Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Федор Гиренок - Метафизика пата [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: reference

Аннотация. ЛАБИРИНТКультурологическая библиотека журнала «Апокриф» Редколлегия: В. Кузнецов, А. Махов. И. Пешков. Федор Иванович ГИРЕНОК. Метафизика пата. Косноязычие усталого человека. М., «Лабиринт», 1995 г. Художник И. Смирнова. Редакторы Г. Шелогурова, И. Пешков. Корректор И. Семина. Технический редактор И. Пешков. ISBN 5-87604-026-9. © ?. Гиренок, 1995 г. Издательство не песет ответственности за правильность сносок и точность цитирования. (С) «Лабиринт», оформление, 1995 г.

Полный текст.
1 2 3 

8.23. Русский киник Когда-то киники растворились среди христиан и эта ки-ническая прививка давала о себе знать в жизни святых, в монашеском аскетизме и принужденности говорить правду, жребий которой в России очень часто выпадал на юродивых. Христианский раствор содержал в себе кинизм во взвешенном состоянии, т. е. воспроизводил его как некоторую возможность принятия природы в лоно христианского духа. И вот эта возможность осуществилась. Кинический кристалл христианства выпал из раствора и заговорил голосом?.?. Федорова. Федоров – тайна русской философии. Правда, эту тайну увидели немногие. Ее увидел Толстой, может быть, Достоевский. И не увидел В. Соловьев. Вообще философы серебряного века с какой-то деланной громкостью говорили о гениальности Федорова, не забывая похлопать его по плечу с чувством философского превосходства. Федоров – русский киник, а русский киник – это человек, который понял, что мир закрылся от нас нашей культурой. Мир закрыт, если в нем не осталось ни одной вещи, которую бы мы могли застать врасплох, т. е. застать ее в тот момент, когда она еще раздета, не успела напялить на себя платье наших представлений. Мир утратил невинность и в каждом человеке теперь есть что-то такое, что прячется от него самого и что хотел найти и показать Федоров. Закрытый мир открывает двери в бесконечный лабиринт культуры. Киники блуждали по лабиринту в поисках треснувшей культурной бесконечности. Федоров пытался набрести на цель, соединяющую его с тем, интуицию чего человек давно уже утратил. Ведь что нам менее всего понятно в мире? Конечно же, это сам мир. Что есть мир? Этим киническим вопрошанием мы даем понять, что нас с ним уже больше ничего не связывает. Мы с ним незнакомы. И незнакомец должен быть объяснен и представлен. Мир вводится определением понятия, если непосредственный контакт с ним утрачен. Культурный человек мыслит мир как музей, как то, что уже отжило и мертвым выставляется на обозрение. Федоров, как киник, вываливается из культуры. Он вне культуры и поэтому человек для него есть не что иное, как щель в культуре, через которую сквозит. Для того чтобы не просквозило, нужна бытовая свобода. 8.24. Бытовая свобода Если человек есть сумма нолей, то свободнее свободного тот, кто свободен в быту. Бытовая свобода – это не плевки на пол, а приближение к естественности. Естественным человек не рождается, а становится бытованием быта. Быт – испытание свободы, самоопределение подлинности в эру поддельного, т. е. «сокровище смиренных». А это уже банальность. 8.25. Банальность Банальны англичане. Например, Мур, который понял, что у него две ноги и две руки и что он стоит в комнате, а у комнаты есть потолок и пол. И это несомненно, хотя и банально. Самая знаменитая фраза современности проста: как у всех. Быть как все, не выделяться среди выделившихся. Оригиналы не просты в своей избранности. Просты порожние, пустые внутри. Чем проще, тем ближе к природе и народу, тем демократичнее. Опроститься – значит стать пустым. Возвышенное опрощение не наивно. В нем нет радости пантеистического сближения с природой. Опрощение – пресыщенность сытых. Каждый сытый имеет право на банальность б-анального. Иванушка-дурачок поступил в университет и прочитал сказку про себя, СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ 1. Бердяев H.A. Теософия и антропософия в России. М, 1991. 2. Бердяев Н. А. Учение о перевоплощении и проблема человека. – Сб. Переселение душ. Paris, 1936. – С. 65-82. 3. Бердяев Н. А. Новое средневековье. М., 1991. – 34 с. 4. Булгаков С. Христианство и штейнерианство. – Сб. Переселение душ. Paris, 1936. – С. 33-65. 5. Вышеславцев Б. Бессмертие, перевоплощение и воскресение. – Сб. Пе- реселение душ. Paris, 1936. – С. 109-135. 6. Гегель. Энциклопедия философских наук. М., 1977. – 410 с. 7. Достоевский Ф. М. Собр. соч. Л., 1974. – Т. 10. – С. 372. 8 Зеньковский В Единство личности и перевоплощение. – Сб. Переселение душ. Paris, 193S. – С. 83-108. 134 9. Соколов Саша. Школа для дураков. Ардис. Анн Арбор, 1976. – С. 227. 10. Соколов Саша. Тревожная куколка. – Литературная газета. – № 18 от 2.05.1990. И. Флоренский П. А. Философия культа. – День, 1991. – № 28. 12. Флоровский Г. О воскрешении мертвых. – Сб. Переселение душ. Paris, 1936. – С. 135-187. 13. Чухонцев Олег. В кн.: Страницы современной лирики. М., 1983. – 169с. 14. Франк С. Учение о переселении душ. – Сб. Переселение душ. Paris, 1936. – С. 7-33. 15. Трубецкой Е. «Иное царство» и его искатели в русской народной сказке. – Русская мысль. Берлин – Прага, 1923. – № 1-2. – С. 220-261; или Литературная учеба. 1990. – № 2. Глава IX. Евразийские тропы пата Бродить по евразийским тропам стало делом привычным, но не менее опасным, чем во времена «Исхода к Востоку». Опасен сам евразийский искус, или, как говорил Г. Флоров-ский, евразийский соблазн (7). Соблазненные, пойдем и мы. Не по следам первых, но как наследники, не туда же, но за ними. 9.1. Тропы Мало осталось тем, внутри которых не оставили бы свои следы евразийцы. Они, если иметь в виду Л. Карсавина, наследили даже в философии, изменяя семантику ее слов. Сдвиг от прямого смысла к косвенному составляет тропы, т. е. поворот повернувшего. Во время одного из таких поворотов Евразия перестала быть матершшм земли и стала новоязыческим символом России, эзотерическим языком ее описания. Но тропы – это не только смысловой поворот. Тропами ходят и звери. Например, на водопой. Свой путь они пробивают в согласии со стихией земли своим бессознательным. Евразийцы – люди сознания. Они прокладывают свои тропы так, как прокладывают узкоколейки, т. е. с прямизной мысли и без околичностей. Изворотливость поворота неповернувшего не для колеи Евразии. Колея тропы – это уже что-то немыслимое. Но именно такой колеей стала для евразийцев идея необратимости. 9.2. Необратимость Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Божие. Структурами обратимости в человеке создается и воспроизводится что-то детское, т. е. когда я вижу в мире обратимость, я ребенок. Иным, недетским образом, ее увидеть нельзя. Ведь мы видим не потому, что что-то есть, а потому, что установили себя в качестве видящих и затем пускаем взгляды, как стрелы, и они попадают в цель. Нужно быть детьми, чтобы в мире было что-то обратимое. Почему? Потому что юность – это не время, когда еще можно стать взрослым, а состояние вневременности, т. е. исполнения себя под знаком абсолютного. Ведь молодость длится, если она себя видит вечной. Жизнь безразлична ко времени, если она бесконечна, в бесконечности всегда можно вернуться туда, откуда ты ушел. Вернуться и начать все сначала. Уже Ницше понял, что идея возвращения утеряна современным человеком, что она вне горизонта его сознания. Русский религиозно-философский ренессанс – это последняя попытка вернуться к истокам. Русские философы, как дети. Они думали, что мир обратим, и описывали его в терминах абсолютного сознания. Но эти дети быстро состарились. Евразийство – это старость русской философии. Почему? Потому что философы уже видели, что мир необратим, что случившееся, случившись, накладывает запрет на обратимость неслучившегося. То есть происходит что-то, что уже нельзя. Нельзя бывшее сделать небывшим. Они знали, что можно сделать вид, как если бы того, что было, не было. Но это знание взрослых. А оно не наивно. Невинность наивных – хорошая почва для цинизма искушенных в искушении наивных. Евразийцы потеряли невинность и поняли, что факт есть факт, а не нечто большее. Если это так, то нужно принять и Россию как факт, и революцию, которая своим фактом отменяет этот факт. И эта отмена необратима в том смысле, что она теперь делает для русских интересными не немца или француза, а скифов и гуннов (4). Новые варвары неотвратимо приближаются. Новоевропейское время закончилось. Европа агонизирует. Она становится Америкой. 9.3. Выход России Что Европа становится Америкой, не понял даже Л. Карсавин, т. е. он не понял то, что можно назвать сдвигом субъектности. «Раньше они на нас ездили, теперь мы их сами на себе возить будем». Так определяет содержание этого сдвига один московский постмодернист. Для того чтобы человек сам загонял себя в угол, который ему указан извне, недостаточно овладеть его сознанием, т. е. словом. Необходимо приручить голос его бессознательного. А что значит овладеть или приручить? Это значит децентрировать волю, т. е. создать ситуацию, в которой я невольно делаю то, чего вольно я не делаю. Во мне растут хотения и желания, а центр этих хотений и желаний вне меня. Значения на видимой стороне, а означающие значения на невидимой. Во мне желания, но желаю-то не я. Вернее, желаю Я, но желаемое мною сконструировано в поле абсолютной разумности. Америка и есть это поле. Она – его символ, т. е. символ социальной машины, производящей новую реальность и мышление, мыслящее эту реальность. Кто может спасти кролика, когда на него смотрит удав? Никто, потому что ему нужно спасти себя от своих желаний. Что бессмысленно. Беда евразийцев не в том, что они Россию называли кроликом. Они думали, что удав – это романо-германская Европа. Но Европа – не удавшийся удав. Она сама хочет хотеть в своем бессознательном. Удав – Америка. Призрак Америки бродит по России. Вот этого-то призрака и не заметили евразийцы. Они, как П. Савицкий, твердили, что Россия «выходит из рамок современной европейское культуры» (3, с. 9), что у нее свой путь, иные исторические горизонты. Не Россия выпала из европейского гнезда, а гнездо распалось. Европа превращалась в Америку. Америка готовилась к прыжку в цивилизацию третьей волны, т. е. училась сознательно контролировать поведение человека в глубинах его бессознательного. Оставалось лишь завершить цивилизацию второй волны, найти вершину завершения. Америка прыгала, Россия завершала, Европа обезьянничала. В России начался расцвет отжившей цивилизации. Но внутреннего сцепления сил, порождающего эту цивилизацию, в ней не было. Внутри нее не было того, что соответствовало бы этому возрождению. Россия была совсем молода, еще в начале своих начал, когда ей пришлось распутывать концы старой Европы. В ней сомкнулись начала и концы и произошло замыкание. Россия взорвалась революциями, городами и индустриализацией. Евразийцы думали, что в России разрушен капитализм и что она вернулась к тому, что более ^первоначально, чем капитализм. А она была всего лишь его (капитализма) завершением. Евразийский выбор России не состоялся. Почему? Потому что судьба России немыслима вне собранности ее вокруг центра. 9.4. Децентрированный мир Евразийские идеи плохо понимали. Вернее, по словам Н. С. Трубецкого, их совсем не понимали (5). Но вот война – первая мировая. И сдвиг в мышлении. И что-то понято. Почему понято? Потому что война. Что понято? Что все культуры равноценны, что нет ни варваров, ни цивилизованных народов. Идея равенства создает новый дискурс, особое видение. Внути этого видения нельзя отличить обозначаемое от обозначающего. Оно избавляет от фокусов центра. Если есть центр, то значит есть и провинция, и не все равны. Если же все равно, то почему именно война ведет к пониманию евразийских идей? Почему она становится «именной», имеющей имя в ряду равно безымянных? Кто именует? На место события – войны и бесконечного ряда равных событий можно поставить что угодно. Например, «яблоко упало» или сон приснился, стакан разбился или дверь скрипнула. Вот она скрипнула и что-то понято, и это понятое далее рассказывается уже без отсылки к скрипу. Впрочем, как и без отсылки к войне или яблоку. Разное чревато хаосом несистемного. Оно ускользает в горизонте абсолютного самоопределения. Как же объединить множество самоопределившихся атомов в одно целое, да так, чтобы у этого целого не было центра? Евразийская идея возникает как идея децентрированного мира равных в своем различии. Зачем вообще нужно что-либо объединять? Да не для того, чтобы что-то было, не для позитива, а для того, чтобы не было негатива. Например, чтобы не было распада. Ведь распад – это освобождение энергии. Это взрыв, взрывающий живое. Объединять без центра объединения – исходная интуиция современного мышления. Н. С. Трубецкой – современный мыслитель, т. е. он всегда после времени. Для него мишенью критики (объектом распада) является еще не слово, не речь и не бытие, а Европа, т. е. не логоцентризм, а евроцентризм. Трубецкой еще слишком наивен в своей серьезности, чтобы понимать вне понятия. Непонятийная мысль будет актуализирована позднее, на семинарах А. Кожева в Париже. Центризм «есть начало нелогическое, а потому не может служить базой для какой-либо теории» (5, с. 9). Трубецкой последователен в своей непоследовательности, т. е. для него Европа не центр, европейское нужно децентрировать, а вот евразийская идея – это для него еще центр. Логическое – это уловка с уклоном в сторону другого. Нелогическое отсылает к самому себе, а не к другому. Фактичность центра означает, что его означают и к нему отсылают. Логический центр есть нечто вторичное, производное по отношению к тому, маской чего он является. Логика маскирует свою нелогичность. Сплошная фактичность демаскирует мир или, что то же самое, децентрирует его. Что вменяется в вину центрированному миру? Во-первых, он «антикультурен и антисоциален», во-вторых, «он препятствует общежитию в широком смысле слова, т. е. свободному общению всяких существ» (5, с. 9). И в первом, и во втором случаях избегают силы насилия. Но силы бессилия не существуют, Центрированный мир – это мир силы. И в этом смысле вопрос о природе центра, т. е. является ли она логической или внелогической, не имеет смысла. В любом случае она – сила. Децентрированный мир уклоняется от силы объединения силой. Евразийцы обессиливают силу силы, уповая на силу слова и силу пространства. Самоопределившиеся в распаде целого части может объединить идея, как нечто регулятивное, и территория, как нечто протяженное. Евразийцы еще хотят подчиняться разуму и пространству. Хотя возможность такого подчинения ведет к силе центра и должна быть децентри-рована. В мире сплошной фактичности нет места логике разума. В нем возможен ум вне слова и голоса, вне знака означающего и представляющего, т. е. ум как факт ума, а не универсалий. Универсальность – свойство центрированного мира. Любой универсализм покоится на силе сильного, а не на равенстве силы. В том числе и европейский универсализм, колонизирующий сознание космополитизмом и шовинизмом. И слава Богу, что пока еще есть шовинисты и космополиты, а не евразийцы. Это означает, что мир еще не полностью де-центрирован и в нем пребывают остатки былой универсальности (5). Сила – не культурна, если под культурой понимать рассеяние силы, а не собирание ее в центре. Евразийцы согласны допустить в децентрированный мир центр, если он лишен силы и действует как псевдоуниверсалия. Евразийская идея одной своей стороной коренится в постмодернизме всеобщего уравнения, а другой – в новоязыческих поисках тотальности. Различия, безразличные к своим различиям, дополняются благодушным бессилием целого быть целым. Евразийцы не хотят ассимиляции, растворения одной культуры в другой. Ведь результатом такого рассеяния является возведение особенного в ранг всеобщего, которое действует через магию слов. Есть какой-то гипноз в таких словах, как бытие, разум, человечество, общечеловеческие ценности. Магия должна быть лишена слова, а слово надо лишить магии. Но для того чтобы это сделать, нужно иметь силу и волю к власти. Н. Трубецкой предлагает центризму перестать прятаться и показать себя помимо слов, его маскирующих. Например, общечеловеческие ценности – это просто европейские ценности, универсальная цивилизация – это, опять-таки, романогерманская культура в ее особенностях. Эволюция, развитие, прогресс – это слова, маскирующие волю к власти, центризм и империализм силы. Евразийцы отрицают наличие какого-либо стержня истории, существования некоей прямой прогресса, по которой шло человечество. Вер-HO нее, шла Европа, а остальные либо топтались на месте, либо ее догоняли, постоянно запаздывая. Вот этот эффект постоянного запаздывания создается идеей европеизации варваров. Евразийцы заменяют прямую линию на некую плоскость, на карту, где все стоит на своем месте, никуда не движется и никого не догоняет, а естественно растет. Европеизация здесь немыслима. И эффект постоянного запаздывания разрушается. Но демаскируя универсализм, Трубецкой не знает, что делать со «щукой» в нашем человеческом мире. Вернее, что делать с ее претензией на универсальность. Ведь на то и щука в озере, чтобы карась не дремал. Вот если бы ее истребить, т. е. создать такое озеро, в котором нет щуки-центра, а есть щука децентрировалная, то тогда география пространства вползла бы в лоно истории. В мире, где есть центр, нужно учиться жить в чреве у кита, чтобы выжить на основе неравенства, а не умереть на основе равенства. Иными словами, абсолютность различий, допускаемая равенством различного, заканчивается на универсализме «чайника», который и в Европе, и в Евразии остается чайником. Есть слова и есть предметы. Значения слов локальны, а назначения вещей универсальны. Вы, советует Трубецкой, предметы берите, а слова не берите. Откажитесь от слов-терминов, ибо это слово-блуды, т. е. термины, вводящие в заблуждение своей универсальностью. Нет универсальных слов. Есть подчинение одних слов другими. Вот эта «властность» затем маскируется идеологией совершенного самого по себе. То, что эту идеологию пора разоблачить, с этим никто не спорит. И в этом понимании евразийцы стоят у истоков современного мышления. Но не значит ли отказ от понятий, что в децентрирован-ном мире евразийцев появляются предметы, для которых нет слов в языке? В конце кондов эти пустоты можно заполнить словами с локальными значениями; ситуативный язык, т, е. язык быта и контекста, не хуже теоретического языка. Но и не лучше. Знать приметы природы, декодировать привычки животных важно для мифологии народа, а не для теории. Это значение удобно в быту, но не при создании предметов с универсальным назначением. Если нет сцепления тех внутренних субстанций, движение которых приводит к созданию предметов, нами используемых, то что может заполнить пустоту нашего внутреннего? Ничто. «Вместо лестницы мы получаем горизонтальную плоскость», в которой европеец и дикарь, субстанция и скрип двери равны и несоизмеримы (5, с. Децентрирование мира началось с восстания против Европы, а закончилось восстанием против разума и языка (5, с. 76). Евразийцы прошли этот путь наполовину. Они рассеяли мироздание, в центре которого был человек, но признали за государством возможность быть не периферией. Человек служивый стал возможен благодаря этой евразийской возможности. В Евразии качество культуры определяют люди, а не вещи. В ней даже дураки обладают какой-то оригинальной глупостью. Европа сторонилась глупости и была односторонней в своей приверженности к уму. Евразийцы предлагают отказаться от тех способов мышления, которые построены в центрированной односторонности, отказаться от характерного для романо-германской науки способа мышления. «Этап этот – дело нелегкое, ибо предрассудки, о которых идет речь, глубоко укоренились в сознании всякого европейски «образовавшего» человека. Но этот отказ необходим в целях объективности» (5, с. 15). 9.5. Евразийская антропология Русский крестьянин не говорил «Я». Он говорил «Мы» и мыкал горе, соблюдая безопасную дисталцию между собой и космосом. Ведь «Я» говорится, если установлено равенство между вселенной и говорящим. Каким же должно быть «Я», чтобы сравняться со вселенной? Личным. То есть в момент, когда «Я» – личность. Однажды первочеловек увидел попугая и сказал: «Я – попугай». То есть что он сказал? Что попугай его тотем, личный бог. Неизвестно, что увидело «Я», когда оно сказало «Я – личность». Личность – тотем европейского человека, но не евразийского. Пример Даля. Стук в дверь. «Кто там? Мы. А кто вы? Калмыки. А много ль вас? Я одна». Мы – это неравенство. Оно разрушает тотем европейского человека. «Личность» изобретена христианской Европой для того, чтобы отличить человека от тучи комаров. В момент, когда человек независим от «тучи», он не комар. Он личность. Его принадлежность к роду человеческому есть нечто производное от его принадлежности к Богу. На ответственности перед Богом строилась независимость человека от мира, который, как змей-искуситель, искушает человека соблазнительными плодами. «Исход на Восток» меняет представление о личности. Евразийская антропология строится на зависимости человека от мира. Человек – «омар, общество – коллективная личность, т. е. туча. Иными словами, евразийская личность открывает в себе целый космос. Быть целым – значит уцелеть. УцелевШее целое Космоса вовлекает в космический круговорот аЁ-тономную личность. Зависимость от круговорота делает человека независимым от Бога. Когда А. Карташев сказал: «Полюбите стихию Космоса, как любите ближнего своего», – его услышали евразийцы. Им это понравилось. Что понравилось? То, что нельзя вытравить никакой аскезой, – органические связи между людьми. Есть связи духовные и есть связи космические. На духовных связях далеко не уедешь. В них только часть правды. Другая ее часть – в органической стихии космосов. Евразийцы почувствовали эту правду. «В новом чувстве космоса, именно в религиозном его восприятии, лежит центральный секрет всех новых судеб религии в дальнейшей истории» (2, с. 76). Христова церковь должна смириться с фактом существования гордого человека, а также уступить часть истины стихиям космоса. Без космоса христианство мертво. С космосом оно становится новым язычеством. Если христиане не преодолеют аскетизма по отношению к стихиям космоса, их чувства станут декорациями. Если преодолеют, то будут новыми язычниками, «родственно слитыми с импульсами стихии (2, с. 76). «Ведь не для того же существует на земле человечество после Христа, чтобы вновь и вновь грешить и вновь и вновь каяться. И не для того, чтобы родить новые и новые миллионы душ, проводимых через очищающее горнило Церкви для вечного блаженства. Если рождены и крещены уже миллионы, то…почему не дождаться миллиардов?» (2, с. 67). 9.6. Свет Евразии «Кто нам осветит путь», – вопрошали евразийцы и отвечали: «православие». Думали, что православные, а вышло, что новое язычество. Язычество смутило Г. Флоровского, который распознал его, сник, а затем и совсем отошел от евразийского движения (7). Оно же поманило и заманило в свои сети Л. Карсавина. Карсавина подвела теория симфонической личности. Ведь что такое симфоническая личность? Коллектив. В качестве симфонической личности хорошо выглядит партия единомышленников. Вот эта идея единого сдвигала евразийцев к левым, которые левее левых, и одновременно уводила православие в будни быта, в повседневность крестин, венчаний, панихиды и освящения. Там, где был Бог, уже сияла идея. Какая идея? Не все ли равно? Хотя бы и коммунистическая. Теократии проиграла. Идеократия выиграла. Православие должно светить светом невечерним. Это заметил еще С. Булгаков. Свет – невечерний, если он льется с небесных высот, из мира трансцендентной сущности. Оттуда – свет, здесь – страх и трепет. Но как трепещет симфоническая личность, еще никто не видел. Видимо, симфонически. Коллектив не знает трепета. В нем нет света личного отношения. В нем всегда мрак и чувство стада. В современной душе нет ни страха, ни трепета. А это симптом радикального разрыва между человеком и Богом. Церковь, конечно, по-прежнему светит, но светит она светом вечерним. Об этом знали многие. В том числе и А. Карташев. Знали об этом и евразийцы, но говорить о закатившемся солнце Христа было между ними, в отличие от религиозно-философского общества, не принято. Правила приличия не позволяли. Но если есть закаты, то есть и восходы. Где же искать утро? На Востоке. Душа европейского человека устремляется на восток, «ища там новой встречи с белыми утренними лучами вечного дня» (2, с. 27). Византия – это тоже Восток. Но не на этот Восток Европы устремилась душа евразийского человека. Она дома – в Азии. Пока евразийцы были в Европе, они усвоили идею об абсолютной ценности человека. Между тем по закону полноты в одном доме два абсолюта не уживаются. Кто-то неизбежно будет лишним. Лишним оказался христианский Бог. Его сменила евразийская симфоническая личность, которая приемлема и для Азии. Пути на восток мешает церковь. Нужна ли церковь? Нет, не нужна. Ведь где нас двое или даже трое во Имя Его, там и он. Мы Его берем четвертым. Церкви между нами нет места. И та,м, где я один во Имя Его, там и Он. В момент, когда я один на один с Богом, я полностью одинок и некому no-дать мне основания и нормы. Но ведь и Он тоже одинок в своей абсолютности. Абсолютность слишком хорошо отполирована, чтобы ее можно было вовлечь в историю. Для этого у нее должна быть какая-то шероховатость, выступы для оснований. Нет у Бога этих выступов. А без них он гол как сокол. Церковь не знает ответа на вопрос о смысле истории человека. Мы ждали второго пришествия Христа и не понимали, почему Он не приходит. Мы мечтали о тысячелетнем Царстве Божьем и не понимали, почему оно не устанавливается. Когда мы ждали Его, нам не нужна была история в ее длительносТи. она должна была закончиться. Когда мы узнали вкус к бесконечной истории, мы перестали нуждаться в Нем. Он нам не нужен, если история ведет нас на восток. Н. Трубецкой разбрасывал камни, Л. Карсавин – собирал. И собрал. Истиной плюрализма оказался монизм (1). То, что личность, как Бог, имеет право на творчество и творение, для евразийцев означает, что имеет право на творчество и симфоническая личность. Например, партия, которая демократию меняет на демотию, представительскую республику на народоводительство. 9.7. Объект Чтобы были объекты, нужно что-то в себе отделять от себя, делать чужим. Например, состояния превращать в Со-сто-яния. Но тогда возникает проблема необъективируемых содержаний. А эти содержания – вне евразийского замысла о новой жизни. Зачем нам новая жизнь? Затем, что в старой накапливается недовольство, зло, гнев. Откуда же зло? А пустоты появляются, если нет дела, которое нас захватывает целиком. Т. е. нет того, что бы нас полностью захватывало. Если неполностью, то есть пустоты, т. е. нас перестало наполнять то, чем мы живем. Жизнь – это одно, а мы – другое. И наша жизнь – не наша. И вот \когда она не наша, но нами проживается, тогда мы проживаем не свою жизнь. В Евразии не будет пустот жизни и проблемы необъективируемых содержаний. Евразийский человек – орган сверхэмпирической личности, ее индивидуации. 9.8. Взгляд из тупика Появление автономной личности проблематизировало судьбу целого. Ведь если не существует запретов на самоопределение, то целое погибло. Оно распадается на пучок самоопределяющихся атомов. Для того чтобы оно не погибло, нужно сохранить за целым право быть целым. Среди евразийцев это право философски обосновывал Л. Карсавин. Скрепы, скрепляющее целое, можно найти в его теории индивидуации и субстанциональности единого. Для Карсавина отказ от индивида перед лицом целого – «безобидная вещь», по сравнению с отказом от целого (1, с. 109). Философия всеединства Карсавина – это взгляд из трансцендентной перспективы мира. Евразийская же идеология – это, по сути своей, взгляд из тупика. Пат истории объявил уже П. Савицкий в рецензии на книгу Трубецкого «Европа и чеЛовечество». 5атем П. Сувчинский провозгласил, Что ха гениев закончилась и началось время коллективной личности. Быт порвал всякие связи с бытием. Православию рекомендовалось держаться стороны быта и забыть то, что не сторона абсолютного бытия. Почему? Ответ на этот воп-х рос угадан Н. С. Трубецким. Бытие измеряется идеями, которые могут быть как слева, так и справа. В бытии можно ходить как слева направо, так и справа налево. s Европа пошла справа налево, за ней потянулась и Азия. Но Евразия – это особый мир. Куда бы ты в нем ни пошел, ты никуда не придешь, ни к левому, ни к правому, ни к чему-либо определенному вообще. Вернее, придешь к одному и тому же: к растворению бытия в быте. В Евразии обыватель тот, кто не укоренен в быту. Например, левые. Ведь кто такие левые? Те, кто идет налево в поисках новизны. Погоня за новым гонит левых. Все левое держится ощущением новизны. Как у собаки пропадает нюх, так у левых пропадает ощущение новизны. И тогда рождаются правые. Новое – не объект. Оно не существует само по себе, т. е. с пропажей ощущения пропадает и ощущаемое. Правые – это левые, у которых пропал «нюх» к новому. «В современной левизне есть какая-то косность, какая-то боязнь новизны» (6, с. 20). Что же там, левее левого, новее нового? Об этом может узнать тот, кто прошел справа налево до конца, до предела. То есть предел левого не правое, а пат. Россия – это ноль Европы, предел ее левизны, «дальше которого в том же направлении идти некуда… чувствуется какое-то доведение до абсурда, приближение к той точке, где плюс-бесконечность переходит в минус-бесконечность…» (6, с. 20). Если идти некуда, то естественно желание вернуться назад, т. е. пойти слева направо к тому, что правее правого. Но нельзя из тупика пата вернуться назад и пройти путь правых во второй первый раз. Новое мешает. Левое побеждается не правым, а тем, что левее левого. Правое не интересно, если на него смотрят из тупика победы левого. Оно на одной прямой с левым. Пат изживает и левое, и правое. Он принципиально беспринципен в разрушении прямой линии истории. В нем нет ни прогресса, ни регресса. Пат описывается в терминах трансцендентального апостериори или, что то же самое, он пасует перед мистикой жеста. Ведь жест – это трансцендентальный поворот в опыте прыжка, т. е, прыжок в никуда, в то, что не имеет ни смысла, ни закона. Смыслы и законы появятся потом, йосле поворота. Понимание того, что из состояния йата не выходят логическими орнородными шагами, а выпрыгивают и что этим прыжком создается реальность, показывает глубину евразийства. 9.9. Наложение руки Народ есть множественное единство. Эта формула встречается у Карсавина. То есть что сказано Карсавиным? Что множественное единство не ходит по тротуарам. Но мы-то ходим. Значит мы не народ? Мы не безусловно народ, а со-слов-но. Наше у-словие – это те, которые уже были до нас, которые еще будут после нас. Вот это прорастание вбок, в «до» и «после» и фиксировано в множественном единстве. И это народ в органическом понимании смысла этого слова. Ведь есть еще и механическое его понимание, масштабом которого является актуализированная единица, т. е. человек без органов прорастания в бок прошлого и будущего. Когда есть органы прорастания, есть и то, что называют отечеством, родиной или нацией. Актуализированный человек – без родины и вне нации. Он ходит по тротуарам и к избирательным урнам. Органическое понимание народа создает смысловое поле, на котором не растет, например: демократия. Эта «ягода» с другого поля. Для нее нужны автономные личности. Откуда взять личность, если ей мешают быть органы прорастания в множественном единстве. Автономная личность – это подозрительный субъект, тело без органов, человек с завядшими отростками раз-множения. Этот-то человек и дает сам себе законы в своей автономии, т. е. обессиливает целое как целое. Состояние автономии создается тем, что берется рукой. В мистическом жесте на-ложения руки на вещь рождается единственный и его собственность. На-ложить руки на себя – значит убить себя. Собственность граничит с самоубийством. Умножение единственных в круге подручного разрешается в сообщество договорившихся. Круг отделяет со-общников договора от того, что вне круга. Вне – целое государства. Внутри – гражданское общество. И то, и другое определено сговором и в этом смысле производно. Оттенок производности целого улавливается евразийцами в качестве того, что отделяет Европу от Евразии и губит в ней цветы демократии. У демократии нет родины и нации. Она партийна. В Европе нужно только успеть первым на-ложить руку и ты за кругом, под его защитой. В России на-ложение, т. е. факт собственности, сам по себе еще ничего не значит. Он ждет признания со стороны целого. Почему? Потому что трудом праведным не наживешь палат -каменных. В этом изначальный порок мира, исправить ложь которого на земле вряд ли удастся. Русское сознание если и мечтает об идеальном мире, то о таком, в котором каменные палаты наживаются трудом праведным, т. е. собственность определена трудом, а не капиталом. А пока этого мира нет, необходимо целое, которое своим вмешательством сглаживает неправедность хозяйственного этоса. Не схватывание на-ложением руки, а при-ложение рук, т. е. труд, доминирует в смысловом поле России, усиливая власть публичного над частным. Усиление публичного делает невозможным и ненужным гражданское общество, возникающее под присмотром единственного. На этом поле прививается и растет не разделение властей, а сословное общество. Не расцветает на нем и любовь к интеллигибельному. Ее заглушает привязанность к телесному и видимому миром. Ведь на миру и смерть.красна. Ноуменальная Россия чахнет под тяжестью феноменальной. В России сколько голов, столько и умов. При-ложения головы, т. е. труд мысли, помещаются русской ментальностью вне сферы труда, центр которого она безоговорочно связала с тем, что делается руками. Не голова, а руки символизируют субстанциональность труда. Мысль, как дар божий, ничего не стоит для русского человека. Она приходит и уходит, а сделанное руками остается. Мыслящий ест хлеб даром. Теоретики евразийства отказываются от идеологии труда и капитала. Труд – не основание для права на собственность, если ты уже не собственник. Не труд, а сделка определяет размеры дохода в евразийском мире. Мы, русские, евразийцы. Почему? Потому что›мы мистики и наши мысли не согласованы друг с другом. Евразия – это третий путь, рождающийся на перепутье. Хотя существует их только две. Вернее, один, как теза. И второй, как антитеза. Нас не устраивает ни тот, ни этот, ни существующее, ни отрицание существующего. «В настоящее время завелось немало пророков российского капитализма» (1, с. 82). Но истина капитализма – социализм. «И если пророчествуют капитализм, то скорее по злорадству, чем по искреннему желанию добра будущей России» (1, с. 82). Кто пророчествует? Интеллигенция, которая решила отвести Россию на выучку к капитализму. Ее взяли под руки и ведут, а она сопротивляется. А ей говорят, что это недемократично. «Если слова эти в конце 90-х годов прошлого столетия звучали грубо и цинично, то теперь звучат они еще и зло. Идите во власть «чумазому», желавшие построить социальный рай. Поделом за проекты! И смакуя бесплодие истории, особое упоение видят в том, что годы жизни народной прошли бесплодно, что приходится ворочаться подлинно вспять. А где же идеалы? Они впереди… Когда на обломках коммунизма водворится новый капитализм, тогда здание капитализма снова будут разрушать новые социалисты и коммунисты. Замечательный исторический план, напоминающий какой-то скверный анекдот» (1, с. 82). Мы, русские, евразийцы. Почему? Потому что мы мистики, а нашу интеллигенцию добродетели не научить. Ее тело принадлежит России, но ум ее принадлежит Америко-Европе. Приходится надеяться на то, что злые – еще не зло. Вот 1/6 суши, которую звали Россией и которая всегда была на распутье. Она спотыкалась, падала и поднималась. И сейчас упала. Лежит и спрашивает свою голову, что же ей делать, как быть? А в голове этой царя уже нет и сидит там Иванушка, но не дурачок, а тот, которого Фонвизин в «Бригадире» описал. Сидит этот Иванушка, голову чешет и говорит: ты, мол,.милая, подожди, самой тебе не подняться. Уж очень ты большая. Вот придут Америка с Европой, они тебе помогут стать на ноги. Почему он так говорит? Потому что этот Иванушка и есть интеллигенция, т. е. тело его родилось в России, а душа его принадлежит французской короне. Евразийцы, в отличие от Иванушки, точно знают, что многие страны придут и помогут. Но не бесплатно. Но потом любезно не поклонятся и не отойдут. Россия, как пьяная баба, растянулась в луже и лежит. А лежачих бьют. Россия теперь как бы ничья. И пока ее не поделят счастливчики между собой, мировую войну нельзя считать законченной. В этом, как заметил Трубецкой, суть русской проблемы. Удастся ли построить русский мир по типу договаривающихся между собой собственников? Удастся, если государство станет ночным сторожем, если каждый будет знать один закон: ты меня и мое не трогай, а я тебя и твое не трону. Только это будем уже не мы, а другие. Мы – самоеды. Глава Х. Новые дикие (Евразийские тропы: фрагменты) Евразия – это степь. Середина степи. Россия – верстовые столбы, которые перемигиваются и переглядываются друг с другом в бесконечности степи… ТР… О чем предупреждает этот знак? То ли о топоте и ржании лошадей, то ли о дыме костров. Кого ждут верстовые столбы? Тех, кто победил степь. Кочевников. Степь да степь кругом… Она укачала полукочевую Русь. И уничтожились все середины. И нет на Земле никаких середин. Остепенились, лесная Русь… ТР… 10.1. Без царя в голове Был на Руси царь. Да теперь не скоро будет. А без царя русская земля не правится. В Европе правится, а в России не правится. Почему? То ли потому, что мы плохие европейцы, то ли потому, что мы право править понимали иначе. Чем славна Европа? Римским правом, то есть со-держа-нием различия между публичным правом и частным в Дигес-тах Юстиниана. Но не проросло римское право в русском сердце. Нет для него онтологических корней. А без этих корней не держится ни гуманизм Возрождения, ни кодекс Наполеона. Что мешает? Соборная личность, то есть единодушие многих. У любящих трансцендентное одна душа и все они одинаковы в своем соборе. Но если мы плохие европейцы, то не потому, что мы хорошие азиаты. Мы и в азиаты не вышли. Ведь у них бог, а у нас богочеловек. Они растворились в мироздании, а мы откупились от него искуплением Христа. Право всего лишь уверяет русского человека в истине. Но он-то знает, что истина на деле – это правда, а не право. Стоять насмерть можно за правду, а не за логическую истину. В России про правду слышали, а кривду видели. И теперь даже дурак знает, что право кривде не помеха. Конечно, без правды жить легко, да умирать тяжело. Или править. Править – значит исправлять неправое, прямить кривое. Вот рукопись. Ее нужно править. Это делает редактор. Вот дорога. Ее правит дорожник. А вот страна, которую некому править; и ею правит всякий, «кому не лень. Правят криво, без соблюдения должного. А ведь править – это еще и взыскивать и оправдывать. Право – не правит. Править – это еще и давать направление, вести. В слепом царстве слепых ведет тот, кто кривее кривых. Не всяк царя видит, а всяк его знает. Что знает? Ум. Русское сознание сближает царя и ум. Свой ум – царь в голове. Быть без царя – то же, что быть без ума. Царству без царя никак нельзя. Без царя оно не царство, а так. Евразия какая-нибудь. Например, была Россия, и было государство в его географической громадности. К громадности Россию привела не шизофреническая дизъюнкция, а имперская конъюнкция. Вся территория империи принадлежала русскому народу, во главе которого стоял царь. Но голову эту срезали и конъюнкция распалась. Государство еще жило, а хозяина в нем уже не было. Вернее, жило тело русского государства. Пока оно жило, у него выросло много новых голов. Правда, среди этого многоголовия не оказалось русской головы. Роль русских в государстве переменилась. Оно стало чужим. Евразиец Трубецкой заметил это, но не огорчился. Пусть будет много голов и одна партия. И в разных головах – однопартийная идея. Он выбрал партию, а не царя. Выбрал и проиграл. Евразийцы промахнулись, и вновь Россия стоит перед шизофреническим выбором: одна партия на всех – или один царь. Или распад того, что Г. Вернадский называл единым всеевразийским государством. Это государство создали скифы, но не надолго. Оно распалось. Это же государство держали гунны и не удержали. Оно упало и рассыпалось на Русь, половцев, печенегов, хазар, авар и камских болгар. Затем пришли монголы и начали все с самого начала. Начали хорошо, кончили плохо. Их держава держалась долго и выделила Золотую Орду, Персию, Китай. Из Золотой Орды, как из матрешки, высыпались Русь, Литва, Казань, киргизы и узбеки. То есть не мы первые строили единое евразийское государство. И не мы последние, хотя Вернадский думал, что мы последние. У всех распадалось. Распадется и у нас. Почему? Потому что нет одной головы. Вернее, была одна, как партия, да без царя в голове. А без царя нас ждут не пути, а одни перепутья. Россия – «витязь» на перепутье. Она налево пойдет – себя потеряет, направо пойдет – государство развалит, прямо – добра лишится. Co-жители, говорят евразийцы, должны сожительствовать. Но не сожительствовать. Но не сожительствуют народы Евразии-России. И не потому, что их ничто не объединяет. То есть нет силы имперского покоя, успокаивающей беспокойных. Империя нужна не для рая потребляющих, а для покоя успокоившихся. Объединять может и разделение. Например, труда. Но это объединение происходит за нашей спиной. Если что-то мы и можем рассмотреть, то только хвост феномена, ускользающего в неизвестное. Да и то боковым зрением. Империя – это возможность полного обзора. Но достигается эта возможность не системой рефлексивных зеркал, как в парикмахерской, а знанием целого, чувством принадлежности того, у чего нет ни зада,» ни переда. Это символическое знание и есть царь. Иначе говоря, объединять можно и вне зависимости от случайности разъединительного синтеза. Возможен имперский способ объединения,.который строится в феномене сознания и действует из предположения полной ясности царского обзора. Россия – не избушка на курьих ножках. Она империя по смыслу своему. И русские – имперский народ, то есть народ кругового обзора, без зада и переда. Национальное государство зависит от неизвестного, от того, что у него за спиной. Что неизвестно? Предел деления. Деление бесконечно. Предел останавливает произвол деления, то есть самоопределения. Но этот предел – не нация, а империя. За спиной национального государства дышит империя. Это дыхание проявляется в требовании ограничить национальный суверенитет и право на самоопределение. Вот этого-то предела и не заметили евразийцы. Они хотели, как большевики, каждой нации дать государство. И дали. Но русские остались без государства. На них не хватило государства. И тогда евразийцы выдвинули идею, чудовищную по силе разрыва имперской природы человека, – создать государство для русского народа. Русские стали сепаратистами. Этот сепаратизм создан людьми без царя в голове. Время перестало славянофильствовать. Оно теперь евразийствует. Евразия создана для империи. 10.2. Провинция Евразийцы – не.провинциалы. Они – под-данные идеи, а идея, коли она есть, то есть как мировое событие. Провинциальны в простоте своей наивности славянофилы. Ах, братья-славяне! Будем вместе. Эта мысль могла зародиться только в уюте барского дома, в шепоте традиций. Это даже не мысль, а тишина оседлости. Почему? Потому что в ней однородное стремится к однородному и становится усвоенным однородным. А это признак гиперполноты пустого, ро-рождающего шорохи. Где живут шорохи мысли? В удалении от центра, в провинции или, что то же самое, в пустоте удвоенной полноты, которая исчерпывает провинциальный гений славянофилов. Например, А. Хомякова, не любимого Соловьевыми, отцом и сыном. За что нелюбовь?" За шорохи. За полагание того, что есть, чем-то большим, чем оно есть. Для Хомякова самое интересное в мысли – не мысль, а помысливший 'мысль, его лицо. Хомяков идет не к словам, а к источнику слов. Но так ходят провинциалы. История – не провинциалка. Она та,к не ходит. История маргиналка. Она движется по меже промежуточности. Это заметил К. Леонтьев и решил свернуть с дороги промежутков. Ах, Азия! Будем азиатами. Мы им, неазиатам, покажем. Леонтьев – эпатирующий провинциал. Он эпатировал, Россия сворачивала с дороги и показывала межумочность своего ума. Евразийцы хотят вернуть Россию к себе самой. Вернуть куда? В разъединительный синтез русской маргинальности. Евразийцы – мастера раннего постмодерна. Для них русское никогда не было русским. Оно всегда было татаро-славянским. Государство у русских – не просто государство, а многогосударственное государство. Евразийцы не переносят тождество банального. Оно вызывает у них отвращение. Евразия любит синтез различного. Поэтому в евразийской России живет не народ, а многонародный народ в его симфоническом единстве. Не Москва – столица России, а Киево-Сарай. У русских никогда не было культуры как культуры. Но у нас была церковь. Православная церковь и есть русская культура. Вера евразийских 'маргиналов – православная культура, то есть языческое христианство. Их собственность – частно-государственная. Корни евразийцев не в океане, как у европейцев, и не в континенте, как у азиатов, а в двуличии океана-континента. Азия есть Азия. Европа – это Европа. Все это банально в своей определенности. А вот сдвиг в определенности, смещение границ, потеря идентификации эпатирует сумеречной новизной. Евразия – не Азия и не Европа. Евразия – это юбка-брюки, маргинальное понятие. Это месторазвитие, в котором нет границ между Европой и Азией, местом и развитием. Евразийцы – конструкторы деконструктивных понятий. Положение полагающих сверх положенного провинциально, то есть провинция – это место, в котором сущее перерастает существующее? Только в провинции слово перестает быть словом и означает нечто большее, чем просто слово. Пока существует такая означенность, будет существовать и провинция. Провинциальная означенность уводит вещи за пределы вещей к их вещему центру. В провинции экзистируют не люди, а вещи. Евразийцы – маргиналы, то есть люди второго первого плана истории. Они не отражают, они создают реальность из ничего в промежутках всякого что. Провинция переполнена бытом, недвусмысленность которого парализует смысл жизни всякого непровинциала. В бытовой оседлости провинциала можно вытерпеть нестерпимое, если все в ней принимать за чистую монету. Простые мысли и твердые верования отли-чают провннцизлз от дсцентрированного центра. Маргинальное евразийство – центр децентрирования. Мир в нем депро-винциализируется. Теперь центр – везде, и нет в мире места для наивных с их прямым взглядом на историю. У евразийцев свой взгляд на историю. Это взгляд, которым смотрят люди без царя в голове. Кто без царя? Маргиналы. Провинция – это глубина. Маргиналы – окраина промежутков; поверхность провинции. 10.3. «Кочевники» вышли из кавычек О существовании «кочевников» я узнал, читая П. Сувчин-ского. Вообще-то, о кочевниках я знал и раньше, но вот о том, что они перекочевали через кавычки, я узнал от евразийцев. В частности, от Флоровского, в тексте которого кочевники встречаются уже не в кавычках, а вполне натуралистически, как то, что вывалилось за пределы смыслов буквенного письма. Кавычки – это пространство преобразований всякого смысла. Преобразованные смыслы оестествляются и гуляют на воде. Пока они гуляют, кавычки стоят пустыми, так, как показано в скобках («»). Кавычки стоят, а туранское кочевье идет. Идет без кавычек и без переноса смысла. Напрямик. По всей России опять, как семьсот лет назад, запахло жженым кизяком, конским потом и верблюжьей шерстью. Дым, наверное, от костров, закрывает небо. Что здесь стоит взять в кавычки, если стоит? И стоит ли? Вот в чем вопрос, если, конечно, это вопрос. А то, что это вопрос, на котором сломалась вся современная философия, не вызывает сомнения. Хотя это-то и сомнительно. Ведь ясно же, что никто кизяки не жжет. Жгут глаза. Даже кочевники. Что кони не скачут, а значит и не потеют. Их, может быть мирно везут на скотобойню. В конце концов, есть еще и дезодоранты! Почему же Флоровского преследуют запахи? А то, что они его преследуют, видно из текста, который я процитировал. Хотя это, видимо, и не всем видно, потому что я не поставил цитату в кавычки. Ведь если бы я их поставил, то получилось бы так, что запахи преследуют только Флоровского. Но это не так. Они преследуют и меня. Я не парфюмер, но обонянию доверяю больше, чем логике. Немногие обладают обонянием Флоровского, почувствовавшего приближение орды кочевников, которые, может быть, вообще не приближаются. Потому что ближе уже некуда: кочевяики – это мы. Но это лояятно пока лишь обонятельно, а не ноуменально, то есть это настолько далеко от нас, что дальше некуда. Кочевники как-будто бы даже и не существуют. Не могу же я себя взять в кавычки. Ведь я не самоед, а закавыченные люди – не кочевники. Взять в кавычки – это то же самое, что обуздать. Кого? Себя, если не удастся обуздать другого. Кавычки – это куль: тура письма. А она покоится на условности сказанного. Все, что сказано – условно. В том числе- и вышесказанное. Но не брать в кавычки – значит кого-то скрыто цитировать, выдавать чужое за свое. Цитата – это ведь не просто признак непрерывно возобновляемой письменной культуры. Нечто, делающее в нас себя. Письмо приземляет и связывает. Для того чтобы написать, нужно по крайней мере сесть за стол. Или остановиться, если ты кочевник. На скаку ведь не напишешь. Письмо и есть то седло, которым оседлал.себя человек. Каждый текст – цитата. Цитатами создается автор. Авторами – биография. Имя – это уже некоторая биография. Но эпоха гениев закончилась. Ведь гений – это цитата, которую все цитируют, но сама она цитирует только себя. Или делает вид, что цитирует себя. И вот запасы самоцитирования, как запасы нефти, иссякли. Наступила кочевая эпоха массового творчества, многократного повторения неповторимого. Ноуменальный ряд ума соскользнул в визуальный, зрительный – в обонятельный. Есть в технике письма некоторая сверхумность, то, что можно только видеть. Например, точки и кавычки. Зрительный ряд преобладает в коллективном менталитете самостирающейся мысли. Результаты массового творчества я предлагаю записывать в системе запахов, а декодировать – обонянием. Возможно, я не прав. Я всегда не прав, но в этой неправоте – правда. Все мы вышли из кавычек. В том числе – и анонсисты, которым я посветил на этой евразийской тропе. 10.4. Новые дикие, или пролетанты Дикие – это кочевники, а кочевниками я, вслед за евразийцами, называю тех, кто осознает себя бездомными в доме бытия. Бездомность диких очевидна для оседлых. Дикие – это прежде всего пролетанты, то есть нынешних времен «татары и монголы». Пролетанты состоят из пролетариев и интеллигенции. К ним примыкают люмпены и те, кому нечего терять. Это – продукт их перекрестного скрещивания. Некий устойчивый мутант. Настоящие пролетанты исчерпываются формулой «мы – советские». В этой формуле есть то, что Трубецкой называл кочевым евразийским национализмом. Пролетанты – космополиты и безоседлые интернационалисты. Чем отличается пролетант от непролетанта? Тем же, чем кочевники отличаются от оседлых. Беспокойством. О-седлы-ми бывают обыватели. Они живут не наездом, а постоянно. Существовать – это значит где-то находиться и уже потом – присутствовать или отсутствовать. Присутствуют обыватели. Отсутствуют кочевники. Обыватель держит опыт делом, а не умом. Ум у него задний, то есть он всегда запаздывает, хотя должен опережать. И потому-то он, обыватель, бывалый, бывший на деле в деле, а не в уме о деле. Это отличие впервые описано Сувчинским в познании современности. Но в современность можно попасть и по другой тропе. Например, со стороны Вышеславцева, который никак не мог понять, почему восставшие восстают против того, что они не видели и не говорят нет тому, что они видят каждый день. Что не видели? Абсолютную власть. Что же видят? Ежедневное властвование того, кто их водит за руку. Кто водит? Руководитель. Например, хозяин или начальник. Власть властвующего в повседневности абсолютнее власти абсолютного. Эта власть тоталитарная. Она не делает исключений. Власть над повседневностью задает контуры власти вообще. На исходе XX века повседневностью овладели кочевые и полукочевые структуры власти. От абсолютной власти спасает быт. От тоталитаризма повседневного властвования спасает политика. Иными словами, расширение свободы возможно двояким образом: политическим и бытовым, если одно не заменяет другое. Пролетантам нужна политическая свобода. Они кочевники. С ними кочует и кочевая свобода, которая перестала быть непорочной в своей охоте к перемене мест. Бытовая свобода нуждается в оседлых. Она создается в трудности труда их повседневного сопротивления политике. Политика – это охота на тех, кто всегда чего-то хочет. Кто хочет хотеть. Кочевой охотой на хотение держится политика и похоть охоты. Хочу – это уже половина могу. Из когитального «могу» проклюнуло пролетантское «хочу». Монарх – §то политика. Он далеко, а вселенная села рядом. И далекое опасно для близкого. Что опасно? Политика. То, что далеко и, побуждая к далекому, делает его желанным. Не монарх опасен (хотя он может быть и опасен) с его абсолютной властью, а политика. Под корой абсолютной власти выросли побеги бытовой свободы. Для того чтобы они были, нужно, чтобы был двор, в который можно во-двориться, и было село, в котором можно поселиться. И не было площади с площадной бранью. Оседлые соединили быт со свободой. Кочевники прицепили к свободе политику. Новые дикие трансцендируют власть, то есть они удаляют в отдаление все, что могло быть рядом. Все стало политикой. Пролетанты истребляют тихую повседневность быта о-быва-теля. Co-бытие перестало быть «бытием вместе» и стало событием бытия, в непорядочности которого исчезает то, что может быть только для порядка, а не для пользы и нужды. В громе событий рождается политическая власть. Сцеплением политики и власти пролетанты удерживают всевластие власти, то есть своей власти. Все стало властью. Везде следы власти. Но что же есть власть? Власть – это то, на что нельзя смотреть прямо. Лицо в лицо. И поэтому никто не знает ее лица. И не может назвать ее по имени. Власть анонимна. Она, как медуза Горгона, гипнотизирует. Болящие к власти лишаются воли. Живое каменеет под взглядом власти. А слуги неожиданно испытывают нужду в услугах того, кому они служат, то есть господина. Пролетанты на власть смотрят рефлексивно. Они ее видят, а она их нет. Почему? Потому что у пролетантов есть щит Персея. Имитация. Но и пролетанты видят не власть, а отражение власти. Новые дикие властвуют над образом власти, то есть словом, которое реальнее самого реального. Сама реальность пребывает в царстве неизвестного. Это царство – спонтанность. Или, что то же самое – произвол воли неизвестного. Власть бесправна. Право ее унижает, но и право безвластно. А правовая власть лишена смысла, если она не коренится в неизвестности бытовой власти обывателя. Власть выше закона, выше власти обыватель. Бытовая власть – это возможность делать то, что иным образом сделать нельзя. Бытом вяжется связь свободы и спонтанности. В пространстве спонтанного действия власть связана силой. Здесь властвует то, что претерпело терпение смирением труда. Вне быта власть – это воля над тем, у кого она была и откуда она ушла. У нее появляется верх и низ, и господин. Всякая власть прячется за свободой. Но политическая власть пролетантов прячется за барьером собственности, а бытовая прогуливается во дворе села. Детер-риториализованная власть собственности мыслится вне дома и помимо села. Политическая власть в село не вселяется. На смену бытовой демократии пришла политическая демократия, под опекой которой сформировался тоталитаризм повседневного действия власти. Политическая демократия – поверхность прикрытия глубины бытового тоталитаризма. Сила не создает власть. Комара можно убить, если есть сила, но нельзя его силой втянуть в поле власти. То есть нельзя его приручить. Собаке – приказывают, но кошку – просят. Но приказ и просьба обращены к тому, кто уже во власти, под гипнозом, и это делает возможным существование как приказа, так и просьбы. Пролетанты – прирученные комары. Они – новые дикие в лоне первобыта, мастера в деле поддельности. Имитанты. Подручность ручного бытия стала метафизикой границы власти. Но не все есть власть. Не всякое бытие ручное и не все оно в зоопарке прирученного бытия. Оно еще может быть спонтанным, обессиливая силу власти пролетантов. Быт – это чистая власть. Она держится рукой прирученных, то есть оседлыми. Быть в быту – значит быть уже прирученным в подлинной подручности бытия, то есть быть домашним. Первое прирученное существо есть человек. Новые дикие не люди – они кочевники. Они вне бытия. То есть дома бытия. Их распаляет пламя слова. Эпоха оседлого человечества прошла и стала прошлой. Этого не понял Хайдеггер, который тосковал по крестьянским башмакам. Эпоха прошла, но что-то от нее осталось. Например,, национальное государство. Или родина. Ведь что такое родина? Место, где ты родился, где живет твоя родня. Народ без родины засыхает в своем уродстве. Но все дикие не знают родины. Это Иваны, не помнящие родства. У них нет нации, нет дома отца, то есть нет отечества, того, что вырастает само по себе. Пролетанты конструктивны в сооружении.конструкций и деконструкций. Конструкция делается в горизонте поддельного. Сделанное не вечно, хотя оно и не умирает. Конструкция, как раковина, которую покинул моллюск, подлежит деструкции. Из костной конструкции убегает живое. Куда? В изначально живое, в порядочность быта бытия. Быт болен кочевниками. Но живое вечно, хотя оно и умирает. В больной быт ушла нация из скорлупы государства. За ней потянулась вера. На очереди демократия и свобода, которые готовы сбросить панцирь политики. Идет великое переселение душ от новых ди\ких к новым язычникам и далее – к буколике больного быта. Оседлые ушли. Теперь власть кочует от менее оседлых к еще -менее оседлым с их псевдобытом и партийной политикой. Партии пролетантов празднуют победу. Они, как гужевой транспорт, перевезли власть от оседлых к кочевникам. Но между человеком и обществом, нацией уже пролегла трещина, в пустоте которой зарождаются империи. Это будут империи пролетантов. Они определяют движение кочевых масс на видимых и невидимых мировых линиях истории. Суверенное право псевдоличности кочевника затеряется в этих просторах. И появятся новые орды кочевников, объединяемых идеей единения. Эта идея побеждала и будет побеждать политическую демократию и парламентаризм кочевников как самораскрытие потаенной сущности их власти. Империя даст пролетанту то, что он сам будет просить в беспокойстве своего псевдобыта. Она даст ему идею служения и радость самоотвержения при исполнении обязанностей во имя целого. И кто знает, сколько пройдет еще времени, прежде чем мы вернемся к простоте быта безмолвного бытия. И начнем все сначала, но без начальствующих у начала. С ручного бытия оседлых. 10.5. Указатель по евразийским тропам 1. Новоевропейское время закончилось. Европа агонизирует. Она становится Америкой. Евразийский выбор России не состоялся. Ее судьба – быть не европейской и не азиатской. Призрак Америки бродит по России. 2. Начинается эпоха постмодерна и нового язычества в политике, экономике, культуре'и цивилизации. Пришла пора иной ментальноети, новых ценностей и ориентиров. Прежде всего необходимо отказаться от псевдоидеологии труда и капитала. 3. Не труд является конститутивным принципом общества постмодерна, то есть общества XXI века., Труд, его разделение и функционирование, его обмен и распределение был архитектоническим принципом традиционного общества. Капитал лежал в основе всех форм собственности и определял социальную структуру общества. Евразия – это мир человека, которого создал не труд, а идея. 4. Главное действующее лицо в трудовом обществе -^ симфонический индивид. В традиционном обществе – это крестьянин. В индустриальном – рабочий. Их действия принимались за образец реальности. В евразийском обществе главное действующее лицо – симулянт, имитатор. Человек, которого создал труд, умер. Родился новый человек. Его имя – человек у-дачи под-дельного. Но чаще мы его узнаем как человека у-слуги симуляции. 5. Не производство, а идеократия склеивает в обществе социальные структуры. Трудовая этика при смерти. Новая этика обслуживает имморальность занятий тех, кто не умеет жить, чтобы жить. 6. Сфера экономики перестала доминировать в жизни людей. Распад трудового общества обессилил теорию трудовой стоимости, изменил роль собственности в структуре социальности. Это изменение идет по двум направлениям: появились собственники без собственности и собственность без собственников. Новая собственность – это контроль. Кто контролирует, тот и владеет. Все стало политикой. 7. Труд и капитал, рынок и товар перестали задавать ритм жизни общества. Социализм и капитализм, пролетарии и буржуа – символ конфликтов в трудовом обществе. Общество постмодерна самоопределяется вне этих символов. Быт в нем выпадает из бытия символов, означающих значение публичности. 7а. Важно расстаться с народнической идеологией. 8. Важнее важного отказаться от либерально-демократической идеалчупж /LJe^/^Y^J?? д^ужнл для тех, кто живет внутри неподлинной публичности. 9. Свобода – зло, с которым нужно смириться. 10. Государство народоводительствует. И. Народ не мыслит, мыслит элита. СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ К ГЛ. IX-X 1. Алексеев H. H. Собственность и социализм. Париж, 1928. – 88 с. 2. Карсавин Л. П. Государство и кризис демократии. – Новый мир, 1991. – № 1 -С. 183-195. 3. Карташев А. Реформа, реформация и исполнение. // На путях. Утверж- дения евразийцев. Москва-Берлин, 1922. – Кн. 2. – С. 27-98. 4. Савицкий П. Н, Два мира. // На путях. Утверждения евразийцев. Моск- ва-Берлин, 1922. – Кн. 2 – С. 9-26. 5. Савицкий П. Н. О задачах кочевниковедения (Почему скифы и гунны должны быть интересны для русского?). Б/м., 1928. – С. 83-106. 6. Трубецкой Н. С. Европа и человечество. София, 1920. – 82 с. 7 Трубецкой Н. С. У дверей реакция? Революция? – Евразийская хроника. Берлин, 1923. – Кн. 3. – С. 18-29. 8. Флоровский Г. Евразийский соблазн. // Новый мир, 1991, – № 1. – С. 195-211. Глава XI. ПУТИ К УМНОМУ БЕЗМОЛВИЮ БЫТА Базисные интуиции культуры, в том числе и экологические, давно уже завалены грудой объектного знания. Не сняв наслоений знаниевой лавы, вряд ли мы доберемся до живых импульсов»культуры, называемых интуицией. Ведь интуиция – это возможность видеть видимое до того, как мы что-то о нем узнал«. Потребность в знании удерживает нас в структуре самосознания,;а воля к жизни испытывает нужду в интуиции. То есть знание появляется всегда потом, вторым шагом жизни, но появившись, оно мешает нам помыслить причину мысли. Например, что мы видим в природе? То, что знаем о природе. Знание мешает нам видеть видимое и, следовательно, под защитой знания мы можем не мыслить или, что то же самое, мыслить немыслимое. Разрыв с интуициями культуры создает опасную возможность превращения экологии в бухту немысл'ия. 11.1. Живое знание Вместе с новой технологической волной на нас накатывает волна подозрений и нелюбви к науке. Заслужила ли она это отношение? Стандартный набор претензий, предъявляемых науке, сформулирован А. Бергсоном, М. Хайдеггером и Л. Шестовым. С манифестацией нового идеала рациональности выступили В. Вернадский и И. Пригожий. Беда науки, ксгк- u?'cPArwjty состоит в том, что она работает на уровне воспроизводимых связей мира, т. е. в мошлгг, л^деэ гш повторил самого себя. Наука ничего не может сказать о том, что было до повтора, что не воспроизвелось в пространстве и времени. До «повтора», до определения мира законами было «про-из·· ведение» (М. Хайдеггер), была конкретность, т. е. все то, что лежит за корой воспроизводства обратимых связей. Но ученые могут формулировать законы относительно того мира, в котором мы живем. И это их достоинство и обязанность. Наука претерпела гораздо меньше изменений, чем это обычно ей приписывается. Гораздо сложнее оказалось отделить науку от магии, чем Ньютона от Эйнштейна. Символ науки так долго «чистили», что его сиянием воспользовалось и то, что наукой не является. Всякое знание стремилось попасть в разряд науки (об этом много писал в свое время Г. П. Щедровицкий). Но, пожалуй, самое главное в осознании современной науки состоит в том, что она является отнюдь не центром нашей жизни. Она давно уже перестала быть делом личности и стала источником существования массового человека. Конечно, личность ничуть не лучше массового человека. Но и наука должна знать свое место в ряду таких же, как она, массовых профессий. Оправданы ли упреки, брошенные науке «пастухами бытия» XX века? Философский «сыр-бор» загорелся, по словам Шестова, из-за ерундовой в общем-то вещи. Была когда-то «гора всем горам мати» и был первочеловек, который никак не мог подняться на эту гору. Так бы он и оставался жить со зверьми в долине, если бы не разум. Разум привел человека на высокую гору и сказал: видишь, как богат мир, и это все я отдаю тебе, если ты мне поклонишься. Человек поклонился и получил обещанное. «С тех пор/- рассказывает Шестов,- величайшей обязанностью человек считает обязанность поклоняться разуму. Разум решает, чему быть и чему не быть. Решает он по собственным законам, совершенно не считаясь с тем, что он именует «человеческим, слишком человеческим» (17, с. 34). Льва Шестова интересовала моральная сторона дела. Он не хотел поклоняться науке ни за какие богатства. Суть дела состоит не в кумирах и их творении, а в обмане. Наука нас обманула. Она обещала богатства, а подсунула проблемы. Чему же верить, кому теперь поклоняться? «Живому знанию». Оно нас не обманет. Что же такое «живое знание»? И можно ли им заменить науку? Наука – это дискурс, т. е. шаги рассчитывающего сознания. Во всяком мире найдется такая сторона, которую мы сможем увидеть и удержать аналитически, если будет использовать средства расчетливого сознания науки. Но в мире пребудет и такая его сторона, которую мы уже знаем, т. е. знаем не потому, что удержали знание в поле самосознания, а потому, что живем. Живем и, как говорил М. Мамардашвили, знаем, что такое жизнь. Вот это знание и называется живым. Оно принципиально отличается от научного знания, от его всевозможных «целостных» и «синтетических» проекций. В русской культуре это отличие удерживалось интуицией бытий-ности истины, в поле которой немыслима возможность тезиса о том, что истина выше человека. Истина не может быть выше его или ниже, слева или справа. Она не относится ни к демократическим плоскатикам 1, ни к тоталитарным. Бытие накладывает на это возвышение запрет. Истина не выше бытия, а поставлена в ряд бытия, как становится в ряды христиан каждый чкрещеный человек. Познать – это значит осознать свое бытие в Истине. Европейская традиция заставляла бежать к истине по дорожже ума. И это, как говорил В. Эрн, хорошо. Но в русской традиции к Истине добираются и по тропинке воли, ее напряжением. И на вершинах познания находятся не ученые и философы, а святые (18, с. 20). Онтологическая размерность истины и человека передается рапсодом, распевающим стихи 1 Двумерные существа. 162 «Голубиной книги»: «Мало спалося, много виделось: Кабы два зверя соходилися, Промеж собой подиралися, Кабы белой заяц, кабы серой заяц, Кабы белой заяц одолеть хочет? И не два зверя соходилися, Промежду собой подиралися: И то было у нас на сырой земле, На сырой земли, на святой Руси, Сходилися Правда с Кривдой; Это белый заяц – то-то Правда ль, А серый заяц – то-то Кривда ль; Правда Кривду передалила, Правда пошла к Богу на небо К самому Христу, царю небесному, А Кривда осталась на сырой земле, И пошла она по сырой Земле, По всем четверым по сторонам…» (3, с. 273-274). Вот этот оборот – Правда пошла к Богу, а Кривда осталась (между нами – делает ощутимым различие между уче-ньш и святым. Для ученого мир делится на сущность и явления, на явления и вещи в себе, т. е. мир ограничен горизонтом описания мира. Вещи в себе напоминают, что ты конечен (смертен) и никогда не пройдешь пути бесконечного. «Тот, кто стоит, всегда ограничен какими-нибудь горизонтами» (18, с. 21). Тот, кто восходит ж Истине, движется к ней поверх постулатов кантовской философии, над горизонтами познания. Но это по-двиг святого, а не гносеологическая истина позитивиста. Не «вещь», а «личность» – та категория русской культуры, в которой сходится и завязывается узловая мера мира, его связность, понятая не в традиции новоевропейского рационализма, а в смысле русского космизма. Неприятие науки имеет своей причиной факт релятивизации ее духовных оснований. Множественность концепций и истин, плохо согласуемых между собой, заставляет искать абсолютное на стороне религии. Наука теряет некогда завоеванные ею позиции в общественном сознании. Религия возвращает утерянные ею духовные территории. Мудрость непосредственного знания очаровывает многих экологически обеспокоенных..людей·. Но непосредственное знание, подчиняющееся принципу «не.думали, а уже знаем», является источником как«мудрости, так и глуцссти. Зерна живого знания встречаются в раовине религии, в детском лепете, у примитивов. Иногда эти зерна превращаются в жемчуг мыслей. Но внутри этих мыслей нельзя построить расчеты даже самого захудалого моста через какую-нибудь реку, не говоря уже о системе доказательств существования внешнего мира. Живое знание 'недейственно. Научные идеи – это тот уровень овладения миром, на котором теряется различение между словами «быть» и «существовать». Техника – плод онтологической неразличенности бытия и существования. Но пустоту бытия не заполнить полнотой сущего. Вот эта неразличенность и обусловленная ею незаполненность сущего вовлекают нас в экологическое ничто. Закидывание в ничто техники напоминает по своей бессмысленности идею бесконечного улучшения мирового рекорда. Воля к прогрессу вела цивилизацию в сад бытия, а привела ее к пустыне существования, к ничто, которое заговорило на языке экологии. До тех пор пока крестьяне, занимая традиционные ячейки общества, были его центром тяжести (его магнитом), об-щрствр бьгло «неваляшкой» и экологических проблем у него не было. Выветривание крестьянской 'почвенности формирует идеологию переселенца, для которого земля, обычай, нравы всегда чужие 'Экология – апофеоз беспочвенности цивили-з«авди. тех людей, которыми все должно быть создано как бы из.ничего, и с самого начала. Осознание этого факта возвращает нас к идеологии Нового., средневековья,, /к необходимости наращивать мышцы жиз-н# в умном молчании мира. Для того'чтобы выслушав другую сторону, нужно дать ей слово, Символическое слово русской культуры говорилось «Голубиной книгой», духовными стихами, «исходящими из глубокой славяно-русской древности» (3, с. 1). 11.2. Обитаемое бытие 1 Какой мир обитае«м и какой необитаем? Необитаемый МИр ·_ это мир без изнанки, без разделения на внешнее и внутреннее, т. е. геометрическая вселенная, которую можно описать, но в которой нельзя быть. Почему? Потому что быть вывернутым наизнанку, не имея ничего за душой, значит быть геометричеокой фигурой мира. Для того чтобы *m›f? знать-о мире, нужно, чтобы «я» и «мысль» не разбежались в разные стороны. Пока мысль не придет в голову, она не определит, что она мысль, а «я» не узнает, что оно есть мыслящее. Вот этот факт дал основание считать разумным t?t мир,'в котором выполняется правило «мыслю, следовательно, существую». То есть этим правилом к существованию не допускается все то, что не знает, что оно есть. Но в таком случае разумность мира мыслится вне зависимости от «проблемы тела». То есть мир разумен, если в нем воспроизводятся условия 'существования знания о знании. Но это существование не зависит от случайности устройства тела знающего. И в силу этой независимости в разумном мире вполне мыслимой становится ситуация, когда «Я есть» удерживается в структуре са;мосо-знания, а по правилам тела голова воспроизводится в одном месте, ноги бегут в другом месте, а руки шевелятся в третьей. Изначальные интуиции культуры состоят в избранности не разумного мира, а обитаемого, т. е. такого, в каждой точке которого исключается распадение человека на множество ищущих друг друга частей. Мир и человек соразмерны. В «Голубиной книге» говорится: «У нас белый свет взят от Господа, Солнце красное от лица Божия. Млад-светел месяц от грудей его, Зори белые от очей Божьих, Звезды частые – то от риз его, Ветры буйные от Святого Духа, Мир – народ Божий от Ада'мия, Кости крепкия взяты от камени Телеса наши от сырой земли» (3, с. 270). То есть в обитаемом мире нет ничего такого, что бы не было исполнением человека. Иными словами, быть тем, что есть, значит быть в обитаемом мире, и эту обитаемость никак нельзя разрушать. 11.3. Обживаемый мир ····'! Быть в мире значит его обживать, т. е. делать,его приемлемым для себя и на уровне этой приемлемости обрастать знанием знаков внутренней подкладки. Например, если на Крещение выпал снег, то известно, «коли снег приваливает вплоть к заборам – будет неурожай; коли не вйлоть – урожай». Нет снега, посмотри на небо (ведь это та же «занавеска») и определи цвет облаков. По цвету узнаешь, урожайный или неурожайный тебя ожидает август. На окна занавески, на стол герань, в озеро – водяного, в избу – домового, и вот мир начинает оживать. Все получает свой смысл, чин и порядок. Приметы, пословицы, загадки навешивались на окна мира и он обживался, т. е. человек помещал себя в пространство, образуемое внешней и внутренней сторонами мира. Интуиция обживаемости в русской культуре связана с чувством завершенности мира. Ведь определить себя можно в мире, если он дан полностью и целиком, без изъятий и недоделок. В неполном мире все наши действия будут проваливаться без следа в «яму» становления. Закидать эту яму (или, как говорят физики, «черную дыру») нельзя в силу закона полноты. Доделывание мира, распределение существования – это вид зависимости человека от мира, способ его попадания в «черную дыру». Неопределенный мир «нельзя определить, т. е. обжить. Все, что не имеет начала и не имеет конца, стоит вне условий воспроизводства человека. Почему? Ответ на этот вопрос дан в рассказе о Егории Храбром, действия которого имеют смысл, если даны начала и концы мироздания, как даны начало и конец законченного музыкального произведения. Попасть в историю без конца – это значит попасть в ад действия, которое совершается без завершения. Земля – не ад, а люди живут на Земле. Это настроение передают следующие стихи: «Гой, земля еси сырая, Земля матерая, Матерь нам еси родная! Всех еси нас породила, Выпоила, вскормила, И угодьем наделила; Ради нас своих детей, Земля еси народила И злак всякий накопила, Вольчей беса отгоняти, И в болезни помогати». (1,с. 145). Если нам плохо и нет у нас уже сил, нам слова этой песни рекомендуют обратиться со своими бедами к Земле – этому телесно-конечному принципу человеческого существования. История же выговаривается без умолку, без конца, т. е. без надежды (когда-либо выговорить себя. Становящийся мир – это идея беспочвенного человека, ибо этот человек может жить при условии, что мир становится на ноги, никогда на них по-настоящему не встав. 11.4. Космос Интуиция обитаемости и обживаемости мира ведет к необходимости различения истории и космоса. Космизм русской мысли имеет простой смысл. Во-первых, это мир, озаряемый светом, т. е. тот мир, в котором нельзя отличить свет и зрение, то, чем и то, что. И для того, и для другого вводится одно обозначающее слово. «Свет и зрение сродны, – отмечает А. Афанасьев. – Нельзя увидеть без глаз, но нет ничего, что можно было бы увидеть и без света (1, с. 148). Во-вторых, это дистанцирование от истории. Историю нельзя обжить по определению, ибо она не имеет конца. Бесконечная история делает возможной личность, то есть то особое состояние, в котором начинается все сначала, с нуля. Отсчет идет от себя ставшего. А это значит, что в становящемся мире всегда найдется место для личности. Космос – это мир, в котором нет места личности. Он дан всеми своими частями в уже собранном виде, и поэтому в нем нет такого провинциального уголка, в котором что-то творится из ничего. Для того чтобы поместиться в безместном мире, необходимо человеческое зацепить за универсальное, за то, что уже есть. Отсчет идет от мира и традиций, а не от суверенного «Я могу». Личность – принцип истории (выдуманного ее конца), человек – принцип космоса (не «мной придуманного). Современная культура помнит о личности, но забыла о человеке. Космос восстанавливает эту память, напоминая, что человек живет на Земле, которая вступила в брак с небом. 11.5. Мир как Дом «Славянский мир первоначально означал мир семейный, тишину домашнего жилища, а вселенная намекает на водворение (вселение) семьи у домашнего очага, под родным кровом» (1, с. 114). Мир, вселенная, дом, жилище – это сущности одного уровня. Обживая мир, мы образуем пространство встречи этих слов. Продолжая тянуть ниточку мысли, высказанной А. Афанасьевым, мы вытянем и понимание соразмерности устройства Дома и космоса. По народному воззрению, небо – терем божий, а звезды – от взирающих оттуда ангелов, – «Этическая поэзия… дает прекрасное изображение космоса теремом, а небесных свечек, обитающих там, – семьей» (1с. Земля – храм, где живут люди, Небо – храм, где живут Боги. Небо, если на него смотреть, стоя на Земле, т. е. глазами смертного человека, представляется куполом, сводом. Вверху – небо, внизу – Земля. Вверху то же, что и внизу, ибо верх опирается на низ. Небо и земля образуют брачный союз. «Выражение: мать сыра земля означает – землю увлажненную, оплодотворенную дождем и поэтому способную стать -матерью» (1, с. 129). Вообще греческое «вселенная» происходит от «дом, обитель». Это отождествление досталось нам от человека, прекратившего бег в бесконечность; остановившись, он понял, что вселенная его дом. Этим человеком был крестьянин. «Горожане – жители, а селяне души» (5, с. 504). Эта поговорка, записанная В. Далем, намекает на преимущество селянина перед горожанином. В силу каких-то необъясняемых причин селянин выгодно отличается от горожанина, и в знак этого отличия ему даровано быть душой, а горожанину указано быть просто жителем. Душа – это «жизненное существо человека» и вообще, как поясняет словарь русского языка, всякого живого существа. Горожане, согласно какой-то нам невидимой классификации, к живым существам, по всей видимости, не относились. Селяне живут миром, «естественной общностью», а горожане неестественной общностью, т. е. «гражданским обществом». Европа (ка(к и Россия) должна была испытать сильное потрясение, чтобы ее новый менталитет счел более убедительным тезис об «идиотизме деревенской жизни» и о богоизбранности форм жизни в гражданском обществе. Сдвиг от крестьянина к горожанину, от органического человека к публичному был, вероятно, такой силы, что между человеком и природой появилась первая роковая трещина, которая не только не уменьшалась по мере прогресса цивилизации, но обнаружила свойство 'к неуклонному расширению. Возникла угроза экологической катастрофы. Первой ступенькой к ней стало разрушение status naturalis, т.е. того состояния, в котором пребывает человек, имеющий свой дом. Что значит дом? Это, как говорит М. Пришвин, место, где рожают. Отсюда уходят и сюда возвращаются. Если его нет, то неоткуда уходить и некуда возвращаться. Интуиция ума и инстинкт тела удерживают нас от погружения в Некуда, описанное Лесковым. Из дома уйти нельзя, если даже из него уходишь. «Свой дом не чужой: из него не уйдешь» (5, с. 468). Движение?OJ мо'й, опять-таки замечает Пришвин, «это движение к своей самости» (9, с. 75). Дом – универсальная структура человеческого бытия, в том смысле, что ею доопределяется мир и после доопределения человек приобретает в нем некоторую характерную миру плотность. Человек впервые обнаруживает, что он вовсе не бесплотный дух, вопрошая собой о доме, переживая опыт, извлеченный, например, «бродячей Русью». Наблюдая за жизнью погорельцев, С. Максимов устанавливает некоторый предел обживаемости мира, тот порог, ниже которого начинается распад человека, а выше – святость. Как отличить обитаемый мир от необитаемого, обжитый от необжитого? Как избежать той бытийной тропинки, структура которой ведет к превращению обитаемого мира в необитаемый? Мир устроен так, что взаимным действием его вещей допускается существование человека, если он приручен, одомашнен домом бытия. И этот мир объятен и его можно обжить. Сохранение дома, свидетельствующего о соразмерности человека и природы, составляет базисную интуицию русской культуры. 11.6. Органика Мир органики – это мир умного безмолвия. «Умное безмолвие» – любимое выражение Нила Сорского. В нем откристаллизовалось понимание того, что слова не причина мысли. В бессловесности являющиеся мысли организуют мир природы. Как это происходит, заметил Пришвин. Вот опушка леса: старые деревья и молодые. «Тут борьба совершается без лозунгов, без идей, ча опушке леса величайшее из дел совершается в стыдливом молчании». Здесь идет борьба за бесконечность, но без идей, без слов. Идея ·- это порыв, стремление вперед, атака с криком», а жизнь рода – молчаливый и мощный ход «борьбы за бессмертие» (9, с. 72). Атаки неудачны. «Остается прислушаться к голосу природы и делать то же самое дело в стыдливом молчании» (9, с. 72). Рефлексивно организованный мир слишком многословен. Слова, как град, выбивают умное безмолвие того, что бытийствует внутри исполнения своего же, по словам Мамардашви-ли, бытия. Что бытийствует? Опушка леса, крестьянин или мыслитель в момент, когда он подумал. Но не в тот момент, в котором он узнал, что думал, а в дорефлексивный акт мысли. Бытийствовать можно и в момент сознания бытия. Но в этот момент появляется то, что держится не бытием, а сознанием. Бытие может исчезнуть, а сознанием бытия, т. е. рефлексивно, оно будет длиться. Так появляется возможность существования искусственного мира, т. е. такого мира, в котором нет ничего, что бы мы не знали заранее, не ожидали. В искусственном мире ожиданием рождается ожидаемое. Конечно, в своем замысле. Органика проявляет себя вне зависимости от ожиданий сознания и его предуготовлений. Болтливое (или, что то же самое, рефлексивное) сознание забалтывает дорогу к спонтанности, Дому бытия живого человека. Живой человек «вытеснен из центра круга», его место заняли две абстракции: «нажива и дело» (6, с. 133). Органический человек исчез, но это значит, что исчез и тот мир, пастухом бытия которого он был, «Естественный живой мир, – по замечанию В. Зомбарта, – превращен в развалины, чтобы из тех развалин возник искусственный мир» (6, с, Погасли интуиции органического сознания и под стук возникновения искусственного мира простучали шаги экологии. Умным деланием себя в безмолвии Дома создавался органический человек крестьянской цивилизации. Никаким рефлексивным развертыванием дела нельзя приблизиться к тому, что происходит в стыдливом молчании. Рефлексивен символический герой «Протестантской этики» М. Вебера, органичен Иван Босой, герой «Власти земли» Г. Успенского. Веберовский герой протестант. Его девиз: время – деньги, кредит – деньги, деньги могут родить новые деньги. Согласно Вестминстерскому исповеданию, Бог предопределил одних людей к вечной жизни, других – к вечной смерти. Если человек предопределен, то богочеловеческое дело, т. е. зависимость окончательного решения о судьбе человека от дел самого человека исключается. Человек одинок и ничего в мире уже не может ему помочь. Не на что ему опереться. Реформация начала «процесс расходования мира» (4, с. 13). Избранность узнается по успеху в деле. Успех – это деньги. Не беспорядочное чередование грехов, раскаяния и покаяния, отпущения одних грехов и совершения новых, а система методически построенная, в каждой точке которого ощущается сигнал делаемого 'дела. «Лишь пронизанная постоянной рефлексией жизнь рассматривалась как путь к преодолению» (4, с. 25). Цель аскезы, рационального жизненного поведения освобождение человека от иррациональных инстинктов, от влияния природы. То есть жизнь протестанта должна быть подчинена плану, а его действия – постоянному самоконтролю и проверке. Так возникает формальная личность. Что это значит? Тому, кто действует, совсем не нужна совесть. Она может быть только у наблюдателя. Оболочка методически организованной системы осталась, а дух ее ушел. Вот это оставшееся и называется формой. Равнодушие для протестанта несет большую этическую ценность, чем непосредственное чувство, исполнение предписанного законом более достойно награды, чем то, которое не предписывает закон. Прямо противоположные вещи мы встречаем у Г. Успенского и Г. Федотова. Развивая эту тему, Г. Федотов в книге «Социальное значение христианства» особый акцент сделал на разрыве учеников Христа с хозяйством. В хозяйственной деятельности есть нечто такое, что отравляет сердце. Недаром это отравляющее начало отравило Иуду – кассира. «Горе Вам, прибавляющие дом к дому, присоединяющие поле к полю, так что другим не остается места» (14, с. 28). Эти слова Иоанна Златоуста. Накормить голодного дело более великое, чем воскресить мертвого во имя Иисусова. Герои Г. Успенского принимают тезис Нила Сорского: «Стяжание же… отнюдь несть нам на пользу». «Наживать да наживать, – говорит Иван Босой, – я даже и в понятие-то не возьму» (13, с. 127). Этот герой после вольного зарабатывания денег убегает в деревню. «Опять я – человек, опять я сам себя отыскал», – резюмирует он итоги жизненного эксперимента (13, с. 128). «Для чего растет вот этот дуб? Какая ему польза сто лет тянуть из земли соки?.. Вся польза и интерес жизни этого дуба именно в том и заключается, что он просто растет, просто зеленеет, так, сам не зная зачем! То же самое и жизнь крестьянина-земледельца – это и есть жизнь, интерес жизни, а результат – нуль» (13, с. 14). 11.7 Дословный человек В 1936 году в альманахе «Круг» появилась статья Г.П.Федотова под названием «Четверодневный Лазарь». На фоне библейской притчи о Лазаре Федотовым выстраивается обоснование тезиса, шокирующее действие которого на среднего интеллигента нельзя было не заметить. Словами «средний интеллигент» я ввожу одно из излюбленных в русской литературе различений между «лицом» и «знаком». У среднего интеллигента (как и у дьявола) нет лица, т. е. нет той материи, которая бы сама собой указывала на свою сущность. Он означает, т. е. бытийствует как знак, указывающий на что-то отличное от себя. Знак – это калитка (в данном случае) в сад книжности. Начитанность и образованность составляют уровень, на котором воспринимаются и раскладываются по полочкам сигналы и свидетельства того, что бытие продолжает быть осмысленным и упорядоченным. Статья Г.П.Федотова разрушала эту упорядоченность и осмысленность. Слава Богу, говорит Федотов, «есть еще косность» и все еще встречается «спасительная некультурность» (14, с. 317). Почему спасительная? Потому что в косности и некультурности, как в раковине, живет улитка – человечество. Раковина спасает его от культуры. Уберите ее и случится катастрофа: погибнет человек. А гибель человека является прототипом любой исторически возможной, в том числе и экологической, катастрофы. Самая знаменитая фраза второй половины XX века очаровывает примитивностью своего требования: «Больше цивилизации». В этих словах слышится рык неутоленного культурного голода. Как совместить с ним федотовский призыв к «спасению от культуры» и не в этой ли несовместимости установилось предчувствие катастрофы? Т. е. то, что позволяет нам говорить об экологических интуициях русской культуры? После реформации европейская культура заметно' полевела, а после просвещения в ней прочно укоренился «выдуманный человек», т. е. человек, который порядком идей вознамерился в себе (и мире) заместить порядок бытия. Ряд замещений цивилизации начался с (Невинных технических изобретений Уайта. В области духа его продолжили Пикассо и Стравинский, в социальной сфере Ленин и Муссолини. Словами «выдуманность», «книжность», «идейность» фиксируется в человеке то, что в нем может быть названо результатом работы культуры. Искусство не отражает, а создает состояния, попадая в которые мы становимся культурными. Причем современный язык устроен так, что само слово «культурность» воздействует на нас магически. Но у Федотова хватило мужества в век культурности заявить, что «обыкновенный человек… бесконечно милее и привлекательнее того, который нам явлен в передовом искусстве». «Не перевелись еще, – пишет Федотов, – простые и бесконечно добрые люди» (14, с. 317). Что значит «простой человек»? Это человек, который возник до слова. Невыдуманность натурального существует без той приставки, которую дает культура. Иными словами, этот человек мало читает, редко слушает музыку и лочти не смотрит живописцев. Вот это – «нечитающий», «неслушающий» и вообще что-то не делающий получает в глазах Федотова по-ложительнную маркировку. Дело не в том, что «не читать» это хорошо. Дело в том, что «читать» – это значит заразить себя «вирусами разлагающейся культуры XX века». «КосНосТь» – барьер, который не позволяет ему распространить-ся. Почему культура разлагается? Федотов пишет: «Вот девушка, которую Тургенев мог бы избрать своей героиней. Современный писатель подошел, произвел над ней сексуальную вивисекцию и с отвращением отвернулся. Эта девушка, вероятно, не хуже Татьяны или Натальи. Но выдержит ли Татьяна психоаналитический экзамен?» (14, с. 317). Иными словами, есть девушка не хуже Татьяны Лариной, но нет Пушкина, нет человека, который бы в ней увидел Татьяну, а не Лолиту и не героинь Миллера. Иными словами, в человеке есть что-то, что существует «видением» этого «что». Чуть трансформировав федотовский образ, -можно увидеть и приш-винское поле, и тургеневский луг. Но вот приходят на «Бежин луг» бульдозеры, проделывают технологическую вивисекцию и с отвращением к вскрытой утробе луга уходят. Уходят куда? В современное мировосприятие. Здесь в этом мире что-то умерло в человеке, и из его мертвых идей создается философия деятельности, из мертвых звуков – музыка, из цветов -живопись, из останков человека строится и передовое общество. «Пикассо и Стравинский, – по словам Федотова, – в духовном мире значат то же, что в социальном Ленин и Муссолини» (14, с. 317). Сознание вовлечено в плетение социальной ткани, в которой рефлексивная нить успешно заменяет натуральную. Рефлексивность обеспечивает непрерывность воспроизведения социальных структур, рационализацию чувств и страсти. Создается мир, в котором «видимость честности… вполне может заменить подлинную честность», а избыток добра расточителен и достоин осуждения. Видимость скромности отличается от скромности тем, что последняя спонтанна (4, с. 60). Всякая же спонтанность иррациональна, не подлежит мере счета и контроля. Видимость же рациональна и исчисляема. Вовлекать в свои дела чужую доброту опасно, ибо она может как быть, так и не быть. На случайности существования построить эффективное предприятие нельзя. Не благосклонность другого нужно класть в основание, а, как учил А. Смит, интерес другого. Есть ли под этим интересом благо или нет его, никого не интересует. 11.8. София Но если существует омертвевшая современность, то существует и живой мир иного, инобытия, и кто-то здесь не может не ловить голос оттуда. Этот голос улавливается различением традиционного и нетрадиционного, культурного и внекуль-турного. На этих ДЙСТЙЕКЦЙЙХ построены статьи Г. Федотова «Мать-Земля», «О Святом Духе в природе и культуре» и его книги «Стихи духовные». Духовные стихи – это религиозные эпические песни. Они исполнялись рапсодами, слепцами. В этих стихах привлекает внимание какая-то «космическая окрашенность» мысли (15, с. 220). Русское народное миросозерцание возлагало на человека трудную обязанность по встраиванию себя, своего дома и своего мира в космос. Не к истории нужно было ему приспособиться, вписываясь в нее в соразмерных ей понятиях и нравах, а к космосу. История – это мир текучих ценностей и пересматриваемых определений, космос – фундаментально постоянен. Исторический мир складывается в режиме, «когда еще только «все начинается» и «все впереди». Космический – «когда уже «все случилось». Вот к этим двум онтологически (а не психологически) разным мирам нужно приспособить все понятия. Например, вот есть Богородица. Это, конечно же, не историческое понятие. Народное миросозерцание в нем узнает природу, т. е. Богородица читается с космическим оттенком мысли, как «мать-земля». Вечно рождающее и то, что уже плодоносит, объединено. Богородица и мать-земля сырая отождествляются. Этим отождествлением создается «космизм» спонтанной народной мысли. Результаты отождествления, рассматриваемые метафизически, переосмыслятся в софиологии. В сближении Богородицы и «Матери-Земли» узнаются контуры Софии. В софиологии В. Соловьева, П. Флоренского и С. Булгакова просматривается дуализм небесного и земного, божественного и тварного. «Если называть, – пишет Федотов, – софий-ной всякую форму христианской религиозности, которая связывает неразрывно божественный и природный мир, то русская народная религиозность должна быть названа софий-ной» (15, с. 220). Исторически связь между небесным и земным не ощущается. Практически этой связи просто не существует и поэтому, вписывая цивилизацию в мир истории, от божественного начала можно (и нужно) отвлечься. Но народная космология, так же как и учение о Софии русских философов, держится мысли о неразрывной связности Бога и природы. Или, что то же самое, народное миросозерцание обеспокоено своей устро-енностью в мире космоса, а не в мире истории. И в этом смысле оно несовременно, т. е. косно. Но у этой косности есть свои следствия. Например, она накладывает ограничения на мыс-лимость мира в виде «производства». Трансцендентное и опытное настолько приближены Друг К Другу, Что говорив о творении мира становится бессмысленным. В народной кос мологии нет слова «сотворен», а если оно появляется, то в смысле ответа на вопрос: ты откуда и куда? Ответ дается «или в безглагольной форме, или в глаголах, которые скорее могут быть использованы в смысле порождения или эманации…» (15, с. 224). Например, «начался у нас белый свет…», т. е. здесь Бог не мыслится как ремесленник, а земля не изображается ввиде глиняного горшка, его продукта. Мир как производство, а человек как его продукт мыслятся в терминах истории. Когда мы развернуты не в исторической горизонтали, а в космической вертикали, мы можем говорить о «держании», или «основании» мира в Боге. Ю. Долгорукий не сделал Москву, не произвел ее, а основал, т. е. между ними нет связи творения, и Актом основания она выводится из истории связей, из того, что будет с ней потом, после про-из-ве-дения. Произведение нельзя мыслить как сделанное. Это тайна, не рассеиваемая всей его последующей историей. «Белый свет от Господа», солнце красное от мира Божия и т. д. Вот этим «от» выделяется непрерывность и неразрывность связи. И когда нам нужно подчеркнуть эту внеистори-ческую связность, мы и сегодня говорим: «Это у него от деда». Не дедом сотворенное, но от кого (через кого)? От деда. От Бога исходит и мир, и человек, и в силу происхождения они должны мыслиться из одних и тех же элементов. Иными словами, человек «не царь Земли, а сын ее. Лишь через мать свою он носит в себе печать божественности» (15, с. 224). Тело его от сырой земли, кости – от камней, кровь – от морей. Божественное в человеке не от Бога и не от него самого, а от матери. Антропология подчинена космологии. Мир (природа) вторично обожен (освящен) Христом и народное сознание отмечает этот факт в изменении отношения элементов космоса к земной жизни греха. Например, кипарис всем деревьям дерево, ибо на нем был распят Христос. Сион – всем горам гора, Иордан – мать-река всем рекам. В основе космической иерархии лежит материнство, а не отечество или творчество. Вся земля (а не только церковь) приемлет святой дух, т. е. он живет в природе и ощущается в дыхании воздуха, ветра, ароматах Земли. «Нарушило ли падение человека изначально божественный строй природы?» (15, с. 227). Изначально святой мир испорчен идолопоклонством всей твари. Леса поверили дьяволу, кторый сотворил горы. Мировая порча не имеет глубокого характера. Только кора земли – горы, леса, реки – испорчены, но не самое тело Земли. Под нечисТьЮ… зеМлй осТаетсй неповрежденной – матерински чистой. «Из всего космоса личное воплощение получает только мать-земля» (15, с. 229). Матерь пахаря, черное лоно земли кормилицы и хранительницы нравственного закона, т. е. родовой жизни – все это под одеянием софийной красоты хранит на себе мать-земля. Дух дышит, где хочет. Святой Дух обитает и за пределами церкви, т. е. во всем мире. Вот этим утверждением создается странная для современного сознания тема: природа и дух. Ведь где дух, там и свобода, т. е. не человек обременен свободой, а существует какая-то изначальная· мировая обремененность свободой. Если это та,к, то тогда рушится представление о том, что на стороне человека мы ищем свободу, а на стороне природы -: законы. Наука формирует относительно природы законы, но кто исследует последствия ее свободы? В природе свобода является нам как спонтанность. Она дана, по словам Федотова, в «спонтанности движения». А что такое спонтанность? Это то, что мы не можем знать заранее, или то, что не законами рождено. Спонтанность, если она существует, то существует с оттенком незаконнорожденности. Но с этим оттенком нельзя согласовать существование Логоса. Ведь Логос – это мир, который складывается действием закона. Спонтанность «размещается» на земле, а разумность Логоса – в космосе. Символ же св. Духа представлен двояко: и как огонь, и как голубь. Стихия огня мыслится свободной. Земля далеко отстоит от огня в своей косности, неподвижности и покорности человеку. Но она – матерь, человеческая жизнь лишь на земле возможна, а не в огне. Вода, воздух, огонь, «те, другие стихии, усладительны для человека» (15, с. 218). В своей спонтанности эти стихии исключают человека. Но почему же в них проявляется святой Дух? Ведь эти стихии растворяют в хаосе спонтанности личное начало человека? Спонтанность рождает органическую жизнь и разрушает личность, которая без органики невозможна. «Эта антиномичность указывает на глубокий распад в мировой жизни, внесенный в нее грехопадением. Через грех смерть вошла в мир, в самые источники жизни. Где сильнее всего напряжение жизни, там ближе всего и смерть: в буре, в огне и в любви… Диавол – актер, стремящийся подражать Богу. Лишенный творчества, он надевает творческие личины. Всего лучше он внедряется в подлинное, т. е. божественное творчество, чтобы мутными примесями возмутить чистые воды» (15, с.221). Иными словами, где святой Дух, там и Дьявол, где творчество, там расцветают и мнимости. Неподлинное возможно в огне, в творчестве, а не в труде, не на земле. Почему в русской культуре творчество объявляется местом прописки и «мнимостей»? Творчество трудно отличить от имитации творчества. В момент творения нельзя отличить голос Святого Духа от иных духов. Вернее, творчество только и начинается в момент, когда это отличие утеряно, т. е. художник пребывает в состоянии, когда он не видит отличия Бога от Дьявола. 11.9. Этос бездомности Разрушение интуиции, забвение Дома приводит нас к проблеме, которую можно сформулировать как проблему обжи-ваемости необитаемого мира. В статье Ю. Соколова «Весна и народный аскетический идеал» (10) описывается классический идеал пустыни, который никак не согласуется с неклассическим идеалом. В силу рассогласования этих идеалов затрудняется и восприятие аскезы отшельника. Ведь что такое пустыня? Слово из языка описания необитаемого мира. И в этом смысле оно ничем не отличается от «вакуума» или «мировой линии», т. е. не отличается от слов объектного языка. Пустыня – значит пустое. Она ничего в себе не содержит так, чтобы содержимое устанавливалось относительно самого себя и тем самым длилось, т. е. пустыня безжизненна, ничем не занята, свободна. Если пустыня пуста, то она, как заметил В. Розанов, и ложна. По неклассическим представлениям, место отшельника – в необитаемом мире, т. е. в пустыне. Но классический идеал пустыни полагает необжитый мир, т. е. мир как дом, в который нужно вселиться. И в этом смысле предстает отшельнику не пустыня Сахара с ее песками, а пустыня, увитая травой и цветами. «Красота природы не есть нечто греховное, отрицательное» (10, с. 89). Этот «цветочный» образ пустыни восходит к античности и воспроизводится в духовном стихе об Иосафе Царевиче и его разговоре с пустыней. Религиозный идеал русского отшельника не противостоял красоте природы, ее весеннему расцвету. Мы видим что-либо в мире не потому, что смотрим, а потому, что он показывает себя. Вот эта его раскрытость и составляет смысл обитаемости мира. То есть то, что отшельник (человек, выполнявший аскезу) видел красоту, свидетельствует о существовании структуры мира, конструирующей в нем видящий взгляд вне зависимости от степени его близости к мирским делам. Обитаемый мир обитаем и для выполняющих религиозную аскезу. Этос бездомности определен необходимостью быть в необитаемом мире. Как создавался этот этос? В свое время М. Ве-бер выдвинул идею о рационализации жизни европейцев, начало которой положила Реформация, а продолжило Просвещение. В каком-то смысле вся его работа «Протестантская этика» посвящена выявлению и описанию такой рационализации, как капитализм. Отделение дома от хозяйства лежит в основе рационализации с ее «дотоле неведомой пуританской традицией» (4, с. 47). То есть «исправление» мира состояло в разрушении «старинного и заветного характера земледельческого народа». Этот характер хранили крестьяне, т. е. люди, которые, где бы они ни бегали, а «к осени домой гоношат» (8, с. 92). Но вот после рационализации они возвращаются домой, а дома нет. И тогда появляются люди – перекати-поле. 11.10. Срыв В каком-то смысле вся новоевропейская философия – это рационализация мироощущения «человека – перекати-поле», последний всплеск которой связан с экзистенциализмом. В русском языке есть слово, передающее точный смысл новой экзистенции: «сорвался». «Человек сорвался и его понесло». Бродячая Русь знала прошаков, «кубраков, лаборов, побирушек, погорельцев, колдунов, но не было среди них тех, к кому можно было бы отнести идеологию «сорвавшегося» человека. Это были странные люди, апостольским способом странствующие из края в край. Россия, наращивая свое тело, выделяла людей, заселявших огромные территории. Но идеология переселенца не приживалась. Сохранялось изначальное умонастроение крестьянина, душа которого, по словам Пришвина, «это детская душа». Хлеб и забава – вот все, что нужно крестьянину, «причем они все это, и хлеб, и забаву, сами производят» (9, с, 71). «Земля, – писал А. Афанасьев, – на которой селился род, которая возделывалась его руками и которая действительно была его кормилицей, становилась ему родной» (1, с. 149). «Земляк», «землячество» держали человека в напряжении естественной связи и благодаря этому «держанию» появлялось содержание крестьянской жизни, которое в России сохранялось еще в начале XX века. Но ветром истории (первоначальным накоплением капитала) крестьянина вырвало из насиженной социальной ячейки и «для него родня, земля, народ, государство, в которых он до тех пор был заключен своим существом, перестали быть действительностью» (6, с. 245). Так было в Англии, так стало и в годы индустриализации России. А. Тойнби писал: «Человек, не знакомый с нашей историей.., Мог бы подумать, Что произошла какая-нибудь большая истребительная война или насильственная социальная революция, вызвавшая переход земельной собственности от одного класса к другому…» (12, с. 44). В конце XVII в. в Англии еще насчитывалось 180 тысяч мелких землевладельцев. В конце XVIII в. их уже не было. «На сцену появляется отдельная личность – фигура, неизвестная средневековому обществу, но представляющая столь яркую особенность современного мира» (12, с. 89-90). Присмотримся же, как говорил Г. Федотов, к этой личности, памятуя о том, что в полном мире христианства средних веков не было места для личности. Это уже новоевропейская «штучка». Ее самостояние и самостроительство осуществлялось в терминах, которые идеологами новой Европы были превращены в категории бытия. 11.11. Переселение М. Вебер различал, следуя Аристотелю, ведение хозяйства, рассчитанного на удовлетворение потребностей и хозяйство, ориентированное на рынок. Его, как впрочем и А. Чаянова, удивлял «традиционализм», т. е. стремление людей жить так, как они живут, а не иным образом. При этом способе мышления повышение расценок ведет не к росту, а к уменьшению производительности труда. Но вот «прежние патриархальные отношения между хозяевами и рабочими исчезли, и место живой человеческой связи заняла связь, исчерпывающаяся- «n-dvnrawiSiw ^^ш?:тм» /12. с. 83). Вернер Зомбарт, развивая эту тему, писал: «Насколько я себе представляю дело, заселение Северной Америки происходило в большинстве случаев следующим образом: группа здоровых мужчин и женщин – скажем, двадцать семейств – отправлялась в дикие, нетронутые места, чтобы начать здесь новую жизнь. Из этих двадцати семейств девятнадцать имели с собой плуг и серп, они шли с намерением распахать леса, выжечь степи и зарабатывать себе пропитание, возделывая собственными руками землю. Двадцатая же семья устраивала лавку и снабжала своих сотоварищей необходимыми предметами потребления, которых не производила земля. Эта двадцатая семья начинала вскоре брать на себя задачу сбыта произведенных девятнадцатью другими семьями земледельческих продуктов. Она имела больше наличных денег, чем другие семьи, и поэтому могла, в случае нужды, быть полезной другим ссудами. Очень часто к «лавке», которую она держала открытой, примыкал своего рода земельный кредитный банк… Таким образом , благодаря деятельности этой двадцатой семьи североамериканский крестьянин уже заранее приходил в соприкосновение с денежным и кредитным хозяйством старого света. Все производственные отношения складывались наперед на современном основании. Дух города победоносно врывался сейчас же в отдаленные деревни» (7, с. 61-62). Двадцатая семья придала капиталистический характер «Новому Свету». То есть она рационализировала отношения так, что деньги получили статус самостоятельной ценности. Вот этот образ переселения из Старого Света в Новый Свет составляет предельный замысел новоевропейского человека, его идеальный план. В данном случае не имеют никакого значения факт физического изменения и перемещения. Для того чтобы стать «переселенцем», нет нужды далеко уезжать. Для этого нужно «вывалиться» из системы фактически существующих связей и посмотреть на них как бы со стороны. По замечанию В. Зомбарта, уже «всякая торговля… это немного изменение или перемена отечества. Она воспитывает рациональность» (6, с. 269). 11.12. Свои и чужие Человек – перекати-поле не знает своих, он вне нации и земли. Для того чтобы быть, ему нужна недоделанная культура, неустановившийся процесс. Проблема отчуждения состоит в том, что повсюду встречаются только чужие, ибо «перекати-поле» вненационально. «Евреи и европейцы, протестанты и католики проявляют одинаковый дух, когда они являются «иноземцами» (6, с. 243). Они не ограничены никакими личными отношениями. Они подвешивают мир к крючку условности и реальность рассыпается у них на глазах, привычное становится не само собой разумеющимся. Единственная самоочевидность – это бесстрастные глаза охотника за дословным бытием в пустыне чужих. Ведь «Никакой традиции! Никакого старого дела! Все должно вновь быть создано как бы из ничего» (6, с. 246). Нигилизм как возможность создания из ничего что-то превратился в принцип творчества новоевропейской личности, страдающей ностальгией по иному миру. «Никакой связи с местом: на чужбине всякое место одинаково безразлично, или раз выбранное, его легко меняют на другой» (6, с. 246). Пришелец из идеального мира иного вполне реален, но, как пришельцу, ему нужно родиться второй раз. Только в этом рождении «иномирец» ни на кого не полагается. Он себя строит сам и вокруг этого самостроительства «все пустеет,отмирает всякая жизнь, погибают всякие ценности… Родина становится… чужбиной. Природа, искусство, литература, государство, друзья – все исчезает в загадочное ничто…» (6, с. 282). Его символ огонь, в пламени которого сгорает все живое. Новоевропейская личность предприимчива. «Если движение и быстрая смена ощущений и мыслей составляют жизнь, то здесь, – по словам Шевалье, – живут стократно. Все – кругооборот, все – подвижность, вибрирующая живость. Попытка сменяет попытку, предприятия – предприятие» (6, с. 246). Все спекулируют и спекулируют на всем. Воля к прогрессу, радость состояния «когда еще только», соединенная с этикой протестантизма, породили силу, разрушающую природу и человека. Эта сила – новоевропейская личность, вестминистерского или аугсбургского исповедания. Гражданин мира, т. е. капитал, шагает по следам «Я мыслю» и «Не могу иначе». Вы надеетесь, что его скуют и вновь поставят на место. «Подобные попытки потерпят жалкий крах. Он, разорвавший железные цепи древнейших религий, без сомнения, не даст себя связать шелковыми нитями веймарско-кенигсбергского учения о мудрости… Что будет тогда, когда капиталистический дух, в конце концов, лишится своей теперешней энергии… Быть может, великана тогда, когда он остынет, выдрессируют, чтобы тащить демократическую тачку. А может быть это и будут сумерки богов. Золото будет возвращено Рейну? Кто знает» (6, с. 287-288). 11.13. Посторонний Посторонний отличается от странника способностью быть бездомным в Доме бытия. Откуда он идет и куда, чтобы соединиться с самим собой. Посторонний идет к себе издалека, из становящегося в ничто мира. Обжитый Дом бытия его чужбина. Он «не смотрит на землю… как на мать людей, на очаг богов, на могилы отцов…» (6, с. 245). Нет ни земли, ни могилы, ни богов. Мир выставляется как картина, смыслы и значения которой не известны и не установлены. Посторонний – творящая часть этой картины, та субстанция, действием которой впервые в этой картине что-то появляется и появившись существуют его усилием и волей. «Я могу» произнес когда-то черт, как о том повествуется в сказании о делах потусторонних. Произнес и сделал человека, соревнуясь с Богом. Но вот жизнь вдохнуть в сделанное он никак не мог. И когда Бог дал жизнь этому изделию, запрыгал козел и пошел с рогами на черта (1, с. 456). Посторонний стараниями Декарта и Канта представлен эталоном новоевропейской личности. Бесконечность прошлого срезается когитальным ножом. То, что происходит сегодня, никак не следует из того, что происходило вчера. Для переселенца, который нырнул в план бытия в одном мире, а вынырнул в другом, распадается связь времен. Новоевропейский человек вынырнул с сознанием иного мира, с тоской по гражданству в нем. Он гражданин мира не потому, что мыслит сам и не мыслимое смотрит глазами других, а потому, что он на другого смотрит как на чужого, т. е. как переселенец из Старого Света в Новый. Кант проделывал такое переселение символически, а толпы протестантов, ринувших в Америку, фактически. Для постороннего мир разумен, если в Новом Свете он устроен так, что в точке его (переселенца) индивидуальности находится «Я могу». Но этот мир был безусловно неразумен для индейцев. Существуют какие-то светлые идеи и есть какая-то темная жизнь и вот эту темную жизнь нужно приблизить к свету, т. е. переделать ее так, чтобы она стала идейно прозрачной. А становится она прозрачной через осуществление. Нет слова более загадочного, чем «осуществление». Ведь осуществить – это значит проявить темные стороны осуществленного светлого, сделать его непроницаемым. СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ 1. Афанасьев А. Поэтические воззрения славян на природу. – М., 1865. – Т. 1. – С. 640. 2. Батюшков Ф. Спор души с телом. – Спб, 1891. – С. 309. 3. Бессонов П. Калики перехожие. – 21. - 3. – М., 1861. – С. 421. 4. Вебер М. Протестантская этика и дух капитализма. – М., 1985. – Вып. II. – С. 241. 5. Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка. – М., 1978.- у? с 570 6. Зомбарт В. Буржуа. – М., 1924. – С. 336. 7. Зомбарт В. Евреи в образовании современного хозяйства. – Спб, 1910. – 63 с. 8. Максимов С. Бродячая Русь. – Спб., 1877. – С. 465. 9. Пришвин М. «Леса к «Осударевой дороге» // Наше наследие. – М., 1990. – № 1. – С. 64-85. 10. Соколов Ю. Весна и народный аскетический идеал // Вестник русского географического общества. – Спб., 1851, 2, 3. – Кн. 6. – С. 79-91. 11. Стахович М. Народные приметы в отношении к погоде, земледелию и домашнему хозяйству // Вестник русского географического общества. – Спб., 1851, 2, 3. – Кн. 6. – С. 1 – 14. 12. Тойнби А. Промышленный переворот в Англии. – М,: 1924, – С. 172. 13. Успенский Г. Власть земли. – М., 1985. – 400 с. 14. Федотов Г. П. Тяжба о России. – Париж, 1982. – 186 с. 15. Федотов Г. П. Россия, Европа и мы. – Париж, 1973. – 140 с. 16. Шестов Л На весах Иова. Странствия по душам. – Париж, 1929. 17. Эрн В. Сковорода. – М, 1912, – С. 85. Глава XII. ЭКОЛОГИЯ КАК КОСНОЯЗЫЧИЕ КУЛЬТУРЫ Эйкос – дом. Для грека. Вообще-то греки знали толк в космосе. В домах они не разбирались, то есть они в них не жили. Греки, если верить тому, что о них говорят, любили агору. Публичные места. Домой они приходили переночевать. А это можно было сделать и на постоялом дворе. В маленькой темной комнате полуподвала. Светлую комнату мог себе позволить царь. Например, Агамемнон. Главный зал его дворца подавлял ахейца своими размерами: десять на двенадцать. Но дело не в этом. Дело в крыше. Вот есть она над головой или нет ее. А это-то греку как раз и было непонятно. Ведь главная часть его дома -открытый двор. Да у него и космос какой-то странный. Как проходной двор. Без дна. Без определения. В России же космос – это не проходной двор. У нас это дом. Вернее, крыша, то есть дно. Вообще-то русский дом без излишеств. Без особых украшений. Но в нем есть все-таки какая-то завершенность. Есть верх, низ и середина. Есть мыши, кошки и домовой, который следит за порядком. Домом не овладевают. В него вселяются. Его обживают. По уму. В Европе умен тот, кто сам думает. В России же и ум определен домом. Вернее, он зависит от того, все у нас дома или не все. Или кто-то в экзистенции. Если все дома, то ты умный. Если не все, то глупый. И вот у дома-ума-космоса крыша поехала. Мир стал рушиться. Мышка поднялась на кошку, бабка – на дедку, а дедка – на домового. Машина цивилизации наехала на крестьянина и раздавила его. Произошла антропологическая катастрофа. Крестьянин умер. И крышу культуры (ума-дома-космоса) держать стало некому. А если ее не держать, то не будет и содержаний. Их и не стало. За антропологической катастрофой последовала культурная. Все стало городом. Даже деревня. А деревня – это место соприкосновения человека с бытием. Вот он с ним соприкасался и что-то было абсолютным. Была непосредственность и подлинность, то есть были феномены, которыми декодировался смысл встречи человека и бытия. Но мистериальное касание земли, то есть бытия, исчезло. И проступило эротическое прикосновение чиновника к папке, мастерового – к деньгам. Слова, в которых переживался факт встречи с бытием, еще существуют, а самой встречи уже нет. То есть нет шифра к письменам души. Что-то в ней написано, а что? Непонятно. И вот на непонятные письмена, как на икону, наносится еще один рисунок. Еще один текст. Происходит вторичное кодирование тела (и души) человека. Крестьянин, как исписанная страница, которую не выбрасывают в корзину, а используют для нового письма. Возникает возможность перебивки одного текста другим. Сквозь одни письмена проступают другие. Появляется бессознательное, то есть коллективное бессознательное, плата за вторичное кодирование культуры. Все стало относительным. Везде история. Всюду следы. Кругом игра. Теперь доминирует культура различий. Дело возделывания того, что само по себе не бывает. И это город. То есть город – это символ несостоявшейся встречи с абсолютом. С Бытием. С землей. Вторичный код накладывает запрет на соприкосновение с подлинным. И не потому, что с ним нельзя встречаться. А потому, что его нет. Не существует реальности подлинного. А значит нет и самой реальности. Абсолюта нет, и мы невротики. Наш невротизм задан вторичным кодированием языка культуры. Этоса истории. Все живут по своим представлениям. Никто никого не слушает. Никто никого не понимает. Все делит и разделяет. Человек идет по следам сознания. Но эти следы не приводят к бытию. Куда ни кинь, везде клин. Всюду сознание. Вот мистики. Но их прозрения не результат встречи с абсолютом. В них говорит коллективное бессознательное, то, что уже было сознанием. Быть – значит быть маргиналом. Невротический стиль городской жизни искушает эстетикой оформления поверхностей. Глубина – псевдоструктура патовой поверхности. Город – это верх поверхности. На него ориентируются. К нему стремятся. В нем хранят образцы вторичной культуры. Его чревом порожден эталон поведения. Нормы вкуса. Ты еще не вкусил, а нормы вкуса уже заданы. И осуществлены. В городе. Поведение определяет не твой быт. И не живая традиция. А книга. Город – это и есть книга. Он держится сцеплением тел на поверхности книжной культуры. Его держит клей. Город – это ад, рожденный воображением оседлых. Первыми это заметили романтики. В Германии. Затем сла-вянодилы. В России. Романтики и славянофилы успели подобрать некоторые обломки дословной культуры. Составили опись. Возникла экология культуры. Началось третичное кодирование человека и одновременно деконструктивное вторжение в первые два кода. Вот дом, а вот – экзистенция. И экзистенция отделяет человека от дома. Она гонит его за порог быта оседлых, к тому, что на обратной стороне мира. К его лицевой части. К кочевникам. Гонит и сбивает в стадо. В кочевое тело экзистенции. Но оседлость не знак, указывающий на кочевника. Она становится означающим в патовом пространстве. На поверхности целого. Экстатическое существование бездомных не нра вилось Конфуцию. Не любил его и Хайдеггер. А Сартр любил. Он экзистенциалист. Экзистенциализм – это городской романс европейского кочевника. Сознание монады, кочующей по поверхности пата. В нем рационализируется желание коллективных одиночек. Бездомных в доме бытия. Экология деконструирует порог первоначального разрыва с домом. Экзистенция города утратила свою сакральность. Она слишком долго жила в складках тела индустрии и говорила на языке экономической эффективности. Экология объективирована как способ разоблачения индустриального мифа и тех текстов сознания, которые были рождены внутри этого мифа. Мифа нет, а наколка, то есть письмо на теле души, осталось. Если город – центр, то экология децентрирует центр. Мир быстро провинциализируется. Все стало провинцией. Везде знаки региона. А региональная политика осуществляется не на языке научной рациональности и промышленного порядка. Городское большинство онемело. Ему нечего сказать на языке первичных кодов, то есть на языке культовых мифов, традиций и почвы. В той мере, в которой наука отказалась от дословных символов, экология отказывается от науки, которая кочует по поверхности индустриальных тел. Наука – это машина, которая работает в предположении, что нет внутренних измерений вещи. Нет в ней изнанки. Есть только поверхность внешнего, относительно, которого формулируются законы. Или, что то же самое, наука допускает бесконечно мощный ум, для которого нет отличия внешнего от внутреннего. Сознание одно, а мир заполнен причинами. Разрыв с языком научной рациональности проявляется в признании внутренних состояний. Какой-то мировой изнанки. Внутреннее есть, а практика общения с ним утрачена. Где сохранили контакт с мировой изнанкой? На Востоке. Запад пошел на Восток. Разрыв с наукой заполняется теософией, антропософией, экософией. Восток стал символом сообщения с тем, что внутри. То есть, теперь это духовная география, а не физическая. Экология деконструирует другой разрыв. С Богом. Нет бесконечно мощного ума. Может быть, Бог и есть, но он ограничей. Что его ограничивает? Знание об этом сохранил опять-таки Восток. И вновь Запад идет на Восток. Идет на Восток – а приходит к Новому средневековью. Средние века – это Восток, рожденный на Западе. Вот машина/а вот человек. И между ними нет различия. Личность, как машина, основывает свое действие на принципе. И это цивилизация. Новое средневековье запрещает действие, основанное на принципе. Оно отказывается от цивилизации, от возможности увидеть себя глазами другого. В другом то же, что и везде. Бесконечность относительного. В мире другого можно смотреть извне. Со стороны. А на себя хотелось бы посмотреть из конца, из точки, в которой заканчивается мир. Увидеть себя глазами Бога или, что то же самое, увидеть себя изнутри самого себя. Но вот этот-то взгляд, взыскуемый русской философией, и запрещает современная культура. Культиватор – это культура. Для европейца. Культ – это тоже культура. Для неевропейца. Все мы сегодня европейцы. Даже неевропейцы. Везде пространство преобразований. Европа связала культуру с цивилизацией. Восток ее связал с верой. Вот Будда. А вот – больной. И Будда смотрит на больного. Смотрит и видит в болезни суть бытия. В его видении нет культиватора мысли. Нет аналитического способа мышления, внутри которого Будда сидел бы и думал. Шевелил мозгами. Он не сидел и не думал. И все-таки видел эй-дос. Суть. На все можно указать пальцем. А на реальность нельзя. Реальность и есть неуказуемая пальцем сущность. Будда отделяет знание от реальности. Реальность – это не знание о реальности. Это тайна. Плодотворная тавтология. И поэтому в созерцании «бездны божественного мрака» не следует держаться какого-либо образа. Предметный образ легко может увести в сторону от тайны. От реальности. Это знал Будда. Это еще знали исихасты. Феноменологи достигали этого же знания при помощи чудовищно сложной техники мысли. Образ, как палец, указывает на мнимость. Предметное знание мнимости разрушило безобъектное знание реальности. Культиватор разделяет здешний мир и нездешний. Ноуменальный и феноменальный. Культ их объединяет и сопрягает. Дом делает это сопряжение частью быта, нормой повседневности. Присутствие в доме иного мира организует символический порядок жизни тела. У тела появляется поверхность и глубина. Но поверхность не знак глубины. За ней ничего не скрывается. А глубина не смысл поверхности. Она не прячется. Последовательность причин на поверхности не совпадает с последовательностью причин на глубине. Вернее, то, что на поверхности, является превращенной формой того, что на глубине. Поверхность, как зеркало, приписывает себе глубину. Превращением формы, т. е. сохранением различия между поверхностью и глубиной, существует дух. Производством знаков присутствия абсолюта в повседневности быта сущест вует духовность. Святой – это абсолютный свидетель. Он в мире, но не от мира. Его тайна не подчиняется порядку языка. Речевой негативности. День не тайна ночи. Восток не отрицание Запада. Вода без молитвенного слова просто вода. А с молитвенным словом – это тайна глубины потаенного. Тайна культа. Производство знаков желания вытеснило производство знаков присутствия в пространстве патовых форм. В этих формах есть что-то женское. Есть какая-то софийность, являющая себя в любви к ничейности. И в нелюбви к ничто. К поражению. Святые вытекли на поверхность софийности. Они и есть ее поверхность. Святые в пате. В порядке нуля. Они нам алтарь. Мы им – секретер из древесных стружек. Они о жертве. Мы – о секретере-свидетеле. Они во имя. Мы по слухам. А слухи – это тайна вслух в безъязыкой структуре быта. За нее у нас не отвечают. В речи – ответ-вопрос. В культе – призыв-отклик. Речевая реальность не совпадает с реальностью быта. Между ними культ. Отзыв на призыв – это не ответ на вопрос. Призвание заменила профессия. Ответственность соперника. Везде советы. Всюду безответные секретари. Ритуал – это секретарь. На Востоке. Он передает изначальную тайну из рук в руки. Минуя речь – письмо. Слов нет, а тайна есть. И есть традиция, которая держит в сопряжении два мира. Например, ин и янь. Энергия традиции недуальна. Она ни то, ни се. Ни Богу свечка, ни черту кочерга. И в этом смысле прана или ци составляют горизонт патовых движений. В них энергия языка составляет несущественную часть неязыкового поля. Здесь молчание задает порядок речи. А не наоборот. Не практикой языка создается порядок молчания. Немотствование не нуждается в языке. Язык нуждается в немотствующих. Нынче все говорят. Везде язык. Повсюду язычники. Ритуал примиряет противоположности. Он держит их на поверхности пата. На нуле. Здесь они ни туда, ни сюда. И нет оснований для ума. Для речевой рациональности. В Европе искали оснований для ума. На Востоке соблюдали традиции. В России экспериментировали. Ведь Россия – это поле мис-териадьных игр Бога. Его опытное хозяйство. Русским Конфуцием был К. Победоносцев. Ему предлагали основания, а он выбирал обычай. Основания, как ведро для мусора. В них сбрасывают ненужное. Отходы. Противоречия ума. В обычае – жизнь предков. Вот нет оснований, и мы спокойны. По обычаю. Как покойники. Победоносцева обвиняли в некрофилии. В охрани-тельстве быта обывателя. Он умер и перестал его охранять. И быт разрушился. Сцепление слов осталось, а то, что длилось обычаем, исчезло. Быт пропал. Вернее, он есть. Да нет в нем дословного. Культурная пленка существует, а за пленкой углубления от дословного. Пустоты. В них-то и завалилась часть культурных людей России. Например,?.?. Федоров и К. Э. Циолковский. И из глубины низкого они увидели то, что нельзя увидеть с поверхности высокого. Возник русский космизм. И было в нем что-то дословно плебейское. Какой-то провинциализм подлинного. Вязкость почвенной связи. В Европе обыватель есть, а космизма в нем нет. Нет Ямы, в которую бы он упал с поверхности тела без органов. Упал и увидел космос. Европейский обыватель прост, как машина желаний, которая внедрилась в тело без органов. В нем есть что-то металлофаллическое. Какая-то нечуткость к формам патовых пространств. К ничейности. К космосу. Космиз – это словесный барьер. Плотина, за которой хотели отсидеться интеллектуалы России. Они хотели переждать переоценку ценностей, которая, как дождь, шла по Европе. Шла и прошла. Европа обживала мир относительных ценностей. Она примеряла на себя историю. В ней время временило простым действием. В России пространство доминировало над временем. У нас даже ноумены имеют свое пространство. Мнимое. Мир надтреснут. И ангелы двумерны. Как плоскатики. Они сами себя держат. Европа разбила абсолют самодержания. И назвала это историей. В России уклонились от историзма. И назвали этот уклон космизмом. Хотя имели в виду не космос, а единое. Вернее, многое. Вот есть такая проблема множественности. Проблема тьмы. То есть множество – это тьма тьмущая. Что-то бездонное. Бездна. И одновременно тьма темноты. Хаос. И в нем рождается желание. Оно ли записывается на поверхности хаоса? Хаос ли пишет себя на поверхности тела желаний? Все едино. Кругом тьма, а мы желаем. И этим желанием существует множественность. То есть дело не во множественности, а в желании. С ним расстаться трудно. Вот был Бог и можно было мыслить. Укрощать желания. А без единого мысль невозМожна. Вез него все становится цитатой. И нет уверенное-ти, что мир существует. Все желают. Везде работает машина желаний. Что просветит хаос? Единое. А единое – это палка в колесо машины. Расставание с желанием. Есть в нем что-то аскетическое. Какая-то монашеская сдержанность. Мир един, а ты монах. То есть всеединство мира существует нашей сдержанностью. Торможением желания. В Европе сдали эти тормоза. И она, как роза, распустилась. До абсолютной различенности удвоенного желания. Россия напряглась. Притормозила, отсрочивая выбор между единым и многим. Вот Соловьев. Он и не отец, и не супруг. Он все куда-то спешил. Куда-то уезжал или приезжал. Жил не дома. По номерам. Знался с демонами. Так люди не живут. Космос – это единомногое Соловьева. Пойди, отломи от него кусочек. Нельзя. Единое мешает. И если тебе уж очень хочется космоса, то бери его весь. Целиком. Но заплати желанием. Как Соловьев. Космизм – это способ сохранения единого в момент переоценки ценностей. Это подмороженный хаос России. Запись всеединства на теле отсроченного желания. Всеединство – это детерриторизированное место сбора. Скользящее пространство производства. Но само оно не производит и не потребляет. Всеединство не продукт. Оно целое. Если бы оно было продуктом, то Бог был бы машиной распущенности. Суперпроизводством. Вот стол. На нем нож, мята и записка, которую не успели написать. Что их объединяет? Поверхность стола. Это территория производства. Здесь едят, пьют и пишут. Но вот стол убрали, а поверхность осталась. Это детерриторизированное место производства. Например, капитал. Чистая поверхность производства. На этой поверхности ничего не растет. В ней нет органики. Нет ризомы целого. А вот огород. На нем что-то растет. Это хозяйство. То есть место, в котором хозяин необъяснимо являет себя и так же необъяснимо скрывает себя. А хозяйство непредсказуемо дарует и так же непредсказуемо лишает дара. Хозяин – органическое тело целого. Ходячее всеединство. Без всеединства «мир как хозяйство» может прийти в запустение. В распущенность пустого. Стать удвоенным производством. Соловьев выбрал всеединство. И головную боль. За ценности нужно платить. Космизм и есть эта плата. Первым поплатился Бог. У него обнаружили темное пятно. Хаос. А хаос – это пасть, которая поглощает и возвращает поглоЩеМ-ное. Нет тела Пуруши, а пасть есть. И чья пасть, неизвестно. Известно лишь, что ты в этой пасти. В Европе ты на поверхности. А здесь ты в зазоре между молотом и наковальней. Слева абсолют и он давит. И справа абсолют становящийся. И он тоже давит. А ты между. И будешь раздавлен. Если не появится третий. В русской философии возникла тема «третьего бытия». Тема тайны. В Европе тайна связана не с Богом. В Европе она задается практикой говорения. Речью. Порядком письма. Вот есть что-то, о чем нельзя говорить. И это тайна. Знаю, а не скажу. Но могу проговориться. Разглашение тайны коренится в возможности ее речевого существования. Тайна связана с ответственностью. Есть и носители тайны, которые должны научиться отвечать, уклоняясь от ответа. Это свидетели и секретари. Они хранят тайну, подчиняясь власти и одновременно угрожая ей. Речь связывает тайну с властью. Власть убирает свидетелей. Все, что выпадает за пределы речения, составляет тело. Или труп. Тело – тайна самой возможности говорения. Его нельзя ни пером описать, ни языком сказать. Тело – несказуемое слово речи. Ее могила. В России тайна связана не с языком. С Богом. Вернее, с двумя абсолютами: Богом и миром. Хорошо бы и Бога сохранить, и миром не гнушаться. Но нужен третий. Посредник. Тот, кто Богу добавит немного хаоса, а миру порядка. И ослабит давление на тех, кто «между». Вот почему нам, русским, нужен космос. Нам без него никак нельзя. Без третьего у нас руки связаны. И у Бога они связаны. Третий развяжет. На то он и посредник. Единомногий. Хаос – тайна Бога. О хаосе, как и о Боге, ничего нельзя сказать определенного. Нельзя составить понятие. Его нельзя знать заранее, как явление. Для русского хаос, как дао для китайца. В дао ценен только опыт странствия в дао-потоке. Бог любит хаос в его небытии и хочет, чтобы он существовал. Эти слова Соловьева содержат все, что я могу сказать о том, как работала машина мысли в России к началу XX века. Вот она поработала, и возник русский космизм. Еще поработала, и появилась экософия. В нее хаос, а из нее – всеединство. Мы научились всеединство сбивать, как масло. Вообще-то Мир создавался двоицей. Парами. Все поделено на два/ На небо и землю. София между двумя. Где два, там и один. То есть три. Порядок. Хаос – это мир шизофреника. В нем все возможно. То есть возможно, что небо и земля сойдут с места. И надвинутся друг на друга. И мы погибли. Вот есть хаос и Бог занят собой. Смотрит на себя со стороны. Он занят, а мы свободны. В хаосе Бог состоялся как абсолютный шизофреник. Вообще-то Он может существовать и без человека. Но если Он задумает посмотреть на себя в становлении, то ему понадобится зеркало. Второе Я. Космос. Становящийся Бог и есть космос. Вернее, взгляд Бога на себя со стороны. А мы на поверхности этого взгляда. В зеркальном его отражении. И пока Он на себя смотрит, нужно закрепиться. Связать все, что есть, небожественной связью. Всеединством паранойи и круговой порукой. Вот алтарь. А вот жертва. И жертву на алтарь. И все повязаны. Бог очнулся. А мы не рассыпались. Пасть не захлопнулась. Молот не ударил по наковальне. И в хаосе есть космос. Живое тело. И мы с Богом единосущны, т. е. хаос – это тайна. Это «темный корень бытия». Не было бы хаоса, не стало бы и свободы. Вернее, воли. Ведь воля – это хаос, соединенный со свободой. Но и космос теперь уже нельзя мыслить как порядок и гармонию. Думали, что космос – это порядок. А в нем хаос. Если бы в нем не было хаоса, то он был бы машиной. Или производством. И это производство производило бы какой-нибудь продукт. Какую-нибудь пепси-колу. Неопределенность делает мир живым. А космос не исключает возможности того, чтобы мы в нем были. Бог не хочет, а мы уже есть. И он должен с этим считаться. И это космос. То, что не определено полностью ни на языке Бога, ни на языке человека. Это неречевая тайна мира. Речевая тайна ведет к власти. Неречевая – к космосу. В Европе тело мыслится как обрыв речи. В России космос мыслится как мировая душа. Вот мой приятель. Он третий. Он душа нашего общества. А это – космос. Душа нашего мира. Мировая душа не может не грешить. Не падать. Вот она отпала от Бога. И мир существует. Она грешит. И в нем есть множественность. Везде тлен. Все суета. Во всем душа – посредница. И это не по воле Бога. И не добровольно. Мир существует энергией распада мировой души. Распад души – плата за множественность. Для того чтобы была хоть одна душа, нужен хаос. Бог – источник хаоса. Вот эта мысль преследовала русских философов. Не они ее открыли. И не Шеллинг. Но их она извела. Распад мировой души означает обрыв прямого действия Бога. Он не властен над нами. Хаос – основа бытия. Мир не содержит в единстве свои элементы. А Бог устранился от дел. Он устранился и появилась четвертая ипостась. Третье бытие. Он только что был здесь. И вышел. И может быть снова войдет. Всюду его слеДы. Еезде знаки присутствия. Еще свеча горит. И звуки. Слова не рассеялись. И мы в ожидании. И множественность вещей едина в своей предназначенности к встрече. И это нетелесное единство многого софийно. Все живо. И не музейно. София – всеединый организм множественности внутри онтологической трещины бытия. Разум на поверхности тел. Он рационален. Поверхностный мир разумен. София в глубине. В промежутке. Между абсолютами. В трещине между Богом и миром. Междумирие софийно. Разум делит и определяет. София объединяет и организует организм множественности. Нет Софии и руки у человека связаны. И он, как яйцо. Как тело без органов. Более того, они связаны и у Бога. И ему нечем творить. Нет органа. И тогда он должен эманировать. Но в нем появляется темная природа. За всеединство нужно платить. Ведь всеединство – это способ устранения другого. Мы невинны, а Он киник. Анти-Эдип. Мир во зле лежит. И множится. София душа его множественности. Всеединый организм этого злого мира. Рацио – в середине речи греха. В преодолении многословия письма. София в премудрости Бога. И тоже посередине. А посередине центр. А в центре ноль. Премудрость Бога пишет свои письмена в нулевых промежутках. На поверхности патовых пространств. София существо двойное. С двойным дном. Двуличное. Оно, как кентавр. И субъект, и объект. И от Бога, и от твари. Вернее, оно и не от Бога, и не от твари. Ни то, ни се. От сена ее спасает солома. От соломы – сено. София – поверхность пата. На этой поверхности собирает себя мировая душа. Здесь она собрана. Здесь собор. Запад выбрал речевую рациональность. Россия – Софию и хаос. Все, что есть, уже должно быть тем, чем оно будет впоследствии. Немой речью пата. Потоком Дао. Дом делает этот поток прерывным. В нем то, что будет завтра, не следует из того, что есть сегодня. В доме внутренняя сторона мира. Его изнанка. А мы на изнанке. Как конспект мира. Эйкос – дом. Не для грека. Для бездомных в доме косноязычия. Вот Толстой. У него дом в Хамовниках. А он бездомен. И ему нужны деньги. Ты ему шесть рублей, а он тебе ботинки хромовые на заказ. Как Фету. Толстой косноязычил сапожничесгвом. Он хотел быть оседлым. А умер, как кочевник. В пути. По дороге, которая ведет в никуда. У Толстого не сложились отношения с наукой. И поэтому у него с наукой сложные отношения. И не потому, что он не учился в университете. Он учился. Да недоучился. Бросил. В офицеры пошел. А Тургенев не бросил. Тургенев образованный. У него два диплома. Он полный специалист. Толстой ему завидовал. А он на Толстого смотрел свысока. Тургенев барин. Толстой мужик. И мужик косился на барина. И окосел в косноязычии ремесла. Это было время, когда просвещение и наука разошлись. Между ними появилась трещина. Зазор. И этот зазор заполнился на какой-то миг просвещающим светом морщин мужика. Морщины-складки на поверхности тела крестьянина просвещают светом глубокого. Наука эти складки разглаживает. Стирает. Наука – это процесс производства абсолютно гладкой поверхности ума интеллигенции. Толстой это заметил и заговорил о дословном письме культуры. Тургенев не заметил. И продолжал жить на линиях письма книжной культуры. Крестьянин – идеальное тело для письма зарубцевавшимися трещинами. Тело крестьянина – это поверхность, на которой пишется то, что называют народом. Лицом народа. Его душой. Стерли складки, разгладили морщины, и нет глубины глубокого. Нет души. И нет народа. То есть народ – это не множество людей, не какая-то их группа. А дословное письмо в складках морщин на теле земли. В этих складках почва, а не грунт. Грунт (grund) – это основа. То, на чем все основывается. Но как-то грубо. Механически. Почва, как живое тело. В нее можно пустить корни. Она дает место непосредственности бессознательного. Крестьянину. Народ – это сморщившаяся поверхность тела крестьянина. След встречи с землей. Морщины – плата за глубину. За то, что есть глубокое. И в этом смысле народ чарует и очаровывает складками на поверхности тела жизни. Он очаровал Толстого и тот умер. КЛЮЧ К ЗАКЛЮЧЕНИЮ Русский умострой, или грезы народа, проясненные грезами метафизика во время беседы с самим собой в славную эпоху постмодерна Кто-то, не помню кто, кажется Федотов, а может быть и не Федотов, а И. Ильин, хотя скорее всего импульсивный Бердяев, который в запальчивости мог проговориться, вернее, договорить недосказанное другими и сделать тайное явным, то есть некультурное культурным, потому что не явной культуры не бывает, а бывает культура договоренностей – словом, у кого-то из философов, возможно и нерусских, ведь русская философия невозможна, а если она возможна, то как философия обрусевших немцев, которые только и могли сказать то, что они сказали', а я прочел и запомнил, сложив прочитанное в одну фразу, в которой говорилось о том, что вот, мол, все страны как страны и тол.ко одна – Россия. Меня эта 'фраза возмутила, но не по каким-либо метафизическим соображениям, а по соображениям личного характера, а эти соображения никак не согласуются,с метафизикой, потому что она, т. е. метафизика, только тогда и возникает, когда нет личного соображения, а у меня оно было хотя бы потому, что я родился в России, и нигде ранее не рождался, что косвенно делало меня каким-то ненормальным и недоразвитым по отношению ко всем остальным нормальным и развитым, но я не хотел быть одним, а захотел быть со всеми, ведь быть одним -это все равно, что быть уродом, а это обидно. Обидно не за Россию, а за себя, вернее, не за себя, а за философию, которая обрусела в переживании недостатка рождения и в этой своей.недостаточности стала называться русской, а назвать что-либо русским значит уже обидеть, как бы толкнуть локтем, наступить на ногу, т. е. произвести неудобство, и поэтому я нерусский. Возможно, что я марсианин, т. е. россиянин, а это уже почти что европеец, т. е. немец, вернее; американец, короче говоря, интеллигент, т. е. опять-таки урод, хотя я и не урод, наконец, чем плох урод, если он неизбежен, если в семье не без урода и все это русская менталыюсть, а поскольку в России нет никакой ментальнос-ти, а есть почесывание затылка, постольку эту ментальность я называю умостроем. Описание умостроя я начну с философии, вернее не с философии, а с моих интуиции философии, которые живут во мне и что-то мне подсказывают, куда-то ведут, а я иду за ними и вслух проговариваю то, что успеваю заметить, т. е. успеваю извлечь замеченное из тьмы незнания, вытащив его на свет сознания, а поскольку свет, если он есть, то не от сознания, а от бытия, которым бытийствую не я, постольку тени света от меня. Философствовать значит накладывать тени. Оттенять. Вот я проговорил все это и тем самым как бы оттенил, т. е. отличил ум русских от ума, устроенного без затемнений. Я не знаю, чей ум без теней, кому он принадлежит, вернее, я знаю, что он ничей, а ничей ум – это наука. Она без пропусков в мысли и недоговоренностей. Тень ложится там, где есть пропуск, пустое слово, где есть недосказанность как свидетельство того, чтобы вообще что-то говорилось и высказывалось, и теперь все поле речи-письма усеяно умолчаниями, а мы, русские, бродим по этому полю, собираем недомолвки и договариваем их. Мы не говорим, а договариваем, русский не думает, а додумывает за кого-то, а за себя, т.е. самому, ему подумать некогда, вернее, его мысль – это умолчание мысли, а речь – недомолвка речи, т. е. нечто неприличное, то, что вслух не говорят. Пропусками в мысли в России создается мысль. Например, В. Со-ловьвеым. Его «Оправдание добра» – это маскировка сплошных пауз и интервалов в построении мысли. Между тем Соловьев – самый нерусский философ среди философов России. Или С. Булгаков, который долго приучал себя к аккуратности и методичности закладывания мыслей в ячейки культуры. Но он так и не смог приучить себя к культуре мысли, потому что этому научиться нельзя, для этого нужно родиться ие в России, а в другом месте. Методичность утомляет, а в России спешат. Нам некогда, вернее, нам скучно быть культурными. У нас сам акт мысли возможен как акт некультурный, как то, что разрушает культуру. В России творчество не сопряжено с культурой. Существуют народы, у которых есть философия, и существуют народы, у которых нет философии. А еще есть мы, т. е. русские, с какой-то дурацкой философией, но дурацкой не в том смысле, что мы бесконечно глупы, мы-то как раз и не глупы, у нас с культурой сложные отношения, нас приучить трудно, мы плохо дрессируемся, и поэтому у нас есть Россия, а не одно из государств Европы или Азии. Россия – это целый космос, т. е. у всех он по половинке, а у нас – целый. Россия сама по себе цивилизация, т. е. культура. Возможно, что мы из-за нашей полноты не настолько умны, чтобы умные мысли приписывать уму, мы их приписываем дураку, а со стороны, т. е. внешнему наблюдателю, это непонятно, хотя мысль, если она существует, то не в здравом уме культурного человека, а на грани сумасшествия, т. е. она существует как нечто производное от философии Иванушки-дурачка, а сам Иванушка ни от чего не произведен и потому умен. Вернее, есть в мире что-то, что может увидеть только он, Иванушка. И это философия России. Я выделяю этот оттенок мысли для того, чтобы напомнить, что по обыкновению философия рождается из удивления, т. е. философы, как правило, удивляются. Так вот везде они удивляются, а в России философы охают и ахают, и чешут затылки, но не потому, что они у них чешутся. У Шестова, например, не было ва-тылка, а он у него чесался. Шестов православный, вернее, еврей, т. е. русский философ, который не любил Иванушку, но Жар-птицу чтил, т. е. ее ловил, потому что русский философ задним умом крепок и пока гром не грянет, он не перекрестится, а если перекрестится, то на авось и на небось, он крепок задним умом не потому, что у него нет переднего ума, он у него есть, но в каком-то связном состоянии. Русский ум связан душой, а не трансценденталиями, и поэтому, если он есть, то есть сзади, с затылка, с почесывания которого русская философия начиналась, одновременно она им заканчивалась, потому что если она им не закончится, то тогда она развяжется и в этой своей развязности зачешутся многие языки, а чесать языком дело глупое и непристойное. Оно, пожалуй, годится для европейски образованных людей, но не годится для Иванушки-дурачка, который, предположительно, сидит в каждом русском и нельзя его ни спрятать, ни извести. Да было бы и глупо отказываться от глупости, если мы в ней умнее умного, а то, что мы умнее умного, никто из нас даже и не заметил, а если бы и заметил, то промолчал, потому что в молчании – золото, и этого золота у нас много, а у других мало. Другие не молчали, их знает весь мир, а нас никто не знает, хотя хотелось бы чтобы знали. Но мы немцы, мы немы, т. е. у нас нет языка, вернее, он у нас есть, но как язык отказа от самих себя, а если мы не мы, то мы говорим не о том, что у нас, а о том, что у всех, а у всех забота о себе и этой заботой озаботились в России многие. Например, Соловьев. А Розанов не озаботился, он с присисгоком. И «Вехи» не озаботились, хотя они и без присисюка, но они зато со славянофильством, а с ним, как со свиным рылом, в мировую философию не пробиться, т. е. пробиться можно, но смысла нет, вернее, он есть, но связан с Россией, а Россия – ото «Вехи», а они маргинальны, но не сами по себе, потому что сами по себе, т. е. содержательно, они скучны, в них много пустых слов и читать их невозможно, что, правда, является философским признаком хорошего тона. Но тон, как и пафос, без вселенскости, без всеединства, которое универсально, а в России оно национально, как, например, национален сам факт тиражирования бессмысленного, т. е. нечитабельного, текста «Вех», которые за полгода имели в России семь изданий и вот эти-то полгода в России были философы, а у нас была философия, которая, видимо, и есть наша национальная, т. е. провинциальная и поэтому моральная мысль, а моральная мысль может быть не более половины года за столетие. Затем она усыхает, вернее становится эстетической, т. е. нерусской. Кто из них, т. е. из нас, вернее, из малороссов, словом, какой русский не хотел бы узнать, отчего в мире возможно чье-то, а не ничье и долго ль ждать, чтобы это чье стало ничье. Сочиняя эту стилизацию, я имел в виду Гоголя. Я понимал, что я не Гоголь, хотя и Гоголь, судя по всему, знал, что он не Пушкин, а так, веселый человек из провинции. Правда, теперь везде провинция, т. е. кругом живут одни плебеи, и все-таки вокруг не Гоголи, а так, быто-паты, ни то, ни се, т. е. люди, в которых много гнусности и мало веселого, своего, и по закону бытопатии, вернее, гностической гнусности, я думал, что Гоголю не удалось, а мне удалось зацепиться за что-то очень важное в русском умострое, но потом, затылочным сознанием, я понял, что он, умострой, как прохожий, ускользнул от меня, т. е. он ускользнул и от Гоголя, но это неважно, хотя это-то и успокаивает, потому что то, что я принимал в нем за него, оказалось не от него, а от культуры, а я думал, что от него, а это был муляжный умострой, подсадная утка, точнее уткой был я, а он – культурой, потому что культура – это муляжи, то, что понарошку, «Как если бы», а не на самом деле. Вернее, на самом деле, это и есть якобы, и главное делать вид. И это культура. А мы делать вид не умеем и поэтому у нас нет.культуры, но у нас есть утки, а не муляжи, т. е. я (может быть, и вы) уже не понимаю, где муляжи, а где утки, вернее, Гоголь, т. е. умострой. Но если я это пойму, то все рухнет, Россия пропадет, и я буду не я, Гоголь перестанет быть Гоголем, а русский – русским. Непониманием мира держится русский мир. Но это не значит, что мы без понятия, мы с понятием, но оно у нас не является условием быта. В каждый момент мы можем отказаться от понятия, ускользнуть от него и сказать: это не я, т.е. не мной понято, вернее, я не знал, т. е. я здесь ни причем, а здесь – бытие. Иными словами понимание есть, но не мы его установили и потому понятия, которыми выполняется понимание, у нас становятся симулятивной реальностью, муляжем, чем-то неподлинным. Например, бытие. Это муляж. Я думал, что бытие оно и в России бытие, а оно в России симулятивно, т. е. притворно, вернее, якобы бытие, а оно – это якобы – из понятия, потому что все, что не якобы бытие, то из быта, а быт без понятия. Словом, бытие стало бытовым, в России оно полностью исчерпывается связкой «есть», а в есть каждый' русский нутром чует, т. е. понимает не онтологическую связку, а какой-то пищеварительный оттенок, что-то бытовое и близкое, – вот я говорю, пойдем есть, и меня понимают. И мы идем и едим. И никому в голову не придет сказать, что вот, мол, хочу бытия. Что же его хотеть, если оно всегда есть, а если его нет, то на нет и суда нет; если хотеть, как того, что сверх того, а сверх того неведомо, что, какая-нибудь жар-птица, которая приходит на ум Иванушке-дурачку, да интеллигенции. Придет и потом уже из головы не выходит. А если выходит, то в момент, когда в «есть» видят «да будет» и не видят есты, или исты, а с этим исты сопряжена истина, которая в России не имеет никакого отношения к сознанию, как, впрочем, и к бытию, и в этом смысле у русских развито неметафизическое понимание истины, т. е. правды. Ведь метафизическое понимание дуально, т. е. двусмысленно. Вот, например, есть те, кого кусают змеи, и есть те, кого они не кусают, и иеукусанные рассказывают укусанным об укусах и это будет метафическая истина, а она в русском умострое не задерживается, она в нем куда-то испаряется, а начитанные люди ее возвращают под видом онтологической истины, в которой то, что есть, объявляется производным от того, чего нет, т. е. от ничто. Но и ничто в России не ничто, а культурный муляж. Его никто не боится. В, России даже смерть не особенно пугает, т. е. оно, ничто, не открывает русскому свет бытия, а маскирует то, что есть. А есть все и это всеединство, но всеединство не онтологическое, а бытовое, иначе говоря, половое, потому что в бесполом мире нельзя случиться, нет полов, случайность случает половины, т. е. где пол, там и случай, а где случай, там и авось. В русском умострое была, т. е. жила, вернее, жила-была София, то, чем держится верх, т. е, низ, вернее, корень, словом не ризома. А потом ее не стало и разрушился умострой. И всяк кому не лень стал отличать бытие от существования, а существование от сущности. Но бытие, хотя оно и бытие, а в России оно все-таки быт, т. е. жизнь, стало быть в жизни у нас есть что-то, что не так устроено, как надо, а надо, как в Европе, чтобы быт не был бытием, потому что если быт бытие, то нет свободы и нет права, т. е. формы, вернее, долга и ответственности. Ведь русскому трудно понять, зачем ему долг и для чего ему ответственность, если все делается по любви, и поэтому у него есть любовь и нет ответственности, т. е, русские бесформенны. А если нет формы, то пет и экзистенциалов. Вернее, страх есть, но он внизу, а вверху им ничего не держится. Трепета нет. На вершине пусто, а внизу без глубины; бытие не экзистенциально. Оно патовое, а патовое бытие и есть быт. Вернее, пат и есть порядок быта, т. е. у нас быт – бытие. И это факт, вернее код к эмпирическим событиям. Например, к никчемности, которая наблюдается в виде страсти. Вот есть у нас, русских, какая-то тяга к ничейности, которая, может быть, есть и у других, но у нас она наблюдается, а у других не наблюдается; у нас мания все превращать в ничье, потому что ничье – это кратчайший путь к справедливости, вернее, к правде, а право – окольный путь, т. е. лживый, и поэтому мы за ничье, которое, в свою очередь, есть фон, вернее, отсутствие фона, отсутствие ничто, т. е. там, где у всех ничто, у нас быт. И мы живем. И в этом разрыве с ничто у нас зарождается терпение, в основе которого лежит ничего, бесчувствие быта русских, в котором нужно подождать, когда завтра придет в сегодня. И в этом ожидании многое стерпится, многое слюбится, едва ли не все перетрется в ничье, в песок. Я говорю едва ли не все потому что если бы все стало ничье, то мы бы погибли, хотя, может быть, мы и погибли, только не успели об этом узнать. И это запаздывание самосознания свидетельствует о том, что мы еще живы и вся наша жизнь умещается в паузу опоздания самосознания. И пока она, эта пауза, длится, длится и наша жизнь, или быт, потому что быт – это и есть пауза, выявляющая то, что между делом. А между делом возможность чистого созерцания целого, т. е. мы не ленивы, мы созерцательны. Наша принадлежность к целому основана на порядке, потому что там, где порядок, там и порядочность, и не нужно что-то строить из себя, ведь строить – значит высовываться из ряда, а это непорядочно. Не свобода, а порядок определяет строй ума русских, которые и делом предпочитают заниматься между делом. Ведь если делом заниматься не между делом, то нужен не порядок, а свобода, иначе говоря беспорядок. И поэтому свобода – это зло, с которым трудно смириться. И не надо порядок заменять на свободу, потому что если есть порядок, то будет и свобода, бытовая свобода, вернее, воля – то, что нарушает тихую повседневность быта и успокаивается в держанном покое, вернее, в империи, которая по смыслу своему держит порядок быта, и пока она его держит, в нем появляются содержания, т. е. назначение, вернее, служение целому, и в этом смысле мы, русские, служивые, а не торговые, т. е. и торговые у нас служивые, а служба – это воля и покой, которые образуют имперский способ бытового мышления русских и нельзя его переделать в демократический, вернее, можно, но центр мешает. Ведь Россия – это неваляшка, а мы – Ваньки-встаньки, потому что в нас есть что-то, что нас поднимает и вто что-то и есть центр. Пока Россия центрирована, в ней будут волить, т. е. велеть, и она, видимо, будет имперской эмпиреей, или повелением, а если есть повеление, то должен быть и повелитель, от воли которого спасает пат, ничья, и поэтому в России – вечный пат. Ведь всех спасает собственность, а нас быт, т. е. община, вернее, бытовая община, которой уже нет, а мы есть, но не без облачения, т. е. без общины и ничто нас не опекает и не потому, что мы никому не нужны, хотя мы и никому не нужны, а потому, что это – свобода. Мы думали, что она худая и голодная, а она жирная и сытая, потому что ее кормит дело частное, т. е. собственность и партия, а у нас ее не кормят, у нас целое и поэтому она злая, а злых держат на державной цепи и не потому, что мы жадные, а потому, что у нас все ничего, вернее, мы делаем ничего, а ничейность размывает собственность, вернее, она размывает сначала я, а потом уже и собственность, но это не значит, что у нас ее нет, может быть, она и есть, но в поле ничейности, а там воля, и поэтому бытовая свобода нам милей, чем какие-то политические свободы. Ведь воля она одна и она либо есть, либо ее нет, а если она есть, то ее нельзя делить, потому что если ее разделить, то ее не будет, а будет чудище семиглавое, т. е. республика, вернее, разделение властей, а значит воль, а это безволие и самопожирание голов, т. е. нарушение порядка, а для того, чтобы его не нарушать, нужен характер, а не моральный закон. Вернее, характер и есть моральный закон, а бесхарактерность – ни то, ни се, зло для державы, в которой права не исполняются, а качаются, и поэтому мы любим качать права, но не сами по себе, а по необходимости свободы, иначе говоря, свободным образом делать то, что иным образом делать не хочется. А иным образом не хочется делать работу, вернее, сделать ее можно, но тогда она делается подневольно, а это оскорбительно, а по собственной воле не оскорбительно, свободный труд привлекательней, в нем ты раб по своей охоте, а это ранжир иной и субъектность другая; не на тебе ездят, а ты сам возишь, В свободном труде нет сознания того, что ты раб работы, а у русских это сознание есть, и поэтому у нас собственность как-то не связывается со свободой, т. е. у нас нет свободного труда. Ведь мы знаем, что свободный труд – это обман, тем более, что от работы кони дохнут, а от труда – одни трудности, а трудностей можно избежать сообща, в общине, между людьми, по это уже политика, потому что политика – вне быта, т. е. все, что вне вяжущих связей быта, то – государство как условие того, чтобы что-то вязалось бытом, и поэтому у политиков в России должен быть дар умозрения, а не практической смекалки. Но у нас, у русских, вернее, у русскоязычных, потому что вообще-то нас нет, а есть наш язык и еще есть те, кто случайно говорит на этом языке, а могли бы и не говорить и никто бы этого не заметил, а они говорят и это заметно, потому что самим говорением, на уровне языка, устанавливается то, что не устанавливается в голове, а без установления связей в голове нет умозрения и нет русских, и поэтому мы – русскоязычные, и у нас нет политиков. Вернее, они у нас есть, но они все – русскоязычные. Русские странный народ, вернее, мы не народ, а так, идея народа и редко какой русский долетит до середины этой идеи, летит он, летит, да где-нибудь и упадет, куда-нибудь да свалится и кабы он знал куда, кабы ведал где, а то ведь и не знает, и не ведает, а уважения к себе требует и не со стороны ближних, а со стороны дальних, как будто вся его жизнь зависит от того, уважают ли его по ту сторону Пиренеев или не уважают. И кто знает, что было бы, если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, а прилепились бы где-нибудь к Карпатам или затерялись в муромских лесах, нас бы и не заметили. А так все-таки заметили. И дали мы что-то миру или не дали – решение этого вопроса стало второстепенным. Мы – одинокие. Нет с нами рядом никого. Мы одни, и с этим нужно считаться любому политику. Русские – это русская идея, т. е. то, чего никогда не было, и чего никогда не будет, и поэтому мы возможны как метафизическая конструкция, как спекулятивный объект, на котором записываются наши несбыточные желания. Мы их одной рукой пишем, а другой отсрочиваем, и много узоров нарисовали мы на объекте, но нет на нем одного – национального. Мы не нация, потому что, если бы мы были нацией, то мы бы не были идеей, а мы – идея и поэтому пет следов нашего эмпирического существования. Для нас Россия – это то же, что для Германии культура или для Франции – цивилизация. Русский мыслит и.' чувствует не национально, а территориально, или, что то же самое, телесно, т. е. державно. Вот когда мы так мыслим и чувствуем, мы русские, и есть что-то, что мы не можем не знать, но не сознанием, а телом, вернее, сутью тела, нутром. А кто ты там национально – это дело десятое. Ты русский, то есть ты здесь, в Расторгуево, чувствуешь, что тебе никак нельзя без Босфора, что без него тебе сапоги ноги жмут, ходить неудобно, дышать трудно. Или какие-то там острова курильской гряды. Ведь эти острова – это не острова, а ворот косоворотки. Без них ворот тугой, он тебе на горло давит. Вот если он тебе мешает, ты русский, а если у России ногу отняли, а у тебя пальцы не болят, то ты русскоязычный. И сколько бы ты потом ни вчитывался в письмена русской идеи, расшифровать их будет трудно, потому что это – письмена не твоей души. Вот, например, Иван Киреевский. Приехал он в Германию и видит, что все здесь хорошо. И Гегель ему руку жмет, и Шлейермахер ему улыбается. А он капризничает и немцев дураками называет. И все ему не так, и ничто ему не мило. Киреевский был молод, а значит глуп, вернее, наивен. Он в Европе искал цельности, непосредственного и того, что внутри. А внутри у нее пусто, потому что, если бы она была не пустой, то она была бы глупой, т. е. у нее не было бы рациональности. А за рациональность, за оформление внешнего, вернее, за мир явлений, нужно платить Чем? Дуальностью, т. е. расколом мира на две половины, на субъект и на объект. Ну, да ладно, мир раскололи. Но человека-то зачем делить? Вот и разозлился Ивэн Киреевский на немцев и дубинами их назвал, а сам затем двенадцать лет у себя в деревне сидел и молчал, а потом теорию целостного человека сочинил. То есть, если человек что-то знает, то не умом, а всем тем, что он есть, собой целым, поэтому истина – не дело логики, – она живая, к ней ближе святой, чем ученый. Вот все говорят «гражданское общество», «гражданское общество», а для того, чтобы оно появилось, нужно было города огораживать, изгороди ставить, а мы не ставили и у нас сгущения масс не происходило, т. е. у всех во веобщей толкотне и сумятице что-то толковое, какая-то мысль держалась, а у нас не держалась. От наших городов толка не было, они ветрами продувались, в них потолковать не с кем было. Например, захотел как-то А. Хомяков по душам поговорить, а не с кем. Он и поехал к Шеллингу душу отвести. Нам задушевную беседу провести не с кем. А мы хотим гражданское общество строить. Вот и Белинский хотел, а Константин Аксаков не. хотел. И они поссорились, потому что Аксаков фрак не любил. Он сапоги носил и косоворотку – в одежде закодировал свое непонимание того, чем же гражданское общество лучше общинного. В общине – народ, в обществе -· массы, т. е. община уберегала нас от того, что производит массу, кочевую орду, неопределенных личностей. В обществе господствует другой, в нем власть другого и поэтому в нем преобладает внешнее. А в общине – лы сам, т. е. своей субъективностью стираешь следы другого. Здесь доминирует внутреннее. То есть существует, по крайней мере, два типа социальности: в одном случае – коллектив, в другом – собор, в первом – право, во втором – мораль. В обществе внешнее стоит над внутренним, в общине внутреннее над внешним. В гражданском обществе рационализируется зависимость от внешнего мира. И это право. В общине реализуется независимость от внешнего мира. И это мораль, т. е. мораль и есть то, что делает нас независимыми от внешнего мира. Европа выбрала первое, Россия – второе, вообще-то лучше бы она не выбирала, но она выбрала и теперь уже с этим ничего поделать нельзя. И вот эта неотвратимость кодируется в русском умострое разными загадочными словами. Например, соборностью. Правда, для того чтобы она, соборность, была, нужна любовь, внутри которой возможно свободное единение многих, т. е. любовь – это не психологическое состояние, а структура бытия русских. Нет этого бытия – и нет русских. Вот не было любви, и никакого собора не получилось у Алексея Хомякова с Шеллингом. И отставной поручик с чем приехал, с тем и уехал, и все потому, что органически целого бытия не оказалось, – почвы не было, почва – это условие того, чтобы что-то могло состояться без посредников. Как много стало посредников, как мало непосредственного, т. е. чувств. Везде сознание, во все оно вмешивается, а в почве важна ее бессознательность, т. е. искренность. Или личность. Если она бытийствует исполнением самости, это одно. Это Европа. Если она бытийствует исполнением отказа от самости, ото другое. Это Россия. Отказ от личности – предельный способ существования личности потому, что в нас появляется то, что может быть, если есть во имя, а «во имя» дает отречение от себя. То есть это дает община, а не общество, и поэтому, например, община выше личности, вернее, она сама, как личность. Есть в ней что-то мистериальное, какой-то символический код. Да вот декодировать его некому. И бьемся мы, русские, бьемся, да как рыба об лед, все впустую, и не потому, что мы слабые, мы-то как раз сильные, а потому, что мы бедные, т. е. жалкие, т. е. нас пожалеть хочется, вернее, нам самим себя жалко. Нас еще не было, а жалость к нам уже была, мы себя уже по голове гладили. В ней-то, в жалости, мы и зародились, из нее-то мы и вылупились, и много воды с тех пор утекло, и много слов было сказано, а воз и поныне там, вообще-то время идет, но в смысле истории оно остановилось. Как застряли мы в начале истории, так там и остались в неведении, что начало – это не конец, а мы-то думали, что начало ·- это конец. Мы и сейчас так думаем, а все потому, что мы Град Китеж искали, по правде жили, вернее, хотели жить, т. е. думали, что есть же что-то, что тебе даром дают, ты не заслужил, а тебе дают, т. е. оно, это что, как бы само собой достается, с неба падает. И вот сидим мы и ждем, а оно (мы даже не знаем что) все не падает и не падает, то ли с ним что-то случилось, то ли у нас что-то не вышло. И это – наши представления, т. е. у всех представления как представления и связаны они с истиной, вернее, с театром, – словом, у всех истина – спектакль, а у нас она смерть и нет в ней ни знаков, ни значений. И когда уж мы преставимся, т. е. умрем и одновременно обнаружим себя, одному Богу известно, хотя, наверное и ему это неизвестно, потому что если бы ему это было известно, то он бы не удержался да и шепнул нам, что так, мол, и так, не ломайте комедию, не смешите людей, а устраивайте свою жизнь вне зависимости от того, как разрешится вопрос о правде-справедливости. А мы смешим, т. е. ломаем, вернее, бьемся, да и как нам не биться, если наша жизнь зависит от правды-истины, вернее, даже не истины, потому что истина слишком правильна, а нам эта правильность поперек горла, т. е. нам надо то, что пусть и неправильно, но зато верно. И это правда, иначе говоря, правда то, что мы. люди веры, а не истины, но не в том смысле, что мы холим и лелеем свое православие, мы его не холим и не лелеем, хотя пора его уже и холить, а в том смысле, что у нас и неправославные, как православные, т. е. они одной с нами веры и поэтому наша· жизнь строится вокруг того, что существует, если к нему относятся как к чему-то действительно существующему. И поэтому-то наша жизнь верная, т. е. не потому она верная, что чему-то соответствует, она ничему не соответствует, а потому, что в ней было что-то, что мы очень хотели, чтобы оно было. Словом, была у нас жизнь верная, а сейчас она неверная, хотя она, может быть и правильная, и истинная, а все-таки нет в ней того, что существует, когда мы к нему относимся как к чему-то действительно существующему. Жаль, что не пожалели мы эту нашу жизнь верную. Пусто без Китежа. Тоскливо. Перепечатывается с сайта http://ihtik.lib.ru БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА This file was created with BookDesigner program bookdesigner@the-ebook.org 06.01.2009

The script ran 0.018 seconds.