал советы, доказывая тем самым, что и он, мол, не лыком шит. Многочисленная детвора, дети богатых и бедных родителей, сновала под ногами с маленькими кружками и надкушенным яблоком в руках, непременно закусывая сусло хлебом, ибо ни на чем не основанная молва с давних пор гласит: если свежий сидр как следует закусывать хлебом, то потом и живот болеть не будет. Сотни людей кричали, что-то взволнованно обсуждали, и вместе с детским визгом все это сливалось в веселый, радостный гомон. — Ганнес, Ганнес, сюда, сюда иди! От стаканчика ведь не откажешься? — Нет уж, благодарствую, у меня и так изжога. — Сколько за центнер платил? х — Четыре марки. Зато первый сорт. На, попробуй! Порой случалась какая-нибудь пустяковая беда — рвался мешок, и яблоки рассыпались по земле. — Свят-свят-свят! Яблоки мои! Да помогите вы Народ помогал собирать яблоки, а два-три сорванца спешили воспользоваться случаем и набить себе карманы. — Куда, куда суешь, разбойник Жрать жри сколько влезет, а в карман — ни-ни! Я тебе покажу, охальник! — Эй, соседушка? Не побрезгуйте, выпейте глоток — Мед, чистый мед Сколько будете давить-то — Две бочки. Маловато, правда, но зато и крепкий будет! — Слава богу не в страдную пору сидр готовим, а то ведь никого бы и не дозваться — все бы пьяные лежали Как всегда, присутствует и несколько ворчливых, всем недовольных стариков. Сами они давно уже не готовят сидра, однако знают все лучше других и то и дело пускаются в рассуждения о том, что, мол, в стародавние времена яблоки чуть не задаром покупали. И все-то куда дешевле было и куда лучше, сахар тогда в сусло не клали, и не помышлял об этом никто. Да разве яблони тогда так плодоносили? — Вот урожаи-то были не чета нынешним! А у меня яблонька росла, так я с нее пять центнеров собирал, Но как ни плохи нынешние времена, старички исправно прикладываются к стаканчикам, а тот, кто сохранил еще несколько зубов, шамкая, жует яблочко. Один из таких одолел подряд две груши бергамот, и теперь у него резь в животе. — Ну, что я говорил, прежде-то я десяток таких съедал — рассуждает он, сопровождая непритворным вздохом свои воспоминания о тех временах, когда ему удавалось в один присест уплесть десяток груш, прежде чем у него начинались рези. Среди всей этой сутолоки сапожник Флайг установил и свой пресс. Ему помогал старший ученик. Яблоки старый мастер выписывал из Бадена, и его сидр «славился в городке. Сам он так и сиял тихим весельем и никому не отказывал в «стаканчике». Однако еще веселей были его дети, носившиеся повсюду как угорелые, целиком отдавшись общему потоку радости. А уж больше всех веселился его ученик. Сын бедных крестьян из самых дальних лесов, он, вырвавшись наконец-то на волю, работал с упоением, да и сладкое сусло не вызывало у него рези. Пышущее здоровьем лицо крестьянского паренька ухмылялось, словно, маска сатира, а руки были чище, чем в воскресный день. Ганс Гибенрат тихо и пугливо зашел на мельничный двор. Ему так не хотелось сюда идти! Но у первой же давильни ему поднесли кружку сусла — и не кто иной, как Лиза Нашольд. Он пригубил, и вместе со сладким, крепким соком на него нахлынули светлые, радужные воспоминания о том, как он! прежде проводил осень, а к ним прибавилось робкое желание немного повеселиться вместе со всеми. Знакомые заговаривали с ним, подносили стаканчик-другой, и, когда он добрался до флайговской давильни, общая радость, да и напиток уже сделали свое дело — они преобразили его. Ой бойко поздоровался с, сапожником и даже отпустил несколько подобающих случаю шуток. Старый мастер, скрывая свое удивление, ласково приветствовал Ганса. Примерно полчаса спустя к ним подошла девушка в синей юбке и, улыбнувшись Флайгу и его ученику, тут же принялась вместе с ними за работу. — Это племянница моя из Гейльбронна, — сказал немного погодя сапожник. — Она у нас не к таким праздникам урожая привыкла, у них там вино рекой течет! Ей было лет восемнадцать, может быть, даже девятнадцать. Подвижная и жизнерадостная, как все унтерландцы, она была, правда, полновата и невысокого роста, но все же ладная девушка Темные лучистые глаза, хорошенький, так и просящий поцелуя рот — все делало ее похожей на здоровую и любящую пошутить гейльброннку, а никак не на родственницу набожного мастера-сапожника. Уж она-то была вполне от мира сего, и глазки ее отнюдь не походили на те, что зачитываются по ночам библией или госснеровской «Шкатулкой»[8]. Ганс сразу же принял озабоченный вид и ничего так страстно не желал, как скорейшего ухода Эммы. Однако она никуда не уходила, смеялась и болтала, находя бойкий ответ на каждую шутку. Ганс вовсе сконфузился и притих. Обращение с юными девушками, которым ему приходилось говорить «вы», вызывало в нем ужас, а эта была такая живая, разговорчивая, ни капельки не обращала внимания на его робость, на его присутствие, так что он, несколько обиженный, спрятал свои рожки, точно улитка на краю дороги, задетая колесом телеги. Он молчал, тщетно пытаясь делать вид, что страшно скучает, но вместо этого у него получалось такое выражение лица, будто только что кто-то умер. Всем было недосуг обращать на это внимание, а о самой Эмме и говорить ничего. Говорили, что она две недели гостит у дядюшки и уже знает весь городок И здесь, на мельничном дворе, она уже всех успела обойти, и богачей и бедняков, пробовала свежий сидр, шутила, улыбалась, снова подходила к давильне дядюшки, делая вид, что старательно трудится, подхватывала ребятишек на руки, раздаривала яблоки — и в ее присутствии люди невольно улыбались словно чему-то радуясь. Каждого уличного мальчишку она окликала: «Яблочка хочешь? — потом брала большое краснощекое яблоко, прятала руки за спину и спрашивала. «В правой или левой? — но отгадать никому не удавалось, и только когда паренек уже начинал сердиться, она вручала ему яблоко — правда, маленькое и неказистое Скоро выяснилось, что и о Гансе она все знает. Она тут же спросила его не тот ли он парень, у которого всегда голова болит. Но, прежде чем он успел ответить, она уже опять оживленно болтала с соседкой. Ганс уже собирался потихоньку улизнуть домой, но вдруг мастер Флайг вручил ему рычаг давильни, и сказал: — Вот поработай-ка за меня. А Эмма уж подсобит тебе. Мне надо в мастерскую. Сапожник ушел, поручив ученику отнести< вместе с хозяйкой готовое сусло, а Ганс остался с Эммой у пресса. Стиснув зубы, он трудился как вол. Вдруг рычаг почему-то стало заедать, Ганс удивленно поднял голову, а Эмма звонко и весело рассмеялась. Оказывается, она шутки ради привалилась к рычагу и теперь, когда ее напарник вновь взялся за него, повторила свою шутку. Ганс промолчал. Но покуда он орудовал рычагом, которому по другую сторону сопротивлялось тело девушки, на него нашло какое-то стыдливое оцепенение, и постепенно он совсем перестал крутить рычаг. Сладостный страх охватил его, и когда девушка, снова рассмеявшись, задорно взглянула на него, она вдруг показалась ему изменившейся, странно близкой и все же чужой. Тут и он рассмеялся, правда очень тихо, с застенчивой доверчивостью. Рычагом теперь уже никто не работал. Эмма сказала: — Нечего нам из себя-то соки выжимать! — и протянула ему стакан сидра, из которого только что отпила сама. Этот глоток показался Гансу и слаще и крепче первого. Выпив, он жадно заглянул на дно стакана и только удивился, почему так часто забилось сердце и так трудно стало Дышать. Потом они еще немного поработали, и Ганс, бессознательно становился так, чтобы юбка девушки задевала его, чтобы ее рука касалась его руки. И каждый раз при этом сердце у него замирало в трепетном блаженстве, сладкая истома разливалась по всему телу, колени тихо дрожали и в голове поднимался предобморочный шум. Что он говорил, он не помнил, однако он бойко отвечал ей, смеялся, когда смеялась она, несколько раз даже погрозил ей пальцем в ответ на ее шалости и дважды осушил стакан из ее рук. В то же самое время рой воспоминаний проносился у него в голове: служанки, которых он видел радом с парнями в подъездах, две-три фразы из учебника истории, поцелуй Германа Гейльнера, кое-что из школьнических бесед в темных углах о девчатах, и о том, «как бывает, когда у тебя есть милая». Ганс дышал, как лошадь, поднимающая в гору тяжело нагруженную телегу. Все изменилось. Люди, сутолока вокруг — все словно поплыло в каком-то цветастом, смеющемся облаке. Отдельные голоса, брань, смех потонули в общем смутном гуле, река и мост отодвинулись далеко-далеко и были точно нарисованные. Да и у Эммы был теперь совсем другой вид. Лица ее он больше не видел — только темные веселые глаза и пунцовые губы, а за ними белые, острые зубки; фигура обрела какие-то неясные очертания, он видел лишь части ее; то туфлю с черным чулком над ним, то выбившийся локон, то исчезающую в синем шарфике круглую загорелую шею, то тугие плечи и чуть ниже, вздымаемые дыханием волны, то прозрачное розовое ушко. Еще немного спустя Эмма уронила стакан в чан и наклонилась, чтобы достать его. При этом коленка ее прижала его руку к краю чана. Ганс тоже нагнулся, но очень медленно, почти касаясь щекой ее волос. Они издавали слабый запах, а ниже, под вольно выбившимися завитушками, смугло и тепло поблескивала красивая шея, убегая под синий лиф; его туго застегнутые крючки позволили заглянуть Гансу и немного ниже. Когда Эмма, вся зардевшись, снова выпрямилась и коленка ее прикоснулась к его руке, а волосы пробежали по его лицу, Ганс вдруг весь затрепетал. На мгновение его охватило чувство глубокой усталости, так что он, внезапно побледнев, прислонился к давилке. Сердце то сжималось, то отходило, руки ослабели и ныли в суставах. «С этой минуты он уже почти не говорил, избегая взгляда девушки. Но как только она отворачивалась, он впивался в нее взглядом, в котором неведомые ему до сих пор желания боролись с угрызениями совести. В тот час что-то оборвалось в нем, и душе его открылся новый, незнакомый и манящий мир, весь затянутый синевой. Он не знал еще или только предчувствовал, что означало это волнение и сладкая мука, не знал, что сильнее в нем, — желание или боль. Желание говорило о победе юных сил любви и первом предчувствии огромной неведомой жизни, а боль — о том, что рухнул утренний мир и что душа его покинула страну детства, куда уже нет возврата. Его утлую ладью, едва спасшуюся от кораблекрушения, подхватила новая буря и понесла навстречу бездонным глубинам, сокрушительным скалам, мимо которых даже наилучшим образом опекаемую молодежь не проведет ни один лоцман, — она сама должна находить спасительный фарватер. К счастью, скоро вернулся ученик Флайга и сменил Ганса у давилки. Ганс не спешил уходить и все надеялся на прикосновение или ласковое слово Эммы. Но она уже снова болтала с соседями. Ну, а так как Ганс очень стеснялся ученика, он вскоре, не попрощавшись, ускользнул домой. Странная перемена произошла кругом — все стало так волнующе красиво. Мимо пролетали стайки ожиревших от выжимок воробьев и, громко чирикая, поднимались в небо, а оно никогда еще не было таким прекрасно бездонным, не светилось такой обнадеживающей синевой; зеркало реки никогда не было (таким чистым, весело бирюзовым, и плотина такой ослепительной белизны никогда еще так громко не шумела — все, казалось, ожидало большого праздника, все выглядело как на только что нарисованной картинке, которую сразу застеклили. Да и в груди Ганс ощущал сильное и страшное, но вместе с тем сладостное клокотание странно дерзких чувств, необычно ярких надежд и в то же время робкий страх сомнений, что все это лишь мерещится ему и никогда не станет явью. Усиливаясь, эти двойственные ощущения превратились в подспудно бурлящий родник, как будто в нем нарастало нечто чересчур сильное, стремящееся оторваться и обрести свободу — быть может, вылиться в рыдания, в песню, крик или безудержный смех. Только дома это волнение немного улеглось. Да там и впрямь все было как обычно. — Ты где это припадал? — спросил господин Гибенрат. — На мельнице, у Флайга. — Сколько он надавил? — Две бочки, кажется. Ганс попросил разрешения пригласить детей сапожника, когда отец будет готовить сидр. — Разумеется, — буркнул тот. — На будущей неделе приступим, тогда и зови. До }ужина оставалось еще около часа. Гаке вышел в садик Как мало в нем осталось зелени — две сосны, и все! Он сломил ветку орешника, хлестнул ею два-три раза воздух, поковырял в сухой листве. Солнце уже спряталось за гору, и ее черный силуэт со стрельчатыми верхушками елей рассекал зеленовато-голубое, будто свежевымытое закатное небо. Длинная серая тучка с бурыми, будто тлеющими краями медленно и степенно, как возвращающийся в гавань корабль, плыла в прозрачном золотистом воздухе над долиной. Погруженный в странные, незнакомые ему переживания, Ганс в этот яркий своей солнечной красочностью вечер бродил по саду. Порой он останавливался, закрывал глаза, пытаясь представить себе Эмму, как она стояла напротив него у точила, как протягивала стакан, из которого только что отпила сама, как наклонялась над чаном и, вся зардевшись, снова выпрямлялась. Он видел ее волосы, фигуру в плотно облегавшем синем платье, оттененную темными завитками смуглую шею — все это возбудило в нем трепетные желания, но лицо ее он никак не мог себе представить. Солнце уже совсем зашло, но он не чувствовал прохлады. Быстро сгущавшийся сумрак представлялся ему неким покрывалом, оберегающим всевозможные тайны, имени которых он не знал. Хоть он и догадывался, что влюбился в гейльброннскую девушку, однако кипение крови воспринимал лишь как непривычное раздражение, порождающее усталость. За ужином его поразило сочетание обыденности обстановки с теми новыми чувствами, которые так внезапно изменили его самого. Отец, старая служанка, стол, посуда на нем, вся комната показались ему вдруг постаревшими, и он смотрел на них с удивлением, как-то отчужденно, будто только что вернулся из далекого путешествия. Еще совсем недавно, думая об облюбованном суке, он смотрел на тех же людей и те же предметы с грустным чувством превосходства человека, расстающегося со всем этим; теперь же он как бы снова возвращался и с великим удивлением все вновь обретал. Когда отужинали и Ганс собирался встать из-за стола, отец, как обычно немногословный, неожиданно спросил: — Ну как, Ганс, механиком хочешь стать или писарем? — Почему это? — удивился Ганс. — На будущей неделе ты мог бы начать у механика Шулера или через две недели в ратуше учеником. Подумай как следует, а завтра поговорим. Ганс встал и покинул комнату. Неожиданный вопрос смутил его. Совсем будничная, деятельная, полная свежести жизнь, от которой он отвык за последние месяцы, предстала вдруг перед ним, то привлекая и обещая, то угрожая и требуя. По правде сказать, ему не хотелось учиться ни на механика, ни на писаря. Тяжелая физическая работа пугала его. Но тут он вспомнил о своем школьном товарище Августе — ведь тот теперь был учеником у механика, и о ним можно было посоветоваться, Однако постепенно эти мысли как-то потускнели, поблекли, и все дело показалось ему не таким, уж срочным и важным… Нечто другое занимало и будоражило его, он беспокойно шагал по сеням, внезапно сорвал шапку с вешалки, открыл дверь и выбежал на улицу, Ему вдруг стало ясно, что он сегодня же должен еще раз увидеть Эмму. Темнело. Из трактира доносились выкрики и сиплое пение. кое-где окна были уже освещены, то тут, то там зажигали огонь, и красноватый отблеск его пронизывал темноту. Громко переговариваясь и смеясь, вниз по улице шла стайка девушек и вскоре растворилась в зыбком освещении, точно теплая волна юности и желания. Ганс долго смотрел им вслед, сердце у него, казалось, подкатывало к горлу. Из окна, завешенного гардиной, доносились звуки скрипки. У колодца какая-то женщина мыла салат. Два парня прохаживались по мосту со своими милыми. Один небрежно держал девушку за руку, размахивал ею и курил сигару. Вторая пара шла медленно, тесно прижавшись друг к другу; парень обнял девушку за талию, а она приникла плечом и головкой к его груди. Сотни раз Ганс видел подобные парочки и не обращал на них внимания. Теперь же все это приобрело в его глазах какой-то тайный смысл, какую-то трепетно-сладостную неясность. Он не спускал глаз с парочек, воображение его разыгралось, он был близок к пониманию. Потрясенный до глубины души, он чувствовал, что вот-вот перед ним откроется великая тайна, о которой он не знал, сладостна она или ужасна, но что-то и от того и от другого он уже трепетно переживал, Перед домиком Флайга он остановился, но войти не посмел. Да и что ему было там делать, о чем говорить? Он, вспомнил, как мальчиком одиннадцати ~ двенадцати лет часто заходил сюда. Мастер Флайг рассказывал ему библейские истории и всегда знал, что ответить на его жадные расспросы о преисподней, дьяволе и ангелах. Все эти воспоминания вызывали у него чувство неловкости, ощущение нечистой совести Он ведь и «сам не знал, что, собственно, собирается делать, не знал даже, чего желал, но ему казалось, что его ожидает нечто таинственное и запретное. При мысли о мастере Флайге у него кошки заскребли на душе. Как же так, он стоит тут, перед его дверью, и не смеет войти! Если бы сапожник сейчас вышел, он, наверное, даже не побранил бы его, а просто посмеялся бы над ним, а это-то и было самое страшное. Украдкой Ганс обошел дом и остановился у садовой калитки — отсюда он мог заглянуть в освещенные комнаты. Самого хозяина не было видно. Хозяйка что-то шила или вязала, старший мальчик еще не спал, он сидел, согнувшись, над книгой за столом. Эмма входила и выходила— должно быть, прибиралась. Кругом стояла такая тишина, что слышен был каждый шаг на улице, а позади сада — вкрадчивое урчание реки. Темнота быстро густела, становилось прохладно. Неподалеку от окон жилых комнат темнело оконце, выходившее из сеней. Прошло уже порядочно времени, как вдруг Ганс заметил, что в оконце кто-то стоит и, высунувшись, всматривается в темноту. Ганс узнал Эмму, и от трепетного ожидания у него замерло сердце. А она долго и спокойно глядела в его сторону. Он так и не понял, видит ли она его, узнала или нет. Он стоял не шевелясь и смотрел на нее, мучительно на что-то надеясь и в то же время страшась, что она его узнает. Фигура в оконце внезапно исчезла и сразу же звякнула щеколда — Эмма вышла из, дому. Испугавшись, Ганс хотел обратиться в бегство, но вместо этого прислонился к штакетнику и все смотрел, как девушка, шагая по садовой тропинке, медленно приближалась к нему в темноте. Больше всего ему хотелось броситься наутек, но что-то более сильное приковывало его к месту. И вот она остановилась прямо перед ним, не далее полушага, их разделяет только низенький заборчик. Она внимательно и как-то странно смотрит на него. Оба долго не произносят ни слова. Потом она тихо спрашивает: — Тебе что? — Ничего, — отвечает он, и ему кажется, что его погладила нежная рука, — ведь она сказала ему «ты». Эмма протягивает руку через заборчик, и Ганс робко берет ее, нежно пожимает и тут же отдает себе отчет, что она не отдернула руки; тогда! осмелев, он бережно и ласково гладит теплые девичьи пальцы Она все еще не отнимает руки, и он прикасается к ней щекой. Волна жарких желаний и блаженной слабости захлестывает его, воздух кажется необыкновенно теплым и влажным, он не видит больше ни сада, ни улицы, а только близко-близко ее светлое лицо и копну темных волос. И, словно доносясь из далекой, ночи, звучит ее тихий голос: — (А ты разве не хочешь меня поцеловать? Светлое лицо приближается, тяжесть ее тела слегка наклонила штакетник, распущенные, издающие легкий аромат волосы коснулись лба Ганса, и близко-близко перед собой он видит ее глаза, прикрытые светлыми века ми и темными ресницами. Страшный озноб сотрясает все его тело, когда он робкими губами касается губ девушки. Он тут же, дрожа, отпрянул, но она уже обвила его го лову руками, не отпуская его губ, прижалась к нему лицом Он чувствует, как горят ее губы, жадно всасываясь прижимаются, как бы желая высосать всю его жизнь. Снова на него нападает ужасная слабость, и, прежде чем чужие губы отпускают его, трепетное желание обращается в смертельную усталость и муку, и, когда Эмма освобождает его, Ганс, шатаясь, судорожно вцепляется пальцами в забор. — Приходи завтра вечерком опять, — шепнула Эмма и быстро зашагала к дому. Не прошло и пяти минут, как она ушла, а Гансу почудилось, что с тех пор прошла целая вечность. Все еще держась за планки забора, он опустошенным взором смотрел ей вслед и чувствовал себя слишком слабым, чтобы сделать хоть один шаг. Словно во сне, он слышал, как стучит кровь в висках и неравномерными, причиняющими боль волнами то вся хлынет к сердцу, то отхлынет от него. Теперь он увидел, как в комнате открылась дверь и вошел хозяин, очевидно задержавшийся в мастерской Страх быть замеченным охватил юношу и заставил его уйти Он шел медленно, неверными шагами, будто в легком опьянении, и его все время. Не покидало чувство, что вот-вот у него подогнутся колени. Мимо, точно выцветшие декорации, проплывали темные улицы с сонными домами и мутно-красноватыми глазницами окон, мое г, река, дворы и палисадники. Фонт ан на улице Дубильщиков плескался Необычно звонко. Словно во сне, Ганс открыл ворота, прошел темными сенями, поднялся по лестнице, отпер и закрыл за собой дверь, потом еще одну, сел на первый попавшийся стул и лишь много времени спустя пробудился, почувствовав, что он уже дома и в своей каморке. Прошло еще порядочное время, прежде чем он решил раздеться. Рассеянно он скинул с себя одежду, да так и остался сидеть у окна, покуда наконец холод осенней ночи не загнал, его в постель. Он думал, что тут же заснет, однако стоило ему прилечь и немного согреться, как снова застучало сердце и мощными волнами заклокотала кровь. Только он закрывал глаза, как чувствовал, что губы Эммы прижимаются к его рту, высасывают из него душу, наполняют мучительным жаром. Не скоро удалось Гансу заснуть, потом одно сновидение с лихорадочной быстротой стало сменяться другим. Вот он стоит в кромешной тьме, ему страшно, он ощупью находит руку Эммы, она обнимает его, и вместе, медленно падая, они тонут в теплой бездонной пучине. Внезапно перед ним вырастает фигура дядюшки Флайга, и он спрашивает, почему Ганс не заходит. Гансу делается смешно, и он тут же замечает, что это вовсе не сапожник, а Герман Гейльнер, который сидит с ним рядом в Маульброннской молельне на подоконнике и так и сыплет шутками. Внезапно все исчезает, опять он стоит подле давильни, Эмма напирает на рычаг, а он со всей силой противится. Она льнет к нему, ищет его губы, кругом девается тихо и очень темно, и снова он тонет в теплом, черном потоке и теряет сознание. Но тут же слышит, как эфор произносит речь, и не знает, к нему ли она обращена. Ганс проспал до позднего утра. День выдался яркий, золотистый. Долго он ходил по саду, все стараясь прийти в себя, обрести ясность, но так и не мог выбраться из липкого сонного тумана. Он видел весело смеявшиеся на солнышке, точно это было в августе, фиолетовые астры — последние цветы в саду, видел теплый и милый свет, струившийся, как будто б ранней верной, над засохшими кустарниками и голыми ветвями деревьев. Все это он видел только глазами, но не чувствовал, все это не касалось его. Внезапно на него нахлынуло необычайно яркое и сильное воспоминание из той поры. когда здесь в садике еще прыгали его крольчата и стучали колесики игрушечной мельницы. Это было три года тому назад, в сентябре, накануне дня Седана[9]. Вечером зашел Август И принес зеленый плющ. Вместе с товарищем они до блеска натерли древка флагов и прикрепили плющ к их золотым наконечникам, все время переговариваясь и радуясь предстоящему празднику. Больше ничего и не было, ничего не произошло, но оба они так полны были радости, предвкушения праздничного дня, флаги так сверкали на солнце Анна испекла пирог со сливами, а ночью на высокой скале Должны были зажечь Седанов огонь. Ганс не знал? почему сегодня он вспомнил как раз об этом вечере, почему это воспоминание было таким сильным и острым и почему оно вдруг навеяло на него такую грусть, сделало таким несчастным. Нет, не знал он, что в облачении этого воспоминания предстало перед ним его детство, его такие светлые, смеющиеся мальчишеские годы, дабы сказать ему последнее прости, оставив в душе жало миновавшего счастья, которое не возвращается больше, никогда. Он чувствовал только, что это воспоминание никак не вязалось с мыслью об Эмме, о вчерашнем вечере и что в нем выросло нечто несовместимое с тогдашним ощущением счастья. Ему все чудилось, будто он видит сверкающие золотые наконечники на древках флагов, слышит смех своего друга Августа, чувствует запах свежего пирога, и все это было так отрадно, дарило столько счастья, но теперь отодвинулось так далеко, стало таким чужим, что он вдруг прислонился к корявому стволу сосны и зарыдал, На минуту это облегчило и утешило его. Около полудня он забежал к Августу. Тот вырос, сильно раздался в плечах, он был теперь старшим учеником у механика. Ему-то Ганс и поведал свои сомнения. — Видишь ли, это дело не простое — заявил Август, состроив физиономию бывалого человека. — Уж больно у тебя: кишка тонка! В первый-то год тебе, стало быть, придется молотом с кузнецом работать, а он не ложка, этот молот! Натаскаешься за день железных болванок, а потом еще „прибирай после шабаша. А чтобы пилить, тоже надо силенку иметь. Поначалу, пока не наловчишься, тебе только старые напильники будут давать, пилить ими одно горе — они гладкие, как задница у старой обезьяны. Ганс совсем приутих. — Что же, мне, значит, и браться не стоит? — робко спросил он. — Это почему ж? Нет, этого я не сказал! Ты ж не баба! Конечно, это тебе не с девками плясать, что верно, то верно. И вообще-то наше дело хорошее, только голову на плечах надо иметь, а то тебя так на подхвате и оставят. Вот погляди! И Август принес несколько деталей очень тонкой работы, части машин из чистой стали. — Тут и на полмиллиметра нельзя ошибиться. И все ручная работа, даже болты, примечаешь? Осталось еще отполировать да закалить, и тогда — готово! — Правда красиво. Мне бы только знать… Август рассмеялся. Боишься? Ученику и впрямь достается на орехи, тут уж ничего не поделаешь. Но я ж тебе подсоблю! Вот начнешь в будущую пятницу, а у меня как раз два года исполнится, как я в ученики поступил, и в субботу первая получка. В воскресенье ее отметим все сообща — пивка там, пирог, ты сразу и увидишь, как мы тут живем-можем. Рот разинешь! Мы ж с тобой сколько лет уже друзья-товарищи. За обедом Ганс сообщил отцу, что он не прочь стать механиком, и спросил, можно ли ему начать уже через неделю. — Вот и хорошо, — ответил папаша и сразу же после обеда вместе с Гансом отправился в мастерскую к Шулеру и договорился обо всем. Однако, когда наступили сумерки, Ганс все это забыл и думал только о том, что вечером его ждет Эмма. У него даже дух захватывало, казалось, будто время бежит то слишком быстро, то слишком медленно, и он несся на встречу свиданию, точно лодка к водопаду. За ужином ему кусок в горло не шел, и, проглотив полкружки молока, он быстро собрался «и вышел. Все было как накануне — темные, сонные улицы, мертвые глазницы окон, тусклый свет фонарей и медленно прохаживающиеся парочки. Но у ограды флайговского домика на него вдруг на пал такой страх, что он вздрагивал при малейшем шорохе. Он стоял и прислушивался, словно тать в ночи. Не прошло и минуты, как Эмма уже была подле него, взъерошила ему волосы, потом отперла калитку. Ганс боязливо вошел в сад. Девушка потянула его за собой, и они, тихо ступая по дорожке, обсаженной кустами, прошли через задние ворота и очутились в темных сенях. Здесь они сели на верхней ступеньке лестницы, которая вела в подвал, и прошло порядочно времени, прежде чем они стали смутно различать друг друга в кромешной тьме. Эмма, не выказывая никакого смущения, шепотом принялась, болтать. Она знала толк в любви, да рила уже не один поцелуй, и застенчивый, ласковый мальчик пришелся ей по вкусу. Сжав обеими ладонями голову Ганса, она поцеловала его сперва в лоб, в глаза, в щёки, потом, страстно прильнула к губам и впилась в них, как накануне. У Ганса закружилась голова, он весь обмяк и бессильно привалился к Эмме. Она только тихо хихикнула и, продолжая что-то шептать, ущипнула его за ухо. А он слушал и не понимал, что она шепчет. «Эмма провела рукой по его руке, погладила шею, взъерошила волосы, прижалась щекой к его лицу и склонила голову к нему на плечо. Притихший, он молчал, позволяя делать с собой все, что ей г хотелось. Робкое счастливое ожидание охватило его, а вместе и сладостная жуть, от которой он дрожал словно в лихорадке. — Да что ж ты за кавалер такой? И ничего-то ты не смеешь! — Она рассмеялась, взяла его руку, погладила ею свою шею, волосы, положила себе на грудь и крепко прижала своей рукой Он ощутил мягкую округлость, закрыл глаза и почувствовал, что падает, падает в бездонную глубину. — Не надо, не надо больше — беспомощно защищался он, когда она снова принималась его целовать. Эмма опять рассмеялась, привлекла его к себе и, обвив руками, прильнула к нему всем телом. Он совсем потерял голову и уже ничего не в силах был произнести. — Что ж ты ничего не говоришь? Разве ты не любишь меня? — вдруг спросила она. Ганс хотел ответить, но только кивнул и продолжал кивать еще некоторое время. А она опять поймала его руку и, как бы шутя, просунула себе под лиф. Почувствовав так близко биение ее сердца, жаркое дыхание чужой жизни, он чуть не задохнулся, сердце его остановилось, на мгновение ему показалось, что он умирает. Ганс высвободил руку и простонал: — Мне надо домой! Пытаясь встать, он пошатнулся и едва не упал с Лестницы. — Что с тобой? — удивилась Эмма. — Не знаю. Устал я что-то. Он уже не замечал, что по дороге через сад Эмма все время, поддерживая его, прижималась к нему, не слышал, как, пожелав покойной ночи, она заперла калитку. Он не помнил, как добрался до дому, то ли буря влекла его, то ли мягко покачивал могучий поток Справа и слева он видел серые дома, вершины гор над ними, острые пики елей, черноту ночи и огромные, тихо мерцавшие звезды. Он чувствовал, как ветерок овевает его, слышал, как журчит река под мостом, видел, как отражаются в воде сады, крыши домов, темнота ночи, свет фонарей и звезды. Он так устал, что на полпути остановился на мосту отдохнуть. Присев на парапет, он слушал, как журчит река, обтекая быки, как она шумит у ближней плотины, как гудит мельничное колесо. Руки у него были холодные, голова кружилась, он чувствовал как в горле пульсирует кровь, то часто, то с большими перебоями, то затуманит глаза, то вдруг вся отхлынет к сердцу. Кое-как он все же добрел до дому, ощупью пробрался к себе в каморку, лег в постель и тут же уснул. Во сне ему все чудилось, будто он падает в какую-то бездонную пропасть. Около полуночи он проснулся, совсем измученный, и до утра пролежал в полудреме, охваченный горячим томлением, тщетно борясь с неведомыми, швырявшими его из стороны в сторону силами, и только на заре вся мука его, вся боль вылилась в рыдание, и он вновь заснул на мокрой от слез подушке. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Исполненный достоинства, шумно и не слишком ловко господин Гибенрат хлопотал у давилки. Ганс помогал ему. Двое ребятишек мастера Флайга, зажав в кулаке по огромному ломтю черного хлеба и захватив с собой маленький стаканчик на двоих, тоже прибежали помогать и сразу набросились на кучу яблок. Но Эммы с ними не было. Только когда отец, прихватив с собой чан, отлучился на полчаса, Ганс осмелился спросить о ней. — А где Эмма? Не захотела прийти? Ответа пришлось подождать, пока малыши не прикончили очередное яблоко. — А она уехала! — разом ответили оба и закивали головками. — Уехала? Куда уехала? — Домой. — Совсем уехала? Села на поезд и уехала? Ребята снова дружно закивали. — Когда? — Сегодня, утром. Малыши снова принялись за, яблоки. Ганс вращал рычаг давилки, бессмысленно глядя в чан с суслом, и лишь постепенно начинал понимать, в чем дело. Вернулся отец, работа снова закипела. Ребята; набаловавшись вволю, поблагодарили и убежали. Когда завечерело, отец, с сыном отправились домой. После ужина Ганс долго сиделку себя в каморке. Пробило десять, затем одиннадцать, а он все не зажигал лампы Потом он уснул и спал долго и крепко. Проснулся он позднее обычного с неясным чувством какого-то несчастья или утраты. Только открыв глаза, он вспомнил об Эмме. Уехала, не попрощавшись, даже не передала ему привет! Конечно, она и накануне, когда он был у нее, знала уже, что уедет. Ему вспомнился ее смех, ее поцелуи, ее щедрое тело, ее превосходство. Нет, она просто смеялась над ним. Гнев, обида и его не нашедшая утоления жажда любви слились в какую-то мрачную муку, которая гнала его из дому в сад, из сада на улицу, в лес и снова домой. Так Ганс познал, быть может чересчур рано, и свою долю в тайнах: любви, и как мало было в ней для него сладости, как много горечи! Потянулись дни, полные бесплодных жалоб, тоскливо-томительных воспоминаний, безутешных дум; и ночи, когда сердцебиение и невыносимая тяжесть в груди не давали ему сомкнуть глаз (или порождали кошмарные сны; сны, в которых неведомое ему дотоле кипение крови обращалось в чудовищные, пугающие его картины, в смертельные объятия чьих-то рук, в фантастических Зверей с горящими глазами, головокружительные пропасти, в чьи-то огромные, пламенеющие очи. А стоило ему проснуться, и чувство одиночества охватывало его, он лежал, объятый холодом осенней ночи, исходил тоской по своей милой и со стоном зарывался в мокрые от слез подушки. Приближалась пятница, день, когда он впервые должен был отправиться в мастерскую. Отец купил ему рабочий костюм из синего полотна и такую же синюю шапку. Ганс все это примерил и показался себе довольно жалким в облачении слесаря. Ему делалось тошно на душе, когда, проходя по городу, он видел здание прогимназии, дом директора или учителя арифметики, мастерскую сапожника Фланга или домик пастора Столько мук стараний, пота, отказ от маленьких радостей, столько честолюбия и гордых мечтаний — и все, все напрасно, все это только для того, чтобы теперь, далеко отстав от сверстников, всем на потеху сделаться последним из последних учеников у ремесленника! Что бы сказал Герман Гейльнер? И все же Ганс постепенно примирился с этой блузой слесаря и даже радовался приближению пятницы, когда он обновит ее. В мастерской ведь ему предстояло нечто новое, неизведанное. Но подобные мысли были лишь сполохом, на мгновение озарявшим мрачные тучи. Эмме он так и не мог простить: кровь его по-прежнему кипела, он уже не мог забыть сладостного томления пережитых дней. Все в нем кричало, требовало большего, требовало утоления. А время тянулось глухо, мучительно медленно. Осень выдалась прекрасней, чем когда-либо, вся залитая ласковым солнцем, с серебристыми утренними зорями, ослепительно смеющимися днями и ясными вечерами. Далекие горы приняли темно-синюю бархатистую окраску, каштаны отливали золотом, а с оград и штакетников свешивались пурпурные листья дикого винограда. Ганс нигде не находил покоя, хотя непрестанно пытался уйти от себя самого. Целыми днями, он бродил по глухим уголкам и полям, сторонясь людей, думая, что все замечают его любовные муки. Но в сумерки он всходил на главную улицу, впивался глазами в каждую проходящую служанку, с нечистой совестью шел по пятам какой-нибудь парочки. Ему казалось, что вместе с Эммой к нему подступило так близко все самое желанное, само волшебство жизни, и с нею же так коварно ускользнуло от него. О муках и страданиях, пережитых в те дни, он уже не помнил. Будь Эмма сейчас снова рядом, он бы не сробел, а вырвал бы все тайны, проник бы в самую глубину волшебного сада любви, врата которого захлопнулись перед самым его носом. Воображение его запуталось в этих душных и опасных дебрях, блуждало в них, мучительно истязая себя, и знать не хотело, что за пределами этого заколдованного круга раскинулись такие приветливые, светлые и радостные просторы. В конце концов он даже обрадовался, когда настала пятница, которую он с таким страхом ожидал. Рано утром он нарядился в свой новенький синий костюм, надел шапку и, немного робея, зашагал вниз ПО улице Дубильщиков к дому Шулера. Знакомые удивленно оборачивались, а один даже спросил: «Никак ты в слесари записался?» В мастерской уже кипела работа. Сам хозяин держал на наковальне кусок раскаленного докрасна железа, подмастерье ударял по нему тяжелым молотом, а мастер более точными и ловкими ударами придавал болванке нужную форму, время от времени поворачивая ее, и отбивал такт легким молоточком. Звонкие удары далеко разносились через открытые двери по утренней улице. Около длинного, почерневшего от масла и опилок верстака стоял старший подмастерье, а рядом с ним Август. Оба были заняты работой у тисков. Под потолком шуршали быстро бегущие ремни, приводя в движение токарные и сверлильные станки, точило, горн, — здесь работали на воде. Август кивнул своему другу и знаком приказал подождать у дверей, пока мастер не освободится. Ганс пугливо посматривал на огонь в горниле, на пустующие токарные станки, шлепающие приводные ремни, шкивы. Закончив ковку, мастер подошел и протянул Гансу свою огромную, крепкую и теплую руку. — Шапчонку вот тут повесь, — указал он на свободный гвоздь в стене. — Поди сюда! Вот, стало быть, твои тиски, твое, значит, рабочее место. С этими словами он подвел его к последним в ряду тискам и стал показывать, как(обращаться с ними, за метив прежде всего, что верстак и инструмент надо держать в чистоте и порядке. — Твой батюшка мне уже говорил, что ты не из силачей, да и по тебе это видать. К наковальне мы тебя сразу не поставим, подрасти еще малость! — Достав из-под верстака чугунную деталь, он добавил: — С этой зубчатки и начинай. Она только что из литейной, на ней всякие там бугорки, заусенцы — их надобно содрать, а то они потом тонкий инструмент могут испортить. Он зажал зубчатку в тиски, взял старый напильник и показал, как ее опиливать. — Ну, а теперь валяй! Но чтоб другой пилы не брать, понял? До обеда тебе работенки хватит, вот тогда и покажешь мне. За верстаком ни о чем, помимо работы, не думать! Ученику это не положено. Ганс принялся за работу. — Эээ! Постой-ка! — вдруг крикнул мастер. — Левую вот как на пилу клади! Иль ты левша? — Нет. — Ну ладно! Понемногу наловчишься, — и мастер отошел к своим тискам — первым от дверей, а Ганс подумал, как, бы это ему поскорей наловчиться. Проведя два раза напильником, он удивился, что чугун такой мягкий и наросты на нем так легко спиливаются. Но вскоре заметил, что это только пористая корка, оставшаяся после отливки, легко отслаивается, а под ней «проступает уже твердый чугун, который ему и надо было обдирать. Собравшись с духом, Ганс продолжал старательно трудиться. Давно уже, со времени своих ребяческих поделок, он не испытывал этого удовольствия, когда из-под твоих рук выходит что-то, зримое и нужное. — Легче, легче! — крикнул ему мастер со своего места. — Когда пилишь, надобно такт держать — раз-два, раз-два. И нажимай как следует, а то пилу попортишь. Но тут старший подмастерье подошел к своему токарному станку; Ганс не выдержал и покосился в его сторону. Подмастерье закрепил стальную отливку, перевел ремни, и вот уже, сверкая, завертелась заготовка, а подмастерье стал снимать с нее тонкую, как волосом, блестящую стружку. Повсюду лежали инструменты, обрезки железа, ста ли, меди, необработанные детали, блестящие, колесики, зубила и сверла, резцы самых разнообразных форм, рядом с горном висели молоты, осадные молотки, посадки наковален, щипцы и паяльники, а вдоль стены целые серии напильников и фрез. На полках лежала пропитавшаяся маслом ветошь, веники, бархатные напильники, ножовки; стояли масленки, бутыли с кислотой, ящички с гвоздями и шурупами. То и дело кто-нибудь, подходил к точилу, чтобы заточить свой, инструмент. Не без гордости Ганс заметил, что руки его стали совсем верные. Хорошо бы, подумал он, чтобы и костюм поскорей приобрел несколько поношенный вид, а то слишком он новый и синий, очень уж выделяется среди почерневших и заплатанных спецовок остальных: подмастерьев. Неловко как-то! Ближе к полудню, в мастерскую стал захаживать на род. Рабочие из соседней трикотажной фабрики опросили обточить какую-нибудь деталь или отремонтировать ее. Какой-то крестьянин спросил, не готов л и его гладильный барабан, и тут же стал ругаться на част свет стоит, узнав, что его еще не починили. Потом явился важный хозяин фабрики, с которым мастер удалялся для переговоров в соседнюю комнату.( И здесь же рядом продолжали трудиться подмастерья, ученики, равномерно гудели шкивы, и Ганс впервые в своей жизни понял, что такое ритм труда, который, по крайней мере для новичков, имеет в себе нечто захватывающее, приятно волнующее, он почувствовал, как и его маленькая личность и его маленькая жизнь включилась в этот великий ритм. В девять часов был перерыв на четверть часа, и всем выдали по куску хлеба и стакану сидра. Только теперь Август подошел к новичку и поздоровался. Он ободрил его и снова завел разговор о предстоящем воскресенье, ведь он вместе с товарищами собирался прокутить свой первый недельный заработок. Ганс спросил о назначении колесика, которое ему велели опиливать, и узнал, что это часть механизма башенных часов. Август уже собирался показать ему, как оно должно потом вертеться и работать, но тут старший подмастерье снова взялся за пилу, и все быстро разошлись по своим местам. Между десятью й одиннадцатью Ганс начал уставать. Ныли коленки и правая рука. Он переступал е ноги на ногу, потихоньку вытягивал то одну, то другую руку, но это мало помогало. Тогда он на минуту отложил напильник и оперся на тиски. Никто не обращал на него внимания, и; покуда он, слушая шуршание ремней, отдыхал, на него нашло нечто вроде легкого обморока, на минутку он даже прикрыл глаза. — Ты что это? Никак устал? — вдруг раздался позади голос мастера. — Да, немного, — признался Ганс. В ответ раздался дружный хохот подмастерьев. — Это пройдет, — спокойно сказал мастер. — Пойдем-ка! со мной, Доглядишь, как паять надо. Ганс с любопытством смотрел. Сперва нагрели паяльник, потом смочили место пайки кислотой, и с накаленного паяльника, тихо шипя, закапал белый металл. — Возьми тряпку и оботри вещицу как следует. Кислота — она разъедает, ни капли нельзя оставлять на металле. Затем Ганс снова встал к тискам и долго скреб напильником, зубчатку. Ломило плечо, а рука, которой он прижимал м напильник, побагровела. В обед, когда старший подмастерье, отложив напильник, пошел мыть руки, Ганс отнес свою работу мастеру. Тот, мельком взглянув на колесико, сказал: — Ладно, так и оставь. Возле твоего места под верстаком лежит еще одно такое же, вот после обеда и принимайся за него. Ганс тоже помыл руки и отправился домой. За час ему надо было успеть пообедать и вернуться. На улице за ним увязались два прежних его одноклассника, теперь они были на побегушках у купца, — мальчишки долго потешались над ним. — Слесарь-семинарист! — крикнул один ему вдогонку. Ганс ускорил шаги. Он так и не мог решить, доволен ли он своим новым положением. В мастерской ему понравилось, вот только устал он очень, безбожно устал! Уже в сенях, радуясь предстоящему обеду и возможности посидеть, он вдруг вспомнил Эмму. За все время до полудня он ни разу не подумал о ней. Поднявшись на цыпочках к себе в каморку, он бросился на кровать и мучительно застонал. Ему так хотелось выплакаться, однако глаза оставались сухи, и он понял, что его снова захватила, эта испепеляющая тоска. В голове шумело, она точно раскалывалась, от сдавленных рыданий болело горло. Обед превратился в сплошное мученье. Ганс через силу отвечал на вопросы отца, терпеливо выслушивал его шуточки — папаша Гибенрат был в превосходном расположении духа». Едва дождавшись конца обеда, Ганс бросился в сад. Здесь он, греясь на солнышке, даже задремал на четверть часа, а там снова надо было бежать в мастерскую. Еще до полудня у него на ладонях образовались красные бугорки, теперь они разболелись и к вечеру так набухли, что любое прикосновение вызывало нестерпимую боль. А ведь ему еще предстояла уборка мастерской. В субботу дела обернулись совсем плохо. Руки у Ганса прямо-таки горели, мозоли превратились в большие пузыри. К тому же у мастера было дурное настроение, и он ругался по малейшему поводу. Август, как умел, утешал товарища: пузыри — они, мол, через два-три дня пройдут, мозоли затвердеют, и все пойдет как по маслу. Однако Ганс совсем поник и с чувством полной безнадежности царапал свое колесико. Вечером за уборкой Август шепотом сообщил Гансу, что завтра он с несколькими приятелями отправляется в Билах, там, дескать, дым пойдет коромыслом, и без Ганса им никак не обойтись. Пусть он в два часа зайдет к нему. Ганс принял приглашение, хотя с большим удовольствием провалялся бы все воскресенье дома: он так устал, чувствовал себя таким несчастным! Старая Анна дала ему мазь для израненных рук, р восемь он уже лег спать и проспал чуть не до полудня. Пришлось спешно приводить себя в порядок, чтобы вместе с отцом поспеть в церковь. За обеденным столом Ганс завел речь об Августе и спросил, нельзя ли ему сегодня погулять вместе с ним за городом. Отец не возражал и даже выдал ему пятьдесят пфеннигов, но потребовал, чтобы Ганс вернулся к ужину. Выйдя на залитую солнцем улицу, Ганс впервые за многие месяцы обрадовался воскресному празднику. После дней, полных труда, когда у тебя черные руки и ты еле держишься на ногах от усталости, улица кажется особенно праздничной, солнце ласковей и все кругом — веселей и прекрасней. Теперь-то он понимал мясников и дубильщиков, пекарей и кузнецов, которые по воскресеньям сидели перед своими домиками, грелись на солнышке и так горделиво, прямо-таки по-царски, поглядывали вокруг, — и уже не считал их жалкими невеждами. Совсем иными глазами он смотрел и на рабочих, подмастерьев «учеников-ремесленников, прогуливавшихся рядами по мостовой или направлявшихся в трактир: все в белых воротничках, в вычищенных и выглаженных воскресных костюмах, шапки немного набекрень. Чаще всего, хоть и не всегда, ремесленники держались группами: столяры со столярами, каменщики с каменщиками. Вместе легче было блюсти честь цеха, и самыми уважаемыми считались, слесари, а еще выше их стояли механики. И хоть многое в повадках мастеровых казалось Гансу наивным, а порой и смешным, во всем этом чувствовалось что-то располагающее, — то была красота и гордость ремесла, на которой издревле зиждется радость труда, накладывающая и на последнего ученика портного свою печать. Вот они стоят перед мастерской Шулера — молодые механики — спокойные, гордые, порой кивают прохожим, переговариваются, и сразу видно, что это надежное и прочное сообщество, не нуждающееся в чужаках, даже на своих воскресных пирушках. Ганс тоже это почувствовал и радовался, что он теперь свой среди своих. И все же он немного побаивался предстоящего увеселения, ибо знал, что механики привыкли веселиться вволю, не отказывая себе ни в чем. Быть может, дело дойдет даже до ганцев А танцевать Ганс не умел. Впрочем, во всем остальном он надеялся не ударить лицом В грязь, да и на худой конец легкое похмелье на следующий день тоже не велика беда! Много пива он не привык пить, а что касается курения, то с грехом пополам он уж выкурит одну сигару — не опозорится! Август явно был рад приходу Ганса и встретил его даже несколько торжественно. Он тут же сообщил, что старший подмастерье отказался пойти с ними, но вместо < него придет товарищ из другой мастерской и их все же будет четверо, а этого достаточно, чтобы перевернуть целую деревню вверх дном. Пиво каждый может пить сколько влезет — он платит за всех. Август угостил Ганса сигарой, и вскоре все четверо отправились в путь По городку они шли медленно, гордо поглядывая по сторонам, и лишь пройдя площадь, где росло много Лип, прибавили шагу, чтобы не опоздать в Билах. Через оголенные ветви кленов и акаций грело Ласковое октябрьское солнце; на светло-голубом небе не было ни облачка, и серебристая река отливала то синевой, то золотом. Это был один из тех тихих, ясных и приветливых осенних дней, когда отрадные, улыбчатые воспоминания о красоте минувшего лета как бы наполняют собой воздух, дети забывают, какое теперь время года, и просят разрешения пойти за цветами, а старики и старушки, что сидят у окна или на скамеечке перед домом, чувствуют, что не только ласковые воспоминания уходящего года, но й всей уходящей жизни точно оживают перед их затуманенным взором и плывут в прозрачной синеве. Ну, а молодежь радуется жизни и отмечает славный денек, смотря по способностям и душевным качествам, — кто — воздавая должное вину, кто пением и пляской, а кто и сражениями на кулачках. В каждом доме испечен сладкий пирог, в подвале бродит молодое вино или сидр, а перед трактирами и на площадях под старыми липами скрипка или гармошка славит последние теплые дни, призывая к танцам, песням и любовным играм Юные друзья приятели быстро продвигались вперед С беззаботным видом Ганс попыхивал сигарой и сам дивился, что она доставляет ему даже некоторое удовольствие. Подмастерье рассказывал о своих странствованиях, и никто не ставил ему в укор, что он безбожно расхвастался, ибо и эта было в порядке вещей. Ведь даже самый скромный подмастерье, уверившись, что его никто не поймает на слове, пускается в бесшабашные россказни о своих «странствиях, словно он и впрямь какой-то легендарный герой. Ибо изумительная поэзия жизни странствующего подмастерья — достояние всего народа, и в устах, любого из них все вновь и вновь рождаются разукрашенные свежими арабесками традиционные приключения, а в каждом таком молодце-удальце, стоит ему приняться за [10]. — Во Франкфурте, стало быть, куда я забрел, вот, дьявол ее возьми, где жизнь-то была! Не рассказывал я вам «разве, как богатый купец — старая плешивая обезьяна — хотел Жениться на дочери моего мастера? Но куда там! Я ей милее был, а его она с носом оставила. Четыре месяца мы с ней гуляли, и, не повздорь я со стариком, я бы сейчас у них в зятьях ходил! И далее следовал рассказ о том, как мастер — сволочь этакая! — хотел его обделить и однажды рукам было волю дал, а он, подмастерье, слова не говоря, только кузнечный молот поднял и так поглядел на живодера старого, что тот, поджавши хвост, убрался восвояси — жизнь ему, стало быть, дорога была. Трус оказался — потом еще бумажку ему прислал, что, мол, уволен он. Затем речь пошла о великом сражении в Оффенбурге, где трое слесарей, и он в их числе, семерых фабричных чуть до смерти не убили. Вот если кто попадет в Оффенбург пусть спросит длинного Порша — он по сей день там, а тогда ох и здорова бился! Все это преподносилось в грубовато спокойных тонах, но с большим внутренним жаром и явным удовольствием. Слушали его с радостью, и каждый про себя решал рассказать эту же историю, но, разумеется, уже в другом месте и другим приятелям. Ведь каждый слесарь когда-нибудь да называл дочку мастера своей милой, непременно бросался на изверга-хозяина с молотом и до полусмерти избивал семерых фабричных. То это происходило в Баденском крае, то в Гессене или Швейцарии, иногда вместо молота фигурировал напильник или раскаленная докрасна штанга, а вместо фабричных в оборот брались пекари или портные, однако сами истории, хоть и стары как мир, слушателям всегда по душе, ибо они хороши и славят цех. Этим я отнюдь не хочу сказать, что ныне-де, перевелись странствующие подмастерья, гораздые на гениальные приключения или на гениальные выдумки, а это по сути дела ведь одно и то же. Самым страстным слушателем оказался Август — вот уж кому было весело! Непрестанно смеясь и поддакивая, он уже и сам чувствовал себя этаким лихим подмастерьем и с полупрезрительным выражением истинного сибарита на лице выпускал струйки табачного дыма в золотистый воздух Рассказчик же продолжал разыгрывать свою роль — ему важно было выставить свое участие в этой компании как некую добродушную снисходительность — ведь вообще-то подмастерью не к лицу в воскресенье болтаться с учениками и, по правде говоря, следовало бы постыдиться пропивать с ними первую получку мальчишки.{ Тем временем приятели прошли уже порядочное рас стояние по большой дороге, петляющей вдоль реки, и им теперь надо было выбирать между поднимающимся в гору трактом, что означало бы немалый крюк, и крутой тропинкой по меньшей мере в два раза укорачивающей путь. Решили идти по дороге, хоть и была она более длинной и к тому же пыльной. Тропинка — она ведь для будней или для прогуливающихся господ, народ же, особенно по воскресеньям, любит пройтись по большой дороге, ибо поэзия ее им еще не утрачена. Взбираться по крутым тропинкам — дело земледельца, спешащего в поле, или горожанина — любителя природы, это уже или труд, или спорт, но никак не удовольствие для народа. То ли дело широкий тракт — тут шагаешь не спеша, переговариваешься, тут и обувь не собьешь, и костюм воскресный сбережешь, поглядишь на проезжающую телегу, лошадь оценишь, других гуляк встретишь иль обгонишь, а то и разряженных девчат в сопровождении горланящих песни парней, а бросят тебе вслед шутку — не зевай, за словом в карман некогда лазить! Здесь недурно и остановиться поболтать, а то и погоняться за визжащими девчатами, посмеяться над ними. Или вечерком всей ватагой словом и делом свести счеты с давнишним недругом. И точно так же как не найти средь подмастерьев, такого дурака, который променял бы веселый, удобный и столь богатый впечатлениями тракт на тропинку, так не найти и обывателя-горожанина, который бы отдал ей предпочтение. Итак, решили идти по тракту, который! спокойно, как бы приглашая ступить на него, поднимался большим изгибом в гору, точно человек, имеющий вдоволь досуга и не любящий напрасно потеть. Подмастерье снял куртку и, повесив ее на палку, перекинул через плечо. Рассказ свой он уже окончил и теперь насвистывал, да так весело и задорно, что никто и не заметил, как пролетел час и показался Билах. Дорогой над Гансом не раз принимались подтрунивать, что, однако, мало задевало его. Зато Август парировал наскоки на своего товарища куда горячей, нежели он сам. Село Билах лежало перед ними — его красные черепичные и, серебристо-серые соломенные крыши утопали в уже по-осеннему окрашенных садах. Позади поднимался черный лес. В какой именно трактир им зайти — приятели никак не могли решить. «Якорь, славился пивом, зато «Лебедь» — пирогами, а «Не проходи мимо» — хорошенькой дочкой хозяина. В конце концов восторжествовало мнение Августа, тот заявил, подмигивая, что дочка трактирщика никуда от них не убежит июни спокойно могут сперва выпить кружку-другую в «Якоре». На том и порешили и двинулись дальше мимо скотных дворов, мимо крошечных домишек с геранью на низких подоконниках, держа путь прямо на «Якорь, позолоченная вывеска которого, сверкая на солнце поверх двух круглых молодых каштанов, так и манила посетителей». К досаде подмастерья, желавшего непременно расположиться в самом трактире, там было уже переполнено, и пришлось удовольствоваться столиком в саду. Среди посетителей «Якорь, слыл шикарным трактиром, не в пример старым деревенским заезжим дворам. Это был кирпичный куб с чересчур большим количеством окон и невероятным числом ярких реклам. В зале вместо скамеек стояли стулья, кельнерша была одета по-городскому, и хозяин никогда не выходил к гостям в одной жилетке, а непременно в коричневой паре, скроенной по последней моде. На самом-то деле он давно уже обанкротился и теперь арендовал собственное заведение у главного своего кредитора — крупного пивовара, но с тех пор еще больше заважничал. Весь сад состоял из чахлой акации да высокой проволочной ограды, лишь наполовину заросшей диким виноградом. — Будем здоровы! — провозгласил подмастерье, чокаясь одновременна со всеми, и, чтобы доказать свою лихость, вылил кружку залпом. — Эй, красавица, что это вы мне пустую поднесли? А ну-ка, живей еще одну — крикнул он кельнерше, протянув ей через стол свою пустую кружку. Пиво оказалось отличное — прохладное и не слишком горькое, и Ганс с удовольствием его потягивал. Август цедил пиво с видом знатока, причмокивал языком и од, повременно дымил сигарой, словно испорченная печь, чему Ганс не переставал удивляться, А ведь совсем недурно провести веселое воскресеньице за столиком в трактире, к тому же вполне заслуженно. Посидишь с приятелями, знающими толк в жизни и умеющими повеселиться, от души посмеешься, иногда и сам отважишься на шутку и, хлопнув пустой кружкой об стол, беззаботно крикнешь: «Эй, барышня, налейте-ка еще!» При этом чувствуешь себя, настоящим мужчиной. Сдвинув шляпу на затылок, небрежно свесив руку с недокуренной, сигарой, так приятно увидеть за соседним столиком знакомого и выпить за его здоровье. Понемногу разошелся и чужой подмастерье й тоже принялся рассказывать. Он, видите ли знавал в Ульме слесаря, так тот мог двадцать кружек подряд выпить, да еще крепкого, ульмского, а выпив, утирал усы и говорил: «Теперь неплохо бы бутылочку винца раздавить!» В Каннштатте он знавал истопника, который съел на пари зараз двенадцать кругов колбасы и выиграл. Только вот второе пари проиграл: взялся съесть все блюда, которые значились в меню, и почти все уже съел но в конце пошли всякие сыры, и когда он уже добрался до третьего, то отодвинул тарелку и сказал: «Нет лучше уж помереть, чей еще один кусок этой дряни проглотить. Его рассказы тоже встретили: общее одобрение, и вскоре выяснилось, что то тут, то там на матушке-земле встречаются великие бражники и обжоры — каждый из собутыльников знавал такого молодца и мог похвастать его подвигами. У одного это был штутгартец, у другого драгун — должно быть из Людвигсбурга, один съел семнадцать большущих картофелин, другой одиннадцать огромных оладьев, да еще с салатом! Обо всем этом рассказывалось вполне серьезно, с деловитой обстоятельностью, и не без удовлетворения каждый резюмировал про себя, сколько, мол, на свете превосходных талантов и занятных людей и какие чудаки иногда попадаются. Это удовлетворение и деловитая обстоятельность — достойнейшее наследственные качества всякого обывателя, любителя поговорить о политике в пивной, к ему-то и подражает молодежь как в выпивке и курении, так и в политиканстве, когда женится и когда умирает, После третьей, кружки кто-то из приятелей вспомнил о пирогах, Подозвали кельнершу и тут же выяснили, что пироги уже кончились. Это вызвало Немалое волнение. Август немедленно вскочил, заявив, что раз нет пирогов, то следует всем вместе отправиться в соседнее заведение. Подмастерье ругался на чем свет стоит по адресу нерадивого хозяина, и только франкфуртец изъявил желание остаться — он уже успел перемигнуться с кельнершей и несколько раз весьма удачно ее погладил. Ганс наблюдал за ними, и это странно взволновало его, так что он рад был, когда решили покинуть «Якорь». Быстро расплатившись, вся компания высыпала на улицу, Теперь-то Ганс почувствовал действие трех кружек пива. Его охватывала то приятная усталость, то буйная предприимчивость, какая-то тонкая пелена застилала глаза, и казалось, что все куда-то отодвинулось, приобрело какую-то призрачность, точно во сне. Он все время смеялся и, сдвинув шляпу еще больше на затылок, мнил себя этаким лихим гулякой. Франкфуртец снова принялся насвистывать свои воинственные марши, и Ганс старался шагать в такт. В трактире «Не проходи мимо» было сравнительно тихо. Несколько крестьянских парней пили молодое вино. Пиво в розлив не подавали, а только в бутылках, и тут же перед каждым из приятелей поставили по одной. Чужой подмастерье, решив шикнуть, заказал яблочный пирог на всех. Ганс внезапно ощутил сильный голод, и съел несколько кусков! подряд. Так приятно было сидеть на широкой скамье у стены в старинной, полутемной, выдержанной в коричневых «тонах зале! Старомодный буфет и огромных размеров печь тонули во мраке, в большой: клетке порхали, две синички, которым через прутья просунули ветку красной рябины. К столику подошел сам хозяин и пожелал друзьям приятно отдохнуть. Прежде, чем снова завязалась беседа, прошло порядочно времени. Ганс отхлебнул крепкого бутылочного пива и теперь не без любопытства прикидывал, удастся ли ему осушить всю бутылку. Франкфуртец опять безбожно расхвастался. На сей раз он расписывал праздники сбора винограда на Рейне, свои странствия, жизнь бродяг. Слушали его с удовольствием, и Ганс смеялся не переставая. Вдруг он заметил, что с ним, происходит что-то неладное. Зала, столики, бутылки, стаканы, приятели — и все расплылось в какое-то бурое облако, и только когда он напрягал последние силы — все вновь становилось на свои места. Временами смех и выкрики нарастали, и тогда он тоже хохотал во все горло; или говорил несколько слов, но о чем тут же забывал. Если приятели чокались, Ганс тоже поднимал свой стакан, и спустя час он с удивлением обнаружил, что бутылка его пуста. — А ты здоров пить, — заметил Август, — Еще одну? Ганс, смеясь, мотнул головой. Эту выпивку он представлял себе; куда страшней, и когда парень из Франкфурта затянул песню и все стали ему подтягивать, он тут же запел во всю мочь. Тем временем зала наполнилась и, чтобы помочь: кельнерше обслуживать гостей, вышла дочка хозяина; высокая и ладно скроенная девушка с круглым, пышущим здоровьем лицом и спокойными карими глазами. Как только она поставила новую бутылку перед Гансом, подмастерье, восседавший с ним рядом, отпустил по ее адресу целый набор изящнейших комплиментов, на которые она, впрочем «не обратила никакого внимания. И то ли потому, что она хотела показать «ему свое пренебрежение, то ли потому, что ей приглянулось миловидное личико бывшего семинариста, она внимательно досмотрела на Ганса и, быстро погладив его по голове, снова отошла к буфету. Подмастерье, осушивший уже третью бутылку, увязался за ней, тщетно пытаясь втянуть ее в разговор. Равнодушно взглянув, на него, рослая девушка не удостоила его ответом и «отвернулась. Возвратясь к столику, парень побарабанил пальцами по бутылке и вдруг весело закричал: — А ну, ребятки, давай веселись! Будем 3доровы! Все выпили. Затем он пустился рассказывать какую-то сальную историю. До Ганса доносился лишь смутный гул, и, когда он уже почти справился со второй бутылкой, ему стало трудно не только говорить, но и смеяться. Он пошел было поиграть с синичками, однако; после двух шагов у него закружилась голова; он чуть не упал и, осторожно ступая, возвратился на; свое;место. Теперь его бесшабашное веселье с каждой минутой сникало все больше и больше. Он понимал, что опьянел, и ничего хорошего во всей этой затее уже не видел. Впереди ему смутно мерещились всякие ужасы — дорога домой, встреча с разгневанным отцом, а наутро опять мастерская. Вдобавок разболелась голова. Остальные тоже изрядно нагрузились. В минуту прояснения Август пожелал расплатиться; и получил на свой талер: весьма скромную сдачу. Болтая и смеясь, приятели вышли на улицу, и сразу зажмурились, ослепленные ярким светом заката. Ганс едва держался на ногах и, чтобы не упасть, схватился за Августа. Тот потащил его за собой. Подмастерье совсем размяк и грустно затянув: «Завтра, завтра снова в путь», — прослезился. Направились было домой, но когда подошли к «Лебедю, подмастерье настоял на том, чтобы завернуть и туда. Уже в дверях Ганс вырвался из объятий друга. — Мне домой пора! — Нельзя же тебе одному идти! — рассмеялся подмастерье. — Нет, не-ет, до-мой надо. — Ты рюмку водчонки выпей, малыш. Сразу мозги прочистит, и для желудка хорошо. Ну, слышишь, что говорю? Ганс почувствовал, как ему сунули в руку стаканчик. Расплескав половину, он с отвращением проглотил горькую жидкость, и сразу у него все так и обожгло внутри. Затем, спотыкаясь, он спустился с крыльца и, не помня как, очутился за околицей. Дома, заборы, сады — все кружилось перед глазами. Он прилет на сырую траву под придорожной яблонькой. Какая-то мешанина отвратительных ощущений, мучительных страхов, обрывков мыслей не давала «ему уснуть: он представлялся себе грязным и Опозоренным. И в каком виде он явится домой? Что скажет он отцу? И что будет с ним завтра? Он чувствовал себя совсем больным, несчастным, ему было невыносимо стыдно. Казалось, надо проспать целую вечность, чтобы прийти в себя. Голову и глаза ломило, и он не находил в себе сил, чтобы подняться и идти дальше. И вдруг, словно запоздавшая мимолетная волна, на него снова нахлынула прежняя веселость. Он скривил лицо и запел: Ах, мой милый Августин, Августин! Августин, Августин! Ах, мой милый Августин, Все прошло, прошло, прошло! Не успел он кончить, как почувствовал глубокую внутреннюю боль: картины далекого прошлого, стыд, самобичевание мутным потокам захлестнули его. Громко застонав, он уткнулся лицом в траву, Час спустя — начинало уже темнеть — он поднялся и неверными шагами стал спускаться с горы. Дожидаясь сына за ужином, господин Гибенрат не скупился на проклятия. Когда же пробило девять, а Ганса все еще не было, он вытащил давно забытую в семье розгу Должно быть, парень вообразил, что вышел из-под отцовской опеки! Пусть только явится — не поздоровится ему В десять господин Гибенрат запер входную дверь Если уж многоуважаемый сыночек желает шататься по ночам, то может поискать себе ночлега в другом месте. И все же сон не шел к нему, злоба разрасталась, он час за часом ждал, не нажмет ли робкая рука скобу двери, не дернет ли звонок. Он уже хорошо представлял себе, как встретит сынка. Уж этому шалопаю он покажет где раки зимуют! Наверное, напился негодяй. Но он уж приведет его в чувство, разбойника этакого! Змееныша, калеку несчастного! Он ему руки-ноги обломает! В конце концов сон смирил как его самого, так и его гнев. А в это время Ганса, на голову которого; сыпалось столько проклятий, притихшего и уже похолодевшего, темные воды несли вниз по реке. Отвращение, стыд, мука — от всего этого он уже избавился, и на тщедушное тело, черневшее посреди потока, глядела своими синими очами холодная осенняя ночь. Темная вода играла возле его побелевших губ, растрепала волосы, разметала руки. Сейчас никто не видел его — разве что пугливая водяная крыса, выбравшаяся перед рассветом на охоту, глянула на него своими хитрыми глазками и бесшумно проскользнула мимо. Никто так и не узнал, как он утонул. Быть может, сбившись с тропы, он поскользнулся и упал с крутого обрыва? Быть может, захотел напиться и потерял равновесие? А может быть, его приманила к себе прекрасная водная гладь? Он наклонился к воде, а ночь и бледная луна показались ему исполненными такого спокойствия и мира, что усталость и страх потянули его в тенета смерти… На другой день тело его нашли и принесли домой. Перепуганному отцу пришлось убрать приготовленную розгу и распроститься с накопившимся гневом. Правда, он не плакал, и по внешнему его виду ничего нельзя было заметить. Однако следующую ночь он тоже не спал и через приотворенную дверь порой заглядывал к своему молчаливому сыну, лежавшему на чистой постели со своим благородным лбом и бледным умным лицом, как будто был он каким-то особенным и имел прирожденное право на иную судьбу, чем все остальные. На лбу и руках виднелись синевато-красные ссадины, прекрасное лицо будто дремало, глаза были прикрыты белыми веками, а чуть разомкнувшиеся губы выражали удовлетворение и как бы тихо улыбались во сне. Казалось, мальчика надломили в самом расцвете, столкнули с радостного, светлого пути, и даже отец, согбенный усталостью и своим одиноким трауром, подпал под этот улыбчатый обман. На похороны собралось много народу — и сочувствующие и просто зеваки. Ганс Гибенрат снова стал знаменитостью, им опять интересовался весь город, и снова директор и пастор приняли, участие в его судьбе. Все они явились в черных сюртуках и цилиндрах «которые надевали лишь в торжественных случаях, степенно шагали за катафалком, потом, перешептываясь, постояли немного у могилы. Преподаватель латыни имел какой-то особенно меланхоличный вид, и директор тихо сказал ему: — Да, господин профессор, из мальчика мог бы выйти толк. Просто беда, что с лучшими из лучших нам чаще всего не везет Мастер Флайг остался у могилы подле отца и безутешно рыдавшей старой Анны. — Тяжко, когда случается такое, господин, Гибенрат, — произнес он участливо. — Я ведь тоже любил малыша. — Никогда мне этого не понять, — вздохнул папаша Гибенрат — Такой одаренный мальчик, и все шло так хорошо — и школа и экзамены, а потом — беда за бедой! А мастер, указав на удаляющиеся через кладбищенские ворота сюртуки, тихо произнес: — Вон шагают господа, они тоже помогли довести его до этого. — Что? Что вы говорите? — встрепенулся господин Гибенрат, недоуменно вытаращив глаза. — Да что это вы? — Успокойтесь, сосед. Я только учителей имел в виду. — Почему? Как так? — Да ничего, я так просто А разве вы, да я разве мы-то с вами не прозевали малыша? Над городком распростерлось синее небо, в долине сверкала река, горы, покрытые еловыми лесами так и манили вдаль своей синевой Сапожник грустно улыбнулся и взял господина Гибенрата под руку. А тот, расставаясь с тишиной и каким-то болезненным обилием мыслей этого часа, нерешительно и застенчиво ступая, спускался вниз, туда, где протекала его столь заурядная жизнь.

The script ran 0.02 seconds.