Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Жорж Батай - Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, sci_philosophy

Аннотация. Том литературной прозы крупнейшего французского писателя и мыслителя XX века Жоржа Батая (1897–1962) включает романы и повести «История глаза», «Небесная синь», «Юлия», «Невозможное», «Аббат С.» и «Divinus Deus», первой частью которого является «Мадам Эдварда». Стремясь к «невозможному» мистическому опыту, герои Батая исследуют мрачные, зачастую отталкивающие глубины человеческой психики, разврат служит им средством религиозных исканий. Издание снабжено богатым научным аппаратом и предназначено как специалистам по современной литературе и культуре, так и более широкой аудитории. http://fb2.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

Я так сильно хрипел, что вдруг смог приподняться, я кашлял и надсаживал глотку: — Люди — лакеи… Если кто-то один похож на господина, то остальные готовы из-за этого сдохнуть от тщеславия… зато те, кто не склоняются ни перед чем, оказываются в тюрьмах или под землей… и тюрьма или смерть для одних… означает рабство для всех остальных… Ксения мягко положила ладонь на мой лоб: — Анри, прошу тебя, — склонившись надо мной, она казалась страдающей феей, и неожиданная страстность ее шепота меня обжигала, — не говори ничего… тебе слишком плохо, чтобы говорить… Как ни странно, за моим болезненным возбуждением последовала разрядка: странный, проникающий звук ее голоса наполнил меня каким-то полусчастливым оцепенением. Я довольно долго смотрел на Ксению, ничего не говоря, только улыбаясь; я видел, что на ней шелковое платье цвета морской волны, с белым воротничком, светлые чулки и белые туфли; ее тело было стройным и выглядело привлекательно в этом платье, лицо под черными, хорошо причесанными волосами было свежим. Я жалел, что так болен. Я сказал ей без лицемерия: — Сегодня ты очень мне нравишься. Ты красивая, Ксения. Когда ты назвала меня «Анри» и сказала мне «ты», мне это было приятно. Казалось, она счастлива, страшно обрадована, однако и страшно обеспокоена. В волнении она опустилась на колени возле кровати и поцеловала меня в лоб; я просунул руку между ее ног, под платьем… Я чувствовал себя не менее измученным, но больше не страдал. В дверь постучали, и вошла, не дожидаясь ответа, старуха служанка. Ксения как можно быстрее вскочила. Она сделала вид, что рассматривает картину, вид у нее был безумный, почти идиотский. Да и у служанки вид был идиотский; она принесла термометр и чашку бульона. Подавленный глупостью старухи, я снова впал в прострацию. Только что в моей руке были прохладные голые ляжки Ксении, а теперь все снова шаталось. Сама моя память зашаталась, действительность разлетелась на куски. Оставалась только лихорадка; лихорадка во мне съедала жизнь. Я сам вставил термометр, не осмелившись попросить Ксению отвернуться. Старуха уже вышла. Глупым взглядом Ксения смотрела, как я роюсь под одеялом, пока термометр не вошел. Думаю, бедняжка готова была расхохотаться, глядя на меня, но желание смеха ее доконало. Она казалась растерянной: она стояла передо мной разбитая, растрепанная, вся красная; и еще у нее на лице было запечатлено сексуальное волнение. Лихорадка была сильнее, чем накануне. Мне было наплевать. Я страдал, но улыбка моя явно была злорадной. И далее такой тягостной, что женщина, стоявшая рядом со мной, не знала, как и реагировать. Пришла теща, узнать, какая у меня температура. Не отвечая, я сказал ей, что Ксения, которую она давно знала, останется ухаживать за мной. Если хочет, она может спать в комнате Эдит. Я сказал все это с отвращением, после чего снова стал злобно улыбаться, поглядывая на обеих женщин. Теща ненавидела меня за все зло, которое я причинил ее дочери; кроме того, она страдала каждый раз, когда нарушались приличия. Она спросила: — А что, если я телеграфирую Эдит — приехать? Хриплым голосом, с безразличием человека, чувствующего себя тем более хозяином ситуации, чем ему хуже, я ответил: — Нет. Не хочу. Ксения может спать там, если ей угодно. Ксения продолжала стоять, почти дрожа. Она прикусила нижнюю губу, чтобы не расплакаться. Теща была смешна. Лицо у нее было неискреннее. Глазки шмыгали туда-сюда, что плохо сочеталось с апатичностью ее манер. В конце концов Ксения пролепетала, что сходит за вещами; она молча вышла из комнаты, даже не взглянув на меня, но я понял, что она сдерживает рыдания. Расхохотавшись, я сказал теще: — А если ей угодно, пусть идет к черту. Теща засуетилась: бросилась проводить Ксению до дверей. Я не знаю, слышала Ксения или нет. Я был отбросом, который каждый топчет, и собственная моя злоба прибавлялась к злобе судьбы. Я накликал несчастье на свою голову и теперь околевал; я был один, я был подлецом. Я запретил предупреждать Эдит. В ту минуту я почувствовал в себе черную дыру, ясно понимая, что никогда больше не смогу обнять Эдит. Всей своей нежностью я призывал детишек — они не придут. Теща и старуха служанка были рядом: у той и другой была написана на морде готовность омыть труп и подвязать челюсть, чтобы рот не открывался смехотворно. Я делался все раздражительнее; теща вколола мне камфару, но игла оказалась тупой, мне стало очень больно; это был пустяк, но я ведь и не мог больше ждать ничего, кроме этих мелких мерзостей. А потом все исчезнет, даже боль, и боль была последним, что еще оставалось во мне от суматохи жизни… Я предчувствовал что-то пустое, что-то черное, что-то враждебное, гигантское… а меня уже нет… Пришли врачи, я не выходил из прострации. Они могли слушать или щупать все, что хотели. Я был теперь способен лишь выносить страдание, отвращение, подлость, выносить дольше собственного ожидания. Они почти ничего не сказали; они даже не попытались добиться от меня каких-либо бесполезных слов. Наутро они вернутся, но я должен сделать самое необходимое. Я должен послать жене телеграмму. У меня больше не было сил отказываться. 6 В комнату проникало солнце, оно освещало прямым светом ярко-красное одеяло моей кровати, обе створки окна были распахнуты. В то утро в своей квартире, открыв окна, громко пела актриса оперетты. Несмотря на прострацию, я узнал арию Оффенбаха из «Парижской жизни». Музыкальные фразы катались и взрывались счастьем в ее молодом горле. Это было: Вы помните ль, красавица, Того, кто называется Жан-Станислас, барон де Фраската? В моем состоянии я думал, что слышу иронический ответ на вопрос, который вертелся у меня в голове, ведя к катастрофе. Шальная красавица (я раньше замечал ее и даже желал) продолжала петь, видимо, воспарив в ликовании: Когда на пышном бале Мы встретились в начале, Я попросил представить вам меня. Я вас любил, то было несомненно! Любили ль вы меня? — не знаю я23. Ныне, когда я это пишу, от острой радости кровь ударила мне в голову, такая безумная, что самому хочется петь. В тот день Ксения, в отчаянии от моего состояния, решившая хотя бы провести ночь рядом со мной, вот-вот должна была войти в эту залитую солнцем комнату. Я слышал шум воды, доносившийся из ванной. Девушка, возможно, не поняла моих последних слов. Я об этом не жалел. Я предпочитал ее теще; по крайней мере, имею я право немного развеяться за ее счет… Останавливала мысль: возможно, мне придется попросить у нее судно; наплевать на ее отвращение, но было стыдно за себя; дойти до того, что делать это в кровати, с помощью красивой женщины… да еще и вонь… просто не было сил (в тот момент смерть была мне омерзительна и даже страшна; а ведь я должен был бы ее желать). Накануне вечером Ксения вернулась с чемоданом, я поморщился и что-то проворчал сквозь зубы. Я делал вид, что дошел до предела, что слова не могу вымолвить. В раздражении я даже стал ей отвечать, гримасничая еще более откровенно. Она ничего не заметила. И вот с минуты на минуту она должна войти: воображает, что для моего спасения требуются заботы влюбленной женщины! Когда она постучала, я уже сумел сесть (казалось, наступило временное облегчение). Я ответил: «Войдите!» — почти нормальным, далее немного торжественным голосом, словно играл роль. Увидев ее, добавил чуть тише, трагикомическим тоном разочарования: — Нет, это не смерть… это лишь бедная Ксения… Прелестная девушка посмотрела на своего мнимого любовника вытаращенными глазами. Не зная, что делать, упала на колени перед кроватью. Она воскликнула негромко: — Ну почему ты такой жестокий? Мне так хочется помочь тебе выздороветь! — А мне пока хочется только одного, — сказал я с условной любезностью, — чтобы ты помогла мне побриться. — Ты, наверное, утомишься? Разве ты не можешь остаться как есть? — Нет. Небритый покойник — это некрасиво. — Зачем ты хочешь причинить мне боль? Ты не умрешь. Нет. Тебе нельзя умирать… — Вообрази, что я испытываю, ожидая… Если бы каждый заранее об этом думал… А когда я умру, Ксения, ты сможешь целовать меня как хочешь; я больше не буду страдать, я не буду мерзким. Я буду принадлежать тебе целиком… — Анри! Ты причиняешь мне такую страшную боль, что я не знаю, кто из нас двоих болен… Знаешь, умрешь не ты… я в этом уверена… а я, ты мне вбил смерть в голову, и, кажется, она уже никогда не выйдет. Прошло немного времени. На меня наплывала рассеянность. — Ты права. Я слишком утомлен, чтобы бриться сам, даже с чужой помощью. Надо позвонить парикмахеру. Не сердись, Ксения, когда я говорю, что ты сможешь меня целовать… Я говорил как бы про себя. Знаешь, у меня порочное влечение к трупам… Ксения, все еще стоя на коленях в шаге от кровати, с диким видом смотрела на мою улыбку. В конце концов опустила голову и тихо спросила: — Что это значит? Умоляю, ты все сейчас мне должен сказать, потому что мне страшно, очень страшно… Я смеялся. Я расскажу ей ту же историю, что я рассказывал Лазарь. Но сегодня все гораздо причудливей. Внезапно я вспомнил о своем сне; в озарении вновь возникло все, что я в жизни любил, — как бы кладбище с белыми надгробьями под лунным светом, под призрачным светом; а на самом деле это кладбище было борделем; кладбищенский мрамор оживал, в некоторых местах он был волосат. Я посмотрел на Ксению. Я подумал с детским ужасом: похожа на мать! Ксения явно страдала. Она произнесла: — Говори… сейчас… говори… мне страшно… я с ума схожу… Я хотел говорить и не мог. Я выдавил из себя: — Тогда нужно рассказать тебе всю мою жизнь. — Нет, говори… только скажи что-нибудь, но не смотри на меня молча… — Когда умерла моя мать… (Больше не было сил говорить. Вдруг вспомнил: я побоялся сказать Лазарь «моя мать», я стыдливо произнес: «одна пожилая женщина».) — Твоя мать?.. Говори… — Она умерла днем. Я ночевал у нее вместе с Эдит. — Твоей женой? — Моей женой. Я без конца плакал и кричал. Я… Ночью я лежал рядом с Эдит, которая спала… Снова не было сил говорить. Я жалел себя; если бы я мог, я бы катался по полу, я бы вопил, звал на помощь; на подушке я еле дышал, словно в агонии… сначала я рассказал об этом Дирти, потом Лазарь… у Ксении я должен был бы просить прощения, должен был бы броситься к ее ногам… Я не мог этого сделать, но я презирал ее от всего сердца. Она продолжала глупо стонать и скулить: — Говори… Пожалей меня… говори со мной… — …Босиком, дрожа, я двигался по коридору… Я дрожал от страха и возбуждения перед трупом… дошел до предела возбуждения… я был в трансе… Я снял пижаму… я… понимаешь…24 Хоть и больной, я улыбался. Ксения передо мной опустила голову в нервном изнеможении. Она почти не шевельнулась… но прошло несколько нескончаемо-конвульсивных секунд, и тут она не выдержала, не удержалась, и ее тело бессильно распростерлось на полу. Я бредил и думал: она отвратительна, вот он, момент, теперь я пойду до конца. Я с трудом подвинулся к краю кровати. Понадобилось долгое усилие. Я высвободил руку, схватил подол ее юбки и задрал. Она испустила страшный крик, но не шевелясь: ее колотила дрожь. Она хрипела, прижав щеку к ковру, открыв рот. Я сходил с ума. Я сказал: — Ты здесь, чтобы сделать мою смерть более грязной. Раздевайся: это будет как бы смерть в борделе. Ксения приподнялась, опираясь на руки, она вновь обрела горячий и твердый голос: — Если ты продолжишь эту комедию, ты знаешь, как она кончится. Она встала, медленно пошла и уселась на подоконник; она смотрела на меня без всякой дрожи. — Видишь, я откинусь… назад. И в самом деле, она начала движение, которое, будь оно закончено, опрокинуло бы ее в пустоту. При всей моей мерзости это движение причинило мне боль, ко всему тому, что уже обваливалось во мне, прибавилось еще и головокружение. Я поднялся. Я был подавлен; я сказал: — Вернись. Ты же знаешь: если бы я тебя не любил, я бы не был так жесток. Может, я хотел больше помучиться. Она неторопливо слезла с окна. Вид у нее был отсутствующий, лицо все увяло от страдания. Я подумал: расскажу-ка ей о Кракатау25. Теперь в моей голове образовалась утечка: все, о чем я думал, утекало. Хочу сказать что-нибудь — и тут же сказать уже нечего… Старуха служанка внесла на подносе завтрак для Ксении. Поставила его на столик на одной ножке. Одновременно она принесла мне большой стакан апельсинового сока, но десны и язык были так воспалены, что я скорее боялся, чем хотел пить. Ксения налила себе кофе с молоком. Я держал свой стакан в руке, желая выпить, но не решаясь. Она увидела, что я теряю терпение. Я держал стакан и не пил. То была очевидная бессмыслица. Заметив это, Ксения тотчас же решила забрать у меня стакан. Она бросилась ко мне, но с такой неловкостью, что, вставая, опрокинула и стол и поднос. Все рухнуло, зазвенела бьющаяся посуда. Если бы в эту секунду бедняжка могла хоть как-то реагировать, она запросто выбросилась бы из окна. С каждым мгновением ее присутствие у моего изголовья становилось все абсурднее. Она чувствовала неоправданность этого присутствия. Она наклонилась, собрала разбросанные осколки и положила на поднос: тем самым она могла скрыть лицо, и я его не видел, но догадывался, как искажает его тоска. Потом она протерла туалетным полотенцем ковер, залитый кофе с молоком. Я предложил ей позвать служанку, чтобы та принесла новый завтрак. Она не отвечала, не поднимала головы. Я видел, что она не способна попросить что-либо у служанки, но нельзя же было ей оставаться без еды. Я сказал ей: — Открой шкаф. Увидишь жестяной ящик: там должны быть пирожки и почти полная бутылка шампанского. Оно теплое, но, если хочешь… Она открыла шкаф и, повернувшись спиной, стала есть пирожки, потом, испытывая жажду, налила себе бокал шампанского и быстро его выпила, потом еще быстро поела и выпила еще один бокал, после чего закрыла шкаф. Потом окончательно навела порядок. Остановилась в растерянности, не зная, что еще сделать. Мне предстоял укол камфарным маслом, я сказал ей об этом. Она стала готовиться в ванной, сходила за всем необходимым в кухню. Спустя несколько минут вернулась с наполненным шприцем. Я с трудом перевернулся на живот и обнажил ягодицу, спустив пижамные брюки. Она не умела делать уколы и призналась в этом. — В таком случае, — сказал я, — ты причинишь мне боль. Лучше тещу попросить… Без колебаний она вонзила иглу. Как нельзя лучше. Присутствие этой девицы, всадившей иглу в мою ягодицу, все больше приводило меня в замешательство. Мне удалось перевернуться: небезболезненно. Я совсем не стеснялся, она помогла мне натянуть штаны. Мне хотелось, чтобы она продолжала пить. Мне стало лучше. — Хорошо бы, — сказал я, — тебе взять в шкафу бокал и бутылку, поставить рядом с собой и пить. Она ответила просто: — Как хочешь. Я подумал: если она будет так и дальше, если станет пить, то я скажу «ложись» — и она ляжет, «вылижи стол» — и она вылижет… красиво же я умру… не было ничего, что не внушало бы мне отвращение — глубочайшее… Я спросил у Ксении: — Знаешь песенку, начинающуюся со слов: «Я мечтала о цветке»?26 — Да. А что? — Мне бы хотелось, чтобы ты мне спела. Я завидую тому, что ты можешь пить даже плохое шампанское. Выпей еще немного. Надо доконать бутылку. — Как хочешь. И стала пить большими глотками. Я продолжал: — Почему бы тебе не спеть? — А почему «Я мечтала о цветке»? — Потому… — Ну так какая разница… — Ты споешь, правда? Я целую тебе руку. Ты так любезна. Она покорно запела. Она стояла с пустыми руками, уставившись на ковер. Я мечтала о цветке, Никогда не вянущем. Я мечтала о любви, Никогда не гаснущей. Ее серьезный голос поднимался от самого сердца и отрывисто произносил последние слова с тоскливой усталостью: Увы, отчего же любовь и цветы Недолго живут, словно наши мечты? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я снова заговорил с ней: — Ты можешь еще кое-что сделать для меня? — Я сделаю все, что ты захочешь. — Хорошо бы ты спела передо мной голой. — Петь голой? — Ты выпьешь еще немного вина. Закроешь дверь на ключ. Я оставлю тебе местечко рядом с собой, в постели. А сейчас — раздевайся. — Не стоило бы. — Ты же обещала. Ты сделаешь все, что я хочу. Я смотрел на нее, не говоря больше ни слова, словно любил ее. Она медленно выпила еще. Взглянула на меня. Потом сняла платье. Что-то почти безумное было в ее простоте. Она без колебания сняла сорочку. Я посоветовал ей взять в углу комнаты, там, где висела одежда, халат моей жены. Она быстро могла бы надеть его, если кто придет; чулки и туфли можно не снимать; платье и сорочку пусть спрячет. Я повторил: — Хочу, чтобы ты спела еще разок. Затем ляжешь со мной. В конце концов я разволновался, тем более что тело ее оказалось красивее и свежее, чем лицо. А главное, в чулках ее нагота была грубой. Я повторил, в этот раз очень тихо. То была своего рода мольба. Я склонился к ней. Дрожащим голосом я симулировал пылкую любовь. — Ради Бога, пой стоя, пой очень громко… — Ну, если хочешь, — сказала она. У нее перехватывало голос, настолько волновали ее любовь и сознание, что она голая. Фразы песни заворковали в комнате, и все ее тело казалось пылающим. Казалось, ее сжигает какой-то бредовый порыв, ее опьяненная голова вздрагивала во время пения. О безумие! Она плакала, сумасбродно голая, идя к моей постели, которую я считал смертным одром. Она упала на колени, упала передо мной, чтобы спрятать в простыне свои слезы. Я сказал ей: — Ложись рядом и не плачь… Она ответила: — Я пьяна. Бутылка на столе была пуста. Она легла. На ней все еще были туфли. Она легла, уткнувшись лицом в валик, подняв зад. Как странно было шептать ей на ухо с горячей нежностью, какая обычно бывает только ночью. Я очень тихо говорил: — Не надо больше плакать, просто мне было нужно, чтобы ты обезумела, мне это было нужно, чтобы не умереть. — Ты не умрешь, правда? — Я больше не хочу умирать. Я хочу жить с тобой… Когда ты села на подоконник, я испугался смерти. Я думаю о пустоте окна… страшный страх… ты… а потом я… два мертвеца… и пустая комната… — Погоди, я закрою окно, если хочешь. — Нет. Не нужно. Останься рядом… еще ближе… Хочу чувствовать твое дыхание. Она приблизилась, но во рту был запах вина. Она сказала: — Ты весь горишь. — Я чувствую себя хуже, я боюсь умереть… Я жил с навязчивым страхом смерти, а теперь… я не хочу видеть открытое окно… от него кружится голова… вот. Ксения тотчас бросилась к окну. — Можешь его закрыть, но возвращайся… возвращайся скорее… Все помутилось. Порой точно так же наваливается непреодолимый сон. Бесполезно говорить. Фразы уже мертвы, неподвижны, как в сновидениях… Я пробормотал: — Он не войдет… — Кто «не войдет»? — Я боюсь… — Кого ты боишься? — …Фраскаты…27 — Фраскаты? — Да нет, мне это снилось. Есть еще другой… — Это не твоя жена… — Нет. Эдит не может приехать… Слишком рано… — Но что же за другой, Анри, о ком ты говоришь? Надо сказать мне… я схожу с ума… ты же знаешь, что я чересчур много выпила… После тягостного молчания я возвестил: — Никто не придет! Внезапно с солнечного неба упала причудливой формы тень. Она извивалась, хлопая в проеме окна. Я весь сжался, дрожа. Это был длинный половик, сброшенный с верхнего этажа; какое-то мгновение я так и продрожал. В своем беспамятстве я поверил: вошел тот, кого я именовал «Командором». Он являлся каждый раз, когда я приглашал его. Ксения и сама испугалась. Как и я, она испытывала ужас перед окном, на которое только что садилась с мыслью выброситься из него. Когда в окно ворвался половик, она не закричала… она прижалась ко мне, свернувшись клубочком, вся бледная, глядя как сумасшедшая28. Я терял самообладание. — Слишком темно… …Ксения вытянулась вдоль меня… казалось, она мертвая… она была голая… у нее были бледные груди проститутки… угольно-темная туча чернила небо… она закрывала во мне небо и свет… рядом со мною труп, я что — умру? Даже эта комедия от меня ускользала… то была комедия… Рассказ об Антонио 1 Спустя несколько недель я даже забыл, что болел. Я повстречал в Барселоне Мишеля. Я внезапно оказался перед ним. За столиком «Криольи». Лазарь сказала ему, что я вот-вот умру. Слова Мишеля напомнили мне о жутком прошлом29. Я заказал бутылку коньяка. Я начал пить и наполнял стакан Мишеля. Скоро я стал пьянеть. О том, чем притягательна «Криолья», я знал уже давно. Очарования для меня здесь не было. Парень, переодетый в девушку, танцевал на сцене; на нем было вечернее платье с разрезом до самых ягодиц. По полу звонко рассыпалась чечетка испанского танца… Мне стало в глубине души не по себе. Я смотрел на Мишеля. У него не было привычки к пороку. Неловкость Мишеля возрастала по мере того, как он пьянел; он ерзал на стуле. Я вышел из терпения. Я сказал ему: — Вот бы Лазарь на тебя взглянула… в этом притоне! Он оборвал меня, изумленный: — Но Лазарь часто ходила в «Криолью». Я с наивным видом повернулся к Мишелю, как будто меня огорошили. — Ну да, в прошлом году Лазарь жила в Барселоне и частенько захаживала ночью в «Криолью». Что тут странного? «Криолья» действительно была достопримечательностью Барселоны. Тем не менее я решил, что Мишель шутит. Я сказал ему об этом; шутка была абсурдна; при мысли о Лазарь мне становилось дурно. Я чувствовал, как во мне поднимается бессмысленный гнев, и старался его сдержать. Я стал кричать, обезумел, схватил бутылку: — Мишель! Если бы Лазарь была здесь, я бы ее убил. Другая танцовщица — другой танцор — вышел на сцену под хохот и вопли. На нем был белокурый парик. Он был красив, отвратителен, смешон. — Хочу ее побить, ударить… Это было настолько абсурдно, что Мишель встал. Он взял меня за руку; он испугался — я выходил за всякие рамки. Он тоже был пьян. С растерянным видом он свалился на стул. Я успокоился, глядя на танцовщика с солнечной шевелюрой. — Лазарь! Да не она себя плохо вела, — воскликнул Мишель. — Она сказала мне, что, наоборот, это ты поступил с нею безобразно… на словах… — Сказала так сказала. — Но она на тебя не сердится. — Не говори мне только о ее приходе в «Криолью». Лазарь — в «Криолье»!.. — Она приходила сюда много раз со мной; ей здесь было очень интересно. Она не желала уходить. Должно быть, ей было трудно дышать. Она никогда не пересказывала мне те глупости, которые ты ей говорил. Я почти успокоился: — Я расскажу тебе об этом в другой раз. Она навестила меня, когда я был при смерти! Она на меня не сердится! Это я никогда ей не прощу. Никогда! Слышишь? Ты наконец скажешь, что она делала в «Криолье»?.. Лазарь?.. Я не мог себе представить Лазарь — здесь — перед таким скандальным зрелищем. Я сидел в оторопи. У меня было чувство, что я что-то, о чем знал секундой раньше, забыл и должен непременно вспомнить. Хотелось говорить откровеннее, громче; было ощущение полного бессилия. Я был уже почти совсем пьян. Мишель, озабоченный, становился все более неловким. Он весь вспотел, бедняга. Чем больше он размышлял, тем больше ничего не понимал. — Я хотел выкрутить ей руку, — признался он. — Как это? — Однажды… здесь… Во мне все клокотало; я готов был взорваться. Мишель, среди общего гама, разразился смехом: — Ты не знаешь ее! Она требовала, чтобы я всаживал ей в тело булавки! Ты ее не знаешь! Она невыносима… — А зачем булавки? — Хотела потренироваться… Я крикнул: — Тренироваться? В чем? Мишель хохотал. — В выдерживании пыток… Он вдруг снова стал нескладно-серьезным. Казалось, он торопится, вид у него стал дурацкий. Его бесило: — И вот еще что ты должен непременно знать. Лазарь чарует всех, кто ее слушает. Она кажется им неземной. Здесь есть люди, рабочие, которые от нее просто с ума сходили. Они ее боготворили. А потом они встречали ее в «Криолье». Здесь, в «Криолье», у нее был вид призрака. Ее друзья, сидя с ней за столом, приходили в ужас. Они не могли понять, как это она здесь. Как-то раз один из них, не выдержав, стал пить… Он был вне себя; он сделал то же, что и ты: заказал целую бутылку. Он пил и пил. Я подумал, что он бы с нею переспал. Он наверняка мог бы ее убить; скорее он хотел бы сам умереть за нее; но ни за что он не предложил бы ей переспать с ним. Она его соблазняла, и он никогда не понял бы меня, если бы я сказал, что она уродлива. Но в его глазах Лазарь была святой. И должна была ею оставаться. Это был молоденький механик по имени Антонио. Я сделал то же, что и молодой рабочий: осушил стакан, и Мишель, пивший обычно медленно, последовал моему примеру. Его охватило чрезвычайное возбуждение. Передо мной, в слепящем свете, была пустота, что-то необычайное, выходившее за рамки нашего разумения. Мишель отер пот с висков. Он продолжал: — Лазарь разозлилась, видя, что он пьет. Она пристально посмотрела на него и сказала: «Сегодня утром я дала вам подписать бумагу, и вы подписали не читая». Говорила она без всякой иронии. Антонио ответил: «Ну и что?» Лазарь возразила: «А если бы я дала вам на подпись кредо фашистов?» Антонио в свою очередь впился в Лазарь глазами. Он был заворожен, однако вне себя. Он ответил степенно: «Я бы вас убил». Лазарь сказала: «А у вас есть в кармане револьвер?» Он ответил: «Да». Лазарь сказала: «Выйдем». Мы вышли. Они хотели свидетеля. Мне стало трудно дышать. Я попросил Мишеля, уже обессилевшего, продолжать. Он снова вытер пот со лба: — Мы пошли на набережную, туда, где ступеньки. Пробивалось утро. Мы шли молча. Я был растерян, Антонио — в страшном возбуждении, но пришибленный выпивкой, Лазарь — рассеянна, спокойна, как мертвец!.. — Но это была шутка? — Не шутка. Я им не мешал. Не знаю, почему было тревожно. На берегу Лазарь и Антонио спустились до самой нижней ступеньки. Лазарь приказала Антонио вынуть револьвер и приставить дуло к ее груди. — Антонио сделал это? — Он тоже стал рассеян. Он вынул из кармана браунинг, взвел курок и приставил дуло к груди Лазарь. — А потом? Лазарь спросила: «Вы не выстрелите?» Он ничего не отвечал и оставался минуты две в неподвижности. Наконец сказал «нет» и убрал револьвер… — Это все? — У Антонио был измученный вид; он побледнел, а так как на улице было холодно, то он стал дрожать; Лазарь отобрала револьвер и вынула патрон. Патрон находился в стволе, когда револьвер был приставлен к ее груди, и тогда заговорила с Антонио. Она сказала: «Подарите его мне». Она хотела сохранить патрон на память. — Антонио отдал? — Антонио сказал: «Как хотите». Она положила патрон в сумочку. Мишель замолчал: ему было исключительно не по себе. Я подумал о мухе в молоке. Он. готов был то ли смеяться, то ли вспылить. Он положительно напоминал муху в молоке или же плохого пловца, который глотает воду… Он не выносил алкоголя. Под конец он чуть не расплакался. Под звуки музыки он причудливо жестикулировал, будто отмахивался от какого-то насекомого: — Можешь себе представить более абсурдную историю? — снова спросил он. Его жестикуляция была вызвана потом, стекавшим со лба. 2 Этот рассказ ошеломил меня. Я еще сумел спросить Мишеля (несмотря ни на что, сознание было ясным, будто и не напились мы и обязаны были сохранять какое-то отчаянное внимание): — Можешь мне сказать, что за человек был Антонио? Мишель показал мне парня за соседним столиком, говоря, что он похож на Антонио. — Антонио? На вид он был такой вспыльчивый… Полмесяца назад его арестовали: он был агитатором. Я продолжал расспрашивать как можно более серьезно: — Не скажешь ли мне, что за политическая обстановка сейчас в Барселоне? Я ничего не знаю. — Скоро грохнет… — Почему Лазарь не приезжает? — Мы ждем ее со дня на день. Итак, Лазарь приедет в Барселону, чтобы участвовать в агитации. Мое бессилие стало столь тягостным, что, не будь рядом Мишеля, эта ночь плохо бы кончилась для меня. У самого Мишеля голова шла кругом, но ему удалось снова меня усадить. Я попытался — не без труда — вспомнить тембр голоса Лазарь, которая год назад сидела на одном из этих стульев. Лазарь всегда говорила хладнокровно, медленно, каким-то внутренним голосом. Я смеялся при мысли о любой медленной фразе, которую когда-либо слышал. Я хотел бы быть Антонио. Я бы ее прикончил… При мысли, что я, возможно, любил Лазарь, я вскрикнул, и крик потонул в общем шуме. Я готов был кусать сам себя. Меня мучила навязчивая мысль о револьвере, потребность стрелять, выпускать пули… в ее живот… в ее… Я будто бы падал в пропасть, бессмысленно жестикулируя, как во сне, когда мы бессильно палили куда-то. Стало невтерпеж; чтобы прийти в себя, мне пришлось сделать громадное усилие. Я сказал Мишелю: — Мне так омерзительна Лазарь, что даже страшно. Мишель, сидевший передо мной, был похож на больного. Он и сам делал сверхчеловеческие усилия, чтобы держаться. Он сжал голову руками, не в силах сдержать смешок: — Действительно, по ее словам, ты ее ужасно ненавидел… Она сама этого перепугалась. Да я сам ее ненавижу. — Ты ее ненавидишь! Два месяца назад она навещала меня, когда я валялся в постели, и она думала, что я подохну. Ей открыли, она подошла к кровати на цыпочках. Когда я увидел ее на середине комнаты, она так и замерла на цыпочках; словно пугало, замершее среди поля… Она стояла в трех шагах, бледная, словно смотрела на мертвеца. В комнате было солнечно, но она, Лазарь, была черной, она была черной, как тюрьма. Ее притягивала смерть, понимаешь? Когда я вдруг увидел ее, я настолько испугался, что закричал. — А она? — Она не произнесла ни слова, не шевельнулась. Я ее обругал. Я обозвал ее грязной сукой. Я обозвал ее святошей. Я даже сказал, что я спокоен, хладнокровен, а сам весь трясся. Я заикался, брызгался слюной. Я сказал ей, что умирать тяжело, но, умирая, видеть такую мерзкую тварь — это уже слишком. Мне хотелось бы, чтобы судно мое было полным, — я швырнул бы ей в лицо говно. — И что она ответила? — Она сказала теще, что ей лучше уйти; причем даже не повысила голоса. Я смеялся. Смеялся. У меня двоилось в глазах, кружилась голова. Мишель тоже прыснул со смеху: — Так и ушла? — Ушла. Мои простыни были мокры от пота. Я думал, что прямо сейчас умру. Но к вечеру мне стало лучше, я почувствовал, что поправлюсь… Понимаешь: должно быть, я ее испугал. А иначе, ты же понимаешь, я бы умер! Мишель был обессилен; он выпрямился; он страдал, но в то же время у него был вид человека, утолившего чувство мести; он просто бредил: — Лазарь любит птичек; так она говорит, но она лжет. Она лжет, слышишь? Она пахнет могилой. Я знаю: однажды я обнял ее… Мишель встал. Он был мертвенно-бледен. Он сказал с выражением глубочайшей тупости: — Надо бы мне в туалет сходить. Я тоже встал. Мишель пошел блевать. В голове у меня звучали все крики «Криольи», я стоял, затерявшись в сутолоке. Я ничего не понимал: если и закричать, то никто бы меня не услышал; даже если бы я орал во всю глотку. Мне нечего было сказать. Наваждение не кончалось. Я смеялся. Хотелось плюнуть всем в морду. Небесная синь 1 Когда я проснулся, меня охватил панический ужас при мысли столкнуться с Лазарь. Я быстро оделся, намереваясь телеграфировать Ксении — пусть приедет ко мне в Барселону. Почему я уехал из Парижа, не переспав с нею? Все время, пока я болел, я выносил ее с трудом, а женщину, которую не любишь, легче выносить, если занимаешься с ней любовью. Мне надоело заниматься этим с проститутками. Я позорно боялся Лазарь. Будто я обязан был перед нею отчитываться. Я вспоминал то бессмысленное ощущение, что испытал в «Криолье». Мне было так страшно от мысли, что я ее встречу, что даже ненависть к ней исчезла. Я встал и торопливо оделся, чтобы идти на телеграф. В своем отчаянии я был счастлив около месяца. Я выбирался из кошмара, теперь кошмар меня вновь настигал. Я объяснил Ксении в телеграмме, что до сих пор у меня не было постоянного адреса. Я желал, чтобы она приехала в Барселону как можно быстрее. У меня была встреча с Мишелем. Он выглядел озабоченным. Я повел его обедать в маленький ресторан на Параллело, но он ел мало, а пил еще меньше. Я сказал ему, что не читал газет. Он ответил — не без иронии, — что на завтра назначена всеобщая забастовка. Мне лучше поехать в Калелью, где я встречусь с друзьями. Я, напротив, настаивал на том, что мне надо остаться в Барселоне и присутствовать при волнениях, если таковые будут. Вмешиваться я не хотел, но у меня была машина: один из друзей, живший тогда в Калелье, одолжил ее на неделю. Если ему нужна машина, я могу его повезти. Мишель разразился смехом с откровенной враждебностью. Он был уверен, что принадлежит к другому лагерю: без копейки денег, готовый на все, чтобы помочь революции. Я думал: если вспыхнет мятеж, он, как обычно, будет рассеян и по-дурацки погибнет. Все это дело мне не нравилось; в некотором смысле революция составляла часть того кошмара, из которого, казалось, я уже вышел. Я не мог вспомнить без смущения ночь, проведенную в «Криолье». Мишель тоже. Должно быть, эта ночь вызывала у него озабоченность; озабоченность и подавленность. Наконец он каким-то неопределенным — вызывающе-тревожным — тоном сказал мне, что Лазарь приехала накануне. Перед Мишелем и особенно перед его улыбочками — хотя новость ошеломила меня своей внезапностью — я сохранял внешнее безразличие. Ничто, сказал я ему, не способно сделать меня местным рабочим, а не богатым французом, находящимся в Каталонии для собственного удовольствия. Но машина может оказаться полезной в определенной ситуации, даже в рискованных обстоятельствах (и тотчас я подумал: а не пожалею ли я об этом предложении? Ведь совершенно очевидно, что я тем самым прямехонько попадаю в лапы Лазарь; она забыла о своих разногласиях с Мишелем, к полезному инструменту у нее не будет и прежнего презрения; а у меня никто не вызывал такую дрожь, как Лазарь). Я расстался с Мишелем, измученный. В глубине души я не мог отрицать: мне совестно перед рабочими. Это было бессмысленно, не выдерживало никакой критики, но я был еще более подавлен тем, что так же совестно мне было и перед Лазарь. Я видел, что в подобный миг жизнь моя не имеет оправдания. И это казалось позорным. Я решил провести остаток дня и ночь в Калелье. В этот вечер уже не было желания слоняться по злачным кварталам. Однако я не мог и оставаться в гостиничном номере. Отмахав двадцать километров в направлении Калельи (почти половину пути), я передумал. А вдруг в отеле телеграмма от Ксении? Я вернулся в Барселону. Настроение было скверное. Если начнутся беспорядки, Ксения не сможет со мной встретиться. Ответа пока не было; я отправил новую телеграмму, прося Ксению выехать в тот же вечер, если только возможно. Я больше не сомневался, что, если Мишель станет пользоваться моим автомобилем, я непременно столкнусь с Лазарь. Я возненавидел любопытство, подтолкнувшее меня ввязаться — издалека — в гражданскую войну. Как человеку мне решительно не было оправдания; главное, я суетился без всякой пользы. Было около пяти часов, и солнце шпарило. Посреди улицы мне захотелось поговорить с незнакомцами; я чувствовал себя потерянным в слепой толчее. Я был так же глуп и бессилен, как малое дитя. Я вернулся в отель; ответа на мои телеграммы все еще не было. Я действительно хотел смешаться с толпой и поговорить, но накануне восстания это было невозможно. Мне хотелось узнать, начались ли уже волнения в рабочих кварталах. Город выглядел ненормальным, но отнестись к происходящему серьезно не удавалось. Я не знал, что делать, я два-три раза менял свои намерения. Наконец решил вернуться в отель и лечь; во всем городе была какая-то перенапряженность, возбужденность и в то же время подавленность. Я проезжал по Каталонской площади. Скорость была слишком высока; какой-то субъект, очевидно пьяный, возник вдруг перед машиной. Я успел нажать на тормоз и не наехать на него, но мои нервы были потрясены. Пот скатывался крупными каплями. Чуть дальше, на Рамбле, мне почудилась Лазарь в сопровождении г-на Мелу, одетого в серую куртку, на голове — шляпа-канотье. От страха мне сделалось дурно. (Позднее я выяснил точно, что г-н Мелу не приезжал в Барселону.) В отеле я отказался от лифта и взбежал по лестнице. Бросился на кровать. Я услыхал, как бьется сердце под ребрами. Я почувствовал мучительную пульсацию вен в каждом виске. Довольно долго лежал, дрожа от ожидания. Сполоснул лицо. Очень хотелось пить. Я позвонил в отель, где жил Мишель. Его не было. Тогда я заказал Париж. В квартире Ксении — никого. Я заглянул в расписание: она вполне уже могла быть на вокзале. Я попытался дозвониться в свою квартиру, где, в отсутствие жены, продолжала временно жить теща. Я подумал: а не вернулась ли жена? Теща ответила, что Эдит осталась в Англии, с детишками. Она спросила, не получил ли я записку по пневматической почте, которую она несколько дней назад переслала мне авиапочтой. И тут я вспомнил, что забыл в кармане письмо; узнав почерк, я его не вскрыл. Я сказал, что получил, и повесил трубку, раздраженный враждебным голосом. Измятый конверт валялся в кармане уже несколько дней. Вскрыв его, я узнал на записке почерк Дирти. Я еще сомневался и лихорадочно рвал обертку. В комнате было ужасно жарко; казалось, я никогда не дорву до конца; по щеке катился пот. Я увидел фразу, вызвавшую у меня ужас: «Я ползаю у твоих ног» (такое вот странное начало). Прощения она молила за то, что ей недостало храбрости убить себя. Она приехала в Париж, чтобы встретиться со мной. Она ожидала, что я позвоню ей в гостиницу. Я почувствовал себя совершенно жалким. Уже сняв трубку, я на миг усомнился, сумею ли даже сказать то, что хочу. Мне удалось связаться с парижским отелем. Ожидание меня убивало. Записка была датирована 30-м сентября, а сегодня — 4-е октября30. Я рыдал в отчаянии. Спустя четверть часа отель ответил, что мадемуазель Доротея С… вышла (Дирти — это лишь вызывающая аббревиатура от «Доротея»); я дал необходимые сведения. Она могла позвонить мне, когда вернется. Я повесил трубку: это было больше, чем могла вынести моя голова. Меня терзала пустота. Было девять часов. В принципе, Ксения уже сидела в барселонском поезде и быстро приближалась ко мне: я представил скорость поезда, сверкающего в ночи всеми огнями и надвигающегося на меня со страшным шумом. Мне показалось, что на полу, между ногами, промелькнула мышь, а может таракан, что-то черное. Скорее всего, это галлюцинация, вызванная усталостью. Кружилась голова. Я был парализован, не имея возможности оставить отель в ожидании звонка; я не мог ничего избежать; у меня отняли всякую инициативу. Я спустился в столовую отеля. Я вскакивал каждый раз, когда звонил телефон. Я боялся, что телефонистка перепутает и станет вызывать мою комнату. Я попросил расписание и послал за газетами. Мне хотелось знать, когда уходят поезда из Барселоны в Париж. Я боялся, что всеобщая забастовка помешает мне уехать в Париж. Я читал барселонские газеты, но не понимал ни слова. Я подумал: в крайнем случае поеду до границы на машине. В конце обеда мне позвонили; я был спокоен, но, думаю, если бы рядом выстрелили из револьвера, я едва ли услышал бы. То был Мишель. Он попросил меня приехать. Я сказал, что сейчас никак — жду телефонного звонка; но, если он не сможет сам ко мне прийти, я доберусь до него ночью. Мишель дал адрес, где он находился. Он непременно хотел меня видеть. Он говорил так, словно его обязали обо всем распорядиться и он боится что-либо забыть. Он повесил трубку. Я оставил денег телефонистке и вернулся в комнату, где тут же лег. Мучительная жара была в этой комнате. Я налил в стакан воду из-под крана: вода оказалась теплой. Я снял пиджак и сорочку. В зеркале я увидел свой голый торс. Я снова улегся на кровать. Постучали в дверь: телеграмма от Ксении; как я и предполагал, она приезжает завтра полуденным скорым. Я почистил зубы и растерся мокрым полотенцем. Я не осмеливался сходить в туалет из страха пропустить звонок. Я решил обмануть время, считая до пятисот. Я не дошел до конца. Я подумал: незачем так мучиться, впадать в такую тревогу. Разве это не вопиющая бессмыслица? С момента ожидания в Вене — ничего более жестокого. В пол-одиннадцатого позвонил телефон: меня соединили с отелем, где жила Дирти. Я сказал, что хочу поговорить лично с нею. Я никак не мог понять, почему она кому-то поручила говорить. Связь была скверная, но мне удалось сохранить спокойствие и говорить внятно. Будто в этом кошмаре я был единственным спокойным человеком. Она не смогла позвонить сама, потому что, вернувшись, решила немедленно уехать. Времени оставалось ровно столько, чтобы успеть на последний поезд, отправляющийся в Марсель: из Марселя она долетит до Барселоны на самолете; она будет здесь в два часа пополудни. У нее не было ни минуты времени, она не могла сама предупредить меня. Ни секунды я не предполагал, что увижу завтра Дирти, я не подумал, что она сядет в Марселе на самолет. Я сидел на кровати, не столько обрадованный, сколько ошарашенный. Хотелось вспомнить лицо Дирти, переменчивое выражение ее лица. Воспоминание ускользало. Я решил, что она похожа на Лотту Ления31, но, в свою очередь, ускользал и образ Лотты Ления. Я вспомнил Лотту Ления лишь в «Махагони»:32 на ней была черная куртка мужского типа, очень короткая юбка, широкополая соломенная шляпа, чулки сворачивались выше колен. Она была высокая, тонкая; вроде бы рыжая. Во всяком случае — обворожительная. Но выражение лица ускользало. Я сидел на кровати в белых брюках, босой, по пояс голый. Я силился вспомнить песенку, распеваемую в борделе в «Трехгрошовой опере»33. Немецкие слова не вспоминались — только французские. В памяти всплывал образ — ошибочный — Лотты Ления, поющей эту песенку. Этот расплывчатый образ терзал душу. Я встал и запел тихо, но душераздирающе: И по городу залп Полусотней орудий Даст корабль белокрылый Красавец фрегат34. Я думал: завтра в Барселоне произойдет революция… Несмотря на жару, я весь дрожал. Я подошел к открытому окну. На улице было людно. Чувствовалось, что днем солнце палило вовсю. Снаружи казалось прохладнее, чем в комнате. Надо бы выйти. Я надел сорочку, пиджак, обулся как можно быстрее и спустился на улицу. 2 Я вошел в ярко освещенный бар и быстро проглотил чашку кофе: он был чересчур горяч, я обжегся. Очевидно, мне не надо было пить кофе. Я сходил за машиной и поехал туда, куда попросил Мишель. Я погудел: Мишель должен сам открыть двери. Мишель заставил себя ждать. Я ждал его до бесконечности. В конце концов я стал надеяться, что он не придет. С того самого момента, как машина остановилась перед указанным домом, я был уверен, что нахожусь перед Лазарь. Я думал: сколько бы Мишель меня ни презирал, он знает, что я сделаю, как и он, — что я забуду о своих чувствах к Лазарь, если только этого потребуют обстоятельства. Он тем более имел основание так считать, что в глубине души я был одержим Лазарь; как ни глупо, но я желал ее видеть; в ту минуту я испытывал непреодолимое желание охватить всю свою жизнь, всю ее несуразность. Но все представлялось в дурном свете. Мне придется сидеть где-нибудь в углу, не произнося ни слова; скорее всего, в переполненной комнате; в положении обвиняемого, который должен предстать перед судом, но о нем забыли. Конечно, мне не представится возможности высказать Лазарь свои чувства; значит, она подумает, что я сожалею; что мои оскорбления надо отнести на счет болезни. Еще я вдруг подумал: если бы со мной случилась беда, мир был бы более выносим для Лазарь; она наверняка чует во мне злодейство, которое требует исправления… Она будет склонна впутать меня в какую-нибудь дурную историю; даже сознавая это, она способна подумать: лучше подвергнуть опасности столь малоценную жизнь, как моя, чем жизнь рабочего. Я представил, что я убит и Дирти узнает в отеле о моей смерти. Я сидел за рулем автомобиля и готов был нажать на педаль. Но не решился. Напротив, я еще несколько раз погудел, довольствуясь надеждой, что Мишель не придет. В моем состоянии я должен был исчерпать до конца все, что ни предложит судьба. Сам того не желая, я чуть ли не с восхищением представлял себе спокойствие и бесспорную храбрость Лазарь. Само дело я больше не принимал всерьез. Оно не имело смысла в моих глазах: Лазарь окружала себя людьми, подобными Мишелю, не способными прицелиться, стреляющими, словно зевают. И однако, у нее была мужская решимость и твердость человека, стоящего во главе движения. Я смеялся, думая: а я вот, наоборот, только и научился терять голову. Я вспомнил все, что читал о террористах. Уж несколько недель я был удален от забот, сходных с теми, что занимают террористов. Самым худшим, очевидно, было бы дойти до того, что стану действовать не по своей воле, а по воле Лазарь. Ожидая Мишеля в машине, я прирос к рулю, как зверь, попавший в капкан. Меня удивляла мысль, что я принадлежу Лазарь, что она владеет мною… Я вспоминал: подобно Лазарь, я был грязным в детстве. Об этом было тяжело вспоминать. Например, вот что унизительное я вспомнил. Я был пансионером лицея. На уроках я смертельно скучал, порой просто застывал с открытым ртом. Однажды вечером, при газовом свете, я приподнял перед собой крышку парты. Меня никто не мог видеть. Я схватил ручку, крепко сжал ее в правом кулаке, как нож, и стал наносить себе сильные удары стальным пером по тыльной стороне ладони и предплечью левой руки. Просто посмотреть… Посмотреть — а кроме того, я хотел закалиться против боли. Образовалось несколько грязных ранок, скорее черноватых, нежели красных (от чернил). Эти ранки были в форме полумесяца, из-за изгиба пера. Я вылез из машины и увидел над головой звездное небо. Спустя двадцать лет мальчик, коловший себя ручкой, ожидал чего-то невозможного, стоя под небом, на улице в чужой стране, где он никогда раньше не бывал. Светились звезды, бесконечное число звезд. Это было абсурдно, абсурдно до крика, но враждебно-абсурдно. Мне не терпелось, чтобы поскорее наступил день, встало солнце. Я думал, что, когда звезды станут исчезать, я наверняка буду на улице. В принципе, я меньше боялся звездного неба, чем рассвета. Надо было подождать, надо ждать два часа… Я вспомнил, как в два часа пополудни, под ярким солнцем, в Париже я стоял на мосту Карусель и увидел грузовичок мясной лавки: из-под брезента выступали безголовые шеи ободранных баранов, а бело-голубые полоски блуз мясников сверкали чистотой; грузовичок шел медленно, в свете солнца. Ребенком я любил солнце: я закрывал глаза, и сквозь веки оно было красным. Солнце было страшным, оно побуждало думать о взрыве; и есть ли что-нибудь более солнечное, чем красная кровь, текущая по мостовой, будто свет взрывается и убивает?35 Сейчас, в густой тьме, я опьянел от света; и снова Лазарь превратилась для меня в зловещую птицу, грязную и ничтожную. Глаза мои терялись уже не в звездах, реально блестевших надо мной, а в синеве полуденного неба. Я закрывал их, чтобы затеряться в этой сверкающей сини; оттуда вихрем вылетали, гудя, большие черные насекомые. Точно так же, как прилетит завтра, в час полуденного сияния, сначала еле различимый самолет, который принесет Доротею… Я открыл глаза, увидел над головой звезды, но я обезумел от солнца и хотел смеяться: завтра самолет, такой крошечный и такой далекий, что ничуть не уменьшит ослепительность неба, покажется мне гудящим насекомым, а так как внутри его стеклянная клетка будет нагружена безмерными мечтами Дирти, то для меня, над головой крошечного человечка, стоящего на земле — в минуту, когда боль в ней разразится сильнее обычного, — он окажется небывалой, обожаемой «туалетной мухой». Я рассмеялся, и в эту ночь по улице брел печальный ребенок, коловший себя пером; я смеялся так же, когда был маленький и был уверен, что в один прекрасный день я (поскольку радостная дерзость меня возносила), именно я должен все опрокинуть, непременно все опрокинуть. 3 Я больше не понимал: почему это я испытывал страх перед Лазарь. Если через несколько минут не придет Мишель, я уеду. Я был уверен, что он не придет: я ждал от избытка добросовестности. Я готов был уже отчалить, когда вдруг открылась дверь дома. Ко мне шел Мишель. По правде сказать, он напоминал выходца с того света. Казалось, он надсадил себе глотку… Я сказал ему, что готов был уехать. Он ответил, что там, «наверху», спор шел так беспорядочно, так шумно, что никто друг друга не слышал. Я спросил: — Лазарь там? — Естественно. Именно она — причина всего… Тебе незачем подниматься. Да и я больше не могу… Я бы хлопнул с тобой стаканчик. — Поговорим о чем-нибудь другом?.. — Нет. Думаю, что я бы не смог. Хочу тебе сказать… — Ладно. Объясни. Мне не очень-то хотелось знать: в тот момент я находил Мишеля смешным, а тем более все, что свершалось «наверху». — Собираются устроить налет, отряд человек пятьдесят, настоящих «пистолерос», знаешь… Это серьезно. Лазарь хочет напасть на тюрьму. — Это когда? Если не завтра, я пойду. Принесу оружие. Привезу в машине четверых ребят. Мишель крикнул: — Это смешно! — Ха! Я разразился смехом. — Не надо нападать на тюрьму. Это бессмысленно. Мишель буквально проорал эти слова. Мы дошли до многолюдной улицы. Я не удержался и сказал: — Не ори… Он смутился. Остановившись, осмотрелся с тревожным видом. Ведь Мишель был просто взбалмошным младенцем. Я сказал ему со смехом: — Да ничего: ты говорил по-французски… Успокоившись столь же быстро, как испугался, он тоже стал смеяться. Но больше уже не кричал. Он даже перестал говорить со мной презрительным тоном. Мы дошли до кафе и уселись за отдаленный столик. Он объяснял: — Сейчас ты поймешь, почему не нужно нападать на тюрьму. Это ничего не даст. Лазарь хочет устроить налет на тюрьму не потому, что это полезно, а ради своих убеждений. Ей отвратительно все, что напоминает войну, но она ведь сумасшедшая, она, несмотря ни на что, — за непосредственное действие, и она хочет совершить налет. Я предложил напасть на склад оружия, но она и слушать об этом не желает, потому что, по ее словам, это означает опять смешивать революцию с войной! А ты не знаешь местных. Вообще-то они замечательные, но только чокнутые: они ее слушают!.. — Ты не сказал мне, почему не стоит нападать на тюрьму. Честно говоря, меня завораживала мысль напасть на тюрьму, и я находил правильным, что рабочие прислушиваются к Лазарь. Отвращение, которое мне внушала Лазарь, вдруг испарилось. Я думал: она — труп, но она единственная понимает; и испанские рабочие тоже понимают Революцию… Мишель продолжал объяснять, убеждая самого себя: — Это очевидно: тюрьма ничего не даст. Что прежде всего необходимо — так это найти оружие. Надо вооружить рабочих. Какой смысл в движении сепаратистов, если оно не дает рабочим в руки оружия. Недаром каталонские власти способны провалить все дело, потому что они дрожат при мысли вооружить рабочих… Это же ясно. Прежде всего надо атаковать склад оружия. Мне пришла в голову другая мысль: все они помешались. Я снова начал думать о Дирти; я умирал от усталости, тоска снова наваливалась. Я рассеянно спросил Мишеля: — А что за склад оружия? Казалось, он не слышал моих слов. Я настаивал; тут он не знал, что ответить; вопрос встает сам собой, и даже очень затруднительный, но ведь он-то не местный. — Ну а у Лазарь дело продвинулось дальше? — Да. У нее есть план тюрьмы. — Может, поговорим о чем-нибудь другом? Мишель ответил, что скоро уже уйдет. Какое-то время он сидел спокойно и ничего не говорил. Потом начал опять: — Думаю, все плохо кончится. Всеобщая забастовка назначена на завтрашнее утро, но все пойдут порознь, и их сомнет гражданская гвардия. Кончится тем, что я сам поверю в правоту Лазарь. — Как это? — Да. Рабочие никогда не объединятся; они позволят с собой расправиться. — А нападение на тюрьму невозможно? — Откуда я знаю? Я ведь не военный… Я был измучен. Два часа ночи. Я предложил Мишелю встретиться в баре на Рамбле. Он сказал, что придет, когда все прояснится, часов так в пять. Я чуть было не сказал ему, что напрасно он противится плану нападения на тюрьму… Но с меня было достаточно. Я проводил Мишеля до подъезда, у которого поджидал его и где оставил машину. Нам больше нечего было друг другу сказать. По крайней мере, хорошо, что я не столкнулся с Лазарь. 4 Я тотчас же поехал на Рамблу. Оставил машину. Пошел в barrio chinoх[99]. Я не охотился за девками; barrio chino был всего лишь средством убить время ночью, часика на три. В это время я мог послушать андалузские песни, исполнителей канте хондо36. Я был выведен из себя, возбужден; возбужденность канте хондо только и могла согласоваться с моим лихорадочным состоянием. Я вошел в какое-то жалкое кабаре; когда я входил, на маленькой эстраде выставляла себя почти бесформенная, с бульдожьей мордой, блондинка. Она была почти голой: цветастый платок вокруг поясницы не скрывал очень черного лобка. Она пела и двигала животом. Едва я сел, как подсела другая девка, не менее мерзкая. Пришлось выпить с ней стаканчик. Было много народу, примерно той же категории, что и в «Криолье», но, пожалуй, погнуснее. Я притворился, что не знаю испанский. Только одна девица была хорошенькая и молодая. Она посмотрела на меня. Ее любопытство похоже было на внезапную страсть. Вокруг нее сидели какие-то мордастые и грудастые матроны в грязных шалях. К девице, которая на меня смотрела, подошел паренек, почти мальчик, в тельняшке, с завитой шевелюрой и накрашенными щеками. Вид у него был диковатый; он сделал неприличный жест, расхохотался и сел за дальним столиком. Вошла, неся корзину, сгорбленная, очень старая женщина в крестьянском платке. На эстраде уселись певец и гитаристки; несколько гитарных тактов, и певец запел… очень приглушенно. А я было испугался, что он станет, подобно другим, терзать меня криками. Зал был довольно большой; на одном конце — девки, рядком, в ожидании партнеров; они будут танцевать, как только закончатся песни. Девки были молоденькие, но уродливые, в плохоньких платьях. Худые, недокормленные; одни дремали, другие глупо ухмылялись; третьи вдруг начинали плясать чечетку на эстраде. При этом они выкрикивали «оле!», но никто не отвечал. У одной из них, в бледно-голубом полувылинявшем платье, было тонкое, бледное лицо под спутанными волосами; ясно было, что через несколько месяцев она умрет. Мне хотелось не заниматься собою, по крайней мере какое-то время; хотелось заниматься другими и чувствовать, что каждый из них, под своей черепушкой, живет. Должно быть, с час я молча наблюдал, как ведут себя мне подобные существа в зале. Потом я пошел в другое заведение, куда более оживленное. Молодой работяга в блузе кружился с девицей, одетой в вечернее платье. Из-под платья высовывались грязные бретельки сорочки; тем не менее девица была соблазнительна. Кружились и другие парочки. Я быстро решил уйти. Я не способен был вынести долгого мельтешения. Я вернулся на Рамблу, купил иллюстрированные журналы и сигареты. Было около четырех утра. Сидя на террасе кафе, я перелистывал журналы, ничего в них не видя. Я старался ни о чем не думать. Это не удавалось. Во мне поднималась какая-то бессмысленная пыль. Хотелось вспомнить, какой в реальности была Дирти. В память смутно вплывало что-то невозможное, ужасное, а главное — чуждое. Через минуту я уже по-детски воображал, как пойду с нею обедать в портовый ресторан. Мы будем есть всякие острые блюда, которые я так люблю, а потом пойдем в отель: она заснет, я — у ее изголовья. Я был так утомлен, что одновременно думал о том, как буду спать рядом с нею, в кресле, или даже лежа в кровати; как только она приедет, мы оба заснем. Очевидно, то будет дурной сон. Еще была всеобщая забастовка: большая комната со свечой и нечем заняться, пустынные улицы, столкновения. Скоро придет Мишель, и я должен от него избавиться как можно быстрее. Не хотелось ничего больше слышать. Хотелось спать. Я пропустил бы мимо ушей самые важные слова. Мне надо было заснуть, прямо не раздеваясь, все равно где. Я неоднократно засыпал на стуле. Что делать, когда приедет Ксения? В начале седьмого пришел Мишель, говоря, что Лазарь ожидает его на Рамбле. Он не мог присесть. Они так и не договорились. Он был столь же рассеян, как и я. И, подобно мне, не желал болтать; он был сонный, разбитый. Я тут же сказал ему: — Я пойду с тобой. Брезжил день. Небо было бледным, звезды исчезли. Люди сновали туда-сюда, но Рамбла казалась какой-то ирреальной: со всех платанов раздавалось оглушительное птичье пение; ничего более неожиданного я никогда не слыхал. Я увидел, что под деревьями ходит Лазарь. Она шла к нам спиной. — Не хочешь поздороваться с нею? — спросил Мишель. В эту секунду она повернулась и пошла к нам, как и раньше, вся в черном. Я на секунду подумал: не самое ли это человечное существо, какое я встречал? И в то же время это ко мне приближалась гнусная крыса. Я не должен был убегать, и это было нетрудно. В самом деле, я чувствовал себя отсутствующим, глубоко отсутствующим. Я только сказал Мишелю: — Можете убираться. Оба. Мишель как будто не понял. Я пожал ему руку, добавив (я знал, где они оба живут): — Третья улица направо. Звякни мне завтра вечером, если удастся. В тот же миг Лазарь и Мишель словно утратили и тень жизни. У меня больше не было настоящей реальности. Лазарь воззрилась на меня. Она была предельно естественна. Я взглянул на нее и помахал Мишелю. Они ушли. А я отправился в свой отель. Полседьмого. Я не закрывал ставен. Я вскоре заснул, но дурным сном. Мне казалось: день. Снилась Россия: я, турист, осматриваю одну из ее столиц, скорее всего — Ленинград. Я прогуливался в огромном здании из железа и стекла, оно напоминало бывшую «Галерею машин»37. Было пасмурно, запыленные стекла пропускали грязный свет. Внутри было более просторно, торжественно и пусто, чем в соборе. Земляной пол. Я был подавлен, совершенно один. Через боковой неф я прошел в череду маленьких залов, где хранились реликвии революции; эти залы не составляли настоящего музея, однако главные эпизоды революции были представлены. Первоначально они посвящались благородной, отмеченной торжественностью жизни царского двора. Во время войны члены императорской семьи поручили какому-то французскому художнику изобразить на стенах «биографию» Франции: тот в строгом и пышном стиле Лебрена38 запечатлел сцены жизни Людовика XIV; вверху одной стены вздымалась аллегорическая Франция, несущая огромный факел. Она казалась вышедшей из облака или из каких-то развалин; фигура была уже полустерта, потому что работа художника, едва начатая, была прервана мятежом. Поэтому стены эти напоминали помпейскую мумию, заживо погребенную пепельным дождем, но только какую-то особенно мертвую. В этом зале так и застыли топот и крики мятежников; дышать здесь было тяжело, — настолько явственно здесь ощущалась устрашающая внезапность революции, — как будто подступает спазма или икота. Соседний зал угнетал еще больше. На стенах его уже не было следов старого режима. Грязный пол, голая штукатурка; но революция оставила по себе многочисленные надписи углем: их сделали матросы, а может, рабочие, евшие и спавшие в этом зале; своим грубым языком или еще более грубыми рисунками они запечатлели крушение старого мира, свершавшееся перед их изнуренными глазами. Ничего более судорожного (и более человеческого) я не видел. Я стоял, разглядывая грубые, неуклюжие письмена; слезы наворачивались на глаза. Революционная страсть медленно завладела душой; то она выражалась словом «зарница», то словом «террор». Часто мелькало имя Ленина, начертанное черным, но чем-то похожее на кровь; но это имя было причудливо искажено: у него была женская форма — Ленова!39 Я вышел из этого зала. Вошел в большой застекленный неф, зная, что с минуты на минуту он взорвется: советские власти решили разрушить его. Я никак не мог отыскать дверь, я беспокоился за свою жизнь, я был один. В тревоге я нашел какое-то доступное отверстие, нечто вроде окна посреди стеклянной стены. Я вскарабкался и с большим трудом выскользнул наружу. Вокруг меня был унылый пейзаж: заводы, железнодорожные мосты, пустыри… Я ожидал взрыва, который разом поднимет на воздух обветшалое строение, из которого я вышел. Я отошел подальше, по направлению к мосту. Тут за мной погнался полицейский и одновременно куча оборванных ребятишек; очевидно, он обязан был отгонять людей от места взрыва. Я на бегу крикнул ребятишкам, куда надо бежать. Мы вместе спрятались под мостом. И тогда я сказал им по-русски: «Здесь можно…»40 Ребятишки не ответили, они были очень возбуждены. Мы стали смотреть; видно было, что здание взрывалось (но никакого шума мы не слыхали; от места взрыва валил темный дым; он не клубился, а прямо поднимался к облакам, абсолютно прямо, как волосы, остриженные бобриком, без малейшей вспышки; все было непоправимо мрачно и пыльно…). Удушливая сумятица, бесславная, безвеличественная, бессмысленно испаряющаяся в наступающей зимней ночи. Да и сама-то ночь не была ни снежной, ни морозной. Я проснулся. Я лежал в одурении, словно этот сон меня опустошил. Я тупо глядел в потолок, сквозь окно видел кусок блестящего неба. Все как-то ускользало, будто я провел ночь в поезде, в переполненном купе. Постепенно вспомнились все события. Я вскочил с кровати, не умывшись, оделся, спустился на улицу. Было восемь. Начинался очаровательный день. Прямо на солнце чувствовалась утренняя свежесть. Но на душе оставался скверный осадок, я больше не мог. Не нужно было никакого ответа, однако я спрашивал себя, почему этот солнечный поток, этот воздушный поток и этот поток жизни вышвырнули меня на Рамблу. Я был чужд всему и вконец измотан. Я подумал о кровавой пене, которая пузырится в горле свиньи под ножом мясника. Была неотложная забота: запить чем-нибудь тошноту, побриться, помыться, причесаться, потом выйти на улицу, выпить свежего вина и побродить на солнышке. Я выпил стакан кофе с молоком. Вернуться домой не решился. Побрился у парикмахера. Я опять-таки притворился, что не говорю по-испански, и объяснялся знаками. Выйдя из рук цирюльника, я обрел вкус к жизни. Забежал домой поскорее почистить зубы. Я захотел искупаться в Бадалоне. Сел в машину; около девяти подъехал к Бадалоне. Пляж был пуст. Раздевшись в машине, я не стал ложиться на песок, а побежал в море. Поплавав, я стал смотреть на синее небо. В северо-восточном направлении: туда, откуда появится самолет Доротеи. Я встал, вода доходила до груди. Я видел в воде свои желтоватые ноги, ступни в песке, торс, руки и голову над водой. Мне было иронически любопытно видеть, как выглядит на поверхности земли (или моря) этот почти голый тип, ждущий, что через несколько часов из глубины неба вынырнет самолет. Я еще поплавал. Небо было огромным, чистым, и мне хотелось смеяться в воде. 5 Лежа на животе, посреди пляжа, я в конце концов спросил себя: а что делать с Ксенией, ведь она приедет первой? Я подумал: надо быстренько одеться, скорее ехать на вокзал и встретить ее. Со вчерашнего дня я не забыл о неразрешимой проблеме, которую ставил приезд Ксении, но, думая об этом, каждый раз откладывал ее на потом. Быть может, я и не смогу ни на что решиться, пока не встречу ее. Мне больше не хотелось грубо с нею обращаться. Конечно, я часто вел себя с Ксенией как грубиян. Сожалеть я об этом не сожалел, но заходить дальше было мыслью невыносимой. Вот уже месяц, как я выбрался из самого худшего. Со вчерашнего дня кошмар как будто возобновился, однако мне казалось, что нет, что это нечто другое и что я еще буду жить. Теперь вызывали только улыбку мысли о трупах, о Лазарь, обо всем, что меня так преследовало. Я снова вошел в воду, лег на спину и вынужден был закрыть глаза: на мгновение показалось, что со светом, а особенно с теплом смешивается тело Дирти; я напрягся, как палка. Мне хотелось петь. Но ничего не представлялось устойчивым. Я чувствовал себя слабеньким, как младенческий писк, словно жизнь моя, хотя и перестав быть несчастной, лежала в пеленках как что-то незначительное. Да, с Ксенией можно только так: встретить на вокзале и отвезти в отель. Пообедать с ней я не мог и не знал, как это ей объяснить. Я решил позвонить Мишелю: попрошу пообедать с нею. Я вспомнил, что они встречались в Париже. Каким бы безумным это решение ни было — оно единственно возможное. Я оделся. Позвонил из Бадалоны. Я сомневался в согласии Мишеля. Но он оказался на месте и согласился. Мы немного поговорили. Он был совершенно обескуражен. Он говорил удрученным голосом. Я спросил, не злится ли он на меня за резкое с ним обращение. Сказал, что не злится. Когда я от него уходил, он был таким усталым, что не думал ни о чем. Лазарь ничего ему не сказала. Она даже поинтересовалась, как мои дела. Поведение Мишеля казалось непоследовательным: разве станет серьезный борец в такой день обедать в шикарном отеле с богатой женщиной! Я пытался представить логику событий конца ночи; решил, что и Лазарь и Мишель были отстранены от дел их же друзьями: во-первых, они французы, чужестранцы; во-вторых, — интеллигенты, чуждые рабочим. Позднее я узнал, что любовь и уважение к Лазарь заставили их согласиться с одним из каталонцев, который предложил отстранить ее как иностранку, не знающую особенностей борьбы рабочих в Барселоне. Одновременно они, должно быть, отстранили и Мишеля. В конце концов каталонские анархисты, поддерживавшие отношения с Лазарь, стали совещаться уже между собой, но без всякого результата: они отказались от совместных действий и на следующий день лишь разрозненно постреливали с крыш. Я же хотел единственного: чтобы Мишель пообедал с Ксенией. Сверх того я надеялся, что они сойдутся и проведут ночь вместе; но сперва Мишелю непременно надо было (как мы условились по телефону) прийти в холл отеля до часа дня. Я вдруг вспомнил: Ксения при всякой возможности демонстрировала свои коммунистические убеждения. Я скажу ей, что пригласил специально для того, чтобы она присутствовала при барселонском мятеже: ее могла воспламенить мысль, что я счел ее достойной в нем участвовать. Пусть поговорит с Мишелем. Каким бы хлипким ни был мой вариант, я был доволен и больше об этом не думал. Время пронеслось быстро. Я вернулся в Барселону: город выглядел уже непривычно, террасы кафе убраны, железные занавесы магазинов наполовину опущены. Послышался выстрел — какой-то забастовщик стрельнул по стеклам трамвая. Царило странное оживление: то какая-то торопливость, то, наоборот, тяжесть. Машины почти перестали ездить. Всюду виднелись вооруженные отряды. Я понял, что машина — соблазнительная мишень для камней и пуль. Я был недоволен тем, что не был вместе с забастовщиками, но ведь меня это и не прельщало. Город, мучившийся восстанием, вызывал тревогу. Я не стал возвращаться в отель. Поехал прямо к вокзалу. В расписании пока не произошло никаких изменений. Я заметил полуоткрытые ворота гаража. Там и оставил машину. Было всего лишь полдвенадцатого. Надо было убить больше получаса времени, остающегося до прибытия поезда. Я нашел открытое кафе, заказал графинчик белого вина, но удовольствия от питья не испытывал. Я вспомнил, как ночью мне снилась революция; во сне я был умнее (или человечнее). Я развернул каталонскую газету, но я плохо понимал каталанский. Атмосфера кафе была приятно расслабляющая. Клиентов мало; два-три человека сами читали газеты. Меня все-таки очень поразил нехороший вид центральных улиц в тот момент, когда я услышал выстрел. Я понимал, что в Барселоне я — вне игры, тогда как в Париже — в самой гуще. В Париже я беседовал со всеми, с кем встречался во время мятежа41. Поезд запаздывал. Я вынужден был ходить взад-вперед; вокзал был похож на «Галерею машин», где я бродил во сне. Меня не слишком беспокоил приезд Ксении; однако, если поезд сильно опоздает, Мишель в отеле встревожится. В свою очередь Дирти окажется здесь через два часа, я с нею буду говорить, она со мною будет говорить, я обниму ее; тем не менее все эти возможности оставались непостижимыми. Поезд из Пор-Бу прибыл на вокзал: через несколько секунд я стоял перед вагоном. Ксения меня пока не замечала. Я смотрел на нее; она хлопотала со своими вещами. Она показалась мне какой-то маленькой. Она набросила на плечи плащ, и, когда хотела взять в руки чемоданчик и сумку, плащ соскользнул. Нагибаясь, чтобы поднять его, она заметила меня. Я стоял на перроне и смеялся над ней. Она покраснела, видя мой смех, потом и сама рассмеялась. Через окошко вагона она передала мне чемоданчик и плащ. Но напрасно она смеялась: она в моих глазах была посторонней, чуждой мне. Я думал — и боялся этой мысли: а не случится ли то же самое с Дирти? Сама Дирти могла мне показаться чужой: Дирти была для меня еще и непроницаемой. Ксения беспокойно улыбалась, она испытывала неловкость, которая усилилась, когда она ко мне прижалась. Я поцеловал ее в волосы и в лоб. Мне показалось: не ожидай я Дирти — я был бы счастлив в эту минуту. Я решил не говорить ей сразу, что все сложится не так, как она предполагала. Она заметила мою озабоченность. Она была трогательна: ничего не говорила, просто смотрела на меня глазами человека, который ничего не понимает, но снедаем любопытством. Я спросил, слыхала ли она о событиях в Барселоне. Она что-то читала во французских газетах, но имела обо всем весьма смутное представление. Я мягко сказал: — Сегодня утром они тут начали всеобщую забастовку;42 вполне вероятно, что завтра что-то случится… Ты приехала как раз к волнениям. Она спросила: — Ты не сердишься? Я посмотрел на нее, полагаю, отсутствующим взглядом. Она щебетала, как пташка; она спросила еще: — Произойдет коммунистическая революция? — Мы пообедаем с Мишелем Т… Ты сможешь поговорить о коммунизме с ним, если хочешь. — Мне бы хотелось, чтобы вспыхнула настоящая революция… Так мы обедаем с Мишелем Т…? Знаешь, я так устала. — Прежде надо пообедать… Потом ты поспишь. Постой здесь: таксисты бастуют. Я сейчас вернусь с машиной. И я оставил ее стоять. История была какая-то сложная, извращенная. Я ненавидел роль, которую обречен был сыграть. Снова я вынужден был вести себя с нею так, как тогда, лежа больной у себя в комнате. Я догадьшался, что, бежав в Испанию, я попытался убежать от своей жизни, — бесполезная попытка. То, от чего я бежал, погналось за мной, поймало и снова требовало: веди себя как сумасшедший. Я ни за что не хотел вести себя так. Однако стоит приехать Дирти, и все пойдет под откос. Я довольно быстро, по солнышку, шел к гаражу. Жарко. Я вытер лицо. Я завидовал людям, у которых есть Бог, за которого можно ухватиться, в то время как у меня… скоро у меня останутся «лишь глаза, чтобы плакать». Кто-то на меня глядел (я шел с опущенной головой). Я поднял голову: какой-то бродяга, лет тридцати, с повязанным на голове платком и в желтых мотоциклетных очках, долго разглядывал меня большими глазами. Какая наглая рожа на солнце, сама какая-то солнечная. Я подумал: «А может, это переодетый Мишель?» Это было мальчишеской глупостью. Да никогда я не встречался с этим босяком… Миновав его, я обернулся. Он уставился на меня еще пристальнее. Я попытался представить, как он живет. В жизни его было что-то неоспоримое. Да я сам мог стать бродягой. Во всяком случае, он был им взаправду, всерьез и не был ничем иным; такой жребий он себе вытянул. А вот я вытянул другой — куда веселей. Из гаража я возвращался той же дорогой. Он все еще стоял там. И снова на меня взглянул. Я ехал медленно. Мне было трудно отвязаться. Мне хотелось бы иметь его страшную внешность, его солнечность, а не походить на ребенка, вечно не знающего, что хочет. Тогда я подумал, что мог бы счастливо жить с Ксенией. Она стояла у вокзального входа, вещи — у ног. Она не заметила моей машины; небо было ярко-голубым, но все предвещало скорую грозу. Ксения стояла среди чемоданов, опустив растрепанную голову; казалось, земля уплывает у нее из-под ног. Я думал: днем будет мой черед, у меня тоже земля уплывет в конце концов из-под ног, как сейчас у нее. Подъехав, я посмотрел на нее без улыбки, с отчаянием. Она вздрогнула, увидев меня, лицо выразило ее муку. Подходя к машине, она справилась с собой. Я взял ее чемоданы; там была еще пачка иллюстрированных журналов и «Юманите»43. Ксения приехала в Барселону в спальном вагоне, но она читала «Юманите»! Все прошло быстро: мы доехали до отеля за несколько минут, не сказав друг другу ни слова. Ксения смотрела на улицы города, который видела впервые. Она сказала, что на первый взгляд Барселона кажется ей симпатичным городом. Я показал на забастовщиков и штурмовой отряд гвардии, сосредоточенный у какого-то здания. Она отозвалась: — Но ведь это ужасно. Мишель сидел в гостиничном холле. Он бросился к нам с обычной своей неловкостью. Он явно был неравнодушен к Ксении. Завидя ее, он оживился. Едва выслушав его, она поднялась в комнату, которую я ей заказал. Я объяснил Мишелю: — Теперь мне надо уйти… Ты можешь сказать Ксении, что я уехал на машине из Барселоны до вечера… но не уточняя времени? Мишель сказал, что я скверно выгляжу. Он и сам выглядел раздосадованным. Я черкнул записку для Ксении: я схожу с ума, писал я, от того, что со мной случилось. Я был очень пред нею виноват, теперь я хотел повести себя по-другому, но со вчерашнего дня это стало невозможно; и мог ли я предвидеть, что со мной произойдет? Я специально дал понять Мишелю, что никакого личного интереса заботиться о Ксении у меня нет, просто она очень несчастна. И при мысли, что я ее бросаю одну, я чувствую себя преступником. Я заторопился, боясь, что разобьют машину. Но ее никто не тронул. Спустя пятнадцать минут я подъезжал к летному полю. Впереди у меня оставался час времени. 6 Я был словно собака, рвущаяся с поводка. Я ничего не замечал вокруг. Замкнутый во времени, в мгновении, в кровяной пульсации, я страдал, как человек, которого связали, чтобы прикончить, а он силится порвать веревку. Ничего хорошего я больше не ждал. О том, что ожидал, знать ничего не знал, слишком неистово жила Доротея. За несколько секунд до посадки самолета, отбросив всякую надежду, я обрел спокойствие. Я ждал Дирти, я ждал Доротею так же, как ждут смерть. Умирающий внезапно сознает: все кончено. Тем не менее то, что вот-вот возникнет, — единственное в мире, что имеет значение! Я стал спокойным, но спускающийся самолет нагрянул как-то неожиданно. Я бросился к нему — сначала я не видел Доротеи. Она шла за высоким стариком. Сначала я не был уверен, она ли это. Я подошел: у нее было худое лицо больной. Она была обессилена, приходилось помогать ей спуститься. Она видела меня, но не смотрела, неподвижно опираясь мне на руку, с опущенной головой. Она сказала: — Подожди… Я сказал: — Я на руках тебя понесу. Она не ответила, не стала возражать, и я ее понес. Она была худой как скелет. Она явно мучилась. Она неподвижно лежала у меня на руках, безразличная, как будто ее несет какой-нибудь носильщик. Я усадил ее в машину. Там она посмотрела на меня. У нее была ироническая улыбка, язвительная, враждебная. Что общего с той, которую я знал три месяца назад, которая напивалась так, словно никогда не насытится? Она была вся в желтом, цвета серы, цвета собственных волос. Когда-то меня долго преследовал образ солнечного скелета, костей цвета серы; Доротея была теперь отбросом, казалось, жизнь ее оставила. Она тихо сказала: — Быстрее. Мне нужно лечь как можно скорее. Она была на пределе. Я спросил, почему она не дождалась меня в Париже. Она, казалось, не слышала, но в конце концов ответила: — Не хотелось больше ждать. Она смотрела перед собой, но вряд ли что-то видела. Перед отелем я помог ей вылезти из машины. Она захотела сама дойти до лифта. Я ее поддерживал, и мы шли очень медленно. В комнате я помог ей раздеться. Вполголоса она говорила мне, что нужно делать. Надо было стараться не сделать ей больно и подать ей то белье, которое она хотела. Раздевая ее, по мере того как являлась нагота (ее исхудавшее тело было не таким чистым), я не мог сдержать печальной улыбки: лучше уж ей болеть. Она сказала как-то облегченно: — Мне больше не больно. Просто нет никаких сил. Я не прикоснулся к ней губами, она на меня почти не смотрела, но то, что происходило в комнате, нас объединяло. Когда она легла (голова — как раз в центре подушки), лицо расслабилось; вскоре она стала такой же прекрасной, как прежде. Какое-то время она на меня смотрела, потом отвернулась. Ставни были закрыты, но солнечные лучи проникали сквозь них. Было жарко. Вошла горничная, неся ведерко со льдом. Доротея попросила наполнить льдом грелку и положить ей на живот. Она сказала: — У меня там болит. Я буду лежать на спине, со льдом. Потом добавила: — Я вчера выходила, когда ты звонил. Я не так больна, как выгляжу. Она улыбалась; но ее улыбка смущала. — Я вынуждена была ехать в третьем классе до Марселя. Иначе пришлось бы выезжать только сегодня вечером, не раньше. — Почему? Не хватало денег? — Я должна была беречь их на самолет. — Так это в поезде ты заболела? — Нет. Я уже месяц болею. Просто от тряски мне стало больно; мне было больно, очень больно всю ночь. Но… Она взяла мою голову в ладони и повернулась, говоря: — Я была счастлива, страдая… После этих слов ее руки, искавшие меня, отстранили меня прочь. Никогда, с тех пор, как я ее встретил, она не говорила со мной так… Я встал. Я пошел в ванную — плакать. Вскоре я вернулся. Я притворился столь же холодным, как и она. Лицо ее напряглось. Будто она мстила за свое признание. Со страстной ненавистью, замкнувшись в себе, она сказала: — Если бы я не была больной, я бы не приехала. Сейчас я больна: и мы будем счастливы. Наконец-то я больна. Ее лицо исказилось от сдавленной ярости. Она стала безобразна. Я понял, что любил в ней этот яростный порыв. Я любил ее ненависть, ее внезапную уродливость, страшную уродливость, которую ненависть придавала чертам ее лица. 7 Позвонили сказать, что пришел вызванный мною врач. Мы оба спали. Странная, полутемная комната, в которой я проснулся, казалась покинутой. Доротея пробудилась в то же самое время. Она вздрогнула, заметив меня. Я выпрямился в кресле: я пытался понять, где я. Я больше ничего не понимал. Ночь? Нет, явно день. Я снял трубку трезвонившего телефона и попросил сказать врачу, чтобы заходил. Я ожидал, пока он ее осмотрит. Я чувствовал себя скверно, некстати разбуженным. У Доротеи была женская болезнь; несмотря на тяжелое состояние, она могла выздороветь довольно быстро. Поездка усугубила болезнь, ей не надо было путешествовать. Врач еще наведается. Я проводил его до лифта. Под конец я спросил его, как дела в Барселоне; он ответил, что вот уже два часа все охвачено забастовкой, ничего больше не работает, но в городе тихо. Как человек он был ничтожен. Почему-то я сказал ему, глупо ухмыльнувшись: — Затишье перед бурей… Он пожал мне руку и уехал, не отвечая, будто я был дурно воспитан. Доротея, успокоившись, причесала волосы, накрасила губы. Она сказала: — Мне лучше… О чем ты спрашивал врача? — Здесь всеобщая забастовка и, возможно, начнется гражданская война. — Что за гражданская война? — Между каталонцами и испанцами. — Гражданская война? Мысль о гражданской войне смущала ее. Я сказал: — Ты должна делать то, что велел врач… Зря я поторопился: словно тень промелькнула, лицо Доротеи замкнулось. — Да зачем мне поправляться? — сказала она. День поминовения усопших 1 Доротея приехала пятого. Шестого октября, в десять вечера, я сидел подле нее: она рассказывала, что делала в Вене, расставшись со мной. Она вошла в церковь. Не было ни души. Сначала она опустилась на колени, потом легла ничком и распахнула руки крестом. Для нее это не имело никакого смысла. Она не молилась. Она не понимала, для чего это сделала, но спустя некоторое время ее потрясли удары грома. Она встала и, выйдя из церкви, побежала под проливным дождем. Она укрылась под козырьком подъезда. Она была без шляпы, вся вымокшая. Под козырьком стоял парень в фуражке, совсем молоденький. Он хотел позубоскалить. Она была в отчаянии, ей было не до смеха: она приблизилась и поцеловала его. Она его потрогала. В ответ он потрогал ее. Она была развязна, она его ужаснула. Говоря мне это, она была спокойна. Она сказала: — Он был как младший брат, от него пахло сыростью, да и от меня тоже, но я была в таком состоянии, что ему было и приятно, и страшно до дрожи. В эту минуту, слушая Доротею, я забыл о Барселоне. Мы услыхали невдалеке сигнал горна. Доротея замолчала. Она в удивлении прислушивалась. Попыталась заговорить, но тут уже замолчала по-настоящему. Раздался залп. Пауза, после чего стрельба возобновилась. Выстрелы так и посыпались где-то поблизости. Доротея привстала — не от страха, но как-то трагически резко. Я подошел к окну. Увидел вооруженных людей, они кричали и перебегали под деревьями вдоль Рамблы, в ту ночь слабо освещенной. Стреляли не на Рамбле, а на соседних улицах; упала срезанная пулей ветка. Я сказал Доротее: — На этот раз дело плохо! — А что такое? — Не знаю. Скорее всего, их атакует регулярная армия («они» — это были каталонцы и барселонское правительство). Стреляют на Калье Фернандо. Это совсем рядом. Бешеная стрельба сотрясала воздух. Доротея подошла к другому окну. Я повернулся. Крикнул ей: — С ума сошла! А ну — марш в кровать! На ней была мужская пижама. Растрепанная, босая, в лице — жестокость. Она отстранила меня и выглянула в окно. Я показал ей на земле сбитую ветку. Она вернулась к постели и сняла куртку пижамы. Полуголая, стала что-то искать; вид у нее был совершенно дикий. Я спросил: — Что ты ищешь? Тебе обязательно надо лечь. — Хочу одеться. Хочу пойти с тобой и посмотреть. — Ты что, свихнулась? — Послушай, это сильнее меня. Я посмотрю. Похоже, она взбесилась. Она была вся взбудоражена, упряма, говорила безапелляционно, увлекаемая какой-то яростью. И тут в дверь заколотили кулаком. Доротея отбросила прочь куртку. То была Ксения (накануне, оставляя ее с Мишелем, я ей все рассказал). Ксения дрожала. Я посмотрел на Доротею, она стояла с вызывающим видом. Молчаливая, злая, с голой грудью. Я грубо приказал Ксении: — Ступай к себе в номер. Больше делать нечего. Не глядя на нее, Доротея прервала: — Нет. Можете оставаться, если хотите. Останьтесь с нами. Ксения у двери оцепенела. Стрельба продолжалась. Доротея потянула меня за рукав. Она увлекла меня в угол и шепнула: — У меня одна мерзкая идея… понимаешь? — Что за идея? Ничего не понимаю. Зачем оставлять здесь эту девку? Доротея чуть отступила: она смотрела хитро и в то же время с отчаянием. От ружейной пальбы раскальшалась башка. Она снова заговорила, опустив голову, но агрессивным тоном: — Ты же знаешь, что я свинья! Ксения могла услышать. Я бросился к ней, умоляя ее: — Уходи, уходи сейчас же! Ксения тоже стала меня умолять. Я ответил: — Да ты понимаешь, что здесь произойдет, если ты останешься? Доротея цинично смеялась, глядя на нее. Я выталкивал Ксению в коридор; Ксения сопротивлялась, глухо ругаясь. С самого начала она была обезумевшей и (голову даю на отсечение) — сексуально разъяренной. Я ее выпирал из комнаты, она рвалась обратно. Она стала вопить, как демон. В воздухе было такое ожесточение… я толкнул изо всех сил. Ксения рухнула, растянувшись поперек коридора. Я запер дверь на ключ. Я совсем потерял голову. Я тоже был свиньей, но в то же время я дрожал. Я представил, что Доротея, воспользовавшись нашей с Ксенией возней, выпрыгнет из окна. 2 Доротея выдохлась; она молча позволила отнести себя в постель. Она безвольно лежала в моих руках, груди были обнажены. Я вернулся к окну. Стал закрывать ставни. В ужасе я заметил, как Ксения выходит из отеля. Она перебежала Рамблу. Я не мог ничего сделать: нельзя было ни на секунду оставлять Доротею одну. Я увидел, что Ксения направляется не туда, где стреляли, а на улицу, где жил Мишель. Она исчезла. Вся ночь была тревожной. Никак не заснуть. Бой постепенно разгорался. Заработали пулеметы, потом пушки. Из гостиничного номера, где заперлись мы с Доротеей, это могло показаться чем-то грандиозным, но еще более это было непостижимо. Часть ночи я провел, шагая взад-вперед. Где-то в середине ночи, во время затишья, я присел на край кровати. Я сказал:

The script ran 0.009 seconds.