Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Булгаков - Театральный роман (Записки покойника) [1929-1936]
Известность произведения: Высокая
Метки: dramaturgy, prose_classic, Классика, Роман, Сатира

Аннотация. «Театральный роман» - книга по-настоящему изящная, и - весьма необычная. Толчком к созданию этого булгаковского шедевра послужил конфликт Булгакова с главным режиссером МХАТа К.С.Станиславским по поводу постановки пьесы «Кабала святош». Поэтому «Театральный роман» содержит далеко не добрые шаржи как на Станиславского (в романе - Иван Васильевич) и Немировича-Данченко (Аристарх Платонович), так и на многих других сотрудников МХАТа («Независимый театр»). В произведении воссозданы многие драматические и комические моменты репетиций в театре.

Полный текст.
1 2 3 4 

Зачем же надобны были бумажки Филиппу Филипповичу? Одного взгляда и первых слов появившегося перед ним ему было достаточно, чтобы знать, на что тот имеет право, и Филипп Филиппович давал ответы, и были эти ответы всегда безошибочны. — Я, — волнуясь, говорила дама, — вчера купила два билета на «Дон-Карлоса», положила в сумочку, прихожу домой... Но Филипп Филиппович уже жал кнопку звонка и, не глядя более на даму, говорил: — Баквалин! Потеряны два билета... ряд? — Одиннадц... — В одиннадцатом ряду. Впустить. Посадить... Проверить!' — Слушаю! — гаркал Баквалин, и не было уже дамы, и кто-то уже наваливался на барьер, хрипел, что он завтра уезжает. — Так делать не годится! — озлобленно утверждала дама, и глаза ее сверкали. — Ему уже шестнадцать! Нечего смотреть, что он в коротких штанах... — Мы не смотрим, сударыня, кто в каких штанах, — металлически отвечал Филя, — по закону дети до пятнадцати лет не допускаются. Посиди здесь, сейчас, — говорил он в это же время интимно бритому актеру. — Позвольте, — кричала скандальная дама, — и тут же рядом пропускают трех малюток в длинных клешах. Я жаловаться буду! — Эти малютки, сударыня, — отвечал Филя, — были костромские лилипуты. Наставало полное молчание. Глаза дамы потухали, Филя тогда, оскалив зубы, улыбался так, что дама вздрагивала. Люди, мнущие друг друга у барьера, злорадно хихикали. Актер с побледневшим лицом, со страдальческими, помутневшими глазами, вдруг наваливался сбоку на барьер, шептал: — Дикая мигрень... Филя, не удивляясь, не оборачиваясь, протягивал руку назад, открывал настенный шкафик, на ощупь брал коробочку, из нее вынимал пакетик, протягивал страдальцу, говорил: — Водой запей... Слушаю вас, гражданка?.. Слезы выступали у гражданки, шляпка съезжала на ухо. Горе дамы было велико. Она сморкалась в грязный платочек. Оказывается, вчера, все с того же «Дон-Карлоса» пришла домой, ан сумочки-то и нет. В сумочке же было сто семьдесят пять рублей, пудреница и носовой платок. — Очень плохо, гражданка, — сурово говорил Филя, — деньги надо на сберкнижке держать, а не в сумочке. Дама таращила глаза на Филю. Она не ожидала, что к ее горю отнесутся с такой черствостью. Но Филя тут же с грохотом выдвигал ящик стола, и чрез мгновение измятая сумочка с пожелтевшей металлической наядой была уже у дамы в руках. Та лепетала слова благодарности. — Покойник прибыл, Филипп Филиппович, — докладывал Баквалин. В ту же минуту лампа гасла, ящики с грохотом закрывались, торопливо натягивая пальто, Филя протискивался сквозь толпу и выходил. Как зачарованный, я плелся за ним. Ударившись головой об стенку на повороте лестницы, выходил во двор. У дверей конторы стоял грузовик, обвитый красной лентой, и на грузовике лежал, глядя в осеннее небо закрытыми глазами, пожарный. Каска сверкала у него в ногах, а в головах лежали еловые ветви. Филя без шапки, с торжественным лицом, стоял у грузовика и беззвучно отдавал какие-то приказания Кускову, Баквалину и Клюквину. Грузовик дал сигнал и выехал на улицу. Тут же из подъезда театра раздавались резкие звуки тромбонов. Публика с вялым изумлением останавливалась, останавливался и грузовик. В подъезде театра виден был бородатый человек в пальто, размахивающий дирижерской палочкой. Повинуясь ей, несколько сверкавших труб громкими звуками оглашали улицу. Потом звуки обрывались так же внезапно, как и начинались, и золотые раструбы и русая эспаньолка скрывались в подъезде. Кусков вскакивал в грузовик, трое пожарных становились по углам гроба, и, провожаемый напутственным Филиным жестом, грузовик уезжал в крематорий, а Филя возвращался в контору. Громаднейший город пульсирует, и всюду в нем волны — прильет и отольет. Иногда слабела без всякой видимой причины волна Филиных посетителей, и Филя позволял себе откинуться в кресле, кой с кем и пошутить, размяться. — А меня к тебе прислали, — говорил актер какого-то другого театра. — Нашли кого прислать, — бузотера, — отвечал Филя, смеясь одними щеками (глаза Фили никогда не смеялись). В Филину дверь входила очень хорошенькая дама[99] в великолепно сшитом пальто и с черно-бурой лисой на плечах. Филя приветливо улыбался даме и кричал: — Бонжур, Мисси! Дама радостно смеялась в ответ. Вслед за дамой в комнату входил развинченной походкой, в матросской шапке, малый лет семи с необыкновенно надменной физиономией, вымазанной соевым шоколадом, и с тремя следами от ногтей под глазом. Малый тихо икал через правильные промежутки времени. За малым входила полная и расстроенная дама. — Фуй, Альёша[100]! — восклицала она с немецким акцентом. — Амалия Иванна[101]! — тихо и угрожающе говорил малый, исподтишка показывая Амалии Ивановне грязный кулак. — Фуй, Альёшь! — тихо говорила Амалия Ивановна. — А, здорово! — восклицал Филя, протягивая малому руку. Тот, икнув, кланялся и шаркал ногой. — Фуй, Альёшь... — шептала Амалия Ивановна. — Что же это у тебя под глазом? — спрашивал Филя. — Я, — икая, шептал малый, повесив голову, — с Жоржем подрался... — Фуй, Альёша, — одними губами и совершенно механически шептала Амалия Ивановна — Сэ доммаж![102] — рявкал Филя и вынимал из стола шоколадку. Мутные от шоколада глаза малого на минуту загорались огнем, он брал шоколадку. — Альёша, ти съел сегодня читирнадцать, — робко шептала Амалия Ивановна. — Не врите, Амалия Ивановна, — думая, что говорит тихо, гудел малый. — Фуй, Альёша!.. — Филя, вы меня совсем забыли, гадкий! — тихо восклицала дама. — Нон, мадам, энпоссибль! — рявкал Филя. — Мэ ле заффер тужур![103] Дама смеялась журчащим смехом, била Филю перчаткой по руке. — Знаете что, — вдохновенно говорила дама. — Дарья моя сегодня испекла пирожки, приходите ужинать. А? — Авек плезир![104] — восклицал Филя и в честь дамы зажигал глаза медведя. — Как вы меня испугали, противный Филька! — восклицала дама. — Альёша! Погляди, какой медведь, — искусственно восторгалась Амалия Ивановна, — якоби живой! — Пустите, — орал малый и рвался к барьеру. — Фуй, Альёша... — Захватите с собой Аргунина, — восклицала как бы осененная вдохновением дама. — Иль жу![105] — Пусть после спектакля приезжает, — говорила дама, поворачиваясь спиной к Амалии Ивановне. — Же транспорт люи[106]. — Ну, милый, вот и хорошо. Да, Филенька, у меня к вам просьба. Одну старушку не можете ли вы устроить куда-нибудь на «Дон-Карлоса»? А? Хоть в ярус? А, золотко? — Портниха? — спрашивал Филя, всепонимающими глазами глядя на даму. — Какой вы противный! — восклицала дама. — Почему непременно портниха? Она вдова профессора и теперь... — Шьет белье, — как бы во сне говорил Филя, вписывая в блокнот: «Белошвей. Ми. боков, яр. 13-го». — Как вы догадались! — хорошея, восклицала дама. — Филипп Филиппович, вас в дирекцию к телефону, — рявкал Баквалин. — Сейчас! — А я пока мужу позвоню, — говорила дама. Филя выскакивал из комнаты, а дама брала трубку, набирала номер. — Кабинет заведующего. Ну, как у тебя? А к нам я сегодня Филю позвала пирожки есть. Ну, ничего. Ты поспи часок. Да, еще Аргунин напросился... Ну, неудобно же мне... Ну, прощай, золотко. А что у тебя голос какой-то расстроенный? Ну, целую. Я, вдавившись в клеенчатую спинку дивана и закрывая глаза, мечтал. «О, какой мир... мир наслаждения, спокойствия...» Мне представлялась квартира этой неизвестной дамы. Мне казалось почему-то, что это огромная квартира, что в белой необъятной передней на стене висит в золотой раме картина, что в комнатах всюду блестит паркет. Что в средней рояль, что громадный ков... Мечтания мои прервал вдруг тихий стон и утробное ворчание. Я открыл глаза. Малый, бледный смертельной бледностью, закатив глаза под лоб, сидел на диване, растопырив ноги на полу. Дама и Амалия Ивановна кинулись к нему. Дама побледнела. — Алеша! — вскричала дама, — что с тобой?! — Фуй, Альёша! Что с тобой?! — воскликнула и Амалия Ивановна. — Голова болит, — вибрирующим слабым баритоном ответил малый, и шапка его съехала на глаз. Он вдруг надул щеки и еще более побледнел. — О Боже! — вскричала дама. Через несколько минут во двор влетел открытый таксомотор, в котором, стоя, летел Баквалин. Малого, вытирая ему рот платком, под руки вели из конторы. О, чудный мир конторы! Филя! Прощайте! Меня скоро не будет. Вспомните же меня и вы[107]!  Глава XII СИВЦЕВ ВРАЖЕК   Я и не заметил, как мы с Торопецкой переписали пьесу. И не успел я подумать, что будет теперь далее, как судьба сама подсказала это. Клюквин привез мне письмо.   «Глубочайше уважаемый Леонтий Сергеевич...»   Почему, черт возьми, им хочется, чтобы я был Леонтием Сергеевичем? Вероятно, это удобнее выговаривать, чем Сергей Леонтьевич?.. Впрочем, это не важно!   «...Вы должны читать Вашу пиэсу Ивану Васильевичу. Для этого Вам надлежит прибыть в Сивцев Вражек 13-го в понедельник в 12 часов дня. Глубоко преданный Фома Стриж».   Я взволновался чрезвычайно, понимая, что письмо это исключительной важности. Я решил так: крахмальный воротник, галстух синий, костюм серый. Последнее решить было нетрудно, ибо серый костюм был моим единственным приличным костюмом. Держаться вежливо, но с достоинством и, Боже сохрани, без намека на угодливость. Тринадцатое, как хорошо помню, было на другой день, и утром я повидался в театре с Бомбардовым. Наставления его показались мне странными до чрезвычайности. — Как пройдете большой серый дом, — говорил Бомбардов, — повернете налево, в тупичок. Тут уж легко найдете. Ворота резные, чугунные, дом с колоннами. С улицы входа нету, а поверните за угол во дворе. Там увидите человека в тулупе, он у вас спросит: «Вы зачем?» — а вы ему скажите только одно слово: «Назначено...» — Это пароль? — спросил я. — А если человека не будет? — Он будет, — сказал холодно Бомбардов и продолжал: — За углом, как раз напротив человека в тулупе, вы увидите автомобиль без колес на домкрате, а возле него ведро и человека, который моет автомобиль. — Вы сегодня там были? — спросил я в волнении. — Я был там месяц тому назад. — Так почем же вы знаете, что человек будет мыть автомобиль? — Потому, что он каждый день его моет, сняв колеса. — А когда же Иван Васильевич ездит в нем? — Он никогда в нем и не ездит. — Почему? — А куда же он будет ездить? — Ну, скажем, в театр? — Иван Васильевич в театр приезжает два раза в год на генеральные репетиции, и тогда ему нанимают извозчика Дрыкина. — Вот тебе на! Зачем же извозчик, если есть автомобиль? — А если шофер умрет от разрыва сердца за рулем, а автомобиль возьмет да и въедет в окно, тогда что прикажете делать? — Позвольте, а если лошадь понесет? — Дрыкинская лошадь не понесет. Она только шагом ходит. Напротив же как раз человека с ведром, дверь. Войдите и подымайтесь по деревянной лестнице. Потом еще дверь. Войдите. Там увидите черный бюст Островского. А напротив беленькие колонны и черная-пречерная печка, возле которой сидит на корточках человек в валенках и топит ее. Я рассмеялся. — Вы уверены, что он непременно будет и непременно на корточках? — Непременно, — сухо ответил Бомбардов, ничуть не смеясь. — Любопытно проверить! — Проверьте. Он спросит тревожно: «Вы куда?» А вы ответьте... — Назначено? — Угу. Тогда он вам скажет: «Пальтецо снимите здесь», — и вы попадете в переднюю, и тут выйдет к вам фельдшерица и спросит: «Вы зачем?» И вы ответите... Я кивнул головой. — Иван Васильевич вас спросит первым долгом, кто был ваш отец. Он кто был? — Вице-губернатор. Бомбардов сморщился. — Э... нет, это, пожалуй, не подходит. Нет, нет. Вы скажите так: служил в банке. — Вот уж это мне не нравится! Почему я должен врать с первого же момента? — А потому что это может его испугать, а... Я только моргал глазами. — ...а вам все равно, банк ли или что другое. Потом он спросит, как вы относитесь к гомеопатии. А вы скажите, что принимали капли от желудка в прошлом году и они вам очень помогли... Тут прогремели звонки, Бомбардов заторопился, ему нужно было идти на репетицию, и дальнейшие наставления он давал сокращенно. — Мишу Панина вы не знаете, родились в Москве, — скороговоркой сообщал Бомбардов, — насчет Фомы скажите, что он вам не понравился. Когда будете насчет пьесы говорить, то не возражайте. Там выстрел в третьем акте, так вы его не читайте... — Как не читать, когда он застрелился?! Звонки повторились. Бомбардов бросился бежать в полутьму, издали донесся его тихий крик: — Выстрела не читайте! И насморка у вас нет! Совершенно ошеломленный загадками Бомбардова, я минута в минуту в полдень был в тупике на Сивцевом Вражке. Во дворе мужчины в тулупе не было, но как раз на том месте, где Бомбардов и говорил, стояла баба в платке. Она спросила: «Вам чего?» — и подозрительно поглядела на меня. Слово «назначено» совершенно ее удовлетворило, и я повернул за угол. Точка в точку в том месте, где было указано, стояла кофейного цвета машина, но на колесах, и человек тряпкой вытирал кузов. Рядом с машиной стояло ведро и какая-то бутыль. Следуя указаниям Бомбардова, я шел безошибочно и попал к бюсту Островского. «Э...» — подумал я, вспомнив Бомбардова: в печке весело пылали березовые дрова, но никого на корточках не было. Но не успел я усмехнуться, как старинная дубовая темнолакированная дверь открылась и из нее вышел старикашка с кочергой в руках и в заплатанных валенках. Увидев меня, он испугался и заморгал глазами. «Вам что, гражданин?» — спросил он. «Назначено», — ответил я, упиваясь силой магического слова. Старикашка посветлел и махнул кочергой в направлении другой двери. Там горела старинная лампочка под потолком. Я снял пальто, под мышку взял пьесу, стукнул в дверь. Тотчас за дверью послышался звук снимаемой цепи, потом повернулся ключ в дверях, и выглянула женщина в белой косынке и белом халате. «Вам что?» — спросила она. «Назначено», — ответил я. Женщина посторонилась, пропустила меня внутрь и внимательно поглядела на меня. — На дворе холодно? — спросила она. — Нет, хорошая погода, бабье лето, — ответил я. — Насморка у вас нету? — спросила женщина. Я вздрогнул, вспомнив Бомбардова, и сказал: — Нету, нету. — Постучите сюда и входите, — сурово сказала женщина и скрылась. Перед тем как стукнуть в темную, окованную металлическими полосами дверь, я огляделся. Белая печка, громадные шкафы какие-то. Пахло мятой и еще какой-то приятной травой. Стояла полная тишина, и она вдруг прервалась боем хриплым. Било двенадцать раз, и затем тревожно прокуковала кукушка за шкафом. Я стукнул в дверь, потом нажал рукой на громадное тяжкое кольцо, дверь впустила меня в большую светлую комнату. Я волновался, я ничего почти не разглядел, кроме дивана, на котором сидел Иван Васильевич. Он был точно такой же, как на портрете, только немножко свежее и моложе[108]. Черные его, чуть тронутые проседью, усы были прекрасно подкручены. На груди, на золотой цепи, висел лорнет. Иван Васильевич поразил меня очаровательностью своей улыбки. — Очень приятно, — молвил он, чуть картавя, — прошу садиться. И я сел в кресло. — Ваше имя и отчество? — ласково глядя на меня, спросил Иван Васильевич. — Сергей Леонтьевич. — Очень приятно! Ну-с, как изволите поживать, Сергей Пафнутьевич? — И, ласково глядя на меня, Иван Васильевич побарабанил пальцами по столу, на котором лежал огрызок карандаша и стоял стакан с водой, почему-то накрытый бумажкою. — Покорнейше благодарю вас, хорошо. — Простуды не чувствуете? — Нет. Иван Васильевич как-то покряхтел и спросил: — А здоровье вашего батюшки как? — Мой отец умер. — Ужасно, — ответил Иван Васильевич, — а к кому обращались? Кто лечил? — Не могу сказать точно, но, кажется, профессор... профессор Янковский[109]. — Это напрасно, — отозвался Иван Васильевич, — нужно было обратиться к профессору Плетушкову, тогда бы ничего не было. Я выразил на своем лице сожаление, что не обратились к Плетушкову. — А еще лучше... гм... гм... гомеопаты, — продолжал Иван Васильевич, — прямо до ужаса всем помогают. — Тут он кинул беглый взгляд на стакан. — Вы верите в гомеопатию? «Бомбардов — потрясающий человек», — подумал я и начал что-то неопределенно говорить. — С одной стороны, конечно... Я лично... хотя многие и не верят... — Напрасно! — сказал Иван Васильевич, — пятнадцать капель, и вы перестанете что-нибудь чувствовать. — И опять он покряхтел и продолжал: — А ваш батюшка, Сергей Панфилыч, кем был? — Сергей Леонтьевич, — ласково сказал я. — Тысячу извинений! — воскликнул Иван Васильевич. — Так он кем был? «Да не стану я врать!» — подумал я и сказал: — Он служил вице-губернатором. Это известие согнало улыбку с лица Ивана Васильевича. — Так, так, так, — озабоченно сказал он, помолчал, побарабанил и сказал: — Ну-с, приступим. Я развернул рукопись, кашлянул, обмер, еще раз кашлянул и начал читать. Я прочел заглавие, потом длинный список действующих лиц и приступил к чтению первого акта: — «Огоньки вдали, двор, засыпанный снегом, дверь флигеля. Из флигеля глухо слышен „Фауст", которого играют на рояли...» Приходилось ли вам когда-либо читать пьесу один на один кому-нибудь? Это очень трудная вещь, уверяю вас. Я изредка поднимал глаза на Ивана Васильевича, вытирал лоб платком. Иван Васильевич сидел совершенно неподвижно и смотрел на меня в лорнет, не отрываясь. Смутило меня чрезвычайно то обстоятельство, что он ни разу не улыбнулся, хотя уже в первой картине были смешные места. Актеры очень смеялись, слыша их на чтении, а один рассмеялся до слез. Иван же Васильевич не только не смеялся, но даже перестал крякать. И всякий раз, как я поднимал на него взор, видел одно и то же: уставившийся на меня золотой лорнет и в нем немигающие глаза. Вследствие этого мне стало казаться, что смешные эти места вовсе не смешны. Так я дошел до конца первой картины и приступил ко второй. В полной тишине слышался только мой монотонный голос, было похоже, что дьячок читает по покойнику. Мною стала овладевать какая-то апатия и желание закрыть толстую тетрадь. Мне казалось, что Иван Васильевич грозно скажет: «Кончится ли это когда-нибудь?» Голос мой охрип, я изредка прочищал горло кашлем, читал то тенором, то низким басом, раза два вылетели неожиданные петухи, но и они никого не рассмешили — ни Ивана Васильевича, ни меня. Некоторое облегчение внесло внезапное появление женщины в белом. Она бесшумно вошла, Иван Васильевич быстро посмотрел на часы. Женщина подала Ивану Васильевичу рюмку, Иван Васильевич выпил лекарство, запил его водою из стакана, закрыл его крышечкой и опять поглядел на часы. Женщина поклонилась Ивану Васильевичу древнерусским поклоном[110] и надменно ушла. — Ну-с, продолжайте, — сказал Иван Васильевич, и я опять начал читать. Далеко прокричала кукушка. Потом где-то за ширмами прозвенел телефон. — Извините, — сказал Иван Васильевич, — это меня зовут по важнейшему делу из учреждения. — Да, — послышался его голос из-за ширм, — да... Гм... гм... Это все шайка работает[111]. Приказываю держать все это в строжайшем секрете. Вечером у меня будет один верный человек, и мы разработаем план... Иван Васильевич вернулся, и мы дошли до конца пятой картины. И тут в начале шестой произошло поразительное происшествие. Я уловил ухом, как где-то хлопнула дверь, послышался где-то громкий и, как мне показалось, фальшивый плач, дверь, не та, в которую я вошел, а, по-видимому, ведущая во внутренние покои, распахнулась, и в комнату влетел, надо полагать осатаневший от страху, жирный полосатый кот. Он шарахнулся мимо меня к тюлевой занавеске, вцепился в нее и полез вверх. Тюль не выдержал его тяжести, и на нем тотчас появились дыры. Продолжая раздирать занавеску, кот долез до верху и оттуда оглянулся с остервенелым видом. Иван Васильевич уронил лорнет, и в комнату вбежала Людмила Сильвестровна Пряхина. Кот, лишь только ее увидел, сделал попытку полезть еще выше, но дальше был потолок. Животное сорвалось с круглого карниза и повисло, закоченев, на занавеске. Пряхина вбежала с закрытыми глазами, прижав кулак со скомканным и мокрым платком ко лбу, а в другой [руке] держа платок кружевной, сухой и чистый. Добежав до середины комнаты, она опустилась на одно колено, наклонила голову и руку протянула вперед, как бы пленник, отдающий меч победителю. — Я не сойду с места, — прокричала визгливо Пряхина, — пока не получу защиты, мой учитель! Пеликан — предатель! Бог все видит, все! Тут тюль хрустнул, и под котом расплылась полуаршинная дыра. — Брысь!! — вдруг отчаянно крикнул Иван Васильевич и захлопал в ладоши. Кот сполз с занавески, распоров ее донизу, и выскочил из комнаты, а Пряхина зарыдала громовым голосом и, закрыв глаза руками, вскричала, давясь в слезах: — Что я слышу?! Что я слышу?! Неужели мой учитель и благодетель гонит меня?! Боже, Боже!! Ты видишь?! — Оглянитесь, Людмила Сильвестровна! — отчаянно закричал Иван Васильевич, и тут еще в дверях появилась старушка, которая крикнула: — Милочка! Назад! Чужой!.. Тут Людмила Сильвестровна открыла глаза и увидела мой серый костюм в сером кресле. Она выпучила глаза на меня, и слезы, как мне показалось, в мгновение ока высохли на ней. Она вскочила с колен, прошептала: «Господи...» — и кинулась вон. Тут же исчезла и старушка, и дверь закрылась. Мы помолчали с Иваном Васильевичем. После долгой паузы он побарабанил пальцами по столу. — Ну-с, как вам понравилось? — спросил он и добавил тоскливо: — Пропала занавеска к черту. Еще помолчали. — Вас, конечно, поражает эта сцена? — осведомился Иван Васильевич и закряхтел. Закряхтел и я и заерзал в кресле, решительно не зная, что ответить, — сцена меня нисколько не поразила. Я прекрасно понял, что это продолжение той сцены, что была в предбаннике, и что Пряхина исполнила свое обещание броситься в ноги Ивану Васильевичу. — Это мы репетировали, — вдруг сообщил Иван Васильевич, — а вы, наверное, подумали, что это просто скандал! Каково? А? — Изумительно, — сказал я, пряча глаза. — Мы любим так иногда внезапно освежить в памяти какую-нибудь сцену... гм... гм... этюды очень важны. А насчет Пеликана вы не верьте. Пеликан — доблестнейший и полезнейший человек!.. Иван Васильевич поглядел тоскливо на занавеску и сказал: — Ну-с, продолжим! Продолжить мы не могли, так как вошла та самая старушка, что была в дверях. — Тетушка моя, Настасья Ивановна, — сказал Иван Васильевич. Я поклонился. Приятная старушка посмотрела на меня ласково, села и спросила: — Как ваше здоровье? — Благодарю вас покорнейше, — кланяясь, ответил я, — я совершенно здоров. Помолчали, причем тетушка и Иван Васильевич поглядели на занавеску и обменялись горьким взглядом. — Зачем изволили пожаловать к Ивану Васильевичу? — Леонтий Сергеевич, — отозвался Иван Васильевич, — пьесу мне принес. — Чью пьесу? — спросила старушка, глядя на меня печальными глазами. — Леонтий Сергеевич сам сочинили пьесу! — А зачем? — тревожно спросила Настасья Ивановна. — Как зачем?.. Гм... гм... — Разве уж и пьес не стало? — ласково-укоризненно спросила Настасья Ивановна. — Какие хорошие пьесы есть. И сколько их! Начнешь играть — в двадцать лет всех не переиграешь. Зачем же вам тревожиться сочинять?.. Она была так убедительна, что я не нашелся, что сказать. Но Иван Васильевич побарабанил и сказал: — Леонтий Леонтьевич современную пьесу сочинил! Тут старушка встревожилась. — Мы против властей не бунтуем, — сказала она. — Зачем же бунтовать, — поддержал ее я. — А «Плоды просвещения» вам не нравятся[112]? — тревожно-робко спросила Настасья Ивановна. — А ведь какая хорошая пьеса. И Милочке роль есть... — Она вздохнула, поднялась. — Поклон батюшке, пожалуйста, передайте. — Батюшка Сергея Сергеевича умер, — сообщил Иван Васильевич. — Царство небесное, — сказала старушка вежливо, — он, чай, не знает, что вы пьесы сочиняете? А отчего умер? — Не того доктора пригласили, — сообщил Иван Васильевич. — Леонтий Пафнутьевич мне рассказал эту горестную историю. — А ваше-то имечко как же, я что-то не пойму, — сказала Настасья Ивановна, — то Леонтий, то Сергей! Разве уж и имена позволяют менять? У нас один фамилию переменил. Теперь и разбери-ко, кто он такой! — Я — Сергей Леонтьевич, — сказал я сиплым голосом. — Тысячу извинений, — воскликнул Иван Васильевич, — это я спутал! — Ну, не буду мешать, — отозвалась старушка. — Кота надо высечь, — сказал Иван Васильевич, — это не кот, а бандит. Нас вообще бандиты одолели, — заметил он интимно, — уж не знаем, что и делать! Вместе с надвигающимися сумерками наступила и катастрофа. Я прочитал: — «Б а х т и н[113](Петрову).  Ну, прощай! Очень скоро ты придешь за мною... П е т р о в. Что ты делаешь?! Б а х т и н (стреляет себе в висок, падает, вдали послышалась гармони...)». — Вот это напрасно! — воскликнул Иван Васильевич. — Зачем это? Это надо вычеркнуть, не медля ни секунды. Помилуйте! Зачем же стрелять? — Но он должен кончить самоубийством, — кашлянув, ответил я. — И очень хорошо! Пусть кончит и пусть заколется кинжалом! — Но, видите ли, дело происходит в гражданскую войну... Кинжалы уже не применялись... — Нет, применялись, — возразил Иван Васильевич, — мне рассказывал этот... как его... забыл... что применялись... Вы вычеркните этот выстрел!.. Я промолчал, совершая грустную ошибку, и прочитал дальше: — «(...моника и отдельные выстрелы. На мосту появился человек с винтовкой в руке. Луна...)» — Боже мой! — воскликнул Иван Васильевич. — Выстрелы! Опять выстрелы! Что за бедствие такое! Знаете что, Лео... знаете что, вы эту сцену вычеркните[114], она лишняя. — Я считал, — сказал я, стараясь говорить как можно мягче, — эту сцену главной... Тут, видите ли... — Форменное заблуждение! — отрезал Иван Васильевич. — Эта сцена не только не главная, но ее вовсе не нужно. Зачем это? Ваш этот, как его?.. — Бахтин. — Ну да... ну да, вот он закололся там вдали, — Иван Васильевич махнул рукой куда-то очень далеко, — а приходит домой другой и говорит матери — Бехтеев закололся! — Но матери нет... — сказал я, ошеломленно глядя на стакан с крышечкой. — Нужно обязательно! Вы напишите ее. Это нетрудно. Сперва кажется, что трудно — не было матери, и вдруг она есть, — но это заблуждение, это очень легко. И вот старушка рыдает дома, а который принес известие... Назовите его Иванов... — Но... ведь Бахтин герой! У него монологи на мосту... Я полагал... — А Иванов и скажет все его монологи!.. У вас хорошие монологи, их нужно сохранить. Иванов и скажет — вот Петя закололся и перед смертью сказал то-то, то-то и то-то... Очень сильная сцена будет. — Но как же быть, Иван Васильевич, ведь у меня же на мосту массовая сцена... там столкнулись массы... — А они пусть за сценой столкнутся. Мы этого видеть не должны ни в коем случае... Ужасно, когда они на сцене сталкиваются! Ваше счастье, Сергей Леонтьевич, — сказал Иван Васильевич, единственный раз попав правильно, — что вы не изволите знать некоего Мишу Панина!.. (Я похолодел.) Это, я вам скажу, удивительная личность! Мы его держим на черный день, вдруг что-нибудь случится, тут мы его и пустим в ход... Вот он нам пьесочку тоже доставил, удружил, можно сказать, — «Стенька Разин». Я приехал в театр, подъезжаю, издали еще слышу, окна были раскрыты, — грохот, свист, крики, ругань, и палят из ружей! Лошадь едва не понесла, я думал, что бунт в театре! Ужас! Оказывается, это Стриж репетирует! Я говорю Августе Авдеевне: вы, говорю, куда же смотрели? Вы, спрашиваю, хотите, чтобы меня расстреляли самого? А ну как Стриж этот спалит театр, ведь меня по головке не погладят, не правда ли-с? Августа Авдеевна, на что уж доблестная женщина, отвечает: «Казните меня, Иван Васильевич, ничего со Стрижем сделать не могу!» Этот Стриж — чума у нас в театре[115]. Вы, если его увидите, за версту от него бегите куда глаза глядят. (Я похолодел.) Ну конечно, это все с благословения некоего Аристарха Платоныча, ну его вы не знаете, слава Богу! А вы — выстрелы! За эти выстрелы знаете, что может быть? Ну-с, продолжимте. И мы продолжили, и, когда уже стало темнеть, я осипшим голосом произнес: «Конец!» И вскоре ужас и отчаяние охватили меня, и показалось мне, что я построил домик и лишь только в него переехал, как рухнула крыша. — Очень хорошо, — сказал Иван Васильевич по окончании чтения, — теперь вам надо начать работать над этим материалом. Я хотел вскрикнуть: «Как?!» Но не вскрикнул. И Иван Васильевич, все более входя во вкус, стал подробно рассказывать, как работать над этим материалом. Сестру, которая была в пьесе, надлежало превратить в мать. Но так как у сестры был жених, а у пятидесятипятилетней матери (Иван Васильевич тут же окрестил ее Антониной) жениха, конечно, быть не могло, то у меня вылетала из пьесы целая роль, да, главное, которая мне очень нравилась. Сумерки лезли в комнату. Побывала фельдшерица, и опять принял Иван Васильевич какие-то капли. Потом какая-то сморщенная старушка принесла настольную лампочку, и стал вечер. В голове у меня начался какой-то кавардак. Стучали молоты в виске. От голода у меня что-то взмывало внутри, и перед глазами скашивалась временами комната. Но, главное, сцена на мосту улетала, а с нею улетал и мой герой. Нет, пожалуй, самым главным было то, что совершается, по-видимому, какое-то недоразумение. Перед моими глазами всплывала вдруг афиша, на которой пьеса уже стояла, в кармане хрустел, как казалось мне, последний непроеденныи червонец из числа полученных за пьесу, Фома Стриж как будто стоял за спиной и уверял, что пьесу выпустит через два месяца, а здесь было совершенно ясно, что пьесы вообще никакой нет и что ее нужно сочинить с самого начала и до конца заново. В диком хороводе передо мною танцевал Миша Панин, Евлампия, Стриж, картинки из предбанника, но не было пьесы. Но дальше произошло совсем уже непредвиденное и даже, как мне казалось, немыслимое. Показав (и очень хорошо показав), как закалывается Бахтин, которого Иван Васильевич прочно окрестил Бехтеевым, он вдруг закряхтел и повел такую речь: — Вот вам бы какую пьесу сочинить... Колоссальные деньги можете заработать в один миг[116]. Глубокая психологическая драма... Судьба артистки. Будто бы в некоем царстве живет артистка, и вот шайка врагов ее травит, преследует и жить не дает... А она только воссылает моления за своих врагов... «И скандалы устраивает», — вдруг в приливе неожиданной злобы подумал я. — Богу воссылает моления, Иван Васильевич? Этот вопрос озадачил Ивана Васильевича. Он покрякал и ответил: — Богу?.. Гм... гм... Нет, ни в каком случае. Богу вы не пишите... Не Богу, а... искусству, которому она глубочайше предана. А травит ее шайка злодеев, и подзуживает эту шайку некий волшебник Черномор. Вы напишите, что он в Африку уехал и передал свою власть некоей даме Икс. Ужасная женщина. Сидит за конторкой и на все способна[117]. Сядете с ней чай пить, внимательно смотрите, а то она вам такого сахару положит в чаек... «Батюшки, да ведь это он про Торопецкую!» — подумал я. — ...что вы хлебнете, да ноги и протянете. Она да еще ужасный злодей Стриж... то есть я... один режиссер... Я сидел, тупо глядя на Ивана Васильевича. Улыбка постепенно сползала с его лица, и я вдруг увидел, что глаза у него совсем не ласковые. — Вы, как видно, упрямый человек[118], — сказал он весьма мрачно, пожевал губами. — Нет, Иван Васильевич, но просто я далек от артистического мира и... — А вы его изучите! Это очень легко. У нас в театре такие персонажи, что только любуйтесь на них... Сразу полтора акта пьесы готовы! Такие расхаживают, что так и ждешь, что он или сапоги из уборной стянет, или финский нож вам в спину всадит. — Это ужасно, — произнес я больным голосом и тронул висок. — Я вижу, что вас это не увлекает... Вы человек неподатливый! Впрочем, ваша пьеса тоже хорошая, — молвил Иван Васильевич, пытливо всматриваясь в меня, — теперь только стоит ее сочинить, и все будет готово... На гнущихся ногах, со стуком в голове я выходил и с озлоблением глянул на черного Островского. Я что-то бормотал, спускаясь по скрипучей деревянной лестнице, и ставшая ненавистной пьеса оттягивала мне руки. Ветер рванул с меня шляпу при выходе во двор, и я поймал ее в луже. Бабьего лета не было и в помине. Дождь брызгал косыми струями, под ногами хлюпало, мокрые листья срывались с деревьев в саду. Текло за воротник. Шепча какие-то бессмысленные проклятия жизни, себе, я шел, глядя на фонари, тускло горящие в сетке дождя. На углу какого-то переулка слабо мерцал огонек в киоске. Газеты, придавленные кирпичами, мокли на прилавке, и неизвестно зачем я купил журнал «Лик Мельпомены»[119] с нарисованным мужчиной в трико в обтяжку, с перышком в шапочке и наигранными подрисованными глазами. Удивительно омерзительной показалась мне моя комната. Я швырнул разбухшую от воды пьесу на пол, сел к столу и придавил висок рукой, чтобы он утих. Другой рукою я отщипывал кусочки черного хлеба и жевал их. Сняв руку с виска, я стал перелистывать отсыревший «Лик Мельпомены». Видна была какая-то девица в фижмах, мелькнул заголовок «Обратить внимание», другой — «Распоясавшийся тенор ди грациа», и вдруг мелькнула моя фамилия. Я до такой степени удивился, что у меня даже прошла голова. Вот фамилия мелькнула еще и еще, а потом мелькнул и Лопе де Вега. Сомнений не было, передо мною был фельетон. «Не в свои сани», и героем этого фельетона был я. Я забыл, в чем была суть фельетона. Помнится смутно его начало: «На Парнасе было скучно. — Чтой-то новенького никого нет, — зевая, сказал Жан-Батист Мольер. — Да, скучновато, — отозвался Шекспир...» Помнится, дальше открывалась дверь, и входил я — черноволосый молодой человек с толстейшей драмой под мышкой. Надо мною смеялись, в этом не было сомнений, — смеялись злобно все. И Шекспир, и Лопе де Вега, и ехидный Мольер, спрашивающий меня, не написал ли я чего-либо вроде «Тартюфа», и Чехов, которого я по книгам принимал за деликатнейшего человека, но резвее всех издевался автор фельетона, которого звали . Волкодав[120]. Смешно вспоминать теперь, но озлобление мое было безгранично. Я расхаживал по комнате, чувствуя себя оскорбленным безвинно, напрасно, ни за что ни про что. Дикие мечтания о том, чтобы застрелить Волкодава, перемежались недоуменными размышлениями о том, в чем же я виноват? — Это афиша! — шептал я. — Но я разве ее сочинял? Вот тебе! — шептал я, и мне мерещилось, как, заливаясь кровью, передо мною валится Волкодав на пол. Тут запахло табачным нагаром из трубки, дверь скрипнула, и в комнате оказался Ликоспастов в мокром плаще. — Читал? — спросил он радостно. — Да, брат, поздравляю, продернули. Ну, что ж поделаешь — назвался груздем, полезай в кузов. Я как увидел, пошел к тебе, надо навестить друга, — и он повесил стоящий колом плащ на гвоздик. — Кто этот Волкодав? — глухо спросил я. — А зачем тебе? — Ах, ты знаешь?.. — Да ведь ты же с ним знаком. — Никакого Волкодава не знаю! — Ну как же не знаешь! Я же тебя и познакомил... Помнишь, на улице... Еще афиша эта смешная... Софокл... Тут я вспомнил задумчивого толстяка, глядевшего на мои волосы... «Черные волосы!..» — Что же я этому сукину сыну сделал? — спросил я запальчиво. Ликоспастов покачал головою. — Э, брат, нехорошо, нехо-ро-шо. Тебя, как я вижу, гордыня совершенно обуяла. Что же это, уж и слова никто про тебя не смей сказать? Без критики не проживешь. — Какая это критика?! Он издевается... Кто он такой? — Он драматург, — ответил Ликоспастов, — пять пьес написал. И славный малый, ты зря злишься. Ну, конечно, обидно ему немного. Всем обидно... — Да ведь не я же сочинял афишу? Разве я виноват в том, что у них в репертуаре Софокл и Лопе де Вега... и... — Ты все-таки не Софокл, — злобно ухмыльнувшись, сказал Ликоспастов, — я, брат, двадцать пять лет пишу, — продолжал он, — однако вот в Софоклы не попал[121], — он вздохнул. Я почувствовал, что мне нечего говорить в ответ Ликоспастову. Нечего! Сказать так: «Не попал, потому что ты писал плохо, а я хорошо!» Можно ли так сказать, я вас спрашиваю? Можно? Я молчал, а Ликоспастов продолжал: — Конечно, в общественности эта афиша вызвала волнение. Меня уж многие расспрашивали. Огорчает афишка-то! Да я, впрочем, не спорить пришел, а, узнав про вторую беду твою, пришел утешить, потолковать с другом... — Какую такую беду?!. — Да ведь Ивану-то Васильевичу пьеска не понравилась, — сказал Ликоспастов, и глаза его сверкнули, — читал ты, говорят, сегодня? — Откуда это известно?! — Слухом земля полнится, — вздохнув, сказал Ликоспастов, вообще любивший говорить пословицами и поговорками, — ты Настасью Иванну Колдыбаеву знаешь[122]? — И, не дождавшись моего ответа, продолжал: — Почтенная дама, тетушка Ивана Васильевича. Вся Москва ее уважает, на нее молились в свое время. Знаменитая актриса была! А у нас в доме живет портниха, Ступина Анна. Она сейчас была у Настасьи Ивановны, только что пришла. Настасья Иванна ей рассказывала. Был, говорит, сегодня у Ивана Васильевича новый какой-то, пьесу читал, черный такой, как жук (я сразу догадался, что это ты). Не понравилось, говорит, Ивану Васильевичу. Так-то. А ведь говорил я тебе тогда, помнишь, когда ты читал? Говорил, что третий акт сделан легковесно, поверхностно сделан, ты извини, я тебе пользы желаю. Не послушался ведь ты! Ну, а Иван Васильевич, он, брат, дело понимает, от него не скроешься, сразу разобрался. Ну, а раз ему не нравится, стало быть, пьеска не пойдет. Вот и выходит, что останешься ты с афишкой на руках. Смеяться будут, вот тебе и Еврипид! Да говорит Настасья Ивановна, что ты и надерзил Ивану Васильевичу? Расстроил его? Он тебе стал советы подавать, а ты в ответ, говорит Настасья Иванна, — фырк! Фырк! Ты меня прости, но это слишком! Не по чину берешь! Не такая уж, конечно, ценность (для Ивана Васильевича) твоя пьеса, чтобы фыркать... — Пойдем в ресторанчик, — тихо сказал я, — не хочется мне дома сидеть. Не хочется. — Понимаю! Ах, как понимаю! — воскликнул Ликоспастов. — С удовольствием. Только вот... — он беспокойно порылся в бумажнике. — У меня есть. Примерно через полчаса мы сидели за запятнанной скатертью у окошка ресторана «Неаполь». Приятный блондин хлопотал, уставляя столик кой-какою закускою, говорил ласково, огурцы называл «огурчики», икру — «икоркой понимаю», и так от него стало тепло и уютно, что я забыл, что на улице беспросветная мгла, и даже перестало казаться, что Ликоспастов змея.  Глава XIII Я ПОЗНАЮ ИСТИНУ   Ничего нет хуже, товарищи, чем малодушие и неуверенность в себе. Они-то и привели меня к тому, что я стал задумываться — уж не надо ли, в самом деле, сестру-невесту превратить в мать? «Не может же, в самом деле, — рассуждал я сам с собою, — чтобы он говорил так зря? Ведь он понимает в этих делах!» И, взяв в руки перо, я стал что-то писать на листе. Сознаюсь откровенно: получилась какая-то белиберда. Самое главное было в том, что я возненавидел непрошеную мать Антонину настолько, что, как только она появлялась на бумаге, стискивал зубы. Ну, конечно, ничего и выйти не могло. Героев своих надо любить; если этого не будет, не советую никому браться за перо — вы получите крупнейшие неприятности, так и знайте. «Так и знайте!» — прохрипел я и, изодрав лист в клочья, дал себе слово в -театр не ходить. Мучительно трудно было это исполнить. Мне же все-таки хотелось знать, чем это кончится. «Нет, пусть они меня позовут!» — думал я. Однако прошел день, прошел другой, три дня, неделя — не зовут. «Видно, прав был негодяй Ликоспастов, — думал я, — не пойдет у них пьеса. Вот тебе и афиша и „Сети Фенизы"! Ах, как мне не везет!» Свет не без добрых людей, скажу я, подражая Ликоспастову. Как-то постучали ко мне в комнату, и вошел Бомбардов. Я обрадовался ему до того, что у меня зачесались глаза. — Всего этого следовало ожидать, — говорил Бомбардов, сидя на подоконнике и постукивая ногой в паровое отопление, — так и вышло. Ведь я же вас предупредил? — Но подумайте, подумайте, Петр Петрович! — восклицал я. — Как же не читать выстрел? Как же его не читать?! — Ну, вот и прочитали! Пожалуйста, — сказал жестко Бомбардов. — Я не расстанусь со своим героем, — сказал я злобно. — А вы бы и не расстались... — Позвольте! И я, захлебываясь, рассказал Бомбардову про все: и про мать, и про Петю, который должен был завладеть дорогими монологами героя, и про кинжал, выводивший меня в особенности из себя. — Как вам нравятся такие проекты? — запальчиво спросил я. — Бред, — почему-то оглянувшись, ответил Бомбардов. — Ну, так!.. — Вот и нужно было не спорить, — тихо сказал Бомбардов, — а отвечать так: очень вам благодарен, Иван Васильевич, за ваши указания, я непременно постараюсь их исполнить. Нельзя возражать, понимаете вы или нет? На Сивцев Вражке не возражают. — То есть как это?! Никто и никогда не возражает? — Никто и никогда, — отстукивая каждое слово, ответил Бомбардов, — не возражал, не возражает и возражать не будет. — Что бы он ни говорил? — Что бы ни говорил. — А если он скажет, что мой герой должен уехать в Пензу? Или что эта мать Антонина должна повеситься? Или что она поет контральтовым голосом? Или что эта печка черного цвета[123]? Что я должен ответить на это? — Что печка эта черного цвета. — Какая же она получится на сцене? — Белая, с черным пятном. — Что-то чудовищное, неслыханное!.. — Ничего, живем, — ответил Бомбардов. — Позвольте! Неужели же Аристарх Платонович не может ничего ему сказать? — Аристарх Платонович не может ему ничего сказать, так как Аристарх Платонович не разговаривает с Иваном Васильевичем[124] с тысяча восемьсот восемьдесят пятого года. — Как это может быть? — Они поссорились в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году и с тех пор не встречаются, не говорят друг с другом даже по телефону. — У меня кружится голова! Как же стоит театр? — Стоит, как видите, и прекрасно стоит. Они разграничили сферы. Если, скажем, Иван Васильевич заинтересовался вашей пьесой, то к ней уж не подойдет Аристарх Платонович, и наоборот. Стало быть, нет той почвы, на которой они могли бы столкнуться. Это очень мудрая система. — Господи! И, как назло, Аристарх Платонович в Индии. Если бы он был здесь, я бы к нему обратился... — Гм, — сказал Бомбардов и поглядел в окно. — Ведь нельзя же иметь дело с человеком, который никого не слушает! — Нет, он слушает. Он слушает трех лиц: Гавриила Степановича, тетушку Настасью Ивановну и Августу Авдеевну. Вот три лица на земном шаре, которые могут иметь влияние на Ивана Васильевича. Если же кто-либо другой, кроме указанных лиц, вздумает повлиять на Ивана Васильевича, он добьется только того, что Иван Васильевич поступит наоборот. — Но почему?! — Он никому не доверяет. — Но это же страшно! — У всякого большого человека есть свои фантазии, — примирительно сказал Бомбардов. — Хорошо. Я понял и считаю положение безнадежным. Раз для того, чтобы пьеса моя пошла на сцене, ее необходимо искорежить так, что в ней пропадает всякий смысл, то и не нужно, чтобы она шла! Я не хочу, чтобы публика, увидев, как человек двадцатого века, имеющий в руках револьвер, закалывается кинжалом, тыкала бы в меня пальцами! — Она бы не тыкала, потому что не было бы никакого кинжала. Ваш герой застрелился бы, как и всякий нормальный человек. Я притих. — Если бы вы вели себя тихо, — продолжал Бомбардов, — слушались бы советов, согласились бы и с кинжалами, и с Антониной, то не было бы ни того, ни другого. На все существуют свои пути и приемы. — Какие же это приемы? — Их знает Миша Панин, — гробовым голосом ответил Бомбардов. — А теперь, значит, все погибло? — тоскуя, спросил я. — Трудновато, трудновато, — печально ответил Бомбардов. Прошла еще неделя, из театра не было никаких известий. Рана моя стала постепенно затягиваться, и единственно, что было нестерпимо, это посещение «Вестника пароходства» и необходимость сочинять очерки. Но вдруг... О, это проклятое слово! Уходя навсегда, я уношу в себе неодолимый, малодушный страх перед этим словом. Я боюсь его так же, как слова «сюрприз», как слов «вас к телефону», «вам телеграмма» или «вас просят в кабинет». Я слишком хорошо знаю, что следует за этими словами. Итак, вдруг и совершенно внезапно появился в моих дверях Демьян Кузьмич, расшаркался и вручил мне приглашение пожаловать завтра в четыре часа дня в театр. Завтра не было дождя. Завтра был день с крепким осенним заморозком. Стуча каблуками по асфальту, волнуясь, я шел в театр. Первое, что бросилось мне в глаза, это извозчичья лошадь, раскормленная, как носорог, и сухой старичок на козлах. И неизвестно почему, я понял мгновенно, что это Дрыкин. От этого я взволновался еще больше. Внутри театра меня поразило некоторое возбуждение, которое сказывалось во всем. У Фили в конторе никого не было, а все его посетители, то есть, вернее, наиболее упрямые из них, томились во дворе, ежась от холода и изредка поглядывая в окно. Некоторые даже постукивали в окошко, но безрезультатно. Я постучал в дверь, она приоткрылась, мелькнул в щели глаз Баквалина, я услышал голос Фили: — Немедленно впустить! И меня впустили. Томящиеся на дворе сделали попытку проникнуть за мною следом, но дверь закрылась. Грохнувшись с лесенки, я был поднят Баквалиным и попал в контору. Филя не сидел на своем месте, а находился в первой комнате. На Филе был новый галстух, как и сейчас помню — с крапинками; Филя был выбрит как-то необыкновенно чисто. Он приветствовал меня как-то особенно торжественно, но с оттенком некоторой грусти. Что-то в театре совершалось, и что-то, я чувствовал, как чувствует, вероятно, бык, которого ведут на заклание, важное, в чем я, вообразите, играю главную роль. Это почувствовалось даже в короткой фразе Фили, которую он направил тихо, но повелительно Баквалину: — Пальто примите! Поразили меня курьеры и капельдинеры. Ни один из них не сидел на месте, а все они находились в состоянии беспокойного движения, непосвященному человеку совершенно непонятного. Так, Демьян Кузьмич рысцой пробежал мимо меня, обгоняя меня, и поднялся в бельэтаж бесшумно. Лишь только он скрылся из глаз, как из бельэтажа выбежал и вниз сбежал Кусков, тоже рысью и тоже пропал. В сумеречном нижнем фойе протрусил Клюквин и неизвестно зачем задернул занавеску на одном из окон, а остальные оставил открытыми и бесследно исчез. Баквалин пронесся мимо по беззвучному солдатскому сукну и исчез в чайном буфете, а из чайного буфета выбежал Пакин и скрылся в зрительном зале. — Наверх, пожалуйста, со мною, — говорил мне Филя, вежливо провожая меня. Мы шли наверх. Еще кто-то пролетел беззвучно мимо и поднялся в ярус. Мне стало казаться, что вокруг меня бегают тени умерших. Когда мы безмолвно подходили уже к дверям предбанника, я увидел Демьяна Кузьмича, стоящего у дверей. Какая-то фигурка в пиджачке устремилась было к двери, но Демьян Кузьмич тихонько взвизгнул и распялся на двери крестом, и фигурка шарахнулась, и ее размыло где-то в сумерках на лестнице. — Пропустить! — шепнул Филя и исчез. Демьян Кузьмич навалился на дверь, она пропустила меня и... еще дверь, я оказался в предбаннике, где сумерек не было. У Торопецкой на конторке горела лампа. Торопецкая не писала, а сидела, глядя в газету. Мне она кивнула головою. А у дверей, ведущих в кабинет дирекции, стояла Менажраки в зеленом джемпере, с бриллиантовым крестиком на шее и с большой связкой блестящих ключей на кожаном лакированном поясе. Она сказала «сюда», и я попал в ярко освещенную комнату. Первое, что заметилось, — драгоценная мебель карельской березы с золотыми украшениями, такой же гигантский письменный стол и черный Островский в углу. Под потолком пылала люстра, на стенах пылали кенкеты. Тут мне померещилось, что из рам портретной галереи вышли портреты и надвинулись на меня. Я узнал Ивана Васильевича, сидящего на диване перед круглым столиком, на котором стояло варенье в вазочке. Узнал Княжевича, узнал по портретам еще нескольких лиц, в том числе необыкновенной представительности даму в алой блузе, в коричневом, усеянном, как звездами, пуговицами жакете, поверх которого был накинут соболий мех. Маленькая шляпка лихо сидела на седеющих волосах дамы, глаза ее сверкали под черными бровями и сверкали пальцы, на которых были тяжелые бриллиантовые кольца. Были, впрочем, в комнате и лица, не вошедшие в галерею. У спинки дивана стоял тот самый врач, что спасал во время припадка Милочку Пряхину, и также держал теперь в руках рюмку, а у дверей стоял с тем же выражением горя на лице буфетчик. Большой круглый стол в стороне был покрыт невиданной по белизне скатертью. Огни играли на хрустале и фарфоре, огни мрачно отражались в нарзанных бутылках, мелькнуло что-то красное, кажется, кетовая икра. Большое общество, раскинувшись в креслах, шевельнулось при моем входе, и в ответ мне были отвешены поклоны. — А! Лео!.. — начал было Иван Васильевич. — Сергей Леонтьевич, — быстро вставил Княжевич. — Да... Сергей Леонтьевич, милости просим! Присаживайтесь, покорнейше прошу! — И Иван Васильевич крепко пожал мне руку. — Не прикажете ли закусить чего-нибудь? Может быть, угодно пообедать или позавтракать? Прошу без церемоний! Мы подождем. Ермолай Иванович у нас кудесник, стоит только сказать ему и... Ермолай Иванович, у нас найдется что-нибудь пообедать? Кудесник Ермолай Иванович в ответ на это поступил так: закатил глаза под лоб, потом вернул их на место и послал мне молящий взгляд. — Или, может быть, какие-нибудь напитки? — продолжал угощать меня Иван Васильевич. — Нарзану? Ситро? Клюквенного морсу? Ермолай Иванович! — сурово сказал Иван Васильевич. — У нас достаточные запасы клюквы? Прошу вас строжайше проследить за этим. Ермолай Иванович в ответ улыбнулся застенчиво и повесил голову. — Ермолай Иванович, впрочем... гм... гм... маг. В самое отчаянное время он весь театр поголовно осетриной спас от голоду! Иначе все бы погибли до единого человека. Актеры его обожают! Ермолай Иванович не возгордился описанным подвигом, и, напротив, какая-то мрачная тень легла на его лицо. Ясным, твердым, звучным голосом я сообщил, что и завтракал, и обедал, и отказался в категорической форме и от нарзана и клюквы. — Тогда, может быть, пирожное? Ермолай Иванович известен на весь мир своими пирожными!.. Но я еще более звучным и сильным голосом (впоследствии Бомбардов, со слов присутствующих, изображал меня, говоря: «Ну и голос, говорят, у вас был!» — «А что?» — «Хриплый, злобный, тонкий...») отказался и от пирожных. — Кстати, о пирожных, — вдруг заговорил бархатным басом необыкновенно изящно одетый и причесанный блондин, сидящий рядом с Иваном Васильевичем, — помнится, как-то мы собрались у Пругавина. И приезжает сюрпризом великий князь Максимилиан Петрович... Мы обхохотались... Вы Пругавина ведь знаете, Иван Васильевич? Я вам потом расскажу этот комический случай. — Я знаю Пругавина, — ответил Иван Васильевич, — величайший жулик. Он родную сестру донага раздел Ну-с. Тут дверь впустила еще одного человека, не входящего в галерею, — именно Мишу Панина. «Да, он застрелил...» — подумал я, глядя на лицо Миши. — А! Почтеннейший Михаил Алексеевич! — вскричал Иван Васильевич, простирая руки вошедшему. — Милости просим! Пожалуйте в кресло. Позвольте вас познакомить, — отнесся Иван Васильевич ко мне, — это наш драгоценный Михаил Алексеевич, исполняющий у нас важнейшие функции. А это... — Сергей Леонтьевич! — весело вставил Княжевич. — Именно он! Не говоря ничего о том, что мы уже знакомы, и не отказываясь от этого знакомства, мы с Мишей просто пожали руки друг другу. — Ну-с, приступим! — объявил Иван Васильевич, и все глаза уставились на меня, отчего меня передернуло. — Кто желает высказаться? Ипполит Павлович![125] Тут необыкновенно представительный и с большим вкусом одетый человек с кудрями вороного крыла вдел в глаз монокль и устремил на меня свой взор. Потом налил себе нарзану, выпил стакан, вытер рот шелковым платком, поколебался — выпить ли еще, выпил второй стакан и тогда заговорил. У него был чудесный, мягкий, наигранный голос, убедительный и прямо доходящий до сердца. — Ваш роман, Ле... Сергей Леонтьевич? Не правда ли? Ваш роман очень, очень хорош... В нем... э... как бы выразиться, — тут оратор покосился на большой стол, где стояли нарзанные бутылки, и тотчас Ермолай Иванович просеменил к нему и подал ему свежую бутылку, — исполнен психологической глубины, необыкновенно верно очерчены персонажи... Э... Что же касается описания природы, то в них вы достигли, я бы сказал, почти тургеневской высоты! — Тут нарзан вскипел в стакане, и оратор выпил третий стакан и одним движением брови выбросил монокль из глаза. — Эти, — продолжал он, — описания южной природы... э... звездные ночи, украинские... потом шумящий Днепр... э... как выразился Гоголь... э... Чуден Днепр, как вы помните... а запахи акации... Все это сделано у вас мастерски... Я оглянулся на Мишу Панина — тот съежился затравленно в кресле, и глаза его были страшны. — В особенности... э... впечатляет это описание рощи... сребристых тополей листы... вы помните? — У меня до сих пор в глазах эти картины ночи на Днепре, когда мы ездили в поездку! — сказала контральто дама в соболях. — Кстати о поездке, — отозвался бас рядом с Иваном Васильевичем и посмеялся: — Препикантный случай вышел тогда с генерал-губернатором Дукасовым. Вы помните его, Иван Васильевич? — Помню. Страшнейший обжора! — отозвался Иван Васильевич. — Но продолжайте. — Ничего, кроме комплиментов... э... э... по адресу вашего романа сказать нельзя, но... вы меня простите... сцена имеет свои законы! Иван Васильевич ел варенье, с удовольствием слушая речь Ипполита Павловича. — Вам не удалось в вашей пьесе передать весь аромат вашего юга, этих знойных ночей. Роли оказались психологически недочерченными, что в особенности сказалось на роли Бахтина... — Тут оратор почему-то очень обиделся, даже попыхтел губами: — П... п... и я... э... не знаю, — оратор похлопал ребрышком монокля по тетрадке, и я узнал в ней мою пьесу, — ее играть нельзя... простите, — уж совсем обиженно закончил он, — простите! Тут мы встретились взорами. И в моем говоривший прочитал, я полагаю, злобу и изумление. Дело в том, что в романе моем не было ни акаций, ни сребристых тополей, ни шумящего Днепра, ни... словом, ничего этого не было. «Он не читал! Он не читал моего романа, — гудело у меня в голове, — а между тем позволяет себе говорить о нем? Он плетет что-то про украинские ночи... Зачем они меня сюда позвали?!» — Кто еще желает высказаться? — бодро спросил, оглядывая всех, Иван Васильевич. Наступило натянутое молчание. Высказываться никто не пожелал. Только из угла донесся голос: — Эхо-хо... Я повернул голову и увидел в углу полного пожилого человека в темной блузе. Его лицо мне смутно припомнилось на портрете... Глаза его глядели мягко, лицо вообще выражало скуку, давнюю скуку. Когда я глянул, он отвел глаза. — Вы хотите сказать, Федор Владимирович[126]? — отнесся к нему Иван Васильевич. — Нет, — ответил тот. Молчание приобрело странный характер. — А может быть, вам что-нибудь угодно?.. — обратился ко мне Иван Васильевич. Вовсе не звучным, вовсе не бодрым, вовсе не ясным, я и сам это понимаю, голосом я сказал так: — Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее. Эти слова вызвали почему-то волнение. Кресла задвигались, ко мне наклонился из-за спины кто-то и сказал: — Нет, зачем же так говорить? Виноват! Иван Васильевич посмотрел на варенье, а потом изумленно на окружающих... — Гм... гм... — И он забарабанил пальцами, — мы дружественно говорим, что играть вашу пьесу — это значит причинить вам ужасный вред! Ужасающий вред. В особенности если за нее примется Фома Стриж. Вы сами жизни будете не рады и нас проклянете... После паузы я сказал: — В таком случае я прошу вернуть ее мне. И тут я отчетливо прочел в глазах Ивана Васильевича злобу. — У нас договорчик, — вдруг раздался голос откуда-то, и тут из-за спины врача показалось лицо Гавриила Степановича. — Но ведь ваш театр ее не хочет играть, зачем же вам она? Тут ко мне придвинулось лицо с очень живыми глазами в пенсне, высокий тенорок сказал: — Неужели же вы ее понесете в театр Шлиппе[127]? Ну, что они там наиграют? Ну, будут ходить по сцене бойкие офицерики. Кому это нужно? — На основании существующих законоположений и разъяснений ее нельзя давать в театр Шлиппе, у нас договорчик! — сказал Гавриил Степанович и вышел из-за спины врача. «Что происходит здесь? Чего они хотят?» — подумал я и страшное удушье вдруг ощутил в первый раз в жизни. — Простите, — глухо сказал я, — я не понимаю. Вы играть ее не хотите, а между тем говорите, что в другой театр я ее отдать не могу. Как же быть? Слова эти произвели удивительное действие. Дама в соболях обменялась оскорбленным взором с басом на диване. Но страшнее всех было лицо Ивана Васильевича. Улыбка слетела с него, в упор на меня смотрели злые огненные глаза. — Мы хотим спасти вас от страшного вреда! — сказал Иван Васильевич. — От вернейшей опасности, караулящей вас за углом. Опять наступило молчание и стало настолько томительным, что вынести его больше уж было невозможно. Поковыряв немного обивку на кресле пальцем, я встал и раскланялся. Мне ответили поклоном все, кроме Ивана Васильевича, глядевшего на меня с изумлением. Боком я добрался до двери, споткнулся, вышел, поклонился Торопецкой, которая одним глазом глядела в «Известия», а другим на меня, Августе Менажраки, принявшей этот поклон сурово, и вышел. Театр тонул в сумерках. В чайном буфете появились белые пятна — столики накрывали к спектаклю. Дверь в зрительный зал была открыта, я задержался на несколько мгновений и глянул. Сцена была раскрыта вся, вплоть до кирпичной дальней стены. Сверху спускалась зеленая беседка, увитая плющом, сбоку в громадные открытые ворота рабочие, как муравьи, вносили на сцену толстые белые колонны. Через минуту меня уже не было в театре. Ввиду того что у Бомбардова не было телефона, я послал ему в тот же вечер телеграмму такого содержания: «Приходите поминки. Без вас сойду с ума, не понимаю». Эту телеграмму у меня не хотели принимать и приняли лишь после того, как я пригрозил пожаловаться в «Вестник пароходства». Вечером на другой день мы сидели с Бомбардовым за накрытым столом. Упоминаемая мною раньше жена мастера внесла блины. Бомбардову понравилась моя мысль устроить поминки, понравилась и комната, приведенная в полный порядок. — Я теперь успокоился, — сказал я после того, как мой гость утолил первый голод, — и желаю только одного — знать, что это было? Меня просто терзает любопытство. Таких удивительных вещей я еще никогда не видал. Бомбардов в ответ похвалил блины, оглядел комнату и сказал: — Вам бы нужно жениться, Сергей Леонтьевич. Жениться на какой-нибудь симпатичной, нежной женщине или девице. — Этот разговор уже описан Гоголем, — ответил я, — не будем же повторяться. Скажите мне, что это было? Бомбардов пожал плечами. — Ничего особенного не было, было совещание Ивана Васильевича со старейшинами театра. — Так-с. Кто эта дама в соболях? — Маргарита Петровна Таврическая[128], артистка нашего театра, входящая в группу старейших, или основоположников. Известна тем, что покойный Островский в тысяча восемьсот восьмидесятом году, поглядев на игру Маргариты Петровны — она дебютировала, — сказал: «Очень хорошо». Далее я узнал у моего собеседника, что в комнате были исключительно основоположники, которые были созваны экстреннейшим образом на заседание по поводу моей пьесы, и что Дрыкина известили накануне, и что он долго чистил коня и мыл пролетку карболкой. Спросивши о рассказчике про великого князя Максимилиана Петровича и обжору генерал-губернатора, узнал, что это самый молодой из всех основоположников. Нужно сказать, что ответы Бомбардова отличались явной сдержанностью и осторожностью. Заметив это, я постарался нажать своими вопросами так, чтобы добиться все-таки от моего гостя не одних формальных и сухих ответов, вроде «родился тогда-то, имя и отчество такое-то», а все-таки кое-каких характеристик. Меня до глубины души интересовали люди, собравшиеся тогда в комнате дирекции. Из их характеристик должно было сплестись, как я полагал, объяснение их поведения на этом загадочном заседании. — Так этот Горностаев (рассказчик про генерал-губернатора) актер хороший? — спросил я, наливая вина Бомбардову. — Угу-у, — ответил Бомбардов. — Нет, «угу-у» — это мало. Ну вот, например, насчет Маргариты Петровны известно, что Островский сказал «очень хорошо». Вот уж и какая-то зазубринка! А то что ж «угу-у». Может, Горностаев чем-нибудь себя прославил? Бомбардов кинул исподтишка на меня настороженный взгляд, помямлил как-то... — Что бы вам по этому поводу сказать? Гм, та... — И, осушив свой стакан, сказал: — Да вот недавно совершенно Горностаев поразил всех тем, что с ним чудо произошло... — И тут начал поливать блин маслом и так долго поливал, что я воскликнул: — Ради Бога, не тяните! — Прекрасное вино Напареули, — все-таки вклеил Бомбардов, испытывая мое терпение, и продолжал так: — Было это дельце четыре года тому назад. Раннею весною, и, как сейчас помню, был тогда Герасим Николаевич как-то особенно весел и возбужден. Не к добру, видно, веселился человек! Планы какие-то строил, порывался куда-то, даже помолодел. А он, надо вам сказать, театр любит страстно. Помню, все говорил тогда: «Эх, отстал я несколько, раньше я, бывало, следил за театральной жизнью Запада, каждый год ездил, бывало, за границу, ну и, натурально, был в курсе всего, что делается в театре в Германии, во Франции! Да что Франция, даже, вообразите, в Америку с целью изучения театральных достижений заглядывал». — «Так вы, — говорят ему, — подайте заявление да и съездите». Усмехнулся мягкой такой улыбкой. «Ни в коем случае, — отвечает, — не такое теперь время, чтобы заявления подавать! Неужели я допущу, чтобы из-за меня государство тратило ценную валюту? Лучше пусть инженер какой-нибудь съездит или хозяйственник!» Крепкий, настоящий человек! Нуте-с... (Бомбардов поглядел сквозь вино на свет лампочки, еще раз похвалил вино) нуте-с, проходит месяц, настала уже и настоящая весна. Тут и разыгралась беда. Приходит раз Герасим Николаевич к Августе Авдеевне в кабинет. Молчит. Та посмотрела на него, видит, что на нем лица нет, бледен как салфетка, в глазах траур. «Что с вами, Герасим Николаевич?» — «Ничего, отвечает, не обращайте внимания». Подошел к окну, побарабанил пальцами по стеклу, стал насвистывать что-то очень печальное и знакомое до ужаса. Вслушалась, оказалось — траурный марш Шопена. Не выдержала, сердце у нее по человечеству заныло, пристала: «Что такое? В чем дело?» Повернулся к ней, криво усмехнулся и говорит: «Поклянитесь, что никому не скажете!» Та, натурально, немедленно поклялась. «Я сейчас был у доктора, и он нашел, что у меня саркома легкого». Повернулся и вышел. — Да, это штука... — тихо сказал я, и на душе у меня стало скверно. — Что говорить! — подтвердил Бомбардов. — Ну-с, Августа Авдеевна немедленно под клятвой это Гавриилу Степановичу, тот Ипполиту Павловичу, тот жене, жена Евлампии Петровне; короче говоря, через два часа даже подмастерья в портновском цехе знали, что Герасима Николаевича художественная деятельность кончилась и что венок хоть сейчас можно заказывать. Актеры в чайном буфете через три часа уже толковали, кому передадут роли Герасима Николаевича. Августа Авдеевна тем временем за трубку и к Ивану Васильевичу. Ровно через три дня звонит Августа Авдеевна к Герасиму Николаевичу и говорит: «Сейчас приеду к вам». И, точно, приезжает. Герасим Николаевич лежит на диване в китайском халате, как смерть сама бледен, но горд и спокоен. Августа Авдеевна — женщина деловая и прямо на стол красную книжку и чек — бряк! Герасим Николаевич вздрогнул и сказал: — Вы недобрые люди. Ведь я не хотел этого! Какой смысл умирать на чужбине? Августа Авдеевна стойкая женщина и настоящий секретарь! Слова умирающего она пропустила мимо ушей и крикнула: — Фаддей! А Фаддей верный, преданный слуга Герасима Николаевича. И тотчас Фаддей появился. — Поезд идет через два часа. Плед Герасиму Николаевичу! Белье. Чемодан. Несессер. Машина будет через сорок минут. Обреченный только вздохнул, махнул рукой. Есть где-то, не то в Швейцарии на границе, не то не в Швейцарии, словом, в Альпах... — Бомбардов потер лоб, — словом, не важно. На высоте трех тысяч метров над уровнем моря высокогорная лечебница мировой знаменитости профессора Кли. Ездят туда только в отчаянных случаях. Или пан, или пропал. Хуже не будет, а, бывает, случались чудеса. На открытой веранде, в виду снеговых вершин, кладет Кли таких безнадежных, делает им какие-то впрыскивания саркоматина, заставляет дышать кислородом, и, случалось, Кли на год удавалось оттянуть смерть. Через пятьдесят минут провезли Герасима Николаевича мимо театра по его желанию, и Демьян Кузьмич рассказывал потом, что видел, как тот поднял руку и благословил театр, а потом машина ушла на Белорусско-Балтийский вокзал.

The script ran 0.004 seconds.