Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Томас Манн - Будденброки [1901]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Роман, Сага

Аннотация. Жемчужина творческого наследия Томаса Манна. Едва ли не лучший роман в жанре "семейной саги" немецкоязычной прозы. История взлета и падения богатой и могущественной семьи Будденброк, на первый взгляд, словно воплощающей в себе идеал германских добродетелей. История трех поколений представителей этого клана - от властного и безжалостного патриарха до его внуков, уже подверженных всем порокам и слабостям интеллектуалов. История любви и предательств, вражды и интриг, борьбы и зависти, исступленной страсти - и жгучей ненависти.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Потом он сказал совсем тихо: — Скоро вы уедете в город. Тони. А через две недели кончатся мои каникулы, и я вернусь в Геттинген. Но обещайте, что вы будете помнить этот день здесь, на взморье, пока я не вернусь уже доктором и не обращусь к вашему отцу насчет, насчет… нас обоих. Хотя это и будет мне очень трудно. А тем временем вы не станете слушать никаких Грюнлихов. Да? О, это все будет недолго, вот посмотрите! Я буду работать как… и… Ах, да это совсем нетрудно! — Да, Мортен, да, — проговорила она блаженно и рассеянно, не отрывая взора от его глаз, губ и рук, держащих ее руки. Он притянул ее руку еще ближе к своей груди и спросил глухим, умоляющим голосом: — После того, что вы сказали… можно, можно мне… закрепить… Она не отвечала, она даже не взглянула на него, только слегка подвинулась в его сторону на своем песчаном кресле. Мортен поцеловал ее в губы долгим, торжественным поцелуем. И оба они, застыдившись свыше меры, стали смотреть в разные стороны. 10 «Дражайшая мадемуазель Будденброк! Сколько уж времени прошло с тех пор, как нижеподписавшийся не видел вашего прелестного лица? Пусть же эти немногие строчки засвидетельствуют, что сие лицо неотступно стояло перед его духовным оком и что все эти долгие и тоскливые недели он неизменно вспоминал о драгоценных минутах в гостиной вашего родительского дома, где с ваших уст сорвалось обещанье, еще не окончательное, робкое, но все же сулящее блаженство. Уже много времени прошло с тех пор, как вы удалились от мира, имея целью собраться с мыслями, сосредоточиться, почему я и смею надеяться, что срок искуса уже миновал. Итак, дражайшая мадемуазель, нижеподписавшийся позволяет себе почтительно приложить к письму колечко — залог его неувядаемой нежности. Со всенижайшим приветом, покрывая самыми горячими поцелуями ваши ручки, я остаюсь вашего высокоблагородия покорнейшим слугой Грюнлихом». «Дорогой папа! Бог ты мой, как я рассердилась! Прилагаемое письмо и кольцо я только что получила от Гр., от волнения у меня даже голова разболелась, и единственное, что я могла придумать, — это немедленно отослать тебе и то и другое. Грюнлих никак не хочет меня понять; того, что он так поэтично называет моим «обещанием», просто никогда не было; и я прошу тебя немедленно растолковать ему, что я теперь еще в тысячу раз меньше, нежели полтора месяца назад, могу помыслить о том, чтобы навеки связать себя с ним, и пусть он наконец оставит меня в покое, ведь он себя же выставляет в смешном свете. Тебе, добрейшему из отцов, я могу признаться, что я дала слово другому человеку, который любит меня и которого я люблю так, что словами и не скажешь! О папа! О своей любви я могла бы исписать целый ворох листов! Я имею в виду г-на Мортена Шварцкопфа, который учится на врача и, как только получит докторскую степень, явится к тебе просить моей руки. Я знаю, что полагается выходить замуж за коммерсанта, но Мортен принадлежит к другому, очень уважаемому разряду людей, — к ученым. Он не богат, а я знаю, какое вы с мамой придаете значение деньгам, но на это, милый папа, как я ни молода, а скажу тебе: жизнь многих научала, что не в богатстве счастье. Тысячу раз целую тебя и остаюсь твоей покорной дочерью Атонией. P.S. Я сейчас разглядела, что кольцо из низкопробного золота и очень тонкое». «Моя дорогая Тони! Письмо твое я получил. В ответ на него сообщаю, что я почел своим долгом, разумеется, в подобающей форме, поставить г-на Грюнлиха в известность относительно твоей точки зрения, и результат поистине потряс меня. Ты взрослая девушка, и сейчас в твоей жизни настала пора, до такой степени серьезная, что я считаю себя вправе напомнить тебе о последствиях, которые может возыметь для тебя необдуманный шаг. От моих слов г-н Грюнлих впал в беспредельное отчаяние и объявил, что если ты будешь упорствовать в своем решении, то он лишит себя жизни, так велика его любовь к тебе. Поскольку я не могу принять всерьез того, что ты пишешь относительно твоей склонности к другому, то прошу тебя умерить свое негодование по поводу присланного тебе кольца и еще раз как следует все взвесить. Мои христианские убеждения, дорогая моя дочь, подсказывают мне, что каждый человек должен уважать чувства другого. И кто знает, не придется ли тебе в свое время держать ответ перед всевышним судией за то, что человек, чьи чувства ты так жестоко и упорно отвергала, совершил великий грех самоубийства. Еще раз напоминаю тебе о том, что я уже не раз тебе говорил, и радуюсь возможности закрепить сказанное мною в письменной форме, ибо если изустная речь и воздействует на собеседника живее и непосредственнее, то начертанное слово имеет другие преимущества: его выбираешь не спеша, не спеша наносишь на бумагу, и вот, запечатленное в той самой форме, в том самом месте, которое выбрал пишущий, оно обретает прочность, может быть не раз перечитано адресатом и потому в состоянии оказывать на последнего длительное, прочное воздействие. Мы, дорогая моя дочь, рождены не для того, что, по близорукости своей, склонны считать нашим маленьким, личным счастьем, ибо мы не свободные, не независимые, вразброд живущие существа, но звенья единой цепи, немыслимые без долгой чреды тех, что предшествовали нам, указуя нам путь, — тех, что, в свою очередь, не оглядываясь по сторонам, следовали испытанной и достойной преемственности. Твой путь, думается мне, уже в течение добрых двух месяцев четко обозначен и ясно предопределен, и ты не была бы моей дочерью, не была бы внучкой твоего блаженной памяти деда и вообще достойным членом нашей семьи, если бы вздумала упорствовать в легкомысленном желании идти своим собственным, непроторенным путем. Все это, дорогая моя Антония, я и прошу тебя взвесить в сердце твоем. Твоя мать, Томас, Христиан, Клара и Клотильда (она довольно долго прогостила у отца в «Неблагодатном»), а также мамзель Юнгман шлют тебе наисердечнейший поклон. Все мы с радостью готовимся вновь заключить тебя в свои объятия. Горячо любящий тебя отец». 11 Дождь лил без передышки. Земля, вода и небо точно смешались воедино. Ветер налетал, злобно подхватывал косые струи дождя и бил ими об окна домов так, что с помутневших стекол сбегали уже не капли, а ручьи. Жалобные, полные отчаяния голоса перекликались в печных трубах. Когда вскоре после обеда Мортен Шварцкопф с трубкой в зубах вышел на веранду посмотреть, что делается на небе, перед ним неожиданно вырос господин в длиннополом клетчатом ульстере[65] и серой шляпе. Возле дома стояла наемная коляска с блестящим от дождя поднятым верхом и сплошь облепленными грязью колесами. Мортен в изумлении уставился на розовое лицо незнакомца. Бакенбарды этого господина выглядели так, словно их присыпали порошком, которым золотят орехи для елки. Господин в ульстере взглянул на Мортена, как смотрят разве что на слугу, то есть скользнул по нему невидящим взором, и бархатным голосом спросил: — Могу я видеть господина старшего лоцмана? — Ну конечно, — пробормотал Мортен. — Отец, если не ошибаюсь… При этих словах господин в ульстере пристально взглянул на него мутно-голубыми, как у гуся, глазами. — Вы господин Мортен Шварцкопф? — осведомился он. — Да, я, — отвечал Мортен, силясь придать своему лицу выражение спокойствия и уверенности. — Ах, так. В самом деле… — начал было приезжий, но перебил себя: — Будьте любезны доложить обо мне вашему отцу, молодой человек! Моя фамилия Грюнлих. Мортен провел г-на Грюнлиха через веранду в коридор, отворил перед ним дверь справа, которая вела в контору старшего лоцмана, и направился в гостиную доложить отцу о посетителе. Г-н Шварцкопф вышел, Мортен же сел возле круглого стола, уперся в него локтями и, не обращая ни малейшего внимания на мать, штопавшую чулки у помутненного окна, видимо углубился в «жалкий листок», сообщавший разве что о серебряной свадьбе консула имярек. Тони отдыхала наверху в своей комнате. Старший лоцман вошел в контору с выражением человека, который очень доволен только что съеденным обедом. Форменный сюртук его был расстегнут, так что виднелся белый жилет, плотно обтягивавший его основательное брюшко. Морская бородка топорщилась вокруг его красного лица. Он проводил языком по зубам, отчего его рот принимал самые причудливые очертания. Поклонился он быстро, рывком, словно говоря: вот, смотрите, как надо кланяться. — Честь имею, — произнес он. — Чем могу служить? Господин Грюнлих, в свою очередь, отвесил чинный поклон, причем углы его рта слегка опустились. Потом негромко произнес: — Хэ-эм! «Конторой» называлась небольшая комната с побеленными вверху, а внизу обшитыми деревом стенами. Окно, о которое неумолчно барабанил дождь, было завешано насквозь прокуренными гардинами. Справа от двери стоял длинный некрашеный стол, сплошь заваленный бумагами, на стене над ним была приколота большая карта Европы и поменьше — Балтийского моря. Посредине комнаты с потолка свешивалась тщательно сделанная модель судна с поднятыми парусами. Старший лоцман указал гостю на диван напротив двери, обитый обтрепанной и растрескавшейся черной клеенкой. Сам он удобно уселся в деревянное кресло, тогда как г-н Грюнлих, в наглухо застегнутом ульстере, со шляпой на коленях, присел на самый краешек дивана. — Повторяю, — сказал он, — моя фамилия Грюнлих, Грюнлих из Гамбурга. Чтобы вам было понятнее, добавлю, что я являюсь постоянным и давнишним клиентом оптового торговца консула Будденброка. — А ля бонер! Весьма польщен! Не угодно ли вам расположиться поудобнее? Может быть, стаканчик грогу с дороги? Я сейчас прикажу. — Позволю себе заметить, — спокойно проговорил г-н Грюнлих, — что у меня каждая минута на счету. Мой экипаж ждет, и потому я вынужден просить вас, о наикратчайшей беседе. — К вашим услугам, — повторил г-н Шварцкопф несколько озадаченный. Наступила пауза. — Господин старший лоцман! — начал г-н Грюнлих, решительно мотнув головой и затем горделиво ее вскинув. Он помолчал, видимо для того, чтобы сделать свое обращение более выразительным, и при этом так сжал губы, что его рот стал походить на кошелек, туго стянутый завязками. — Господин старший лоцман… — повторил он и потом вдруг выпалил: — Дело, приведшее меня сюда, касается одной молодой особы, уже более месяца проживающей у вас в доме. — Мадемуазель Будденброк? — спросил г-н Шварцкопф. — Совершенно верно, — почти беззвучно подтвердил г-н Грюнлих и поник головой, в углах рта у него залегли глубокие складки. — Я… вынужден сообщить вам, — продолжал он модулирующим голосом, в то время как его глаза с выражением напряженного внимания быстро перебегали от одного угла комнаты в другой, пока наконец не уставились в окно, — что в недавнем времени я просил руки упомянутой мадемуазели Будденброк, получил безусловное согласие ее родителей и что сама она, хотя формальное обручение еще и не имело места, недвусмысленно обещала мне свою руку… — Истинный бог? — с живейшим любопытством переспросил г-н Шварцкопф. — А я-то и не знал… Поздравляю, господин Грюнлих! От всего сердца поздравляю! Ну, вам, надо сказать, достается настоящее сокровище, самое что ни на есть… — Премного обязан, — с подчеркнутой холодностью отвечал г-н Грюнлих. — Должен, однако, заметить, господин старший лоцман, — продолжал он все тем же модулирующим, но уже слегка угрожающим голосом, — что на пути к упомянутому мной брачному союзу совсем недавно возникли препятствия, причину которых будто бы следует искать в вашем доме. — Все это он произнес вопросительным тоном, словно спрашивая: возможно ли, что слух этот правилен? Единственным ответом г-на Шварцкопфа было то, что он высоко вскинул свои седые брови и обеими руками, загорелыми, волосатыми руками моряка, схватился за подлокотники кресла. — Да, так я слышал, — уверенным, хотя грустным тоном продолжал г-н Грюнлих. — До меня дошли слухи, что ваш сын, студент медицинского факультета, позволил себе… пусть без заранее обдуманного намерения… посягнуть на мои права и воспользовался пребыванием мадемуазель Будденброк в вашем доме, чтобы выманить у нее известные обещания… — Что? — крикнул старший лоцман и, изо всей силы упершись ладонями в подлокотники, мгновенно вскочил на ноги. — Ну, это я сейчас… Ну, этого я им… — Он в два шага очутился у двери, рванул ее и голосом, который мог бы заглушить рев бури, закричал: — Мета! Мортен! Идите сюда! Оба идите! — Весьма сожалею, господин старший лоцман, — проговорил г-н Грюнлих с тонкой усмешечкой, — если заявлением о большей давности своих прав я разрушил ваши отцовские расчеты… Дидрих Шварцкопф обернулся и уставился ему прямо в лицо своими голубыми, в лучистых морщинках глазами, как бы силясь понять, что он такое говорит. — Сударь, — произнес он наконец голосом человека, только что глотнувшего не в меру горячего грога, — я простой моряк и ни в каких там тонкостях и деликатностях не разбираюсь. Но ежели вы полагаете… ну, тогда позвольте вам заметить, сударь, что вы на ложном пути и сильно заблуждаетесь насчет моих правил! Я знаю, кто мой сын, и знаю, кто мадемуазель Будденброк, и у меня, сударь, довольно разума, да и гордости тоже, чтобы не заниматься «отцовскими расчетами»… А ну, говорите-ка, отвечайте! Это еще что такое, а? Что мне еще тут приходится выслушивать, ну-те! Госпожа Шварцкопф с сыном стояли в дверях: первая, ровно ничего не подозревая, оправляла сбившийся передник; Мортен же имел вид закоснелого грешника… При их появлении г-н Грюнлих даже не пошевелился: сидя на самом краешке дивана в своем наглухо застегнутом ульстере, он сохранял все то же величавое спокойствие. — Ты, значит, вел себя, как глупый мальчишка? — крикнул старший лоцман Мортену. Молодой человек стоял, засунув большой палец между пуговиц своей куртки; взор его был мрачен, от сдерживаемой злобы он даже надул щеки. — Да, отец, — отвечал он, — фрейлейн Будденброк и я… — Ну, так я тебе заявляю, что ты дурак, балбес, губошлеп! Завтрашний день чтоб духу твоего здесь не было! Изволь с самого утра отправляться в Геттинген. Что это за чепуха такая?! Вздор! Чтоб больше я об этом не слышал. — О, господин Дидрих, — воскликнула г-жа Шварцкопф, умоляюще складывая руки, — как же это можно так сгоряча?.. Кто знает… — Она умолкла. Лучшие ее надежды, здесь, на ее глазах, рассыпались прахом. — Угодно вам видеть барышню? — не умеряя своего голоса, спросил старший лоцман г-на Грюнлиха. — Она у себя в комнате и сейчас спит, — вмешалась г-жа Шварцкопф; она успела привязаться к Тони, и голос ее звучал растроганно. — Весьма сожалею, — сказал г-н Грюнлих, в глубине души почувствовав облегчение, и поднялся. — Как я уже заявлял, у меня каждая минута на счету, и экипаж ждет. Разрешите, — продолжал он, взмахнув перед Шварцкопфом своей шляпой сверху вниз, — господин старший лоцман, выразить вам мое полное удовлетворение по поводу вашего мужественного и решительного поведения. Честь имею! Дидрих Шварцкопф и не подумал подать ему руку, он только мотнул верхней частью своего грузного тела, как бы говоря: «А как же иначе?» Господин Грюнлих размеренным шагом проследовал к выходу мимо Мортена и его матери. 12 Томас явился с крегеровским экипажем. Настал день отъезда. Приехал он утром в десять часов и вместе с Тони и Шварцкопфами позавтракал в столовой. Все опять сидели вместе, как и в первый день; только лето уже прошло, и на веранде есть было невозможно из-за холода и ветра, да не было Мортена, уехавшего в Геттинген. Они с Тони даже как следует не простились. Старший лоцман не спускал с них глаз в последнюю минуту. — Ну так! Стоп! Пора! — сказал он. В одиннадцать брат и сестра уже сидели в экипаже, к задку которого был привязан внушительный чемодан Тони. Она была бледна и в своей пушистой осенней кофточке дрожала от холода, усталости, волнения, всегда связанного с отъездом, и тоски, которая время от времени ее охватывала, мучительно стесняя ей сердце. Она поцеловала маленькую Мету, пожала руку ее матери и кивнула г-ну Шварцкопфу в ответ на его слова: — Ну-с, не забывайте нас, сударыня, и не поминайте лихом! Идет? — Счастливого пути, поклон папеньке и госпоже консульше. Тут дверца экипажа захлопнулась, раскормленные гнедые тронули, и все трое Шварцкопфов взмахнули платками… Тони, прижавшись головой к стенке кареты, смотрела в окно. Небо было затянуто белесой пеленой; ветер гнал по Траве мелкую рябь; мелкие капли дождя стучали по окну кареты. В конце Первой линии рыбаки сидели у дверей своих домишек и чинили сети; любопытные босоногие ребятишки сбегались со всех сторон посмотреть на экипаж, — они-то остаются здесь… Когда последние дома селения были уже позади, Тони подалась вперед, чтобы еще раз взглянуть на маяк, потом откинулась на спинку и закрыла глаза, усталые и сейчас болезненно чувствительные. Она почти не спала ночь от волнения, спозаранку начала укладывать чемодан и ничего не ела за завтраком. Во рту у нее пересохло. Она чувствовала себя до того слабой, что даже не пыталась сдерживать горячие слезы, настойчиво и непрерывно набегавшие ей на глаза. Стоило ей сомкнуть веки, и она снова была в Травемюнде на веранде. Снова видела перед собой Мортена Шварцкопфа — он говорил с ней, как всегда слегка наклонив голову и время от времени пытливо и благодушно взглядывая на кого-нибудь из сидящих за столом; видела, как он смеется, открывая свои великолепные зубы, о красоте которых он и не подозревал, — и на душе у нее становилось покойно и весело. Она вспоминала все, что слышала от него, все, что узнала во время их долгих и частых разговоров, и, давая себе клятву сохранить все это в памяти, как нечто священное и неприкосновенное, испытывала чувство глубокого удовлетворения. То, что король Пруссии совершил несправедливость, то, что «Городские ведомости» — жалкий листок, и то, что четыре года назад были пересмотрены законы Германского союза об университетах, — все это навеки останется для нее прекрасными, утешительными истинами, тайным сокровищем, которым она сможет наслаждаться в любой день и час… Она будет думать об этом на улице, в семейном кругу, за столом… Кто знает? Возможно, что она пойдет по предначертанному ей пути и станет женой г-на Грюнлиха. Какое это имеет значение? Ведь когда он с чем-нибудь обратится к ней, она вдруг возьмет да и подумает: а я знаю что-то, чего ты не знаешь… Ведь в принципе-то дворяне заслуживают только презрения. Она удовлетворенно улыбнулась и вдруг в стуке колес с полной и невероятной отчетливостью различила говор Мортена; она слышала каждый звук его благодушного, немного тягучего голоса, произносившего: «Сегодня нам, фрейлейн Тони, придется сидеть на камнях…» Это воспоминание переполнило меру. Боль и тоска сдавили грудь Тони, безудержные слезы хлынули из ее глаз… Забившись в угол, обеими руками прижав к лицу платочек, она плакала навзрыд. Томас, с неизменной папиросой во рту, стал растерянно смотреть на шоссе. — Бедная моя Тони, — проговорил он наконец и погладил рукав ее кофточки. — Мне так тебя жалко! И я… как бы это сказать, очень хорошо тебя понимаю. Но что поделаешь? Через это надо пройти. Верь мне, уж я-то знаю… — Ах, ничего ты не знаешь, Том, — всхлипывая, отвечала она. — Ну, не говори. Теперь окончательно решено, что в начале следующего года я уеду в Амстердам. Папа уже подыскал там место для меня… у «Ван Келлена и компания»… И мне придется на долгие, долгие времена распроститься… — Ах, Том! Распроститься с родителями, с домом — не велика беда! — Да-а, — протянул он, вздохнул, словно желая сказать еще что-то, но промолчал; переложил папиросу из правого угла рта в левый, вскинул одну бровь и отвернулся. — Это ненадолго, Тони, — сказал он немного погодя. — Время свое возьмет… Все забудется… — Но я как раз и не хочу забыть! — в отчаянии крикнула Тони. — Забыть… Да разве это утешение? 13 Но вот и паром, а за ним Израэльдорфская аллея, Иерусалимская гора, Бургфельд. Экипаж проехал через Городские ворота, по правую руку от которых высились стены тюрьмы, и покатил вдоль Бургштрассе, через Коберг… Тони смотрела на серые дома с островерхими кровлями, на масляные фонари, привешенные к протянутым через улицу цепям, на госпиталь Святого духа и почти уже оголенные липы вокруг нее. Боже мой, все здесь осталось таким, как было! Все и стояло так — неизменно, величественно, покуда она в Травемюнде вспоминала об этом, как о давнем, полузабытом сне. Эти серые стены олицетворяли то старое, привычное, преемственное, что она как бы заново увидела сейчас и среди чего ей предстояло жить. Она перестала плакать и с любопытством огляделась вокруг. Боль разлуки стихла от вида этих улиц, этих издавна знакомых людей, проходивших по ним. В это самое мгновенье экипаж, уже катившийся по Брейтенштрассе, поравнялся с грузчиком Маттисеном; он снял свой шершавый цилиндр с такой озлобленно-смиренной миной, словно хотел сказать: «Что я? Я человек маленький». Вот уже и поворот на Менгштрассе. Раскормленные гнедые, фыркая и перебирая ногами, остановились у будденброковского дома. Том заботливо высадил сестру, в то время как Антон и Лина уже кинулись отвязывать чемодан. Впрочем, войти в дом им удалось не сразу. Три громадные подводы, груженные мешками с зерном, на которых размашистыми черными буквами было выведено название фирмы: «Иоганн Будденброк», завернули в ворота, прогромыхали по каменному настилу и въехали во двор. Очевидно, часть зерна предполагалось сгрузить в дворовом амбаре, а остальное переправить в амбары «Кит», «Лев» или «Дуб». Консул с пером, заткнутым за ухо, вышел из конторы и раскрыл дочери объятия. — Добро пожаловать, Тони, душенька моя! Она поцеловала отца и взглянула на него заплаканными глазами; нечто вроде стыда промелькнуло в ее взоре. Но консул был добрый человек и ни единым словом не упрекнул ее. Он сказал только: — Уже поздно. Мы ожидали тебя ко второму завтраку. Консульша, Христиан, Клотильда, Клара и Ида Юнгман уже столпились на площадке лестницы, чтобы приветствовать Тони… Первую ночь на Менгштрассе Тони спала крепко и на следующее утро сошла вниз, в маленькую столовую, посвежевшая и успокоенная. Время было раннее, около семи часов. Никто еще не вставал, только Ида Юнгман заваривала кофе к завтраку. — Ай, ай, Тони, деточка, — сказала она, взглянув на нее своими маленькими карими, еще заспанными глазами, — что это ты так рано? Тони села у секретера — крышка его была откинута, — заложила руки за голову и стала смотреть на блестящие и черные от сырости каменные плиты двора, на мокрый пожелтевший сад, потом принялась с любопытством перебирать визитные карточки и записки. Возле чернильницы лежала хорошо знакомая ей большая тетрадь из разносортной бумаги, в тисненом переплете с золотым обрезом. Отец вынул ее, надо думать, еще вчера вечером; странно только, что он не вложил ее, по обыкновению, в кожаный бювар и не запер в потайной ящик. Она взяла тетрадь в руки, перелистала ее, начала читать — и увлеклась. В большинстве своем это были незатейливые записи о знакомых ей событиях, но каждый из пишущих перенимал у своего предшественника торжественную, хотя и не напыщенную, манеру изложения, инстинктивно и невольно воспроизводя стиль исторических хроник, свидетельствовавший о сдержанном и потому тем более достойном уважении каждого члена семьи к семье в целом, к ее традициям, ее истории. Для Тони ничего нового здесь не было, не впервые читала она эти страницы. Но никогда еще то, что стояло на них, не производило на нее такого впечатления, как в это утро. Благоговейная почтительность, с которой здесь трактовались даже самые маловажные события семейной истории, потрясла ее. Опершись локтями о доску секретера, она читала серьезно, с всевозрастающим увлечением и гордостью. Ее собственное маленькое прошлое тоже черта за чертой было воссоздано здесь. Появление на свет, детские болезни, первое посещение школы, поступление в пансион мадемуазель Вейхбродт, конфирмация… Все это рачительно записывал консул своим мелким, беглым, «купеческим» почерком: записывал, почти религиозно преклоняясь перед фактами; ибо разве и самомалейший из них не был волею господа, предивно руководившего судьбами семьи? Что еще будет стоять здесь под ее именем, унаследованным от бабушки Антуанетты? Что бы ни стояло, отдаленные потомки будут читать это с тем же трепетом, с которым она сейчас мысленно следит за событиями прошлого. Тони вздохнула и откинулась на стуле, сердце торжественно билось в ее груди. Все ее существо было преисполнено бесконечным почтением к себе, знакомое чувство собственной значительности, удесятеренное духом, веявшим со страниц тетради, охватило ее с такой силой, что мурашки побежали у нее по спине. «Звено единой цепи», — писал мне папа. Да! Да! Это-то и налагало на нее такую серьезную, такую высокую ответственность. Ведь и она была призвана содействовать делами и помыслами возвеличению своего рода. Она опять перелистала тетрадь до самого конца, где на плотном листе in folio рукою консула было изображено генеалогическое древо Будденброков со всеми положенными скобками, рубриками и четко выписанными датами: начиная с бракосочетания родоначальника Будденброков и пасторской дочери Бригитты Шурен до женитьбы самого консула на Элизабет Крегер в 1825 году. От этого брака, гласила запись, произошло четверо детей. Далее, в строгой последовательности, были проставлены годы, месяцы и числа рождений, а также имена, полученные детьми при святом крещении. Под именем старшего сына значилось еще, что в 1842 году, на святой, он в качестве ученика вступил в отцовское дело. Тони долго смотрела на свое имя, на незаполненное пространство под ним. И вдруг лицо ее приняло болезненно-напряженное выражение. Она порывисто схватила перо, не обмакнула, а стукнула им о дно чернильницы и затем, изо всей силы нажимая на него согнутым указательным пальцем и низко склонив пылающую голову, вывела своим неловким, косо взбегающим кверху почерком: «…22 сентября 1845 года обручилась с господином Бендиксом Грюнлихом, коммерсантом из Гамбурга». 14 — Я полностью согласен с вами, друг мой! Вопрос это важный и требующий скорейшего разрешения. Короче говоря: по установившемуся обычаю, приданое девушки из нашей семьи составляет семьдесят тысяч марок наличными. Господин Грюнлих бросил на своего будущего тестя быстрый и деловитый взгляд. — Вам известно… — произнес он; и это «вам известно» протяженностью точно соответствовало длине его левой золотисто-желтой бакенбарды, которую он задумчиво пропускал сквозь пальцы и выпустил не раньше, чем произнес эти два слова, — уважаемый батюшка, то глубокое почтение, которое я неизменно питаю к традициям и принципам! Но… не кажется ли вам, что в данном случае такое точное соблюдение однажды установленных правил граничит с некоторым педантизмом?.. Дело ширится, семейство процветает, обстоятельства разительно изменились к лучшему… — Друг мой, — прервал его консул. — Вы знаете, что я человек широкий! Господи боже мой! Вы ведь мне даже не дали договорить. А я как раз хотел сказать, что, учитывая все обстоятельства, я готов пойти вам навстречу и к положенным семидесяти, не обинуясь, прибавить десять тысяч. — Значит, всего восемьдесят тысяч… — подытожил г-н Грюнлих и пошевелил губами, что, по-видимому, должно было означать: не слишком много, но сойдет и так. Соглашение было достигнуто, ко взаимному удовольствию, и консул, поднявшись со стула, с довольным видом побряцал в кармане увесистой связкой ключей: приданое девиц Будденброк «по установившемуся обычаю» как раз и составляло восемьдесят тысяч марок наличными. После этого разговора г-н Грюнлих отбыл в Гамбург. Тони почти не ощущала новизны своего положения. Никто не мешал ей ни танцевать у Меллендорфов, Лангхальсов, Кистенмакеров и дома на Менгштрассе, ни кататься на коньках по реке, ни принимать ухаживанья молодых людей. В середине октября она была приглашена к Меллендорфам по случаю обручения их старшего сына с Юльхен Хагенштрем. — Том, — воскликнула она, — я ни за что не пойду, это возмутительно! Но все-таки пошла и веселилась до упаду. Помимо всего прочего, несколькими строчками, вписанными ее рукой в семейную историю, она завоевала себе право, в сопровождении консульши или даже одна, покупать все, что ей приглянется, в лучших городских магазинах для своего приданого, разумеется изысканного и «аристократичного». Две швеи с утра до ночи сидели в маленькой столовой у окна, подрубали, метили белье и поглощали неимоверное количество домашнего хлеба с зеленым сыром. — Полотно от Лентфера уже прислали, мама? — Нет еще, дитя мое; смотри-ка, две дюжины чайных салфеток уже готовы. — Очень хорошо. Но он обещал непременно прислать сегодня утром. Надо ведь еще успеть подрубить простыни. — Ида, мадемуазель Биттерих спрашивает, где кружева для наволочек. — В бельевом шкафу, деточка, в сенях направо. — Лина! — Можешь и сама пробежаться, душенька… — О, боже мой! Я не для того выхожу замуж, чтобы самой бегать но лестницам. — Ты уже решила что-нибудь относительно подвенечного платья, Тони? — Moire antique[66], мама!.. Без moire antique я венчаться не стану. Так прошел октябрь, за ним ноябрь. К рождеству прибыл г-н Грюнлих, чтобы провести сочельник в кругу семьи Будденброков; от приглашения на праздник к старикам Крегерам он тоже не отказался. Обхождение его с невестой было исполнено предупредительной деликатности — чего, впрочем, и ждали от него, — без излишней церемонности, но и без навязчивости, без каких бы то ни было неуместных нежностей. Скромный и ласковый поцелуй в лоб в присутствии родителей скрепил обряд обручения. Временами Тони удивлялась, как мало его радость соответствовала отчаянию, которое он выказал при ее отказе. Теперь в его глазах, когда он смотрел на нее, читалось разве что довольство собственника. Правда, изредка, когда они оставались вдвоем, на него находило веселое настроение: он поддразнивал ее, пытался усадить к себе на колени и голосом, срывающимся от игривости, спрашивал: — Ну что, все-таки изловил я тебя, зацапал, а? На что Тони отвечала: — Сударь, вы забываетесь, — и торопилась высвободиться. Вскоре после рождества г-н Грюнлих снова отбыл в Гамбург: «живое дело» безотлагательно требовало его присутствия. Будденброки молчаливо согласились с тем, что у Тони и до помолвки было достаточно времени узнать его. Вопрос о покупке дома для молодых был улажен в письмах. Тони, заранее радовавшаяся жизни в большом городе, выразила желание поселиться в самом центре Гамбурга, где, кстати, на Госпитальной улице помещалась и контора г-на Грюнлиха. Но жених с чисто мужской настойчивостью добился полномочий на покупку пригородной виллы в Эймсбюттеле, немноголюдной и живописной местности, весьма подходящей для идиллического гнездышка молодой четы — «procue negotiis»[67], — нет, он еще не совсем позабыл свою школьную латынь. Так прошел декабрь, а в начале 1846 года была отпразднована свадьба. На традиционный вечер накануне венчания к Будденброкам собрался чуть ли не весь город. Подруги Тони, среди них и Армгард фон Шиллинг, для этого случая прибывшая из своего имения в высокой, как башня, карете, танцевали в большой столовой и в коридоре, где пол посыпали тальком, с приятелями Тома и Христиана; в числе последних был Андреас Гизеке, сын брандмайора и studiosus juris[68], а также Стефан и Эдуард Кистенмакеры, представлявшие фирму «Кистенмакер и Ко». О том, чтобы все шло, как полагается, позаботился консул Петер Дельман, расколотивший о каменные плиты нижних сеней все горшки, которые ему удалось раздобыть в доме. Фрау Штут с Глокенгиссерштрассе снова представился случай повращаться в высших кругах: она помогала мамзель Юнгман и портнихе одевать Тони к венцу. Накажи ее бог, если она когда-нибудь видела невесту красивее! Позабыв о своей толщине, фрау Штут ползала по полу и, закатывая глаза от восторга, пришпиливала миртовые веточки к moire antique. Церемония эта происходила в маленькой столовой. Господин Грюнлих во фраке с длинными фалдами и в белой жилетке дожидался у двери. На его розовой физиономии застыло серьезное и корректное выражение; бородавка возле левой ноздри хранила явственные следы пудры, а золотисто-желтые бакенбарды были тщательно расчесаны. Наверху, в ротонде, где должен был свершиться обряд венчания, собралась вся семья — изрядное множество народа: старики Крегеры, уже несколько одряхлевшие, но, как всегда, элегантные, консул Крегер с сыновьями Юргеном и Якобом (последний, так же как и Дюшаны, нарочно прибыл из Гамбурга); на этот раз присутствовал и Готхольд Будденброк с супругой, урожденной Штювинг, и с дочерьми Фридерикой, Генриеттой и Пфиффи, из которых, к сожалению, ни одна уже не имела надежды выйти замуж. Боковая, мекленбургская линия была представлена отцом Клотильды, приехавшим из «Неблагодатного» и все время таращившим глаза на невероятно величественный дом богатых родственников. Франкфуртская родня ограничилась присылкой подарков, — путь был уж очень неблизкий; вместо них присутствовали — единственные не принадлежавшие к семье — доктор Грабов — домашний врач, и мадемуазель Вейхбродт — престарелая подруга Тони, Зеземи Вейхбродт, в чепце с новыми зелеными лентами и в черном платьице. «Будь счастлива, милое дитя мое», — сказала она, когда Тони об руку с г-ном Грюнлихом вошла в ротонду, и звонко чмокнула ее в лоб. Вся семья осталась довольна невестой. Тони держалась бодро, непринужденно и выглядела очень красивой, хотя и была несколько бледна от любопытства и предотъездного волнения. В правой стороне украшенной цветами ротонды был воздвигнут алтарь. Обряд венчания совершал пастор Келлинг из Мариенкирхе, не преминувший в энергичных выражениях призвать молодых к умеренности. Все шло по раз навсегда установленному порядку. Тони с наивной готовностью произнесла «да», между тем как г-н Грюнлих перед этим предварительно издал свое «хэ-эм», чтобы прочистить глотку. После венчания приступили к ужину, еще более вкусному и обильному, чем обычно. В то время как гости с пастором во главе продолжали ужинать наверху, консул с супругой вышли на заснеженную улицу — проводить молодых. Громоздкая дорожная карета с привязанными к ней чемоданами и баулами уже стояла у подъезда. Высказав — и неоднократно — твердую уверенность, что она вскоре приедет погостить домой и что родители, в свою очередь, не станут слишком долго откладывать приезд к ней в Гамбург, Тони в безмятежнейшем расположении духа уселась в карету, предоставив консульше укутать ей ноги меховой полостью. Супруг занял место рядом с ней. — Запомните, Грюнлих, — сказал консул, — новые кружева лежат в маленькой сумке, с самого верху. Подъезжая к Гамбургу, спрячьте их под пальто, понятно? Эти таможенные пошлины… по мере возможности надо стараться обходить их. Будьте здоровы! Еще раз будь здорова. Тони душенька! Господь с тобою! — Надеюсь, что в Аренсбурге имеется удобная гостиница? — сказала консульша. — Все уже предусмотрено, дорогая матушка; номер заказан, — ответил г-н Грюнлих. Антон, Лина, Трина, София подошли проститься с мадам Грюнлих. Казалось, все уже кончено, пора захлопнуть дверцы кареты, но тут Тони подалась внезапному порыву: она выпуталась из полости, хотя это было не так-то просто, бесцеремонно перебралась через колени г-на Грюнлиха, который проворчал что-то себе под нос, и в волнении обняла отца: — Прощай, папа, милый мой папа! — и снова прошептала: — Доволен ты мною? Консул на мгновенье молча прижал к себе дочь, затем легонько ее оттолкнул и горячо пожал ей обе руки. Больше делать было нечего. Дверца захлопнулась, кучер щелкнул бичом, лошади тронули так, что окна кареты задребезжали. Консульша махала своим батистовым платочком, покуда карету, громыхавшую по Менгштрассе, не застлала снежная пелена. Консул в задумчивости стоял рядом с женой. Консульша с обычной своей грацией поплотней запахнула на плечах меховую пелерину. — Вот она и уехала, Бетси. — Да, Жан. И первой из детей оставила нас. Ты веришь, что она будет счастлива с ним? — Ах, Бетси, она довольна собой; а более прочного счастья человеку на земле не дождаться. Они вошли в дом и вернулись к гостям. 15 Томас Будденброк спустился по Менгштрассе вниз к Фюнфгаузену. Идти верхом по Брейтенштрассе ему не хотелось, чтобы не раскланиваться с поминутно встречающимися знакомыми. Засунув руки в карманы своего темно-серого пальто с меховым воротником, он задумчиво шагал по смерзшемуся, искристому, скрипучему снегу. Он шел привычной ему дорогой, о которой никто не подозревал. Небо голубело, холодное и ясное; воздух был свеж, душист и прозрачен; мороз доходил до пяти градусов; стоял на редкость погожий, безветренный, прозрачный и приятный февральский день. Томас миновал Фюнфгаузен, пересек Беккергрубе и узким переулочком вышел на Фишергрубе. Пройдя несколько шагов по этой улице, параллельной Менгштрассе и также круто сбегающей к реке, он очутился у маленького домика, в котором помещался скромный цветочный магазин с узенькой входной дверью и небольшим окном, где на зеленых подставках было выставлено несколько горшков с луковичными растениями. Он вошел в магазин; жестяной колокольчик над дверью так и залился, словно усердная дворовая собачонка. У прилавка, занятая разговором с молоденькой продавщицей, стояла приземистая и толстая пожилая дама в турецкой шали. Она внимательно разглядывала горшки с цветами, брала их в руки, нюхала, ставила назад и болтала так ретиво, что ей приходилось то и дело вытирать рот платочком. Томас Будденброк учтиво поклонился и отошел в сторону. Покупательница эта была бедная родственница Лангхальсов, добродушная и болтливая старая дева, которая, несмотря на свою громкую и аристократическую фамилию, отнюдь не принадлежала к высшему кругу. «Тетю Лотхен», как ее, за редкими исключениями, звал весь город, никогда не приглашали на парадные обеды и балы, а разве что на чашку кофе. С горшком, завернутым в шелковистую бумагу, она наконец направилась к двери, а Том, вторично поздоровавшись с продавщицей, громким голосом сказал: — Попрошу вас несколько хороших роз. О, мне все равно, пусть французских… Когда же «тетя Лотхен» скрылась за дверью, он тихо добавил: — Ну так, убери их, Анна! Здравствуй, моя малютка! Сегодня, увы, я пришел к тебе с тяжелым сердцем! У Анны поверх простого черного платья был надет белый фартук. Она была поразительно хороша собой. Нежная, как газель, с лицом, почти малайского типа — чуть выдающиеся скулы, раскосые черные глаза, излучавшие мягкий блеск, и матовая кожа, с желтоватым оттенком. Руки ее, тоже желтоватые и узкие, были на редкость красивы для простой продавщицы. Она прошла позади стойки в правый угол магазина, не видный через окно с улицы. Томас, последовавший за ней с внешней стороны прилавка, наклонился и поцеловал ее в губы и в глаза. — Да ты совсем замерз, бедный! — сказала она. — Пять градусов, — отвечал Том. — Но я даже не почувствовал холода, у меня было так грустно на душе. Он сел на прилавок и, не выпуская ее рук из своих, продолжал: — Ты слышишь, Анна?.. Сегодня нам надо набраться благоразумия. Пришла пора. — О боже, — воскликнула она и робким, скорбным жестом поднесла к глазам подол фартука. — Когда-нибудь это должно было случиться, Анна… Не плачь, не надо! Мы ведь с тобой решили быть благоразумными, правда! Ну, что поделаешь! Через это надо пройти! — Когда? — сквозь слезы спросила она. — Послезавтра. — О, боже!.. Почему послезавтра? Еще одну недельку… Ну я прошу тебя!.. Хоть пять дней!.. — Невозможно, дорогая. Обо всем уже договорено в точности… Они ждут меня в Амстердаме… Я при всем желании не могу ни на один день отсрочить отъезд! — Это так ужасно далеко! — Амстердам? Ничуть не бывало! А думать друг о друге можно сколько угодно, ведь верно я говорю? Я буду писать тебе! Не успею приехать, как уже напишу… — А помнишь еще, — сказала она, — как полтора года назад на стрелковом празднике… Он перебил ее, зажегшись воспоминаниями: — О, боже, подумать только — полтора года!.. Я принял тебя за итальянку… Я купил у тебя гвоздику и вдел ее в петлицу… Она и сейчас у меня… Я возьму ее с собой в Амстердам… А какая пылища и жара были тогда на лугу!.. — Да, и ты принес мне стакан лимонада из соседнего киоска… Я помню как сейчас! Там еще так пахло печеньем и толпой… — И все-таки было замечательно! Разве мы сразу, по глазам друг друга, не отгадали, что будет дальше? — Да и еще ты хотел прокатиться со мной на карусели… Но не могла же я оставить торговлю… Хозяйка бы так меня разбранила… — Конечно, не могла, Анна, я отлично понимаю… Она тихонько добавила: — Но больше я уж ни в чем тебе не отказывала. Он снова поцеловал ее в губы и в глаза. — Прощай, моя дорогая, прощай, моя крошка, девочка моя! Да, пора уже начинать прощаться! — О, но ведь завтра ты еще придешь? — Конечно, приду, в это же время. И послезавтра утром тоже, я уж как-нибудь вырвусь… А сейчас я вот что хотел тебе сказать, Анна… Я уезжаю далеко, ведь что ни говори, а Амстердам не близко… А ты остаешься здесь… Только не погуби себя, Анна, ты слышишь меня? До сих пор ты вела себя благоразумно, это я говорю тебе. Она плакала, закрыв лицо передником. — А ты?.. А ты?.. — Одному богу известно, Анна, как сложится жизнь! Не всегда я буду молод… Ты умная девочка, ты никогда не заикалась о браке или чем-то подобном… — Боже избави, мне требовать от тебя?.. — Человек в себе не волен… Если я буду жив, ко мне перейдет дело отца, я должен буду сделать подходящую партию… Ты видишь, я ничего не таю от тебя и в последние минуты… Я всей душой желаю тебе счастья, милая, хорошая моя девочка!.. Только не губи себя, Анна, слышишь? До сих пор, повторяю тебе, ты была благоразумна. В маленьком магазине было тепло. Влажный аромат земли и цветов наполнял его. А за окном зимнее солнце уже клонилось к западу. Нежная, чистая, словно нарисованная на фарфоре, вечерняя заря позолотила небо над рекою. Уткнувшись в поднятые воротники, люди торопливо проходили мимо окна, не видя тех двух, что прощались в углу маленького цветочного магазина. Часть четвертая 1 «30 апреля 1846 года. Дорогая мама, от всей души благодарю тебя за письмо, в котором ты сообщаешь об обручении Армгард фон Шиллинг с г-ном фон Майбом, владельцем Пеппенраде. Сама Армгард тоже прислала мне извещение (очень аристократического вида, с золотым обрезом) и письмо, в восторженных выражениях рассказывающее о ее женихе. По словам Армгард, он писаный красавец и прекрасный человек. Как она, верно, счастлива! Все кругом выходят замуж! Из Мюнхена я тоже получила извещение, от Евы Эверс. Ей достался директор пивоварни. А теперь позволь задать тебе один вопрос, милая мама: почему это до сих пор ничего не слышно насчет визита консула Будденброка в наши края? Уж не ждете ли вы официального приглашения от Грюнлиха? Совершенно напрасно, потому что он, по-моему, вовсе об этом не помышляет, а когда я ему напоминаю, говорит: «Да, да, дитя мое, но у твоего отца и без того много дела». Или вы, чего доброго, боитесь обеспокоить меня? Да нет же, ни вот настолечко! Или думаете, что я, увидев вас, затоскую по дому? Господи, да я ведь разумная, зрелая женщина и хорошо знаю жизнь. Я только что была на чашке кофе у соседки, мадам Кезелау; это очень приятная семья; наши соседи слева, некие Гусманы (впрочем, их дом отстоит довольно далеко от нашего) тоже люди обходительные. У нас есть еще два друга дома, они живут неподалеку: доктор Клаасен (о нем я еще расскажу тебе в конце письма) и банкир Кессельмейер, закадычный друг Грюнлиха. Ты даже и вообразить себе не можешь, что это за забавный старичок! У него седые, коротко подстриженные бакенбарды и черные с проседью волосы на голове, больше похожие на пух, которые ужасно смешно колышутся от малейшего ветерка. А так как он очень болтлив и вдобавок еще вертит головой, как птица, то я его прозвала «Сорокой». Грюнлих на меня за это сердится и говорит, что сорока — воровка, а г-н Кессельмейер честный человек. При ходьбе он горбится и загребает воздух руками. Пуху него растет только до половины головы, а затылок красный и морщинистый. Он очень смешной и веселый. Иногда он треплет меня по щеке и говорит: «Славная вы женщина, ну и повезло же этому Грюнлиху, что он вас заполучил!» Тут он вытаскивает пенсне (у него их всегда три штуки при себе, все на длинных шнурках, вечно перепутывающихся на его белом жилете), морщит нос, вскидывает на него пенсне и, раскрыв рот, смотрит на меня с таким восхищением, что я начинаю громко хохотать. Но он на это не обижается. Грюнлих очень занят; каждое утро он уезжает в город в нашем маленьком желтом шарабане и возвращается домой только поздно вечером. Иногда он сидит около меня и читает газету. Когда мы едем в гости, к Кессельмейеру, например, или к консулу Гудштикеру на Альтерсдамм, или к сенатору Боку на Ратгаузенштрассе, нам приходится нанимать карету. Я уже не раз просила Грюнлиха купить ландо: когда живешь за городом, это прямо-таки необходимо! Обещать-то он мне обещал, но как-то наполовину. Как ни странно, но Грюнлих вообще неохотно со мной выезжает и злится, когда я разговариваю с кем-нибудь из городских знакомых. Может быть, ревнует? Наша вилла, дорогая мама, которую я тебе уже описывала в подробностях, и вправду очень хороша, а теперь, после покупки новой мебели, стала еще лучше. Гостиная у нас в первом этаже такая, что даже ты осталась бы довольна: вся коричневого шелка. Рядом, в столовой, очень красивые панели; за каждый стул плачено 25 марок. Я сейчас сижу в кабинете, который в то же время служит нам маленькой гостиной. Кроме того, у нас есть еще курительная комната, где стоит и ломберный стол. Для зала — он находится по другую сторону коридора и занимает всю вторую половину этажа — мы недавно купили желтые шторы; это выглядит очень аристократично. Наверху — спальня, ванная, гардеробная и помещения для прислуги. Для желтого шарабана мы держим мальчика-грума. Обеими девушками я, в общем, довольна. Правда, я не вполне уверена в их честности, но мне ведь, слава богу, не приходится считать каждый грош! Короче говоря, дом у меня поставлен так, что вы не будете за меня краснеть. Ну, а теперь, дорогая мама, расскажу самое важное, что я приберегла к концу. С недавних пор я чувствую себя как-то странно: не совсем здоровой, понимаешь, но и не то чтобы больной; при случае я поделилась этим с доктором Клаасеном. Это маленький человек с большой головой, на которую он к тому же насаживает огромную шляпу. У него длинная борода почти зеленого цвета, так как он много лет подряд ее чернил; он вечно тычет в эту бороду круглым набалдашником своей трости. Ох, хотела бы я, чтобы ты на него посмотрела! Он ничего не ответил на мои слова, поправил пенсне, подмигнул мне своими красноватыми глазками, посопел носом, похожим на картошку, хихикнул и окинул меня таким бесцеремонным взглядом, что я не знала, куда и деваться. Потом он меня осмотрел, объявил, что все идет как нельзя лучше, и велел пить минеральную воду, так как я «возможно» несколько малокровна. О мама! Осторожненько сообщи эту новость моему милому папе; пусть он внесет ее в семейную тетрадь. В ближайшее время снова напишу тебе. Поцелуй от меня папу, Христиана, Клару, Тильду и Иду Юнгман. Томасу я недавно писала в Амстердам. Твоя покорная дочь Антония». «2 августа 1846 года. Мой милый Томас, с удовольствием прочитал твое письмо о вашей с Христианом встрече в Амстердаме. Надо думать, у вас выдалось несколько приятных деньков. Вестей о дальнейшем путешествии твоего брата через Остенде в Англию я пока не имею, но надеюсь, что с божьей помощью оно завершилось благополучно. Хочу верить, что время не упущено и что Христиан, после того как он поставил крест на ученой карьере, еще сможет научиться у своего принципала, м-ра Ричардсона, толково вести дела, — дай бог ему удачи на новом для него пути коммерсанта. М-р Ричардсон (Триниддл-стрит), как тебе известно, наш давнишний клиент. Я благодарю бога за то, что мне удалось пристроить обоих моих сыновей в дружественные нам торговые предприятия. Ты, верно, уже и сейчас чувствуешь, как это тебе полезно; я, со своей стороны, испытываю глубокое удовлетворение от того, что г-н ван дер Келлен в первую же четверть года не только повысил тебе жалованье, но и предоставил тебе возможность побочного заработка. Убежден, что ты своей работой и поведением и впредь будешь оправдывать оказанное тебе доверие. При всем том меня тревожит не вполне удовлетворительное состояние твоего здоровья. То, что ты пишешь о своей нервности, напомнило мне собственную мою молодость, когда я, работая в Антверпене, вынужден был уехать в Эмс и пройти там курс лечения. Если и тебе, сын мой, понадобится что-либо подобное, то знай, что я в любую минуту готов морально и материально поддержать тебя, хотя в последнее время, столь неспокойное в смысле политических событий, я и воздерживаюсь от излишних расходов. Несмотря на это, в середине июня мы с мамой совершили поездку в Гамбург, чтобы повидать твою сестру Тони. Супруг ее нас не приглашал, но принял с большой сердечностью и в течение двух дней, которые мы у него провели, до такой степени усердно занимался нами, что даже забросил свои дела, и мне лишь с трудом удалось выбрать время для одного-единственного визита — к Дюшанам. Антония на пятом месяце; врач, ее пользующий, заверяет, что все идет нормально, и за исход не опасается. Хочу еще упомянуть о письме г-на ван дер Келлена, из которого я с радостью узнал, что ты и privatim[69] желанный гость в его семействе. Ты, сын мой, уже достиг возраста, когда пожинают плоды воспитания, данного человеку его родителями. В этой связи я хочу сказать тебе, что в твои годы, работая в Бергене и в Антверпене, я всегда почитал своим долгом по мере сил угождать супругам моих принципалов, что, без сомнения, принесло свои плоды. Не говоря уже о лестном чувстве, которое испытываешь, общаясь с семейством принципала, молодой человек обретает в лице его супруги покровительницу и заступницу — на случай, правда, крайне нежелательный, но все же возможный, если им будет допущена какая-либо оплошность в деле или если он по другой причине вызовет неудовольствие главы фирмы. Что касается твоих планов на будущее, сын мой, то они радуют меня тем, что в них сквозит живейший интерес к делу. Но полностью я их одобрить не могу. Ты исходишь из того положения, что сбыт продуктов, производимых или перерабатываемых в окрестностях нашего города, а именно: зерна, брюквы, кур, мехов, шерсти, растительного масла, жмыхов, костей и т. п., и есть то, чем естественно и закономерно должны заниматься наши коммерсанты, и потому ты собираешься наряду с некоторыми комиссионными делами заняться также и этой отраслью торговли. В свое время, когда конкуренция была у нас еще не так велика (теперь она, конечно, изрядно возросла), я носился с теми же мыслями и, поскольку у меня имелось время и возможность, даже проделал некоторые опыты. Я и в Англию ездил главным образом для того, чтобы завязать там связи, полезные для этого начинания. Я добрался до Шотландии, познакомился кое с кем из нужных мне людей, но вскоре понял, сколь рискованны подобные экспортные операции, и счел за благо от них отказаться. Кроме того, у меня в памяти всегда свежо предостережение одного из наших предков, основателя фирмы: «Сын мой, с охотой приступай к дневным делам своим, но берись лишь за такие, что ночью не потревожат твоего покоя». Этому завету я намерен свято следовать до конца моих дней, хотя временами меня и охватывают сомнения, ибо я вижу, что люди, не придерживающиеся таких принципов, значительно лучше преуспевают. Я имею в виду Штрунка и Хагенштрема — их дело непрерывно разрастается, тогда как наше движется очень уж потихоньку. Ты знаешь, что капитал фирмы сократился после смерти твоего деда, и я молю бога лишь о том, чтобы оставить тебе дело хотя бы в нынешнем его состоянии. Ведь в лице нашего управляющего, г-на Маркуса, я имею неизменно дельного и опытного помощника. Ах, если бы семья твоей матери была хоть немного бережливее! Наследство Крегеров должно сыграть для нас важнейшую роль. Дела фирмы и городского управления не оставляют мне ни минуты времени. Я выбран старшиной Бергенской коллегии[70] и депутатом от бюргерства в финансовый департамент, в коммерческую коллегию, в отчетно-ревизионную комиссию и в приют св. Анны. Твоя мать, Клара и Клотильда шлют тебе наисердечнейший привет. Кроме того, меня просили передать тебе поклон: сенатор Меллендорф, доктор Эвердик, консул Кистенмакер, маклер Гош, К.-Ф.Кеппен, а из наших служащих г-н Маркус и капитаны Клоот и Клеттерман. Господь да благословит тебя, сын мой! Работай, молись и будь бережлив. Любящий тебя и всегда пекущийся о тебе — отец». «8 октября 1846 года. Достоуважаемые и дорогие родители! Нижеподписавшийся почитает приятнейшим своим долгом уведомить вас о благополучном разрешении от бремени вашей дочери, а моей горячо любимой супруги Антонии, последовавшем полчаса назад. По господнему соизволению — это девочка, и я не нахожу слов, чтобы высказать свою радость и умиление. Самочувствие нашей дорогой родильницы, а также ребенка не оставляет желать лучшего; доктор Клаасен выразил свое полное удовлетворение подобным исходом. Г-жа Гросгеоргис, акушерка, тоже считает, что все сошло прекрасно. Волнение побуждает меня отложить перо. С чувством глубочайшего уважения и нежности к досточтимым родителям подписываюсь: Б.Грюнлих. Для мальчика у меня было заготовлено очень красивое имя. А теперь я хочу назвать ее Метой, но Гр. стоит за Эрику. Т.» 2 — Что с тобой, Бетси! — спросил консул, садясь за стол и снимая тарелку, которой заботливо прикрыли его суп. — Ты нездорова? В чем дело? У тебя страдальческий вид! Большая столовая выглядела теперь очень пустынно. За круглым столом, кроме консула и консульши, обычно сидели только мамзель Юнгман, десятилетняя Клара и тощая смиренная, молча все поедающая Клотильда. Консул огляделся кругом. Лица у всех вытянутые, расстроенные. Что случилось? Он сам пребывал в нервном и тревожном состоянии: на бирже было неспокойно из-за этой дурацкой шлезвиг-голштинской истории… и еще другое беспокойство носилось в воздухе. Через несколько минут, когда Антон ушел за жарким, консулу сообщили о том, что стряслось в доме. Трина, кухарка Трина, до сих пор неизменно преданная и добросовестная, внезапно перешла к открытому возмущению. К вящему неудовольствию консульши, она в последнее время заключила дружбу, род духовного союза, с приказчиком из мясной лавки, и этот всегда окровавленный гоноша, видимо, оказал гибельное влияние на развитие ее политических воззрений. Едва только консульша начала выговаривать ей за неудавшийся луковый соус, как она уперла обнаженные руки в бока и сказала буквально следующее: «Помяните мое слово, сударыня, вам уж недолго царевать! Скоро заведутся другие порядки, скоро я буду сидеть на диване в шелковом платье, а вы будете мне прислуживать…» Само собой разумеется, ей было тотчас же отказано от места. Консул покачал головой. Он и сам в последнее время чуял приближение грозы. Правда, старых грузчиков и складских рабочих не так-то просто было сбить с толку. Но из молодежи некоторые уже вели себя как одержимые новейшим духом — духом крамолы. Весной произошли уличные беспорядки, и хотя уже был составлен проект новой конституции, учитывающий требования новейшего времени, который несколько позднее и-был утвержден сенатом, не пожелавшим обратить внимание на протесты Лебрехта Крегера и еще нескольких старых упрямцев. После этого были выбраны народные депутаты и созвана городская дума. Но спокойствие не восстанавливалось. Всюду царила смута. Каждый хотел по-своему пересмотреть конституцию и избирательное право; все бюргеры перессорились. Одни, в том числе и консул Иоганн Будденброк, требовали «сословного принципа». «Нет, всеобщее избирательное право!» — шумели другие, среди последних и Хинрих Хагенштрем. Третьи кричали: «Общесословные выборы», сами не понимая хорошенько, что означает этот лозунг. В воздухе носились и такие идеи, как уничтожение различий между «бюргерами» и «жителями» и распространение гражданских прав на лиц нехристианского вероисповедания. Не удивительно, что будденброковской Трине взбрела на ум идея шелкового платья и сидения на диване! Ах, это было бы еще с полбеды! События грозили принять и вовсе страшный оборот. Настал первый день октября 1848 года[71]. Ясное небо с грядой легких, быстро бегущих облачков казалось светло-серебристым от пронизывающих его солнечных лучей, несших уже столь мало тепла, что у Будденброков в ландшафтной, за высокой до блеска начищенной резной заслонкой печи, потрескивали поленья. Маленькая Клара, девочка с пепельными волосами и строгим взглядом, вязала за рабочим столиком у окна, а Клотильда, тоже быстро перебиравшая спицами, сидела рядом с консульшей на диване. Клотильда Будденброк была не намного старше своей замужней кузины; ей недавно исполнился двадцать один год, но черты ее длинного лица уже заострились и гладко зачесанные волосы, не белокурые, а какие-то тускло-серые, завершали ее облик старой девы. Впрочем, она была довольна и в борьбу с обстоятельствами не вступала. Может быть, она даже испытывала потребность поскорее состариться, поскорее разделаться со всеми сомнениями и надеждами. У нее гроша не было за душой, она знала, что во всем мире не сыщется человека, который бы женился на ней, и покорно смотрела в глаза будущему, не сулившему ничего, кроме жизни в маленькой комнатушке на пенсию, которую могущественный дядюшка исхлопочет для нее в каком-нибудь благотворительном заведении, пекущемся о бедных, но благородных девицах. Консульша была занята чтением двух только что полученных писем. В одном Тони сообщала о добром здравии маленькой Эрики, в другом Христиан подробно и пылко описывал прелести лондонской жизни, не слишком распространяясь о своей деятельности у м-ра Ричардсона. Консульша, приближавшаяся к середине пятого десятка, горько сетовала на участь блондинок — раннюю старость. Нежный цвет лица, так прекрасно гармонирующий с рыжеватыми волосами, в эти годы блекнет, несмотря на все притирания, и ее волосы уже начали бы неумолимо седеть, если бы не рецепт одного парижского настоя, который на первых порах еще предохранял их. Она твердо решила никогда не быть седой. Когда настой перестанет действовать, она закажет себе парик цвета ее собственных волос в дни молодости. На самой верхушке все еще сложной и искусной прически консульши был приколот маленький атласный бант, обшитый кружевами: первый зачаток чепца, вернее — только легкий намек на него. Широкая шелковая юбка консульши ложилась крупными складками, а рукава для большей пышности были подбиты жесткой материей. Золотые браслеты, как всегда, тихонько звенели при каждом ее движении. Часы показывали три часа пополудни. Внезапно с улицы послышались крики, возгласы, какой-то торжествующий гогот, свист, топот множества ног по мостовой, шум, неуклонно приближавшийся и нараставший. — Что это, мама? — воскликнула Клара, смотревшая в «шпиона». — Сколько народу! Что там случилось? Чему они все радуются? — О, господи! — консульша отшвырнула письмо, вскочила и в страхе кинулась к окну. — Неужто это… Господи боже мой! Да, да! Это революция. Это… народ! Дело в том, что в городе с самого утра происходили беспорядки. Днем на Брейтенштрассе кто-то запустил камнем в окно суконщика Бентьена, хотя одному богу известно, какое отношение имела лавка Бентьена к высокой политике. — Антон! — дрожащим голосом позвала консульша. (Антон был занят уборкой серебра в большой столовой.) — Поди вниз, запри дверь! Все запри! Это народ… — Да как я пойду, сударыня, — отвечал Антон. — Я господский слуга, они, как увидят мою ливрею… — Злые люди, — печально протянула Клотильда, не отрываясь от своего рукоделья. В эту самую минуту из ротонды через застекленную дверь вошел консул. В руках он держал пальто и шляпу. — Ты хочешь выйти на улицу, Жан? — ужаснулась консульша. — Да, дорогая, мне нужно в… — Но народ, Жан! Революция!.. — Ах, боже мой, это не так страшно, Бетси, все в руце божией. Они уже прошли наш дом. Я выйду через пристройку… — Жан, если ты меня любишь… О, я боюсь, боюсь! — Бетси, прошу тебя! Ты так волнуешься, что… Они пошумят перед ратушей или на рыночной площади и разойдутся… Может быть, это будет стоить городу еще нескольких разбитых окон — не больше! — Куда ты, Жан? — В городскую думу. Я и так опаздываю, меня задержали дела. Не явиться туда сегодня было бы просто стыдно. Ты думаешь, твой отец позволит удержать себя?.. Как он ни стар… — Хорошо, иди с богом, Жан… Но будь осторожен, умоляю тебя! Будь осторожен! И присмотри за отцом. Если с ним что-нибудь случится… — Не волнуйся, дорогая… — Когда ты вернешься? — закричала консульша ему вслед. — Так… в половине пятого, в пять… как освобожусь. На повестке дня сегодня важные вопросы. Мне трудно сказать… — Ах, я боюсь, боюсь! — повторила консульша, растерянно озираясь вокруг. 3 Консул торопливо миновал свой обширный участок. Выйдя на Беккергрубе, он услыхал позади себя шаги и, оглянувшись, увидел маклера Гоша: живописно завернувшись в длинный черный плащ, он тоже быстро шел вверх по улице на заседание городской думы. Приподняв одной рукой — длинной и худой — свою шляпу, смахивавшую на головной убор иезуита, а другой сделав жест, как бы говоривший: «я покорен судьбе», Гош сдавленным, приглушенным голосом произнес: — Господин консул… честь имею. Маклер Зигизмунд Гош, холостяк лет под сорок, большой оригинал и натура артистическая, несмотря на свою несколько странную манеру держаться, был честнейшим и добродушнейшим человеком на свете. Черты его бритого лица отличались резкостью: крючковатый нос, острый, сильно торчащий подбородок и рот с опущенными углами; вдобавок он еще поджимал свои тонкие губы с видом таинственным и злобным. Он жаждал — и в известной мере это ему удавалось — выставлять напоказ свою будто бы неистовую, прекрасную, демоническую и коварную сущность, казаться человеком злым, лукавым, интересным и страшным — чем-то средним между Мефистофелем и Наполеоном. Его седеющие волосы низко спадали на мрачный лоб. Он от всей души сожалел, что не родился горбатым. Короче говоря, маклер Гош являл собою образ необычайный среди обитателей старого торгового города. Впрочем, и он был из их числа, так как занимался самым что ни на есть бюргерским, пусть скромным, но в своей скромности все же солидным и почтенным посредническим делом. Правда, в его узкой и темной конторе стоял большой книжный шкаф, доверху набитый поэтическими творениями на различных языках, и по городу ходил слух, что Гош с двадцатилетнего возраста трудится над переводом полного собрания пьес Лопе де Вега. Как-то раз ему довелось сыграть на любительской сцене роль Доминго в шиллеровском «Дон Карлосе». Это был высший миг его жизни. Маклер Гош никогда не произносил ни одного вульгарного слова и даже в деловых собеседованиях самые обычные обороты старался цедить сквозь зубы с таким видом, словно говорил: «А, негодяй! В гробу кляну я праотцов твоих». Во многих отношениях он был преемником и наследником покойного Жан-Жака Гофштеде; только нрав его был сумрачнее, патетичнее и не имел в себе ничего от той шутливой веселости, которую друг Иоганна Будденброка-старшего умудрился сохранить от прошлого века. Однажды он в мгновенье ока потерял на бирже шесть с половиной талеров на двух или трех акциях, купленных им со спекулятивной целью. Тут уж он дал волю своей любви к драматическим положениям и устроил настоящий спектакль. Он опустился на скамью в такой позе, точно проиграл битву при Ватерлоо, стукнул себя по лбу сжатым кулаком и, подъяв глаза к небу, несколько раз подряд кощунственно произнес: «О, проклятье!» И так как мелкие, спокойные и верные заработки при продаже того или иного земельного участка нагоняли на него скуку, то эта потеря, этот неожиданный удар, ниспосланный господом на него, многоопытного интригана, явился для маклера Гоша наслажденьем, счастьем, которым он упивался долгие месяцы. На обращение: «Я слышал, вас постигла неудача, господин Гош, сочувствую от…», он, как правило, отвечал: «О, друг мой, Uomo non educate dal dolore riman sempre bambino!»[72], чего, разумеется, никто не понимал. Уж не была ли то цитата из Лопе де Вега? Так или иначе, но все знали: Зигизмунд Гош — человек ученый, выдающийся. — Да, времена, в которые мы живем, — обратился он к консулу Будденброку, шагая рядом с ним и опираясь на трость, как согбенный старец, — поистине времена бурь и треволнений! — Вы правы, — отвечал консул. — Время сейчас неспокойное. Очень интересно, что покажет сегодняшнее заседание. Сословный принцип… — Нет, вы только послушайте, — прервал его г-н Гош. — Я весь день бродил по городу и наблюдал за чернью. Великолепные парни, у многих глаза пылали ненавистью и воодушевлением!.. Иоганн Будденброк рассмеялся. — Вы верны себе, друг мой! Вам это, кажется, по душе? Нет уж, увольте! Все это ребячество, да и только! Чего они хотят? Это кучка распоясавшихся молодых людей, пользующихся случаем побуянить. — Разумеется! И все же нельзя отрицать… Я был при том, как приказчик Беркенмейер из мясной лавки разбил окно у господина Бентьена. Он был похож на пантеру! — последнее слово г-н Гош произнес стиснув зубы почти до скрипа. — О, нельзя отрицать, что все это имеет и свою возвышенную сторону, — продолжал он. — Наконец что-то новое, такое знаете ли, небудничное, мощное — ураган, неистовство, гроза! Ах, народ темен, я знаю! И тем не менее мое сердце, вот это сердце, оно с ним!.. Они уже подошли к невзрачному на вид дому, выкрашенному желтой масляной краской, в нижнем этаже которого помещался зал заседаний городской думы. Собственно, этот зал принадлежал пивному и танцевальному заведению некоей вдовы Зуэркрингель, но по определенным дням предоставлялся в распоряжение господ из городской думы. Чтобы попасть в него, надо было пройти по узкому коридору, выложенному каменными плитами, с правой стороны которого располагались ресторанные помещения, отчего там всегда стоял запах пива и кухни; оттуда в зал вела прорубленная слева зеленая дверь без каких бы то ни было признаков замка или ручки и до того узенькая и низкая, что за ней никак нельзя было предположить столь обширного помещения. Зал был холодный, голый, как сарай, с побеленным потолком, на котором четко выступали темные балки, и с побеленными же стенами. Три довольно высоких окна с зелеными рамами не имели никаких занавесок. Напротив окон амфитеатром возвышались скамьи; у подножия амфитеатра стоял стол, крытый зеленым сукном, с большим колокольчиком, папками, в которых хранились дела, и письменными принадлежностями, предназначавшийся для председателя, протоколиста и комиссаров сената. У стены против двери находились высокие вешалки, до отказа загроможденные верхней одеждой и шляпами. Гул голосов встретил консула и его спутника, когда они, один за другим, протиснулись в узкую дверь. Консул и маклер Гош явились, видимо, последними. Зал был полон, бюргеры стояли группами и оживленно спорили, кто заложив руки в карманы, кто за спину, кто в пылу спора размахивая ими в воздухе. Из ста двадцати членов думы сегодня явилось не более ста. Некоторые депутаты сельских округов, учитывая создавшиеся обстоятельства, почли за благо остаться дома. Почти у самого входа стояла группа бюргеров среднего достатка. Два или три владельца мелких предприятий, учитель гимназии, «сиротский папенька» — г-н Мидерман, да еще г-н Венцель, известный в городе парикмахер. Г-н Венцель, черноусый, низенький, плотный мужчина с умным лицом и красными руками, не далее как сегодня утром брил консула Будденброка, но здесь был с ним на равной ноге. Венцель обслуживал почти исключительно высший круг, брил Меллендорфов, Лангхальсов, Будденброков, Эвердиков, и избранием в городскую думу был обязан своей необыкновенной осведомленности во всех городских делах, своей обходительности, ловкости и, несмотря на его подчиненное положение, всем очевидному чувству собственного достоинства. — Вы, господин консул, уже слыхали, вероятно, последнюю новость? — взволнованно воскликнул он при виде своего покровителя. — Какую именно, любезный Венцель? — Сегодня утром еще никто об этом не подозревал… Прошу прощения, господин консул, но это самая что ни на есть последняя новость! Народ движется не к ратуше и не на рыночную площадь! Они идут сюда, чтобы угрожать городской думе! И подстрекнул их на это редактор Рюбзам… — Да ну! Пустяки! — отвечал консул. Он протиснулся на середину зала, где заметил своего тестя, сенатора Лангхальса и Джемса Меллендорфа. — Вы слышали, что мне сейчас сказали? Можно верить этому? — спросил он, пожимая им руки. Но в собрании уже ни о чем другом не говорили; смутьяны идут сюда, с улицы доносится шум… — Сброд! — произнес Лебрехт Крегер холодно и презрительно. Он приехал сюда в собственном экипаже. Высокая, представительная фигура cavalier a la mode былых времен, сгорбившаяся под бременем восьмидесяти лет, при обстоятельствах столь необычных опять распрямилась; он стоял с полузакрытыми глазами, надменно и презрительно опустив углы рта, над которыми почти вертикально торчали его короткие седые усы; на черном бархатном жилете старика сияли два ряда брильянтовых пуговиц. Неподалеку от этой группы вместе со своим компаньоном г-ном Штрунке стоял Хинрих Хагенштрем, невысокий тучный господин с рыжеватыми бакенбардами, в расстегнутом сюртуке и голубом клетчатом жилете, по которому вилась массивная золотая цепочка. Он даже не повернул головы в сторону консула. Чуть подальше суконщик Бентьен, человек с виду зажиточный, во всех подробностях рассказывал столпившимся вокруг него членам городской думы о происшествии с его окном: — Кирпич, господа, добрая половина кирпича! Бац! — Стекла вылетели, и он угодил прямо в штуку зеленого репса… Подлецы! Но теперь это дело уже государственного значения. В углу неумолчно говорил что-то г-н Штут с Глокенгиссерштрассе. Он напялил сюртук поверх шерстяной фуфайки и принимал сегодня особо деятельное участие в дебатах, то есть непрестанно и возмущенно восклицал: «Неслыханная наглость!» — тогда как обычно говорил просто «наглость!» Иоганн Будденброк обошел весь зал, поздоровался в одном конце со своим старым приятелем К.-Ф.Кеппеном, в другом — с конкурентом последнего, консулом Кистенмакером. По пути он пожал руку доктору Грабову и перебросился несколькими словами с брандмайором Гизеке, с архитектором Фойтом, председателем — доктором Лангхальсом, братом сенатора, и другими знакомыми коммерсантами, учителями и адвокатами. Заседание еще не было открыто, но оживленный обмен мнениями уже начался. Все в один голос кляли этого писаку, этого редактора, этого Рюбзама, который взбаламутил толпу. А спрашивается — зачем? Городская дума собралась здесь для того, чтобы обсудить, должен ли сохраниться сословный принцип в народном представительстве, или предпочтительнее ввести всеобщее и равное избирательное право? Сенат уже высказался за последнее. А чего хочет народ? Схватить бюргеров за горло, вот и все. Да, черт возьми, положение незавидное! Теперь все столпились вокруг комиссаров сената, чтобы узнать их мнение. Окружили и консула Будденброка: считалось, что он должен знать, как смотрит на все это бургомистр Эвердик, ибо с прошлого года, когда сенатор доктор Эвердик, зять консула Юстуса Крегера, стал президентом сената, Будденброки оказались в свойстве с бургомистром, что заметно повысило их вес в обществе. Уличный шум, доносившийся издали, внезапно послышался совсем близко. Революция прибыла под самые окна зала заседаний! Взволнованные дебаты внутри его мгновенно оборвались! Онемелые от ужаса, скрестив руки на животах, все здесь собравшиеся смотрели друг на друга или в окна, за которыми вздымались кулаки и воздух сотрясался от безудержного, дикого и оглушающего рева и гиканья. Затем с поразительной внезапностью, словно бунтовщики сами испугались своей смелости, за окнами воцарилась такая же тишина, как в зале, и среди этого безмолвия, объявшего все кругом, в одном из нижних рядов амфитеатра, где сидел Лебрехт Крегер, послышалось холодно, злобно и явственно произнесенное слово: «Сброд!» В углу какой-то голос отозвался глухо и возмущенно; «Неслыханная наглость!» И в это же самое мгновение в зале прошелестел торопливый, срывающийся, таинственный шепот суконщика Бентьена: — Господа!.. Слушайте меня, господа!.. Я знаю этот дом… Стоит только залезть на чердак… Там есть слуховое окно… Я еще мальчишкой стрелял из него в кошек. Оттуда очень легко перебраться на соседнюю крышу и улизнуть… — Презренная трусость! — сквозь зубы прошипел маклер Гош; со скрещенными на груди руками и поникшей главой, он сидел за председательским столом, вперив в окно взор, грозный и устрашающий. — Трусость, сударь, как так? Черта ли… они бросаются кирпичами! Я уж насмотрелся… Хватит!.. Тут с улицы снова послышался шум. Но теперь он уже не был бурным и неистовым, как вначале, а звучал ровно и непрерывно, напоминая какое-то назойливое, певучее, даже довольное жужжание, только время от времени прерывавшееся свистками и отдельными выкриками, прислушавшись к которым можно было различить слова: «принцип», «гражданские права». Городская дума внимала им в почтительном молчанье. — Милостивые государи, — несколько минут спустя приглушенным голосом обратился к собранию председатель — доктор Лангхальс. — Надеюсь, что, объявив наше собрание открытым, я поступлю в согласии с вашими намерениями… Это было всего только товарищеское предложение, но оно не встретило ни малейшего отклика. — Нет, уж простите, меня на мякине не проведешь! — произнес кто-то решительно и без стеснения. Это был некий Пфаль из округа Ритцерауэр, человек явно крестьянского обличья, депутат от деревни Клейн-Шретштакен. Никто еще не слыхал его голоса ни на одном из собраний, но при данном положении вещей мнение лица даже самого заурядного легко могло перевесить чашу весов. Г-н Пфаль, наделенный верным политическим чутьем, безбоязненно выразил точку зрения всего собрания. — Боже нас упаси! — с негодованием произнес г-н Бентьен. — Если сидишь там, наверху, так тебя видно с улицы. Они бросаются кирпичами! Нет, благодарю покорно, с меня хватит. — Да еще эта дверь, будь она неладна, такая узкая! В случае если придется бежать, мы друг друга передавим! — Неслыханная наглость! — проворчал г-н Штут. — Милостивые государи, — опять настойчиво заговорил председатель, — прошу вас учесть, что я обязался в трехдневный срок представить правящему бургомистру протокол сегодняшнего заседания. Город ждет, протокол наш будет опубликован в печати… Я бы считал нужным проголосовать, открывать заседание или… Но если не считать нескольких членов думы, поддержавших председателя, никто из присутствующих не захотел перейти к повестке дня. Голосовать не имело никакого смысла. Опасно раздражать народ, — ведь никто не знает, чего он хочет, — так как же принимать решение, которое может пойти вразрез с желанием народа? Надо сидеть и ждать. Часы на Мариенкирхе пробили половину пятого. Бюргеры всячески старались поддержать друг друга в решении терпеливо ждать. Они уже стали привыкать к шуму на улице, который нарастал, стихал, прекращался и начинался снова. Все немного поуспокоились, стали устраиваться поудобнее, кое-кто уже сидел в нижних рядах амфитеатра и на стульях. В предприимчивых бюргерах начала пробуждаться потребность действовать, то тут, то там уже слышались разговоры о делах; в каком-то углу даже приступили к заключению сделок. Маклеры подсели к оптовикам. Все запертые здесь господа теперь болтали друг с другом, как люди, которые, пережидая сильную грозу, говорят о посторонних вещах и лишь изредка с робкой почтительностью прислушиваются к раскатам грома. Пробило пять, потом половина шестого; наступили сумерки. Изредка кто-нибудь вдруг вздыхал: дома жена дожидается с кофе, — и тогда г-н Бентьен позволял себе напомнить о чердачном окне. Но большинство придерживалось в этом вопросе мнения г-на Штута, который, грустно покачав головой, объявил: — Что касается меня, то я для этого слишком толст! Иоганн Будденброк, памятуя просьбу жены, пробрался к тестю и спросил, озабоченно глядя на него: — Надеюсь, отец, вы не слишком близко приняли к сердцу это маленькое приключение? Консул встревожился, увидев, что на лбу Лебрехта Крегера под коком белоснежных волос вздулись две голубоватые жилы; одна рука старика, тонкая и аристократическая, теребила отливающие всеми цветами радуги пуговицы на жилете, другая, украшенная брильянтовым перстнем и лежавшая на коленях, дрожала мелкой дрожью. — Пустое, Будденброк, — проговорил он с какой-то бесконечной усталостью. — Мне скучно, вот и все! — Но тут же сам изобличил себя во лжи, процедив сквозь зубы: — Parbleu, Жан! Этих грязных оборванцев следовало бы с помощью пороха и свинца обучить почтительному обращению… Мразь! Сброд!.. Консул успокоительно забормотал: — Да, да!.. Вы правы, это довольно-таки недостойная комедия… Но что поделаешь? Приходится и виду не подавать. Уже стемнело. Они скоро разойдутся… — Где мой экипаж?.. Пусть мне немедленно подадут экипаж! — вдруг, выйдя из себя, крикнул Лебрехт Крегер; его ярость прорвалась наружу, он дрожал всем телом. — Я приказал подать его к пяти часам! Где он?.. Заседание не состоялось… Что мне здесь делать? Я не позволю себя дурачить!.. Мне нужен экипаж!.. Они еще, чего доброго, напали на моего кучера? Подите узнайте, в чем дело, Будденброк! — Отец, умоляю вас, успокойтесь! Вы раздражены… это вам вредно! Конечно, я пойду и узнаю, что там с экипажем. Я и сам уже сыт всем этим по горло. Я поговорю с ними, предложу им разойтись по домам… И, несмотря на протест Лебрехта Крегера, несмотря на то, что старик холодно и уничижительно отдал приказ: «Стоп! Ни с места! Вы роняете свое достоинство, Будденброк!..» — консул быстро направился к выходу. Когда он открывал узенькую зеленую дверь, Зигизмунд Гош схватил его за плечи своей костлявой рукой и громким страшным шепотом спросил: — Куда, господин консул? На лице маклера залегло неисчислимое множество складок. Когда он выкрикнул: «Знайте, я готов говорить с народом!» — острый его подбородок, выражая отчаянную решимость, подтянулся почти к самому носу, седые волосы упали на виски и мрачный лоб, а голову он так втянул в плечи, что и впрямь казался горбуном. — Нет, уж лучше предоставьте это мне, Гош, — сказал консул. — У меня наверняка больше знакомых среди этих людей… — Да будет так! — беззвучно отвечал маклер. — Вы человек более известный. — И уже громче продолжал: — Но я пойду с вами, я буду подле вас, консул Будденброк! Пусть ярость восставших рабов обрушится и на меня!.. Ах, какой день и какой вечер! — произнес маклер Гош уже за дверью; можно с уверенностью сказать, что он никогда не чувствовал себя столь счастливым. — О господин консул! Вот он, народ! Через коридор они вышли на крыльцо и остались стоять на верхней из его трех ступенек. Улица имела вид необычный: она словно вымерла, и только в открытых и уже освещенных окнах теснились любопытные, вглядываясь в темневшую перед домом городской думы толпу бунтовщиков. Толпа эта численностью не намного превосходила собравшихся в зале и состояла из молодых грузчиков, складских рабочих, рассыльных, учеников городского училища, нескольких матросов с торговых судов и прочих обитателей городского захолустья, всех этих «тупиков», «проездов», «проулков» и «задворок». В толпу затесались и три или четыре женщины, видимо надеявшиеся, вроде будденброковской кухарки, извлечь из всего происходящего какие-то личные выгоды. Некоторые инсургенты, устав от долгого стоянья, уселись прямо на панель, спустили ноги в водосточные канавки и закусывали бутербродами. Время близилось к шести часам; сумерки уже сгустились, но фонари, подвешенные на протянутых через улицу цепях, не были зажжены. Такое явное и неслыханное нарушение порядка сразу вывело из себя консула и заставило его обратиться к толпе тоном раздраженным и резким: — Эй, ребята, что за ерунду вы затеяли? Те, что задумали было поужинать, немедленно вскочили на ноги. Стоявшие на противоположном тротуаре поднялись на цыпочки. Несколько грузчиков, служивших у консула, сняли шапки. Толпа насторожилась, затопталась на месте, заговорила приглушенными голосами: — Да это ж консул Будденброк! Консул Будденброк хочет речь держать! Заткнись, Кришан, этому если вожжа попадет под хвост, так уж держись! А вот маклер Гош! Глянь-ка, глянь! Обезьяна, да и только! У него, верно, в голове не все дома, а? — Корл Смолт! — снова начал консул, глядя в упор своими маленькими, глубоко сидящими глазами на одного из складских рабочих, кривоногого парня лет двадцати двух, который стоял возле самого крыльца с шапкой в руке и жевал булку. — Ну, говори хоть ты, Корл Смолт! Пора уж! Вы тут околачиваетесь с самого обеда… — Верно, господин консул! — с набитым ртом пробурчал Корл Смолт. — Это уж что и говорить, дело такое… Знать, до точки дошло… Мы революцию делаем… — Что за ерунду ты мелешь, Смолт! — Эх, господин консул, это вы так говорите, а коли до точки дошло… не довольны мы, как оно есть. Нам подавай другой порядок… Как оно есть — никуда не годится… — Послушай, Смолт, да и вы, ребята! Кто поумнее, отправляйтесь-ка по домам, не суйтесь в революцию и не нарушайте порядка. — Священного порядка! — свистящим шепотом перебил консула маклер Гош. — Еще раз повторяю, не нарушайте порядка! — внушительно произнес консул. — Смотрите, даже фонари не зажжены… Уж больно вы далеко зашли с вашей революцией… Но Корл Смолт уже дожевал булку и теперь, стоя впереди толпы на широко расставленных ногах, решил привести свои доводы. — Эх, господин консул, вам легко говорить! Да нам-то вот охота, чтоб был всеобщий принцип… избирательных прав… — Бог ты мой, что за дурень! — воскликнул консул. — Нет, ты подумай, какую ты несешь околесицу… — Эх, господин консул. — Корл Смолт несколько оробел. — Так-то оно так, а только нам революция нужна, это уж как пить дать. Сейчас везде революция, в Берлине, в Париже. — Ну, так чего вы хотите, Смолт? Говори же наконец! — Эх, господин консул, я же сказал: республику хотим, так и говорю… — Ну и дурак же ты! Да ведь у нас и без того республика. — Эх, господин консул, так нам, значит, другую надо. В толпе кто-то, лучше разбиравшийся в политике, начал раскатисто и весело смеяться. И хотя большинство не расслышало слов Корла Смолта, но веселость стала быстро распространяться, пока не охватила всю толпу республиканцев. У окон зала появились любопытные с пивными кружками в руках. И только Зигизмунд Гош был разочарован, более того — обижен таким оборотом событий. — Ну, ребята, — сказал под конец консул Будденброк, — теперь, по-моему, вам самое лучшее разойтись по домам. На что Корл Смолт, несколько растерянный от произведенного им впечатления, ответил: — Да-а, господин консул, этак тоже ладно! Я и сам рад. Дело-то как-нибудь утрясется, а вы уж за обиду не считайте… Счастливо оставаться, господин консул! Толпа в наилучшем настроении начала расходиться. — Эй, Смолт, погоди-ка минуточку! — крикнул консул. — Не попадался тебе на глаза крегеровский экипаж? Ну, знаешь, карета от Городских ворот? — Как же, господин консул! Попадалась! Она вниз поехала, к вам на двор. Там и дожидается… — Хорошо, сбегай-ка поживее, Смолт, и вели Иохену подавать. Господину Крегеру пора ехать домой. — Слушаюсь, господин консул!.. — И Корл Смолт, нахлобучив фуражку так, что кожаный козырек почти закрыл ему глаза, неровной торопливой походкой пустился вниз по улице. 4 Когда консул и Зигизмунд Гош воротились в зал, там все выглядело значительно веселее, чем четверть часа назад. На столе председателя горели две большие парафиновые лампы, отбрасывая желтоватый свет на бюргеров, которые — кто сидя, кто стоя — наливали пиво в блестящие кружки, чокались и переговаривались громко и благодушно. Г-жа Зуэркрингель, вдова, за это время наведалась к ним, выказала самое сердечное сочувствие к участи своих отрезанных от мира гостей и со свойственным ей красноречием убедила их в необходимости подкрепиться: кто знает, сколько еще времени продлится осада. Так извлекла она пользу из смутных времен и сбыла значительную часть имевшегося у нее запаса светлого и довольно хмельного пива. Когда оба парламентера входили в зал, добродушно улыбающийся слуга с засученными рукавами вновь притащил изрядное количество бутылок. И хотя наступил вечер и было уже слишком поздно для того, чтобы пересматривать конституцию, никто не хотел прерывать собрания и отправляться домой. Питье кофе на сей раз было решительно отставлено. Пожав немало рук в ответ на сыпавшиеся на него поздравления, консул поспешил подойти к тестю. Лебрехт Крегер был, наверно, единственный, чье настроение не изменилось к лучшему. Высокий, надменный, молчаливый, он сидел на прежнем месте и на сообщение консула, что экипаж сию минуту будет подан, ответил иронически, голосом, дрожавшим не столько от старости, сколько от горечи и обиды: «Так, значит, чернь соизволила разрешить мне возвратиться домой?» Деревянными движениями, нимало не напоминавшими его обычную изящную жестикуляцию, он оправил накинутую ему на плечи шубу и с небрежным «merci» оперся на руку зятя, предложившего ему себя в провожатые. Величественная карета с двумя большими фонарями по обе стороны козел уже стояла на улице, где, к вящему удовлетворению консула, наконец-то начали зажигать фонари; они сели в нее и захлопнули дверцы. Прямой, безмолвный, неподвижный, с ногами, укутанными меховой полостью, сидел Лебрехт Крегер по правую руку от консула, когда экипаж катился по улицам, и от презрительно опущенных уголков его рта, полускрытого короткими седыми усами, вниз к подбородку сбегали теперь две глубокие вертикальные складки. Гнев от пережитого унижения точил и грыз душу старика. Его глаза, тусклые и безучастные, уставились на пустое переднее сиденье. Улицы были оживленнее, чем в иной воскресный вечер. Всюду царило праздничное настроение. Народ, радуясь благополучному исходу революции, допоздна не расходился по домам. Время от времени раздавалось пение. Кое-где мальчишки, завидев карету, кричали «ура» и кидали в воздух шапки. — Право же, отец, я считаю, что вы слишком близко принимаете все это к сердцу, — начал консул. — Если подумать — какая все это чепуха! Фарс! — И для того чтобы добиться от старика ответа или хотя бы заставить его что-нибудь сказать, консул стал оживленно распространяться о революции вообще: — Если бы неимущие массы могли понять, как плохо служат они сейчас своим собственным интересам… И ведь везде одно и то же! Сегодня днем у меня был разговор с маклером Гошем, этим чудаком, который на все смотрит глазами поэта и драматурга… Да, отец, революция подготовлялась в Берлине досужими разговорами в эстетических салонах. А теперь народ взялся ее отстаивать, не щадя своей шкуры. Выиграет ли он от этого? Бог весть. — Хорошо, если бы вы открыли окно с вашей стороны, — произнес г-н Крегер. Иоганн Будденброк бросил на него быстрый взгляд и поспешно опустил стекло. — Вы не совсем здоровы, отец? — озабоченно спросил он. — Нет, я здоров, — строго отвечал Лебрехт Крегер. — Вам нужно подкрепиться и отдохнуть, — сказал консул и, чтобы хоть что-нибудь сделать, поправил меховую полость на ногах тестя. Вдруг — экипаж в это время громыхал по Бургштрассе — случилось нечто ужасное! Когда шагах в пятнадцати от обрисовывавшихся во мраке Городских ворот карета поравнялась с шумливой кучкой разгулявшихся уличных мальчишек, в ее открытое окно влетел камень. Это был безобидный камешек, величиной не больше голубиного яйца, и его несомненно без всякого злого умысла, скорей всего даже не целясь, а просто так, во славу революции, подбросила в воздух рука какого-нибудь Кришана Снута или Гайне Фосса. Он беззвучно влетел в окно, беззвучно ударился о покрытую толстым мехом грудь Лебрехта Крегера и также беззвучно скатился по меховой полости и остался лежать на полу. — Дурацкое озорство! — сердито произнес консул. — Что они сегодня, все с ума посходили, что ли?.. Надеюсь, он не ушиб вас, отец? Старик Крегер молчал, как-то страшно молчал. В карете было слишком темно, чтобы консул мог различить выражение его лица. Видно было только, что он сидел еще прямее, надменнее, неподвижнее, по-прежнему не прислоняясь к подушкам. И только минуту-другую спустя, казалось из самых глубин его существа, послышалось медленно, холодно, брезгливо произнесенное слово: «Сброд!» Боясь еще больше раздражить старика, консул ничего не ответил. Карета проехала под гулкими воротами и минуты через три катилась уже вдоль решетки с позолоченными остриями, огораживающей крегеровские владения. На обоих столбах широких въездных ворот, за которыми сразу начиналась каштановая аллея, ведущая к террасе, ярко горели фонари с позолоченными шишечками вверху. Консул содрогнулся, когда свет упал на лицо его тестя: оно было желто, дрябло и все изрыто морщинами. Высокомерное, упрямое и презрительное выражение, которое до последней минуты хранил его рот, сменилось расслабленной, кривой и нелепой старческой гримасой. Экипаж остановился у террасы. — Помогите мне, — сказал Лебрехт Крегер, хотя консул, вылезший первым, уже успел откинуть меховую полость и подставить ему свою руку и плечо для опоры. Он медленно повел тестя по усыпанной гравием дорожке к сияющей белизною лестнице. Но старик еще не успел взойти и на первую ступеньку, как у него подкосились колени, а голова так тяжело упала на грудь, что отвисшая нижняя челюсть громко стукнулась о верхнюю. Глаза его закатились и померкли. Лебрехт Крегер, cavalier a la mode, отошел к праотцам. 5 Год и два месяца спустя, в одно мглистое снежное утро 1850 года, чета Грюнлих и Эрика, их трехлетняя дочка, сидели в обшитой светлыми деревянными панелями столовой на стульях ценою по двадцать пять марок и завтракали. За окнами в тумане лишь смутно угадывались обнаженные деревья и кусты. В низенькой, облицованной зеленым кафелем печке, рядом с растворенной дверью в будуар, где стояли всевозможные комнатные растения, потрескивали охваченные жаром дрова, наполняя комнату отрадным и пахучим теплом. Напротив печи, за полураздвинутыми портьерами из зеленого сукна, открывался вид на коричневую шелковую гостиную с высокой застекленной дверью, все щели которой были обиты ватными роликами, и маленькую террасу за ней, расплывавшуюся в густой снежной мгле. Третья дверь, сбоку, вела в коридор. Круглый стол, с белоснежной скатертью и с вышитой зеленым дорожкой посередине, был уставлен фарфоровой посудой с золотыми ободками, до того прозрачной, что временами она мерцала, как перламутр. Шумел самовар. В плоской сухарнице из тонкого серебра, имевшей форму чуть свернувшегося зубчатого листа, лежали непочатые и нарезанные ломтиками сдобные булочки. Под одним хрустальным колпаком горкой высились маленькие рифленые шарики масла, под другим был разложен сыр разных сортов — желтый, светлый с зелеными мраморными прожилками и белый. Перед прибором хозяина стояла бутылка красного вина, — г-ну Грюнлиху всегда подавался горячий завтрак. С тщательно расчесанными бакенбардами, в этот утренний час еще более розовощекий, чем обычно, он сидел спиною к гостиной, уже совсем одетый — в черном сюртуке, в светлых клетчатых брюках, — и поедал непрожаренную, на английский манер, котлету. Его супруга находила это блюдо «аристократичным», но в то же время и до того отвратительным, что никак не могла решиться и для себя заменить таким завтраком привычные яйца всмятку и хлеб. Тони была в пеньюаре; она обожала пеньюары. Что может быть «аристократичнее» изящного неглиже! А так как в родительском доме ей нельзя было удовлетворить эту страсть, то она с тем большим рвением предалась ей, став замужней дамой. У нее были три таких утренних наряда — мягких, ласкающих, для создания которых требовалось больше изощренной фантазии и вкуса, чем для иного бального платья. Сегодня на ней был темно-красный утренний туалет — цвет его точно соответствовал обоям над деревянной панелью — из мягкой, как вата, материи с вытканными по ней большими цветами и покрытой россыпью крохотных красных бисеринок. От ворота до подола по пеньюару каскадом струились темно-красные бархатные ленты; бархатная же лента скрепляла ее густые пепельные волосы, завитками спадавшие на лоб. Хотя она, как ей и самой это было известно, достигла теперь полного расцвета, ребячески наивное и задорное выражение ее чуть оттопыренной верхней губки оставалось таким же, как прежде. Веки ее серо-голубых глаз слегка закраснелись — она только что умылась холодной водой; ее руки — коротковатые, но тонкие, будденброковские руки, с нежными запястьями, выступавшими из бархатных обшлагов пеньюара, в силу каких-то причин отрывистее и торопливее расставляли тарелки, ножи и ложки. Рядом с ней, на высоком детском стульчике, в забавно-бесформенном вязаном платьице из голубой шерсти сидела маленькая Эрика, упитанный ребенок со светлыми кудряшками. Уткнувшись в большую чашку, которую она крепко держала обеими ручками, девочка тянула свое молоко, посапывая и жалобно вздыхая. Госпожа Грюнлих позвонила, и Тинка, горничная, вошла в столовую, чтобы вынуть девочку из высокого стула и отнести наверх, в детскую. — Поди погуляй с нею полчасика, Тинка, — распорядилась Тони, — но не больше. И надень на нее теплую кофточку, слышишь?.. Сегодня туман. Супруги Грюнлих остались одни. — Ты просто смешон, — сказала Тони после недолгой паузы, явно продолжая прерванный разговор. — Какие у тебя возражения? Приведи их! Не могу же я вечно возиться с ребенком!.. — Ты плохая мать, Антония. — Плохая мать? Да я просто не успеваю. Хозяйство отнимает у меня все время! Я просыпаюсь с двадцатью замыслами в голове, которые нужно осуществить за день, и ложусь с сорока новыми, к исполнению которых я еще не приступила!.. — У нас две прислуги. Такая молодая женщина… — Две прислуги? Вот это мило! Тинка моет посуду, чистит платье, убирает, подает к столу. У кухарки дел выше головы: ты с самого утра уже ешь котлеты… Подумай немножко, Грюнлих! Рано или поздно к Эрике придется взять бонну-воспитательницу. — Нам не по средствам с этих лет держать для нее особого человека. — Не по средствам? О боже! Нет, ты действительно смешон! Да что мы, нищие, чтобы отказывать себе в самом необходимом? Насколько мне известно, я принесла тебе восемьдесят тысяч приданого!.. — Ох, уж эти твои восемьдесят тысяч! — Да, да! И нечего говорить о них с пренебрежением… Тебе это было не важно… ты женился на мне по любви — пусть так. Но ты, по-моему, меня вообще уже больше не любишь. Ты перечишь самым скромным моим желаниям. Ребенку не нужно особого человека!.. О карете, которая необходима нам как хлеб насущный, давно уже и речи нет… Почему же ты настаиваешь на жизни за городом, если нам не по средствам держать экипаж и ездить в общество, как все люди? Почему ты недоволен, когда я бываю в городе? По-твоему, нам надо раз и навсегда зарыться в этой дыре и не видеть ни одного человека! Ты нелюдим! Господин Грюнлих подлил себе вина, снял хрустальный колпак и, не удостаивая ее ответа, принялся за сыр. — Не пойму, любишь ты меня или нет? — продолжала Тони. — Твое молчание до того неучтиво, что я считаю себя вправе напомнить тебе одну сцену у нас в ландшафтной… Тогда ты вел себя несколько иначе!.. Ты с самых первых дней редко-редко проводил со мной вечер, да и то уткнувшись в газету. Но поначалу ты хоть до известной степени считался с моими желаниями, а теперь и этого нет. Ты мной пренебрегаешь… — А ты? Ты разоряешь меня. — Я?.. Я тебя разоряю? — Да. Ты разоряешь меня своей леностью, желанием все делать чужими руками, неразумными издержками. — О, пожалуйста, не попрекай меня моим хорошим воспитанием! В родительском доме мне не приходилось и пальцем шевельнуть. Теперь — и мне это нелегко далось — я свыклась с обязанностями хозяйки, не я вправе требовать, чтобы ты не отказывал мне в необходимом. Мой отец богатый человек: ему и в голову не могло прийти, что у меня будет недостаток в прислуге… — Ну, так погоди нанимать еще одну, пока нам не будет проку от его богатства. — Ты, кажется, желаешь смерти моему отцу? С тебя станется!.. Я только сказала, что мы состоятельные люди и я пришла к тебе не с пустыми руками!.. Господин Грюнлих, не переставая жевать, улыбнулся; улыбнулся с видом превосходства, скорбно и молчаливо. Это смутило Тони. — Грюнлих, — уже спокойнее сказала она, — ты улыбаешься, говоря о наших средствах… Может быть, я ошибаюсь относительно нашего положения? У тебя плохо идут дела? Может быть, ты… В это мгновенье кто-то коротко и отрывисто постучал в дверь из коридора, и на пороге появился г-н Кессельмейер. 6 Оставив в передней пальто и шляпу, г-н Кессельмейер в качестве друга дома вошел без доклада и остановился в дверях. Внешность его точно соответствовала описанию, сделанному в свое время Тони в письме к матери. Ни тонкий, ни толстый, но коренастый, он был одет в черный, уже немного залоснившийся сюртук, в такие же немного коротковатые и узкие брюки и белый жилет, на котором длинная и тонкая часовая цепочка перепутывалась с тремя шнурками от пенсне. Седые, коротко подстриженные и остроконечные бакенбарды почти целиком закрывали его румяные щеки, оставляя открытыми только подбородок и рот — маленький, подвижный, смешной, с двумя зубами на всю нижнюю челюсть. Когда г-н Кессельмейер, засунув руки в карманы панталон, остановился в дверях, с видом рассеянным, таинственным и отсутствующим, эти два его желтых конусообразных зуба уперлись в верхнюю губу. Черно-белый пух на его голове легонько трепыхался, хотя в комнате не замечалось ни малейшего дуновения. Наконец он вытащил руки из карманов, наклонился — при этом нижняя губа его отвисла — и с трудом высвободил один шнурок из клубка на своей груди. Затем, скорчив нелепейшую гримасу, одним взмахом насадил пенсне на нос, окинул взором чету Грюнлих и проговорил: «Ага!» Господин Кессельмейер то и дело прибегал к этому междометию, а потому необходимо сказать, что бесконечные «ага» произносились им всякий раз по-другому и достаточно своеобразно. Он умел восклицать «ага», сморщив нос и закинув голову, с разверстым ртом и махая в воздухе руками, или, напротив, в нос, протяжно, с металлической ноткой в голосе, так что это напоминало гуденье китайского гонга. Иногда он пренебрегал разнообразием оттенков и просто бормотал «ага» быстро, ласковой скороговоркой, что, пожалуй, выходило еще смешнее, ибо печальное «ага» звучало в его устах как-то гнусаво и уныло. На сей раз пресловутое междометие, сопровожденное судорожным кивком головы, было произнесено так приветливо и весело, что явно должно было свидетельствовать об отличном расположении духа г-на Кессельмейера. Но тут-то и надо было держать ухо востро, ибо чем коварнее были замыслы почтенного банкира, тем веселее он казался. Когда г-н Кессельмейер подпрыгивал на ходу, непрестанно бормоча «ага», насаживал пенсне на нос и вновь его ронял, махал руками, неумолчно болтал, словно одержимый приступом шутовства, можно было с уверенностью сказать, что душу его снедает злоба. Г-н Грюнлих, прищурившись, взглянул на него с нескрываемой опаской. — Так рано? — удивился он. — Ага, — ответил г-н Кессельмейер и помахал в воздухе своей красной, сморщенной ручкой, словно желая сказать: потерпи немного, сейчас будет тебе сюрприз!.. — Мне нужно поговорить с вами, почтеннейший, и к тому же безотлагательно! — И до чего же смешно он это сказал! Каждое слово он сначала как-то перекатывал во рту и потом выпаливал его со всей силой, на которую были способны его беззубые подвижные челюсти. «Р» раскатилось так, словно небо у него было смазано жиром. Взгляд г-на Грюнлиха сделался еще тревожнее. — Входите же, господин Кессельмейер, — сказала Тони. — Садитесь. Как мило, что вы пришли… Вы, кстати, будете у нас третейским судьей. Мы только что повздорили с Грюнлихом… Ну, скажите: нужна трехлетнему ребенку бонна или нет? Говорите прямо. Но г-н Кессельмейер попросту не заметил ее. Он сел, постарался как можно шире раскрыть свой крохотный ротик, сморщил нос, почесал указательным пальцем в бакенбарде, отчего возник нестерпимо нервирующий звук, и с сияющим радостью лицом уставился поверх пенсне на нарядно сервированный стол, на серебряную сухарницу, на этикетку бутылки. — Грюнлих утверждает, — продолжала Тони, — что я его разоряю. Тут г-н Кессельмейер взглянул сначала на нее, потом на г-на Грюнлиха и, наконец, разразился гомерическим хохотом. — Вы разоряете его?.. — восклицал он. — Вы, вы, его разо… Так, значит, вы его разоряете? О, господи ты боже мой, вот уж разодолжил! Забавно! В высшей степени забавно! — Засим последовал целый поток разнообразнейших «ага». Господин Грюнлих ерзал на стуле и явно нервничал. Он то засовывал за воротничок длинный указательный палец, то судорожно оглаживал свои золотисто-желтые бакенбарды. — Кессельмейер, — сказал он наконец. — Успокойтесь-ка! Вы что, с ума сошли? Перестаньте хохотать! Налить вам вина? Или, может быть, хотите сигару? Что, собственно, вас так смешит? — Что меня смешит?.. Да, да! Налейте мне вина и сигару тоже дайте… Что меня смешит? Итак, значит, вы считаете, что ваша супруга вас разоряет? — У нее непомерная склонность к роскоши, — досадливо отвечал г-н Грюнлих. Тони отнюдь этого не оспаривала. Откинувшись на стуле и небрежно играя лентами своего пеньюара, она отвечала, задорно оттопырив верхнюю губку: — Да, такая уж я. Ничего не поделаешь. Это у меня от мамы, — все Крегеры спокон веков питают склонность к роскоши. С таким же спокойствием она объявила бы себя легкомысленной, вспыльчивой, мстительной. Резко выраженный родовой инстинкт лишал ее представления о свободной воле и моральной независимости и заставлял с фаталистическим равнодушием отмечать свойства своего характера, не пытаясь исправлять их или хотя бы здраво оценивать. Она безотчетно полагала, что любое ее свойство — плохое или хорошее — является наследственным, традиционным в ее семье, а следовательно, высоко достойным и бесспорно заслуживающим уважения. Господин Грюнлих окончил свой завтрак, и аромат двух сигар смешался с теплым запахом горящих дров. — Курится у вас, Кессельмейер? — осведомился хозяин. — А то возьмите другую. Я вам налью еще вина… Итак, вы хотели поговорить со мной? Что-нибудь спешное?.. Важное дело? Мы потом вместе поедем в город… Вам не кажется, что здесь жарковато?.. В курительной у нас прохладнее… Но в ответ на все эти заигрывания г-н Кессельмейер только помахивал в воздухе рукой, как бы говоря: напрасно стараешься, голубчик! Наконец все поднялись из-за стола. Тони осталась в столовой, чтобы присмотреть за горничной, убиравшей посуду, а г-н Грюнлих повел своего гостя через будуар в курительную. Г-н Грюнлих понуро шел впереди, рассеянно теребя левую бакенбарду; г-н Кессельмейер, загребая воздух руками, следовал за ним, пока оба не скрылись в курительной комнате. Прошло минут десять. Тони, решив пойти в гостиную, чтобы метелочкой из пестрых перьев собственноручно смахнуть пыль с полированной доски крохотного орехового секретера и с гнутых ножек овального стола, медленно прошествовала через столовую. Она ступала неторопливо и величаво. В качестве мадам Грюнлих мадемуазель Будденброк нимало не поступилась чувством собственного достоинства. Она держалась всегда прямо и на все взирала сверху вниз. Держа в одной руке изящную лакированную корзиночку для ключей, а другую засунув в карман темно-красного пеньюара, она двигалась плавно, стараясь, чтобы длинные складки мягкой ткани красиво ложились на ее фигуре; но наивно-чистое выражение ее рта сообщало этой величавости вид детской игры, что-то бесконечно ребячливое и наивное. В будуаре она задержалась, чтобы полить из маленькой медной лейки цветы и декоративные растения. Тони любила свои пальмы за то, что они придавали ее дому «аристократизм». Она заботливо ощупала молодой побег на одном из толстых круглых стволов, с нежностью потрогала пышно распустившееся опахало и кое-где срезала ножницами пожелтевшие острия листьев. Внезапно она насторожилась. Голоса в курительной комнате, уже в течение нескольких минут весьма оживленные, стали настолько громкими, что, несмотря на плотно затворенную дверь и тяжелую портьеру, здесь было слышно каждое слово. — Да не кричите вы так! Умерьте, ради бога, свой пыл! — восклицал г-н Грюнлих; его бархатный голос не вынес перенапряжения и, «пустив петуха», вдруг сорвался. — Возьмите еще сигару, — продолжал он с кротостью отчаяния. — С величайшим удовольствием, благодарствуйте! — отвечал банкир, после чего наступила пауза: г-н Кессельмейер, видимо, закуривал. Наконец он произнес: — Короче говоря, угодно вам или неугодно? Одно из двух! — Кессельмейер, продлите! — Ага? Ну нет, почтеннейший, об этом не может быть и речи!.. — Почему? Какая муха вас укусила? Будьте же разумны, ради всего святого! Вы так долго ждали… — Больше я не намерен ждать ни одного дня, почтеннейший! Ну, бог с вами — неделю, но ни часа более! Разве теперь хоть кто-нибудь может положиться на… — Не называйте имени, Кессельмейер! — Не называть имени? Сделайте одолжение. Разве кто-нибудь еще может положиться на вашего достопочтенного тес… — Замолчите, Кессельмейер, я же вас просил!.. Боже милостивый, да перестаньте вы дурачиться! — Будь по-вашему! Ну, так разве кто-нибудь еще может положиться на некую фирму, от которой целиком и полностью зависит ваш кредит, почтеннейший? Сколько она потеряла в связи с бременским банкротством? Пятьдесят тысяч? Семьдесят? Сто? И того больше? Каждый ребенок знает, что она пострадала на этом деле, очень пострадала. Это не может не отозваться на ее репутации. Вчера ваш… ладно, молчу, молчу!.. Вчера дела некоей фирмы шли бойко, и она, сама того не зная, вызволяла вас из беды; сегодня дела у нее идут тихо, а у Грюнлиха, следовательно, тише тихого!.. Ясно как божий день! Неужто вы этого не заметили? Уж кто-кто, а вы-то должны были почувствовать… Как с вами разговаривают? Как на вас смотрят? Бок и Гудштикер, конечно, сама предупредительность и доверие… А кредитный банк?.. — Он продлил. — Ага? А вот и врете! Я знаю, что они еще вчера выставили вас за дверь! Или это было сделано в виде особого поощрения, а? Ну да ладно!.. Что это вы застеснялись? Понятно, в ваших интересах внушить мне, что другие еще и не думают тревожиться… Но меня-то не проведешь, почтеннейший! Пишите консулу. Я жду еще неделю. — Договоримся о частичном погашении, Кессельмейер! — Нет уж, увольте! На частичные погашения люди соглашаются для того, чтобы проверить платежеспособность клиента! А в вашем случае мне вряд ли надо проверять! Я, к сожалению, слишком хорошо знаю, как обстоит дело с вашей платежеспособностью! Ага-ага!.. Частичное погашение? Забавно!.. — Да не кричите вы так, Кессельмейер! И не смейтесь вашим богомерзким смехом! Мое положение серьезно, — да, я сам признаю, очень серьезно. Но у меня намечается много разных дел… Все еще может обернуться к лучшему… Слушайте, что я вам скажу: продлите, и я дам вам двадцать процентов… — Не пройдет, не пройдет, почтеннейший! Забавно! Всему свое время! Вы предложили мне восемь процентов, и я продлил; предложили двенадцать, потом шестнадцать — я каждый раз продлевал. Теперь предлагайте хоть сорок, я и не подумаю согласиться… и не подумаю, почтеннейший!.. С тех пор как братья Вестфаль в Бремене сели в лужу, все только и мечтают распутаться с некоей фирмой и обезопасить себя. Я уже сказал: всему свое время! Я держал ваши векселя, пока Иоганн Будденброк крепко стоял на ногах!.. А я ведь имел полную возможность присчитать невыплаченные проценты к капиталу, а с вас содрать не восемь процентов, а побольше! Вы должны знать, что ценные бумаги держат на руках, покуда они поднимаются в цене или хоть стоят на приличном уровне… А начнут падать — так продавай!.. Короче говоря, мне нужен мой капитал! — Кессельмейер, побойтесь бога! — А-ага! Бога? Нет, это забавно! Да чего вы, собственно, хотите? Вам, как ни верти, придется обратиться к тестю! Кредитный банк в ярости, да и перед другими у вас рыльце в пуху. — Нет, Кессельмейер… Заклинаю вас, выслушайте меня наконец спокойно! Я ничего не скрываю, я открыто признался вам, что положение мое серьезно. Вы и кредитный банк ведь не единственные… Мои векселя поданы ко взысканию… Все точно сговорились… — Вполне понятно! При таких обстоятельствах… Нашли чему удивляться! — Нет, Кессельмейер, выслушайте меня!.. Сделайте одолжение, возьмите еще сигару… — Да я и эту до половины не докурил! Отвяжитесь от меня с вашими сигарами! Платите деньги!.. — Кессельмейер, не сталкивайте меня в пропасть! Вы мне друг, вы сидели за моим столом… — А вы за моим не сидели, почтеннейший? — Да, да!.. Но не отказывайте мне в кредите, Кессельмейер!.. — В кредите? Так вы еще кредита захотели? Нет, вы, наверно, рехнулись! Новый заем?! — Да, Кессельмейер, заклинаю вас… Немного, сущие пустяки! Если я произведу кое-какие уплаты и частичные погашения, я верну себе доброе имя, и все опять будут терпеливо ждать… Поддержите меня ради собственной выгоды! Говорю вам, у меня наклевываются крупные дела. Все уладится… Вы же знаете, я человек живой и находчивый… — Вы дурак и балда, почтеннейший! Может быть, вы будете так любезны сообщить мне, что еще вы надеетесь найти со всей вашей находчивостью? Банк, который даст вам хоть ломаный грош? Или еще одного тестя?.. Ну нет, лучшая из ваших афер уже позади! Второй раз такую штуку не выкинешь! Это было ловко сделано, ничего не скажешь! Что ловко, то ловко! — Да тише вы, черт возьми!.. — Дурак! Живой и находчивый? Может быть! Да только не для себя. Щепетильностью от вас и не пахнет, а своей выгоды соблюсти не умеете… Мошенническим способом нажили капитал и теперь платите мне вместо двенадцати шестнадцать процентов. Вышвырнули за борт свою честность и гроша ломаного на этом не заработали. Совести у вас не больше, чем у разбойника на большой дороге, и при всем этом вы разиня, неудачник, жалкий дурак! Есть такие люди на свете. Забавный народ, очень забавный!.. Почему вы, собственно, так боитесь выложить всю эту историю упомянутому лицу? Потому что вам будет как-то не по себе? Потому что и тогда, четыре года назад, не все было в порядке? Не так-то чисто обстояло дело, а? Вы боитесь, как бы не выплыло на свет божий, что… — Хорошо, Кессельмейер, я напишу. Но если он откажет? Если он не захочет поддержать меня?.. — Ага! В таком случае вы будете банкротом, маленьким, забавным банкротиком, почтеннейший! Меня это мало беспокоит, очень мало! Что касается меня, то проценты, которые вы каждый раз наскребали с таким трудом, уже почти покрыли мои издержки. Кроме того, в конкурсном управлении[73] за мной будет преимущественное право. И я, заметьте себе, внакладе не останусь. Я знаю, как с вами обходиться, уважаемый! Инвентарная опись уже составлена и лежит у меня в кармане… ага! Я уж сумею позаботиться, чтобы ни одна серебряная сухарница, ни один пеньюар не ушли на сторону… — Кессельмейер, вы сидели за моим столом… — Отвяжитесь от меня с вашим столом!.. Через неделю я явлюсь за ответом. А сейчас я пойду в город, моцион будет мне очень и очень полезен. Всего наилучшего, почтеннейший! Всех благ!.. Господин Кессельмейер, видимо, поднялся. Да, он вышел. В коридоре послышались его смешные шаркающие шажки. Вот он идет и, верно, загребает воздух руками. Когда г-н Грюнлих вошел в будуар. Тони, стоявшая там с медной лейкой в руке, посмотрела ему прямо в глаза. — Ну что ты стоишь? Что ты на меня уставилась? — оскалился он. Руки его в это время выписывали какие-то кренделя в воздухе, а туловище раскачивалось из стороны в сторону. Розовое лицо г-на Грюнлиха не обладало способностью бледнеть, — оно пошло красными пятнами, как у больного скарлатиной. 7 Консул Будденброк прибыл в дом Грюнлихов часов около двух; в сером дорожном пальто он вошел в гостиную и со скорбной нежностью обнял дочь. Он был бледен и казался постаревшим. Его маленькие глаза еще глубже ушли в орбиты, нос из-за ввалившихся щек казался острее, губы тоньше, чем обычно; борода, которую он последнее время уже не носил в виде двух курчавых полосок, сбегавших с висков, теперь свободно росла под подбородком и, наполовину скрытая стоячими воротничками и высоко замотанным шейным платком, была почти так же седа, как и волосы на его голове. Консулу пришлось пережить тяжелые, волнующие дни. У Томаса открылось кровохарканье; ван Келлен письмом известил отца о случившейся беде. Консул сдал все дела на руки своему верному управляющему и кратчайшим путем поспешил в Амстердам. На месте выяснилось, что болезнь не угрожает его сыну непосредственной опасностью, но врачи настоятельно рекомендовали Томасу подышать теплым воздухом на юге Франции, и так как оказалось, что сын его принципала, по счастливой случайности, тоже собирается на отдых в те края, то, едва только Томас достаточно окреп для путешествия, оба молодых человека отбыли в По. Не успел консул вернуться домой, как его уже ждал новый удар, на краткий срок до основанья потрясший фирму, — бременское банкротство, вследствие которого консул в одно мгновенье потерял восемьдесят тысяч марок. Как это случилось? А так, что его векселя, дисконтированные «Бр. Вестфаль», по случаю прекращения платежей последними были возвращены фирме. Их оплата последовала, конечно, без промедления; фирма показала, на что она способна, без проволочек, без замешательства. И все же консулу пришлось столкнуться с той внезапной холодностью, сдержанностью, недоверием, которые вызывает у банков, у «друзей», у заграничных фирм такой несчастный случай, такое резкое уменьшение оборотного капитала. Что ж, он собрался с силами! Все обдумал, взвесил, всех успокоил, упорядочил дела, отбил нападение. Но в разгаре всей этой суматохи, среди потока депеш, писем, счетов свалилась еще и эта новая беда: Грюнлих, «Б.Грюнлих», муж его дочери, прекратил платежи и в длинном сумбурном и бесконечно жалобном письме просил, вымаливал, клянчил у тестя ссуду от ста до ста двадцати тысяч! Консул коротко, не вдаваясь в подробности, дабы не слишком встревожить жену, сообщил ей о случившемся, холодно, ничего не обещая, ответил зятю, что должен прежде всего лично переговорить с ним и с упомянутым в его письме банкиром Кессельмейером, и выехал в Гамбург. Тони приняла его в гостиной. Для нее не было большего удовольствия, как принимать гостей в коричневой шелковой гостиной; а так как, не представляя себе истинного положения дел, она все же была проникнута сознанием важности и торжественности происходящего, то не сделала исключения и для отца. Она выглядела цветущей, красивой и важной в светло-сером платье с кружевами на лифе и на пышных рукавах, с брильянтовой брошкой у ворота. — Добрый день, папа, наконец-то ты снова у нас! Как мама?.. Хороши ли вести от Тома?.. Раздевайся же, садись, папочка! Может быть, ты хочешь привести себя в порядок с дороги? Наверху, в комнате для гостей, все уже приготовлено… Грюнлих тоже сейчас одевается… — Не торопи его, дитя мое. Я подожду здесь, внизу. Ты знаешь, что я приехал для собеседования с твоим мужем? Для весьма, весьма важного собеседования, дорогая моя Тони. А что, господин Кессельмейер здесь? — Да, папа, он сидит в будуаре и рассматривает альбом. — А где Эрика? — Наверху, в детской, с ней Тинка. Она чувствует себя превосходно и сейчас купает свою восковую куклу… ну, конечно, не в воде, а так, «понарошку»… — Я понимаю. — Консул перевел дыханье и продолжал: — Мне кажется, дитя мое, что ты не вполне осведомлена… о положении, о положении дел твоего мужа. Он сидел в одном из кресел у большого стола; Тони прикорнула у его ног на пуфе, состоявшем из трех шелковых подушек, косо положенных одна на другую. Пальцами правой руки консул медленно перебирал брильянтовые подвески на ее брошке. — Нет, папа, — отвечала Тони, — откровенно говоря, я ничего не знаю. Я ведь на этот счет дурочка, ни о чем таком понятия не имею! На днях я слышала кое-что из разговора Кессельмейера и Грюнлиха… Но под конец мне показалось, что господин Кессельмейер опять шутит… Что бы он ни сказал, всегда выходит ужасно смешно. Раз или два, впрочем, я разобрала твое имя… — Мое имя? В какой связи? — Вот этого-то я и не знаю, папа… Грюнлих с того самого дня только и делает, что злится. Просто невыносимо, должна тебе сказать! До вчерашнего вечера, впрочем. Вчера он размяк и раз десять, если не больше, спрашивал, люблю ли я его и соглашусь ли замолвить за него словечко, если ему придется просить тебя кой о чем… — Ах… — Да, и еще он мне сказал, что послал тебе письмо и что ты приедешь… Хорошо, что ты уже здесь! У меня как-то неспокойно на душе… Грюнлих расставил ломберный стол и разложил на нем целую груду бумаги и карандашей… За этим столом вы будете совещаться — ты, он и Кессельмейер… — Послушай, дитя мое, — сказал консул, гладя ее по волосам. — Я должен задать тебе один вопрос, вопрос весьма серьезный! Скажи мне… очень ты любишь своего мужа? — Ну конечно, папа, — отвечала Тони с тем ребячески лицемерным выражением, которое появлялось на ее лице еще в давние времена, когда ее спрашивали: «Ты ведь не будешь больше дразнить кукольницу, Тони?» Консул помолчал. — Любишь ли ты его так, — снова спросил он, — что жить без него не можешь… не можешь, что бы ни случилось, а? Даже если, по воле божьей, его положение изменится и он уже не будет в состоянии окружать тебя… всем этим? — Консул повел рукой, и этот жест охватил мебель, портьеры, позолоченные часы на подзеркальнике и, наконец, платье Тони…

The script ran 0.039 seconds.