Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вениамин Каверин - Перед зеркалом [1972]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_su_classics, Роман

Аннотация. Вениамин Александрович Каверин, значительный русский писатель, автор романов и повестей ("Конец хазы", "Девять десятых судьбы", "Скандалист, или Вечера на Васильевском острове" и др.), рассказов и сказок, стал известен всей стране благодаря приключенческому роману "Два капитана", чрезвычайно популярному до сих пор и многократно экранизированному. Роман "Перед зеркалом", представленный в настоящем издании, написан Кавериным в возрасте семидесяти лет и нередко признается его лучшей книгой. ...Все началось на гимназическом балу: среди конфетти, серпантина и грома музыки познакомились и весь вечер протанцевали вместе серьезный Костя Карновский и очаровательная Лиза Тураева. В следующие двадцать лет судьба редко дарила им встречи - но все это время Лиза писала Карновскому, своему не то другу, не то возлюбленному. Это были чудесные письма, и веселые, и нежные, и философские, из Перми, из Петербурга-Петрограда, Ялты, Константинополя и Парижа, куда девушка отважно отправилась учиться...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Париж. Уж не знаю, как мне благодарить тебя за то, что ты поправился, мой дорогой, ненаглядный. Бог знает о чем я только не передумала, чего не вообразила! Спасибо твоему доктору, меня только и поддерживали его твердые, сердечные письма. Так вот: все, наконец, хорошо, без утайки, без оговорок. Выставка не только окончательно решена, но маршан, посмотрев холсты, которые я привезла с Корсики, предложил контракт на приличных условиях. Во дворе, вокруг моей черешни, я устроила «репетицию вернисажа», и ты не поверишь, как я была поражена, когда собрала работы последних лет. Ах, как это важно — поставить рядом, осмотреться, вглядеться! Корн два часа молча ходил по двору, а потом поздравил меня и сказал, что до сих пор я лишь отдавала живописи долг, а теперь она мне этот долг с лихвой возвратила. С выставкой много спешки, хлопот, беготни и, как водится, непредвиденных осложнений. Часть работ еще не пришла из Бонифачо, я боюсь, как бы они не пострадали в дороге. Там есть несколько акварелей, которые, на мой взгляд, могут украсить «корсиканскую стену». Но что же я напишу о себе? Значит, ты возобновил свои хлопоты о командировке? Не может ли снова помочь Шевандье? Ведь он француз! Если я пойду к нему и скажу, что не могу жить без тебя, он в лепешку разобьется, но устроит вызов. Сделать так? Напиши мне, мой дорогой, поскорее. (Письмо не датировано) Париж. Милый мой, пишу тебе поздней ночью, полуживая от усталости и счастливая, как никогда. Да, как еще никогда в своей жизни! Выставка прошла превосходно, продано много, успех неожиданный — и не только для моего маршана, трепетавшего, что не удастся покрыть расходы на помещение и рамы! Сам Пьер Лоти в своей статье отозвался о моих работах так лестно, что я едва поверила глазам. По его мнению, я принадлежу к художникам, у которых «все по-своему», и это свое не взято напрокат из Африки или Древнего Рима, а «вырвано с кровью из сердца». Статья называется: «Лиза Тураева. Возвращение к реализму?» Не пишу о том, что говорил мне Матисс. Расскажу при встрече. Сейчас нужно только одно — побольше сил, — и я ума не приложу, откуда мне их взять. Мне казалось, что я и выставку не вытяну, все дни металась, не чувствуя под собой ног, — и если бы не милый, добрый Корн (который бешено ругался с маршаном, а потом притащил на выставку чуть ли не весь художественный Париж), меня бы как раз и вынесли с выставки вперед ногами. Вот теперь надо передохнуть и снова кинуться с головой в дела и заботы. Только бы побольше здоровья, а то вчера с трудом заставила себя подняться, чтобы вернуть лавочнику долги. Все же вышла и встретила — кого бы ты думал: Бальмонта (он живет недалеко), окруженного своими верными, преданными старушками. Мы немного знакомы, я подошла, но старушки почему-то захлопотали, взволновались и торопливо увели его от меня... (Письмо не датировано) Бонифачо, 1932 Елизавета Николаевна задумала написать Жозефа еще два года тому назад, когда Георгий и Джакомо уехали на рыбную ловлю; она с блокнотом бродила по островку и добралась, прыгая с камня на камень, до незнакомого места, которое было чем-то похоже на морское дно. На скалах — длинный, стелющийся зеленоватый мох, а между ними — маленькая серо-зеленая долинка. В этой долинке стоял, опустив голову и глубоко задумавшись, Жозеф. Елизавета Николаевна долго смотрела на него, не окликая, — и тогда еще решила непременно сделать его портрет. Но он был в трауре по отцу, ей не хотелось писать его в черном, а потом она отвлеклась, занялась чем-то другим. Теперь он каждое утро привозил ей хлеб и рыбу, и было бы грешно не воспользоваться такой прекрасной моделью. Прежде чем взяться за кисть, она сделала не меньше полусотни рисунков — надо было понять это странное, задумчивое узкое лицо, с вывернутыми веками и лохматой угольно-черной и полуседой шевелюрой. Потом она долго выбирала место — где писать? Конечно, не в шалаше — темно и не хватит расстояния — и не у моря, где скользили блики и нельзя было умерить яркость. Она посадила Жозефа у входа в шалаш, на табуретку. Фон был неопределенный, но теплый, оранжевая стенка чуть заметно переходила в синеватую тень шалаша. Жозеф спросил, можно ли разговаривать, она ответила: «Конечно», — но предупредила, что иногда не будет ему отвечать. — Значит, не слышу. Она работала еще ощупью, подолгу смотрела на Жозефа, а потом быстро набрасывала на холсте бог знает что — какой-то серо-золотисто-синий мир, в который она должна была окунуться с головой, копаться и купаться. От левого края — к пустому четырехугольнику, заполнявшемуся тем, что должно было стать лицом Жозефа. Потом — к правому краю. Жозеф сидел, скрестив ноги, и даже в грязном большом пальце, торчавшем из рваного башмака, видна была задумчивость, углубленность. Выцветшие голубые глаза рассеянно бродили по сторонам. Он спросил названия красок, и она назвала: кость жженая, английская красная, охра золотистая, «мертвая голова». — Это удивительные названия, мадам. И они так назывались всегда? — Да. — С сотворения мира? Она улыбнулась. — Может быть. Она постаралась на первом же сеансе закрыть весь холст, чтобы наметилось то «самое общее», что должно было приблизить ее к портрету, который она видела в воображении. Но ничего не наметилось, и она с огорчением долго переводила взгляд с холста на Жозефа, у которого тоже стало огорченное лицо. Он, как ребенок, перенимал выражение. — Вы снова очень похудели, мадам. — Да? Ну что же! К старости лучше худеть. — Но мне кажется, что вы нездоровы. Вы очень кашляете. Лучше вернуться в Бонифачо. — Кончу твой портрет и вернусь. — Здесь очень холодно по ночам. — Ты же привез мне теплое одеяло. Жозеф уехал, и она принялась за хозяйство. Надо было приготовить обед. Она чистила рыбу, думая о портрете. Потом прилегла отдохнуть, уснула, и оказалось, что она думала о нем и во сне. На втором сеансе Елизавета Николаевна снова переписала весь холст, на этот раз меньшими долями, меняя то, что вчера шло свободно, открыто. Они разговаривали, и она сказала, что не боится смерти. — Это потому, что вы будете жить долго, мадам. Вы — русская, а ведь русские живут долго. Говорят, что между ними много святых. — Я не святая. Я — грешница, Жозеф. Он надолго задумался. — Нет, вы святая, мадам, — наконец сказал он. — В Бонифачо почти все уверены в этом, и мы будем молиться, чтобы бог даровал вам долгую жизнь. — Зачем? — Но чтобы исполнилось наше общее желание, мадам. Она засмеялась. — Боюсь обещать, Жозеф. Он смотрел на нее тревожными глазами. Левое веко опустилось. Он склонил голову набок. Она поправила позу. — Я тоже очень кашлял, особенно по ночам. Сестры приготовили для меня настойку из трав — и все прошло. Завтра я не могу привезти ее. Надо сорок дней, чтобы она настоялась. — Спасибо. Боюсь, что мне уже ничего не поможет. Жозеф сказал, что завтра он не приедет, потому что бог запрещает в воскресенье работать, и она долго убеждала его, что позировать — вовсе не значит работать и что богу все равно, сидит ли Жозеф на табуретке в Бонифачо или подле ее шалаша. Ничего не произошло бы, если бы ей пришлось пропустить один день. Но это она понимала разумом, а разум не освобождал ее от тоскливого чувства, охватившего ее при мысли, что завтра она не прикоснется к холсту. Ей очень помогало, что она уже четвертый год была знакома с Жозефом. Она писала странного, но для нее уже давно близкого человека. Круг ее жизни с каждым годом сужался. Отступил Стамбул с его вызывающе яркой палитрой. Отступил Париж с его сдержанностью, вещественностью, обыкновенностью — она не написала и десятой доли своего Парижа. У нее остался «необитаемый остров», на котором отлично работается, никто не мешает. Лючия любит ее. Жозеф и его сестры, милые сороки, заботятся о ней, посылают ей старые фуфайки и теплые одеяла. Неизвестно, как и почему, но эти фуфайки, одеяла — и даже мазь от комаров, которую на днях привез ей Жозеф, — участвовали в его портрете. — Вы плохо себя чувствуете, мадам? — Нет, хорошо. — Но вы работаете в фуфайке. Вам холодно? — Нет. Я рано встала, утро было свежее, и я еще не согрелась. Теперь она ясно видела пустые места на холсте, и надо было заполнить их так, чтобы не потерять наметившегося сдвига. Сдвиг наметился вчера, когда у Жозефа стало тревожное лицо с полуопущенным веком. — Так вы не думаете, что ученые когда-нибудь найдут средство вечной жизни, мадам? — Возможно. Но я уже не успею им воспользоваться. — Это не имеет значения для вас. — Почему? — Потому что вас все равно ждет евангельская вечная жизнь. Она засмеялась. — Может быть. Во всяком случае, мне хотелось бы умереть, не затрудняя друзей. Не в Бонифачо, а в Париже. — Почему? — Ну, не знаю. И потом, я не умру, пока не закончу твой портрет. Люди будут смотреть на него и думать о тебе. — Мне бы хотелось, чтобы они думали и о моих сестрах, мадам. ...Это было на четвертом сеансе. Все уже, кажется, установилось. Ей удалось связать два пятна, на которых держался весь холст, — лицо и рука, упавшая на колени. Она уточнила цвета — белый довела до розового, а в красном погасила резкость. Перед окончанием работы она обычно откладывала ее, чтобы холст мог подсохнуть, а потом только поправляла отдельные места. И она уже подумывала об этом, когда два светло-розовых крыла стали раскрываться на холсте, как бы поддерживая лицо Жозефа. Он смотрел на нее, приоткрыв рот. Он что-то спросил. Елизавета Николаевна не ответила. Он согнулся, опустил плечи — некогда было исправить позу. Она поспешно выдавливала и смешивала краски, она не отходила, а отбегала, чтобы взглянуть на холст, и сразу же возвращалась. Все снова перестраивалось, еще приблизительно, неточно. Еще неизвестно было, что выйдет из этих крыльев, но Елизавета Николаевна уже работала над ними, с красными пятнами на щеках, энергично, быстро. Все до сих пор было не то и не так. Лицо осветилось, глаза стали глубже, смуглота на провалах щек потеплела. Детские, прозрачные крылья писали сами себя, и вообразить портрет без них было уже невозможно. Когда он уехал, она не сразу принялась за обед. Голова немного кружилась, ей захотелось полежать, и она устроилась в тени шалаша на одеяле. Парусник шел зигзагами против ветра — должно быть, в Сардинию. Она долго следила за ним, потом закрыла глаза. Она думала, видела, вспоминала... Париж. Милый мой, родной, я без конца перечитываю твою телеграмму, я никому не сказала о ней — сама не знаю почему. Из суеверия? Положила ее в кармашек платья и время от времени достаю, перечитываю или просто, не вынимая, касаюсь рукой. Я скрывала от тебя, что очень больна, но теперь, когда я знаю, что скоро увижу тебя... (Письмо не датировано) Послесловие Понадобилась сильная лупа, чтобы прочитать эти случайно попавшие ко мне письма, — почерк был неразборчивый, обгоняющий мысли, небрежный. Несколько замечаний: Работая над подготовкой текста к печати, я узнал много нового о Елизавете Тураевой, которой принадлежали письма, и Константине Карновском, которому они адресованы. Эти сведения дополнили книгу. Я отобрал лишь самые значительные из писем. Лица, упомянутые в письмах, были извещены о находке и согласились на публикацию, однако при условии, что их фамилии будут изменены. Это не коснулось деятелей, оставивших заметный след в русской и мировой культуре первой четверти двадцатого века. Пользуясь правом романиста, я дополнил переписку немногими сценами. 1965—1970

The script ran 0.012 seconds.