Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Томас Манн - Королевское Высочество [1909]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Автобиография, Роман, Сказка

Аннотация. Автобиографический роман, который критики единодушно сравнивают с "Серебряным голубем" Андрея Белого. Роман-хроника? Роман-сказка? Роман — предвестие магического реализма? Все просто: растет мальчик, и вполне повседневные события жизни облекаются его богатым воображением в сказочную форму. Обычные истории становятся странными, детские приключения приобретают истинно легендарный размах — и вкус юмора снова и снова довлеет над сказочным антуражем увлекательного романа.

Полный текст.
1 2 3 

— Но объясните мне, зачем она вышла за него замуж? — Потому что влюбилась в него; вышла против воли родителей, так она мне сказала. Во-первых, когда они познакомились, он был красавец, потом-то он опустился и внешне. А во-вторых, за ним установилась репутация жуира, и это, по ее словам, оказало на нее особо притягательное действие. Недаром же она после того, как ее так опекали и оберегали, во что бы то ни стало решила соединить с ним свою судьбу, и разубедить ее не было возможности. Если подумать, это можно понять. — Да, — подтвердил он. — Мне это понятно. Ей как бы хотелось отправиться на разведки, хотелось все испытать. Вот она и прошла огонь и воду и медные трубы. — Конечно, можно сказать и так. Только выражение это чересчур фривольно для того, что ей довелось испытать. Муж бесчеловечно обращался с ней. — Неужели бил? — Да, поднимал на нее руку. Но то, что я расскажу вам сейчас, об этом даже вы, принц, никогда не слыхали. Она намеками дала мне понять, что он бил ее не только в гневе, не только в пылу раздражения, в разгар ссоры, но и без таких поводов, просто ради собственного удовольствия. Как это ни омерзительно, но побои были у него чем-то вроде любовных ласк. Клаус-Генрих молчал. У обоих был очень серьезный вид. Наконец он спросил: — Были у графини дети? — Да, двое. Они умерли совсем маленькими, оба прожили несколько недель, и это, пожалуй, самое тяжелое из всего, что выпало на ее долю. Она намекала, что дети не могли жить по вине тех безнравственных особ, с которыми муж ее обманывал. Оии снова замолчали. Глаза их выражали глубокое раздумье. — Вдобавок он растратил на карты и женщин ее приданое, — продолжала Имма. — Приданое было довольно значительное, а после смерти ее родителей туда же пошло и все, что они ей оставили. Родственники графини еще раз выручили его, когда ему из-за долгов чуть не пришлось выйти в отставку. Но тут случилась какая-то совсем уж вопиющая позорная история и окончательно его погубила. — Что же это за история? — спросил Клаус-Генрих. — Точно не могу вам сказать, принц, но из отдельных слов графини можно заключить, что это было нечто в высшей степени постыдное, — мы ведь с вами уже установили, что для этого вообще нет предела. — Тут-то он и уехал в Америку? — Угадали, принц. Не могу не отдать должного вашей проницательности. — Ах, фрейлейн Имма, лучше рассказывайте дальше. Я никогда не слышал ничего похожего на то, что случилось с графиней… — И я тоже. А потому можете судить, какое она на меня произвела впечатление, когда явилась к нам. Итак, граф Левенюль, спасаясь от преследования полиции, бежал в Америку, но, разумеется, оставил большие долги. Графиня поехала с ним. — Поехала с ним? Зачем? — Затем, что она все еще любила его и любит до сих пор, несмотря ни на что, и непременно желала разделить его участь. Он же, надо полагать, взял ее с собой только потому, что, пока она была с ним, он скорее мог рассчитывать на помощь ее родственников. Родные действительно один раз послали им за океан какую-то сумму, но потом окончательно отступились от них, и когда граф Левенюль увидел, что жена ничем ему не может быть полезна, он, не долго думая, бросил ее совершенно одну в нищете, а сам скрылся. — Так я и знал, — сказал Клаус-Генрих. — Я так и предполагал. Так это и бывает. Но Имма Шпельман продолжала рассказывать: — И вот она очутилась без всяких средств, без помощи, а так как ее не научили зарабатывать себе на пропитание, она была безжалостно отдана во власть нужды и голода. А жизнь за океаном, как видно, еще суровее и беспощадней, чем здесь у вас, главное же надо принять во внимание, что графиня всегда была болезненно чувствительна, и вдобавок над ней столько лет подряд жестоко издевалась судьба. Словом, ей не под силу было выдержать те испытания, которым ее непрерывно подвергала жизнь. Вот тут-то ее и осенила благодать. — Да, что это за благодать? Она и мне говорила о ней. Что она понимает под благодатью, фрейлейн Имма? — Благодать заключалась в том, что у нее помутился ум, когда горе ее дошло до предела, в ней что-то надорвалось, — так она сама рассказывала мне, — и ей больше не надо было трезвым рассудком держать себя в узде и противостоять жизни. Она, так сказать, получила право давать себе иногда волю, сделать передышку и немножко поболтать. Словом, благодать заключалась в том, что она стала чудаковатой. — У меня было такое впечатление, что графиня дает себе волю, когда начинает болтать. — Так оно и есть, принц. Она это отлично понимает и, болтая, тут же улыбается или старается ввернуть, что никому ведь этим не вредит. Ее чудачество — это своего рода благодетельное помрачение рассудка, и она в известной мере по собственному произволу может допускать себя до него или нет. Если хотите это недостаток… — Выдержки… — подсказал Клаус-Генрих и опустил глаза на поводья. — Пусть будет выдержки, — согласилась она и посмотрела на него. — По-видимому, вы, принц, не одобряете вышеупомянутого недостатка. — Да, я считаю, что давать себе волю и распугнаться никак нельзя, — тихо ответил он, — наоборот, при всех обстоятельствах обязательно сохранять выдержку. — Ваше высочество изволит прокламировать похвальную строгость нравов, — заметила она. И, выпятив губы, покрутив темной головкой в треуголке, добавила своим ломающимся голосом:-А теперь пот что я вам скажу, ваше высочество, и прошу припять мои слова во внимание. Если вашей высокой особе не благоугодно будет проявлять впредь хоть каплю сострадания, снисхождения и жалости, то мне с прискорбием придется раз навсегда лишить себя нашего августейшего присутствия. Он опустил голову, и они некоторое время ехали молча. — А вы не хотите досказать, как графиня попала к вам? — спросил он наконец. — Нет, не хочу, — ответила она, не глядя на него. Но он так просил и молил, что она согласилась докончить свой рассказ. — Это вышло очень просто. Графиня явилась к нам на Пятую авеню, так как услышала, что для меня ищут компаньонку немку. И хотя, кроме нее, явилось еще пятьдесят дам, я сразу же выбрала ее, — ведь выбор был предоставлен мне, — настолько сна покорила меня после первого же разговора. Я сразу заметила, что она какая-то чудаковатая, но она стала такой оттого, что слишком хорошо узнала, как много на свете горя и какие бывают гадкие люди. Это чувствовалось в каждом ее слове, а дело в том, что я-то с детства была почти одинока, изолирована от жизни и ни о чем представления не имела. Университетские занятия не в счет! — Ну да, вы с детства были почти одиноки и изолированы от жизни! — повторил Клаус-Генрих, и в голосе его прозвучала радость. — Так я и сказала. Я вела довольно скучную и нелепую жизнь, да и сейчас продолжаю вести, ведь, в сущности, почти ничего не изменилось. Везде одно и то же. Там бывали балы и вечера со знаменитыми артистами, а иногда меня отвозили в закрытом автомобиле в оперу, где мне была оставлена открытая ложа над самым партером, чтобы я была видна вся целиком, и я сидела for show, как говорят за океаном. Этого требовало мое положение. — For show? — Да, for show. Это обязательство выставлять себя напоказ, не воздвигать стен между собой и людьми, а, наоборот, допускать их в сады, чтобы они смотрели через лужайку на террасу, где мы сидим и пьем чай. Моему отцу, мистеру Шпельману, это было в высшей степени противно. Но этого требовало наше положение. — А как вы жили остальное время, фрейлейн Имма? — Что ж, весной уезжали в Адирондаке на свою виллу, а летом в Ньюпорт у моря на свою виллу. Там, разумеется, устраивались пикники, и цветочные корсо, и теннисные состязания, там катались верхом и в шарабане, запряженном четверкой, или в автомобиле, а люди останавливались и глазели на дочку Самуэля Шпельмана. А некоторые ругались мне вслед. — Ругались? — Да, надо полагать, у них были на это причины. Словом, мы жили какой-то ненастоящей, рассчитанной на гласность жизнью. — А в промежутках, — подхватил он, — не правда ли, парили в безвоздушном пространстве, где нет пыли. — Верно. Ваше высочество отличается поразительной сметкой. После всего этого вы поймете, как я обрадовалась появлению графини у нас на Пятой авеню. Она и вообще выражается довольно туманно, скорее даже загадочно, так что не всегда можно уловить момент, когда она начинает заговариваться. Но для меня именно это важно и поучительно, потому что дает мне верное представление о том, сколько на свете горя и как много в нем гадкого. Сознайтесь, вы мне завидуете, что у меня есть графиня? — Ну уж и завидую… По-видимому, вы считаете, фрейлейн Имма, что я совсем ничего не знаю о жизни. — А вы что-нибудь знаете? — Пожалуй, кое-что. Например, я слышал о наших лакеях такое, что вам даже и не грезилось. — Неужели лакеи такие дурные люди? — Дурные? Они негодяи, иначе их не назовешь. Во-первых, они плутуют, пускаются на всякие хитрости, берут деньги от поставщиков… — Ну, принц, это еще пустяки. — Конечно, с тем, что довелось узнать графине, это не сравнится… Они перешли на рысь, около путевого столба покинули пересекавшее лес шоссе с пологими подъемами и спусками и свернули на песчаный, похожий на ложбину проселок, поросший по высоким обочинам ежевикой и упирающийся в угодья замка Фазанник, — окруженные кустарником луговины и полянки. Здесь Клаус-Генрих был как дома; он поминутно на что-нибудь указывал своим спутницам правой рукой, стараясь ничего не упустить, хотя ничего достопримечательного, собственно, не было. Вон там на опушке леса виднеются гонтовая крыша и громоотводы замка, сейчас запертого и безмолвствующего. А вон там сбоку фазаний питомник, по которому названо все поместье, а тут садик при Штафенютеровском трактире, где они нередко сиживали с Раулем Юбербейном. Над непросохшими лугами мягко светило солнце, как оно светит только ранней весной, и бросало нежный перламутровый отблеск на обступившие горизонт дальние леса. Не слезая с лошадей, они остановились рядом у трактирного садика, и Имма Шпельман внимательно оглядывала замок, иначе говоря скромный загородный дом, именовавшийся замком Фазанник. — Судя по всему, ваши юные годы протекали отнюдь не в умопомрачительной роскоши, — проронила она, выпятив губки. — Да, этот замок ничем не замечателен, — рассмеялся он. — И внутри не лучше, чем снаружи. Никакого сравнения с Дельфиненортом, даже до того, как вы его реставрировали. — А теперь сделаем привал, — сказала она. — Не правда ли, графиня, во время прогулок всегда делают привал? Спешимся, принц! Мне пить хочется, посмотрим, чем нас может угостить ваш Штафенютер. Господин Штафенютер в зеленом фартуке с нагрудником, в штанах, заправленных в смазные сапоги, был уже тут как тут, обеими руками прижимал к груди вышитую ермолку и смеялся от умиления, обнажая беззубые десны. — Ваше королевское высочество! — захлебываясь от восторга, говорил он. — Неужто в самом деле ваше королевское высочество изволили еще раз осчастливить меня? И барышня тоже! — благоговейно добавил он; Штафенютер отлично знал дочь Самуэля Шпельмана, и не менее усердно, чем прочие обитатели великого герцогства, читал газетную хронику, в которой имена принца Клауса-Генриха и фрейлейн Иммы стояли рядом. Он помог графине, так как Клаус-Генрих, соскочив с седла, всецело посвятил себя заботам о барышне Шпельман, затем Штафенютер кликнул работника и тот вместе с шпельмановским грумом занялся лошадьми. Но после этого Клаус-Генрих не преминул выполнить весь привычный ему ритуал приветствий и аудиенций. Приняв официальную позу, он задал несколько трафаретных вопросов раболепно склоненному Штафенютеру, милостиво осведомился о его здоровье и положении дел, а выслушивая ответы, энергично кивал головой, дабы показать видимость внимания и участия. Имма Шпельман обеими руками держала хлыст, сгибая и разгибая его, и серьезным, испытующе блестевшим взглядом созерцала эту мастерски и бесстрастно разыгранную сцену. — Позволю себе напомнить, что я погибаю от жажды, — сказала она наконец язвительно и раздраженно, и только после этого все проследовали в сад и стали совещаться, входить ли в трактирную залу, или нет. По мнению Клауса-Генриха, под деревьями было еще слишком сыро, но Имма настояла на том, чтобы расположиться на свежем воздухе, и сама выбрала один из узких, длинных трактирных столов со скамьями по обе стороны, а господин Штафенютер иоспешил накрыть его белой скатертью. — Лимонад! — предложил он. — Лучше нет от жажды, и товар доброкачественный! Смею заверить ваше королевское высочество и вас, милостивые государыни, это не смесь какая-нибудь, а натуральный подсахаренный сок, самый пользительный налиток. Когда носик бутылки приоткрывался, в горлышко опускался стеклянный шарик, и пока высокие гости пробовали лимонад, господин Штафенютер не отходил от стола, считая своим долгом поддержать беседу. Он давно овдовел, а его дети, те самые, которые когда-то здесь под навесом из листвы пели: «Все мы люди, только люди», — и при этом сморкались в руку, все трое разлетелись из дому — сын в городе служил в солдатах, из дочерей одна вышла замуж за фермера тут же по соседству, а другой такая низкая доля была не по нутру, и она пошла в услужение к господам. И господин Штафенютер один хозяйничал в своем уединенном уголке, исполняя при этом тройные обязанности, — он был арендатором принадлежащего к замку трактира, управителем замка и надзирателем при фазаньем питомнике, но на судьбу отнюдь не роптал. Если такая погода продержится, скоро начнется сезон велосипедистов и гуляющих, по воскресеньям их в садике бывает полным-полно. И торговля пойдет на славу. Не угодно ли высоким посетителям осмотреть фазаний питомник? Да, конечно, только попозже; после этого господин Штафенютер, как человек, сведущий в приличиях, временно удалился, не забыв поставить около стола миску с молоком для Персеваля. Перси успел по дороге угодить в болото и был похож на черта. Ноги от мокроты казались совсем тонкими, а белые пятна на взлохмаченной шерсти были перепачканы глиной. Открытая пасть была черна до самой глотки, потому что он рыл ею землю в поисках полевок, а из пасти свисал черно-красный, треугольный на конце, как у грифа, увлажненный слюной язык. Он торопливо вылакал молоко и растянулся на боку у ног своей хозяйки, прерывисто дыша и в изнеможении запрокинув голову. Клаус-Генрих находил недопустимым, чтобы Имма после верховой езды ничего на себя не накинула, когда весенний воздух так обманчив. — Возьмите хоть мою шинель! — уговаривал он. — Мне она, ей-богу, не нужна, мне и так тепло, у меня грудь мундира выложена ватой! Она и слышать об этом не желала, но, так как он настаивал и упрашивал, она согласилась, чтобы он накинул ей на плечи серую военную шинель с майорскими эполетами. Закутавшись в нее, она подперла ладонью свою темную головку в треуголке и смотрела на него, когда он, протянув руку в направлении замка, рассказывал про свою прежнюю жизнь здесь. Вон там в нижнем этаже, где высокие окна, была столовая, тут классная, а там наверху комната Клауса-Генриха с гипсовым торсом на кафельной печи. Он рассказал о профессоре Кюртхене, с его тактичным методом спрашивания уроков, о капитанше Амелунг, об аристократических «фазанах», которые все обзывали «свинством», главное же, о Рауле Юбербейне, своем друге, тем более что Имма все время возвращалась к нему. Клаус-Генрих поведал о сомнительном происхождении доктора, о том, что он был отдан чужим людям, которым за это заплатили, о ребенке в болоте или омуте, о медали за спасение утопающих, о том, сколько мужества и честолюбия потребовалось ему, чтобы пробиться в жизни при тех суровых условиях, где все зависит только от самого себя и которые он называл благоприятными условиями; о его тесной дружбе с доктором Плюшем, с которым Имма познакомилась. Он обрисовал малопривлекательную наружность Юбербейна и нашел особенно радостные слова, чтобы объяснить, почему его все-таки сразу же потянуло к этому учителю, описал отношение Юбербейна к нему, Клаусу-Генриху, — такого отеческого и добродушно непринужденного товарищеского тона не позволял себе никто другой, — постарался по мере сил дать представление об юбербейновских взглядах на жизнь и в итоге посетовал на то, что доктор не снискал себе настоящей симпатии своих сограждан. — Я в этом и не сомневалась, — заметила Имма. Он удивился и спросил, почему, собственно, она не сомневалась. — Потому что я уверена, что этот Юбербейн, при всей своей задорной болтовне, нехороший человек, — ответила она, покрутив головкой. — Он много разглагольствует, но устоев у него никаких нет, и потому он дурно кончит, принц. Клаус-Генрих некоторое время не мог опомниться, озадаченный ее словами. Затем обратился к графине, которая улыбалась, очнувшись от задумчивости, и сделал ей комплимент по поводу ее умения ездить верхом, за что она выразила благодарность учтиво и оживленно. Сразу видно, заметил он, что она с юных лет сидела в седле, и графиня подтвердила, что уроки в манеже составляли существенную часть ее воспитания. Она говорила разумно и весело, но постепенно, почти неприметно, уклонилась с проторенного пути и начала плести что-то несусветное о своей удали в качестве корнета-кавалериста в последнем походе и совершенно неожиданно свернула на невообразимо развратную жену фельдфебеля лейб-гренадерского полка, которая сегодня ночью явилась к ней в спальню, жестоко исцарапала ей грудь и при этом говорила нечто такое, что она даже повторить не может. Клаус-Генрих осторожно спросил, были ли заперты окна и двери. — Конечно, были, но на что же форточка! — торопливо ответила она. Так как у нее при этом одна половина лица побледнела, а другая покраснела, Клаус-Генрих поспешно закивал, постарался успокоить ее ласковыми словами и даже предложил, опустив глаза, называть ее некоторое время «фрау Мейер», на что она тотчас же с жаром согласилась, но при этом продолжала улыбатйся загадочной улыбкой и смотреть куда-то в сторону странно манящим взглядом. Когда они направились осматривать питомник, Клаус-Генрих получил обратно свою шинель, а, выходя из сада, Имма Шпельман сказала: — Одобряю. Так и надо было, принц. Вы делаете успехи. Он вспыхнул от этой похвалы, доставившей ему куда больше удовольствия, чем один из тех помпезных газетных отчетов об окрыляющем воздействии его августейшей особы, которые приносил ему для прочтения тайный советник Шустерман. Господин Штафенютер проводил своих гостей в обнесенные оградой лужайки и заросли кустарника, где шесть или семь фазаньих семейств жили в довольстве, как обеспеченные рантье; они понаблюдали за повадками пестрых красноглазых птиц с торчащими хвостами, осмотрели помещение для выводки птенцов и присутствовали при кормлении, которое господин Штафенютер специально для их удовольствия устроил под пушистой елью, стоявшей поодаль от других; в итоге Клаус-Генрих весьма одобрительно отозвался обо всем виденном. Пока он исполнял эту формальность, Имма Шпельман не сводила с него испытующего взгляда своих больших темных глаз. Подле трактира они снова сели в седло и тронулись в обратный путь, а Персеваль с яростным воем извивался под ногами у лошадей. И тут-то на обратном пути Клаусу-Генриху по ходу беседы открылись еще кое-какие немаловажные черты характера и натуры Иммы Шпельман, дающие ключ к пониманию ее личности и послужившие ему поводом для длительных размышлений. А именно: вскоре после того, как ложбина, поросшая по краям ежевикой, осталась позади и они выехали на шоссе с плавными подъемами и спусками, Клаус-Генрих навел разговор на тему, которая была затронута за чайным столом в первое его посещение Дельфиненорта и тут же резко оборвана, но не переставала смутно беспокоить его. — Кстати, разрешите задать вам один вопрос, фрейлейн Имма, — сказал он. — Вы можете не ответить на него, если не захотите. — Там видно будет, — ответила она. — Месяц назад, — начал он, — когда я имел удовольствие впервые беседовать с вашим отцом, господином Шпельманом, я задал ему вопрос, на который он ответил так скупо и уклончиво, что я боюсь, не совершил ли я промаха или неделикатности. — О чем же вы спросили? — Я спросил, тяжело ли ему было расставаться с Америкой? — Ну конечно, принц, это был один из характерных для вас вопросов, чисто княжеский вопрос. Будь у вас больше привычки мыслить логически, вы бы про себя сделали вывод, что если бы моему отцу не было легко и приятно расставаться с Америкой, он ни в коем случае не расстался бы с ней. — Пожалуй, вы правы, фрейлейн Имма, простите меня, я не умею так уж четко мыслить. Но если я своим вопросом погрешил только против логики, это еще полбеды. Можете вы меня хоть в этом успокоить? — Увы, принц, даже и в этом не могу, — ответила она и вскинула на него свои блестящие черные глаза. — Так я и знал! Так и знал! Но в чем же дело? Откройте мне эту тайну, если тут есть тайна. Вы это должны сделать во имя нашей дружбы. — Разве мы друзья? — Я думал, что — да, — с мольбой произнес он. — Ну, хорошо, не унывайте! Я этого не знала. Однако всегда приятно услышать что-то новое. Но вернемся к моему отцу, его в самом деле раздражил ваш вопрос, он вообще очень раздражителен, и, надо сказать, у него в жизни было исключительно много поводов для развития этого качества. Дело в том, что американское общественное мнение было расположено отнюдь не в нашу пользу. Там большую роль играют всякие интриги и происки… предупреждаю, я не в курсе всех подробностей, знаю только, что там ведется деятельная политическая агитация с целью восстановить против нас большинство, ну, знаете, всех тех, кому не повезло. Из-за этого постоянно возникали какие-то тяжбы и неприятности, и все это отравляло моему отцу жизнь за океаном. Вы ведь знаете, принц, что не он создал наше благосостояние, а мой гадкий дед своим Paradise Nugget и своей Blockhead Farm. Отец тут ни при чем, он унаследовал свою участь и уживается с ней нелегко, от природы он человек застенчивый, с нежной душой и предпочел бы всю жизнь только играть на органе и коллекционировать стекло. Я даже думаю, что ненависть, среди которой мы в последнее время жили из — за всех этих происков, — доходило до того, что люди выкрикивали мне вслед ругательства, когда я ехала в автомобиле, — так вот я говорю, именно их ненависть довела его до почечных камней. Это очень может быть. — Я всей душой почитаю вашего батюшку, — с горячностью заявил Клаус-Генрих. — Без этого я и не мыслю себе нашей дружбы, принц, но было и нечто другое, что осложняло нам жизнь в Америке. Это связано с нашим происхождением. — С вашим происхождением? — Да, принц, мы отнюдь не аристократические фазаны и, к сожалению, ведем свой род не от Вашингтона и не от первых поселенцев… — Конечно, вы ведь немцы. — Это верно, и все-таки не все тут благополучно. Снизойдите разок до того, чтобы внимательно приглядеться ко мне. По-вашему, такие черные космы, которые вечно падают куда не следует, — признак благородного рода? — Боже ты мой, да у вас удивительно красивые волосы, фрейлейн Имма! — воскликнул Клаус-Генрих. — И я знаю, что в вас есть южноамериканская кровь, ваш почтенный дедушка вывез себе жену не то из Боливии, не то откуда-то еще, словом, из тех мест, я сам читал в газетах. — Это-то верно. Но в этом и вся суть. Я, принц, квинтеронка. — Как вы сказали? — Квинтеронка. — Это из области Адирондаксов и параллаксов. Я не знаю, что это такое, фрейлейн Имма. Ведь я же говорил вам, что меня мало чему учили. — Сейчас объясню. Дедушка, по своему обычаю, поступил необдуманно и женился на особе, в которой текла индейская кровь! — Индейская? — Да, да. Дело в том, что вышеупомянутая особа в третьем поколении происходила от индейцев, ее отец был белый, а мать наполовину индианка, — значит, сама она была терцеронка, — так их зовут, — говорят, красавица поразительная! Это и была моя бабушка. Внуки таких бабушек называются квинтеронами. Вот как обстоит дело. — Да, это очень интересно. Но вы как будто говорили, что это влияло на отношение к вам? — Ах, ничего-то вы не знаете, принц! Так знайте же, что в Америке индейская кровь считается позором. Таким страшным позором, что дружеские и любовные союзы разрываются без всякой пощады, если только на одной из сторон обнаружится это позорное клеймо. Ну, правда, с нами дело обстоит не так уж плохо, даже и квартероны, слава тебе господи, считаются не совсем отверженными, а квинтероноп можно почти причислить к незапятнанным. Но мы были слишком на виду, и к нам, естественно, относились по-иному. Когда мне вслед выкрикивали ругательства, меня не раз обзывали цветной. Как-никак, а эта неполноценность, это осложнение разобщало нас даже с теми немногими, кто во всем прочем занимал примерно равное с нами положение. Нам всегда приходилось что-то либо утаивать, либо отстаивать. Дед, тот умел за себя постоять, он знал, что делал; да и сам-то он был человек чистой крови — клеймо лежало только на его красавице жене. А мой отец был ее сын, и, при его раздражительном и вспыльчивом нраве, ему с молодых лет трудно было терпеть раболепство, ненависть и презрение, в одно и то же время быть, как он сам выражался, не то восьмым чудом света, не то отбросом, — словом, Америка ему во всех смыслах опостылел^. Вог и вся история, принц, и теперь, надеюсь, вам понятно, почему на моего отца так раздражающе подействовал ваш тонкий вопрос, — закончила Имма. Клаус-Генрих поблагодарил ее за разъяснение, — мало того, когда он, приложив руку к козырьку фуражки прощался с дамами перед порталом Дельфиненорта — время подошло ко второму завтраку, — поблагодарил ее еще раз и шагом поехал домой, чтобы продумать события этого утра. Имма Шпельман в красном с золотом платье сидела у стола, небрежно откинувшись, с капризной гримаской балованного ребенка, окруженная прочным довольством, а в речах ее была такая же язвительность, что и там, где это необходимое оружие, где без проницательности, настороженности и беспощадной остроты ума не проживешь. Почему же? Теперь Клаус-Генрих понимал это, по целым дням старался лучше постичь это сердцем. Она жила среди раболепства, ненависти и презрения, не то восьмым чудом света, не то отбросом — вот отчего речь ее стала колючей: язвительностью и насмешливой проницательностью она оборонялась, хотя и казалось, что она нападает, вызывая страдальческое подергивание на лицах у тех, кто не нуждался в остроте ума, как в оружии. Она просила его жалостливо и бережно относиться к бедняжке графине, когда та «давала себе волю», но сама-то она тоже нуждалась в жалостливом и бережном отношении, потому что она была одинока и жилось ей нелегко… как и ему. Параллельно с этими мыслями ему не давало покоя одно воспоминание, давнее, тягостное воспоминание, местом действия которого был буфет в Парковой гостинице, а финалом — крышка от крюшонницы… «Сестричка!» — сказал он про себя, торопливо отмахиваясь от этого воспоминания. «Сестричка!» Но главной его заботой было, как бы в ближайшее время снова увидеться с Иммой Шпельман. Они увиделись скоро и виделись часто при различных обстоятельствах. Подошел к концу февраль, наступил многообещающий март, за ним переменчивый апрель и ласковый май. И все это время Клаус-Генрих бывал во дворце Дельфиненорт не меньше раза в неделю, утром или днем, но неизменно в таком же невменяемом состоянии, в каком явился к Шпельманам в то февральское утро, так сказать помимо собственной воли, словно покорствуя судьбе. Свиданиям способствовало и соседство обоих дворцов, короткий путь от Эрмитажа до Дельфиненорта можно было проехать аллеями парка верхом или в догкарте, не слишком привлекая к себе внимание; но чем становилось теплее, тем в парке бывало многолюднее и тем труднее было держать в секрете от публики совместное катание верхом, однако к этому времени у принца сложилось такое душевное состояние, которое нельзя назвать иначе как полнейшим безразличием и слепым пренебрежением к мнению света, двора, города и страны. Лишь позднее отношение общества стало играть роль в его помыслах и намерениях, но тогда уж это была весьма значительная и благотворная роль. Прощаясь с дамами после первой прогулки верхом, он не преминул заговорить о новой, на что Имма хоть и выпятила губы и покрутила головкой, но не нашла убедительных возражений. Поэтому он приехал снова, и они вместе отправились в охотничий заповедник, принадлежащий к удельному ведомству лесной участок на северной окраине городского сада; он приехал еще раз, и они придумали такую цель для прогулки, до которой можно было добраться минуя город. А когда с весной жителей столицы потянуло за город и деревенские трактиры всегда бывали полны, для верховых прогулок была облюбована уединенная и живописная дорога, собственно даже не дорога, а довольно длинная дамба или луговая тропинка вдоль поросшего цветами откоса над быстрым рукавом реки. Она была расположена в северном направлении, и спокойней всего туда можно было попасть, если проехать по парку позади Эрмитажа, затем заливными лугами вдоль северной границы городского сада вплоть до охотничьего заповедника и там возле шлюза не перебираться на тот берег по деревянному мосту, а ехать этим берегом по течению реки. Справа оставались строения заповедника, и всю дорогу тянулся молодой лес, слева луга белели и пестрели болиголовом, одуванчиками, колокольчиками, клевером, ромашкой и даже незабудками; из-за пашен виднелась церковная колокольня, а вдалеке проходило шоссе с оживленным движением, от которого они чувствовали себя в безопасности. А с левой руки к откосу тоже, вплотную подступал ивняк и орешник, заслоняя перспективу и полностью отгораживая их от мира, а так как тропа тут сужалась, они большей частью ехали вдвоем, впереди графини, ехали, беседуя и умолкая, меж тем как Персеваль, поджав передние лапы, прыгал туда и назад через реку или бежал к воде, купался и, громко лакая, наспех утолял жажду. Возвращались они той же дорогой. Если же по причине низкого давления барометр падал и, следовательно, шел дождь, а Клаусу — Генриху тем не менее необходимо было повидаться с Иммой, он в своем догкарте приезжал к чаю в Дельфиненорт, и они проводили время дома. Господин Шпельман всего два-три раза являлся пить чай в боскетную. Болезнь его как раз в эту пору обострилась, и он бывал даже принужден целый день лежать в постели с горячими припарками. Когда же приходил к чаю, он неизменно говорил: «А, молодой принц?» — и своей худощавой, выглядывающей из-под мягкой манжеты рукой окунал в чай диетический сухарик, время от времени вставлял в разговор скрипучую реплику, под конец протягивал гостю золотой портсигар, а затем вместе с доктором Ватерклузом, который все время сидел за столом, не произнося ни слова и улыбаясь, удалялся из боскетной. Впрочем, и в солнечную погоду они иногда предпочитали остаться в парке и поиграть в теннис на плотно утрамбованной и разделенной сеткой пополам площадке перед террасой. А как-то раз они даже прокатились в одном из шпельмановских автомобилей далеко за пределы замка Фазанник. Однажды Клаус-Генрих спросил: — Я читал, будто ваш батюшка каждый день получает ужасно много писем с просьбой о помощи.:-)то правда, фрейлейн Имма? Тогда она рассказала, что в Дельфиненорт непрерывным потоком идут прошения и подписные листы (о сбором пожертвований и по возможности встречают отклик, что с каждой почтой поступает кипа писем от разных попрошаек Европы и Америки, госиода Флебс и Слипперс сортируют их и, произведя отбор, представляют господину Шпельману. Иногда и она, для развлечения, просматривает эту грандиозную почту и прочитывает адреса, которые зачастую иосят фантастический характер. Неимущие или предприимчивые отправители далее на конвертах стараются перещеголять друг друга витиеватостью и низкопоклонством, присваивая адресату всевозможные титулы и чины в самых невероятных сочетаниях. Но недавно один проситель побил рекорд: он адресовал письмо «Его королевскому высочеству господину Самуэлю Шпельману». Кстати, получил он не больше остальных… В другой раз Клаус-Генрих приглушенным голосом заговорил о «Совиной комнате» в старом замке и по секрету поведал Имме, что недавно там опять слышали шум, предвещающий важные события в его, Клауса-Генриха, семье. Имма высмеяла его и, выпятив губы, покрутив головкой, научно объяснила ему эти явления, как в свое время объяснила тайны барометра. Все это вздор, сказала она, по всей вероятности часть чулана имеет форму элипсоида, а вторая элипсоидовидная поверхность аналогичной кривизны, с источником звуков в ее фокусе, находится где-то вовне, отчего шумы раздаются в «Совиной комнате», а по соседству ничего не слышно. Клаус-Генрих был немало удручен этим разъяснением, ему очень не хотелось отказаться от всеобщей веры, что между грохотом и судьбами его рода существует исконная связь. Так они беседовали между собой, и графиня тоже вставляла замечания, то разумные, то путаные, ибо Клаус-Генрих усердно старался не впасть в свой обычный тон, чтобы не отрезвить и не расхолодить ее, и даже называл ее «фрау Мейер», когда ей казалось нужным обезопасить себя от преследования распутных баб. Он рассказывал обеим дамам о своей бессодержательной жизни, о пирушках корпорантов, о товарищеских обедах в офицерском собрании, о путешествии, которое он совершил с образовательной целью, о своих близких, о матери, в прошлом горделивой красавице, которую он изредка навещал в Зегенхаузе, где она создала себе грустную пародию на придворный церемониал. Рассказывал об Альбрехте и Дитлинде; Имма Шпельман в ответ восполняла картину своей блистательной и обособленной юности, а графиня время от времени роняла туманные намеки на жестокие тайны жизни, и оба слушали ее с серьезностью чуть ли не благоговейной. У них была излюбленная игра: в меру своих познаний они старались угадать, что собой представляет жизнь случайно встреченных жителей столицы, к какому сословию те принадлежат, — с любопытством сторонних наблюдателей, издалека, с лошади или с шпельмановской террасы смотрели они на прохожих. Кто такие эти молодые люди? Чем занимаются? Из какой они среды? Непохоже, чтобы они учились в коммерческом училище, скорее это будущие техники или лесничие, а может быть, и студенты сельскохозяйственного института, немного грубоватые, но дельные юноши и конечно уж сумеют честным трудом проложить себе путь в жизни. А вот та маленькая вертлявая, которая часто болтается здесь, — наверно, фабричная работница или швейка. У таких девушек обычно бывают кавалеры из их же круга, которые по воскресеньям водят их в кофейню. Они делились своими сведениями о жизни простых людей, одобряли друг в друге такую осведомленность, и это занятие больше согревало их, чем беготня за теннисным мячом. Что же касается прогулки в автомобиле, то Имма, по ее словам, пригласила Клауса-Генриха лишь затем, чтобы показать ему шофера, который вез их, молодого американца в коричневом кожаном пальто, она находила большое сходство между ним и принцем. Клаус-Генрих, смеясь, отвечал, что со спины ему трудно судить, права ли она, и попросил графиню иысказать свое мнение. Сперва она с негодованием отвергла такую святотатственную идею, но затем, под давлением Иммы, искоса прищурясь, посмотрела на Клауса-Генриха и признала, что сходство все-таки есть. Имма рассказала, что первоначально этот положительный, непьющий и умелый молодой человек ^ыл личным шофером ее отца и ежедневно возил его с Пятой авеню на Бродвей и вообще куда угодно. Однако господин Шпельман любил ездить с необычайной скоростью, почти равной курьерскому поезду, л при нью-йоркской сутолоке для этого требуется огромная затрата нервной энергии, и шоферу она оказалась не под силу. Правда, несчастных случаев у него не бывало, молодой человек не сплоховал ни разу и, предельно напрягая внимание, выполнял свои опасные для жизни обязанности. Но в результате он, доехав до места, раз-другой лишился чувств, и тут-то обнаружилось, какого непомерного напряжения стоил ему день такой езды. Господину Шпельману не хотелось его увольнять, и тогда он назначил его лейб — шофером к своей дочери, и эту службу, куда более легкую, он продолжает нести и здесь. Имма заметила сходство между ним и принцем в первый же раз, как увидела Клауса-Генриха. Похожи они, понятно, не чертами лица, а выражением. Графиня тоже это признала… Клаус-Генрих уверил, что его ничуть не шокирует такое сходство, наоборот — добросовестный и мужественный молодой человек внушает ему искреннюю симпатию. Они поговорили еще, какая трудная, изматывающая нервы жизнь у шоферов, но графиня Левенюль больше не принимала участия в беседе. Вообще она не заговаривалась во время этой поездки и только под конец высказала несколько справедливых и здравых суждений, сопровождая их энергичными жестами. Кстати, дочь господина Шпельмана отчасти унаследовала отцовскую страсть к быстрому передвижению — при каждом удобном случае Имма переходила на буйный галоп, как в первую их совместную прогулку; а Клаус-Генрих, раззадоренный ее насмешкой, чтобы не отстать, требовал от озадаченного и негодующего Флориана почти невозможного, и потому этот форсированный аллюр приобретал всякий раз характер состязания, причем Имма начинала скачку внезапно, по собственной прихоти. Чаще всего состязания происходили на уединенном луговом откосе, что тянется вдоль реки, и одно из них было особенно длительным и ожесточенным. Оно началось непосредственно после разговора о популярности Клауса-Генриха, который Имма неожиданно начала и так же неожиданно оборвала. — Я слышала, будто вы пользуетесь в народе огромной любовью, — ни с того ни с сего сказала она. — Будто вы покоряете все сердца. Это верно, принц? — Так говорят, — ответил он. — Возможно, это объясняется кой-какими свойствами моей натуры, я не скажу — достоинствами. Я и сам не знаю, надо ли этому верить, а тем более радоваться. Боюсь, что это не свидетельствует в мою пользу. Великий герцог, мой брат, презирает популярность, считает ее чем-то низменным. — Да, должно быть, великий герцог гордый человек. Я глубоко уважаю его. А вас, значит, все превозносят, вы общий любимец. Go on![14] — неожиданно крикнула она, больно хлестнула Фатьму, та вздрогнула, и началась скачка. Скакали они долго. Еще ни разу они не забирались так далеко по течению реки. Слева деревья давно уже заслонили перспективу. Из-под копыт летели комья глины и пучки травы. Графиня скоро отстала. Когда они наконец сдержали коней, Флориаи дрожал, выбившись из сил, да и сами они были бледны и с трудом переводили дух. На обратном пути оба молчали. Накануне дня рождения Клауса-Генриха к нему в Эрмитаж под вечер пожаловал Рауль Юбербейн. Доктор пришел поздравить принца, так как завтра он весь день будет занят. Они прогуливались по усыпанным гравием дорожкам позади Эрмитажа, старший преподаватель в сюртуке и белом галстуке, Клаус-Генрих в форменной тужурке. Косые лучи предвечернего солнца золотили высокую траву, поспевшую для косьбы, липы стояли в полном цвету. И левом углу парка, у самой изгороди, отделявшей его от неказистых пригородных пустырей, стояла обветшалая берестяная беседка. Клаус-Генрих говорил ча самую важную для него тему — о своих посещениях Дельфиненорта; рассказывал он очень образно, но ничего нового сообщить доктору не мог: тот явно был в курсе дела. Каким образом? Из самых различных источников. И он, Юбербейн, осведомлен не больше других. — Значит, в столице интересуются этим вопросом? — Избави боже. Что вы, Клаус-Генрих! Никому до этого нет ни малейшего дела. Ни до верховых прогулок, ни до чаепитий, ни до поездок в автомобиле. О таких пустяках никто слова не говорит. — Но мы ведь так осторожны. — Чего стоит это «мы»! Да и слова об осторожности тоже! Имейте в виду, что его превосходительство господин фон Кнобельсдорф получает точные донесения о каждом вашем подвиге, Клаус-Генрих. — Кнобельсдорф? — Кнобельсдорф. Клаус-Генрих помолчал. — А как относится барон Кнобельсдорф к этим донесениям? — спросил он немного погодя. — Ну, у старика пока не было повода вмешаться в ход событий. — А общество, публика? — Ну, публика, та, понятно, затаила дыхание. — А вы, вы сами, дорогой доктор Юбербейн?! — Я жду новой крышки от крюшонницы, — ответил Юбербейн. — Нет! — радостно воскликнул Клаус-Генрих. — Нет, нет, доктор Юбербейн, крышки от крюшонницы не будет — я счастлив, понимаете, счастлив и ни о чем думать не хочу. Вы внушали мне, что счастье не для меня, а когда я все-таки сделал неудачную попытку, вы встряхнули меня и привели в чувство, и я был вам несказанно благодарен, потому что это было ужасно, забыть нельзя, как ужасно. Но теперь это уже не вылазка в общественный танцевальный зал, о которой тошно вспомнить, это не самообман, не срыв, не унижение. Неужели же вам не понятно, что она, та, кого мы подразумеваем, что она далека и от общественного бала, и от аристократических фазанов, и от всего на свете. Она близка мне, только мне, — она настоящая принцесса, да, да, доктор Юбербейн, она мне ровня, и, значит, ни о каких крюшонницах даже говорить нечего! Вы внушали мне, что непозволительно говорить «все мы люди», и руководствоваться этой максимой для меня — значит искать запретного счастья, которое ни к чему не ведет и может кончиться позором. Но то, что происходит теперь, — это не запретное счастье. Нет, это наконец-то внутренне оправданное, многообещающее блаженное счастье, и я смело отдаюсь ему, а там..* будь что будет. — Прощайте, принц Клаус-Генрих, — сказал доктор Юбербейн, но сам и не думал уходить. Заложив руки за спину и упершись рыжей бородой в грудь, он по-прежнему шагал по левую руку от Клауса-Генриха. — Нет, — ответил Клаус-Генрих — нет, что вы! Я не прощаюсь с вами, доктор Юбербейн. Теперь, как никогда, хочу я быть вашим другом, потому что вам всегда тяжело жилось и вы так гордо, с такой выдержкой переносили свою участь. И я был горд тем, что вы обращаетесь со мной как с товарищем. Нет, теперь, когда я обрел свое счастье, я вовсе не хочу распускаться, я хочу остаться верен вам и моему высокому назначению… — Этого не дано, — по-латыни сказал доктор Юбербейн и покачал своей некрасивой головой с оттопыренными, кверху заостренными ушами. — Неправда, доктор Юбербейн, теперь я твердо убежден, что может быть дано то и другое вместе. А вы-то? Ну, зачем вы так равнодушно говорите со мной и порицаете меня, когда я так счастлив, а завтра к тому же день моего рождения! Вы столько всего насмотрелись в жизни, вы сами говорите, что прошли огонь, воду и медные трубы, — неужели же с вами никогда не случалось ничего такого… Ну, вы понимаете… Неужели вы ни разу не были захвачены одним чувством, как я сейчас?.. — Гм, — промычал доктор Юбербейн и так сжал губы, что рыжая борода его встала торчком, а на щеках проступили желваки. — Между нами говоря, один раз такое происшествие в самом деле имело место. — Видите! Видите! Расскажите, доктор Юбербейн! Именно сегодня вы должны мне это рассказать! И тут в этот благолепно тихий час, озаренный предзакатным солнцем, напитанный запахом липы, Рауль Юбербейн поведал о некоем событии в своей жизни, которого ни разу не касался в прежних рассказах, хотя оно, пожалуй, оказало решающее влияние на всю его судьбу. Случилось это в те давние времена, когда Юбербейн обучал своих озорников и одновременно совершенствовал собственное образование, туже стягивал пояс и давал частные уроки упитанным бюргерским сынкам, чтобы иметь возможность покупать книги. Все так же заложив руки за спину и упершись в грудь рыжей бородой, доктор отрывистым, резким тоном рассказывал об этом, а между фразами плотно сжимал губы. В ту пору судьба невыразимо крепкими узами связала его с одной женщиной, белокурой красавицей, женой благородного, глубоко порядочного человека и матерью троих детей. Попал он к ним в дом в качестве репетитора, но потом стал у них частым гостем и другом семьи, и с мужем у него был глубокий душевный контакт. Чувство, возникшее между молодым учителем и белокурой женщиной, долго было неосознанным, еще дольше они его не высказывали, ибо не находили для него слов, но оно окрепло в молчании, всецело заполонило обоих, и однажды в вечерний час, когда супруга задержали дела, в знойный, сладостный, коварный час оно вспыхнуло жгучим пламенем и чуть не спалило их. Голос страсти властно звал их познать счастье, великое счастье слияния; однако и в нашем мире, заметил доктор Юбербейн, люди, хоть и не часто, но все-таки поступают порядочно. Слишком уж недостойным показалось им вступить на пошлый, гаденький путь обмана, а пойти к доверчивому супругу, «открыться» ему, как принято говорить, и загубить его жизнь, во имя страсти потребовав у него свободы, такой выход тоже не вполне улыбался им. Словом, ради детей, ради доброго и благородного человека — ее мужа, — которого оба глубоко уважали, они пожертвовали счастьем и отказались друг от друга. Да, бывает и такое, но только тут приходится порядком стиснуть зубы. Юбербейн и теперь изредка навещает эту семью; когда позволяет время, ужинает с ними, играет в карты, целует руку хозяйке дома и желает друзьям покойной ночи!.. Но, кончив свое повествование, он напоследок высказал самое заветное, и тон у него был еще отрывистее и резче, а по углам губ еще явственнее обозначились желваки. В тот день, когда сни с белокурой женщиной отказались друг от друга, тогда он, Юбербейн, навсегда сказал «прости» счастью, «уделу бездельников», как он стал обзывать это с тех пор. Раз он не мог или не хотел обладать белокурой женщиной, он дал себе слово быть достойным ее и того, что их связывало, достичь многого, сделаться крупной величиной на ученом поприще, — всю свою жизнь он посвятил работе, ей одной, и стал тем, что он есть. Вот в чем была тайна или, во всяком случае, частичная разгадка юбербейновской неуживчивости, заносчивости и честолюбия! Клаус-Генрих со страхом увидел, что лицо у него стало бледнее, зеленее обыкновенного, когда он на прощание низко поклонился и произнес: — Передайте привет крошке Имме, Клаус-Генрих! На следующее утро Клаус-Генрих принял в желтой комнате поздравления дворцового персонала, а позднее господ Брауибарт-Шеллендорфа и Шулеибург-Трессена. В первую половину дня Эрмитаж посетили члены великогерцогской фамилии, а ровно в час Клаус-Генрих в своей карете отправился на семейный завтрак к князю и княгине цу Рид-Гогенрид, и встречные прохожие особенно горячо приветствовали его по пути. Все здравствующие представители Гримбургской династии в полном составе собрались в изящном дворце на Альбрехтсштрассе. Прибыл и великий герцог, как всегда, в штатском сюртуке и, посасывая нижней губой верхнюю, слегка наклонив свою сдавленную на висках голову, поздоровался с присутствующими; все кушанья он запивал молоком пополам с минеральной водой. Почти сразу после завтрака он удалился. Принц Ламберт приехал без своей супруги. У старого балетомана были крашеные волосы, он весь трясся и говорил замогильным голосом. Родственники проявляли к нему явную холодность. За столом сперва беседовали о придворных делах, затем порадовались, какой здоровенькой растет принцесса Филиппика, и наконец отдали должное крупному размаху промышленных начинаний князя Филиппа. Щуплый невысокий князь рассказывал о своих пивоваренных заводах, фабриках, мельницах, а главное, о торфоразработках, перечислял, какие ввел усовершенствования, называл цифры капиталовложений и прибылей, при этом щеки у него раскраснелись, а родственники жены слушали его с любопытством, благожелательством или иронией. Когда кушали кофе в большой гостиной, наполненной цветами, княгиня, держа в руках золоченую чашку, подошла к брату и сказала: — Ты совсем перестал бывать у нас последнее время. Лицо Дитлинды с остреньким подбородком и типичными для Гримбургов выдающимися скулами с рождением дочки утратило прежнюю прозрачность, порозовело, и голова, казалось, уже не клонится под тяжестью пепельных кос. — Неужели я давно у вас не был? — удивился он. — Да, прости, Дитлинда, пожалуй, ты права. Но я был ужасно занят и знал, что ты тоже занята. Теперь ведь ты нянчишься не только с цветами. — Да, цветы теперь уже не на первом месте, главная моя забота не о них. Я занята более прекрасным одушевленным цветком, от этого у меня, верно, и щеки разрумянились, как у моего доброго Филиппа от торфа. Ведь он весь завтрак проговорил о торфе, я этого не одобряю, но это его страсть. Только потому, что я была так занята и озабочена, я и не обижалась на тебя за то, что ты не показываешься и идешь своим путем, хотя, на мой взгляд, это довольно сомнительный путь… — Откуда ты знаешь, Дитлинда, по какому пути я иду? — К сожалению, не от тебя. Спасибо Иеттхен Изеншниббе, она держала меня в курсе дел, ведь ей все известно. Вначале, не скрою от тебя, я ужасно испугалась. Но в конце концов живут они в Дельфиненорте, при нем состоит лейб-медик, и Филипп тоже считает, что они по-своему нам ровня. Если память мне не изменяет, я раньше отрицательно высказывалась на их счет, что-то такое говорила о «птице Рох» и даже скаламбурила по поводу «объекта для налогов». Но раз ты считаешь этих людей достойными твоей дружбы, значит я ошибалась и охотно возьму назад свои слова и попытаюсь впредь по — иному относиться к ним. Это я тебе твердо обещаю… Ты всегда любил отправляться на разведки, — продолжала она, после того как Клаус-Генрих с улыбкой поцеловал ей руку, — меня тоже таскал за собой, и больше всего страдало мое платье (помнишь? — красное бархатное). Теперь ты один ходишь на разведки, и дай бог, чтобы ничего скверного не встретилось на твоем пути, Клаус-Генрих. — Мне кажется, Дитлинда, в сущности, интересно все, что узнаешь, будь то хорошее или дурное. Но то, что я на этот раз узнал, — по-настоящему хорошо… В половине пятого принц опять выехал из Эрмитажа, на этот раз в догкарте, и сам правил, сидя спиной к спине с лакеем. Погода стояла теплая, и на Клаусе-Генрихе были белые брюки и двубортный форменный сюртук. Раскланиваясь на обе стороны, он вторично направился к городу, вернее к Старому замку, но въехал за ограду замка не через Альбрехтовские, а через боковые ворота, миновал два двора и остановился в третьем, где рос розовый куст. Куда ни посмотришь-всюду камень и тишина; по углам высятся башни со стрельчатыми окнами, с балюстрадами кованого железа и прекрасными скульптурами, разностильные части здания прячутся в тени или купаются в лучах солнца, одни серые, обветшалые, другие поновее, с фронтонами и топорными выступами, с глубокими лоджиями; сквозь высокие окна виднеются сводчатые залы и приземистые колоннады. А посреди двора, на обнесенной решеткой клумбе стоит розовый куст уже в цвету — так благоприятствовала ему теплая весна этого года. Клаус-Генрих отдал вожжи слуге и подошел к клумбе посмотреть на темно-пунцовые розы. Они были на редкость прекрасны — пышноцветные, точно бархатные, с изящно изогнутыми лепестками, — подлинное чудо природы. Многие уже совсем распустились. — Пожалуйста, позовите Иезекииля, — обратился Клаус-Генрих к усатому привратнику, который подошел, приложив руку к треуголке. Явился Иезекииль, сторож при розовом кусте. Это был семидесятилетний старик, сгорбленный, со слезящимися глазами, в фартуке садовника. — Ножницы при вас, Иезекииль? — спросил Клаус-Генрих, стараясь говорить погромче. — Мне нужно срезать одну розу. Иезекииль вытащил садовые ножницы из огромного, как кошель, кармана. — Вот эту, самую красивую. — И старик дрожащими руками перерезал колючий стебель. — Пойду сбрызну ее, ваше королевское высочество, — сказал он и, волоча ноги, направился к водопроводному крану в углу двора. Когда он вернулся капли сверкали на листьях розы, как на оперении морских птиц. — Спасибо, Иезекииль, — сказал Клаус-Генрих. — Все еще молодцом? Вот возьмите! — Он протянул старику монету, вспрыгнул в догкарт, положил розу рядом с собой на сидение, миновал все три двора и, как полагали те, кто его видел, прямо из Старого замка, где, должно быть, имел беседу с великим герцогом, отправился к себе домой в Эрмитаж. На самом деле он проехал через городской сад в Дельфиненорт. Небо заволокло, крупные капли уже падали на листву, и вдали рокотал гром. Дамы сидели за чайным столом, когда Клаус-Генрих, предшествуемый дородным дворецким, появился в галерее и по ступенькам спустился в боскетную. Господин Шпельман, как и все последнее время, отсутствовал. Он лежал в постели, обложенный припарками. Персеваль, который свернулся клубком на ковре у ног Иммы, приветственно помахал хвостов. Позолота на мебели померкла, потому что парк, за стеклянной дверью, был объят предгрозовым сумраком. Клаус-Генрих обменялся рукопожатием с молодой хозяйкой, поцеловал руку графине и ласково помог ей подняться после придворного реверанса, очень глубокого, по ее обыкновению. — Вот и лето настало, — обратился он к Имме и протянул ей розу. Он ни разу еще не подносил ей цветов. — Поистине рыцарская учтивость! — сказала фрейлейн Шпельман. — Спасибо, принц! А она и в самом деле прекрасна! — добавила Имма с искренним восхищением, хотя не в ее обычае было что-нибудь хвалить, и обхватила своими тонкими без колец пальцами пышную головку цветка, чьи бездушные лепестки грациозно закручивались на концах. — Никак не ожидала, что здесь бывают такие чудесные розы! Где вы ее добыли? — И она жадно прильнула к цветку своим бледным личиком. Глаза ее выражали испуг, когда она подняла голову. — Она не пахнет! — воскликнула Имма, и ее губы гадливо передернулись. — Постойте… нет, она пахнет тлением! Что вы мне принесли, принц! — И ее огромные черные глаза на жемчужно-матовом личике, казалось, горят недоуменным ужасом. — Да, — вымолвил он. — Простите меня, таковы наши розы. Она с того куста, который растет во дворе Старого замка. Вы ничего об этом не слыхали? Это особенные розы. В народе говорят, что настанет такой день, когда они начнут благоухать. Она как будто не слушала его. — Кажется, у нее нет души, — сказала она, глядя па розу. — Но красива она безупречно, этого у нее не отнимешь… В общем, это любопытная игра природы, иринц. Как бы то ни было, благодарю вас за внимание. И раз она происходит из замка ваших предков, надо отнестись к ней с должным почтением. Имма поставила розу в бокал рядом со своим прибором. Отороченный лебяжьим пухом лакей принес принцу чашку и тарелку. За чаем они сперва поговорили о заколдованном розовом кусте, потом перешли на обыкновенные темы, о придворном театре, об их любимых лошадях, поспорили о каких-то пустяках, Имма отстаивала свою точку зрения безупречно отшлифованными фразами, но при этом как бы ставила их в кавычки, словно сама смеялась над ними, побивала Клауса-Генриха изысканными книжными оборотами, выпаливая их своим ломающимся голосом и капризно крутя головкой. К концу чая принесли увесистый пакет в белой бумаге, присланный фрейлейн Шпельман от переплетчика, которому она заказала сделать красивые и прочные переплеты на целый ряд книг. Она развернула пакет, и все трое принялись рассматривать, хорошо ли мастер выполнил заказ. Книги были почти сплошь научные, либо заполненные такими же таинственными письменами, как тетради Иммы, либо ученые труды по психологии, проникающие в самую суть душевных процессов; все они были роскошно переплетены в пергамент и тисненную золотом кожу, с обложками из лучших сортов бумаги и шелковыми закладками. Имма Шпельман не вполне одобрила работу, а Клаус-Генрих, впервые видевший так богато переплетенные книги, не находил достаточно хвалебных слов. — А теперь вы их поставите рядом с другими? У вас наверху, должно быть, много книг? И все такие же красивые? — спрашивал он. — Позвольте мне посмотреть, как вы будете их расставлять. Уехать я не могу, дождь льет и грозит загубить мои белые брюки. А я ведь совсем не знаю, как вы устроились в Дельфиненорте. Я ни разу не был у вас в рабочем кабинете. Ну, покажите мне свои книги. — Все зависит от графини, — ответила она, не отрываясь от своего занятия — она складывала новые книги в стопки. — Графиня, принц хочет посмотреть мои книги. Благоволите высказать ваше мнение по этому поводу. Графиня Левенюль сидела с отсутствующим видом. Склонив маленькую голову набок и прищурившись, она метнула колкий, почти злобный взгляд на Клауса-Генриха, потом перевела глаза на Имму, и лицо ее приняло совсем другое, мягкое, сострадательное и озабоченное выражение. Она совсем очнулась и с улыбкой достала часики из-за пояса коричневого, тесно прилегающего платья. — В семь часов вы должны быть у мистера Шпельмана, чтобы почитать ему, — с живостью произнесла она. — У вас полчаса времени, чтобы исполнить желание его королевского высочества. — Ну, так пойдемте, принц, осматривать мой кабинет! — сказала Имма. — Заодно вы поможете перенести книги, если только это допускает ваш высокий сан. Я возьму половину. Но Клаус-Генрих взял все книги. Он обхватил их обеими руками, хотя от левой пользы было мало, и кипа книг подпирала ему подбородок. Откинувшись назад и осторожно ступая, чтобы ничего не уронить, шел он следом за Иммой в расположенное напротив главной аллеи крыло здания, где весь бельэтаж был отведен фрейлейн Шпельман и графине. В большой уютной комнате, куда вела тяжелая дверь, он опустил свою ношу на шестиугольный столик черного дерева перед широким диваном, обитым золотой парчой. Кабинет Иммы Шпельман не был выдержан в традиционном старинном стиле всего дворца. Он был обставлен на современный лад, но без всякого жеманства, а по-мужски, с целесообразной роскошью широкого размаха. Панели из ценной породы дерева доходили почти доверху, и на карнизах под самым потолком блестели старинные изделия из разноцветной майолики, вся комната была устлана восточными коврами, на черном мраморном камине стояли изящной формы вазы и позолоченные часы* Просторные бархатные кресла были окаймлены шнуром, а драпировки на окнах и дверях — из той же парчи, что и обивка на диване. Большой письменный стол стоял у сводчатого окна, откуда открывался вид на бассейн перед фасадом дворца. Целую стену занимали книги, но основная библиотека помещалась в соседней, меньшей комнате, тоже устланной коврами; в открытую раздвижную дверь было видно, что все стены там, вплоть до самого потолка, заставлены книжными полками. — Ну вот, принц, это моя обитель, — заметила Имма Шпельман. — Надеюсь, она вам нравится? — Еще бы, она великолепна, — ответил он. Впрочем, он ни разу не взглянул по сторонам, а неотступно смотрел на нее, она стояла около шестиугольного стола, опершись на валик дивана. На ней, как всегда, было очаровательное домашнее платье, на этот раз летнее, белое с цветами, заложенное в складку, а рукава разрезные и на груди желтая вышивка. По сравнению с белизной платья, обнаженные руки и шея казались смуглыми, цвета обкуренной морской пенки, огромные глаза, строго блестевшие на своеобразном детском личике, красноречиво и неудержимо говорили свое, а прямая прядка иссиня-черных волос выбилась сбоку на лоб. В руке Имма держала розу — подарок Клауса-Генриха. — Она великолепна, — сказал он, стоя перед ней, и сам не знал, что имел в виду. Его голубые глаза, узкие из-за выступающих по-простонародному скул, затуманились как от боли. — У вас столько же книг, сколько у моей сестры Дитлинды цветов. — У княгини много цветов? — Да, но последнее время она охладела к ним. — Ну, давайте убирать, — сказала Имма и взялась за книги. — Нет, погодите, — еле вымолвил он, так у него стеснило грудь. — Мне столько надо вам сказать, а у нас очень мало времени. Прежде всего, сегодня день моего рождения, потому я и приехал и привез вам розу. — О, — протянула она, — это примечательный факт! Так сегодня ваш день рождения? Не сомневаюсь, что вы принимали все поздравления с присущей вам учтивостью. Примите заодно и мои! Очень мило, что вы именно сегодня привезли мне розу, хотя с ней и не все благополучно… — И она еще раз с боязливой гримаской понюхала отдающий тлением цветок. — Сколько же лет вам исполнилось сегодня, принц? — Двадцать семь, — ответил он. — Двадцать семь лет назад я появился на свет в замке Гримбург. С тех пор я жил очень суровой и одинокой жизнью. Она молчала. И вдруг он увидел, что брови ее чуть насупились, а взгляд что-то ищет у него слева, — да, хотя он, по давней привычке, стоял немного боком, повернувшись к ней правым плечом, но все его старания оказались тщетными, ее взгляд с молчаливым вопросом остановился на его левой руке, которую он прятал за спиной, упираясь ею в бедро. — Это у вас от рождения? — шепотом спросила она. Он побледнел. Но тут же с возгласом, похожим на крик избавления, упал на колени и обеими руками обхватил хрупкую фигурку этого удивительного создания. Он лежал, простертый перед ней, в белых брюках и в синем с красным форменном сюртуке с майорскими эполетами на узких плечах. — Сестричка… — лепетал он. — Сестричка… Она ответила, выпятив губки: — А где же ваша выдержка, принц? Я считаю, что распускаться непозволительно. При всех обстоятельствах нужно сохранять самообладание. Но, не помня себя, ничего перед собой не видя, он твердил, подняв к ней лицо: — Имма… крошка Имма… Тогда она взяла его руку, левую, увечную, досадный для его высокого назначения изъян, который он всегда, с отроческих лет, искусно и тщательно скрывал, — взяла эту сухонькую руку и поцеловала. ОСУЩЕСТВЛЕНИЕ О состоянии здоровья министра финансов доктора Криппенрейтера ходили внушавшие опасение слухи. Говорили о нервном расстройстве, о прогрессирующем желудочном заболевании, и осунувшееся пожелтевшее лицо господина Криппенрейтера давало полное основание для таких толков… Чего стоит величие! Даже поденщик, даже бездомный бродяга не позавидовал бы теперь титулу, орденам, положению при дворе этого замученного сановника, его высокому посту, добиваясь которого он потратил столько сил, а теперь, трудясь на нем, потерял последнее здоровье. Неоднократно сообщалось о его предстоящей в скором времени отставке, и только неприязнью великого герцога к новым людям, а также тем соображением, что сменой лиц ничего уже не исправить, и объясняли тот факт, что эта отставка еще не осуществилась. Доктор Криппенрейтер провел свой летний отпуск в горном курорте; но если он и набрался там кое-каких сил, то по возвращении поправка его пошла насмарку, потому что с самого начала парламентской сессии между министром и бюджетной комиссией возникли серьезные разногласия, которые объяснялись отнюдь не отсутствием гибкости с его стороны, а сложившимися обстоятельствами, безвыходным положением дел. В середине сентября Альбрехт II по издавна установившемуся обычаю открыл в Старом замке сессию ландтага. Этой церемонии предшествовал молебен в дворцовой церкви, который служил придворный проповедник доктор Визлиценус, затем великий герцог в сопровождении принца Клауса-Генриха торжественно проследовал в Тронный зал, где августейших братьев по знаку председателя верхней палаты графа Пренцлау приветствовали троекратным «ура!» члены обеих палат, министры, придворные чины и прочие господа как военные, так и штатские. Альбрехт высказал настоятельное желание передать брату свою роль и в этом официальном действе и, только вняв упорным протестам господина фон Кнобельсдорфа, согласился занять свое место в торжественной процессии непосредственно за кадетами, переряженными в пажей. Его стеснял гусарский мундир с брандебурами, рейтузы в обтяжку и вообще вся эта комедия; лицо его явно выражало досаду и смущение. Нервно подергивая плечами, поднялся он на ступени трона и стоял там перед театральным креслом под потрепанным балдахином, посасывая верхнюю губу. Белый стоячий воротничок, торчавший из шитого серебром гусарского воротника, подпирал его худое, совсем не воинственное лицо с эспаньолкой, а голубые отчужденно глядящие глаза были устремлены в пространство. Среди водворившейся в зале тишины звякнули шпоры флигель-адъютанта, передавшего ему текст тронной речи. И невнятно, чуть пришепетывая, прерывая чтение из-за приступов внезапной хрипоты, произнес великий герцог написанную для него тронную речь. Вряд ли какая-либо другая тронная речь была составлена столь политично, каждому печальному объективному факту противопоставлялась та или иная присущая народу добродетель. Великий герцог начал с восхваления трудолюбия, которым отличается население, однако затем признал, что подлинного подъема во всех областях промышленности все же нет, а по сему источники дохода не всегда оправдывают возлагаемые на них надежды. Он с удовлетворением отметил, что народ все больше и больше проявляет стремление к общему благу и готовность нести материальные жертвы; затем, не приукрашая действительности, заявил, что, «несмотря на чрезвычайно отрадный факт возросшего поступления налогов, вследствие притока крупных налогоплательщиков-иностранцев» (намек на господина Шпельмана), все же нельзя думать о снижении тягот и по-прежнему приходится уповать на вышеупомянутую похвальную готовность к жертвам. И так уже, говорилось далее, государственной сметой не предусмотрен ряд финансово-политических мероприятий, и хотя пока не удалось еще погасить государственный долг в той мере, в какой это желательно, все же правительство рассматривает продолжение разумной политики займов как наилучший выход из финансовых затруднений. Во всяком случае, несмотря на самые неблагоприятные обстоятельства, оно — то есть правительство — находит поддержку в доверии населения, в его уповании на будущее, исконной добродетели нашего народа… И при первой же возможности тронная речь перешла с деликатной финансово-экономической темы к менее щекотливой: к вопросам церкви, школы и правосудия. Премьер-министр фон Кнобельсдорф от имени государя провозгласил ландтаг открытым. В криках «ура!», которыми проводили Альбрехта, покидавшего зал, упорно звучала какая-то безнадежная нотка. Погода стояла еще летняя, и великий герцог тут же отбыл в Голлербрунн, откуда выехал в город только ввиду крайней необходимости. Он сделал то, что от него требовалось, а остальное касалось господина Криппенрейтера и ландтага. Как уже было сказано, сейчас же начались пререкания и сразу по многим пунктам: по вопросам о поимущественном налоге, о налоге на мясо и об окладах чиновникам. Народные представители ни за что на свете не одобрили бы новых налогов, поэтому изворотливому доктору Криппенрейтеру пришло на ум заменить существовавшие до сих пор парциальные налоги общим налогом на имущество, что при квоте в тринадцать с половиной процентов обложения увеличило бы доход казны круглым счетом на миллион. Как необходима и в то же время как недостаточна была такая прибавка к обычным поступлениям, явствовало из сметы на новый бюджетный год, которая была составлена с дефицитом, хотя казна и прибегла к новым займам, и это должно было повергнуть в ужас людей разумных, разбирающихся в вопросах экономики. Было совершенно ясно, что поимущественный налог ложится всей тяжестью на плечи городского населения, и поэтому депутаты от городов единодушно ополчились на ^/г-процентную налоговую квоту. В виде компенсации они требовали хотя бы отмены налога на мясо, который называли антинародным и допотопным. К тому же комиссия решительно настаивала на давно обещанном и все время откладываемом повышении жалования государственным служащим, и нельзя было отрицать, что оклады чиновникам, духовенству и учителям были мизерны. Но делать золото доктор Криппенрейтер не умел: «Меня не обучили, как делать золото», именно так он и выразился, — он не видел возможности ни отказаться от налога на мясо, ни улучшить положение государственных служащих. Ему не оставалось ничего иного, как настаивать на своих тринадцати с половиной процентах, хотя он лучше других знал, что, даже если ландтаг и даст согласие, существенной пользы это не принесет: положение было серьезное, а пессимистически настроенные люди характеризовали его еще гораздо более мрачными словами. В «Ведомостях государственного статистического управления» были опубликованы угрожающие данные об урожае за последние годы. Говорилось о ряде неблагоприятных для сельского хозяйства лет. Посевы пострадали от непогоды, града, засухи и ливней, озимые померзли, так как зима выдалась на редкость бесснежная и суровая; злопыхатели утверждали, — возможно, без достаточных оснований, — что климат испортился потому, что свели леса. Так или иначе, по статистическим данным, недобор зерна внушал серьезные опасения. Качество соломы, тоже собранной в недостаточном количестве, по словам официального органа, оставляло желать лучшего. Урожай картофеля согласно статистическим данным был значительно ниже среднего урожая за все последние десятилетия, не говоря уже о том, что не меньше десяти процентов этого сельскохозяйственного продукта было поражено болезнью. Сбор кормовых — клевера и люцерны — как по количеству, так и по качеству за последние два года был самым неблагоприятным за весь обозреваемый налоговый период, и с озимым рапсом, сеном и отавой дело обстояло не лучше. Упадок сельского хозяйства сказался на резко возросшей в этом отчетном году цифре продаж за недоимки, объяснявшиеся недородом. Для других государств это было бы весьма огорчительно, а для нас оказалось настоящей катастрофой. Леса? Леса не давали никаких доходов. На смену одной беде приходила другая. На леса не раз нападали вредители шелкопряды, не говоря уже о том, что нерасчетливое сведение лесов значительно снизило их стоимость. Серебряные рудники? Рудники уже долгое время не приносили никакой прибыли. Стихийные бедствия нарушали работу, на восстановление потребовались бы крупные суммы, добыча не могла оправдать необходимых затрат, поэтому государство было вынуждено временно забросить рудники, хотя таким образом оно лишало куска хлеба многих рабочих и причиняло ущерб целым районам. Довольно! Из сказанного ясно, как в эти годины бедствий обстояло дело с обычными поступлениями в казну. Давно назревавший кризис, — дефицит, переходящий из одного бюджетного года в другой, вследствие общего обнищания, стихийных бедствий и недоимок, — наконец разразился, и тщетные поиски средств, которые помогли бы исправить или хотя бы облегчить положение, открыли самым близоруким глаза на бедственное состояние наших финансов. Об утверждении новых налогов нечего было и думать. В силу своих естественных условий страна и вообще — то была не очень платежеспособна, а в данный момент совершенно истощена, ее платежные возможности иссякли; злопыхатели утверждали, что в деревне все чаще встречаются испитые лица и причина этого прежде всего возмутительные налоги на продукты питания, а затем тяжелые прямые налоги, которые, как известно, вынуждают скотоводов обращать весь удой в деньги. Что же касается второго, хорошо известного финансовому ведомству, средства против недостатка денег, — средства не столь обычного, зато соблазнительно легкого, — а именно займа, то наступил час расплаты за легкомысленное злоупотребление этим средством. В течение некоторого времени долги погашались, правда неумело и с большим убытком, но затем при Альбрехте II погашение, можно сказать, свелось на нет, едва успевали кое-как заткнуть зияющие дыры в бюджете новыми займами и выпуском новых серий билетов государственного казначейства, и в результате, к общему ужасу, выяснилось, что государство стоит перед необходимостью выплачивать текущий и краткосрочный фундированный долг, величина которого находится в вопиющем несоответствии с числом жителей великого герцогства. Доктор Криппенрейтер не отступил перед методом, к которому обычно прибегает государство в подобных случаях. Он освободился от тяжелых денежных обязательств, прибегнув к принудительной конверсии, и консолидировал без согласия держателей бумаг краткосрочные обязательства в бессрочные рентные долги, понизив одновременно процент. Но ренту надо было выплачивать, и рентные обязательства тяжелым бременем ложились на экономику страны, в то же время суммы, реализуемые государственным казначейством, с каждым новым выпуском облигаций все уменьшались, ибо курс стоял очень низко. Мало того: в виду экономического кризиса, переживаемого страной, иностранные кредиторы спешили сбыть с рук имеющиеся у них долговые обязательства герцогства, а это опять — таки вызывало падение курса и все увеличивающийся отлив денег из государства; в торговом мире многие стояли на пороге банкротства. Словом, наш кредит был подорван, бумаги котировались значительно ниже номинала, и хотя ландтаг, возможно, охотнее пошел бы на новый заем, чем на новые налоги, условия, предложенные нам, сделали бы размещение займа чрезвычайно трудным, вернее, просто невозможным. Ибо в довершение несчастья как раз сейчас повсеместно испытывали до сих пор еще памятную экономическую депрессию и нехватку денег. Что сделать, чтобы почувствовать твердую почву под ногами? Куда обратиться, чтоб утолить снедающий нас денежный голод? Уже давно подымался вопрос о том, чтобы продать в данное время не разрабатываемые серебряные рудники и употребить вырученную сумму на погашение высокопроцентных займов. Но при существующем положении вещей сделка была бы заключена на невыгодных условиях, государство даже не вернуло бы вложенного в рудники капитала и в то же время раз навсегда отказалось бы от дохода, все же рано или поздно возможного; да и покупателя не так-то легко было найти. Была такая минута — минута душевной слабости, — когда возникла даже мысль о продаже казенных лесов. Но надо тут же сказать, что нашлось достаточно здравомыслящих людей, воспрепятствовавших передаче наших лесов в частную собственность. Дабы ничего не утаить, скажем, что ходили слухи и о других продажах, слухи, судя по которым можно было думать, что при создавшихся затруднительных обстоятельствах посягнут даже на то достояние, которое народ в своем благоговении почитал неподвластным превратностям судьбы. «Курьер», в привычки которого не входило из чувства деликатности умалчивать о какой-либо новости, первый сообщил о будто бы предполагаемой продаже двух загородных великогерцогских дворцов Монплезира и Отрады. Принимая во внимание, что августейшая семья теперь не пользуется обоими дворцами для своего местопребывания, а на содержание их с каждым годом требуются все большие суммы, удельное ведомство будто бы дало распоряжение соответствующим учреждениям предпринять шаги к их продаже. Что это означало? Разумеется, в данном случае дело обстояло совсем не так, как при продаже Дельфиненорта, которая состоялась на исключительно благоприятных и выгодных условиях и, несомненно, была актом государственной мудрости. Люди, не стесняющиеся называть вещи их именами, чего избегают люди с тонкой душевной организацией, утверждали, что управление придворными финансами в безвыходном положении, что его осаждают своими требованиями потерявшие терпение кредиторы, иначе оно не решилось бы на такую продажу. Как далеко зашло дело? В чьи руки попадут дворцы? Как раз благожелательные люди, которые и задавали эти вопросы, были склонны верить еще одной, по их мнению, утешительной версии, распускаемой не в меру осведомленными умниками: и на сей раз покупатель не кто иной, как Самуэль Шпельман, — это было голословное, с потолка взятое утверждение, но по нему можно судить, какую роль в воображении народа играет этот нелюдимый и больной человечек, поселившийся у нас со своим лейб-медиком, электрическим органом и собранием стекла. По мановению его руки восстал из запустения дворец с колоннами, сводчатыми окнами и резными гирляндами, в котором он теперь жил с княжеской роскошью. Видели его редко: он лежал, обложенный припарками. Зато видели его дочь, усердно изучавшую алгебру, экзотическую девушку с капризным подвижным лицом, недосягаемую, как королева, в компаньонках у нее была графиня, а сама она однажды гневно и смело отстранила караул, преградивший ей дорогу, — видели ее, а рядом с ней видели иногда и принца Клауса-Генриха. Рауль Юбербейн, любивший громкие фразы, как-то заявил, что люди смотрят на них «затаив дыхание»; это, конечно, было сильно сказано, но по существу он был прав: никогда еще жители нашей столицы — и притом все от мала до велика — не следили за тем или иным происшествием в высшем свете или в столичном обществе с таким жгучим интересом, оттесняющим все остальное на задний план, как за посещениями Клаусом-Генрихом Дельфиненорта. Сам принц до известного момента — именно до известного разговора с его превосходительством премьер-министром фон Кнобельсдорфом — действовал безотчетно, не думая об окружающих, повинуясь только внутреннему побуждению… Но его учитель мог с полным правом, как обычно по-отечески, посмеяться над наивностью Клауса-Генриха, полагавшего, что его шаги останутся скрытыми от света; возможно, что болтала прислуга, как дворцовая, так и шпельмановская, возможно, что публика сама не плошала, — как бы там ни было, но каждый раз, как Клаус-Генрих встречался с фрейлейн Шпельман, каждый раз с той первой встречи в Доротеинской больнице, это замечали, об этом говорили. Замечали? Нет, какое там замечали — наблюдали, следили во все глаза, запоминали! Говорили? Нет, вернее, не говорили, а обсуждали и толковали на все лады, не жалея слов. Эти встречи служили темой для разговоров при дворе, в салонах, гостиных и спальнях, в парикмахерских, мастерских, людских, трактирах; о них судачили извозчики на биржах, служанки у ворот, они занимали в равной мере как мужчин, так и женщин, разумеется, несколько по-разному, что объясняется различием точек зрения тех и других. Неслыханный интерес, единодушно проявляемый к этим встречам, уравнивал, объединял людей, перекидывал мост через пропасть, разделяющую сословия. Случалось, трамвайный кондуктор на площадке вагона спрашивал элегантно одетого пассажира, слышал ли тот уже, что вчера днем принц опять провел часок в Дельфиненорте? Но вот что было во всем этом и само по себе примечательно и немаловажно для последующего: в толках и пересудах не чувствовалось ни капли недоброжелательства, злорадства, которое обычно вызывают всякие предосудительные события в высших сферах. Наоборот, уже с самого начала еще до того, как могла возникнуть какая-либо задняя мысль, все широкие и горячие обсуждения всегда велись в духе сочувствия и благожелательства, так что, если бы принцу раньше пришло на ум поинтересоваться общественным мнением, он сейчас же приобрел бы радостную уверенность, что его действия получили всенародное одобрение. Когда он в разговоре со своим учителем назвал фрейлейн Шпельман «принцессой», то он, как это, впрочем, ему и приличествовало, говорил совершенно в духе народа — того народа, который своим поэтическим чутьем всегда умеет уловить все необычное и сказочное. Да, для народа эта бледная, черноволосая, полная экзотической прелести девушка, в жилах которой бурлила такая смешанная кровь, девушка, приехавшая к нам из заморских стран и зажившая здесь своей обособленной, необычной жизнью, — для народа она была королевной или феей из сказочной страны, принцессой в подлинном смысле слова. Но в то же время все: и ее поведение, и манера держать себя, и отношение к ней окружающих — способствовало тому, чтобы ее признали принцессой в обычном смысле слова. Разве не жила она, как подобает принцессе, во дворце, со своей придворной дамой, настоящей графиней? Разве не выезжала она в роскошном автомобиле или в коляске четверкой, дабы, совсем как августейшая особа, посетить богоугодные заведения — богадельню для слепых, сиротский приют, общину сестер милосердия, столовую для бедных, молочную кухню — и самой приобрести новые знания и своим присутствием оказать на помыслы людей возвышающее действие? Разве не пожертвовала она деньги из «собственной казны», как знаменательно выразился «Курьер», на погорельцев и пострадавших от наводнения, причем ровно столько же, сколько и великий герцог (не больше, что с удовлетворением было отмечено всеми)? Разве не помещали чуть ли не каждый день газеты непосредственно за придворной хроникой отчеты о состоянии здоровья господина Шпельмана — лежит ли он в постели, или колики отпустили его и он возобновил свои утренние посещения курортного парка? Разве не стали для облика столичных улиц столь же характерны, как и коричневые ливреи великогерцогских слуг, белые ливреи шпельмановских лакеев? Разве туристы, руководствуясь путеводителем, не отправлялись, иногда даже не успев посмотреть Старый замок, в Дельфиненорт, дабы насладиться созерцанием шпельмановского владения? Разве не были оба дворца — Старый замок и Дельфиненорт-можно сказать в равной мере высочайшими резиденциями, привлекавшими общее внимание? К какому обществу принадлежало то обособленное и исключительное дитя человеческое, которое волей судеб было дочерью Самуэля Шпельмана? К кому могла она примкнуть, с кем водить знакомство? Самым естественным, самым понятным, самым простым представлялось видеть ее вместе с Клаусом-Генрихом. И даже все те, кому не посчастливилось видеть их собственными глазами, представляли их мысленно и углублялись в созерцание этой воображаемой картины: хорошо знакомая статная, праздничная фигура принца, и рядом с ним дочь и наследница всемогущего чужестранца, больного и раздражительного при всем своем богатстве, чуть не вдвое превышающем общую сумму нашего государственного долга… И тут как-то так получилось, что всплыло одно воспоминание, один странный рассказ, овладевший мыслями людей… Никто не мог бы сказать, кто первый вспомнил и упомянул о нем. Выяснить это не удалось. Возможно — женщина или ребенок с доверчивым взглядом, которого укачивали под эту сказку, — как знать! Так или иначе в воображении народа ожил призрачный образ старой скрюченной цыганки, седой и косматой, с горящим внутренним огнем взором, которая что-то бормотала, чертя клюкой по песку, и ее несвязные слова были записаны и передавались от поколения к поколению… «Величайшее счастье?» Его принесет стране «однорукий» государь — Он даст своей стране, гласило предсказание, одной рукой больше, чем другие двумя… Одной? Постойте, так ли уж все совершенно, нет ли какого изъяна в статном праздничном облике принца? Ведь если подумать, изъян, физический недостаток в нем есть, только подданные, приветствуя принца, старались не замечать этого недостатка: во-первых, из деликатности, а во-вторых, он сам предупредительно облегчал им эту задачу. Он сидел в коляске, скрестив руки на эфесе сабли и прикрывая правой рукой левую. Он стоял под балдахином на украшенной флагами трибуне в полуоборот к публике, держа левую руку чуть — чуть за спиной. Левая рука у него была короче правой, кисть недоразвита, это было известно, существовали даже различные объяснения, почему она такая, но из почтительного благоговения этого недостатка не замечали, даже не допускали мысли о нем… А вот теперь его вдруг заметили. Навряд ли возможно выяснить, кто первый шепотом напомнил о нем и связал с предсказанием цыганки, — может быть, ребенок, а может быть, служанка или старец, стоящий на пороге вечности. Ясно одно: заговорили об этом в гуще народа. Некоторые думы и чаяния народа, — между прочим, и его представление об Имме Шпельман, — просочились в образованные классы, дошли до самых влиятельных сфер снизу, были внушены им народом, непосредственная, свободная от всех предрассудков вера народа создала широкую и прочную основу для дальнейших событий. «Однорукий?» «Величайшее счастье?» — спрашивал народ. Мысленными очами народ видел Клауса-Генриха, заложившего левую руку за спину, рядом с Иммой Шпельман и, не решаясь додумать до конца то, что думал, трепетал от этой недодуманной мысли.. Все было еще так зыбко, никто ничего не додумывал до конца — даже наиболее заинтересованные действующие лица. Ибо отношения Клауса-Генриха и Иммы Шпельман складывались так необычно, и ее мысли — да и его также — пока еще не могли быть направлены на какую-нибудь осязательную цель. Действительно, после той почти немой сцены, которая разыгралась в день рождения принца (когда фрейлейн Шпельман показывала ему свои книги), в их отношениях мало что изменилось, вернее сказать, ничего не изменилось. Правда, Клаус-Генрих возвратился тогда к себе в Эрмитаж окрыленный, в приподнятом и восторженном настроении, обычном для молодого человека при подобных обстоятельствах: ему даже казалось, что случилось что-то очень важное, но вскоре ему было дано понять, что это еще только начало, что ему еще предстоит добиваться того, что он почитал своим счастьем. Добиваться, но, как уже говорилось, пока еще не думая о реальной цели, ну, скажем, об обычном сватовстве или чем-нибудь в том же роде, — пока это было вне пределов мыслимого, да и могло ли быть иначе при его полной оторванности от реальной жизни. Клаус-Генрих молил теперь взглядами и словами, но не о том, чтобы фрейлейн Шпельман ответила на его чувства, — нет, он молил, чтобы она захотела поверить в реальность и силу его чувства. Потому что она не хотела верить. Две недели он не появлялся в Дельфиненорте, и все это время жил тем, что произошло. Он не спешил вытеснить это событие новым; кроме того, он был занят обязанностями по представительству, между прочим присутствовал на празднике стрелкового общества, официальным шефом которого состоял и в качестве такового ежегодно бывал на праздновании дня его основания. Одетый, как полагается, в зеленый охотничий костюм, появился он на стрельбище, его восторженно встретили традиционным приветствием стрелков, затем он без всякого аппетита закусил с осчастливленными членами правления и наконец, став в позу опытного стрелка, сделал несколько выстрелов по разным мишеням. По истечении двух недель — была середина июня — он снова нанес визит Шпельманам, за чаем Имма была чрезвычайно насмешлива и говорила вычурными книжными фразами. На этот раз к чаю вышел господин Шпельман, его присутствие помешало Клаусу-Генриху остаться наедине с молодой хозяйкой, чего он так страстно желал. Зато оно неожиданно помогло ему справиться с огорчением, которое причиняли ему колкости Иммы, ибо Самуэль Шпельман на этот раз обращался с ним мягко, даже ласково. Чай пили на веранде, сидя в новомодных плетеных креслах, а из цветника веяло нежными ароматами. На камышовой кушетке, пододвинутой к столу, под зеленым шелковым одеялом, затканным попугаями и подбитым мехом, лежал, обложенный шелковыми подушками, хозяин дома. Ему позволили встать с постели, чтобы подышать теплым весенним воздухом, но щеки у него сегодня не горели лихорадочным румянцем, они были желтовато-бледными, а глазки мутными; подбородок заострился, прямой нос казался длиннее, чем всегда, и настроение было мягкое и лирическое без обычной раздражительности — тревожный симптом! У изголовья кушетки сидел, вытянувшись и кротко улыбаясь, доктор Ватерклуз. — А, молодой принц… — устало протянул мистер Шпельман и на вопрос о его самочувствии ответил лишь невнятным междометием. Имма, в переливчатом домашнем платье с высокой талией и в зеленом бархатном фигаро, заварила чай из электрического самовара. Выпятив губки, она поздравила принца с успехами, проявленными им лично на стрельбище, и, покрутив головкой, добавила, что «с величайшим удовлетворением узнала об этом из газет», и даже прочитала графине о его достижениях на стрельбище. Графиня в неизменном облегающем коричневом платье сидела за столом очень прямо и с достоинством помешивала ложечкой в чашке, ничуть не давая себе воли. Разговорчивее всех был сегодня мистер Шпельман. Как уже сказано, тон у него был мягкий, лирический — следствие стихнувших колик. Он рассказал об одном событии многолетней давности, но, по-видимому, не изжитом до сих пор и наново волновавшем его всякий раз, как ему нездоровилось, — рассказал эту короткую и несложную историю дважды подряд и во второй раз разогорчился еще больше, чем в первый. Как-то раз он, по своему обычаю, собрался сделать пожертвование — не бог весть какого масштаба, но все же достаточно внушительное, — короче говоря, он в письменной форме известил одно из крупнейших в Соединенных Штатах человеколюбивых учреждений о своем намерении внести на его благие начинания миллион долларов в железнодорожных акциях, в солиднейших акциях Тихоокеанской железнодорожной компании, пояснил мистер Шпельман и хлопнул ладонью об ладонь, как бы предъявляя вышеназванные акции. А как поступило человеколюбивое учреждение? Отклонило, отвергло этот дар, не пожелало принять его, да еще пояснило, что не нуждается в помощи деньгами, добытыми сомнительным и насильственным путем. Вот как оно поступило! У мистера Шпельмана губы дрожали оба раза, что он об этом рассказывал, и теперь в поисках утешения и сочувствия он оглядел своими близко посаженными круглыми глазками сидящих за чайным столом. — Не очень-то человеколюбивый поступок со стороны человеколюбивого учреждения, — заметил Клаус-Генрих. — Отнюдь нет. И он так выразительно покачал головой, так явственно показал свое возмущение и сочувствие, что господин Шпельман даже повеселел и заявил, что сегодня приятно быть на воздухе и снизу хорошо пахнет цветами. Мало того, он воспользовался первым же случаем, чтобы выразить признательность и подчеркнуть свое благоволение к молодому гостю. Надо сказать, что в это лето погода стояла переменчивая, жара сменялась грозами с градом и похолоданием, и Клаус-Генрих схватил простуду, у него распухло горло, ему было больно глотать, и так как чересчур бережное отношение к его высокой особе, предназначенной выполнять представительные функции, естественно, сделало из него немножко неженку, он не мог удержаться, чтобы не заговорить об этом и не пожаловаться на боль в горле. — Вам необходимы согревающие компрессы, — решил господин Шпельман. — Есть у вас компрессная клеенка? Нет, у Клауса-Генриха таковой не было. Тогда господин Шпельман сбросил одеяло с попугаями, встал и пошел в комнаты. Не отвечая на вопросы, не желая никого слушать, он встал и пошел. Оставшиеся спрашивали друг друга, что он такое надумал, и доктор Ватерклуз, опасаясь, что у его пациента начался приступ колик, пошел следом за ним. Но, как оказалось, господин Шпельман вспомнил, что в каком-то ящике у него есть кусочек компрессной клеенки, теперь он возвратился с этим кусочком, сильно потрескавшимся, и вручил его принцу, подробно разъяснив, как употреблять ее, чтобы извлечь настоящую пользу. Клаус-Генрих восторженно поблагодарил, и господин Шпельман с удовлетворением снова улегся на кушетку. На этот раз он остался и после чая и даже предложил совместную прогулку по парку, причем сам господин Шпельман в домашних мягких башмаках шел между Иммой и Клаусом-Генрихом, а графиня Левенюль и доктор Ватерклуз следовали на некотором расстоянии. Когда принц собрался на сегодня распрощаться, Имма ввернула язвительное замечание насчет его горла и компрессов и со скрытой иронией стала его умолять, чтобы он лечился и тщательно оберегал свою священную особу. Хотя Клаус-Генрих не нашелся, что ответить, — да она и не рассчитывала на достойный ответ, — он все же вскочил в свой догкарт в довольно приподнятом настроении, ибо кусочек потрескавшейся клеенки в заднем кармане форменного сюртука казался ему залогом счастливого будущего, — откуда у него явилось такое чувство, он и сам не мог понять толком. Одно ему было ясно — борьба для него только начинается. Борьба за доверие Иммы Шпельман, за то, чтобы она до конца поверила ему и решилась бы с тех чистых и холодных высот, где она привыкла парить, из царства алгебры и язвительной насмешки спуститься вместе с ним в неведомые ей, более теплые, душные и плодотворные области, куда он ее звал. Ей же такое решение пока что внушало немалый страх. В следующий раз он оказался с ней наедине, или все равно что наедине, так как третьей была графиня Левенюль. Ночью прошел сильный дождь, и утро было прохладное и пасмурное. Они ехали верхом по зеленому откосу. Клаус-Генрих был в высоких сапогах, рукоятку хлыста он продел в петлю своей серой шинели. Шлюз у бревенчатого моста был закрыт, и русло речного рукава тянулось сухое и каменистое. У Персеваля прошел первый приступ шумного неистовства, и теперь он как на пружинах прыгал с берега на берег либо, по собачьей манере, бочком трусил впереди лошадей. Графиня ехала на Изабо, с улыбкой склонив набок свою маленькую голову. — Я день и ночь думаю все о том же, что было не иначе как сон, — сказал Клаус-Генрих. — Я лежу ночью, и кругом такая тишина, что слышно, как фыркает в деннике Флориан, и тогда я не сомневаюсь, что это не был сон. Но стоит мне увидеть вас, вот как сейчас или как в тот день за чаем, и мне не верится, что это возможно наяву. — Ваши слова требуют разъяснения, принц, — ответила она. — Скажите, фрейлейн Имма, вы мне показывали девятнадцать дней тому назад свои книги — или нет? — Девятнадцать дней тому назад? Нужно высчитать. Нет, постойте, по-моему выходит, что это было восемнадцать с половиной дней тому назад. — Но книги-то вы мне показывали? — По этому пункту никаких разногласий нет. И я лелею надежду, что они вам понравились. — Ах, Имма, зачем вы так говорите сейчас со мной! Мне не до шуток, мне столько нужно сказать вам… Я не успел тогда, девятнадцать дней тому назад, когда вы мне показывали свои книги… свою библиотеку. Я хочу начать с того, на чем мы остановились, а все, что было в промежутке, надо вычеркнуть… — Бог с вами, принц, гораздо лучше вычеркнуть именно это! О чем вы говорите! О чем хотите напомнить себе и мне! Мне казалось, у вас все основания предать это забвению! Подумать только — распуститься до такой степени. Утратить всякую выдержку! — Если бы вы знали, Имма, какое для меня было блаженство — утратить выдержку! — Покорно благодарю! Вы понимаете, что это оскорбительно? Я требую, чтобы вы держали себя со мной так же, как со всеми на свете. Я не для того существую, чтобы служить вам передышкой от ваших высоких обязанностей. — Как вы заблуждаетесь, Имма! Но я знаю, вы нарочно, в шутку неверно толкуете мои слова. Из этого я вижу, что вы мне не верите и не желаете принять всерьез то, что я говорю… — В самом деле, принц, вы слишком многого от меня требуете! Ведь вы же сами рассказывали мне свою жизнь. Вы для виду учились в школе, для виду сидели в университете, для виду были на военной службе и продолжаете для виду носить мундир; для виду вы даете аудиенции, для виду изображаете стрелка и еще бог весть кого; вы и на свет-то появились для виду, а теперь требуете, чтобы я поверила, будто для вас хоть что-нибудь может быть серьезно. Во время ее речи у него на глазах выступили слезы, так ему стало больно от ее слов. — Вы правы, Имма, — тихо ответил он, — в моей жизни много ненастоящего. Но, подумайте, я не сам создал или выбрал себе такую жизнь, я только выполнял строго и точно предписанный мне долг, чтоб являть пример людям. И мало того, что он нелегко мне дался, ценой запретов и отказов, так теперь еще я наказан тем, что вы не верите мне. — Я знаю, принц, вы гордитесь своим высоким назначением и своей жизнью, — сказала она, — как же я могу желать, чтобы вы изменили себе? — Нет, — крикнул он, — предоставьте мне самому решать, изменяю я себе или нет, а вы об этом не думайте! У меня был случай, когда я изменил себе и пытался обойти запрет, и все это кончилось позо» ром. Но с тех пор, как я встретил вас, я знаю, впервые знаю, что я без угрызений совести и без ущерба для того, что зовут моим высоким призванием, впервые могу, как всякий человек, дать волю чувству, хотя доктор Юбербейн говорит и даже по-латыни, что это не дано… — Вот видите, что говорит ваш друг! — Да ведь вы сами называли его нехорошим человеком и сказали, что он плохо кончит! Это благородная натура, я высоко ценю его, он мне раскрыл глаза и на меня самого, и на многое другое. Но все Э'ю время я часто думал о нем и после того, как вы так строго осудили его, я часами размышлял о вашем суждении и в конце концов согласился с вами. Видите ли, Имма, в чем беда доктора Юбербейиа — он граждует со счастьем, в этом все дело. — Что ж, вражда достойная, — заметила Имма Шпельман. — Достойная, но нехорошая, как вы сами сказали, и притом, греховная, — возразил Клаус-Генрих, — ибо он грешит против того, что важнее, чем его неколебимое достоинство, теперь я это знаю, и в этом грехе он по-отечески наставлял меня. Но теперь я перерос его наставления хотя бы в этом. Я стал самостоятельным, и пусть я не убедил Юбербейна, вас мне удастся убедить, Имма, не сегодня так позднее. — Да, принц, надо отдать вам должное! Вы умеете убеждать и жаром своего красноречия увлечете хоть кого! Вы как будто сказали — девятнадцать дней? Я настаиваю на восемнадцати с половиной, но разница не так уж существенна. За это время вы соизволили появиться в Дельфиненорте всего раз, четыре дня тому назад… Он испуганно вскинул на нее взгляд. — Ну, не сердитесь на меня, Имма! Будьте ко мне хоть чуточку снисходительны… Подумайте, как я еще неопытен… в этой чуждой сфере! Сам не знаю, почему это так получилось… Должно быть, мне хотелось дать нам обоим успокоиться. А тут еще меня одолели разные обязательства… — Понятно, вам нужно было для виду стрелять в мишень. Я читала в газетах. И, как всегда, вы проявили недюжинные таланты. На стрельбище было полным-полно людей, а вы выставляли себя им напоказ в маскардном наряде, чтобы они еще сильнее вас любили. — Имма, пожалуйста, не переходите на галоп! Слова нельзя сказать… Любили, говорите вы. Да разве это любовь? Это показная, условная поверхностная любовь, любовь на расстоянии, которая ничего не стоит — парадная любовь без капельки души! Нет, вы не должны сердиться на то, что я терплю такую любовь, ведь она нужна не мне, а тем людям, которых она возвышает в собственных глазах, они этого сами хотят. Я же хочу другого и обращаюсь к вам, Имма… — Чем могу вам служить, принц? — Вы сами знаете, Имма! Я прошу у вас доверия, можете вы хоть немножко довериться мне? Она посмотрела на него, и такого настойчивого вопроса еще ни разу не было в ее огромных темных глазах. Но как ни горячо он молил ее без слов, одним только взглядом, она отвернулась, замкнутая и неприступная. — Нет, принц Клаус-Генрих, не могу. У него вырвался страдальческий стон, и он спросил дрожащим голосом: — Не можете-почему? — Вы сами мне мешаете, — ответила она. — Чем я мешаю? Ну, прошу вас, объясните же! Все с тем же неприступным видом, опустив глаза на белые поводья и слегка покачиваясь в седле, она начала: — Всем! Своим поведением, манерами, самой своей августейшей особой. Помните, как вы помешали бедняжке графине дать волю своей фантазии и вынудили ее мыслить здраво и трезво, хотя ей за непосильные испытания и были ниспосланы благодетельное помрачение ума и чудаковатость? И помните еще,^ я вам сказала, что ясно представляю себе, как вы отрезвили ее? Да, я это вижу очень ясно, потому что и мне вы мешаете дать себе волю, меня вы тоже ежеминутно отрезвляете и словами, и взглядами, и даже тем, как вы стоите и сидите. Потому-то и немыслимо довериться вам. Мне случалось наблюдать, как вы ведете себя с другими, будь то с доктором Плюшем в Доротеинской больнице или с господином Штафенютером в кофейне при «Фазаннике» — все равно, каждый раз мне становилось холодно и страшно. Вы стоите в картинной позе и задаете вопросы, но не из участия, вас не интересуют ответы, вас вообще ничто не интересует и не трогает по-настоящему. Я часто замечала — вот вы говорите, вы* сказываете какое-нибудь мнение, но с таким же успе* хом вы могли бы высказать и любое другое, потому что на самом деле у вас нет собственного мнения, вы ни во что не верите, вас ничто не трогает, вам важно одно — держать себя как приличествует принцу. Вы говорите, что ваши обязанности нелегки, но раз уж вы меня вызвали на это, я позволю себе заметить, что вам было бы куда легче, если бы у вас было свое мнение, свои убеждения, — таково мое мнение и мое глубокое убеждение, принц. Как же прикажете верить вам? Нет, не доверие внушаете вы, а неловкость, от вас веет холодом, и как бы я ни старалась приблизиться к вам, мне бы помешала эта самая неловкость и скованность. Ну вот — я вам ответила. Он слушал ее с болью, затаив дыхание, и несколько раз поднимал глаза на ее бледное личико, а потом, по ее примеру, опускал их на поводья. — Благодарю вас, Имма, — сказал он, — благодарю за то, что вы говорили вполне серьезно, — обычно вы только иронизируете, и сознайтесь сами, как я по-своему, так и вы по-своему тоже ничего не принимаете всерьез. — Иначе как иронически с вами и нельзя говорить, принц! — Порой вы бываете даже злой и жестокой, как, например, со старшей сестрой в Доротеинской больнице. Вы совсем смутили бедняжку. — Я отлично знаю, что и у меня есть недостатки, и хорошо бы, если бы кто-нибудь помог мне избавиться от них. — Я буду вам помогать, мы будем помогать друг другу… — Не думаю, принц, что мы можем друг другу помочь. — Нет, можем. Вот и сейчас уже вы говорили серьезно, безо всякой иронии. Да и я уже не прежний, и когда вы утверждаете, будто мне ничто не интересно, ничто меня не трогает, — вы неправы, потому что теперь вы, вы, Имма, до глубины души трогаете меня. И потому что это для меня серьезнее и важнее всего на свете, я в конце концов завоюю ваше доверие. Если бы вы знали, какая для меня радость услышать, что вы старались приблизиться ко мне! Да, да, постарайтесь еще, и пусть вас не смущает какая-то там неловкость, которую я будто бы вам внушаю! Ведь я же отлично знаю, что сам виноват во всем! Когда вы опять почувствуете такую неловкость, посмейтесь надо мной и над собой, но только не отстраняйтесь от меня. Ну, обещайте, что постараетесь! Но Имма Шпельман ничего не обещала, а улучив минуту, все-таки перешла на галоп, и много еще подобных разговоров кончалось ничем. Иногда Клаус-Генрих пил чай в Дельфиненорте, а затем обычная компания — принц, фрейлейн Шпельман, графиня и Персеваль — совершала прогулку по парку. Породистый колли степенно семенил рядом с Иммой, а графиня Левенюль шла, отступя на два — три шага. Задержавшись в самом начале прогулки, чтобы, жеманно оттопырив мизинчики, подвязать какой-то кустик, она не спешила наверстать расстояние. Таким образом Клаус-Генрих и Имма шли впереди и продолжали объяснение; описав определенный круг, они поворачивали назад, так что теперь графиня была на два-три шага впереди них, и Клаус-Генрих, в подкрепление своих ораторских усилий, осторожно, не поворачиваясь к Имме, брал ее узкую руку без колец в обе свои руки, и в левую тоже, — он уже не думал, что ее надо прятать, и тут она не была помехой, как при исполнении официальных обязанностей, — и при этом настойчиво спрашивал, старается ли Имма почувствовать к нему доверие и удается ли ей это хоть немножко. С огорчением услышав, что все это время она главным образом училась, занималась алгеброй и витала в горних высях, он с жаром убеждал ее отложить книги, которые только отвлекают от того главного, на что сейчас должны быть направлены все силы ее ума. Говорил он также о себе, о том сковывающем, отрезвляющем действии, какое, по ее словам, он всегда оказывает, пытался объяснить причину такого воздействия и тем самым свести его на нет. Он говорил о том, какую холодную, суровую и убогую жизнь вел до сих пор и что при сем всегда присутствовали люди, лишь бы присутствовать и созерцать, а его высокое назначение требовало, чтобы он показывался им, дабы они могли созерцать его, и это, пожалуй, самое тяжелое. Он из сил выбивался, внушая ей, что избавиться от тех недостатков, которые вспугнули бедняжку графиню и, к его великому огорчению, отталкивают ее самое, — избавиться от них он может только с ее помощью, его исцеление всецело зависит от нее. Она смотрела на него, ее огромные глаза темнели от трепетного вопроса, видно было, что и она борется. Но потом она встряхивала головой или, выпятив губки, в насмешку произносила высокопарную фразу и тем обрывала разговор, не в силах сломить себя и произнести то «да», пойти на ту жертву, о которой он молил и которая, при существующем положении вещей, собственно, ни в чем не заключалась и ни к чему ее не обязывала. Она не запрещала ему приезжать два раза в неделю, не запрещала говорить, умолять и убеждать се и время от времени подержать обеими руками ее руку. Но все это она только терпела, не сдаваясь, — казалось, ее страх перед решением, боязнь спуститься к нему из своего царства бесстрастной иронии непреодолимы, и случалось, что, измучившись и отчаявшись, она разражалась такими горькими речами: — Лучше бы нам никогда не встречаться, принц! Вы бы продолжали преспокойно осуществлять свое высокое назначение, а я жила бы тихо и мирно и никто бы никого не мучил! И нелегко бывало заставить ее отречься от своих слов и вынудить у нее признание, что не так уж она жалеет об их знакомстве. В этих прениях проходило время. Лето клонилось к концу, от ранних ночных заморозков с деревьев, не успев пожелтеть, опадали листья, копыта Фатьмы, Флориана и Изабо шуршали по красной и золотой листве, надвигалась осень с туманами и терпкими запахами — и никто не предвидел положительной перемены или решающего поворота в столь сложном и неопределенном положении дел. Велика заслуга того, кто поставил их на реальную почву и направил по пути благополучного завершения, и заслуга эта бесспорно принадлежит тому облеченному высокой властью человеку, который до поры до времени держался в стороне, а в нужную минуту тактично, но решительно вмешался в ход событий. Человек этот был его превосходительство господин фон Кнобельсдорф, министр внутренних и иностранных дел, а также министр великогерцогского двора. Старший преподаватель доктор Юбербейн не ошибался, говоря, что председатель совета министров осведомлен обо всех личных и сердечных делах Клауса-Генриха. Этого мало: у старого сановника были умные, обладающие хорошим нюхом агенты, которые постоянно держали его в курсе общественного мнения и той роли, которую Самуэль Шпельман и его дочь играют в народной фантазии, возведшей их чуть ли не в королевский сан, в курсе того, с каким страстным и суеверным интересом следят столичные жители за общением между дворцами Эрмитаж и Дельфиненорт, как одобрительно относятся к этому общению, — словом, во что оно претворяется по разговорам и слухам для всякого, кто не прикидывается глухим и слепым, не только в столице, но и во всей стране. Симптоматичный случай окончательно утвердил господина фон Кнобельсдорфа в его намерениях. В начале октября — сессия ландтага открылась две недели назад и распри с бюджетной комиссией были в полном разгаре — захворала Имма Шпельман и, как думали вначале, захворала очень серьезно. Выяснилось, что неосторожная девица — бог весть под влиянием какого настроения или каприза — во время верховой прогулки с графиней Левенюль чуть не полчаса скакала на своей Фатьме навстречу сильному северо-восточному ветру, после чего возвратилась с острой эмфиземой легких, от которой едва не задохнулась. В течение нескольких часов это известие облетело весь город. Говорили, что жизнь девушки висит на волоске, — впрочем, вскоре, к счастью, выяснилось, что слухи непомерно преувеличены. Однако всеобщее смятение и сочувствие не могло быть сильнее, если бы подобное несчастье стряслось с кем-нибудь из членов Гримбургской династии или даже с самим великим герцогом. Ни о чем другом не говорили. В бедных кварталах столицы, например в районе Доротеинской детской больницы, женщины стояли под вечер на пороге своих домишек и кашляли, прижав руки к груди, чтобы наглядно показать друг другу, как это бывает, когда человек задыхается. В вечерних выпусках газет были напечатаны подробные, медицински обоснованные информации о здоровье фрейлейн Шпельман, их передавали из уст в уста, читали за семейным столом и за столиком в трактире, обсуждали в трамвае. Люди видели, как репортер из «Курьера» промчался в извозчичьей пролетке в Дельфиненорт, там в вестибюле с мозаичным полом весьма нелюбезно был принят шпельмановским butler'oM и даже, не щадя усилий, изъяснялся с ним по-английски. Вообще газеты не мало повинны в том, что это событие было раздуто и возбудило излишнее беспокойство. На деле никакой серьезной опасности не было. После шестидневного постельного режима под наблюдением шпельмановского лейб-медика расширение сосудов ликвидировалось и легкие болящей пришли в норму. Но этих шести дней было с избытком довольно, чтобы показать, какое место в нашем общественном мнении заняли Шпельманы и, в частности, фрейлейн Имма. Каждое утро в мозаичном вестибюле Дельфиненорта собирались корреспонденты газет, выразители всенародного любопытства, и выслушивали краткий отчет дворецкого за истекший день, а затем, уснастив его подробностями, до которых так жадна публика, помещали в своих органах. Люди читали о душистых приветах и пожеланиях скорейшего выздоровления, поступавших в Дельфиненорт от различных благотворительных учреждений, которые Имма Шпельман посещала и щедро субсидировала (остряки замечали при этом, что великогерцогскому податному ведомству не мешало бы тоже воспользоваться случаем и выразить свою признательность). Люди читали и, опустив газету, переглядывались — о «великолепной корзине цветов», которую принц Клаус-Генрих со своей визитной карточкой послал в Дельфиненорт (в действительности принц каждый день, пока фрейлейн Шпельман лежала больная, посылал ей цветы, но хроникеры упомянули только об одном случае, щадя нервы публики). Затем люди прочли, что пользующаяся всеобщей любовью больная в первый раз встала с постели, и наконец узнали, что ей разрешено выехать на прогулку, но этот выезд, состоявшийся в солнечный осенний день ровно через неделю после того как фрейлейн Шпельман слегла, послужил поводом для такого бурного и дружного выражения восторга, что люди с высокоразвитым чувством собственного достоинства сочли его чрезмерным и неуместным. И в самом деле, пока громадный оливковый шпельмановский автомобиль с кирпично-красными кожаными сидениями, где за рулем сидел молодой шофер, бледный и замкнутый на вид — типичный англосакс, — дожидался у главного портала Дельфиненорта, вокруг собралась порядочная толпа, и, когда фрейлейн Шпельман и графиня Левенюль в сопровождении лакея с пледами сошли со ступеней, в толпе замахали шапками и платками, а клики «ура» не смолкали все время, пока машина, давая гудки, выбиралась из сутолоки и наконец укатила, обдав манифестантов перегаром бензина. Весьма возможно, что главными крикунами и вправду были те малопочтенные личности, которые падки до таких зрелищ: мальчишки-подростки, женщины с корзинками для провизии, школьники, зеваки, бродяги и прочие праздношатающиеся. Но спрашивается, из кого должна состоять толпа, чтобы ее признали добропорядочной? Не будем обходить молчанием и слушок, пущенный позднее присяжными скептиками, согласно которому в толпу, окружавшую автомобиль, затесался подручный господина фон Кнобельсдорфа, агент тайной полиции, и он-то будто бы подал сигнал к приветственным кликам и усердно поощрял их. Можно допустить и это в угоду людям, любящим умалять значительность событий. В худшем случае, иначе говоря, если версия скептиков верна, все-таки окажется, что агент лишь чисто механически дал толчок к взрыву восторженных чувств, ибо не будь чувств, не было бы и взрыва. Так или иначе, эта сценка, подробно описанная в газетах, на всех оказала соответствующее действие, и те, кто подальновиднее, не могли не поставить ее и другие аналогичные факты в прямую связь с новым известием, несколько дней спустя взволновавшим умы. Сообщение гласило, что его королевское высочество принц Клаус-Генрих дал аудиенцию во дворце Эрмитаж его превосходительству господину премьер — министру фон Кнобельсдорфу, продолжавшуюся с трех часов пополудни до семи часов вечера без перерыва. Битых четыре часа! О чем же они беседовали? Надо думать, не о предстоящем придворном бале? Между прочим, речь зашла и о придворном бале. Господин фон Кнобельсдорф попросил принца уделить ему время для конфиденциальной беседы, воспользовавшись встречей на придворной охоте, которая состоялась десятого октября в прилегающих к замку Егерпрейс, раскинувшихся в западном направлении лесных угодьях, и на которой Клаус-Генрих фигурировал, как и его рыжеволосые кузены, в зеленом охотничьем костюме, в тирольской шляпе и ботфортах, обвешанный разными предметами, как-то: полевым биноклем, охотничьим ножом, кинжалом, патронташем и пистолетом в кобуре. Посовещавшись с господином фон Браунбарт-Шеллендорфом, разговор решили назначить на три часа дня двенадцатого числа октября месяца. Впрочем, Клаус — Генрих вызвался сам посетить старика министра на его казенной квартире, но господин фон Кнобельсдорф предпочел приехать в Эрмитаж, приехал он минута в минуту и был принят со всей предупредительностью и теплотой, какую Клаус-Генрих считал обязательным выказывать престарелому советчику своего отца и брата. Беседа состоялась в неуютной маленькой гостиной, где стояли три прекрасных ампирных кресла красного дерева с голубоватыми лирами по желтому полю. Хотя его превосходительству господину фон Кнобельсдорфу было уже под семьдесят, он сохранил бодрость тела и ясность ума. Сюртук на нем не болтался по-стариковски, а сидел как влитой, плотно облегая крепко сбитое и в меру упитанное тело вечного оптимиста. Все еще густые волосы, разделенные на прямой пробор, а также подстриженные щеткой усы успели побелеть, подбородок был раздвоен симпатичной ямочкой, гусиные лапки у наружных углов глаз, как и прежде, складывались в веселые лучики; с годами к ним даже прибавились бороздки и ответвления, и теперь эта многообразная и подвижная сеть морщин неизменно придавала его голубым глазам выражение мудрого лукавства. Клаус-Генрих глубоко уважал господина фон Кнобельсдорфа, хотя особой близости между ними не было. Правда, премьер-министр опекал и направлял принца с малых лет, сперва назначил ему в учители господина Дреге, затем организовал для него фазаний интернат, позднее послал его с доктором Юбербейном в университет, определил отбывать для вида военную службу и даже выбрал ему в качестве резиденции дворец Эрмитаж — однако все это делалось через третьих лиц, непосредственно они почти не соприкасались, а при редких встречах в годы отрочества Клауса-Генриха господин фон Кнобельсдорф считал своим долгом осведомляться о намерениях и планах на будущее его высочества, как будто сам не имел о них представления, и, возможно, именно эта фикция, которую усердно поддерживали обе стороны, помешала им выйти за рамки чисто официальных отношений. Господин фон Кнобельсдорф уселся в удобной и вместе с тем почтительной позе и приступил к разговору, меж тем как Клаус-Генрих старался угадать цель его визита; министр сперва упомянул о позавчерашней охоте, любезно подчеркнул ее результаты, млтем как бы вскользь коснулся своего достойного коллеги доктора Криппенрейтера, который тоже принимал участие в охоте, и с сожалением отметил, что министр финансов очень плохо выглядит. Вот и у Егерпрейса господин Криппенрейтер нельзя сказать, чтобы преуспел, — что ни выстрел, то промах. «Да, от забот рука нетверда», — подвел итог господин фон Кнобельсдорф, вызвав у принца такую реплику, которая позволила ему вкратце охарактеризовать эти заботы. Он рассказал, что предварительная общая смета дала «весьма чувствительный» дефицит, что у министра финансов крупные разногласия с бюджетной комиссией, рассказал о новом поимущественном налоге, о квоте в тринадцать с половиной процентов, вызывающей яростный протест представителей городского населения, рассказал о допотопном налоге на мясо и о бедственном положении чиновников; Клаус-Генрих, хоть и озадаченный специальной терминологией, слушал очень сосредоточенно и сочувственно кивал головой. Оба — старик и молодой человек — сидели перед круглым столом на тонконогом и жестковатом диване с бронзовыми веночками и желтой суконной обивкой, напротив узкой застекленной двери на террасу, за которой осенний туман обволакивал почти уже оголенные деревья парка и пруд с утками. В низенькой печке из гладких белых изразцов потрескивали дрова, распространяя благодатное тепло в строго и скудно обставленной комнате, и Клаус-Генрих, хоть и не мог вникнуть в политические рассуждения фон Кнобельсдорфа, однако был горд и счастлив, что такой многоопытный государственный муж зедет с ним серьезный разговор, и все более проникался умиленной и доверчивой симпатией. Господин фон Кнобельсдорф облекал в приятную форму самые неприятные истины, голос его ласкал слух, а фразы были построены умело и убедительно, как вдруг Клаус-Генрих обнаружйл, что речь идет уже не об экономике и о заботах доктора Криппенрейтера, а о его, Клауса-Генриха, самочувствии. Может быть, он, Кнобельсдорф, ошибается? За последнее время зрение стало изменять ему. Но как будто внешний вид у его королевского высочества прежде был лучше, свежее и бодрее. А теперь в нем явственно проступает утомление и озабоченность… Он, Кнобельсдорф, боится быть назойливым; однако ему хочется верить, что это отнюдь не является признаком серьезных физических или душевных страданий. Клаус-Генрих вглядывался в туман за балконной дверью. Лицо его все еще было замкнуто; но хотя он сидел на жестком диване с неуклонно собранным и сосредоточенным видом, скрестив ноги, прикрыв левую руку правой и повернувшись к собеседнику, внутренне он невольно отпустил узду и в приливе усталости от своеобразной и бесплодной сердечной борьбы у него чуть не выступили на глаза слезы. Ведь он был так одинок, так нуждался в совете! Доктор Юбербейн перестал бывать в Эрмитаже. И все — таки Клаус-Генрих попытался уклониться: — Ах, ваше превосходительство, это слишком далеко завело бы нас. — Слишком далеко? — возразил господин фон Кнобельсдорф. — Нет, ваше королевское высочество, не бойтесь, вам не надобно вдаваться в подробности. Каюсь, я только делал вид, что недостаточно осведомлен о событиях в жизни вашего королевского высочества. И если не считать кое-каких оттенков и деталей, ускользающих от молвы, вы, ваше королевское высочество, вряд ли сообщите мне что-нибудь новое. Но, может быть, вашему королевскому высочеству полезно облегчить душу перед старым слугой, который вас на руках носил и кто знает… может быть, мне удастся делом и советом помочь вам, ваше королевское высочество. И тут что-то растопилось в груди у Клауса-Генриха, признания неудержимо прорвались наружу, и он рассказал господину фон Кнобельсдорфу все, без утайки. Он говорил, как говорят от полноты сердца, когда все слова разом просятся на уста, — говорил не очень связно, не очень последовательно, задерживаясь на несущественном, но зато так убедительно и образно, как подводят итог животрепещущему переживанию. Начал он с середины, неожиданно вернулся к началу и лихорадочно стал досказывать конец (которого еще и не было), сам себя прерывал, сбивался и в растерянности останавливался. Но сведения, полученные ранее, помогали фон Кнобельсдорфу ориентироваться и наводящими вопросами направить но фарватеру севшее на мель суденышко, пока наконец перед взором мудрого советчика не предстала полная, без единого пробела картина пережитого Клаусом-Генрихом, во всей ее сложности, со всеми событиями и действующими лицами, с фигурами Самуэля Шпельмана, полоумной графини Левенюль и даже породистого пса Персеваля, а главное Иммы Шпельман. О кусочке компрессной клеенки было рассказано во всех подробностях, так как господин фон Кнобельсдорф, по-видимому, придал большое значение этому эпизоду, и вообще не было упущено ничего из происшедшего в промежутке между бурной сценкой при смене караула и последними мучительными сердечными турнирами на коне и пешком. Когда Клаус-Генрих кончил, щеки его пылали, а синие глаза, узкие из-за выступающих по-простонародному скул, были полны слез. Он вскочил с дивана, чем вынудил подняться и господина фон Кнобельсдорфа, и, так как ему было жарко, во что бы то ни стало хотел открыть дверь на веранду, но господин фон Кнобельсдорф воспротивился, сославшись на неизбежность простуды. Он всеподданнейше попросил принца сесть снова, ибо его королевскому высочеству, разумеется, ясна необходимость спокойно разобраться в положении дел. И оба снова опустились на жесткое сидение дивана. Господин фон Кнобельсдорф на минуту задумался, и лицо его стало очень серьезным, насколько это было возможно при ямочке на подбородке и веселых лучиках в углах глаз. Прервав молчание, он прежде всего прочувствованно поблагодарил за доверие, которое почитал для себя высокой честью. И тут же без перехода, подчеркивая каждое слово, господин фон Кнобельсдорф заявил следующее: какого бы отношения принц ни ожидал от него, фон Кнобельсдорфа, к данному вопросу, он, фон Кнобельсдорф, никак не способен идти наперекор желаниям и чаяниям принца, а напротив, всячески стремится в меру своих сил расчистить его королевскому высочеству путь к вожделенной цели. Долгая пауза. Ошеломленный Клаус-Генрих смотрел в окруженные лучиками глаза фон Кнобельсдорфа. Значит, у него могут быть желания и чаяния? Значит, существует цель? Он не верил своим ушам. И наконец пролепетал: — Вы так добры, ваше превосходительство… Тогда господин фон Кнобельсдорф добавил к своему заявлению нечто вроде условия, сказав, что при одном лишь условии он, как высшее должностное лицо в государстве, может своим скромным влиянием споспешествовать намерениям его королевского высочества… — При одном условии? — При условии, что вы, ваше королевское высочество, будете добиваться не личного, эгоистического и ограниченного счастья, а, как того требует ваше высокое назначение, согласуете собственную свою судьбу с общенародными интересами. Клаус-Генрих не проронил ни слова, и глаза его выражали глубокое раздумье. — Соблаговолите, ваше королевское высочество, — помолчав, продолжал господин фон Кнобельсдорф, — на время отрешиться от этого щекотливого и пока еще сугубо неясного вопроса и обратить ваше внимание на дела более общего порядка! Разрешите мне воспользоваться этими драгоценными минутами взаимного понимания и доверия. По своему высокому сану вы, ваше королевское высочество, далеки от суровой и грубой действительности, вас предусмотрительно ограждают от нее. Я ни на миг не забываю, что эта грубая действительность не входит или лишь частично входит в круг ваших августейших интересов. И тем не менее мне кажется, что настал момент, когда вам, ваше королевское высочество, следует ознакомиться хотя бы с одним из аспектов нашего сурового мира, безо всяких обязательств, только чтобы иметь о нем непосредственное представление. Заранее прошу всемилостивейше извинить меня, если я своими разъяснениями огорчу вас, ваше королевское высочество. — Прошу вас, говорите, ваше превосходительство, — несколько растерявшись, сказал Клаус-Генрих и невольно поплотнее уселся на диване, как усаживаются в кресле у зубного врача, чтобы, собрав все мужество, вытерпеть болезненную процедуру. — Просьба слушать как можно внимательнее, — почти приказал господин фон Кнобельсдорф, после чего начал свой рассказ, непосредственно связав его с разногласиями в бюджетной комиссии; вернее, это был точный, исчерпывающий, снабженный цифрами и попутными разъяснениями фактических данных и специальных терминов, неприкрашенный доклад, дающий такую назидательную картину экономического положения страны и государства, которая с неумолимой ясностью показала принцу, до какого бедственного состояния мы дошли. Разумеется, эти обстоятельства не были для него полной новостью и неожиданностью; даже наоборот, с тех пор как он представительствовал, они давали ему повод и пищу для чисто формальных вопросов, которые он имел обыкновение задавать бургомистрам, фермерам, крупным чиновникам и на которые ему отвечали не по существу, а тоже для проформы и при этом улыбались знакомой ему с детства улыбкой, говорившей: «Ах ты, святая простота!» Но никогда еще все это не надвигалось на него в таких масштабах и в такой беспощадной наготе, вынуждая его задуматься всерьез. Господин фон Кнобельсдорф отнюдь не удовлетворился обычными поощрительными кивками Клауса-Генриха; он отнесся к делу педантично — переспрашивал молодого человека, заставлял повторять целые параграфы своих разъяснений, безо всякой снисходительности держал его во власти фактов, так учитель тычет сморщенным указательным пальцем в учебник, пока не докажешь ему ответом, что данное место понято до конца. Начал господин фон Кнобельсдорф с азов, с самой страны, с того, что торговля и промышленность слабо развиты в ней, далее заговорил о народе — народе Клауса-Генриха, о рассудительной, простодушной, крепкой и косной породе людей. Говорил он и о недостаточных государственных доходах, о нерентабельности железных дорог, о скудных залежах каменного угля. Затем перешел на лесное хозяйство, охоту, пастбища, говорил о лесе, о хищнических порубках, о неразумном вывозе перегноя, о вырождении древесных пород и снижении прибыли с лесов. Затем подробнее остановился на нашем денежном хозяйстве, упомянул о неспособности народа в силу сложившихся условий нести тяжелое бремя налогов, охарактеризовал нерадивое управление финансами в прежние годы. Далее он назвал цифру государственного долга и заставил принца повторить ее несколько раз подряд. Долг достигал шестисот миллионов. Затем наставник перешел на выпуск облигаций, на условия выплаты процентов и займов и в связи с этим возвратился к нынешним затруднениям доктора Криппенрейтера и обрисовал всю неблагоприятность сложившейся ситуации. Руководствуясь данными «Ведомостей государственного статистического управления», которые он тут же извлек из кармана, господин фон Кнобельсдорф ознакомил своего ученика с цифрами урожая последних годов, перечислил все бедствия, приведшие к недороду, который в свою очередь повлек за собой недоимки, и даже упомянул об испитых лицах сельских жителей. Затем он перешел к положению на мировом денежном рынке, подробно остановился на вздорожании денег и общем экономическом застое. Клаус-Генрих узнал о падении курса нашей валюты, тревоге кредиторов, отливе денег и эпидемии банкротств; узнал, что кредит наш подорван, бумаги обесценены, и ему стало ясно, что на размещение нового займа рассчитывать не приходится. Когда господин фон Кнобельсдорф закончил свой доклад, был шестой час и совсем уже стемнело. В это время Клаус-Генрих обычно кушал чай, но он лишь мельком вспомнил о чае, а извне никто не осмелился помешать разговору, судя по его продолжительности, весьма важному. Клаус-Генрих все слушал и слушал. Он и сам не отдавал себе отчета, до какой степени его это потрясло. Какая дерзость рассказывать ему такие вещи! В течение всего урока его даже ни разу не назвали «королевским высочеством», над ним попросту совершили насилие и грубо оскорбили его святую простоту. И вместе с тем это было хорошо, теплее становилось на душе от сознания, что выслушать и уяснить себе все это нужно для пользы дела… Он даже забыл приказать, чтобы зажгли свет, настолько его внимание было поглощено раз — говором. — Вот какие обстоятельства я имел в виду, когда советовал вам, ваше королевское высочество, сочетать ваши личные желания и поступки с общими интересами. Не сомневаюсь, что вы, ваше королевское высочество, извлечете пользу из нашей беседы и из того содержания, которое я осмелился вложить в нее. Повторяю, я в этом твердо уверен, а теперь разрешите возвратиться к личным делам вашего королевского высочества. Господин фон Кнобельсдорф выждал, пока Клаус — Генрих жестом дал согласие, и продолжал: — Если этому делу суждено иметь будущее, нужно, чтобы оно как-то развивалось, а не стояло на месте, чтобы оно не было аморфным и безнадежным, как осенний туман. Этого допустить нельзя. Нужно, чтобы оно облеклось в плоть и кровь, выкристаллизовалось, оформилось в глазах общества… — Вот! Вот! Конечно, необходимо облечь его в плоть и кровь… оформить! — в экстазе подхватил Клаус-Генрих и при этом опять вскочил с дивана и зашагал по комнате. — Но как за это взяться? Ваше превосходительство, ради бога, скажите — как? — Для начала нужно, чтобы Шпельманы были представлены ко двору, — заявил фон Кнобельсдорф, продолжая сидеть, настолько все в эту минуту было ни с чем не сообразно. Клаус-Генрих остановился. — Это невозможно, — сказал он, — насколько я знаю господина Шпельмана, он никогда не согласится бывать при дворе! — Из этого не следует, что его дочь откажется доставить нам такое удовольствие, — возразил господин фон Кнобельсдорф. — Придворный бал не за горами, и от вас, ваше королевское высочество, зависит добиться того, чтобы фрейлейн Шпельман почтила его своим присутствием. Ее компаньонка носит графский титул, и хотя она, как говорят, не без странностей, но графский титул спасает положение. Позволяю себе заверить вас, ваше королевское высочество, что двор всячески пойдет навстречу, и говорю я так с полного согласия оберцеремониймейстера господина фон Бюль цу Бюля… После этого еще добрых три четверти часа обсуждались вопросы этикета, вырабатывался церемониал приема и представления ко двору. Прежде всего необходимо завезти карточки вдовствующей графине Трюммергауф, обергофмейстерине принцессы Катарины, которая возглавляет штат придворных дам при торжествах в Старом замке. Что касается самой церемонии представления, то здесь господин фон Кнобельсдорф добился таких отклонений от установленного ритуала, которые носили характер чуть ли не преднамеренного вызова. Американского поверенного в делах в великом герцогстве не существовало, из чего не следует, заявил господин фон Кнобельсдорф, что дам будет представлять какой-нибудь захудалый камергер, нет, сам оберцеремониймейстер домогается чести представить их великому герцогу. Когда? В какой момент, принимая во внимание табель о рангах? Что ж, особые обстоятельства требуют исключений. Следовательно — в первую очередь, ранее всех вновь приглашенных ко двору, независимо от чинов и рангов; Клаус-Генрих может заверить фрейлейн Шпельман, что эти чрезвычайные мероприятия будут неукоснительно выполнены. Это, конечно, возбудит толки и привлечет внимание двора и города. Пускай, тем лучше! Внимание не так уж нежелательно, наоборот — оно полезно, даже необходимо… Господин фон Кнобельсдорф собрался уходить. Когда он откланивался, было так темно, что они почти не видели друг друга. Клаус-Генрих только сейчас заметил это и в смущении стал извиняться, но господин фон Кнобельсдорф возразил, что совершенно неважно при каком освещении происходит такая беседа. Он обеими руками взял протянутую Клаусом-Генрихом руку. — Никогда еще, никогда счастье страны в такой мере не зависело от счастья ее государя, — растроганно промолвил он на прошание. — Что бы вы, ваше королевское высочество, ни решали и ни предпринимали в дальнейшем, убедительно прошу вас помнить, что, по воле провидения, личное счастье вашего королевского высочества стало неотъемлемым условием общего благосостояния. Но и обратно — благосостояние страны является неотъемлемым условием и оправданием вашего личного счастья. Не помня себя от потрясения и еще не в силах совладать с обуревающими его разнородными мыслями, остался Клаус-Генрих один в своих неуютных ампирных комнатах. Ночь он провел без сна, а наутро совершил в одиночестве длинную верховую прогулку, несмотря на туман и слякоть. Господин фон Кнобельсдорф высказался ясно и исчерпывающе, он сообщил и сопоставил ряд фактов, но вместо того, чтобы научить, как их слить воедино, привести в порядок и внутренне переработать этот разнородный сырой материал, он ограничился назидательными афоризмами, и Клаусу — Генриху пришлось немало поломать голову и в течение бессонной ночи и во время прогулки верхом на Флориане. По возвращении в Эрмитаж он сделал нечто совершенно небывалое — написал карандашом на листочке бумаги какое-то распоряжение, вернее заказ, и послал с ним камер-лакея Неймана в академический книжный магазин на Университетской улице. Оттуда Нейман с трудом приволок кипу книг, которые Клаус-Генрих велел разложить в своем кабинете и немедленно углубился в их чтение. Это были скромные, похожие на учебники книжки в переплетах из глянцевой бумаги с аляповатыми корешками, напечатанные на дешевой бумаге и по — научному разбитые на части, разделы, подразделы и параграфы. Заглавия не обещали ничего увлекательного. Это были руководства и пособия по финансовой науке, очерки и основы науки о государстве и систематический курс политической экономии. И с этими-то сочинениями принц заперся у себя в кабинете, распорядившись ни в коем случае его не беспокоить. Осень была дождливая, и Клауса-Генриха не слишком тянуло на прогулки. В субботу он поехал в Старый замок для общедоступной аудиенции; больше у него всю неделю никаких обязательств не было, и он с толком употребил свободное время. Облачившись в тужурку, он сидел у натопленной низкой изразцовой печи за маленьким старинным секретером, которым пользовался не часто, и, обхватив голову руками, читал свои финансовые книжки. Он читал о государственных расходах и о том, из чего они слагаются, о доходах и о том, откуда они, при благоприятных условиях, поступают; он по всем статьям проштудировал налоговую систему; он с головой ушел в вопросы финансового плана, бюджета, баланса, прибыли, и особенно дефицита, дольше всего он корпел над всеми видами государственного долга, над займами, над соотношением между процентами и капиталом и над погашением, временами он поднимал голову от книг и мечтательно, как самым вдохновенным стихам, улыбался тому, что прочел. Впрочем, он находил, что при известном старании все это не так уж трудно понять. Нет, эту трезвую действительность, к которой он наконец-то приобщился, эту грубо примитивную систему денежных интересов, эту схему прямо вытекающих друг из друга потребностей и необходимостей, — словом, все, чем молодые люди, родившиеся от простых смертных, должны набивать свои жизнерадостные головы, чтобы сдать экзамены, — постичь все это не так трудно, как рисовалось ему с высот его положения. Представительствовать, на его взгляд, куда труднее. И несравненно сложнее и тяжелее были его турниры с Иммой Шпельман на коне и пешком. А занятия согревали и радовали его, и он даже чувствовал, что разрумя* нился от усердия, как его зять цу Рид-Гогенрид от пресловутого торфа. Подведя таким образом общую и научную базу под факты, изложенные господином фон Кнобельсдорфом, и не без успеха поломав себе голову над установлением внутреннего взаимодействия между разными обстоятельствами и взвесив всяческие возможности, он снова явился к чаю в Дельфиненорт. Электрические лампочки горели в канделябрах на львиных лапах и в большой хрустальной люстре. Дамы сидели одни за столом в боскетной. Когда было покончено с вопросами и ответами относительно самочувствия господина Шпельмана и перенесенной Иммой болезни, — причем Клаус-Генрих возмущался ее непозволительным легкомыслием, а Имма, выпятив губки, отвечала, что, насколько ей известно, она сама себе госпожа и может распоряжаться своим здоровьем, как ей заблагорассудится, — заговорили о том, что осень выдалась дождливая, кататься верхом невозможно, что не за горами зима, и тут Клаус-Генрих кстати упомянул о придворном бале и как бы невзначай спросил, не пожелают ли дамы на сей раз посетить бал — господину Шпельману, к сожалению, помешает состояние здоровья. Однако после того как Имма ответила, что пусть он не обижается, но у нее нет ни малейшего к тому желания, он не стал ее уговаривать и пока что оставил вопрос открытым. Что он делал последние дни? О, он был ужасно занят, у него, можно сказать, работы было по горло. Работы? Он, конечно, имеет в виду придворную охоту в Егерпрейсе? Что там охота!.. Разве это занятие? Нет, он занимался наукой и еще далеко не кончил. Наоборот, он всецело погружен в интересующий его предмет… И Клаус-Генрих пустился рассказывать о своих неказистых книжках, о своих успехах в финансовой науке, и говорил он об этой дисциплине с таким подъемом и благоговением, что Имма изумленно смотрела на него. Но когда она почти робко спросила, что послужило поводом и стимулом к такого рода занятиям, он ответил, что натолкнули его на это самые что ни на есть насущные и животрепещущие вопросы, к сожалению, такого рода дела и обстоятельства — малоподходящая тема для веселой беседы за чайным столом. Эти слова явно уязвили Имму. Что дает ему основания сделать вывод, гневно спросила она, крутя головкой, будто ей доступна или интересна только веселая болтовня? И она скорее приказала, чем попросила, потрудиться дать разъяснение по этим животрепещущим вопросам. Тут Клаус-Генрих не посрамил своего наставника господина фон Кнобельсдорфа и точно обрисовал положение в стране. Он усвоил каждый параграф, на котором задерживался сморщенный указательный палец; он подробно остановился на бедствиях как общего, так и частного порядка, пояснил, какими они бывают — затяжными или стихийными, и от чего проистекают — от естественных причин или по чьей — либо вине, особенно же подчеркнул размеры государственного долга и бремя, которым эти шестьсот миллионов долга ложатся на экономику страны, он даже не забыл про испитые лица сельских жителей. Говорил он несвязно. Имма прерывала его вопросами и новыми вопросами помогала ему подхватить ускользнувшую мысль, она отнеслась к делу серьезно и требовала объяснений, если чего-нибудь не понимала сразу. В домашнем платье из кирпичного шелка-сырца с разрезными рукавами и вышивкой во всю грудь, со старинной испанской орденской цепью вокруг тонкой шейки, она сидела, нагнувшись над столом, где все сверкало от хрусталя, серебра и драгоценного фарфора, и, опершись на локоть, положив подбородок на узенькую руку без колец, затаив дыхание, слушала, а глаза ее, огромные, сияющие темным блеском, пытливо вглядывались в его лицо. Но пока он отвечал на вопросы Иммы, высказанные словами и выраженные взглядами, с воодушевлением и жаром говоря на волнующую его тему, графиня Левенюль, очевидно, сочла, что теперь уже может в его присутствии позволить себе благодетельную передышку, дать волю своей фантазии, и принялась болтать вздор. Во всех бедствиях, заявила она, изящно жестикулируя и хитро прищурясь, в том числе и в недороде, долгах и вздорожании денег виноваты все те же распутные бабы; их повсюду полным-полно, они, к несчастью, умудряются вылезать из-под пола, и не далее как прошлой ночью жена фельдфебеля из казармы гвардейских стрелков царапала ей грудь и донимала ее омерзительными гримасами. Затем она помянула свои бургундские замки, где протекают крыши, и договорилась до того, что рассказала, как в качестве лейтенанта участвовала в походах против турок и «одна из всех не потеряла головы». Имма Шпельман и Клаус-Генрих время от времени вставляли сочувственное словечко и охотно обещали пока что называть ее фрау Мейер, сами же, не смущаясь ее болтовней, продолжали свою беседу. Оба они разгорячились, и после того, как Клаус-Генрих рассказал все, что знал, даже жемчужно-матовое личико Иммы порозовело. Теперь они молчали, графиня тоже умолкла, склонив свою маленькую голову к плечу, и, прищурившись, смотрела куда-то в пространство. Клаус-Генрих играл на ослепительно белой, туго накрахмаленной скатерти стебельком орхидеи, вынутой из бокала, который стоял у его прибора, но едва он поднимал голову, как встречал говорящий и красноречивый взгляд огромных темных глаз Иммы Шпельман, неотступно смотревших на него через стол. — Сегодня было очень приятно, — сказала она своим ломающимся голосом, когда Клаус-Генрих собрался на сей раз уехать, и он почувствовал крепкое пожатие ее тоненьких пальцев. — Если вашему высочеству заблагорассудится еще раз посетить наше недостойное жилище, соблаговолите привезти мне одну-две из приобретенных вами книжек. — Она не могла полностью отделаться от насмешливой манеры выражаться, но она просила у него книги по вопросам финансового хозяйства, и он привез их. Он привез две из них, которые считал самыми поучительными и доступными, привез их спустя несколько дней, проехав в своей карете через насквозь промокший городской сад, и она оценила его внимание. Выпив чай, они уселись в уголке боскетной в величественные троноподобные кресла, меж тем как графиня в задумчивости пребывала за чайным столом, и, склонившись над первой страницей учебника, озаглавленного «Наука о финансах», который лежал перед ними на золоченом столике, начали свои совместные занятия. Они читали вполголоса, попеременно, каждый по одной фразе, не пропустив даже предисловия к первому и шестому изданиям, так как Имма говорила, что во всем должен быть порядок и приступать к работе надо с самого начала. Клаус-Генрих уже приобрел какие-то начатки знаний, а потому чтением руководил он, но вряд ли кто — нибудь мог бы схватывать все быстрее и лучше Иммы. — Это очень легко! — сказала она и, смеясь, взглянула на него. — Никак не ожидала, что это, в сущности, так просто. Алгебра куда сложнее, принц… Но так как они очень углубились в предмет, в течение нескольких часов им все-таки не удалось продвинуться далеко, и они отметили то место в книге, откуда надо продолжать в следующий раз. Продолжение состоялось, и впредь визиты принца в Дельфиненорт были наполнены самым конкретным содержанием. Каждый раз, как господин Шпельман вовсе не появлялся за чайным столом или же, размочив в чае и съев диетический сухарик, удалялся вместе с доктором Ватерклузом, Имма и Клаус-Генрих устраивались рядом за золоченым столиком и склонялись над учебником финансового хозяйства. Но по мере того как занятия их продвигались вперед, они стали сравнивать отвлеченную науку с действительностью, относили то, что читали, к условиям в стране, как их обрисовал Клаус-Генрих, — словом, учились добросовестно, хотя им и случалось отвлекаться соображениями личного характера. — Следовательно, эмиссия может осуществляться прямо и через посредников, — сказала Имма, — да, это понятно. Либо государство обращается непосредственно к капиталистам и открывает подписку… Посмотрите, принц, у вас рука вдвое шире моей! И они с улыбкой смотрели на лежащие рядом на золоченом столике его правую и ее левую руку, счастливые и смущенные одним этим созерцанием. — …либо заем производится через посредников, — продолжала Имма, — например, через крупный банкирский дом или консорциум банков, и государство свои долговые обязательства… — Постойте, Имма, — шепотом перебивал он, — сперва ответьте мне на один вопрос! Вы не упустили из виду главной цели? Постарались сделать хоть какие-то шаги на пути к ней? Неужели неловкость и отрезвляющее действие не прошли? Дорогая крошка Имма, неужели у вас не прибавилось доверия ко мне? — Его губы при этом почти касались ее волос, от которых исходил чудесный аромат, и она не отводила своей черноволосой детской головки, склоненной над книгой, хотя и не давала прямого ответа на его вопрос. — Но почему тут нельзя обойтись без банкирского дома или консорциума банков? — вслух размышляла она. — В книжке ничего об этом не сказано, но, по-моему, на практике это совсем не обязательно. Теперь она говорила серьезно, без привычных кавычек, ибо и ей надо было проделать ту же головоломную работу, что и Клаусу-Генриху после разговора с фон Кнобельсдорфом. Когда через несколько недель Клаус-Генрих повторил свой вопрос, не желает ли она присутствовать на придворном балу, и сообщил, какие для этого случая оговорены отступления от церемониала, она вдруг ответила, что желает и согласна завтра вместе с графиней Левенюль завезти карточки вдовствующей графине Трюммергауф. В этом году придворный бал был назначен ранее обычного, на конец ноября; по слухам, таково было желание одного из членов великогерцогской фамилии. Господин фон Бюль цу Бюль горько сетовал на такую спешку, вынуждавшую его и низших придворных чинов на скорую руку покончить с приготовлениями к столь важному празднеству, в частности с неотложным ремонтом парадных покоев Старого замка, но вышеназванный член августейшего семейства заручился поддержкой господина фон Кнобельсдорфа, и гофмаршалу пришлось покориться. Так получилось, что общественное мнение еще не освоилось с тем событием, которое, собственно, было гвоздем вечера и по сравнению с которым перемена даты была ничто: едва только «Курьер» жирным шрифтом оповестил о визите к графине Трюммергауф и о приглашении, не преминув обычным шрифтом, но в самых теплых выражениях высказать свое удовольствие и поздравить дочь Шпельмана с представлением ко двору, — как знаменательный вечер наступил и не успели люди почесать языки — все уже свершилось. Никогда еще пятьсот счастливцев, чьи имена стояли в списке приглашенных на придворный бал, не вызывали столь сильной зависти, никогда еще обыватель с таким жадным любопытством не проглатывал отчет «Курьера», эти блистательные газетные столбцы, плоды ежегодного творчества некоего спившегося аристократа, написанные в таком помпезном стиле, что читатель словно заглядывал в сказочное царство, меж тем как на самом деле бал в Старом замке не отличался особой пышностью и даже, наоборот, был весьма скромен. Но отчет не простирался далее ужина с французским меню, а все, что воспоследовало за тем, и вообще все неуловимые нюансы великого события поневоле дошли до публики в изустной передаче. Громадный оливковый автомобиль, в котором обе дамы приехали в Старый замок, затормозил у Альбрехтовских ворот почти вовремя, но все же господин фон Бюль цу Бюль успел порядком поволноваться. В парадном мундире, по пояс увешанный орденами, в напомаженном каштановом парике и в золотом пенсне, он с четверти восьмого переступал с ноги на ногу, стоя посреди Рыцарского зала с доспехами по стенам, в котором собирались члены великогерцогской фамилии и высшие придворные чины, и много раз посылал камер-юнкера в бальный зал справиться, не прибыла ли фрейлейн Шпельман. Он рисовал себе самые немыслимые стечения обстоятельств. Если новоявленная царица Савская опоздает, — а от нее чего угодно можно ждать после того, как она прошла через цепь караула! — тогда задержится и торжественный выход великого герцога со свитой, и раз она во что бы то ни стало должна быть представлена первой, значит двору придется ее дожидаться, ведь немыслимое же дело, чтобы она вошла в бальный зал после великого герцога… Наконец-то, слава тебе господи! Буквально за минуту до половины восьмого она появилась со своей графиней, и в зале возникло заметное движение, когда встречавшие приглашенных камергеры указали ей место в собравшемся великосветском обществе, рядом с дипломатическим корпусом, а значит впереди дворянства, придворных дам, министров, генералитета, председателей обеих палат, — словом, впереди всех на свете. Флигель — адъютант фон Платов тотчас отправился доложить великому герцогу в его покои, и Альбрехт, одетый в гусарский мундир, проследовал сперва в Рыцарский зал, не поднимая глаз, поздоровался с членами своей фамилии, предложил руку тете Катарине, и, после того как господин фон Бюль на пороге настежь раскрытых дверей трижды стукнул своим жезлом по паркету, двор вступил в танцевальный зал. Очевидцы уверяли потом, что присутствующие были до неприличия невнимательны во время обхода зала высочайшими особами. Куда бы не приблизились Альбрехт и его торжественно выступающая тетя, всюду, вместо надлежащей благоговейной сосредоточенности, начинались торопливые поклоны и приседания, ибо все головы были неуклонно повернуты в одну сторону, все глаза с жгучим любопытством устремлены в одну точку… У той, на ком сходились все взоры, раньше было много врагов среди присутствующих в зале, главным образом среди дам, среди Трюммергауфов, Пренцлау, Верцанов и Платовых женского пола, которые обмахивались здесь веерами, и, бывало, колючие и холодные взгляды по-дамски критически рассматривали ее. Но то ли ее положение уже настолько утвердилось, что она стала недосягаема для критики, то ли ее личное обаяние само по себе парализовало затаенную вражду, так или иначе на балу все в один голос повторяли, что Имма Шпельман прелестна, как дочка горного короля. На следующее утро вся столица — от министерского писаря до рассыльного на перекрестке — могла бы без запинки описать ее туалет. На ней было платье из бледно-зеленого китайского шелка, затканного серебром, с вставкой из драгоценнейшего старинного серебряного кружева. Царственная бриллиантовая диадема сверкала всеми цветами радуги в ее иссиня-черных волосах, которые так и норовили выбиться на лоб гладкими прядями, и длинная, тоже бриллиантовая, цепочка была дважды или трижды обвита вокруг ее смуглой шеи. По-детски миниатюрная, но какая-то удивительно серьезная и умная в своей детскости, с огромными, выразительными, говорящими глазами на бледном личике, стояла она рядом с графиней Левенюль, одетой, по своему обыкновению, в коричневое, но на этот раз атласное платье. Когда кортеж приблизился к отведенному ей почетному месту, она не присела в придворном реверансе, а лишь слегка склонилась с целомудренной грацией пажа; когда же принц Клаус-Генрих с лимонно-желтой лентой и плоской цепью фамильного ордена «За постоянство», с серебряной звездой Гримбургского грифа на груди, об руку с худосочной кузиной, умевшей говорить только «да», вслед за великим герцогом прошел мимо Иммы, она улыбнулась, не размыкая губ, и по-приятельски кивнула ему, а собравшихся точно пронизал электрический ток. После того как высочайшие особы поздоровались с дипломатическим корпусом, началось представление, и началось оно с Иммы Шпельман, хотя среди впервые приглашенных высокопоставленных девиц были две графини Гундскель и баронесса фон Шуленбург-Трессен. Подобострастно изгибаясь и скаля в улыбке вставные зубы, господин фон Бюль представил своему монарху дочь Шпельмана. Пососав верхнюю губу короткой и пухлой нижней, Альбрехт посмотрел сверху вниз на целомудренно сдержанный поклон юного пажа, а Имма, выпрямившись, устремила испытующий взгляд темных выразительных глаз на болезненного гусарского полковника, стоявшего перед ней во всем своем спокойном высокомерии. Великий герцог задал ей ряд вопросов, хотя во всех других случаях ограничивался одним, спросил, как чувствует себя ее отец, помогает ли ему Дитлиндинский источник и освоилась ли она сама у нас, на что она отвечала своим ломающимся голосом, выпятив губы и покрутив черноволосой головкой. После минутной паузы, возможно это была минута внутренней борьбы, Альбрехт выразил свое удовлетворение тем, что видит ее при дворе, а потом пришла очередь графини Левенюль, и она, глядя куда-то вбок, склонилась в глубоком реверансе. Эта сценка между Иммой и Альбрехтом дала неистощимую пищу для разговоров, и хотя все прошло нормально, как полагается, нельзя преуменьшать ее значимость и неповторимое очарование. Однако кульминационным пунктом вечера было все-таки не это. Кое-кто считал кульминацией Quadrille d'honneur[15] другие придавали больше значения ужину, на самом же деле важнейшим моментом был диалог между двумя основными персонажами спектакля, краткий, никем не подслушанный обмен репликами, о содержании и реальных итогах которого публика могла лишь догадываться, — то было завершение сердечных турниров на коне и пешком. Относительно торжественной кадрили некоторые утверждали на следующий день, будто фрейлейн Шпельман танцевала ее и притом в паре с принцем Клаусйм-Генрихом, но утверждение было правильно лишь в первой своей части. Фрейлейн Шпельман действительно участвовала в кадрили, но кавалером ее был английский поверенный в делах, а принц Клаус — Генрих танцевал визави. Однако и это уже было симптоматично, но еще симптоматичнее было отношение присутствующих, которые в большинстве своем не сочли этот факт неслыханным, а приняли его как нечто вполне естественное. Да, положение Иммы Шпельман было упрочено, то восприятие ее личности, которое возникло в народе, возобладало и на придворном балу, — сам народ узнал об этом лишь на следующий день, — впрочем, господин фон Кнобельсдорф задал тон такому восприятию и постарался, чтобы оно проявилось с полной очевидностью. Мало сказать, что к Имме Шпельман относились предупредительно, что ее отличали от других, — нет, в отношении ее подчеркнуто и последовательно соблюдали церемониал, принятый для высоких особ, оба дежурных церемониймейстера в чине камергеров подводили к ней избранных партнеров, и когда она об руку с кавалером покидала свое место, рядом с невысокой, обтянутой красным эстрадой, где в штофных креслах восседала великогерцогская фамилия, распорядители танцев спешили расчистить для нее место под средней люстрой, как это полагается, когда принцессы изволят пройтись в танце, дабы оградить ее от столкновений с другими парами, что кстати не составляло большого труда, ибо плотное кольцо любопытных окружало ее всякий раз, как она танцевала. Рассказывали, что в тот момент, когда Клаус-Генрих подошел приглашать фрейлейн Шпельман, весь зал шумно перевел дух, можно сказать «охнул» ог волнения, и если бы не вмешательство распорядителей, танцы прекратились бы, потому что все в жадном любопытстве так и рвались смотреть на одну — единственную пару. Дамы, те следили за ней с таким умиленным восторгом, который, несомненно, вылился бы в неприкрытую досаду и злобу, будь положение Иммы Шпельман более шатко. Но на каждого из пятисот приглашенных до такой степени воздействовали и влияли общенародные чувства, внушение снизу было так сильно, что они не могли смотреть на это зрелище иначе как глазами народа. По-видимому, принцу был преподан совет не насиловать своей воли. Его имя дважды было проставлено против двух длинных танцев в карнэ мисс Шпельман и притом попросту ввиде инициалов «К.-Г.», а кроме того, он неоднократно удостаивал ее беседы. Да, они танцевали друг с другом, Клаус-Генрих и шпельмановская дочка. Ее смуглая рука покоилась на орденской ленте из лимонно-желтого муара, надетой у него через плечо, а его правая рука обвивала ее необыкновенно тоненький, почти детский стан, меж тем как левую он по привычке прятал за спину и в танце вел даму только одной рукой. Одной рукой…. Так время подошло к ужину, и, к вящему потрясению публики, в силу вступил новый параграф церемониала, оговоренного господином фон Кнобельсдорфом для первого придворного бала Иммы Шпельман. Этот параграф предусматривал распределение мест за столом. Большинство приглашенных ужинало за длинными столами в картинной галерее и в зале Двенадцати месяцев, а для великогерцогской фамилии, для дипломатического корпуса и для свитских ужин был сервирован в Серебряном зале. Ровно в одиннадцать часов Альбрехт и члены его семьи направились туда такой же торжественной процессией, как ранее в бальный зал. И об руку с английским поверенным в делах, мимо камер-лакеев, преграждавших доступ в Серебряный зал посторонним, к великогерцогскому столу проследовала Имма Шпельман. Это было чудовищно — и вместе с тем так закономерно после всего предшествующего, что малейшее недоумение или, чего доброго, возмущение противоречило бы здравому смыслу. Сегодня, очевидно, каждому рекомендовалось внутренне смириться перед лицом столь высоких знамений и свершений… но когда ужин закончился и великий герцог удалился, а принцесса Гризельда с одним из камергеров открыла котильон, лихорадочное ожидание достигло апогея, у всех на устах был один вопрос — разрешено ли принцу поднести котильонный букет и шпельмановской дочке? Очевидно, в указании было оговорено: только не ей первой. Сперва он поднес по букетику тете Катарине и одной из рыжеволосых кузин, а затем уж приблизился к Имме Шпельман с букетиком сирени из дворцовых оранжерей. Она собралась было поднести цветущий пучок к своему носику, но по непонятной причине остановилась в испуге, и лишь после того, как принц улыбкой и кивком успокоил ее, она решилась понюхать цветы. Потом они с принцем довольно долго танцевали, мирно беседуя. Но именно во время этого танца между ними и произошел никем не подслушанный обмен репликами, житейски конкретный разговор, приведший к вполне определенным результатам… Приводим его. — На этот раз вам понравились мои цветы, Имма? — Конечно, принц, сирень прелестная и пахнет, как ей полагается, Мне она доставила большое удовольствие. — В самом деле? А мне жаль розового куста, внизу, во дворе. Бедняжка, его цветы неприятны вам потому, что от них пахнет тлением. — Я не говорю, что они мне неприятны, принц. — Должно быть, они действуют на вас расхолаживающе и отрезвляюще? — Это, пожалуй, верно. — Я вам никогда не рассказывал о народном поверни? Говорят, в тот день, когда наступит всеобщее благополучие, спадут чары и с розового куста и на нем расцветут розы не только прекрасные, но и наделенные благоуханием, естественным для роз.. — Ну, принц, до этого еще далеко. — Нет, Имма, надо это ускорить, надо действовать! Решиться надо, крошка Имма, и отбросить все сомнения. Скажите… ну, скажите: теперь вы мне доверяете? — Да, принц, за последнее время я прониклась к вам доверием. — Вот видите!.. Слава тебе господи!.. Ведь я же говорил, что добьюсь этого. Значит, вы поверили, как для меня свято все, что касается вас и наших отношений, поверили, что это для меня по-настоящему святая святых. — Да, принц, последнее время я верю, что могу в это поверить. — Наконец-то, наконец, маленький скептик!.. От всей души благодарю вас!.. Так, значит, у вас хватит мужества перед всем светом признать, что мы созданы друг для друга? — Благоволите вы, ваше королевское высочество, признать это первым. — И признаю, Имма, открыто и решительно. Но я могу сделать это только при одном условии, а именно, что мы будем добиваться не личного, эгоистического и ограниченного счастья, а согласуем его с общенародными интересами. Получается так, что общее благо и наше собственное счастье прямо зависят друг от друга. — Правильно, принц. И я вряд ли прониклась бы к вам доверием, если бы мы вместе не изучали вопросы общего блага. — А если бы вы, Имма, не согрели мне душу, я вряд ли занялся бы этими по-настоящему важными вопросами. — Итак, попытаемся каждый у себя добиться чего-нибудь — вы у своих близких, я — у отца. — Сестричка моя, — с каменным лицом вымолвил он и только в танце теснее привлек ее к себе, — Маленькая моя невеста… Такую помолвку можно поистине назвать исключительным случаем. Правда, этим было достигнуто далеко не все, вернее очень немногое, и, оглядываясь назад на общую ситуацию, следует признать, что стоило одному из составляющих ее элементов отпасть или видоизмениться, как все задуманное даже и теперь кончилось бы ничем. Какое счастье, мысленно восклицает летописец, какое великое счастье, что во главе этого предприятия стоял государственный муж, который смело, бесстрашно и даже с лукавой усмешкой смотрел в глаза современности и не считал дело безнадежным лишь потому, что оно было беспрецедентным! Доклад, который его превосходительство господин фон Кнобельсдорф сделал в Старом замке своему государю, великому герцогу Альбрехту II приблизительно через неделю после бала, по праву должен быть занесен в анналы истории. Накануне премьер — министр председательствовал на заседании кабинета; в отчете об этом заседании «Курьер» мог лишь сообщить, что на повестке дня стояли финансовые вопросы и семейные дела великогерцогской фамилии и что совет министров пришел к полному согласию по данным вопросам. Последнее было напечатано в разрядку. Таким образом, во время вышеупомянутой аудиенции господин фон Кнобельсдорф был перед лицом своего молодого монарха в очень выигрышном положении, он опирался не только на безыменную толпу, но и на единодушное волеизъявление правительства. Беседа в кабинете Альбрехта, где дуло от окон, была не короче той, которая имела место в маленькой желтой гостиной в Эрмитаже. Пришлось даже сделать перерыв, чтобы великий герцог мог подкрепиться лимонадом, а господин фон Кнобельсдорф — стаканчиком портвейна с бисквитами. Но длительность доклада надо приписать исключительно особой важности самого вопроса, а отнюдь не сопротивлению монарха, ибо Альбрехт не противился ни минуты. Он сидел в наглухо застегнутом сюртуке, сложив на коленях худые, нервные руки, обратив к собеседнику надменное лицо с тонкими чертами, с эспаньолкой и сдавленным на висках лбом, слегка посасывал верхнюю губу короткой и пухлой нижней, и время от времени в ответ на доводы господина фон Кнобельсдорфа, не подымая глаз, неспешным движением наклонял голову, что выражало и согласие и протест: равнодушно соглашаясь в интересах дела, он лично для себя, для своего недосягаемого достоинства безмолвно и холодно отвергал эту сделку. Господин фон Кнобельсдорф сразу же взял быка за рога, заговорив о визитах принца Клауса-Генриха в Дельфиненорт. Альбрехт слышал об этом. Даже до его уединения донесся слабый отголосок событий, за которыми, затаив дыхание, следили и столица и вся страна; кроме того, он знал своего брата, Клауса — Генриха, тот и на разведки пускался и вступал в разговоры с лакеями, а когда стукнулся лбом о большой стол в детской, то расплакался из жалости к ушибленному лбу, — итак, в основном великий герцог не нуждался в разъяснениях. Пришепетывая, он указал па это фон Кнобельсдорфу и, вспыхнув на миг, присовокупил, что до сих пор господин фон Кнобельсдорф не препятствовал сближению принца с дочерью миллиардера, а наоборот, даже поощрял его, — следовательно, Кнобельсдорф одобряет поведение принца, хотя ему, великому герцогу, непонятно, к чему оно может привести. А господин фон Кнобельсдорф ответил, что, воспротивившись намерениям принца, правительство поступило бы наперекор воле народа и это пагубно отразилось бы на популярности самого правительства. — Значит, у моего брата есть определенные намерения? — Долгое время он не строил никаких планов, — пояснил господин фон Кнобельсдорф, — и следовал только велениям сердца. Но с тех пор как он, вняв голосу народа, встал на реальную почву, желания его обрели вполне конкретную цель. — Из ваших слов явствует, что общество одобряет планы принца? — Мало того, оно восторженно приветствует их, ваше королевское высочество, и ждет от них осуществления своих самых заветных чаяний! И господин фон Кнобельсдорф снова нарисовал мрачную картину нужды и тягчайших затруднений, которые терпит страна. Откуда ждать помощи и исцеления? Только оттуда, из городского парка, где бьется второе сердце столицы, где обитает болящий финансовый король, наш гость и согражданин; народ недаром в своих мечтах видит в нем избавителя — ему ничего не стоит положить конец всем нашим бедам. Достаточно уговорить его заняться экономикой нашего государства, и ее оздоровление обеспечено. Только поддастся ли он на уговоры? Но судьбе угодно было, чтобы единственная дочь всемогущего креза и принц Клаус-Генрих воспылали взаимным чувством! Так неужто ж можно противиться мудрой и благой воле провидения? Во имя косных и отживших предрассудков препятствовать союзу, который сулит осчастливить страну и народ? А то, что он их осчастливит, должно, разумеется, быть обусловлено варанее, ибо лишь это оправдывает его в глазах высшей законности. Если же такое условие будет выполнено, если, скажем без обиняков, Самуэль Шпельман согласится финансировать наше государство, тогда союз — раз слово уже произнесено — станет не только возможен, он станет обязателен, спасителен, его требует благо государства, о заключении его молят бога далеко за пределами страны все, кто заинтересован в восстановлении наших финансов, в предотвращении экономического краха. В этом месте великий герцог вполголоса, не подымая глаз и язвительно усмехнувшись, вставил вопрос: — А что же будет с престолонаследием? — Закон предоставляет вашему королевскому высочеству возможность устранить сомнения династического порядка, — невозмутимо ответил господин фон Кнобельсдорф. — Ведь и у нас монарху дано право возводить в дворянство и даже приравнивать к самому высокому сану — а вряд ли когда-нибудь в истории представлялся более веский повод воспользоваться такой прерогативой. Правомочность этого союза заложена в самой его основе, а почва к нему давно уже подготовлена в сознании народа, так что, если он будет признан правительством и государем, народ увидит в этом лишь узаконение своих заветных желаний. Тут господин фон Кнобельсдорф кстати заговорил о популярности Иммы Шпельман, о весьма знаменательной реакции на ее выздоровление после легкого недомогания и о том, что народная фантазия уже сделала из этого необыкновенного создания по меньшей мере принцессу, — ив уголках глаз у него заиграли лучики-морщинки, когда он напомнил Альбрехту старинное пророчество, бытующее в народе и говорящее о принце, который одной рукой даст отечеству больше, чем другие когда-либо давали обеими, и постарался как можно убедительнее показать, что народ увидит в союзе Клауса-Генриха с дочкой Шпельмана исполнение пророчества, а следовательно, нечто угодное богу и правомерное. Господин фон Кнобельсдорф высказал еще много разумных, независимых и хороших мыслей. Он рассказал, какая смешанная кровь течет в жилах Иммы Шпельман, — кроме немецкой, португальской и английской, у нее, по слухам, есть примесь и древней царственной индейской крови, — и подчеркнул, что предвидит для династии большую пользу от оживляющего воздействия, какое смешение рас должно оказать на древний род Гримбургов. Но до самых высот красноречия вольномыслящий старик сановник дошел в тот момент, когда заговорил о грандиозных и благотворных переменах, какие произведет ломающий традиции брак престолонаследника в экономическом положении двора, нашего злосчастного, погрязшего в долгах двора. Ибо тут Альбрехт с особенным высокомерием посасывал верхнюю губу. Стоимость наших денег падает, и расходы растут, подчиняясь непреложному экономическому закону, одинаковому как для бюджета придворного ведомства, так и для любого домашнего хозяйства, а увеличить доходы неоткуда. Но допустимое ли дело, чтобы в имущественном отношении государь стоял ниже своих подданных? С точки зрения монархического принципа нетерпимо, что в особняке мыловара Уншлита давно проведено центральное отопление, а в Старом замке — все еще нет. Да разве в этом одном — помощь необходима в ряде других случаев, и счастлив тот царствующий дом, который имеет возможность получить ее в таком грандиозном масштабе! Наше время характерно тем, что из обихода дворов исчезла исконная щепетильность в денежных вопросах. Отжила свое та самоотверженность, с какой царствующие фамилии шли на самые тяжкие жертвы, лишь бы скрыть от общества унизительную картину своего плачевного денежного положения, зато теперь не редкость судебные тяжбы, взятие под опеку, предосудительные сделки. Так неужели же не лучше этих мелких мещанских уловок в духе времени заключить союз со всемогущим капиталом, союз, который навсегда поднимет высочайшее семейство над всеми денежными дрязгами и позволит ему окружить себя внешними атрибутами, столь импонирующими народу? Так вопрошал господин фон Кнобельсдорф и сам же дал безоговорочно утвердительный ответ. Короче говоря, его речь была построена так мудро и убедительно, что, покидая Старый замок, он уносил с собой соизволения и полномочия, которые были даны с надменным пришепетыванием, но достаточно широкие, чтобы сделать из них самые беспрецедентные выводы, конечно, если фрейлейн Шпельман со своей стороны удалось чего-то добиться. Итак, события, одно примечательнее другого, пошли своей чередой вплоть до счастливого финала. Не успел кончиться декабрь, как уже перечисляли по именам людей, которые своими глазами видели, — а не то что узнали понаслышке, — как в одно пасмурное утро, часов около одиннадцати, в самый снегопад, обергофмаршал фон Бюль цу Бюль в шубе, в цилиндре на каштановом парике и в золотом пенсне на носу вышел из придворного экипажа у портала Дельфиненорта и, весь извиваясь, проследовал во дворец. В начале января в городе объявились личности, клятвенно заверявшие, что другой господин, также в шубе и цилиндре, который тоже в утренний час проследовал из дверей Дельфиненорта мимо ухмыляющегося плюшевого негра и с лихорадочным блеском в глазах вскочил в ожидающую его наемную пролетку, был ни более ни менее как наш министр финансов доктор Криппенрейтер. И одновременно в официозном «Курьере» появились в качестве пробных шаров первые заметки о слухах, связанных с обручением в высочайшем семействе, эти робкие намеки очень осторожно и постепенно становились все определеннее и определеннее, пока наконец имена Клауса — Генриха и Иммы Шпельман не были открыто поставлены рядом. Эти два имени давно уже назывались вместе, и все-таки каждому, кто видел их напечатанными черным по белому, это зрелище ударяло в голову, как крепкое вино. Кстати, очень занимательно было наблюдать, какую позицию в потоке статей на эту тему заняла наша просвещенная и свободомыслящая пресса в отношении народной трактовки вопроса, а именно, в отношении пророчества, которому тем временем было придано такое важное политическое значение, что и образованные круги, наша интеллигенция, не могли обойти его молчанием. «Курьер» высказывался в том духе, что, если речь идет о единичных судьбах, гадание, хиромантия и всякая черная магия, разумеется, должны быть отнесены к самым темным суевериям, рни пережиток седого средневековья, и только посмеяться можно над теми чудаками, — правда, в городах они почти перевелись, — которые отдают последние гроши продувным мошенникам за то, что те по руке или на кофейной гуще читают их убогую судьбу, которые верят в целебную силу наговоров, лечатся гомеопатией или просят об изгнании бесов из больной скотины, хотя еще апостол вопрошал: ‹‹0 волах ли печется господь?» Однако когда дело касается крупных событий, поворотных моментов в судьбе целых народов или династий, тогда и люди высококультурные, люди философски образованные склонны допускать, — поскольку протяженность во времени — иллюзия, в действительности же все события единовременно существуют как данность, — что человеческий дух может быть заранее потрясен переворотами, таящимися в недрах грядущего, и даже может провидеть их. В доказательство ретивая газета напечатала любезно представленную в ее распоряжение одним из наших университетских профессоров объемистую статью, дававшую обзор всех случаев в истории человечества, в которых фигурировали оракулы, гороскопы, сомнамбулы, ясновидение, пророческие сны, гипноз, галлюцинации, наитие, — то был весьма примечательный труд, оказавший должное воздействие на просвещенные слои общества. Пресса, правительство, двор и общество действовали согласно, единым фронтом, и, разумеется, «Курьер» попридержал бы язык, если бы его философское рвение было еще несвоевременно и бестактно, одним словом, если бы переговоры в Дельфиненорте не были на пути к благополучному завершению. Сейчас уже почти в точности известно, как протекали эти переговоры и как трудно, порой даже тяжко, приходилось нашим поверенным — и тому, на кого по его высокой должности при дворе была возложена деликатная миссия подготовить принцу Клаусу-Генриху почву для сватовства, а так же главному блюстителю наших финансов, который, невзирая на подорванное здоровье, никому не уступил права отстаивать интересы страны перед Самуэлем Шпельманом. Здесь, помимо озлобленности и раздражительности Шпельмана, надо еще принять в расчет, что ему-то, этому всемогущему человечку, счастливый с нашей точки зрения исход переговоров был далеко не так важен, как нам. Оставив в стороне привязанность к дочери, которая открыла ему сердце и поверила свою прекрасную мечту — сочетать любовь с общим благом, — у наших уполномоченных не было ни единого козыря против Шпельмана; не мог же, в самом деле, доктор Криппенрейтер выставить свои пожелания в качестве условий того, что мог предложить господин фон Бюль! Господин Шпельман называл принца Клауса — Генриха не иначе как «молодой человек» и проявлял так мало энтузиазма по поводу возможности отдать дочь в жены «королевскому высочеству», что у доктора Криппенрейтера и господина цу Бюля не раз почва уходила из-под ног. — Имел бы он хоть приличное образование и занимался бы настоящим делом! — сварливо скрипел Шпельман. — Что это за молодой человек, который только и умеет слушать, как ему кричат «ура»… Он разъярился по-настоящему, когда впервые прозвучали слова «морганатический брак». Его дочь, заявил он once for all[16] не будет наложницей, женой с левой стороны. Жениться так жениться как следует… По счастью, в данном пункте династические и государственные интересы полностью совпадали с его желаниями, ибо престолу необходимо было потомство, имеющее законное право наследования, и господин фон Бюль получил самые широкие полномочия, которых господину фон Кнобельсдорфу удалось добиться от великого герцога. Если же миссия доктора Криппенрейтера оказалась успешной, причиной этому отнюдь не его красноречие, а только отцовские чувства господина Шпельмана — покладистость больного, всем пресыщенного человека, ставшего скептиком из-за своего положения «диковинного зверя», покладистость отца по отношению к единственной дочери и наследнице, которая в конце концов вольна решать, в какие государственные бумаги ей вложить свое личное состояние. Так состоялись соглашения, которые до поры до времени хранились в глубокой тайне и обнаруживались лишь по мере того, как претворялись в жизнь; мы же постараемся рассказать о них последовательно и беспристрастно. Самуэль Шпельман и дом Гримбургов дают согласие на обручение Клауса-Генриха с Иммой Шпельман. Одновременно с обнародованием этого события в «Правительственном вестнике» должно быть сообщено о присвоении нареченной титула графини и какой-нибудь придуманной романтически звучной фамилии вроде той, под которой Клаус-Генрих совершил путешествие с образовательной целью по прекрасным южным странам; в день бракосочетания супруга престолонаследника должна быть возведена в княжеское достоинство. В обоих случаях присвоение титула освобождается от уплаты гербового сбора в размере четырех тысяч восьмисот марок. Брак будет заключен как морганатический лишь временно, дабы не вызывать смятения в обществе, а в тот день, когда окажется, что господь благословил этот брак потомством, Альбрехт II, принимая во внимание особые обстоятельства, объявит морганатическую жену своего брата полноправной законной супругой и дарует ей сан принцессы великогерцогского дома и титул королевского высочества. Новый член правящей династии отказывается от цивильного листа. В отношении придворного церемониала решено в день заключения морганатического брака устроить малый прием, день же объявления его полноправным надлежит ознаменовать наивысшим торжеством — большим приемом с принесением поздравлений. Самуэль Шпельман со своей стороны обязуется предоставить государству кредит в размере трехсот пятидесяти миллионов марок — и притом на таких отечески мягких условиях, что заем скорее походил на подарок. Обо всех этих решениях престолонаследнику сообщил великий герцог Альбрехт. Клаус-Генрих снова, как в тот раз, когда Альбрехт возлагал на него обязанности по представительству, стоял в большом кабинете, где дуло от окон, где плафонная живопись вся потрескалась, стоял перед братом и, вытянувшись во фронт, выслушивал великие новости. Для этой аудиенции он облачился в майорский мундир гвардейских стрелков, меж тем как великий герцог был в неизменном черном сюртуке и вдобавок в напульсниках, которые тетя Катарина связала ему из темно — красной шерсти для защиты от сквозняков в Старом замке. Когда Альбрехт кончил, Клаус-Генрих сделал шаг в сторону, поклонился, щелкнув каблуками, и сказал: — Разреши, дорогой Альбрехт, повергнуть к твоим стопам сердечную верноподданническую признательность от своего имени и от имени всего народа. Ведь именно ты — податель всех благ, и народ отблагодарит тебя удвоенной любовью за столь великодушное соизволение. Он пожал худую нервную руку брата, которую тот держал у самой груди, не отнимая локтя от тела. При этом великий герцог выпятил короткую пухлую нижнюю губу и ответил негромко, не подымая глаз и пришепетывая: — Я никак не склонен делать себе иллюзии насчет любви народа и, как тебе известно, могу спокойно обойтись без этой сомнительной любви. Заслужил я ее или нет — роли не играет. Я иду к огходу поезда на вокзал, чтобы махнуть рукой, — это скорее бессмысленно, чем похвально, но уж такова моя должность. Ты — дело другое. Ты — счастливчик. Все для тебя складывается хорошо. Желаю тебе и впредь счастья, — добавил он и поднял глаза, в которых застыла тоска одиночества. В этот миг было видно, что он любит брата. — Желаю тебе счастья, Клаус-Генрих, но не слишком много, чтобы ты не разнежился, убаюканный любовью народа. Впрочем, я уже говорил, что для тебя все складывается как нельзя лучше. Твоя избранница — не ординарная девушка, в ней пет мещанских черт, но нет и черт национальных. Кровь у нее смешанная… я слышал, будто в ее жилах течет даже индейская кровь. Пожалуй, это хорошо. С такой спутницей жизни тебе, пожалуй, меньше грозит самоуспокоенность. — Ни личное счастье, ни любовь народа никогда не заставят меня забыть о том, что я твой брат, — ответил Клаус-Генрих. Он ушел, ему предстояли еще малоприятные минуты — беседа с глазу на глаз с господином Шнельманом, у которого он лично должен был просить руки его дочери. Тут ему пришлось претерпеть все, что раньше терпели парламентеры, ибо Самуэль Шпельман не проявил ни малейшей радости и скрипучим голосом высказал ему много отрезвляющих истин. Но и этот рубеж был пройден, и когда читатели в одно прекрасное утро развернули «Правительственный вестник», в нем красовалось сообщение о помолвке. Тут длительное ожидание разрешилось бурным восторгом; солидные мужчины махали друг другу носовыми платками и обнимались посреди улицы, все здания расцветились флагами… Однако в тот же самый день в Эрмитаже стало известно, что Рауль Юбербейн лишил себя жизни. Это была недостойная и нелепая история, и можно бы не излагать ее, если бы она не привела к такой жестокой развязке. Не станем искать виновных. У могилы покойного образовалось два лагеря. Одни, потрясенные этим актом отчаяния, утверждали, что его затравили; другие же, пожимая плечами, доказывали, что он вел себя непозволительно, дико, и его необходимо было обуздать. Оставим этот вопрос открытым. Как бы то ни было, ничто, в сущности, не может оправдать столь трагический исход; мало того, повод для самоубийства был уж слишком ничтожен, принимая во внимание, каким значительным человеком по праву считался Рауль Юбербейн… Итак, расскажем все по порядку. Весной прошлого года классный наставник в предпоследнем классе нашей гимназии, страдавший болезнью сердца, был уволен в долгосрочный отпуск для поправления здоровья, и на эту временно вакантную должность назначили доктора Юбербейна, невзирая на его относительную молодость, единственно ввиду его добросовестного отношения к своим обязанностям и неоспоримо успешной педагогической деятельности в средних классах. Дальнейшее показало, что выбор был удачен, ибо никогда еще класс так не преуспевал в науках, как в этом году. Ушедший в отпуск преподаватель, впрочем пользовавшийся любовью коллег, был человек довольно вздорный и вместе с тем туповатый и с ленцой, должно быть по причине болезни, которая в свою очередь была связана по существу даже с привлекательной, но опасной, если ею злоупотреблять, склонностью к пиву; так или иначе он на все смотрел сквозь пальцы и ежегодно переводил в выпускной класс очень слабо подготовленных учеников. Временно заменивший его классный наставник принес с собой новый дух, чему никто не удивился. Коллеги знали его отталкивающий неуемный карьеризм, его однобокое, ненасытное честолюбие, все заранее предвидели, что он не упустит такого благоприятного случая, с которым, без сомнения, связывает надежды выдвинуться. Лень и скука мигом исчезли из предпоследнего класса. Доктор Юбербейн предъявлял к ученикам самые высокие требования и не знал себе равных в умении приохотить к занятиям наиболее строптивых. Юноши буквально на него молились. Его уверенный, отеческий и ласково грубоватый тон держал их в напряжении, взбадривал их, так что угодить учителю становилось делом чести. Он заслужил привязанность учеников тем, что по воскресеньям ходил с ними за город, при этом разрешал им курить и пленял их воображение развязными, по-юношески пылкими дифирамбами величию и строгости вольной жизни. А в понедельник они встречались со вчерашним веселым спутником и с радостным усердием принимались за учение. Так прошли три четверти учебного года, как вдруг перед рождеством стало известно, что здоровье находящегося в отпуску учителя более или менее восстановлено и что после каникул он вернется к исполнению своих обязанностей в предпоследнем классе. Вот тут-то доктор Юбербейн и показал себя, тут обнаружилось, что скрывается за его зеленовато-бледным лицом и развязной самоуверенностью. Он возмутился, стал жаловаться, заявил громкий, но по существу малообоснованный протест против того, что его, педагога, успевшего за три четверти учебного года сродниться с классом, делившего с ним труды и досуги, теперь, перед самым завершением программы, отстраняют от должности классного наставника и на последнюю четверть собираются поручить эту должность человеку, который отдыхал первых три четверти. Его возмущение вполне можно было понять, объяснить и даже по-человечески посочувствовать ему. Он, конечно, рассчитывал, что директор, который сам вел выпускной класс, получит из его рук образцовых учеников, и их успехи в науках и общее развитие выставят его как педагога в наилучшем свете и ускорят его продвижение по служебной лестнице: отсюда ясно, как обидно ему было, что другой пожнет плоды его самоотверженного усердия. Допустим, досада его извинительна, но его безумству оправдания нет, — а, к сожалению, после того, как директор остался глух к жалобам Юбербейна, он совершенно обезумел. Он потерял голову, утратил всякое чувство меры, он поднял на ноги всех, лишь бы не уступить класса этому пьянчужке, пивному бочонку, этому сапожнику, как он без стеснения обзывал вернувшегося из отпуска учителя, и, не найдя поддержки у коллег, — удивляться нечему, он сам всех оттолкнул от себя, — безумец дошел до того, что стал подстрекать к бунту вверенных ему учеников. Кого они желают иметь классным наставником на последнюю четверть, напрямик спросил он с кафедры, его или того? Захваченные его лихорадочным возбуждением, юноши закричали, что хотят его. Тогда пускай действуют, пускай все как один открыто заявят свою волю, сказал Юбербейн, бог ведает, что он в своем умоисступлении под этим подразумевал. Но когда после рождественских каникул прежний педагог вошел в класс — ученики стали безостановочно выкрикивать имя Юбербейна, и разразился скандал. Впрочем, его постарались замять. Бунтовщики отделались очень легким наказанием, ибо, как только началось расследование, доктор Юбербейн сам признал факт подстрекательства. Но и на его поведение власти явно были склонны смотреть сквозь пальцы — Его ценили за усердие и незаурядные способности; напечатанные им научные работы, плоды ночных трудов, снискали ему известность, к нему благоволили в высших сферах, — кстати сказать, он не соприкасался непосредственно с этими сферами, а потому не успел озлобить их своим отечески покровительственным тоном; приходилось считаться и с тем, чго он в прошлом — воспитатель принца Клауса-Генриха, словом, его не отстранили попросту от должности, что было бы только справедливо. Дело попало на рассмотрение в главную инспекцию учебных заведений, там ему вынесли строгое порицание, после чего доктор Юбербейн, прекративший педагогическую деятельность, как только разразился скандал, получил временный отпуск. Однако люди осведомленные утверждали впоследствии, что ему грозил лишь перевод в другую гимназию, ибо в верхах только и желали поскорее предать эту историю забвению и ие препятствовать дальнейшей карьере доктора Юбербейна. Все могло еще наладиться. Но, в противоположность начальству, коллеги заняли открыто враждебную позицию в отношении Юбербейна. «Учительское общество» срочно назначило суд чести с явным намерением дать удовлетворение своему высокочтимому сочлену, отвергнутому учениками, классному наставнику, иначе говоря, пивному бочонку. Юбербейн, живший затворником в своей меблированной комнате, получил письменное постановление, в котором говорилось следующее: своим нежеланием уступить коллеге, которого он замешал, должность классного наставника в предпоследнем классе, а в дальнейшем своими интригами против вышеназванного коллеги и наконец подстрекательством учеников к неповиновению, Юбербейн навлек на себя всеобщее порицание, ибо его поведение должно быть признано не только не товарищеским с узко профессиональной точки зрения, но и бесчестным с точки зрения общегражданской… Таков был приговор. А последствием его, как и ожидали, было заявление Юбербейна о выходе из «Учительского общества», хотя он и состоял там только номинально; на том, собственно, по мнению большинства, все могло бы и кончиться. Но либо этот нелюдим не знал, как благосклонно продолжали к нему относиться в верхах, и смотрел на свое положение безнадежнее, чем оно было на самом деле; либо ему нестерпима была бездеятельность и преждевременная разлука с любимым классом; либо, наконец, его слишком больно уязвили слова о «бесчестности», а может быть, у него просто оказалось недостаточно душевных сил, чтобы перенести все эти потрясения, — так или иначе через месяц после нового года хозяева нашли его на потертом коврике у него в комнате, не зеленее обычного, но с пулей в сердце. Вот как кончил жизнь Рауль Юбербейн;, вот на чем он споткнулся; вот что послужило причиной его гибели. Этого надо было ожидать! Таково было заключение почти всех разговоров о его плачевном конце. Этот беспокойный неуживчивый человек никогда не участвовал в застольной беседе, как друг среди друзей, высокомерно уклонялся от всякого сближения, с холодной рассудочностью целиком посвятил себя делу и полагал, что это дает ему право говорить со всеми на свете отечески поучительным тоном, — а теперь он лежит поверженный, постыдно капитулировав перед первой же неприятностью, первой неудачей на деловом поприще. Среди обывателей немногие жалели его и никто не оплакивал, вернее, оплакивал лишь один главный врач Доротеинской больницы, друг Юбербейна, человек родственный ему по духу, да еще, быть может, белокурая женщина, у которой он изредка играл в карты. Зато Клаус-Генрих неизменно с уважением и теплотой вспоминал своего несчастного учителя. РОЗОВЫЙ КУСТ И Шпельман начал финансировать государство; действия его были так просты, а размах так грандиозен, что малый ребенок мог бы их восчувствовать, — и в самом деле, сияющие от счастья отцы рассказывали об этом своим ребятишкам, подкидывая их на коленях. Самуэль Шпельман кивнул, господа Флебс и Слипперс засуетились, и его властные приказы понеслись под волнами океана, к материку западного полушария. Он забрал треть своих вложений из сахарного треста, четверть из нефтяного треста, половину из стального треста, высвободившиеся средства он перевел в здешние банки, в один прием по номиналу приобрел у господина Криппенрейтера на триста пятьдесят миллионов нового трех с половиной процентного государственного займа. Вот что сделал Шпельман. Кто по себе знает воздействие душевного состояния на организм человека, того не удивит, что доктор Криппенрейтер прямо расцвел и — в короткий срок сделался неузнаваем. Спина распрямилась, манеры стали независимыми, он не ходил, а парил как на крыльях, с лица сошла желтизна, на нем заиграл румянец, глаза заблестели, а пищеварение за несколько месяцев настолько наладилось, что министр, со слов близких к нему людей, мог безнаказанно лакомиться красной капустой и салатом из огурцов. Это хотя и отрадное, однако чисто индивидуальное следствие вмешательства Шпельмана в наши финансы, конечно, ничто по сравнению с тем, как его вмешательство сказалось на государственной и хозяйственной жизни нашей страны. Часть займа пошла в фонд погашения, на уплату самых неотложных долгов. Впрочем, в этом даже не было необходимости, нам и так всячески шли навстречу и предоставляли кредит. Хотя в правительственных кругах вопрос решался келейно, но едва только наружу просочился слух, что Самуэль Шпельман если не официально, то на деле взял в свои руки государственные финансы, как горизонты перед нами прояснились и на смену бедам пришли радость и ликование. Держатели облигаций уже не сбывали их в панике, принятый внутри страны процент снизился, за нашими обязательствами теперь охотились как за выгодным помещением средств, и курс наших высокопроцентных займов, стремительно возрастая, не только вышел из плачевного состояния, но и перевалил за номинал. С народного хозяйства был снят гнет, десятилетиями тяготевший над ним кошмаром, и доктор Криппенрейтер с пафосом ратовал в ландтаге за радикальное облегчение налогового пресса, что и было постановлено единогласно, и, к восторгу всех поборников общественной пользы, допотопный налог на мясо приказал долго жить. Очень скоро прошло значительное повышение окладов чиновникам, содержания учителям и священнослужителям и всем лицам, занятым на государственных предприятиях. Нашлись средства и для того, чтобы пустить в ход заброшенные серебряные рудники, многие сотни рабочих получили кусок хлеба, и в процессе разработки неожиданно были обнаружены богатые рудою пласты. Деньги, деньги шли нам в руки, а с ними упорядочилось и хозяйство, начались новые посадки, лес не лишали естественных удобрений, владельцы скота оставляли себе часть цельного молока и пили его сами, а злопыхатели тщетно искали бы теперь по всей стране испитые лица. Народ на деле проявил свою признательность правящей династии, которой государство и граждане были обязаны столь сказочным благосостоянием. Господин фон Кнобельсдорф без большого труда убедил парламент увеличить цивильный лист. Постановление о продаже замков Монплезир и Отрада было отменено. Опытные мастера получили заказ сверху донизу оборудовать Старый замок паровым отоплением. Наши уполномоченные при Шпельмане господин фон Бюль и доктор Криппенрейтер были пожалованы Альбрехтовским крестом первой степени с бриллиантами, министру финансов было, кроме того, присвоено личное дворянство, а господин фон Кнобельсдорф получил почетный дар — портрет высоконареченных в натуральную величину, кисти маститого профессора фон Линдемана, вставленный в ценную раму. После того как состоялось обручение, среди публики пошли фантастические слухи о размерах приданого, которое господин Шпельман дает за дочерью. Люди были опьянены, у них появилась неудержимая тяга к астрономическим цифрам. Но приданое не выходило из земных пределов, хотя от его величины поистине можно было возвеселиться. Оно составляло сто миллионов. — Господи помилуй! — воскликнула Дитлинда цу Рид-Гогенрид, впервые услышав об этом. — Куда тут моему доброму Филиппу с его торфом… Должно быть, такие мысли были у многих; но дочка Шпельмана делами благотворительности и милосердия смягчала невольное раздражение, которое поднималось в сердцах простых людей от такого несметного богатства; даже в самый день официального обручения она сделала вклад в пятьсот тысяч марок с тем, чтобы проценты с него ежегодно распределялись между четырьмя государственными округами для общественно полезных и человеколюбивых целей. Клаусу-Генриху и Имме подавался один из шпельмановских оливковых автомобилей с кожаными сидениями кирпичного цвета, и они делали визиты членам Гримбургской фамилии. Великолепной машиной управлял молодой шофер, тот самый, у которого Имма находила сходство с Клаусом-Генрихом; но большого напряжения от него во время этих поездок не требовалось; наоборот, ему приходилось всячески умерять мощность мотора и непрерывно тормозить — такое повсюду бывало скопление публики, приветствующей молодую чету. Да, так как двое других виновников нашего благосостояния — великий герцог Альбрехт и Самуэль Шпельман — каждый на свои лад избегали общения с народом, — вся его любовь и признательность изливалась на высоконареченных; за шлифованными стеклами автомобиля взлетали в воздух картузы мальчишек, ликующие мужские и женские голоса пронзительно и гулко отдавались внутри, и Клаус-Генрих, приложив руку к каске, внушал Имме: — Ты тоже должна кланяться в свое окно, иначе тебя сочтут гордячкой. Ему так не терпелось быть ближе к ней что после разговора на придворном балу он стал говорить еп «ты», хотя она еще не сжилась с атмосферой пылких чувств и испуганно останавливала его, а как легко слетало у него с губ это словечко, казавшееся ему раньше таким фальшивым и неподобающим! Они приехали к принцессе Катарине и были приняты сдержанно. Покойный великий герцог Иоганн — Альбрехт, ее брат, не допустил бы этого, сказала тетя племяннику. Но времена меняются, и она только молит бога, чтобы его нареченная освоилась с придворной жизнью. Они приехали к княгине цу Рид-Гогенрид, и здесь их приняли любовно. Родовая спесь Дитлинды успокоилась на том, что дочка Левиафана может стать принцессой великогерцогского дома и королевским высочеством, но принцессой, подобной ей, в которой течет кровь великих герцогов Гримбургских, не будет никогда; вообще же она была в восторге от того, что Клаус-Генрих в своих разведках откопал такую прелестную диковинку, и, будучи супругой торфяного князя Филиппа, лучше чем кто — либо могла оценить все выгоды такого брака, а потому от души предложила будущей золовке свою дружбу и сестринскую любовь. Поехали они и к принцу Ламберту в его виллу, и пока невеста-графиня силилась поддержать разговор с миловидной, но совершенно необразованной баронессой фон Рордорф, старый волокита замогильным голосом хвалил племянника за то, что он пренебрег предрассудками и своим браком дерзко бросает вызов и двору, и пресловутому высокому сану. — Я и не думал бросать вызов своему высокому сану, дядя, и вовсе не гнался за одним только личным счастьем. Нет, я с чувством полной ответственности исходил из общих интересов, — довольно неучтиво возразил Клаус-Генрих; они вскоре распрощались и поехали за город во дворец Зегенхаус, где бедняжка Доротея, вдовствующая великая герцогиня, создала себе грустную пародию на придворный церемониал. Целуя юную невесту в лоб, она заплакала, сама не зная над чем. Тем временем Самуэль Шпельман сидел в Дельфиненорте, разбираясь в чертежах, эскизах мебели, образчиках штофных обоев и рисунках для золотого обеденного сервиза. Он перестал играть на органе, забыл о камнях в почках, и даже румянец появился у него на щеках от непрерывных хлопот; хоть он весьма невысоко ставил «молодого человека» и не подавал надежды, что когда-либо покажется при дворе, но раз дочурка его собралась замуж, значит надо устроить ей свадьбу соответственно их материальным возможностям. Чертежи относились к новому дворцу Эрмитаж, так как холостяцкое жилище Клауса-Генриха решено было снести, а на его месте построить новый дворец, просторный и светлый, обставленный по вкусу Клауса-Генриха в смешанном ампирном и современном стиле, сочетающем холодноватую строгость с уютом и удобством. Однажды утром, выпив целебную воду в бювете, господин Шпельман самолично пожаловал в своем выгоревшем пальтишке в Эрмитаж, дабы выяснить, пригодится ли что-нибудь из мебели для обстановки нового дворца. — Покажиге-ка, молодой принц, свое добро, — скрипучим голосом потребовал он, и Клаус-Генрих продемонстрировал ему спартанскую обстановку своих покоев, жесткие диванчики, прямоногие столы, белые лакированные консоли по углам. — Хлам, — презрительно изрек господин Шпельман, — не подойдет. — Только три массивных кресла красного дерева с резными завитками на локотниках, из маленькой желтой гостиной, да желтая обивка с голубоватыми лирами снискали его одобрение. — Годятся для передней, — решил он, и Клаус-Генрих обрадовался, что эти три кресла составят вклад Гримбургов в убранство дворца; ему, естественно, было бы неприятно, если бы все шло исключительно от Шпельманов. Не только дворец, но и заросший парк и цветник предстояло расчистить и заново распланировать, в частности для цветника было задумано особое украшение, которое Клаус-Генрих испросил в качестве свадебного подарка у брата, великого герцога. На большую среднюю клумбу перед въездом решено было перенести розовый куст из Старого замка, и тут, вне замшелых стен, открытый воздуху и солнцу, посаженный в самый тучный мергельный грунт, который будет специально для него заготовлен, он еще покажет, какие отныне способен давать розы, — или уж он настолько закоснел и зазнался, что не пожелает оправдать народную молву. Когда миновали март и апрель, настал месяц май, а с ним высокоторжественный день бракосочетания Клауса-Генриха и Иммы. Он занялся, сияющий, благодатный, с позлащенными облачками средь ясной лазури, и, приветствуя его наступление, на башне ратуши загремел хорал. В поездах, пешком и в повозках стекались в столицу сельские жители, белокурый, коренастый, крепкий и косный народ с голубыми задумчивыми глазами, с широкими выступающими скулами, в красивой национальной одежде, — мужчины в красных куртках, в сапогах с отворотами и в широкополых черных бархатных шляпах, женщины в расшитых разноцветными шелками корсажах, в сборчатых коротких юбках и с огромным черным бантом на голове. Все они вместе с обитателями столицы толпились вдоль магистрали, соединяющей Курортный парк и Старый замок, которая была богато разукрашена ради торжественного въезда невесты, гирлянды тянулись между увитыми венками трибунами и выкрашенными белой краской, увенчанными цветами дощатыми обелисками. С самого утра на улицах замелькали знамена ремесленных цехов, стрелковых обществ и спортивных союзов. Пожарные в сверкающих касках были поставлены на ноги. Представители студенческих корпораций при полном параде разъезжали со своими флагами в открытых ландо, девушки в белом, составлявшие почетный эскорт невесты, держали в руках обвитые розами жезлы. Конторы и мастерские не работали. Школы были распущены. В церквах шло торжественное богослужение. Утренние выпуски «Курьера», а также «Правительственного вестника» наряду с прочувствованными передовицами помещали сообщение о широкой амнистии, согласно которой многим преступникам, приговоренным к лишению свободы, великий герцог даровал помилование или сократил срок заключения. Даже убийцу Гудехуса, который был при сужден к смертной казни, замененной пожизненной каторгой, отпустили на время с тем, чтобы после торжеств снова засадить в тюрьму. В два часа в зале «Музея» был парадный обед для именитых горожан, с оркестром музыки и приветственными телеграммами. А в предместье происходило народное гулянье с пончиками и оладьями, с праздничным торгом и лотереей; для молодежи был устроен тир, бег в мешках и лазание на мачту за паточными пряниками. Но вот настал час, когда Имма Шпельман из Дельфиненорта направилась в Старый замок. Ехала она с большой помпой.. Флаги трепыхались под весенним ветром, от одного дощатого обелиска к другому были перекинуты широкие, толщиной с кулак гирлянды красных роз, на трибунах, на крышах и тротуарах чернели толпы народа, а между стоявшими цепью полицейскими, пожарными, представителями цехов и добровольных обществ, студентами и школьниками по усыпанной песком, празднично изукрашенной улице, под ликующие клики медленно подвигался поезд невесты. Впереди — двое пикеров в шляпах с галунами, при аксельбантах, предводительствуемые усатым шталмейстером в треуголке. Далее следовала запряженная четверкой карета, в которой вместе с дежурным камергером восседал один из чинов дворцового ведомства, в качестве великогерцогского комиссара отряженный за невестой. Во второй карете, тоже запряженной четверкой, ехала графиня Левенюль и при этом сердито косилась на двух сопутствующих ей придворных дам, явно подозревая их в безнравствен: пости. Далее гарцевало десять форейторов в желтых панталонах и синих фраках, которые трубили «Сплетем тебе венок из мирт». За ними шли двенадцать девиц в белом, усыпавших мостовую розовыми бутонами и веточками тиса. И наконец показалась влекомая шестериком карета невесты с большими зеркальными окнами в окружении пятидесяти представителей ремесленных цехов верхом на рослых конях. Выставив ноги в гамашах и натянув длинные вожжи, горделиво красовался на задрапированных белым бархатом козлах краснолицый кучер в шляпе с галунами; конюхи в ботфортах вели под уздцы попарно запряженных цугом белых лошадей, и два лакея в парадных ливреях стояли на запятках громыхающей кареты; глядя на их надменные физиономии, никто бы не поверил, сколь жуликоваты и пронырливы они в повседневной жизни. А в зеркальные стекла позолоченных оконных рам видна была Имма Шпельман в подвенечном уборе и рядом, приставленная к ней, престарелая статс-дама. Как снег под лучами солнца, сверкало на Имме платье из узорчатого шелка, а на коленях она держала букет белых цветов, присланный Клаусом-Генрихом за час до того. Ее экзотическое личико было цвета морских жемчужин, из-под фаты выбилась на лоб прямая прядка иссиня-черных волос, а черные, как уголь, огромные глаза красноречиво смотрели поверх обступавшей ее толпы. Но кто это беснуется, брызжет слюной и заливается возле подножки? Да это же Персеваль, пес из породы колли, — в таком невменяемом состоянии еще никто его не видал! Суматоха и движение разволновали его свыше меры, лишили всякого самообладания, окончательно вывели из себя. Он неистовствовал, выплясывал, изнемогал, охмелев от нервного возбуждения, извивался в слепой ярости, — а когда народ на трибунах, на панели, на крышах по обе стороны улицы узнал Персеваля, восторг достиг апогея. Так ехала Имма Шпельман в Старый замок, и перезвон колоколов сливался с кликами толпы и бешеным лаем Персеваля. Шагом проследовал кортеж через Альбрехтсплац в ворота со львами; во дворе замка верховой эскорт из представителей цехов раздался на обе стороны и выстроился парадным строем, и под колоннадой обветшалого портала великий герцог Альбрехт в мундире гусарского полковника вместе с братом и прочими принцами встретил невесту, предложил ей руку и по серым каменным ступеням повел наверх, мимо почетного караула в парадные апартаменты, где собрался весь двор. Принцессы Гримбургского дома находились в Рыцарском зале, и там-то в кругу августейшего семейства господин фон Кнобельсдорф совершил обряд гражданского бракосочетания. Очевидцы рассказывали потом, что никогда морщинки в уголках его глаз не лучились так весело, как в тот миг, когда он, именем государства, сочетал браком Клауса-Генриха с Иммой Шпельман. Тотчас после этого Альбрехт II отдал приказ приступить к обряду церковного венчания. Господин фон Бюль цу Бюль потрудился на славу, чтобы составить внушительное шествие — брачный кортеж, который проследовал по лестнице Генриха Великолепного и по крытому переходу во дворцовую церковь. Сгибаясь под бременем годов, но сохранив вкрадчивость манер и неизменный каштановый парик, по пояс увешанный орденами, обергоф — маршал молодецки выступал, вынося вперед высокий жезл, во главе камергеров, а те шествовали в шелковых чулках с отороченной плюмажем треуголкой под мышкой и ключом на талии, у заднего шва мундира. Далее следовала юная чета — окутанная ослепительно белым облаком невеста во всей своей экзотической прелести и наследник престола Клаус — Генрих в форме лейб-гренадерского полка с лимонно — желтой лентой через плечо. Шлейф Иммы Шпельман в полной растерянности держали четыре провинциалочки из земельной знати, за ними следовала графиня Левенюль, косясь по сторонам с недоверчивым видом, а господа фон Шуленбург-Трессен и фон Браунбарт-Шеллендорф шагали позади жениха. Оберегермейстер фон Штиглиц и страдающий подагрой генерал от театральных зрелищ предшествовали молодому монарху, который шел рядом с тетей Катариной, молча посасывая верхнюю губу, а за ними следовали министр двора фон Кнобельсдорф, адъютанты, княжеская чета цу Рид-Гогенрид и прочие члены правящей династии. Замыкали процессию снова камергеры. В дворцовой церкви, декорированной растениями и коврами, шествия дожидались приглашенные. То были дипломаты с супругами, придворная и земельная знать, высшее столичное офицерство, министры, среди которых бросалось в глаза сияющее лицо господина фон Криппенрейтера, кавалеры Гримбургского грифа первой степени, председатели обеих палат ландтага и другие сановные особы. А так как обергофмаршальская часть разослала приглашения лицам из всех классов общества, то на церковных скамьях, радуясь в сердце своем, сидели также представители торгового сословия, крестьяне и скромные ремесленники. Впереди, у алтаря, разместились полукругом в красных бархатных креслах родственники жениха. Чистые и нежные голоса соборного хора возносились к сводам, а затем под торжественный гул органа вся община запела хвалебный псалом. Но вот в наступившей тишине раздался громкий благозвучный голос президента Консистории доктора Визлиценуса, который во всей своей седовласой красе, с выпуклой звездой на шелку рясы стоял перед высоконареченными и произносил искусно составленную проповедь. Он разработал ее, так сказать, на музыкальный лад, а за лейтмотив взял тот стих псалма, что гласит: «И жив будет и дастся ему от злата аравийска». Слушая его, все всплакнули от умиления. Затем доктор Визлиценус совершил обряд венчания, и в тот миг, когда нареченные обменивались кольцами, затрубили фанфары и над городом и окрестностями прогремел первый пушечный выстрел, а всего с вала «Цитадели» их было произведено войсками тридцать шесть. Вслед за тем и пожарная команда начала пальбу из старых заржавленных пушек, но между отдельными залпами возникали длинные паузы, что послужило для обывателей неисчерпаемым источником шуток. После благословения процессия в том же порядке возвратилась в Рыцарский зал, где все здравствующие представители рода Гримбургов принесли поздравления новобрачным. Затем состоялся торжественный прием, — Клаус-Генрих с Иммой Шпельман под руку проходили по навощенному паркету парадных апартаментов, где собрались все придворные чипы, и разговаривали с господами и дамами на положенной дистанции, милостиво улыбаясь им, Имма, выпятив губы, крутила головкой, когда заговаривала с кем-нибудь и выслушивала немногословный ответ почтительно изогнувшегося царедворца. По окончании приема в Мраморном зале был сервирован великогерцогский стол, а в зале Двенадцати месяцев — обергофмаршальский стол, и кушанья подавались самые изысканные из уважения к привычкам супруги Клауса-Генриха. Пришедший и чувство Персеваль тоже при сем присутствовал и получил свою долю жаркого. А после ужина студенты и жители столицы чествовали молодую чету по всем правилам — серенадой и факельным шествием. На площади плясали огни и стоял невообразимый шум. Лакеи отдернули драпри на одном из окон Серебряного зала, распахнули створки, приходящиеся почти вровень с землей, и Клаус-Генрих с Иммой подошли к открытому окну, ибо ночь была теплая, весенняя. Возле них в чинной позе, с достойным видом восседал пес Персеваль и тоже смотрел вниз. Все столичные оркестры играли на ярко иллюминованной, полной народу площади, и факелы шествующих мимо замка студентов озаряли поднятые лица дымно багровым светом. Раздался взрыв ликования, когда новобрачные показались у окна. Они кланялись и благодарили. А потом постояли еще немного, глядя на толпу и показывая себя ей. И народу было видно, как они шевелят губами, разговаривая между собой. Вот что они говорили: — Прислушайся, Имма, как они благодарны нам за то, что мы не забыли об их нуждах и тяготах. Сколько же их собралось! И все стоят и приветствуют нас. Конечно, много среди них негодных людей, многие рады надуть ближнего, и для них великое благо быть поднятыми над повседневностью с ее прозой. А если вдобавок они видят, что мы не забываем об их нуждах и тяготах, благодарность их не знает границ. — Но до чего же мы с вами, принц, глупы и беспомощны, одни-одинешеньки на высотах человечества, как, говорят, выражался доктор Юбербейн. Ведь мы ровно ничего не знаем о жизни! — Ровно ничего, крошка Имма? А что же тогда внушило тебе доверие ко мне и меня принудило всерьез заняться вопросами общественного блага? Разве тот, кто узнал любовь, ничего не знает о жизни? Пускай же впредь делом нашей жизни будет то и другое вместе — высокий удел и любовь — нелегкое, суровое счастье.

The script ran 0.029 seconds.