1 2 3 4
Нет на свете ничего,
Что сравнилось бы с тобой.
Ты один лишь от напрасной боли
Душу мне освободишь.[29]
Через муки, через боль Зевс ведет людей к уму, К разумению ведет. Неотступно память о страданье По ночам, во сне, щемит сердца, Поневоле мудрости уча. Небеса не знают состраданья. Сила — милосердие богов.
Таким образом, слово ведет нас к самоосознанию и к самовыражению в различных, соответствующих случаю, направлениях: требовательное слово, с помощью которого я принимаю решение, выводящее меня из состояния замешательства; сомневающееся слово, с помощью которого я сам себя вопрошаю и подвергаю обсуждению; указывающее слово, с помощью которого я оцениваю себя, определяю себя и заявляю о себе; а также и лирическое слово, с помощью которого я воспеваю наиважнейшие из чувств, говорящие о сплоченности людей и об их одиночестве.
В итоге этого представления возможностей слова становятся очевидными как взаимопроникновение труда и слова, так и их скрытое расхождение.
Вероятно, можно было бы сказать, что труд — это когда человек производит полезный продукт, отвечающий его потребностям, прилагая более или менее значительное усилие по преодолению сопротивления со стороны природы, находящейся вне нас и внутри нас.
Труд, в определенном смысле, включает в себя слово, поскольку говорение — это также более или менее значительное усилие, занятие, направленное на созидание полезных дел, отвечающих потребностям группы, и являющееся этапом в производстве полезных предметов. Однако сущность слова и природа труда — вещи различные: слово означивает, оно не производит. Завершение «производства» — это реальное следствие, завершение слова — это доступный пониманию смысл. Более того, слово всегда в той или иной мере безвозмездно; никогда нет уверенности в том, что слово полезно; поскольку слово ищет, оно порождает потребности, вызывает к жизни новые инструменты; однако слово может также быть самодостаточным и не требовать доказательств; оно констатирует, оно вопрошает, оно взывает. Вместе с тем слово может говорить ни о чем, болтать, лгать, вводить в заблуждение и, наконец, сводить с ума. Таким образом, труд может смело пристыдить слово за его бездеятельность. Гамлет говорит о тщетности слов: Words! Words! Words!.
Но что стало бы с цивилизацией, лишенной величия и тщетности слова?
За цивилизацию труда и слова
Каким образом эта диалектика труда и слова помогает нам ориентироваться в современных проблемах цивилизации? Ее заслуга в том, что она предупреждает нас от ложных решений относительно тенденций, лежащих в основе движения нашей цивилизации. Современная форма этой диалектики уйдет в прошлое, она должна уйти; но возникнут другие ее формы, которые поставят новые проблемы.
«Отчуждение» и «объективация» в труде
Современная историческая форма диалектики труда и слова испытывает воздействие двух факторов, которые не могут быть сведены один к другому.
1. Человеческий труд отчужден в наемном труде, о нем говорят как о рабочей силе вне ее связи с личностью; его воспринимают как вещь, подчиненную законам рынка. Эта социально-экономическая деградация труда свойственна социально-экономическому режиму капитализма; можно надеяться и желать, что она исчезнет вместе с исчезновением условий наемного труда. Этой социально-экономической деградации труда соответствует попранное достоинство слова, хотя оно надменно и не хочет признавать, что о нем также идет торг на рынке услуг: сегодня культура горделиво чтит свой статус, и это ее усердие прямо пропорционально степени поругания труда, которому предстоит исчезнуть вместе с ней. Корни этого самовознесения находятся глубоко: они принадлежат античности (заметим, греческой, а не иудейской); труд был уделом рабов — он был подневольным; культура принадлежала свободному человеку — она была либеральной. Противоречие между подневольными искусствами и искусствами свободными в значительной мере зависело от социальных условий, от положения трудящихся в исторических обществах; культура оценивалась, или, точнее, переоценивалась, в зависимости от того, в какой мере она укрепляла режим, обесценивающий труд.
Надо сделать еще шаг вперед: можно говорить о виновности культуры, поскольку она в той или иной мере, косвенно или непосредственно, выступает в качестве средства эксплуатации труда: правят те, кто обладает знанием и умеет правильно говорить, кто предприимчив, кто избегает риска (ведь экономика рынка — это экономика расчета и риска); требуются «интеллектуалы», чтобы создавать теорию системы, чтобы преподавать и оправдывать ее в глазах собственных жертв.
Короче говоря, капитализм смог продлить свое существование как экономическая система благодаря тому, что он вместе с тем был культурой, то есть моралью и религией. Таким образом, слово также несет вину за деградацию труда. Вот почему революционное мышление — и это вполне понятно — питает злопамятство по отношению к совокупной классической культуре, коль скоро она — культура буржуазная, коль скоро она позволяла себе поддерживать находящийся у власти класс эксплуататоров и быть с ним заодно. Любой мыслящий и пишущий человек, ничем не стесненный в своих занятиях и исследованиях со стороны режима, в котором его труд оценивается в качестве товара, должен понять, что его свобода и его радость находятся под угрозой, поскольку они являются звеном противоречия и — в той или иной мере — условием и средством труда, лишенного свободы и радости, поскольку он познается и истолковывается как вещь.
2. Однако современное состояние труда определяется не одними только капиталистическими социально-экономическими условиями, но также и технологической формой, которую придали ему сменяющие друг друга научно-технические революции; эта форма относительно независима от режима труда и капитала и ставит проблемы, которые не решаются с помощью революций, происходящих на уровне социально-экономического режима труда, даже если эти революции позволяют более четко ставить их и решать более радикальным образом. Исчезновение прежних специальностей при решении тех или иных частичных и повторяющихся задач, все меньше и меньше требующих профессиональной квалификации, ставит проблему, вызывающую тревогу: нельзя, чтобы смысл труда, превозносимый философами и теологами, был утрачен в тот момент, когда все более широкие массы трудящихся начинают видеть в своем труде простую социальную жертву, считая, что смысл труда и получаемая от него радость находятся не в самом труде, а вне его — в наслаждении, испытываемом при потреблении, в радостях досуга, получаемых благодаря сокращению рабочего дня. К тому же сегодня эта частичность и повторяемость ощущаются не только в промышленном труде, но и в конторской работе, так или иначе сказываются на научной специализации, в частности, в медицине, обнаруживаются во всех формах научной деятельности.
Эти утраты и издержки специализации, правда, повсеместно компенсируются путем появления новых сложных профес-
сии: конструкторы, мастера наладки машин; мы являемся свидетелями объединения научных дисциплин благодаря новым теориям, которые систематизируют и обобщают дисциплины, до сих пор существовавшие независимо друг от друга. В дальнейшем мы будем говорить о том, в какой мере эта поливалентность, компенсирующая специализацию, не является плодом теоретической культуры — культуры бескорыстной, чьи результаты смогут заявить о себе в далеком будущем, культуры, которая постоянно вносит коррективы в техническую подготовку рабочего и в специальные научные исследования.
В таком случае я спрашиваю себя: не является ли следствием современной технологии труда, наряду с социальным «отчуждением», обнищание трудящегося, выполняющего свою «объективирующую» функцию? «Объективация», в ходе которой человек реализует, завершает и развивает себя, получила всеобщее признание. В ней также нашли свое разрешение философские споры между реализмом и идеализмом, субъективизмом и материализмом и т. п., — словом, преодоление трудностей, с которыми столкнулись теория познания и онтология античности. Труду свойственно связывать меня с вполне определенной и имеющей завершение задачей; именно здесь я, демонстрируя свои способности, доказываю, кто я такой, и, созидая некую завершенную вещь, показываю, на что я способен; эта «завершенность» моего труда обнаруживает меня перед другим и перед моим «я». Это действительно так; однако то же движение, которое обнаруживает меня, меня и скрывает, реализует меня и меня деперсонализирует. Я отлично понимаю, что развитие ремесел — в том числе и интеллектуальных занятий — имеет предел, к которому стремится движение объективации: этот предел — утрата моего «я» в лишенной смысла деятельности, по сути своей деятельности незначимой, не имеющей перспективы. Однако человеку свойственно не только созидать нечто законченное, но и понимать совокупность и тем самым устремляться к другому пределу, отличному от того, что уготован деятельности, лишенной смысла, к горизонту целостности человеческого существования, который я называю миром, или бытием. Размышляя о перспективах, которые открывает перед нами современный труд, мы внезапно пришли к пониманию слова как совокупного означивающего, как желания быть всеми понятым.
Современное развитие труда, вероятно, всего лишь раскрывает глубинную его тенденцию, в соответствии с которой
мы, реализуя себя, оказались поглощенными конечным. Эта постепенная утрата человеческого «я» проявляется как своего рода тоска, которая шаг за шагом сменяет страдание, причиняемое трудом, как если бы объективация незаметно превращалась в некое психологическое зло, неотделимое от раздробленности и монотонности современного труда.
Эта тенденция не сводится к «отчуждению», которое, в собственном смысле слова, говорит не только о том, что человек утрачивает себя в чем-то ином, но и о том, что человек утрачивает себя в пользу другого человека, который подвергает его эксплуатации. Отчуждение ставит социальную и в конечном счете политическую проблему, а объективация — проблему культуры.
Тогда я задаюсь вопросом, нет ли в современном кризисе цивилизации чего-то такого, что соответствовало бы фундаментальному кризису современного труда. За буржуазным разложением культуры, искусства, литературы, университетского образования стоит упорное нежелание человека адаптироваться к современному миру.
Это сопротивление, конечно же, не однозначно; оно говорит о смятении человека, еще не готового к внезапным сдвигам в мире техники; оно свидетельствует о том, что античное отношение человека к «природной» среде потерпело поражение; оно выражает беспокойство человека по поводу кардинального изменения временного ритма. Это замешательство удваивается нечистой совестью, той, что свойственна Сократу, персонажу Валери, который, повстречав в преисподней архитектора Эвпалиноса, сокрушается о том, что ничего не сделал своими руками, что все только мыслил, то есть предавался болтовне. Нечистая совесть обычно превращается в злопамятство: ведь если бы Сократ обнаружил, что он расстался не с тенями пещеры ради реальности Идей, а лишь с реальностью механизмов ради теневых сторон речи, он возненавидел бы и механизмы, и реальность.
Здесь все нечисто, все неподлинно. Помимо этого замешательства и нечистой совести, которые питают друг друга, культура свидетельствует также о законном отказе человека адаптироваться к ней. Культура вместе с тем раскрепощает человека, делает его способным на открытость, на путешествие в неведомые дали, на иное, на «целое». Функция «гуманитарных наук», истории и — более всего — философии состоит в том, чтобы с помощью рефлексии противостоять «объективации»,
чтобы с помощью критического вопрошания о совокупном уделе человеческом и прославления поэтического человека компенсировать привычку человека к конечному труду. Воспитание, в самом значительном понимании этого слова," является, вероятно, справедливым, хотя и строгим, арбитром в споре между требованием объективации — то есть адаптации — и требованием рефлексии и дезадаптации; именно это напряженное равновесие удерживает человека на ногах[30].
Цивилизация труда
Теперь я могу говорить о понятии цивилизации труда — ее значении и границах. Здесь я полностью присоединяюсь к определению, предложенному Бартоли: «это цивилизация, где труд является главной социально-экономической категорией». Это определение не покажется странным, если принять всю ту критику, которой мы подвергли капитализм в его экономической, социальной, политической, культурной формах. Это определение тем ценнее, что острие критики направлено не против призрака, а против фетишизма денег. В вопросе о труде именно это ставит рефлексию экономиста выше рефлексии философа.
Здесь я буду отталкиваться от идей Бартоли:
1. Цивилизация труда — это, прежде всего, экономика труда, где целесообразность плана подменяет собой законы рынка; деньги и стоимость в данном случае лишены функции так называемых спонтанных рычагов экономики; распределение благ осуществляется, по крайней мере в определенный период, в соответствии с трудом и даже в соответствии с производительностью труда: заработная плата не является более ценой труда-товара, она — средство распределения чисто социального продукта. В этом смысле экономика труда уже реализована в странах с социалистическим планированием; в современной капиталистической экономике она присутствует лишь в качестве тенденции, в частности в форме права на организацию труда, изменение структуры заработной платы и на политику полной занятости.
2. Экономика труда не в состоянии создать цивилизацию труда, если она не является экономикой самих, трудящихся, то есть если сами трудящиеся реально не управляют заводами
и фабриками, следовательно, если они не обрели возможности управлять и нести ответственность за управление, чтобы избежать нового господства со стороны компетентных людей и технократов.
3. Экономика труда является ложной целью, если она одновременно не является демократией труда, если трудящиеся — в соответствии с конституционным правом — не участвуют в деятельности государства.
Разве цивилизация труда не содержит в себе нечто большее, чем внедрение синдикатов в государственный аппарат, — децентрализацию и разделение властей, возможность противостоять им, что значительно отличает ее от структуры централизованного государства, свойственной социалистической экономике в период индустриализации? В этом смысле цивилизации труда еще не существует, даже если экономика труда уже заняла свое место в определенной части мира и, в какой-то мере, в мире в целом.
4. Наконец, я добавлю к этому, что цивилизация труда — это такая цивилизация, где на основе труда формируется новая культура. Социальное слияние профессий и функций, значительно сдерживаемое, но не искореняемое до основания разделением на классы, не может не оказывать серьезного воздействия на культуру народа. Как только трудящиеся получают доступ не только к управлению экономикой и государством, но и к научной деятельности в широком значении этого слова, а также к самовыражению в литературе и искусстве, культура переживает глубинное обновление независимо от своей идеологической направленности. Современная культура нуждается в исцелении от безнравственности, притворства, нарциссизма, которое должен принести с собой союз людей труда, мыслителей и художников; она способна вызвать к жизни чувство братства, породить темы, более свежие и вместе с тем более жизненные, чем это было в византийской культуре. Цивилизация труда, следовательно, приведет к обогащению слова добродетелями труда.
Социальное слияние профессий и функций приведет к тому, что тема цивилизации труда пополнится идеей включения мира труда в мир культуры; все закономерно идет к этому и только к этому. В дальнейшем нас подстерегают две значительнейшие «мистификации». Первая заключается в соблазне поставить культуру в целом на службу технике, то есть, если говорить без обиняков, сделать ее фактором индустриализации. Если цивилизация труда будет нацелена на пропаганду человека, активно действующего, прагматичного, ослепленного успехами техники, коллективным характером производства и возможностью беспрепятственного потребления продуктов социального труда, то необходимо отказаться от этого нового фетиша, предлагаемого нам под благовидным наименованием цивилизации труда.
Вторая мистификация состоит в смешении культуры, вызванной к жизни трудом и трудящимися людьми и питаемой ими, с идеологически управляемой культурой. Эта опасность значительней той, о которой мы только что говорили; в эпоху становления социалистической экономики, естественным образом соответствующей фазе ускоренной индустриализации, государственный аппарат стремится подчинить культуру делу коллективизации и навязать обществу концепцию мира, соответствующую этому начинанию.
В такой цивилизации труд не только воздействует на слово; в ней слово имеет всего лишь два объекта: сам труд и идеологию строящего социализм государства. Весь наш анализ диалектики труда и слова предупреждает о том, что цивилизация, в которой нарушено тесное взаимодействие между критической и поэтической функциями слова и производительной функцией труда, в конечном счете обречена на застой. Цивилизация развивается, если только она осознает все трудности, испытываемые словом, признавая право на заблуждение в качестве необходимой политической функции. Эти трудности слова являются ценой, которую цивилизация труда должна платить за услугу, оказываемую труду словом.
Услуга, оказываемая труду словом
Эта услуга слова сохраняется в условиях социального «отчуждения» труда в заработной плате; ведь она соответствует более долговечным проблемам, связанным с «объективацией» человека в конечном результате труда, раздробленного и единообразного. Ничто не может быть более пагубным, чем игнорирование этой проблемы в угоду неотложным задачам «устранения отчуждения» в труде: любая рефлексия и любая деятельность должны рассматриваться по существу, в зависимости от неотложности угроз, а также и от их опасности.
1. Первой услугой, оказываемой словом труду, я считаю смягчение последствий разделения труда. Мы имеем здесь в виду всю совокупность усилий, предпринимаемых социальной психологией индустриального труда: на начальном уровне эта принадлежащая слову функция смягчения выглядит как отвлечение рабочих с помощью праздных разговоров в цехах, где задания имеют настолько частичный характер, а их выполнение настолько монотонно, что было бы лучше, если бы труд был доведен до полного автоматизма и требовал бы только их «неусыпного присутствия»; тогда голову рабочего можно было бы занять чем-то другим: дружеской беседой, музыкой и — почему бы и нет? — лекциями воспитательного характера[31]. На более высокой ступени эта функция смягчения приобретает форму совместного контроля за рабочими местами в цехе, изучения связи между отдельными операциями, которые выполняются на предприятии, прослеживания пути товара до мирового рынка. Этот контроль, это изучение движения продукта являются своего рода «внутренней речью», которая выявляет частичный характер труда и придает ему смысл. На следующей ступени эта функция смягчения идентифицируется с профессиональным многопрофильным образованием, позволяющим людям менять место работы и бороться против обезличивания, вызванного автоматизацией труда. Очевидно, что диалектика труда и слова ведет нас в самую сердцевину проблем, поднятых техническим образованием, которое с необходимостью имеет два аспекта, один — обращенный к специализированному профессиональному образованию, другой — к общей культуре; в таком случае самое что ни на есть прагматичное образование уже обладает культурной ценностью, поскольку подчиняет ручной труд теоретическому знанию физикоматематического содержания: литература и история перестают «служить» формированию профессионального взгляда на мир и подтверждают, что техническое образование является составляющим моментом подлинной культуры.
На еще более высокой ступени, благодаря функции смягчения, труду сообщается социальный смысл. Нет ничего удивительного в том, что книги, в том числе и такая книга, как «Капитал», стоят у истоков современных революций. В конечном счете, говорить о труде значит присоединяться к речам человека политики. Ведь если политик не находится у власти, он, как проповедник, обладает возможностью опасного использования слова. В этом — одна из истин глубокой максимы Жоржа На-веля, о которой говорит Фридман: «Среди рабочих наблюдается некое уныние, от которого избавляются только через участие в политике».
2. Вторая услуга слова заключается в том, чтобы компенсировать разделение труда с помощью досуга. Досуг, как и труд, все больше и больше становится серьезнейшей проблемой цивилизации.
Именно благодаря слову, а также спорту, туризму, занятиям по интересам можно будет восстановить утраченную связь с природой, жизнью, стихийными силами и, что, вероятно, гораздо существеннее, вернуться к более спокойному, непринужденному, раскованному временному ритму, отличному от изнурительного темпа современной жизни.
К тому же современный мир — это мир, где, по мере его усложнения, досуг утрачивает свое содержание под воздействием все той же техники, которая вместе с тем в корне изменила производство, транспорт и все человеческие отношения. Смысл нашего досуга — с трудом завоеванного благодаря сокращению рабочего дня — в значительной мере будет зависеть от состояния человеческого языка, от его уважительного использования в литературе, политике, театре и в личных беседах. Если в досуге человек утрачивает свою душу, то что поможет ему сохранить свою жизнь в труде? Вот почему нельзя допустить, чтобы строительство социалистического общества, через пропагандистскую «трескотню» и идеологическую болтовню, привело к разрушению слова; вот почему, наконец, необходимо, чтобы социалистическое общество пошло на риск раскрепощения слова, если оно не хочет духовно уничтожить того человека, которого создает с помощью материальных средств.
3. Более того, слово по отношению к целесообразной деятельности человека, обладает созидательной функцией. Оно является носителем «теоретической» функции в совокупном ее понимании. Нет такой техники, которая не была бы прикладным знанием, как и нет прикладного знания, которое бы не зависело от знания, изначально отказавшегося от какого бы то ни было практического применения. Praxis не может выразить человека полностью. Theoria также имеет право на свое существование. Эта созидательная theoria идет по пути от математики к этике, от физической теории — к истории, от науки — к онтологии. Все радикальные проблемы принадлежат той позиции, в которой прагматичный утилитаризм и безоглядный витализм ставятся под вопрос. Вот почему не может существовать цивилизации, в которой бы не было места свободной игре бескорыстного созерцания, поиску, не имеющему очевидного сиюминутного результата. Выше мы назвали воспитанием диалектику адаптации и дезадаптации в формировании человека. Именно Университет должен стать тем местом, где осуществляется это деяние. Вот почему было бы справедливо требовать от него, чтобы он, как ничто другое, отвечал бы запросам современного общества и без тени смущения продолжал бы античную традицию Universitas, которая сегодня, как никогда ранее, необходима в качестве особого средства обуздания негативных последствий современного труда, при условии, что его двери будут открыты для всех трудящихся.
4. Наконец, слово, наряду с функцией созидания, обладает также функцией творчества: благодаря литературе и искусству открывается и воплощается такой идеал человека, который никакое общество не в состоянии запланировать; в этом — опаснейший риск как для художника, так и для общества. Истинный творец не тот, кто говорит об уже известных потребностях человека своего времени, о потребностях, уже провозглашенных человеком политики, а тот, чье творчество является новаторским по отношению к уже достигнутому и воплощенному в человеческую реальность знанию. Здесь мы имеем дело с поэтической функцией слова, которой и завершается наше размышление о возможностях слова. Теперь мы понимаем, каковы те истоки, которые питают проекты цивилизации, в том числе и проект цивилизации труда.
Может быть, в данном случае слово соприкасается с основополагающим творчеством? Может быть, теология слова в конечном счете, совпадает с теологией труда? Возможно, и так. Но прежде всего это означает, что при условии конечности человека нам необходимы и труд, и слово, чтобы найти свое место в работе творческого слова, каковым мы сами не являемся.
Вот почему любая человеческая цивилизация должна быть одновременно цивилизацией труда И цивилизацией слова.
III Вопрос о власти
Человек ненасилия и его присутствие в истории
Эти заметки, посвященные проблеме насилия и ненасилия, вытекают из одного центрального вопроса: при каких условиях ненасилие может отличаться от позиции йога из книги Кестлера, от простого пребывания вне истории? Сам этот вопрос очевидно предполагает исходную убежденность] в том, что ненасилие может представлять ценность или, лучше, как об этом будет сказано далее, что ценностью обладают ненасильственные формы сопротивления, и подлинный смысл ненасилия, который на самом деле не задан заранее, можно с полным основанием искать среди некоторых искаженных представлений о нем; речь идет о порой странным образом сходных с ним мягкости, малодушии, лирическом уклонении от действительности, уходе от мира, попустительстве. С самого начала я чистосердечно заявляю, что для меня данная исходная убежденность неразрывно связана с другой более фундаментальной убежденностью в том, что «Нагорная проповедь» имеет отношение к нашей истории — истории в целом, со всеми ее социальными и политическими структурами, а не только к частным поступкам, лишенным исторического значения; в том, что «Нагорная проповедь» радикальным образом вводит в историю трудновыполнимое и непригодное к повсеместному распространению требование, и каждого, кого это требование затронуло, охватывает чувство глубокой тревоги, порыв, который порой побуждает лишь к неуместным действиям, историческим нелепостям; тем не менее
1 Пусть данному исследованию поставят в упрек исходное предположение, имплицитно содержащееся в нем, которое я сформулирую с самого начала: но разве возможно приступить к анализу, не имея предварительного предположения и предварительного убеждения? Проблема всегда заключается в том, чтобы узнать, как далеко возможно затем продвинуться по пути истинности, насколько имплицитное предположе^ ние критически разрабатывается и вписывается в общий поиск, способствует ли оно остроте спора, одним словом, — содействует ли обсуждению, которое ведут несколько субъектов эта тревога, этот порыв, эти нелепости свидетельствуют о том, что «Нагорная проповедь» с ее пафосом ненасилия стучится в двери истории, что она имеет практическое значение, зовет к претворению в действительность, а не к бегству от нее. Данная исходная убежденность находит отражение в следующем вопросе: при каких условиях ненасилие может иметь место в нашей истории? Ведь именно чистота наших помыслов, именно то, что мы сделаем для другого, завершит наши намерения. Если ненасилие приемлемо с этической точки зрения, то его следует поместить в один ряд с эффективной, результативной деятельностью, выделяющейся на фоне общего потока взаимопереплетающихся случайностей, благодаря которым созидается история человечества.
Первое условие, которому должна удовлетворять подлинная концепция ненасилия, — эта способность охватить мир насилия во всей его полноте; движение ненасилия всегда подвержено риску ограничиться какой-либо одной формой насилия и бороться с ней упорно, но односторонне, тогда как следует определить длительность, размах, глубину насилия (его путь в истории, разнообразие его психологических, социальных, культурных, духовных проявлений, глубокую укорененность во множестве сознаний), довести до логического конца этот процесс осознания насилия: в чем состоит его трагическое величие, предстающее порой в качестве движущей силы истории, ее «кризиса» — «критического момента» — «суждения», неожиданно изменяющего конфигурацию истории. Тогда и только тогда, ценой этой истины, можно поставить вопрос о том, обнаруживается ли в результате предпринятой рефлексии некий излишек, превосходящий саму историю, и есть ли у сознания нечто такое, что дает ему право предъявлять требования истории и считать себя принадлежащим к иному «порядку», отличному от творящего историю насилия.
Однако при этом сторонник ненасилия должен задать себе следующий вопрос: способен ли он мыслить себя, постоянно пребывающим в этой отвергаемой им истории? И следует ли квалифицировать его деяния как безупречные, но, преимущественно, малоэффективные? Может ли ненасилие быть эффективным? Если да, то каким образом? Очевидно, что этот второй вопрос выливается в более широкую проблему: нужно уяснить, выполняет ли «пророк» некую историческую задачу и может ли эта задача вписаться в пространство между бессилием «йога» и эффективностью «комиссара».
Третий вопрос: не находится ли в таком случае возможная эффективность действий сторонника ненасилия в напряженном соотношении с признанным порочным «прогрессистским насилием»? Если действительно пророк противостоит истории своими действиями, которые скорее являются отказом, неподчинением, то есть непоследовательными и зависимыми от обстоятельств поступками (вызванными объявлениями войны, бунтом и т. п.), то не заключается ли с неизбежностью смысл его деяний в том импульсе, который он привносит, в той духовной перспективе, которую он приоткрывает перед чисто политической деятельностью, конструктивной активностью, протекающих в рамках структур и институтов?
Я не стану скрывать испытываемого мною замешательства, которого мне не удается окончательно рассеять; то тут, то там мы сталкиваемся с истинами скорее предполагаемыми, чем признанными, скорее желательными, чем обоснованными.
Осознание насилия
Предположив, что насилие присутствует всегда и повсюду, посмотрим, как возникают и рушатся империи, как утверждается величие отдельных личностей, как борются между собой религии, как завоевываются и перераспределяются привилегии в обладании собственностью и властью, и даже на то, каким образом закрепляется авторитет властителей дум, как ценой труда и страданий обездоленных создаются предназначенные для элиты культурные ценности.
Исследователи империи насилия не всегда оказываются достаточно дальновидными; вот почему те, кто занят изучением анатомии войны, обольщаясь надеждой найти три-четыре главные нити, которые нужно оборвать, чтобы марионетки войны в бессилии упали на подмостки, обрекают пацифизм на наивность и поверхностность. Анатомия войны требует более разностороннего подхода, чем психология насилия.
Следовало бы поискать как на высших, так и на низших уровнях человеческой психики аффекты, соответствующие ужасному в истории. Общая психология эмпиризма, изучающая эмоции удовольствия и неудовольствия, благополучия и счастья, упускает из виду яростную склонность к противодействию, стремление к экспансии, борьбе и господству, инстинкт смерти и, в особенности, способность к разрушению и жажду катас-
троф, которые являются противоположностью всех тех переживаний, которые строят здание человеческой психики на основе непрочного, постоянно находящегося под у грозой равновесия. Пусть разразится мятеж, Лусть партия окажется в опасности — внутри меня соединилось и разъединилось нечто такое, чему ни профессиональная деятельность, ни домашний очаг, ни повседневные гражданские заботы не дают выхода; нечто неукротимое, здоровое и нездоровое, незрелое и несформировавшееся, чувство необычности, авантюрности и невостребованности, желание сурового братства ri потребность в решительных действиях, нескованных юридическими нормами и административными условностями. Примечательно, что эти находящиеся в глубине пласты сознания вновь дают знать о себе на его высших уровнях; ужасное имеет также идеологический смысл; неожиданно Справедливость, Право, Истина утверждаются с помощью оружия и путем возвеличивания сомнительных страстей; язык и культуру охватывает пламя патетики; чудовищная тотальность готова встретить опасность и смерть; даже Бог привлекается в качестве средства: его имя выбито иа пряжках ремней, к нему обращаются во время присяги и в проповедях войсковых священников.
Таковы те глубокие корни, которые насилие пускает на различных уровнях сознаний. Однако психология насилия еще не достигла того уровня истории, где структурируется насилие. Вот почему все же следовало бы говорить о социальных «формах», которым подчинены привлекаемые силы, о структурах ужасного. С этой точки зрения марксистское прочтение истории незаменимо там, где требуется осмыслить воздействие психического фактора на историю в диалектике классовой борьбы: на данном уровне ужасное становится содержанием истории в той же мере, в какой историй вершится под влиянием негативных факторов и ужасное является ее движущей силой. Именно это с легкостью упускают из виду пацифисты, зачарованные зрелищем поля битвы; удобнее не замечать насилия эксплуатации: здесь насилие не сопровождается сенсационными событиями; битва — это событие, событиями являются также и восстания; однако бедность и смерть бедных людей не есть событие; не является событием то, что о эпоху Луи-Филиппа в среде рабочих средняя продолжительность жизни детей равнялась приблизительно 27 месяцам, что на мануфактурах Лилля на 21 000 рожденных приходилось 20 700 умерших[32]. Необходимо пройти трудный путь осознания и разоблачения насилия, допускаемого правом и социальным порядком, путь, который начался менее века назад. Установление мира является грандиозной задачей, если при этом мир должен стать венцом правосудия: не*ведет ли насилие угнетения к насилию бунта против него?
Но психология насилия не может принимать во внимание того, что Государство — это очаг средоточения и трансформирования насилия: если инстинкты — причина ужасного, если борьба классов — основной элемент жизни общества, то тогда насилие внедряется в сферу власти в качестве политического феномена. Собственно говоря, именно власть является целью политики; на самом деле в государстве речь идет о том, чтобы уяснить, кто повелевает, а кто подчиняется, одним словом, — кто правит, в чьих интересах, в каких пределах и т. д. В государстве управление людьми всегда превалирует над управлением делами. Насилие принимает форму войны, когда сталкиваются две властвующие силы, обладающие равными притязаниями, но несовместимые друг с другом. Итак, с одной стороны, война не выражает сути всякого насилия, так же как борьба между государствами лишь косвенно отражает напряженность внутри общества; с другой стороны, государство придает новое измерение массовому насилию, возведя его в ранг войны. Именно в такой привилегированной форме насилие истории успешно овладевает индивидом, который в каком-то смысле представляет и ждет этого; такое случается чаще всего, когда группа, связанная с государством, оказывается в катастрофической ситуации, когда глубинный уровень сознания, приобщенного к цивилизации, соединяясь с пафосом абстракций, прорывается наружу; именно в этот момент мне открывается моя причастность к общему начинанию, обреченному на провал, к истории, расколотой на несколько историй, к нити развития истории, которая может быть прервана, именно в этот момент я дохожу до состояния воинствующего и кровавого лиризма, который символизирует «Марсельеза»; эта великая историческая смерть, в которую вплетается и моя личная смерть, приводит в действие наиболее патетические эмоции существования — 1789, 1871, 1914, 1944…— которые получают отклик в самых глубинных слоях нашего бессознательного. И, соответственно, ужасное в истории и ужасное в психике взаимно поддерживают друг друга.
Таким образом, возникает предположение о том, что из-за тяготеющего над историей злого рока люди вообще не способны к совместному существованию: одни люди несовместимы с другими. Поэтому не следует заблуждаться относительно того, что целью насилия, тем финалом, к которому оно стремится имплицитно или эксплицитно, непосредственно или опосредованно, является смерть другого — по меньшей мере его смерть или нечто худшее, чем смерть. Именно в этом Иисус усматривает конечный результат обыкновенной злобы: тот, кто гневается на собственного брата, — убийца своего брата. С этой точки зрения преднамеренно совершенное убийство — отличительный признак насилия: в момент осуществления насилия участь другого определяется словом «уничтожить». Путь насилия, собственно, не имеет конца, так как человек способен убивать неоднократно и в некоторых особенных случаях умирающего вынуждают задержаться на грани жизни и смерти для того, чтобы он смог испытать нечто более страшное, чем сама смерть; подвергаемый насилию должен все еще быть здесь, чтобы мучиться от осознания собственного уничтожения и переживать разрушение того, что превосходит наше тело, что является источником достоинства, ценности, счастья; и если человек есть нечто большее, чем его жизнь, то насилие стремится истребить в нем все, включая и очаг этого «большего», поскольку в конечном счете именно с существованием такого «большего» не может примириться насилие.
Именно это ужасное творит историю: насилие предстает в качестве особого образа действия, посредством которого меняется облик истории, в качестве ритма человеческого времени, в качестве структуры множества сознаний. Однако если история есть насилие, то ненасилие — это больная совесть истории, страх за существование в истории и упование на совесть в исторической ситуации. Подлинное стремление к ненасилию должно стать итогом размышления об истории: такова его первичная и наиболее фундаментальная связь с историей, его вклад в историю. Принимать всерьез насилие истории означает преодолевать его посредством осуждения. Совесть как этическое качество по самой своей сути противостоит ходу истории. История заявляет: насилие. Совесть решительно возражает и заявляет: любовь. Это решительное возражение — выражение негодования; этим выражением негодования совесть отвергает историю: упраздняет ее как насилие; одновременно она утверждает человека, который способен быть другом другому человеку.
Поскольку пацифизм не затрагивает самых значительных форм насилия, он мнит себе, что он вполне возможен и легко осуществим, он полагает, что уже присутствует в мире, что проистекает из мира, из благой природы человека, но ему просто препятствует и не дает проявить себя чья-то злая воля. Пацифизму неведомо, что его принципы сложно реализовать, что ему противостоит история, что он может прийти только извне, и призывает историю к тому, что не соответствует ее естественному предназначению.
Эффективность ненасилия
Если ненасилие приходит извне, то каким образом оно присутствует в истории? Как может пророк не быть йогом? Я думаю, что ненасилие способно быть значимой жизненной позицией лишь в том случае, если от него можно ожидать воздействия, пусть далеко не очевидного, на ход истории. Даже если человек отказывается убивать и выбирает смерть, лишь бы сохранить руки чистыми, нас интересует не это. Какова ценность этой чистоты? Может ли один человек сохранить чистоту, если все остальные в грязи? И не войдут ли в историю вместе с его поступком те смертоносные последствия, которых он не желал, но которые явились результатом его поступка? Подобный отказ от насилия, так же как и собственно насилие, служит другому насилию, поскольку не только не препятствует ему, но, наоборот, содействует. Следовательно, если ненасилие имеет какой-либо смысл, то оно должно реализовать его в истории, из которой оно сначала трансцендирует; ненасилие должно обладать иной эффективностью, нежели та, что способствует насилию в мире, эффективностью отношения между людьми. Обладает ли ненасилие подобной эффективностью? И что представляет собой эта эффективность?
1. Прежде всего сторонник ненасилия верит в то, что своим отказом подчиниться он делает реальными те ценности, возможность осуществления которых люди доброй воли видят в отдаленной перспективе исторического развития. То есть сторонник ненасилия верит, что действительное и конкретное свидетельство благожелательного отношения к людям не гарантирует положительных результатов по причине столкновения противоположных форм насилия; тем не менее он надеется, что, хотя он и причастен к порочным последствиям поступков, вошедших в историю, его собственный неординарный поступок, о котором судят исходя из его непосредственных результатов, имеет двойственное значение, поскольку он задает ценность в качестве цели, поддерживает устремленность истории к взаимному признанию человека человеком.
Я бы не понял того широкого всплеска энтузиазма, который захлестнул общественное мнение в связи с поступком Гари Дэвиса, если бы мы не приветствовали в его лице реальную эффективность и, в первую очередь, готовность порвать с восхищением и очарованием. В истории появляется человек, который вершит ее, несмотря на то что он ступил на путь отчуждения: сторонник ненасилия напоминает мне о том, что участь этого человека гуманистична, потому что такой выбор был однажды совершен человеком; в некой точке запрет отменяется, открывается перспектива будущего: человек решился; неизвестно, к чему все это приведет, да это мы и не можем знать, потому что с позиции строгого исторического метода эффективность подобного поступка определить нельзя; в данной области связь действия и истории — объект веры; сторонник ненасилия верит и надеется, что свобода способна повлиять на судьбу; и таким образом человек способен мужественно вторгнуться в ход современной истории и изменить его.
Такого рода эффективности уже достаточно для того, чтобы скорее включить ненасилие в историю: оно не находится вне времени, его скорее следует считать «несвоевременным», несовременным, действием целесообразным, но совершившимся слишком рано, относящимся к другой эпохе, которое должно осуществиться путем длительного и мучительного политического «опосредования»; ненасилие является своеобразным авансом истории, который необходимо оправдать, внедрить в многообразие политических установлений, способов чувствовать и действовать.
Сторонник ненасилия не просто действует во имя осуществления гуманистических целей истории — стремится к справедливости и благожелательности для их достижения, — он прибегает к средствам невооруженной борьбы, поддерживая тем самым динамизм и напряженность хода истории. Ненасилие — выражение надежды на возможность случайных факторов в истории, на историю без гарантированного финала.
2. При наличии определенных благоприятных условий и действий выдающихся людей ненасилие способно перерасти в тенденцию мощного и эффективного ненасильственного сопротивления; таким образом ненасилие способно совершить исторический прорыв.
Деятельность Ганди — неординарная и по-своему ограниченная — как и сама его личность, — в наше время являет собой нечто большее, чем символ надежды и пример для подражания. Бы-
ло бы крайне неразумно утверждать, что именно Ганди Кестлер представил в качестве йога; деятельность Ганди в Индии была не менее значимой, чем деятельность Ленина в России. Разумеется, невозможно не признать и недостатков Ганди: его настороженное отношение к современной технике, его непонимание роли организованного пролетариата, его в конечном счете излишнее доверие к традиционным структурам, ответственным за отчуждение народных масс Индии, ставших жертвой священников и богачей.
При необходимости можно упрекнуть его за все это. Но я не знаю, как можно недооценивать значение эффективных акций неповиновения в Южной Африке и Индии. Как мне кажется, опыт этих акций свидетельствует о том, что они проходили при благоприятных условиях: Англия не являлась нацистским государством, и символическое декларирование гуманистических целей согласовывалось с наличием адекватных или эффективных средств; следовательно, ненасилие отнюдь не выносит цели за пределы истории и не отказывается от средств, имеющих небезупречный характер, оно стремится объединить цели и средства в таком действии, которое по своей сути было бы одновременно и духовным и техническим.
С одной стороны, получается, что для Ганди ненасилие было лишь элементом целостной системы духовных ценностей наряду с истиной, бедностью, справедливостью, нравственной чистотой, терпением, упорством, презрением к смерти, внутренней собранностью и т. д. Примечательно, что он увенчал это здание истиной, satyagraha, «истиной в ее нерасторжимом единстве». «Я придумал слово „satyagraha", когда находился в Южной Африке, чтобы выразить ту силу, которую проявляли индусы в этой стране в течение 8 лет… силу истины, которая есть также и сила любви…»[33]
С другой стороны, для Ганди ненасилие было своеобразным методом и даже разработанной в деталях техникой сопротивления и неповиновения. Нужно признать, что мы не обладаем такой техникой и совершенно некомпетентны в данной сфере; ошибочным было то, что механизм тщательно продуманных и скрупулезно осуществленных акций в Южной Африке и Индии не был изучен; этот опыт демонстрирует глубокий смысл совместных действий, упорядоченных, полных решимости и, что весьма важно, бесстрашия перед лицом поражения и смерти; активный характер ненасилия заявляет о себе следующим образом: с точки зрения Ганди вседозволенность на деле ведет к насилию; с его помощью человек самоутверждается и самовозвеличивается; а ненасилие предполагает силу.
Именно эта сила в уникальном историческом опыте позволяет привести в соответствие цель и средства. «Прогрессист-ское насилие», которое, как предполагается, самоустранится в процессе движения к осуществлению гуманистических целей истории, есть искусство изворотливости: коварства, обмана, насилия; военные и гражданские институты практикуют его повсеместно: это техника патриотизма и революции; ненасилие отвечает на вопрос, в котором ставится под сомнение его эффективность, посредством другого вопроса: приведет ли практика «изворотливости» к непрерывному возобновлению насилия? Не нуждается ли политическая деятельность — патриотическая или революционная, — пусть это прозвучит либо в качестве укора, либо в качестве доброжелательного призыва, в таких символических актах и таких иногда успешных действиях, при которых цели являются средствами?
«Ненасильственное сопротивление» и «прогрессистское насилие»
Однако способно ли ненасилие стать повсеместным? То есть чем-то большим, нежели символический акт, исторически ограниченный и редко ведущий к успеху? Может ли оно полностью заменить насилие, способно ли оно вершить историю?
Ненасилие, даже если оно проистекает из непротивления, подразумевает определенные неслучайные ограничения.
1. Неслучайно то, что девиз ненасилия негативен: «Не убий!» Путь ненасилия — это путь отказа: отказа от сотрудничества, от службы в армии и т. п. Само слово «сопротивление» имеет негативный оттенок: не подчиняются властям, отказываясь делать что-либо. Я верю в эффективность такого отказа настолько, насколько отказ может быть эффективным; однако» не является ли эта эффективность результатом соединения позитивных, конструктивных действий? Когда я перехожу от «не убий» к «возлюби», от отказа от войны к призывам к миру и созиданию, я вступаю в область совершаемых мной действий; и тогда я снова начинаю подавлять других; я вступаю в такую сферу, где цели и средства не согласуются, я участвую в такой деятельности, при которой поступки различных людей «не совместимы», так что я наряду с эффективностью истории ощущаю и ее порочность.
2. Представляется также, что ненасилию не свойственно постоянство: зависящие от обстоятельств акты отказа, акции неповиновения; ненасилие относится к порядку поступка. Эти эпизодические поступки, представляющие собой примеры сверхчеловеческой требовательности, являются движущей силой истории и реальным призывом к человеку — конкретно выполнять свое гуманистическое предназначение. Тем не менее, как оказывается, такие поступки имеют продолжение в действиях длительного характера: в таких исторических процессах, как победа государственного строя нового времени над феодализмом, пролетарское движение, антиколониальная борьба и т. д.
3. В более широком смысле ненасилие — это быстрый ответ на определенные конкретные ситуации, государственные установления, затрагивающие лично меня; а политическое действие — это, если использовать удачное выражение Тойн-би, быстрый ответ на «вызов» со стороны определенных структур: колониальное угнетение, тяжелые условия и низкая оплата труда пролетариата, ядерная угроза; оно совершается в плоскости абстрактного, привычного, институционального, в плоскости обезличенных «опосредовании» между людьми.
Мне кажется, что сегодня ненасилие должно быть пророческой сущностью собственно политических движений, то есть оно должно стать ориентиром техники революции, реформирования или осуществления власти. Вне этих институциональных задач мистика ненасилия способна обернуться безнадежной катастрофой, как если бы время бедствий и гонений было бы последней исторической возможностью, как если бы мы были вынуждены приспособить нашу жизнь к такой ситуации, при которой благожелательные поступки оставались бы
без отклика, скрывались бы ото всех и не имели бы никакой исторической перспективы. Это время может наступить, и вместе с ним придет антигуманный режим, при котором будет возможен лишь один выход: бессмысленный отказ за тюремными стенами. Время неэффективности постоянно подкрадывается к дверям истории; нужно быть готовыми к наступлению мрака. Однако эта задняя мысль не может быть мыслью, устремленной в будущее, направленной на действие и конструктивное созидание. До наступления этого времени — если оно должно прийти, но пока оно приближается — нужно действовать на основании предвидения, плана программы; существует политическая задача, и она полностью принадлежит истории.
Но тогда не следует ли из этого, что пророческое ненасилие, проистекающее из победы совести над жестоким законом истории, вносит свой вклад в историю посредством той драматической связи, которую оно поддерживает с укоренившимся насилием, с «прогрессистским насилием», тогда как последнее приобретает оттенок духовности, пользуясь возможностями ненасильственного действия и его результатами? [34]
Однако подобное понимание диалектики пророческого ненасилия и «прогрессистского насилия» с позиции проблемы эффективности допустимо лишь с точки зрения историка. Для человека, который живет, действует, не существует ни компромисса, ни синтеза, а есть лишь выбор. Нетерпимость к компромиссам — это душа ненасилия; не верить безоговорочно означает отступиться от веры; если даже ненасилие — это удел немногих избранных, они должны считать его делом каждого; для человека, который жил ненасилием, а не взирал на него, ненасилие может стать содержанием любого действия, силой, вершащей историю.
Государство и насилие
Цель данного сообщения заключается вовсе не в том, чтобы предложить нечто подобное политической дискуссии. К тому же было бы крайне бестактно и невежливо пытаться сделать это здесь, на территории иностранного государства.
Я бы скорее предпочел обсудить предварительный вопрос, относящийся к политике в целом: что означает тот факт, очевидный для всех, кто изучает историю и повседневную жизнь, что человек есть существо политическое? Мне бы хотелось затронуть наиболее спорный аспект этого широкого вопроса, связанного с проблемами права, социологии, истории: вместе с государством появляются определенные формы насилия, имеющие легитимный характер. Что означает как для нашей повседневной жизни, так и для наших моральных, философских и религиозных размышлений тот необычный факт, что государство поддерживает бытие человека в качестве существа политического и руководит им с помощью насилия государственного уровня, имеющего легитимный характер?
Сначала подтвердим нашу исходную позицию: каково то минимальное насилие, которое устанавливается государством? Самая простая и одновременно самая неустранимая форма насилия со стороны государства — это насилие уголовного наказания. Государство наказывает; в конечном счете государство обладает монополией физического принуждения; оно лишило индивидов права судить самих себя; оно взяло на себя все те разнообразные формы насилия, которые явились наследием первобытной борьбы всех против всех; столкнувшись с какими бы то ни было прецедентами насилия, индивид может аппелировать к государству, а государство — последняя инстанция, исключающая возможность обжалования своих решений. Приступив к рассмотрению насилия со стороны государства в форме взыскания, наказания, мы непосредственно переходим к анализу центральной проблемы; многочисленные функции государства: создание законов, право принимать решения и исполнять их, управление, регулирование экономики, просвещение — все эти функции санкционированы в конечном счете правом государства быть высшей принуждающей силой. Утверждать, что государство есть власть, это то же самое, что утверждать, что государство обладает властью принуждать.
Поэтому я не говорю о бесчеловечном, о тоталитарном государстве, я говорю о государстве в собственном смысле слова, о том, что делает государство государством, о политическом строе, существующем в разнообразных, порой противоположных друг другу формах. И если государство прибегает к каким-либо мерам, выходящим за рамки узаконенного насилия, то это лишь осложняет ситуацию. Вполне достаточно того, чтобы государство пользовалось репутацией самого справедливого, самого демократичного, самого либерального, чтобы его воспринимали как синтез законности и насилия, то есть обладающим моральным правом требовать и физической способностью принуждать.
Почему подобное соединение права и силы в лице государства оборачивается проблемой? Проблемы не было, если бы жизнь в государстве полностью соответствовала требованиям морального сознания, могла бы быть их целостным выражением и служить примером их решительного осуществления; мы были бы удовлетворены, 'если бы политика являлась воплощением морали. Но разве жизнь в государстве способна утолить жажду совершенства? Об этом можно было подумать, если бы соблюдались определенные наставления греческой политической мысли, касающиеся «Полиса» («Cité»), его совершенства и самодостаточности как жизненной цели отдельных индивидов; и тогда оказывается, что мораль вообще сводится к реализации исторической общности, процветающей, сильной и свободной, благодаря свободе своих граждан. Но, с другой стороны, те же философы, провозглашавшие Полис высшим достижением моральной жизни, отказывались от объединения «умозрительного» идеала мудреца и «практического» идеала государства, политического деятеля, домоуправителя или владельца поместья; таким образом их мораль распадается на две
сферы и неразрешимой остается проблема соединения двух моделей совершенства и счастья — философской и политической, как это было у Платона, Аристотеля и стоиков. На это могут возразить, что «умозрительный» идеал больше не является современным, что христианство впервые положило конец разграничению идеалов умозрения и действия, предложив «практический» идеал любви к ближнему и подведя под категорию «практического» мораль в целом.
Однако христианство по-своему вновь открыло и даже углубило то противоречие, которое не смогли преодолеть греки, бывшие людьми в высшей степени политическими. Христианство ввело такое требование, которое, обострив проблему морали, превратило политику в загадку. Это радикальное требование, как известно, является интерпретацией заповеди любви к ближнему из «Нагорной проповеди» Иисуса (Мф. 5, 38). Это наставление, как таковое, заключает в себе призыв к жертвенной любви: «Не сопротивляйтесь злому», «Молитесь за обижающих и гонящих вас» и т. д. (Мф. 5, 44).
Эта заповедь привносит еще более радикальное противоречие по сравнению с противоположностью умозрения и действия; сфера «практического» сама оказывается расколотой; поскольку политику как таковую невозможно представить в качестве этики непротивления и жертвенности.
Подтверждение этому мы находим в знаменитой XIII главе «Послания к Римлянам», когда святой Павел, обращаясь к христианам Рима, несомненно испытывая при этом некоторый соблазн религиозного анархизма, советуем подчиниться властям не из страха, а по совести. И, возможно, данный текст представляет больший интерес как образец осознания, а не как пример разрешения противоречия, хотя обычно его комментируют именно под таким догматическим углом зрения.
Святой Павел отдавал себе отчет в том, что ввел образ «начальника», а вместе с ним и понятия власти, наказания, повиновения, страха, он коснулся такого аспекта жизни, который не содержится непосредственно в сфере взаимоотношений между людьми, и они способны, способны в корне измениться под воздействием братской любви, о чем он говорил ранее; на самом деле, как это подчеркнул О. Кульманн, примечательно то, что политические рекомендации святого Павла предполагают такой контекст, при котором ведущая роль принадлежит проблемам «любви» всех ко всем; эта любовь представлена, как и в Нагорной проповеди, — в качестве любви прощаю-
щей, не сопротивляющейся злу, воздающей добром за зло и в конечном счете содействующей и даже вновь устанавливающей полное взаимопонимание между людьми; «Будьте братолюбивы друг к другу с нежностью!» (Рим. 12,10) — призывает апостол.
И неожиданно, прервав проповедь взаимной любви, Павел прямо говорит о «начальнике». Каково назначение «начальника»? Он наказывает. Он наказывает того, кто делает зло. Итак, вот оно, насилие, на которое мы ссылались вначале; и именно в связи с проблемой наказания святой Павел описал в обобщенном виде все функции государства. Разумеется, речь идет об ограниченном насилии. О насилии, ни в коем случае не допускающем убийства, и, как мы увидим далее, о насилии, не оправдывающем и никоим образом не санкционирующем войны между государствами; о насилии, полностью находящемся под контролем органов государственной власти; о насилии, которое устанавливается и обосновывается исходя из принципа справедливости, который святой Павел называл «добром». Все это так, и нужно напоминать об этом тем, кто усматривает в данном тексте постыдное заискивание христианина перед любой властью. Властью — в смысле власти «начальника», власти справедливости. «Порядок», который эта власть создает и поддерживает, неотделим от справедливости и тем более не может ей противоречить. Тем не менее именно это обоснованное насилие, насилие во имя справедливости и создает проблему.
Ибо «власть» не похожа на такую силу, которая может быть порождена «любовью». Правосудие в своей наиболее умеренной и узаконенной форме и есть способ воздавать злом за зло. По существу наказание является итогом первого раскола внутри этики любви', оно не знает прощения; оно противостоит злу, оно нарушает взаимные отношения, одним словом, короткому пути «непосредственности» любви оно противопоставляет долгий путь «опосредования» через принудительное воспитание человеческого рода. «Начальник» мне не «брат»; уже именно поэтому он являет собой власть; и именно поэтому он требует «подчинения»; это не означает, что христианин готов вынести все что угодно; отношения между государством и гражданином асимметричны; здесь нет взаимности, это отношения власти и подчинения; но даже если существующая власть устанавливается в результате свободных выборов, даже если она совершенно демократична и легитим-
на, чего, впрочем, почти никогда не бывает, то для меня эта власть, сложившаяся когда-то, выступает в роли инстанции, обладающей монопольным правом налагать санкции; этого достаточно для того, чтобы я воспринимал государство не как своего брата, а как орган, требующий подчинения.
Я говорил, что для святого Павла осознание парадокса имеет более важное значение, чем его разрешение. Нужно признать, что в конечном счете святой Павел завещал нам скорее проблему, чем решение. Он ограничился утверждением о том, что власть «установлена от Бога» и потому она создана «тебе на добро» (Рим. 13), этого, несомненно, достаточно для того, чтобы христианин подчинялся по совести, а не только из страха, так как боязнь наказания — мотив абсолютно чуждый жизни христианина; однако ясно выраженная связь этого «установления» с условием спасения остается для нас источником глубокого недоумения. Потому что эта педагогика насилия, приводящая в движение историю посредством последовательной смены государств, вносит элемент несогласованности в педагогику любви, свидетельства, мученичества. Святой Павел даже не пытался выводить политическую власть из этики любви; он рассматривает этот атрибут государства в его человеческом аспекте; он опирается на власть, когда требует отстоять достоинство римского гражданина; он понимает, что стабильный порядок создает условия для проповеди христианства. Следовательно, он предвидит возможность совпадения двух педагогик человеческого рода: любви и справедливости, ненасилия и наказания, взаимности и подчинения власти, чувства расположения и страха. Он предвидит возможность их совпадения, однако не видит их единства. С одной стороны, он предполагает сближение данных противоположностей: именно это он провозглашает в своем достаточно откровенном и ясном заявлении о том, что власть установлена Богом. Тем не менее он не видит их единства: вот почему он употребляет именно слово «установление», которое не следует ни из его проповеди Креста, ни из примера Иисуса Христа.
Я знаю: искали систематическую связь между Крестом и «установлением», между любовью и властью; и даже сумели найти. Сначала придумали «гнев Божий»; о гневе Божьем говорится в контексте государства (Рим. 12); эта тема не лишена связи и идеей государства, потому что гнев Божий предполагает карающего Бога; более того, к гневу Божьему взывают для того, чтобы отказать индивидам в праве мстить за себя;
возмездие — удел Бога; таким образом, логично будет сопоставить государственные установления и право на возмездие, которое Бог оставляет за собой. Однако подобное сопоставление государственных установлений с гневом Божьим является скорее констатацией загадки, чем ее разрешением; в результате не приобретает ли дуализм любви и принуждения еще более радикальный характер по причине того, что он переносится на Бога? Более того, если гнев был удовлетворен посредством Креста, то необходимо признать, что история государства не сводится к искуплению на Кресте, напротив, история не подлежит спасению, история сохраняет, но не спасает человеческий род, воспитывает, но не возрождает духовно, исправляет, но не освещает.
Таким образом, дуализм Гнева и Креста, присущий самому Богу, укрепляет двойственность педагогики человеческого рода. Однако размышление о гневе Божьем было ненапрасным; оно даже во многих отношениях проясняет ситуацию, но лишь если при этом от него ждут не фантастического объяснения, а косвенного «описания» загадки государства с его педагогикой насилия. История государства, представляющая собой процесс непрерывного насилия, осуществляющегося органами политической власти, является в результате движением человечества к обвинительному приговору, который не был полностью отменен и искуплен тем оправдательным приговором, итогом которого был Крест Иисуса Христа. Может быть, на самом деле тайна государства заключается в том, чтобы ограничить зло, а не устранить его, чтобы сохранить человеческий род, а не спасти^его; в таком случае возникновение государства становится более загадочным.
Для того чтобы осознать загадку государства, обращались также к «демонологии» святого Павла; любое государство было для него проявлением «власти», управляющей собственной историей; именно эту власть имел в виду святой Павел, когда говорил: «Всякая душа да будет покорна высшим!» (Рим. 13. 1)[35]; власть, престол, господство, как представляется, обладает большим величием, чем само человечество, невидимая драма которого разыгрывается под прикрытием видимой драмы правящей власти. Не следует слишком поспешно отказываться от подобного рода демонологического прочтения; оно послужило основой для одной крайне важной интуиции; эта власть, с существованием которой считались и святой Павел, и народный иудаизм, находится в двусмысленном положении по отношению к Кресту, будучи уже поверженной, распятой, но еще не уничтоженной. Опираясь на демонологический миф, святой Павел заметил двусмысленность государства: оно подлежит и не подлежит спасению; оно и подчинено, и автономно; оно подвержено тому, что О. Кульманн назвал «временным напряжением» («tension temporelle»), смысл которого выражают слова «уже», но «еще не»: уже повержено, но еще не уничтожено. Однако, выражая мифологически действительный и одновременно преходящий характер государства, прибегая к драме демонологии, превосходящей нас, святой Павел в очередной раз скорее продемонстрировал, чем объяснил загадочный характер государства. И именно отказ давать «объяснение» является итогом тех наставлений, которыми так богата демонологическая интерпретация святого Павла.
К тому же надо признать, что это единственное, что мы можем извлечь из демонологического обрамления политических наставлений святого Павла (если вообще можно утверждать, что святого Павла интересовал статус государства и что некоторые фрагменты его «Посланий» следует рассматривать как политическую концепцию). Чтобы быть верным духу проповеди святого Павла, недостаточно произвести экзегетическое истолкование его веры в демонов: поскольку подобное чисто литературное толкование уже было сделано, следует еще раз задаться вопросом о том, в чем смысл этой веры. Недостаточно повторить, нужно еще и осмыслить. Итак, что мы хотим сказать, когда заявляем о демоническом могуществе, стоящем «за» государством? Что означает это «за»? Имеет ли история двойственную, внечеловеческую или сверхчеловеческую сущность, помимо Божественного абсолюта? На самом деле восстановление демонологического опыта становится невозможным потому, что тот культурный контекст, который делал его понятным для современников, уже не принадлежит нам; невозможно реконструировать какой-либо мифологический образ без реконструкции той целостности, на которой он основывается: вот почему обращение к «невидимой власти» для нас является примером непонятного объяснения, объяснения, лишенного значения в наши дни; однако помимо ценности объяснения нам предстоит раскрыть зашифрованную ценность данного текста; концепция «небесной власти» важна именно потому, что позволяет продемонстрировать двусмысленность государства, являющегося «временным напряжением», как мы уже говорили, используя выражение О. Кульман-на; благодаря демонологическому языку в поле нашего зрения попадает нечто такое, на что в иных условиях мы, возможно, не обратили бы внимания; «установление» делается источником внутренней диалектики; порядок вовсе не является чем-то гарантированным и незыблемым; порядок колеблется; «порядок» — это «власть»; власть с присущим ей мифологическим измерением выводит из состояния равновесия порядок с его рациональным измерением i; благодаря попытке дать так называемое демонологическое объяснение государство предстает в качестве нестабильной и опасной реальности: не просто установившейся, но распадающейся-восстанавливающейся реальности, которая одновременно вырывается за собственные границы и удерживается в них; вся это демонология подтверждается средствами мифа, под видом намерения дать объяснение. Таким образом, следует придерживаться духа, а не буквы мифологии, то есть выполнять задачу описания, а не претендовать на объяснение.
Подведем итог нашему размышлению: христианство, в отличие от греческой мудрости, сформулировало такое измерение моральной жизни, которое раздвинуло собственно политические рамки человеческой жизни: новое измерение жизни — это «Arane», братская любовь со свойственными ей непротивлением, жертвенностью и мученичеством. Шокирующей реакцией этой новой этики на политическую реальность явилось
1 В этом смысле рациональное мышление не упраздняет мифологии; понятие порядка будет вновь встречаться в теодицее менее мифологического, менее эсхатологического характера — в теории естественного права; однако подобного рода прогресс в определенном смысле явится движением назад; потому что архаичные сюжеты демонологии лучше согласуются с принципами «власти» государства.
представление о государстве как об инстанции, не соответствующей уровню новой этики; и тем не менее эта инстанция сама по себе не так уж плоха; с ней считаются, но на ней лежит печать недоверия, государство больше не является сущностью разумной истории; его педагогика принуждения позволяет сохранить, но не спасти человеческий род.
Дуализм Arane христианства и карающего Насилия правящей власти возвещает о величайшем конфликте, содержание которого нам предстоит сейчас рассмотреть. Мы ставим перед собой несложную задачу, стремясь оставаться в пределах проблемы, заданной святым Павлом: проблемы пассивного гражданина в государстве подчинения и относительной справедливости; римляне, к которым обращается апостол, это простые люди, «подданные» Цезаря; их положение подчиненных граждан он освещает надеждой, открывая им некий божественный замысел в качестве источника власти, «стоящей над ним»: таким образом, они могут повиноваться по совести, а не только из страха. Государство с присущим ему ограниченным насилием создает проблему, когда речь заходит не столько о том, чтобы подчиняться ему, сколько о том, чтобы исполнять его установления (откровенно говоря, если мы подчиняемся государству добровольно и по совести, то это уже означает, что мы принимаем насилие и символически участвуем в его осуществлении, идентифицируя его в нашей памяти как повелевающую и принуждающую силу); следовательно, человек призывается одновременно и к братской любви, отвечающей добром на зло, и к поддержке правящей власти, наказывающей скверных людей; активный гражданин, действующий в интересах власти, сам является олицетворением правящей власти; как же жить человеку под властью двух освященных режимов: любви и узаконенного насилия, под влиянием двух педагогик: самопожертвования и принуждения?
Положение еще больше осложняется, когда насилие совершенно выходит за рамки уголовного законодательства, когда партия, находящаяся в опасности, призывает гражданина взяться за оружие, когда революционная ситуация ставит его на распутье между двумя формами насилия: насилия, защищающего существующий порядок, и насилия, содействующего приходу к власти нового социального слоя — носителя идеи установления социальной справедливости, или, наконец, когда протягивают руку помощи освободительному движению иностранного государства, ведущему борьбу за свержение тирании.
Так нам шаг за шагом открывается проблема насилия в истории: от подчинения пассивного гражданина государству до выполнения активным гражданином функции власти — от узаконенного насилия до защиты государства с оружием в руках — и, наконец, от насилия в целях защиты и сохранения государства до утверждающего насилия, происходит деградация, на протяжении которой постоянно усиливается противоречие между любовью и насилием; в момент их наивысшего расхождения насилие предстает в качестве движущей силы истории; именно благодаря насилию на историческую сцену вступают новые силы и государства, лидирующие цивилизации, правящие классы. Таким образом, создается впечатление, что история человечества идентична истории власти, опирающейся на насилие; по крайней мере власть уже не рассматривают как институт, на законном основании применяющий насилие, скорее наоборот, предполагается, что это насилие порождает институты, перераспределяя власть между государствами и классами.
Средством, позволяющим приостановить процесс соскальзывания от карающего насилия к утверждающему насилию, могло бы явиться установление строгого, определенного, непреложного, безусловного предела насилию; и такой предел был найден: это запрет на убийство — «Не убий!». Это абсолютно негативное указание, это распоряжение в форме запрета на самом деле представляет собой единственный принцип действия, способный удерживать вместе две этики — этику любви и этику власти; только такое наказание, которое ограничено недопустимостью смертной казни, не противоречит любви; разумеется, только «любовь есть исполнение закона» (Рим. 13, 10), однако не любовь вершит наказание, но, по крайней мере, любовь и не отвергает наказания. В этом смысле можно сказать, что если по своим истокам и целям карающая функция государства остается чуждой царству любви, то она тем не менее совместима с ним, поскольку не выходит за пределы запрета на убийство; в условиях отсутствия единства истоков и целей две педагогики: педагогика самопожертвования и педагогика принуждения — способны иметь общие границы в порядке средств; в конечном счете политику с этикой, порядок с милосердием связывает уважение к личности, к ее жизни и достоинству; насилие власти также ограничено этикой средств; именно в этом заключается ценность негативного, ограничивающего, запрещающего характера Декалога; заповедь «Не убий!» задает предел, который насилие со^стороны государства не имеет права преступать, в противном случае оно окажется за пределами сферы «добра», где насилие является разумным; этот запрет, разумеется, не проясняет, каким образом этика наказания проистекает из этики милосердия, но он по крайней мере позволяет увидеть, при каких условиях они практически совместимы.
Но способно ли государство придерживаться границ этики средств? Я имею в виду следующее: может ли государство существовать без нарушения запрета на убийство и остальных требований, таких как гостеприимство, верность слову, почитание родителей, уважение к собственности другого и т. д.?
Именно в этом отношении государство создает серьезную и опасную проблему, потому что оно не удерживается и никогда не удерживалось в пределах Этики средств. Государство — это такая реальность, которая до настоящего времени постоянно рассматривало убийство в качестве условия своего существования, выживания и, прежде всего, — своего утверждения; именно из этой жестокой истины, игнорирующей этику средств, исходил Макиавелли в трактате «Государь», он задается вопросом о том, каким образом может установиться новое государство. Исходя из поставленного вопроса, он неумолимо разрабатывает систему реальных условий установления государства: сила льва и хитрость лисы; он делает вывод: если Государь хочет добиться успеха, он должен стать убийцей и обманщиком; говоря библейским языком: он должен проникнуться дьяволизмом. Удобно было отвергнуть вывод Макиавелли: «Необходимо насилие и зло» под тем предлогом, что это защита преступления; однако вопрос, поставленный Макиавелли, остается открытым: каким образом устанавливается государство, пренебрегающее запретом на убийство и тем самым разрывающее цепи, связывающие этику принуждения и этику милосердия?
Война является высшим испытанием, пограничной ситуацией, ставящей каждого индивида перед вопросом, которым задавался Макиавелли. Почему война создает проблему?
Человек, отказывающийся от военной службы по религиозно-этическим соображениям, скажет: «Здесь нет никакой проблемы; война — это действие, посредством которого государственное насилие преодолевает установленные ему пределы, нарушает запрет на убийство; следовательно, я не обязан подчиняться государству; и мое неповиновение — проявление единой этики; государство не может иметь особой этики, отличной от этики индивида, запрет на убийство распространяется на всех». Необходимо заявить твердо и определенно, что человек, отказывающийся от военной службы, прав, отвергая любые оправдания войны как следствия насилия со стороны правящей власти; насилие правящей власти и война — разные понятия; насилие со стороны правящей власти санкционировано; оно применяется на основании существующего законодательства; оно применяется с санкции суда, регулирующего конфликт между истцом и ответчиком; наконец, оно не должно выходить за пределы требования уважения к жизни и достоинству подвергаемого наказанию правонарушителя; одним словом, в системе уголовного права цивилизованных государств наказание может не противоречить заповеди любви, несмотря на то что по своей сути оно ей не соответствует; итак, необходимо отказаться от любых лицемерных умозаключений, посредством которых пытаются узаконить войну, исходя из того, что она является одной из функций власти; тогда следовало бы сначала узаконить смертную казнь и соответственно отнести правящую власть к сфере, в которой убийство санкционировано; тогда можно было бы представить, что воображаемый суд дает полномочия государству объявить войну другому государству в качестве меры внешнеполитического наказания. Надуманный и лицемерный характер этого умозаключения совершенно очевиден. Война фактически является и должна оставаться в нашем сознании катаклизмом, нашествием хаоса, возвращением во внешнеполитических отношениях к эпохе борьбы за выживание. Это историческое безрассудство не находит оправданий и не может их иметь; это событие, ведущее к полному расхождению милосердия и насилия, разрывая неустойчивую связь — запрет на убийство, объединяющий их, — не может быть в принципе предметом морального умозаключения.
Но почему же тем не менее война создает проблему? Потому что война — не просто узаконенное убийство; выражаясь более точно, убийство врага совпадает с принесением индивида в жертву во имя физического сохранения государства. Действительно, именно в данном пункте война ставит нас перед проблемой, которую я назвал бы проблемой «этики отчаяния» («éthique de détresse»). Если бы война ставила передо мной только одну-единственную проблему: убивать ли мне врага или не убивать? Если бы я подчинялся преступному государству лишь из страха и поклонения, то эти два мотива позволили бы вынести мне абсолютный приговор; в этом случае моим безусловным долгом явился бы отказ от военной службы. Но война ставит еще один вопрос: должен ли я рисковать своей жизнью во имя спасения государства? Война — это пограничная ситуация, абсурдная ситуация, ведущая к соединению убийства и жертвенности. Участвовать в войне означает для индивида убивать других людей, граждан другого государства, и одновременно жертвовать своей собственной жизнью ради того, чтобы его государство продолжало существовать.
Эта проблема не тождественна проблеме легитимности войны со стороны государства; мы уже убедились в том, что попытка морального оправдания войны как функции возмездия ложна; проблема физического спасения государства, его материального сохранения с риском для собственной жизни и ценой жизни противника является чудовищной загадкой, которую ставит перед нами государство. В действительности до настоящего времени — я подчеркиваю, именно до настоящего времени, потому что, возможно, в ближайшем будущем характер войны изменится радикальным образом и проблема физического выживания государства потеряет всякий смысл, — до настоящего времени государства выживали посредством войны; это не имеющее оправданий насилие дозволило сохранить — ценой страданий и разрушений — не только величие цивилизации, но и ее ценности; далее: история постоянно демонстрирует, что самые жестокие тирании, наиболее бесчеловечные тоталитарные режимы были сокрушены лишь благодаря вторжению извне; одним словом, существуют преследующие цели сохранения, освобождения, установления нового режима, и тем не менее война как таковая все же не имеет и не может иметь оправдания.
Именно потому, что война возникает на линии раскола этики на этику милосердия и этику принуждения, она обрекает индивида на «Этику отчаяния». Сохранение государства, а соответственно, и «правящей власти» является единственным мотивом подчинения государству в условиях войны и вооруженной борьбы; мое повиновение преследует простую и ясную цель, лежащую за пределами сферы этики — сохранение моего государства; оно не лишено оснований, поскольку вне зависимости от указаний правящей власти и уголовного законодательства оно является условием существования указаний правящей власти; «пускай существует мое государство» — таков подлинный и единственный мотив действий вооруженного гражданина, готового убивать. Вот почему повиновение не может удовлетворить меня, ведь оно освящает зло, исходящее от моего государства: физическое сохранение государства, которому я способствую, — это его виновность; поддерживая его существование исключительно с помощью убийства, я подтверждаю присущее ему зло.
Хватит ли у меня решительности не подчиниться? Да, если я готов принять на себя последствия и смысл такого поступка. Последствия, конечно же, значимы, поскольку для меня речь идет о риске расстаться с жизнью; но и смысл также важен, потому что неповиновение относится к этике отчаяния; этика отчаяния, свидетельствуя о скрытом единстве братской морали и правящей власти, в то же время подвергает опасности мое государство; недостаточно сослаться на то, что по причине его относительной редкости этот принцип радикального неповиновения не может всерьез ослабить государство; поэтому я должен поступать так, как если бы максима моего действия могла бы стать всеобщим законом; смысл моего отказа подчиниться, распространяемого на всех, заключается в том, что он угрожает безопасности государства, значит, я, таким образом, уменьшаю его шансы на выживание; вот тот «смысл», с которым, в случае моего отказа подчиниться, я должен согласиться и ответственность за который я должен взять на себя: это значит, что в экстремальных условиях войны я изъявляю абсолютное требование, запрещающее убивать, что ставит в опасное положение мое государство и, соответственно, моих сограждан. Я имею право на подобное волеизъявление лишь в том случае, если я принимаю на себя все его последствия и его смысл, а именно, — угрозу безопасности моего государства вплоть до риска пожертвовать им.
Возможно, в отдельных экстремальных случаях жертвование собственным государством становится не просто абсолютным волеизъявлением, но политическим долгом; с подобной ситуацией столкнулись противники нацизма в Германии; возможно, однажды я пожелаю поражения своему государству, если окажется, что оно абсолютно не заслуживает права на существование, что оно не защищает интересы правосудия, следовательно, не является больше государством в собственном смысле слова; это было бы чрезвычайным решением, которое можно было бы назвать долгом предательства. Однако такое решение имеет еще меньше оснований считаться ненасильственным; рано или поздно оно снова впишется в систему насильственных действий, потому что я не могу желать добровольно и свободно гибели своему государству, не желая одновременно сопутствующих этому процессу глобальных катаклизмов: войны, революции, насильственного установления нового государства, новых законов, новой власти, которая в свою очередь станет призывать меня к повиновению и исполнению ее распоряжений, вооруженной борьбе и убийству. Либо же отказ от военной службы подразумевает нечто иное, он не предполагает политического капитулянтства, ведущего к новому насилию, которому он открывает путь; этот отказ — прецедент волеизъявления; это так, в этом случае его неспособность предвидеть все политические последствия такого решения, его влияния на расстановку сил в мире и прежде всего на дальнейшую судьбу государства, его физическое существование, эта неспособность является его недостатком. Вот почему отказ от военной службы также относится к «Этике отчаяния».
Мы часто не доверяем «этике отчаяния». Бертольт Брехт постоянно стремился заострить внимание на негативных результатах добрых намерений, на «ужасном соблазне доброты», на опасности доброты в полном злобы мире. Итак, этика неизменно пребывает в состоянии раскола между «волеизъявлением» доброты, неспособной утвердиться в политике и нередко приносящей серьезный ущерб, и «эффективностью», смертоносной для людей и разрушительной для самой доброты; этот раскол — неизбежный горестный итог безумного политического существования.
Еще раз подведем итоги: в первой части, размышляя над проблемой изначального несоответствия этики любви и этики власти, мы обнаружили в конечном счете противоречие между любовью, отвечающей добром на зло, и наказанием, отвечающим злом на зло во имя блага человека, совершившего зло. Эта исходная дисгармония не расценивалась бы как символ радикального зла, если бы государство было способно удерживаться в границах этики средств, запрещающей убийство и не делающей принуждение совместимым с любовью или, по крайней мере, не позволяющей ему стать ее полной противоположностью. Но реальность такова, что государство
никогда не вписывалось в рамки, где действует запрет на убийство, и не стремилось к этому. В действительности государство устанавливается и утверждается через насилие и смерть. Поскольку государство прибегает к подобным методам, не имеющим оправдания, оно вынуждает человека делать нелегкий выбор между двумя вариантами «этики отчаяния»: один из которых предпочитает оправдания убийства с целью физического сохранения государства и власти, другой — измену как форму волеизъявления.
Такую пограничную ситуацию, при которой этика распадается на две этики отчаяния, разумеется, не следует рассматривать как постоянное, длительное и повсеместно распространенное состояние общества, эту ситуацию следует расценивать как неординарное событие, позволяющее прояснить обычные и характерные явления. Эта ситуация демонстрирует, что до последнего дня любовь и принуждение будут сопутствовать друг другу как две присущие человеческому роду педагогики, то сближающиеся друг с другом, то расходящиеся в разные стороны. Конец этому дуализму могло бы положить полное «примирение» человечества; но это стало бы концом государства, поскольку означало бы завершение истории.
Политический парадокс
Венгерские события, как и другие события подобной значимости, обладают огромной силой исторического потрясения, которое, собственно, затронуло и взволновало и нас в различных отношениях: в плане исторической чувствительности, столкнувшейся с непредвиденным; в плане текущего политического прогноза; в плане рефлексии по поводу будущего политических структур и человеческого существования. Не следовало бы постоянно идти и переходить от одного эпохального события к другому.
Мы не жалеем о том, что с самого начала выразили силу пережитого нами потрясения и не стремимся поспешно скорректировать тактику; и, предвидя высказывания изощренных комментаторов, которых невозможно застать врасплох, подчеркнем, что выступление было удивительным событием, потому что оно состоялось: Пламя Будапешта…
И далее, мы считаем, что этому событию, которое рассматривали изолированно, необходимо дать серьезную оценку, определить его место в целостной исторической ситуации, понять его необычный характер, проанализировать его в комплексе с войной в Алжире, изменой социалистической партии, стагнацией Республиканского фронта, сопротивлением французских коммунистов процессу развенчания сталинизма; словом, нужно перейти от эмоций к возможно полному изучению. Далее мы продолжим развивать эту линию обсуждения.
Что касается меня, Венгерские события и Октябрьская революция в Варшаве активизировали, подтвердили, обнажили и обострили мое размышление над проблемой политической власти, хотя, впрочем, оно не было непосредственно вызвано этими событиями, а началось с серии неизданных работ, представленных в виде докладов в Философском колледже, в редакции «Эспри» и других учреждениях. Меня поразило в этих событиях то, что, невзирая на социально-экономические революции, проблематика власти сохраняет свою стабильность. Удивительно то, что Власть, если можно так выразиться, не имеет истории, что история власти неизменно повторяется: удивительно то, что эти события на самом деле не являются неожиданностью с политической точки зрения. Совершенствуется техника, наряду с эволюцией вещей изменяются межчеловеческие отношения, и власть подвержена этому парадоксу двойственности прогресса рациональности и возможности извращения.
Введение
Представим себе, что проблема политической власти в условиях социалистической экономики принципиально не отличается от подобной же проблемы в условиях капиталистической экономики, что при социализме существуют сходные возможности, разве что отличные по своим масштабам, в условиях тирании, называемой демократическим контролем, который выполнятся столь же неукоснительно, хотя и более строго. От этого положения отказываются изначально мыслители, не допускающие относительной автономии политики от социально-экономической истории общества.
Подобная автономия политики, как мне представляется, подразумевает два противоположных свойства. С одной стороны, политика устанавливает такие отношения между людьми, которые не сводятся лишь к межклассовым конфликтам и к социально-экономической напряженности в обществе в целом; государство, в наибольшей степени представляющее интересы правящего класса, является государством именно потому, что оно выражает фундаментальную волю нации в целом; вероятно, как государство оно само при этом попадает в крайнюю зависимость от радикальных изменений, происходящих в сфере экономики. Благодаря этому первому свойству политическое бытие человека создает специфический тип рациональности, несводимый к диалектике, имеющей экономическую основу.
С другой стороны, политика порождает специфические виды зла, присущие именно политике, политической власти; это зло нельзя сводить к другим видам зла, в частности к экономическому отчуждению. Таким образом, экономическая эксплуатация может быть устранена, но зло в политике сохранится; и даже более того, средства, созданные государством для того, чтобы положить конец экономической эксплуатации, могут быть поводом для злоупотребления властью, и, будучи новыми по форме и результатам, они в сущности с точки зрения эмоционального воздействия остаются идентичными тем средствам, к которым государство прибегало в прошлом.
Специфическая рациональность, специфическое зло — вот двойственная и парадоксальная особенность политики. На мой взгляд, политическая задача философии состоит в том, чтобы осознать это своеобразие и прояснить его парадоксальность; ведь политическое зло проистекает именно из специфической рациональности политики.
Необходимо противостоять соблазну противопоставления двух типов политического мышления: одному, преувеличивающему степень рациональности политики, как это проявилось у Аристотеля, Руссо, Гегеля, и другому, делающему акцент на насильственном и лживом характере власти, таких как критика «тиранов» у Платона, апология «государя» у Макиавелли и марксистская критика «политического отчуждения».
Нужно отдать должное парадоксу, заключающемуся в том, что величайшее зло сочетается с высшей рациональностью, в том, что политическое отчуждение наступает потому, что политика обладает относительной автономией.
И, таким образом, начинать нужно с проблемы автономии политики.
I. Автономия политического
В политическом мышлении греческих философов нас всегда будет восхищать то, что все они, кроме, разве что, Эпикура, без колебаний включили политику в изучаемую ими сферу разумного; все или почти все они знали, что если бы политику объявили порочной, чуждой, «инородной» с точки зрения разума и философии, если бы политику совершенно отвергли, то разум буквально потерпел бы крах. И поскольку разум больше не являлся бы разумом действительности и не пребывал бы в действительности, человеческая действительность стала бы политикой. Если в политическом существовании людей нет ничего разумного, то разум не является реальным, он рассеян в воздухе, а философия находит убежище в мире Идеала и Долга. Никакому философскому учению не избежать подобной участи, даже (и особенно) если оно исходит из повседневного и обыденного существования и с самого начала отворачивается от мира как такового; любое значительное философское учение стремится постигнуть политическую реальность, чтобы понять себя.
Ведь смысл политики раскрывается лишь тогда, когда ее цель — ее télos возможно связать с фундаментальной направленностью самой философии, с Добром и Счастьем. Философы Древнего мира не понимали, как Политика — политическая философия — могла начаться с чего-то иного, чем телеология Государства, телеология «общественных дел», находящихся в зависимости от высших целей, людей; поэтому «Политика» Аристотеля начинается со следующего утверждения: «Поскольку, как мы видим, всякое государство представляет собой своего рода общение, всякое же общение организуется ради какого-либо блага (ведь всякая деятельность имеет в виду предполагаемое благо), то, очевидно, все общения стремятся к тому или иному благу, причем больше других и к высшему из всех благ стремится то общение, которое является наиболее важным из всех и обнимает собой все остальные общения. Это общение и называется государством или общением политическим» (Аристотель. Политика. 1252 а-5, соч. в 4 т., т. 4, М., 1984, с. 376. — О. М.). Через понятие «богатая жизнь» политика и этика взаимодействуют друг с другом.
Следовательно, размышление по поводу автономии политики заключается в том, чтобы обнаружить в телеологии государства его неустранимую способность содействовать гуманности человека. Специфику политики возможно выявить только посредством телеологии государства, это — специфика цели, намерения. Стремясь к политическому благу, человечество движется к благу вообще, к которому оно просто не сумело бы приблизиться иным путем, и это благо является частью разума и счастья. Это стремление и télos составляют «природу» Полиса; природа полиса — это цель полиса, так же как природа всякой вещи — это ее цель (Аристотель).
Если исходить из этого, то назначение политической философии состоит в том, чтобы прояснить, каким образом смысл — то есть «цель» и «природа» государства — заключен в Государстве как в целостности, как в едином организме, и, следовательно, каким образом посредством политического организма к человеку приходит человечество; любой философско-полити-ческой теории присуща убежденность в том, что «…человек по природе своей есть существо политическое, а тот, кто в силу
своей природы, а не вследствие случайных обстоятельств живет вне государства, — либо недоразвитое в нравственном отношении существо, либо сверхчеловек» (там же, 1253 а-5, с. 378). «А тот, кто не способен вступить в общение или, считая себя существом самодовлеющим, не чувствует потребности ни в чем, уже не составляет элемент государства, становясь либо животным, либо божеством» (там же, 1253 а-25, с. 379). «Во всех людей природа вселила стремление к государственному общению…» (там же, 1253 а-30, с. 379). Даже если человеку предназначено быть частицей организма, целого Полиса, являющихся «самодостаточными», все это не позволяет начинать с противопоставления государства и гражданина. С точки зрения философии, как раз наоборот, индивида делает человеком именно принадлежность к целостности — «совокупности граждан» (там же, 1257 а, с. 444); порог человечности совпадает с порогом гражданского состояния; и именно Полис делает гражданина гражданином; поэтому политическая философия движется от Счастья, к которому стремятся все люди, к собственной цели Полиса, а от нее — к природе этой самодостаточной целостности, и далее — к гражданину; потому что государство — неизменный субъект политики и управления, но собственно политическое мышление движется от Полиса к гражданину, а не наоборот: «О том, кто имеет участие в законосовещательной или судебной власти, мы можем утверждать, что он и является гражданином данного государства» (там же, 1275 в-15, с. 446); таким образом гражданину присваивается атрибут власти: поскольку гражданина определяет участие в управлении обществом.
В свою очередь гражданское состояние способствует развитию специфических «добродетелей» участия в управлении обществом; эти чистые «добродетели» регулируют отношения между правительством и свободными людьми и представляют собой добродетели подчинения, не тождественного слепому повиновению, потому что в последнем случае управление полисом пришлось бы квалифицировать как деспотизм. Таким образом, политическое мышление движется в направлении от полиса к гражданскому состоянию, а от него — к идее гражданственности, а не наоборот.
Подобный образ мышления предлагает античный тип культуры; и подобного образа мышления должен придерживаться каждый индивид, желающий добиться права говорить серьезно о зле в политике. Размышление о политике, которое начиналось бы с противопоставления «философа» и «тирана» и сво-
дило бы любое осуществление власти к порочности воли к власти, в конечном счете обернулось бы морализаторством, а в итоге нигилизмом; необходимо, чтобы на первом этапе политической рефлексии фигура «тирана» оставалась бы в стороне и преподносилась бы в качестве ужасающей возможности, угрозу которой невозможно предотвратить по причине человеческой порочности; но это собственно не было бы предметом политической науки: «…Тирания, как наихудший из видов государственного устройства, отстоит далее всего от самой его сущности…» (там же, 1289в, с. 489).
Однако автономия политики представляет собой нечто большее, чем туманное общественное предназначение живого существа под названием «человек», чем приобщение человека к человечности посредством гражданского состояния; выражаясь точнее, это — специфический характер политических связей по отношению к экономическим связям. Этот второй этап политической рефлексии имеет основополагающее значение для дальнейшего размышления; ведь зло в политике также носит специфический характер, как и эти связи, и исцеление от зла. На наш взгляд, невозможно приступить к критике аутентичности политической жизни, предварительно не установив четких границ сферы политики и не признав различия, существующего между политикой и экономикой. Любая критика предполагает это различие и никоим образом его на устраняет.
И лучше всего к признанию подобного различия позволяет прийти концепция Руссо; обнаружить и воссоздать в себе самом глубочайшие мотивы «общественного договора» означает обнаружить также и политический смысл как таковой; обращение к Руссо, вслед за философами древности — в частности к «Политике» Аристотеля, — должно, как нам кажется, стать основой и фоном для критики власти, которая не способна дать импульс себе самой. Величайшая и неопровержимая идея теории Общественного Договора заключается в том, что политический организм рождается в результате некоего виртуального акта соглашения, которое следует рассматривать не как историческое событие, а лишь как перелом в сфере мышления. Этот акт является соглашением: но не соглашением каждого с каждым об отказе противодействовать третьему лицу — суверену, который не является участником соглашения, но обладает абсолютной властью; это соглашение каждого со всеми, делающее людей людьми благодаря объединению их в государство. Это замечательная идея, столь часто подвергаемая критике и столь неадекватно понятая, составляет фундаментальный принцип политической философии: «Найти такую форму ассоциации, котерая защищает и ограждает всею общею силою личность и имущество каждого из членов ассоциации и благодаря которой каждый, соединяясь со всеми, подчиняется, однако, только самому себе и остается столь же свободным, как и прежде» (Руссо Ж. Ж. Об общественном договоре, или принципы политического права. М., Канон-Пресс-Ц, Кучково Поле, 1998, с. 207. — О. М.). Это не отказ от неограниченной свободы в обмен на безопасность, а переход от неограниченной свободы в обмен на безопасность, а переход к гражданскому состоянию путем подчинения законодательству, приемлемому для всех. В дальнейшем будет сказано все, что можно, и все, что нужно, по поводу абстрактности, идеализма и лицемерия подобного соглашения — это соответствует действительности, но в определенном смысле и при определенных условиях; тем не менее прежде всего следует признать, что такое соглашение формирует нацию; подобное соглашение не может быть результатом диалектики экономики; именно это соглашение лежит в основе политики как таковой.
А если такого соглашения вовсе не было? Именно так, оно заключено в самой природе политического согласия, благодаря которому человеческое сообщество превращается в единое, организованное и управляемое государство, и такое согласие устанавливается не в процессе фактически заключенного договора, которого просто не было, в договоре подразумеваемом и негласном, который рождается в ходе становления политического сознания, ретроспективно, в результате рефлексии.
Вот почему ложь так легко проникает в политику; политика имеет склонность ко лжи, потому что политическая связь обладает идеальной реальностью: это идеальность всеобщего равенства людей, поскольку «условия равны для всех, то никто не заинтересован в том, чтобы делать их обременительными для других» (там же, с. 208. — О. М.); эксплуатация человека человеком лицемерно скрывается, и на первый план выдвигается идеал равенства всех перед законом и друг перед другом, являющейся истиной политики. И именно этот идеал делает реальным государство. Напротив, реальность государства не сводится к межклассовым конфликтам, к экономическому господству и отчуждению, это торжество законности, которое никогда не обернется тотальной узурпацией правовой сферы господствующим классом; как только появляется государство, политическая структура, целостное историческое сообщество, эта идеальность обретает реальность; и формируется позиция государства, которое не может быть непосредственным выражением интересов господствующего класса. Если бы государство полностью отражало волю господствующего класса, то его следовало бы квалифицировать не как политическое состояние, а как деспотическую власть; но даже самое деспотическое государство все же остается государством в той мере, в какой общее благо объединения граждан прорывается сквозь тиранию и проявляет себя в интересах господствующей социальной группы или ряда групп. К тому же именно принцип исходной автономии политики позволяет понять, почему законодательство обыкновенно прибегает к лицемерию с целью скрыть наличие экономической эксплуатации; господствующий класс вынужден маскировать свои интересы с помощью юридической фикции, и эта фикция изначально представляет собой условие существования государства; для того чтобы встать во главе государства, один из классов должен внедрить в универсальное право собственные интересы; а факт того, что право основывается на отношении силы, возможно исказить лишь в том случае, когда государственная власть является результатом идеального соглашения.
Мы осознаем те сложности, которые сопряжены с понятием всеобщей воли, верховной власти у Руссо; уже в «Женевских рукописях» он говорит о «бездне политики в государственном устройстве» (подобно тому, как душевная активность человека является бездной для философии); возникновение подобного рода сложностей не связано с ошибками Руссо, они свойственны политике как таковой; соглашение, являющееся виртуальным актом и создающее реальное сообщество, идеальное право, придающее статус легитимности реальной силе, фикция, реабилитирующая лицемерие господствующего класса, которая, хотя и оставляет возможность для лжи, при этом воплощает в жизнь свободу граждан, и эта свобода, которая благодаря своему абстрактному характеру преодолевает существующие различия в условиях жизни, причастности к власти, индивидуальных способностях людей, — такова суть политической казуистики. До Руссо эту проблему ставил Аристотель, поднимавший вопрос о соглашении, порождающем политический организм интерпретируя данную тему произвольно и сквозь призму виртуального соглашения («как если»), можно утверждать, что в греческой философии это t è los Полиса. Там, где Аристотель говорит о «природе», цели, Руссо употребляет выражения «соглашение», «всеобщая воля»; но по существу это то же самое; это два способа философского размышления о специфике политического. То, что Аристотель считает объективной природой, Руссо рассматривает как искусственный акт идеальной субъективности; согласно Руссо, всеобщая воля объективна, а по Аристотелю, объективная природа есть природа человека, стремящегося к счастью. Изначальное сходство обеих формулировок свидетельствует о наличии взаимосвязи между ними. В обоих случаях речь идет о том, чтобы посредством анализа télos Полиса и соглашения, конструирующего всеобщую волю, доказать факт совпадения индивидуальной, подверженной страстям воли и объективной политической воли, словом — преобразовать гуманность человека посредством его подчинения законам и необходимости исполнять гражданские обязанности.
Руссо рассуждает как Аристотель. Возможно, следовало бы признать, что то же самое говорил и Гегель. Это важно отметить, потому что, как мы увидим в дальнейшем, Маркс критиковал буржуазное государство, ориентируясь на «Философию права» Гегеля и имея при этом в виду государство вообще. Марксистская критика затронет всю западную политическую философию, представленную такими мыслителями, как Аристотель, Руссо и Гегель. Когда Гегель утверждает, что государство — это разум, реализовавшийся в человеке, он думает не о государстве как таковом и не о каком-то конкретном государстве, а о реальности, формирующейся на основе эмпирических государств, это такое состояние, к которому движутся сложившиеся нации, нации, развившиеся до уровня современного государственного устройства, которому присущи дифференцированная политическая структура, конституция, административная система и т. д., руководствующиеся идеей исторической ответственности во взаимоотношениях между государствами. Понятое таким образом государство предстает как нечто желаемое совокупностью воль в целях реализации их свободы: то есть как разумная и универсальная организация этой свободы. Самые резкие и шокирующие формулировки Гегеля по проблеме государства, которые в свое время были воспроизведены Эриком Вейлем в его книге «Гегель и государство», следует рассматривать как предельное выражение, как крайность мышления, решившего обратить все свои нарекания внутрь, а не вне всецело признанной политической действительности. Трактовать все то, что может быть высказано против государства и против той безумной претензии, которая овладевает его разумным намерением, следует, ориентируясь на это крайнее выражение.
II. Власть и зло
Поскольку политическое является автономным, имеет место специфическая форма политического отчуждения. Это иной аспект того парадокса, к анализу которого нам следует теперь приступить. Суть проблемы состоит в том, что государство есть Воля. Можно отметить, что в определенной мере рациональность приходит в историю благодаря политическому и это соответствует действительности; но если государство разумно по своему замыслу, то оно проявляет себя в истории посредством решений. Невозможно дать определение политическому, не прибегая при этом к идее решений исторической значимости, то есть решений, надолго изменяющих судьбу человеческого сообщества, жизнь которого организует и которым управляет данное государство. Политическое — это разумная организация, политика — это решение: анализ возможных ситуаций, пари возможного будущего. Не существует политического без политики.
Политическое обретает смысл задним числом, в результате рефлексии, «ретроспективно», политика же осуществляется поступательно, путем «проспекции», проецирования, то есть она подразумевает одновременно и трудновыполнимую попытку разобраться в потоке современных событий, и незыблемость
1 «Итак, если общество составляет базис, то это ничего не сообщает о государстве, осознающий себя разум, разум находится целиком и полностью в сфере государства, вне государства возможны конкретная мораль, традиции, работа, деятельность, абстрактное право, чувства, добродетели, но невозможна разумность. Только государство способно мыслить, только государство способно быть тотальностью мышления» (Р. 68). Определение государства дается там же (Р. 45).
решений. Вот почему если политическая функция осуществляется непрерывно, то можно сказать, что в определенном смысле политика проявляет себя исключительно в условиях роковых моментов, «кризисов», «переломных», узловых этапов истории.
Но если невозможно дать определение политическому, не включив сюда момент волевого принятия решения, то невозможно также говорить о «политическом решении», не думая при этом о власти.
В процессе движения от политического к политике центр внимания перемещается от факта прихода к власти к реальным событиям, от суверенитета (la souveraineté) к высшей власти (le souverain), от государства к управлению, от исторического Разума к Власти.
Именно в этом проявляется специфика политического и его средств; с позиции политики государство представляет собой институт, обладающий монопольным правом на узаконенное физическое принуждение; прилагательное «узаконенное» свидетельствует о том, что потребность дать определение государства с помощью присущих ему специфических средств все же приводит к необходимости определять государство через его цель и формулу; но даже если когда-либо государство в силу тех или иных обстоятельств придет к тождеству со своей законодательной основой — например, взяв на себя функцию законодательной власти, — за ним все еще будет сохраняться монополия на принуждение; оно по-прежнему будет оставаться властью немногих над всеми; оно по-прежнему будет оставаться носителем законности, то есть морального права требовать, и субъектом насилия, обладающим реальной силой, то есть физической способностью принуждать.
Именно в этом пункте мы соприкасаемся с идеей политики во всей ее полноте; можно было бы сказать, что политика — это совокупность различных видов деятельности, направленной на осуществление власти и, соответственно, на завоевание и сохранение власти; наиболее близкой к политике будет такая деятельность, которая имеет в качестве цели или даже просто результата содействие распределению власти[36].
Понятие политики, определение которого основывается на понятии власти, поднимает проблему политического зла. Проблема политического зла существует потому, что существует специфическая проблема власти. Власть не зло. Тем не менее она — показатель чрезвычайной предрасположенности человека ко злу; может быть даже, власть является решающей причиной и важнейшим свидетельством присутствия зла в истории. И это связано с тем, что власть — это что-то необычайно значимое, что она — инструмент исторической рациональности государства. Этот парадокс всегда следует иметь в виду.
То, что власти присуще специфическое зло, было признано с удивительным единодушием подавляющим большинством политических мыслителей. Израильские пророки и Сократ, согласно диалогу «Горгий», сходятся во мнениях в данном вопросе; в трактате Макиавелли «Государь» и «Критике гегелевской философии права» Маркса, в «Государстве и революции» Ленина и… в докладе Хрущева — выдающемся документе по проблеме зла в политике — по существу говорится об одном и том же, несмотря на значительное различие теологического и философского контекстов. Подобного рода сходство свидельству-ет о постоянстве политической проблематики в истории, и благодаря этому постоянству мы воспринимаем данные тексты в качестве истины на все времена.
Поражает то, что, согласно «Ветхому завету», древнейшие записанные библейские пророчества, в частности — Пророчество Амоса, резко изобличали не индивидуальные проступки, а политические преступления[37]. Нужно уметь видеть разоблачение политического зла как зла, присущего власти, там, где есть соблазн видеть лишь пережиток устаревшей идеи коллективного греха, предшествовавшей идее индивидуального проступка и наказания; именно политическое существование человека придает греху историческое значение, разрушительную мощь и, если говорить откровенно, — величие. Смерть Иисуса, как и смерть Сократа, явилась результатом политического действия, политического процесса; именно политические структуры с их порядком и гарантированностью существования обеспечивают историческую реализацию humanitas и universalitas, и именно по распоряжению римской политической власти был установлен крест для распятия: «Он пострадал при Понтии Пилате».
Таким образом греховность обнаруживает себя во власти, а власть демонстрирует истинную природу греховности, которую порождает не стремление к наслаждению, а гордыня могущества, зло, проистекающее из желания обладать и властвовать. В диалоге «Горгий» говорится о том же; можно даже сказать, что в некотором отношении сократическая и платоновская философия является результатом размышления над проблемой «тирана», то есть власти, не считающейся с законом и согласием подданных. Что делает возможным существование тирана — фигуры, противопоставляющейся философу? Данный вопрос затрагивает философию за живое, потому что тирания невозможна без фальсификации слова, то есть этого высшего проявления способности человека говорить что-либо и общаться с другими людьми. Вся аргументация Платона в «Горгий» основывается на связи между софистикой, как извращенной формой философии, и тиранией, как извращенной формой политики. Тирания и софистика образуют ужасное сочетание. И тогда Платон открывает некий аспект политического зла, отличного от могущества, но тесно связанного с ним, это — «лицемерие» как искусство вызывать убежденность, не опираясь при этом на истину; следовательно, необходимо выявить связь между политическим и не-истинным. Далее, если исходить из того, что слово — это среда, элемент человечности, «логос», делающий человека подобным другим людям и создающий условия для общения, то ложь, лицемерие, не-истинное — это разновидности зла преимущественно политического характера, разрушающие основы человеческого бытия, а именно — слово, речь, разум.
В этом заключается суть двоякого размышления по поводу гордыни могущества и не-истины, разоблачающего то зло, которое свойственно политике.
И с этим двояким размышлением мы сталкиваемся в двух известных работах по политической философии: «Государь» Макиавелли и «Государство и революция» Ленина, — и это свидетельствует о том, что проблема власти неизменно присутствует в философии, невзирая на многообразие сменяющих друг друга политических режимов, развитие техники и многообразие экономических и социальных условий. Вопрос о власти — ее исполнении, завоевании, защите и экспансии — обладает редким постоянством и без труда заставляет верить в неизменность человеческой природы.
Много говорилось о зле в «макиавеллизме»; однако если подойти серьезно к работе «Государь», как того и требовал ее автор, то окажется, что не так-то просто обойти поставленную им специфическую проблему — вопрос об установлении новой власти и нового государства. Книга «Государь» является выражением неумолимой логики политического действия; это логика средств, чисто техническая задача достижения и удержания власти; эта техника полностью зависит от центрального отношения политической жизни: «друг — враг»; враг может быть как внешним, так и внутренним, например, народ, дворянство, армия или советник и любой друг в свою очередь может стать врагом, и наоборот; эта техника сохранения власти работает в широком диапазоне возможностей: от силы оружия до чувства страха, благодарности, жажды мести, верности. Государь, знающий механизмы власти, ее беспредельности, широкий диапазон рискованных интриг, будет вести себя как стратег и как психолог, как лев и как лис. В этом отношении Макиавелли затронул суть проблемы политического насилия, поскольку он обсуждает не проблему неправдоподобного насилия и самоуправства, а проблему расчетливого и ограниченного насилия, мера которого определяется планом установления государственности на длительный срок. Можно с полной уверенностью сказать, что посредством такого расчета насилие, содействующее утверждению государственности, санкционируется утвержденным законодательством, тем не менее само это утвержденное "законодательство, сама республика изначально несет на себе следы успешно утвердившегося насилия. Таким путем формируются нации, власть, политические режимы; факт их насильственного происхождения скрывается, оправдывается новым законодательством, которое они в свою очередь установили, но это новое законодательство несет в себе нечто случайное, чисто историческое, связанное с ее насильственным происхождением.
Таким образом, Макиавелли выявил взаимосвязь между политикой и насилием; в этом проявляются его честность и правдивость. Несколько веков спустя Маркс и Ленин вновь обращаются к теме, которую можно назвать платоновской, — проблеме «заблуждающегося сознания» («conscience mensongère»). На самом деле, как мне кажется, наибольший интерес в марксистской критике гегелевского учения о политике и государстве представляет не то, что марксизм дает объяснение государству через отношение классов, следовательно, посредством сведения политического зла к социально-экономическому, а то, что марксизм трактует это зло как специфическое свойство политики; я даже думаю, что то страшное несчастье, которое постигло все дело марксизма-ленинизма и повлияло на политические режимы, рожденные на основе марксизма, явилось результатом сведения политического зла к экономическому; отсюда проистекает иллюзия о том, что общество, освободившееся от противоречий, свойственных буржуазному обществу, автоматически освобождается от политического отчуждения. Итак, наиболее важный аспект критики, предпринятой Марксом[38], это утверждение, что государство не является и не может быть тем, на что оно претендует. На что же оно претендует? Если прав Гегель, то государство — это согласие, устанавливающееся за пределами индивидуальных интересов, которые невозможно примирить на уровне того, что Гегель называл гражданским обществом, а мы бы назвали социально-экономической плоскостью. Разобщенный мир частных отношений поддается регулированию и рационализированию с помощью высшей инстанции — государства. Государство — это арбитр, а значит, и разум. И каждый из нас реализует свою свободу в качестве права благодаря государству. Я свободен именно в политическом отношении. И именно в этом смысле Гегель говорит о репрезентативности государства: оно существует в качестве представления, и человек представляет себя в нем. Важнейший аспект предпринятой Марксом критики — это развенчание иллюзии, сопутствующей данному притязанию государства; государство не является подлинным миром человека, оно — другой мир, ирреальный мир; оно способно разрешать противоречия лишь на уровне фиктивного права, которое в свою очередь находится в противоречии с реальными отношениями, существующими между людьми.
Именно отталкиваясь от этой фундаментальной лжи, от этого несоответствия притязаний и реальности, Маркс приступает к проблеме насилия. Поскольку суверенитет является творением не людей в их конкретной реальности, а иного, воображаемого мира, то он нуждается в поддержке со стороны реального, конкретного, эмпирического суверена. Идеализм права способен утвердиться в истории лишь при поддержке реализма самовластия государя. Такова сфера политики, разрывающейся между идеалом суверенитета и реальностью власти, между суверенитетом и сувереном, между конституцией и исполнительной властью, в частности полицией. Не столь важно, что Маркс был знаком лишь с конституционной монархией; разделение функций конституции и монарха, расхождение между правом и произволом является внутренним противоречием всякой политической власти. Это присуще и Республике. Вспомните, как год назад нас лишили права голоса путем ловкого политического маневра, фактически направившего власть против суверенитета избирателей; суверен постоянно пытается узурпировать суверенитет; в этом заключается суть политического зла. Государство не может существовать без правительства, административной системы, полиции; любые политические режимы, любые формы конституционного устройства несвободны от феномена политического отчуждения; политическому обществу свойственны как внешнее противоречие между идеальной сферой правовых отношений и реальной сферой социальных отношений, так и внутреннее противоречие между суверенитетом и сувереном, между конституционным порядком и властью или, по меньшей мере, — полицией. Мы мечтаем о государстве, которому удалось бы разрешить радикальное противоречие между универсальностью, к которой стремится государство, и индивидуализмом и произволом, неотделимыми от него в действительности; зло заключается в том, что эта мечта неосуществима.
К сожалению, Маркс не осознавал автономного характера этого противоречия; он просто считал его надстроечным явлением, то есть он рассматривал данное противоречие в плане надстройки, как результат внутренних противоречий капиталистического общества, в конечном счете классового противостояния; и тогда получается, что государство есть лишь инструмент насилия в руках господствующего класса; хотя, вероятно, в идее государства неизменно присутствует некий замысел, проект преодоления классового противостояния, а негативные черты государства являются издержками этого великого замысла. Поскольку таким образом в государстве видят средство угнетения, находящееся в руках господствующего класса, то иллюзия того, что государство — это воплощение всеобщего согласия, представляет собой лишь частный случай этого типичного порока буржуазного общества, неспособного преодолеть собственное несовершенство или разрешить раздирающие его противоречия и поэтому прибегающего к мечте о правовом состоянии.
Я считаю, что следует, вопреки Марксу и Ленину, отстаивать утверждение, согласно которому политическое отчуждение несводимо к иным элементам и составляет основу человеческого бытия, и в этом смысле политическое бытие предполагает раскол между абстрактной жизнью гражданина и конкретной жизнью работника и семьянина. Я также считаю, что нужно сохранить те положительные моменты марксистской критики власти, которые объединяют ее с критикой, предпринятой Макиавелли и Платоном, а также с библейской концепцией власти.
В качестве иллюстрации приведу доклад Хрущева; показательно, что критика, которой он подверг сталинизм, имеет смысл лишь в том случае, если политическое отчуждение носит автономный характер и несводимо к экономическому отчуждению. Иначе как можно было бы критиковать Сталина и одновременно отстаивать принципы социалистической экономики и советского строя. Доклад Хрущева был бы невозможен без критики власти и ее пороков. Но поскольку марксизм не уделяет внимания проблеме автономного характера власти, марксистская критика ограничивается рассмотрением малозначительных деталей и морализаторством. Тольятти зашел слишком далеко, когда однажды заявил, что доклад Хрущева не удовлетворяет его, потому что в нем нет ответа на вопрос о том, каким образом феномен Сталина оказался возможным при социалистическом строе. Ответить на этот вопрос было невозможно, поскольку для этого пришлось бы подвергнуть критике социалистическую власть, что не было сделано и что, вероятно, вообще невозможно сделать в рамках марксизма, хотя бы потому, что марксизм сводит все виды отчуждения к экономическому и социальному отчуждению.
Мне бы хотелось внести полную определенность по поводу того, что тема политического зла, которую мы только что рассмотрели, никоим образом не ведет к политическому «пессимизму» и не оправдывает политической «пассивности». К тому же слова «пессимизм» и «оптимизм» неуместны в философском анализе; пессимизм и оптимизм свидетельствуют о настроении и относятся к учению о характере, то есть в данном случае они абсолютно бесполезны. Тем не менее ясное видение зла, присущего власти, является необходимым условием целостного размышления о политическом; и это размышление демонстрирует, что политика является источником величайшего зла по той причине, что она представляет собой чрезвычайно существенную область человеческого бытия. Мера политического зла соответствует масштабам политического бытия человека; рассуждение, сопоставляющее политическое зло с радикальным злом, максимально приближающее политическое зло к радикальному злу, следует немедленно дополнить рассуждением о радикальном значении политики. Любая попытка порицать политику как нечто порочное, сама по себе является ложью и клеветой, игнорирующей необходимость рассматривать данные проблемы в контексте деятельности человека как существа политического. При этом размышление о политическом зле не отменяет, а, напротив, предполагает анализ политического в качестве пребывающей в действительности человеческой рациональности. Политическое зло столь серьезно именно потому, что оно является злом человеческой рациональности, специфическим злом специфического человеческого величия.
Марксистская критика государства, в частности, не отказывается от анализа суверенитета, предпринимаемого от Руссо до Гегеля, но при условии, что данный анализ будет истинным. Если истина не содержится в общественной воле (Руссо), если не существует телеологии истории, к которой человечество движется через «несоциализируемую социальность» посредством «хитрости разума», представляющей собой политическую рациональность (Кант), если государство не является «выражением» человечности человека, тогда политическое зло не столь серьезно. Поскольку государство — это реальное воплощение рациональности истории, победы над страстями отдельного человека, над гражданскими и классовыми интересами, оно — наиболее яркий показатель человеческого величия, крайне уязвимый и подверженный злу.
Политическое «зло» — это, собственно говоря, безумие величия, то есть безумие того, что велико, это — Величие и виновность власти!
Следовательно, уклоняясь от политики, человек с неизбежностью утрачивает свою человеческую сущность. История и политика ставят человека лицом к лицу с его собственным величием и собственной виновностью. Но почему ясное видение политического зла сопровождается политической «пассивностью»? Скорее данное размышление ведет к политической бдительности. Именно в данном пункте мы, завершая очередной этап нашего размышления, обратимся к современности и перейдем от критики к практике.
III. Проблема власти при социалистическом строе
Если наш анализ парадокса власти соответствует действительности, если государство одновременно в большей степени рационально и в большей степени подвержено влиянию страстей по сравнению с индивидом, то тогда центральной проблемой демократии является задача контроля над государством со стороны граждан. Проблему контроля над государством, так же как и проблему рациональности государства, нельзя сводить лишь к истории социально-экономических отношений, а присущую государству порочность объяснять исключительно исходя из наличия классовых противоречий. Проблема контроля над государством состоит в следующем: необходимо выработать механизмы институционального характера, делающие возможным исполнение функций власти и невозможным злоупотребление властью. Понятие «контроль» непосредственно проистекает из основного парадокса политического бытия человека; оно выражает практическое разрешение данного парадокса; предполагается, что в конечном счете государство должно быть, но оно не должно обладать абсолютной властью; предполагается, что государство управляет, организует и принимает решения для того, чтобы человек мог существовать в качестве существа политического; и при этом предполагается, что тирания становится невозможной.
Правильно сформулировать проблему политического контроля способна только та политическая философия, которая осознала специфику политики — специфику ее функционирования и специфику присущего ей зла. Вот почему, как мне представляется, сведение политического отчуждения к экономическому является слабой стороной марксистской политической мысли. В результате подобная трактовка политического отчуждения привела марксизм-ленинизм к подмене проблемы контроля над государством иной проблемой — отмирания государства. Такая подмена, как мне кажется, чревата губительными последствиями, по-
скольку задача устранения присущего государству зла перенесена в неопределенное будущее, тогда как истинная практическая задача политики — это ограничение зла в настоящем; этика ограничения насилия заменяется эсхатологией невиновности, и одновременно тезис об отмирании государства в будущем служит прикрытием и оправданием террора; этот пагубный парадокс приводит к тому, что тезис о временном характере государства становится веским аргументом в пользу увековечивания диктатуры пролетариата, прокладывающим дорогу тоталитаризму.
Итак, следует отдавать себе отчет в том, что теория отмирания государства является логическим следствием сведения политического отчуждения к отчуждению экономическому; если государство — всего лишь репрессивный орган, порожденный классовыми антагонизмами и отражающий господствующее положение одного из классов, то государство исчезнет вместе со всеми прочими пережитками классового разделения общества. Но вопрос состоит в том, может ли устранение частной собственности на средства производства положить конец любому виду отчуждения. Быть может, собственность вообще есть лишь особая форма власти человека над человеком; быть может, деньги — это лишь одно из средств господства; быть может, тот же дух господства присутствует и в эксплуатации с помощью денег, и в бюрократической тирании, и в диктатуре разума, и в клерикализме. И хотя все это свидетельствует о неявном единстве различных видов отчуждения, что в данный момент не является предметом нашего обсуждения, как раз идея сведения политического отчуждения к экономическому косвенно повлияла на возникновение мифа об отмирании государства.
Верно то, что Маркс, Энгельс и Ленин разрабатывали эту теорию, основываясь на историческом опыте; они рассматривали Парижскую Коммуну как многообещающий пример и начало практического подтверждения тезиса об отмирании государства; с их точки зрения этот опыт демонстрировал, что диктатура пролетариата — это не просто переход власти в другие руки, но разрушение государственной машины как «специальной силы», предназначенной для подавления; если вооруженный народ заменяет собой регулярную армию, если полиция в любой момент может быть упразднена, если бюрократия как орган управления расформирована, а положение чиновника соответствует уровню жизни работника, получающего минимальную зарплату, то тогда на смену буржуазному государству как особой силе, направленной на подавление, приходит общая сила народного большинства и начало процесса отмирания государства совпадает с установлением диктатуры пролетариата; как говорил Ленин: «Невозможно совершить переход от капитализма к социализму без определенного возврата к ранним формам демократии»; таким образом, отмирание государства происходит одновременно с установлением диктатуры пролетариата, потому что диктатура пролетариата — это итог подлинно народной революции, разрушающей репрессивные органы буржуазного государства. Маркс утверждал что, «Коммуна больше не являлась государством в собственном смысле слова».
Следовательно, Маркс и Ленин не лицемерно, но совершенно искренне отстаивали тезис об отмирании государства. Редко кто так же, как идеологи марксизма, умалял роль государства: «Если пролетариат пока еще нуждается в государстве, то это вовсе не ради свободы, но для подавления противников, и как только станет возможным говорить о свободе, государство перестанет существовать как таковое», — говорится в «Письме к Бабелю».
Однако если отмирание государства — это критерий нормального функционирования диктатуры пролетариата, то возникает острый вопрос: почему в действительности установление диктатуры пролетариата не совпадает с исчезновением государства? Почему в действительности при социализме власть государства настолько укрепляется, что подтверждает ту аксиому, которую Маркс считал верной лишь применительно к буржуазным революциям: «Все перевороты осуществляются лишь для того, чтобы усовершенствовать эту машину, а не сломать ее» («Восемнадцатое Брюмера Луи Бонапарта»).
Пытаясь ответить на данный вопрос, мы одновременно дополним доклад Хрущева, выстроив недостающее ему основание, а именно — объяснение того, каким образом феномен Сталина оказался возможен в условиях социализма. Как следует из предшествующего размышления, моя рабочая гипотеза подразумевает, что сталинский режим оказался возможен только потому, что был проигнорирован тот факт, что проблема власти в процессе перехода от старого общества к новому не теряет своей актуальности; потому что уверовали в то, что ликвидация экономической эксплуатации с неизбежностью ведет к прекращению политических репрессий, и в то, что государство — это временное явление, потому что проблему контроля над государством подменили задачей устранения государства. Словом, моя рабочая гипотеза состоит в том, что государство не может быть устранено и по этой причине оно должно быть подвергнуто контролю посредством специальной институциональной техники. Мне кажется, нужно пойти еще дальше и заявить, что социалистическое государство нуждается в более строгом контроле со стороны народа по сравнению с государством буржуазным именно потому, что социалистическое государство в большей степени рационально, поскольку ему присущи предвидение и расчет, распространяющиеся на такие сферы человеческого бытия, которые прежде или в иных условиях действовали сами по себе, под влиянием стихийных факторов; государство, берущее на себя функцию планирования, претендующее на то, чтобы в перспективе устранить классовые антагонизмы и положить конец разделению общества на классы, обладает более высокой рациональностью, большей властью и большим диапазоном для превращения в тиранию.
Мне кажется, что задача критики социалистической власти должна состоять в том, чтобы совершенно честно и откровенно прояснить вопрос о наличии при социализме новых возможностей политического отчуждения, связанного с борьбой против экономического отчуждения и вызванным этой борьбой усилением власти государства.
Вот несколько направлений, по которым следовало бы провести подобное исследование проблемы власти при социалистическом строе:
1. Сначала надо было бы рассмотреть, в какой мере «руководство вещами» с необходимостью является и «управлением людьми» и в какой мере прогресс в области «руководства вещами» ведет к усилению политического господства человека над человеком.
Например: планирование предполагает, что совершается выбор экономического характера, касающийся приоритетов в удовлетворении потребностей и использования средств производства; однако такой выбор тут же выходит за пределы экономики; он становится функцией политики в широком смысле, то есть требует перспективного проектирования, затрагивающего ориентацию человеческого сообщества, вовлеченного в опыт планирования; соотношения уровня инвестирования и уровня потребления, соотношения культурных и материальных благ, сбалансированного общим планом, исходящим из «глобального стратегического видения», при котором экономика интегрирована в политику. Планирование представляет собой инструмент, предназначенный для реализации*глобального проекта общецивилизационного значения, имеющего ценностные ориентиры, одним словом, проекта, затрагивающего саму суть человеческого бытия. Вот почему политика — это душа экономики в той же мере, в какой она является выражением желания и способности.
Таким образом, поскольку техника упорядочивания деятельности и потребностей человека играет незначительную роль в масштабах государства и не может выйти за пределы этико-культурного контекста, то руководство вещами не способно стать одновременно и управлением людьми. Политическая власть в конечном счете согласует предпочтения и технологические возможности, скрытые запросы человеческого общества и ресурсы, открываемые благодаря познанию законов экономики. Это соединение этики и техники во имя выполнения «задачи» планирования является главным доводом в пользу того, что руководство вещами охватывает и управление людьми.
2. Затем следовало бы продемонстрировать, каким образом это расширение компетенции социалистического государства по сравнению с государством буржуазным ведет к усилению власти государства и увеличивает возможности злоупотребления, свойственные социалистическому государству как таковому. Это стало бы подтверждением уже развивавшейся выше идеи о том, что наиболее рациональное государство имеет больше всего шансов быть подверженным влиянию страстей.
В работе «Анти-Дюринг» Энгельс уже показал, что даже после того, как свершится экспроприация, сохранится авторитарный и репрессивный характер организации производства, так же как и не исчезнут разделение труда и другие формы отчуждения, превращающие труд из деятельности, приносящей радость, в необходимость. Разделение труда и привязанность к определенному виду деятельности свидетельствует о наличии принуждения, связанного с переходом от случайности к рациональному выбору.
В результате использование принудительного труда становится одним из главных соблазнов социалистического государства; и государство в наименьшей степени защищено от такого соблазна, потому что плановое ведение хозяйства дает ему исключительное экономическое право на психологическое принуждение (культура, пресса, пропаганда подчинены плану и, следовательно, экономически определяются государством). И, таким образом, социалистическое государство имеет в распоряжении целый арсенал различных средств воздействия, в том числе и психологического; от методов поощрения и стимулирования до депортации.
Поэтому к тем злоупотреблениям, которые сопряжены с управлением средствами производства, прибавляется соблазн подавить иррациональное сопротивление с помощью средств более действенных, чем убеждение и просвещение; в действительности разумное государство сталкивается с различными формами сопротивления; в некоторых случаях это сопротивление сопряжено с пережитками прошлого (это, в частности, обстоятельство описано китайскими марксистами, а еще раньше — Лениным в работе «Детская болезнь левизны в коммунизме»); пережитки типичны для крестьянской и мелкобуржуазной среды; психология исполнителей не вписывается в ритм технократов, она тяготеет к ушедшему образу жизни; появляются формы сопротивления психологического характера, связанные не с интересами, а с привычкой к прежним экономическим условиям. Но не все формы сопротивления являются пережитками. Государство, осуществляющее планирование, имеет более комплексный и более перспективный проект по сравнению с индивидом, интересы которого менее дальновидны и ограничены горизонтом его собственной конечной жизни или, самое большее, жизни его детей; государство не имеет в виду интересы многих поколений; у государства и индивида разное "время жизни, интересы индивида и интересы государства не согласуются естественным образом. Хорошо известны по крайней мере два наглядных примера подобного расхождения позиций государства и гражданина. Один касается соотношения доли инвестирования и текущего потребления, другой — определения норм и темпов производства. Микроинтересы индивида и макрорешения власти неизменно находятся в состоянии конфронтации, лежащей в основе диалектики противостояния индивидуального протеста и государственного принуждения и создающей возможности для злоупотреблений.
Итак, конфронтация и противоречия имеют место, и они связаны с частной собственностью на средства производства, но в ряде случаев порождаются новой государственной властью.
Наконец, социалистическое государство более идеологизировано по сравнению с государством «либеральным», оно способно взять на себя реализацию старой мечты ортодоксии о создании единого царства истины, охватывающего fece сферы знания и речи человека; прикрываясь лозунгами революционной дисциплины и технократической целесообразности, социалистическое государство способно оправдать полную милитаризацию духа; то есть оно подвержено соблазну злоупотреблений и имеет все необходимые для этого средства, поскольку обладает абсолютной властью.
Все эти размышления позволяют сделать общий вывод: поскольку создание социалистического государства не отменяет проблемы государства как такового, поскольку оно, прогрессируя в области рациональности, одновременно увеличивает опасность ее извращения, проблема демократического контроля над государством остается еще более актуальной при социалистическом строе, чем при капиталистическом, а миф об отмирании государства — лишь препятствия на пути систематического изучения данной проблемы.
3. Третья задача критики власти при социалистическом строе предполагает возобновление критики либерального государства в свете данной идеи демократического контроля, чтобы выявить, какие инструменты этого государства не зависят от феномена классового господства и могут быть специфическим образом использованы для ограничения злоупотребления со стороны власти. Конечно, такую критику нельзя было предпринять на стадии критики социализма; либеральное государство неизбежно должно было явиться в качестве способа лицемерного обоснования допустимости экономической эксплуатации; в нашу эпоху, породившую печальный опыт сталинизма, совершенно необходимо установить различие между инструментом классового господства и механизмом общего демократического контроля; не исключено, что в самом марксизме уже содержится идея такого подхода, поскольку он считает, что один из классов в период своего восхождения выполняет универсальную функцию; философы XVIII века, разрабатывая принцип демократического контроля, создали мировоззрение подлинного либерализма, несомненно, превышающего по своей значимости достижения буржуазной идеологии. Фундаментальное назначение данного принципа утрачивается в суетности его повседневного применения не потому, что буржуазия нуждается в средствах контроля лишь для того, чтобы ограничить власть
монархии и феодалов и укрепить свое собственное положение в обществе. Либеральная политика по своему исходному замыслу несла в себе элемент универсальности, потому что она согласовывалась с универсальными проблемами государства как такового, а не с текущими нуждами буржуазного государства. Вот почему продолжение политического либерализма возможно и при социализме.
Мне хотелось бы привести несколько примеров такого разграничения «универсальных» и «буржуазных» аспектов государственных структур применительно к либеральному государству. Поскольку данное представление будет осуществляться в практической плоскости критики власти при социалистическом строе, первоначальные мероприятия которой не вполне определены, оно будет носить проблематичный характер.
А. Является ли независимость «судей» основным условием, позволяющим предотвратить злоупотребление властью?
Как мне кажется, судьями должны назначаться лица, незадействованные в крупных общественных конфликтах, путем утверждения их в должности общественным большинством.
Считается, что независимость судей — это абстракция. Точнее говоря, обществу требуется некая «идеальная» структура, желанная абстракция, приемлемая для всех его членов, символизирующая законность и придающая легитимность реально существующей власти. Если бы не было этого символа, позволяющего государству представить само себя в качестве легитимного института, то индивид оказался бы в полной зависимости от государства и власти, остался бы без защиты от произвола людей. Совершенно очевидно, что процессы, проходившие в Москве, Будапеште, Праге и других городах, стали возможны потому, что независимость судей не была обеспечена технически и обоснована идеологически посредством теории внеклассовости позиции суда, образа судьи как абстрактной фигуры и олицетворения законности. Сталин оказался возможен потому, что всегда были судьи, готовые судить, следуя его указаниям.
Б. Доступ граждан к свободным от влияния государства источникам информации, знания, данным науки, — не является ли все это еще одним условием, предотвращающим злоупотребления со стороны власти? Современное государство, как мы это видели, решает насущные жизненные проблемы и ориентирует выбор отдельного человека с позиции макрорешений экономического планирования; если граждане лишаются возможности иметь свое собственное мнение по поводу природы и смысла этих макрорешений, то власть все более будет склоняться к тоталитарной форме правления.
Государство, берущее на себя функцию планирования, особенно нуждается в противодействии со стороны общественного мнения в полном значении данного понятия, то есть со стороны общественности, имеющей собственное мнение, и мнения, выражаемого общественностью. Посмотрим, что представляет собой это мнение: это пресса, принадлежащая читателям, а не государству, это свобода слова и доступ к информации, гарантированные экономически и конституционно. Сталинизм оказался возможен потому, что не существовало общественного мнения, способного дать ему отпор. И даже заявление о том, что Сталин — узурпатор, было сделано не общественностью, а постсталинским государством.
Независимое правосудие, независимое общественное мнение — вот два важнейших органа политически здорового государства. Без них государство погибает.
Эти два момента чрезвычайно важны, и именно они явились источником отказа от политики сталинизма; именно понятия справедливости и истины лежали в основе нарастающего протеста; это объясняет участие интеллигенции в потерпевшей поражение революции в Венгрии и увенчавшейся успехом революции в Польше; интеллектуалы, писатели, художники сыграли решающую роль в происходящих событиях именно потому, что, невзирая на нищету и низкие зарплаты, выступление преследовало не экономические и социальные цели; цели были чисто политическими; точнее говоря, выступление было спровоцировано новым политическим «отчуждением», поразившим политическую власть; а проблема политического отчуждения, как это известно, начиная с «Горгия», есть проблема не-истинности бытия и явления, мистификации, лжи. Именно эта проблема побуждает интеллигенцию участвовать в политической жизни; интеллигенция не просто участвует, а выступает в первых рядах революционного движения с того момента, когда двигателем революции становится скорее политика, чем экономика, и когда встает вопрос об отношении власти к истине и справедливости.
В. Далее, мне кажется, что процесс демократизации труда требует диалектической взаимосвязи действий государства и рабочих советов; как мы уже видели, долговременные интересы государства даже в тех случаях, когда речь не идет непосредственно о финансовой стороне дела, не совпадают автоматически с интересами рабочих; это очевидно на этапе строительства социализма в собственном смысле слова, то есть в той его фазе, когда сохраняется дифференцированность заработной платы и профессиональной специализации, ведущей к неравенству условий существования работников низкой квалификации, специалистов, руководителей, интеллигенции; это очевидно и в период ускорений — то есть форсированной индустриализации. Таким образом, только формирование профсоюзов, представляющих разнообразные интересы работников и отстаивающих их перед государством, может обеспечить жизнеспособное равновесие в политике, сделав ее одновременно как экономически рентабельной, так и приемлемой с позиции гуманизма. Так, в частности, право на забастовку, как мне кажется, это единственное средство противодействия рабочих государству, в том числе и государству рабочих. Постулат о непосредственном совпадении воли социалистического государства и интересов всех трудящихся представляется мне порочной иллюзией и опасным оправданием злоупотреблений со стороны власти.
Г. И, наконец, ключевой проблемой является принцип контроля над государством со стороны народа на основе демократической организации общества. Именно в данном пункте необходимо серьезно проанализировать идеи и опыт югославских и польских коммунистов. Вопрос стоит о том, чтобы выяснить, являются ли плюрализм, многопартийность, технология «свободных выборов», парламентская система атрибутами универсального либерального государства или же они свойственны лишь буржуазному периоду развития либерального государства. Не стоит поддаваться предвзятому мнению: ни за, ни против; ни принимать сторону западной традиции, ни поддерживать ее радикальную критику; не нужно торопиться с ответом. Очевидно, что техника планирования не допускает того, чтобы социалистическое производство было подвержено стихии рекомендаций электората; планирование предполагает стабильность республиканской формы государственного устройства; для выполнения плана необходимы полнота власти, постоянство курса управления, сбалансированность бюджета на протяжении длительного времени; но наша парламентская система с присущим ей переходом власти от одной доминирующей силы к другой, представляется несопоставимой с задачами новой государственной рациональности. С другой стороны, не менее очевидно и то, что возможность обсуждения жизненно необходима для государства; именно обсуждение стимулирует и ориентирует политику государства и позволяет ограничить возможность злоупотребления властью. Демократия — это свобода обсуждения. И потому необходимо тем или иным путем организовать подобное обсуждение; именно в данном пункте встает вопрос о многопартийности или одной единственной Партии. Достоинством многопартийной системы является то, что она не только отражает противостояние различных социальных групп, предопределенное разделением общества на классы, но и в равной мере способствует организации политического обсуждения как такового, а следовательно имеет не только «буржуазное» но и «универсальное» значение. Рассмотрение понятия партии лишь с социально-экономической точки зрения представляется мне опасным упрощением, создающим благоприятные условия для оправдания тирании. Вот почему необходимо анализировать понятия многопартийности и одно-партийности не только с позиции классового динамизма, но и с позиции техники контроля над государством. Лишь критика власти при социалистическом строе могла бы позволить продвинуться в данном вопросе, но этого не было сделано.
Я не знаю, насколько возможно защитить термин «политический либерализм» от дискредитации; быть может, доверие к нему было подорвано вследствие его близости к экономическому либерализму; хотя с некоторых пор понятие «либеральный» квалифицируется алжирскими и парижскими социал-фашистами как преступление и обретает свое первоначальное значение.
Если бы удалось отстоять данное понятие, то этим достаточно ясно было бы заявлено о том, о чем следовало сказать: что центральная проблема политики — это проблема свободы, независимо от того, утверждает ли государство свободу посредством рациональности или свобода ограничивает произвол власти посредством сопротивления.
Универсальная цивилизация и национальные культуры
Проблема, о которой пойдет речь, достаточно актуальна как для наций, находящихся на уровне высокого индустриального развития, объединенных в традиционные национальные государства, так и для наций, развивающихся стран, которые не так давно обрели независимость. Суть проблемы заключается в следующем:
Человечество, рассматриваемое как единое целое, вступает в эру общепланетарной цивилизации, что свидетельствует о колоссальном прогрессе во всех областях жизни, но в то же время ставит сложнейшую задачу адаптирования культурного наследия к этому новому состоянию и его сохранения. Все мы в той или иной степени и тем или иным образом ощущаем груз противоречия между неизбежностью этого взлета и прогресса, с одной стороны, и необходимостью спасти унаследованное культурное достояние, с другой. Я хочу сразу же подчеркнуть, что мое размышление вовсе не является результатом негативного отношения к современной универсальной цивилизации; проблема возникает именно потому, что мы сталкиваемся с двумя различными, но равноценными видами необходимости.
Как охарактеризовать эту универсальную мировую цивилизацию? Слишком поспешно было заявлено, что это цивилизация технического характера. Однако техника не является основным и решающим фактором; движущей силой развития техники является дух науки; именно дух науки в первую очередь объединяет человечество на весьма абстрактном, чисто рациональном уровне, придающем универсальный характер человеческой цивилизации.
Следует иметь в виду, что если по своим истокам наука является греческой, а далее — европейской, благодаря Галилею, Декарту, Ньютону и др., то не в качестве греческой и европейской, а в качестве общечеловеческой, наука способствует объединению человеческого рода; она выражает определенный вид правового единства, который определяет прочие характеристики цивилизации. Когда Паскаль писал: «Человечество в целом можно рассматривать как одного человека, который непрерывно учится и припоминает», — он имел в виду, что любой человек, доказывающий что-либо геометрически или экспериментально, способен делать выводы точно так же, как если бы он получил эти знания в процессе соответствующего обучения. Следовательно, это чисто абстрактное рациональное единство человеческого рода, определяющее все прочие признаки современной цивилизации.
Разумеется, на второе место мы поместим развитие техники. Под развитием техники мы понимаем обновление традиционных орудий деятельности человека на основе достижений этой единой науки и их практического применения. Эти орудия, созданные еще в эпоху первобытной культуры, сами по себе крайне инертны; они образуют некую самодостаточную замкнутую систему; орудия изменяются не в результате движения внутри этой системы, а в результате натиска научного знания; отсюда проистекает идея о том, что орудия обладают революционным потенциалом и что их эволюция ведет к созданию машин. И тут мы выходим на второй источник универсальности: человечество развивается в мире природы как искусственное бытие, как бытие, отношение которого с природой строится посредством использования орудий, непрерывно совершенствующихся благодаря прогрессу научного знания; человек — это универсальная искусственность, в этом смысле можно утверждать, что техника как воспроизводство орудий при содействии прикладной науки обладает всеобщим значением.
Даже если возможно приписать то или иное открытие определенной нации, определенной культуре, такие изобретения как письменность, книгопечатание, паровая машина и т. п. по праву принадлежат всему человечеству. Рано или поздно положение становится необратимым для всего человечества; распространение открытий может запаздывать, но остановить его совершенно невозможно. Таким образом, мы сталкиваемся с тем, что деятельность человека в сущности является универсальной: если в той иди иной точке земного шара рождается изобретение, оно обречено на универсальное распространение. Достижения технических революций соединяются и границы, разделяющие культуры, рушатся. Можно сказать, что хотя и с опозданием, в любой точке планеты формируется единая мировая техника. Вот почему национальные или националистические революции, ведущие народ к модернизации, одновременно ведут его к универсализации; даже, если эти революции преследуют национальные или националистические цели, они являются фактором коммуникации в той мере, в какой способствуют индустриализации, ведущей к приобщению нации к единой технической цивилизации, о чем мы будем говорить в дальнейшем. Именно благодаря феномену всеобщего распространения сегодня мы вступаем в эру планетарного сознания и я даже не побоюсь сказать, — реализовавшегося единства всей Земли.
На третьем уровне этой универсальной цивилизации я бы поместил то, что я осторожно называю существованием рациональной политики; разумеется я не преуменьшаю значения исторически сложившихся политических режимов; но можно сказать, что в многообразии политических режимов, как это прекрасно известно, просматривается формирование единого опыта человечества и даже единой технической политики.
Современное государство как таковое имеет ясно выраженную универсальную структуру. Гегель был первым из философов, исследовавшим проблему формы универсальности в книге «Введение в философию права». Гегель был первым, кто показал, что одним из факторов рациональности и одновременно универсальности человечества является государство, порождающее право и развивающее средство исполнения правовых норм в виде административной системы. Даже когда мы подвергаем резкой критике бюрократию и технократию, мы с неизбежностью обращаемся к обнаруженной нами неустранимой форме феномена рациональности. Возможно, следует пойти еще дальше: существует не только единый политический опыт человечества, но и все политические режимы эволюционируют в определенном общем направлении; мы видим, что все они, как только достигают определенного уровня развития благосостояния, образования и культуры, неотвратимо трансформируются из авторитарных государств в демократические; такая перспектива вырисовывается в процессе поиска равновесия между необходимостью сконцентрировать власть,
то есть сосредоточить ее в руках одного человека — чтобы облегчить принятие решений, и необходимостью организации дискуссий для того, чтобы привлечь к участию в обсуждении большинство населения. Но я хочу вернуться к тому типу рациональности власти, который представляет административная система, поскольку политическая философия еще не научилась размышлять об этом явлении. Однако оно выступает фактором рационализации истории, значение которого до сих пор не сумели оценить по достоинству; можно даже сказать, что, сталкиваясь с современным государством, мы имеем дело с государством как таковым, когда власть способна привести в действие общественную функцию, корпус функционеров, которые готовят и проводят дискуссии, не оказывая давления на выработку политического решения. В данном пункте заключен рациональный аспект политики, являющийся одним из решающих условий повышения роли государства на мировой сцене и затрагивающий судьбы всех граждан планеты.
Рискнем перейти к четвертому уровню рациональной универсальной экономики. Несомненно, об этом аспекте следует говорить с еще большей осторожностью, чем о предыдущем, в виду особой значимости экономических структур как таковых. Тем не менее все, что происходит в данной плоскости, чрезвычайно важно. Как известно, на фоне крупных противоречий идет развитие экономической техники, имеющее подлинно универсальный смысл; при существующем противостоянии капитализма и авторитарного социализма в технике изучения конъюнктуры, регулирования рынков, планирования, прогнозирования и принятия решений прослеживается нечто общее. Можно сказать, что экономическая наука и техника носят интернациональный характер, но преследуют различные конечные экономические цели, и параллельно, волей-неволей, намечается процесс конвергенции, результаты которой, как представляется, необратимы, а конвергенция является следствием того, что экономику, так же как и политику, определяют не признающие никаких границ науки о человеке. Изначальная универсальность свойственная науке, пронизывает в конечном счете все рациональные формы созданной человеком техники.
В итоге можно сделать вывод о том, что в мире складывается универсальный стиль жизни; этот стиль жизни проявляется в неизбежной стандартизации жилья, манеры одеваться (весь мир носит одинаковые пиджаки); этот феномен объясняется тем, что техника рационализирует все области жизни. Речь идет
не только о производстве, но и о транспорте, связи, потреблении, досуге, информации; можно даже говорить о технике элементарной культуры, а точнее — о технике культуры потребления; так складывается культура потребления всемирного характера, способствующая развитию универсального образа жизни. Теперь поговорим о значении мировой цивилизации. Оно по существу своему двойственно, имеет два смысла, что порождает проблему, над которой мы будем сейчас размышлять. Можно сказать, что, с одной стороны, всемирная цивилизация свидетельствует о подлинном прогрессе человечества; но следует еще точнее определить данное понятие. Прогресс имеет место, если выполняются два условия: с одной стороны, идет процесс накопления, с другой стороны, — процесс усовершенствования. Первый в большей степени очевиден, хотя его границы не вполне определены. Я бы охотно сказал, что прогресс происходит повсюду, где можно обнаружить рост оснащенности, о чем мы только что говорили. Однако слово «оснащенность» нужно трактовать предельно широко, включая сюда одновременно и собственно технический аспект орудий производства и механизмов; все, что служит целям науки, политики, экономики и даже повседневной жизни и досуга, в этом смысле относится к порядку оснащенности.
Преобразование одних средств в другие создает феномен накопления и кроме того является источником развития человеческой истории; разумеется, есть и другие причины, благодаря которым осуществляется человеческая история; однако необратимость человеческой истории в значительной мере объясняется тем, что человек трудится, стремясь обеспечить свою оснащенность; в этой сфере ничто не утрачивается, и все накапливается; именно в этом и заключается суть данного феномена. Этот феномен можно обнаружить и в сферах внешне довольно далеких от чисто технической деятельности. Таким образом в результате серии неудачного опыта и политических провалов человечество в целом вырабатывает такой опыт, благодаря которому оказывается возможным рост его оснащенности. Вполне вероятно, например, что некоторые методики планирования, обернувшиеся жестокими последствиями для крестьянства, позволят в иных условиях избежать подобных ошибок, если, в частности, при составлении плана пойти по разумному пути. Отсюда проистекает феномен совершенствования средств и экономии, являющийся одним из наиболее удивительных факторов прогресса.
Тем не менее прогресс нельзя квалифицировать лишь как накопление. Необходимо, чтобы развитие соединяло в себе все лучшие достижения, имеющие место в различных отраслях деятельности. И мне кажется, что такого рода универсализация сама по себе является благом; осознание того, что человечество едино, само по себе является позитивным результатом; можно сказать, что следствием всех этих феноменов является своего рода признание человека человеком; умножение межличностных связей ведет к все большей и большей сплоченности человечества, все большей и большей взаимозависимости, объединению всех наций, всех социальных групп в общее целое, совершенствующее собственный опыт. Можно даже сказать, что ядерная опасность заставляет нас еще больше считаться с единством человеческого рода, потому что впервые заставляет нас осознать опасность, которая грозит всему человечеству в глобальных масштабах.
С другой стороны, универсальная цивилизация является благом, потому что позволяет огромному числу людей получить доступ к элементарным жизненным благам; никакая критика техники не сможет подорвать абсолютно позитивного значения факта избавления от нужды и доступности основных жизненных благ для большинства населения; до последнего времени человечество в определенном смысле существовало, будучи представлено лишь несколькими цивилизациями, находившимися в привилегированном положении, либо несколькими элитарными группами людей; впервые элементарные жизненные блага становятся доступными для основной массы населения: в Европе — в последние два столетия, в Азии, Африке и Южной Америке — начиная со второй половины XX века.
Всемирная цивилизация является благом и оттого, что изменяется положение человечества в целом по отношению к его собственной истории; человечество пережило страшную судьбу; это относится по крайней мере к большей половине человечества. А доступ большинства людей к определенным ценностям, обеспечивающим соблюдение их свободы и достоинства, — явление абсолютно необратимое, и его следует считать безусловным благом. Мы видим, что множество людей, которые раньше были бессловесны и подавлены, выходят на мировую арену; можно сказать, что растет число людей, способных сознательно творить свою собственную и всеобщую историю; можно утверждать, что для большинства людей действительно открылась возможность участвовать в созидании истории.
И, наконец, я вовсе не питаю презрения к тому, что выше назвал культурой потребления, к которой в той или иной степени все мы причастны. Очевидно, что в наши дни все большее число людей получает доступ к достижениям элементарной культуры и здесь наиболее заметные показатели — это борьба с неграмотностью, расширение используемых средств, рост базовой культуры. Ведь всего несколько десятилетий назад лишь небольшая часть человечества умела читать, а сегодня мы можем высказать предположение, что уже через несколько десятков лет подавляющее большинство людей приобщится к началам элементарной культуры. Я считаю, что это — благо.
Но, с другой стороны, нужно четко осознавать, что развитие человечества носит противоречивый характер. Одновременно с повышением жизненного и культурного уровня человечества процесс универсализации сопровождается едва ощутимым разрушением, разрушением не только традиционных культур, что, возможно, не является непоправимым злом, но и распадом того, что я условно назову, прежде чем перейду к более детальному разъяснению, творческим ядром великих цивилизаций, великих культур; исходя из этого ядра, мы истолковываем жизнь, и я предварительно назову его этическим и мифологическим ядром человечества. Именно это является источником конфликта; мы хорошо понимаем, что формирование единой всемирной цивилизации одновременно сопровождается своеобразным истощением или размыванием основ культуры, благодаря которым развивались великие цивилизации прошлого. Эта опасность, вместе с другими угрожающими последствиями заключается в распространении на наших глазах низкопробной культуры, сопутствующей тому, что я выше назвал элементарной культурой. Мир наводняется слабыми фильмами, уродливыми механизмами, ужасными сооружениями из алюминия и пластика, под воздействием пропаганды извращается речь и т. п….; все это происходит таким образом, как если бы человечество, преобладающая часть которого получила доступ к базовым достижениям культуры, застряло бы на уровне субкультуры. Так мы столкнулись с критической для человечества проблемой, связанной с суб-развитием. Необходимо ли для того, чтобы вступить на путь обновления, выбросить за борт наследие прошлой культуры, давшей жизнь народу? Очень часто эту проблему формулируют в форме дилеммы или порочного круга; на самом деле, борьбу с колониализмом, как и борьбу за независимость, можно вести, лишь отстаивая собственную национальную самобытность; эта борьба вызвана не только экономической эксплуатацией, но и более глубокой причиной — подавлением национальной самобытности, к которому ведет эпоха колониализма. А значит сначала нужно вновь обрести глубокую национальную самобытность, снова укоренить ее в прошлом, чтобы она питала требование национальной независимости. Отсюда проистекает парадокс: с одной стороны, нужно вновь укорениться в собственном прошлом, возродить душу нации и культивировать это требование перед лицом колониальной идентичности. Но одновременно для того, чтобы идти в ногу с современной цивилизацией, нужно приобщиться к научной, политической и технической рациональности, что очень часто требует по существу полного отказа от своего культурного наследия. На самом деле, ни одна культура не способна выстоять перед натиском мировой цивилизации и приспособиться к ней. Возникает парадокс: возможно ли одновременно и пойти по пути модернизации, и вернуться к истокам собственной культуры? Каким образом и оживить застывшую в своем развитии древнюю культуру, и вступить в эру универсальной цивилизации? Как я уже говорил вначале, индустриально развитые нации, которые уже давно обрели политическою независимость, также сталкивались с этим парадоксом старого и нового в политике. В действительности для европейской культуры противостояние различных культурных традиций приобретает иной, абсолютно новый, смысл и является серьезным испытанием. Положение о том, что универсальная цивилизация на протяжении длительного времени формировалась, опираясь на европейские истоки, содержит в себе иллюзию того, что европейская культура изначально фактически и по праву носила универсальный характер. То, что европейская цивилизация опережала другие цивилизации, воспринималось как практическое подтверждение данного постулата; и более того, считалось, что столкновение различных культурных традиций было результатом этого выдвижения европейской цивилизации и вообще — продуктом европейской науки. Ведь разве не в Европе были разработаны в строго научной форме история, география, этнография, социология? Но такое столкновение с другими культурными традициями явилось также и для европейской культуры значительным испытанием, всех последствий которого мы до сих пор не осознали.
Нелегко одновременно и сохранить собственную специфику и быть лояльным по отношению к другим культурам; научный нейтралитет или увлечение иными далекими цивилизациями, даже если это — тоска по ушедшему прошлому или мечта о безгрешной молодости, вызывающие интерес к экзотическим культурам, — все это не проходит бесследно; равнодушие и безразличие к собственному прошлому и даже негативное отношение к себе способны усилить эту ориентированность во вне, выдать природу этой едва уловимой угрожающей нам опасности. Когда мы узнаем, что существует не одна культура, а множество культур, мы признаем, что приходит конец воображаемой или реальной культурной монополии, в результате наше открытие может обернуться против нас; внезапно оказывается возможным, что существуют лишь другие, что мы сами — это кто-то другой среди других, цель и смысл исчезли, можно путешествовать по цивилизациям как по руинам и развалинам; все человечество превращается в нечто подобное музею: куда пойти в эти выходные, посетить развалины Ангкора или прогуляться по Тиволи в Копенгагене? Можно представить себе, что в скором времени какие-то относительно преуспевшие люди смогут бесконечно менять место жительства и переживут нечто подобное смерти, похожей на нескончаемое движение без цели. В этой высшей точке триумф универсально идентичной и интегрально обезличенной культуры потребления соответствовали бы нулевому уровню созидающей культуры; это стало бы распространением скептицизма в планетарном масштабе, абсолютным нигилизмом в ситуации триумфа жизненных благ. Нужно признать, что такой финал в силу своей вероятности по меньшей мере равнозначен атомной катастрофе, а может быть, и более реален, чем она.
Это полное контрастов размышление побуждает задать следующие вопросы.
1) Что образует творческое ядро цивилизации?
2) При каких условиях может проходить это творчество?
3) Каким образом происходит встреча различных культур?
Первый вопрос дает мне возможность проанализировать то, что я предварительно назвал этико-мифологическим ядром культуры. Не так просто понять, что имеют ввиду, когда определяют культуру как совокупность ценностей или, если угодно, — совокупность ценностных представлений; мы поспешно пошли по пути поиска смысла на чрезмерно рациональном или слишком рефлексивном уровне, например, в сфере литературы, научной мысли или, имея ввиду европейскую традицию, — философии. Эти ценности принадлежат создающему их народу, и искать их следует на гораздо более обыденном уровне. Когда философ создает мораль, он выполняет рефлексивную работу; собственно говоря, он не творит мораль, а осмысливает мораль, спонтанно живущую в народе. Ценности, о которых здесь идет речь, заключены в жизненных убеждениях конкретных людей, это они образуют моральную систему и не могут быть оспорены обладающими влиянием и ответственностью лицами. Среди этих жизненных убеждений нас особенно интересует все то, что связано с традицией, изменениями, поведением по отношению к согражданам и иностранцам, в частности с использованием наличной оснащенности. На самом деле, как мы уже отметили, оснащенность — это совокупность имеющихся средств; следовательно, оснащенность можно противопоставить ценностям в той мере, в какой ценности представляют собой совокупность целей. На самом деле, именно благодаря ценностным убеждениям в конечном счете определяют смысл самой оснащенности; Леви-Строс в книге «Унылые тропики» анализирует поведение одной этнической группы, которая столкнувшись с неумолимым натиском цивилизационной оснащенности не может приспособиться к данным условиям не по причине своей неполноценности в буквальном смысле слова, а потому, что для этих людей вследствие присущего им фундаментального видения времени, пространства и межчеловеческих отношений, производительный труд, жизненные блага, накопление средств не имеют ценности; опираясь на свои исходные предпочтения, они всей силой сопротивляются внедрению этих средств в их образ жизни. И тогда может сложиться впечатление, что целые цивилизации были изолированы от технических изобретений по причине свойственной им совершенно статичной концепции времени и истории. Не так давно Шуль показал, что греческая концепция времени и истории, не содержавшая позитивной оценки прогресса как такового, сдерживала развитие техники в Греции. И даже насыщенность рынка рабов не позволяет дать чисто технического объяснения этому явлению, потому что сам факт обладания рабами требует определенной оценки. Если человечество не обеспокоено проблемой необходимости заменить труд людей машинами, значит оно не выработало соответствующей ценностной установки: облегчить тяготы человека; данная ценностная установка отсутствовала в совокупности аксиологических приоритетов, образующих греческую культуру.
Итак, если оснащенность деятельности зависит от ценностной ориентации, то возникает следующий вопрос: откуда берутся ценности? Я думаю, их нужно искать на различных уровнях цивилизации; я только что упомянул о творческом ядре цивилизации именно для того, чтобы посредством этой аллюзии указать на многообразие следующих друг за другом наслоений, которые необходимо пройти насквозь, чтобы достигнуть этого ядра: на самом поверхностном уровне находятся ценности народа, воплощенные в житейских нравах и фактической морали; но не они образуют творческий феномен; нравы, как и первичная оснащенность, — это выражение инертности; народ продолжает свое существование на основе сложившихся традиций. На более глубоком уровне эти ценности проявляют себя в традиционных установлениях; однако сами эти установления представляют собой лишь отражение образа мышления, воли, чувств отдельной группы людей в определенный исторический период. Установления — это всегда некий абстрактный знак, требующий истолкования. Мне кажется, если мы стремимся достигнуть ядра культуры, следует докопаться до этого слоя образов и символов, которые дают представление о базисе'народа. В данном случае я вкладываю в понятия образа и символа тот смысл, который подразумевает психоанализ; в самом деле, их значение не сводится к непосредственному описанию того, что они обозначают; в этом отношении интуиции симпатии и сердца обманчивы; они нуждаются в подлинном истолковании, методической интерпретации. Любые феномены, поддающиеся прямому и непосредственному описанию, выступают в ходе психоанализа как симптомы или грезы. Точно также необходимо было бы довести исследование до рассмотрения устоявшихся образов, постоянных грез, образующих фундамент культуры народа и питающих его спонтанные мнения и простейшие реакции в житейских ситуациях; из образов и символов слагается то, что можно было бы назвать ожившей грезой той или иной исторической группы. Именно в этом смысле я говорю об этико-ми-фологическом ядре, образующем культурное основание народа. Можно подумать, что именно в структуре этих подсознательных или неосознанных явлений заключается загадка разнообразия человечества. В самом деле странно, что существуют разнообразные культуры и человечество отнюдь не едино. Уже простой факт существования различных языков вызывает смущение и, как представляется, свидетельствует о том, что даже на самых отдаленных уровнях исторического развития, досягаемых для исследования, можно обнаружить связанные и завершенные исторические формирования, сложившиеся культурные целостности. На первый взгляд складывается впечатление, что человек есть нечто иное, чем человек; состояние распада языков — наиболее отчетливый признак первобытной разобщенности. Вот что удивляет: человечество конституировалось вовсе не по единому образу культуры, оно — результат «заимствования» различных связанных и завершенных исторических формирований; определенных, культур. Судьба человечества — такова, что в ней возможны перемещения в иную обстановку.
Тем не менее это поле образов и символов еще не составляет самую суть феномена творчества, оно является лишь его ближайшим окружением.
В отличие от оснащенности, которая сохраняется, консервируется, накопляется, культурная традиция живет лишь благодаря тому, что сама себя непрерывно переустраивает. Здесь мы сталкиваемся с одной из самых неразрешимых загадок, в отношении которой возможно лишь отметить особый временной стиль, противоположный процессу накапливания оснащенности. Человечество совершает движение во времени двояким образом: цивилизация в определенном смысле олицетворяет развитие во времени в направлении накопления и прогресса; в основе же развития культуры народа лежит закон постоянства и творчества; если культура не подвержена обновлению и творческому преобразованию, она умирает; необходимо появление писателей, мыслителей, мудрецов, духовных наставников, придающих новый импульс развитию культуры и вдохновляющих на поиск и беспредельный риск. Творчество абсолютно не подвластно прогнозированию, планированию, указаниям партии или государства. Художник — если рассматривать его в качестве выразителя культурного творчества народа — представляет собой народ лишь тогда, когда не ставит перед собой такую цель и если ничто ему не навязывается. Потому что если бы было возможно что либо предписать художнику, то это означало бы, что то, что он намерен высказать, уже было сказано языком житейской прозы, техники, политика; в этом случае деятельность художника не была бы творческой. То, что художник и в самом деле взаимодействует с пространством фундаментальных представлений, лежащих в основе культуры его народа, выяснится позднее; рождение нового творения позволяет судить о том, в каком направлении развивалась культура данного и народа. Однако мы не способны предвидеть творческий процесс — ведь появление великих художественных творений всегда начинается со скандала: сперва должны быть опровергнуты ложные представления народа, мнения о себе самом; закон скандала отвечает закону «ложного сознания»; скандалы необходимы. Народ всегда стремится создать выгодное представление о себе самом — благоприятное представление, если можно так выразиться. И вот художник опровергает эту иллюзию и противопоставляет тенденции формирования благоприятного представления у народа о себе и о своем окружении собственное видение в атмосфере одиночества, непонимания, несогласия; он имеет шанс создать нечто такое, что в начале шокирует, воспринимается как заблуждение, но впоследствии будет расцениваться как выражение подлинной сути данного народа. Таков трагический закон творчества культуры, диаметрально противоположный закону создания цивилизации путем постоянного накопления орудий.
И тогда возникает второй вопрос: при каких условиях возможно продолжение культурного творчества народа? К этому роковому вопросу подводит научное, техническое, правовое, экономическое развитие универсальной цивилизации в целом. Потому что если и верно то, что все традиционные культуры подвержены давлению и распаду под натиском этой цивилизации, то ясно и то, что они обладают неодинаковой способностью к сопротивлению или поглощению. Существует опасность того, что не всякая культура совместима с мировой цивилизацией, являющейся результатом развития науки и техники. Мне кажется, можно выделить ряд условий sine qua поп. Выжить и возродиться может лишь культура, способная принять научную рациональность; «воссоединиться» с собственной эпохой может лишь вера, призывающая к пониманию способности мышления. Я бы даже сказал, что лишь та вера, которая предпочитает десакрализацию природы и сакрализацию человека, способна примириться с эксплуатацией природы в технических целях; лишь та вера, которая придает ценность времени, переменам, которая отводит человеку ведущую роль в мире, истории и творчестве его собственной жизни, оказывается способной к выживанию и продолжению. Иначе верность была бы всего лишь фольклорной декорацией. Сложность в том, что следует не просто повторять прошлое, но укорениться в нем для того, чтобы непрерывно творить, новое.
Итак, остается третий вопрос, каким образом возможна встреча различных культур, иными словами, каким образом возможно сосуществование культур, не ведущее к их гибели? Если исходить из предшествующих рассуждений, то получается, что межкультурная коммуникация невозможна; и тем не менее чуждость между людьми никогда не является абсолютной. То, что один человек чужд другому человеку, также верно, как и то, что люди неизменно подобны друг другу. Когда мы попадаем в совершенно чуждую нам страну, как это случилось со мной несколько лет назад, когда я побывал в Китае, то несмотря на ощущение значительного различия образа жизни, мы никогда не утрачиваем чувства принадлежности к единому человеческому роду; однако это чувство остается неявным, если не возвести его в ранг принципа сознательного утверждения человеческой идентичности. Именно этот обоснованный принцип был некогда сформулирован одним египтологом когда, обнаружив непонятные знаки, он заявил, что в сущности, если эти знаки оставлены человеком, то их возможно и должно перевести. Разумеется, не все можно передать в результате перевода, но что-то всегда возможно передать. Не существует оснований и возможности для того, чтобы какая-либо лингвистическая система не подлежала переводу. Верить в то, что до определенного предела перевод возможен, значит утверждать, что представитель иной культуры такой же человек, как и мы, одним словом — что коммуникация возможна. Все то, что было сказано выше о языковой среде-знаках, относится также к ценностям, фундаментальным образам создающим основу культуры народа. И я верю, что возможно понять другого посредством симпатии и воображения, так же как я способен понять литературный или сценический персонаж или верного друга, отличающегося от меня; более того, я могу понять, не повторяя, представить, не переживая, войти в положение другого, оставаясь самим собой. Быть человеком означает быть способным переместиться в иной центр перспективы.
И тогда встает вопрос о доверии: что происходит с моими собственными ценностями, когда я пытаюсь понять ценности других на родов? Понимание — рискованное предприятие, в результате которого все культурное наследие подвергается опасности утратить определенность в хаосе синкретизма. И все-таки, как мне кажется, мы сформулировали исходные элементы предварительного и схематичного ответа: только живая культура, одновременно и сохраняющая связь с собственными истоками и обладающая творческим потенциалом в области искусства, литературы, философии, духовности, способна выдержать столкновение с другими культурами и не просто выдержать, но и придать смысл такому столкновению. Поскольку такая встреча культур означает столкновение различных творческих импульсов, стремлений, она сама по себе является творческой. Я думаю, что одно творчество созвучно другому творчеству, но они никогда не совпадают. Именно так я понимаю замечательную теорему Спинозы: «Чем больше познаем мы единичные вещи, тем больше мы познаем Бога» (Спиноза Б. Этика, ч. V, теорема 24. — О. М.). Именно когда мы достигаем основ единичности, мы осознаем, что всякая единичная вещь определенным образом сходна с любой другой вещью и специфику этого сходства невозможно выразить словами, описать дискурсивным способом. Я убежден, что между исламским миром, вновь приходящим в движение, индуистским миром, древние медитации которого породили новую историю, и нашей цивилизацией, нашей европейской культурой существует особая близость, которая присуща всем творческим личностям. Я думаю, именно поэтому приходит конец скептицизму. Для Европейца, в частности, проблема заключается не в том, чтобы примкнуть к некой непонятной вере, которую мог бы принять каждый; Хайдеггер сформулировал эту проблему так: «Нам следует обратиться к собственным истокам», то есть нам следует вернуться к нашим греческим, иудейским, христианским истокам, чтобы стать полноценными участниками глобального диалога культур; чтобы иметь перед собой «другого», отличного от «я», необходимо, чтобы существовало само «я».
Следовательно необоснованный синкретизм лишь уводит нас слишком далеко от решения данной проблемы. В недрах синкретизма присутствуют элементы упадка, в них не содержится ничего творческого; это — обыкновенные исторические отходы. Синкретизму нужно противопоставить коммуникацию — напряженное соотношение, при котором «я» поочередно то утверждает себя, опираясь на собственные истоки, то раскрывается через представление другого, живущего в иной цивилизации. Человеческая истина рождается лишь там, где цивилизации взаимодействуют на основе того, что есть в них наиболее жизненного и творческого. Человеческая история превратится в широкое поле объяснения, где каждая цивилизация будет развивать свое видение мира, взаимодействуя со всеми другими цивилизациями. Пока этот процесс только намечается. Вероятно, это станет глобальной задачей будущих поколений. Мы ничего не можем сказать о том, что станет с нашей цивилизацией, когда она действительно встретится с другими цивилизациями без потрясений, вызванных завоеванием и подчинением. И надо признаться откровенно, что подобные встречи до сих пор не проходили в форме подлинного диалога. Вот почему мы пребываем в своего рода переходном состоянии, междуцарствии, где больше не можем принимать догматизм единой истины, но еще не способны преодолеть захлестнувшего нас скептицизма. Мы находимся на распутье, на стадии заката догматизма, на пороге подлинного диалога. Существующие концепции философии истории разрабатывались с позиций какого-либо одного из цивилизацион-ных циклов; вот почему мы не имеем средств, позволяющих рассуждать о сосуществовании разнообразных цивилизаций, мы не имеем философии истории для разрешения проблем сосуществования. Следовательно, если мы не видим проблемы, мы не способны представить себе человечество в качестве единого целого, являющегося результатом истории тех самых людей, которые начнут эту грандиозную дискуссию.
Экономическое предвидение и этический выбор
Введение
Мои размышления и проделанный мной анализ — это труд не экономиста, и не социолога; они принадлежат философу и, замечу, в более широком смысле — воспитателю. На самом деле я не считаю возможным рассматривать философа как изолированного от мира мыслителя. Философ — это человек, желающий понять свое время и помочь другим людям изменить условия их бытия посредством осмысления их положения. Я позволю себе отнести свои размышления к той же сфере, к которой принадлежит наследие моего духовного наставника Эмманюэля Мунье.
В современной ситуации мне бы хотелось направить эту устремленность к ясности на одну из наиболее фундаментальных характеристик нашего общества, а точнее, — постараться понять, что представляет собой индустриальное общество, продолжающее развиваться и пытающееся регулировать свое развитие путем предвидения и расчета. Именно в данном смысле я говорю о проспектике (prospective). Мы живем в обществе, прогнозирующем свое будущее и, прогнозируя его, планирующем его различными способами. Моя задача заключается в том, чтобы осознать и продемонстрировать перспективы непосредственного и опосредованного выбора, предоставленного этому обществу. В действительности величайшей ошибкой и в любом случае — наивысшим заблуждением было бы представлять это развитие как развитие своего рода системы, функционирующей самостоятельно, независимо от индивидов, вопреки их воле и в результате их бездействия, создающей для каждого отдельного индивида некую судьбу. Задача моралиста помочь увидеть возможность выбора, то есть ответственности там, где признавали лишь судьбу. Поступая подобным образом, я не переоцениваю роль философа, или в более широком смысле, — воспитателя; я, напротив, считаю ее ограниченной. Но больше я опасаюсь недооценить эту роль, потому что подобная работа по объяснению, осознанию является условием позиции ответственности.
Я собираюсь поэтапно проанализировать два уровня. Сначала я рассмотрю уровень средств, выработанных нашим обществом в поисках высшей рациональности: это, собственно, уровень проспективы (prospectiv) ; данный термин был предложен Гастоном Берже.
Далее я перейду к уровню целей, глубинных мотивов, являющихся движущей силой подобного развития. Это было бы похоже на вопрос: во имя чего осуществляется развитие, рост благосостояния? Затем, признав нашу принадлежность к этому развивающемуся обществу с присущими ему предвидением и планированием, мы перейдем от целей общества к более глобальному человеческому проекту. От проспективы к перспективе.
I. Перспектива и выбор
Прежде всего попытаемся проникнуть в суть проекта этого общества; воля общества направляется на обеспечение планомерного, неуклонного, регулируемого развития данной системы в экономическом и социальном отношении. Каким образом мы вовлечены в этот социальный процесс? Я думаю, что характеристика общества, в котором мы живем, как прогресса рациональности, является неполной; мы действительно являемся свидетелями того, как расширяется область применении такого типа рациональности, который первоначально сформировался в математических, физических и биологических науках; сегодня благодаря посредничеству социальных наук этот тип рациональности получает распространение в сфере производства благ, вещей, в жизни субъектов и, таким образом, затрагивает развитие самого общества; именно распространение рациональности на сферу экономической и социальной деятельности человека является основой планирования. Но я хотел бы показать, что этот тип рациональности приводит в действие более фундаментальный фактор — и именно этот аспект в общем представляет интерес для моралиста — фактор выбора.
В предисловии к V Плану, предлагаемому на рассмотрение нации, Генеральный комиссар Французского Плана господин Массэ пишет следующее: «Сегодня человек желает быть активным коллективным субъектом собственной судьбы». Как это понимать? Готовы ли мы к тому, чтобы принять понятие коллективного выбора? Именно потому, что данное понятие является для нас новым, мне бы особенно хотелось вначале сделать его предметом нашего рассмотрения. Оно является новым для нас потому, что наше нравственное и философское образование позволяет нам понять лишь личный выбор, и мы совершенно не подготовлены к тому, чтобы ввести в наше моральное сознание нечто подобное принципу коллективного выбора. У нас даже складывается представление об этом понятии как о чем-то чудовищном. Более того, мы не готовы принять эту новую концепцию общественной морали, потому что наша социальная этика была ориентирована главным образом на проблемы совсем иного характера. Она была в основном ориентирована на проблемы нарушения порядка; в прошлом и даже еще не так давно то, что называли социальной доктриной или социальной этикой, было направлено прежде всего на предотвращение нарушений порядка. Я прекрасно это понимаю! Такая позиция отнюдь не устарела; во многих отношениях и сейчас в мире существуют колоссальные экономические и социальные противоречия; быть может, разрыв между самыми богатыми и самыми бедными увеличился в последние десятилетия; даже в таких развитых странах как Франция заметно расширился слой «старых бедных» за счет пополнения его «новыми бедными», порождаемыми индустриальным обществом: пожилыми людьми, психически больными, умственно отсталыми детьми, жертвами жестокости и бесчеловечности современной жизни и т. п. Эти пороки, быть может, особенно заметны в современной ситуации быстрого роста экономики, при которой потребность в специальностях высокой "квалификации создает резкое расхождение в оплате труда различных категорий работников, сопровождающееся усилением несправедливости и социального неравенства, от которых страдает все общество.
Несмотря на все эти очевидные факты, значения которых я не собираюсь приуменьшать, идея проспективы ставит перед нами совсем иной, и даже в определенном отношении имеющий противоположный смысл, вопрос. Старая и одновременно новая проблема бедности содержит в себе современную проблему, порожденную как обществами обеспеченности, так и другими обществами в той мере, в какой они ориентированы на общество обеспеченности. Это не только проблема нарушения порядка и сопровождающей его реакции возмущения; это проблема порядка: порядка, который на наших глазах создается благодаря
текущему и перспективному прогнозированию, принятию ряда решений, так или иначе ограничивающих сферу эволюции и предлагающих более или менее последовательные проекты возможного и желательного направления этой эволюции.
Проблема, которую я хотел бы предложить рассмотреть, заслуживает внимания моралистов и воспитателей. Речь идет о том, чтобы сформулировать и обнародовать идею нашей ответственности даже на уровне проспективы, то есть ввести принцип ответственности во все неизведанные области, в ходе обсуждения узловых вопросов, где выбор этического характера способен повлиять на принятие коллективного решения. Именно эту совершенно новую моральную модальность нам следует осваивать. Разумеется, это потребует от многих из нас более непосредственного участия в принятии решения и, если можно так выразиться, приучит нас к этому новому типу коллективного выбора. Здесь мы рискуем оказаться во власти идеи, которую считаем вечной или, по крайней мере, основополагающей, которая, вероятно, является временной или, по крайней мере, предварительной, — речь идет об идее свободы, созданной нами по образу экономической конкуренции. Такая модель характерна для общества либерализма. Эта модель практически никогда не встречается в чистом виде, но благодаря ей у нас формируется образ свободы, по которому мы испытываем своего рода ностальгию: речь идет о свободе руководителей предприятия, на основе собственной информированности разрабатывающих план оснащения данного предприятия; эту модель свободы мы распространяем на все сферы жизни; но мы не замечаем, что эта апология свободы, присущая эпохе либерализма, содержит внутреннее противоречие, проявляющееся в непоследовательности современной экономики. Таким образом, наша этика оказывается в состоянии расколах: с одной стороны, мы отстаиваем поле свободной инициативы, не связанной с общественными интересами, с другой стороны, мы протестуем против нарушения порядка, несправедливости, страданий; мы живем в состоянии двойной морали: индивидуальной и общественной. Мы не замечаем, что именно в обществе без проспективы и планирования свобода проявления инициативы, задуманная по образцу полного экономического либерализма, сталкивается с неизбежными препятствиями, механизм возникновения которых непонятен и неподвластен нам. Соответственно следует уточнить наше понимание свободы и освоить новые формы выбора, которые становятся возможными в обществе предвидения и рациональных решений, а не размышлять ностальгически об отживших формах свободы.
С этой точки зрения мне бы хотелось призвать задуматься над фундаментальным утверждением, согласно которому предвидение расширяет возможность выбора. В самом деле, может создаться впечатление, что проспектива, предвидение и планирование знаменуют прогресс механизации существования. В действительности как раз наоборот необходимо понять, что чем больше мы расширяем область проявления инициативы, тем больше увеличивается область нашей ответственности, отвоеванная у стихии случайностей и беспорядка, тем обширнее становится диапазон альтернативных возможностей; задача воспитателя заключается именно в том, чтобы прояснить этот скрытый смысл нового состояния человечества. Ломка планирования или по крайней мере ломка регулирования экономики, практикуемого во Франции, предполагает достаточно сложный характер принятия решений. Решение является результатом последовательности противостояний, суждений, выносимых специалистами и технократами, в том или ином ряде случайностей работает особая внутренняя логика. Политическое решение венчает эту деятельность как выражение всеобщей воли. А порядок его исполнения также представляет целостную последовательность совершаемого на различных уровнях выбора между общественной властью и новым экономическим единением. На любой ступени выбора вновь встает вопрос о необходимости приоритета арбитражного суждения. И всякий выбор, как это показывает простой анализ целей планирования, имеет в конечном счете моральные аспекты. Когда встает вопрос о приоритете потребностей, например о том, куда направить средства — на инвестирование инфраструктуры в сферу потребления, на поддержку культуры или организацию досуга, не говоря уже о финансировании ядерного вооружения, — критерием выбора является именно человек.
К чему мы стремимся в результате? К экономическому могуществу или организации досуга, потреблению, творчеству, солидарности? Все эти вопросы несут в себе моральный смысл и возникают потому, что проспектива предполагает устранение власти случая. Именно в процессе определения приоритетов и вынесении арбитражных суждений формируется новый тип свободы и выбора. В свете данной ситуации в чем же заключаются задача и ответственность воспитателей, включая научное сообщество, духовные течения, религиозные конфессии? Как мне кажется, мы вступаем в такой период, когда проблема воспитания перерастает поступательно в проблему отстаивания собственных прав. Я опять-таки не отрицаю наличия источников, несправедливости и нищеты, требующих нашего активного вмешательства. Однако, ориентируясь на сформулированную нами сейчас проблему, я утверждаю, что мы приближаемся к осознанию масштабов новой задачи воспитания, связанной с новыми возможностями выбора.
Я выделю три аспекта этой задачи воспитания.
В первую очередь — необходимость осознания данной проблемы. Как мы уже подчеркнули, цели, возможности, этические аспекты выбора отнюдь не очевидны и даже наоборот — совершенно непонятны. Задача воспитателей — всякий раз задавать вопросы: Какого человека мы создаем? Каким образом помогать развивающимся странам и в в чем заключается эта помощь? Какой вклад можно внести в совершенствование человечества? Каковы следствия выбора, касающегося продолжительности рабочего времени, темпов экономического роста, затрат на поддержку культуры и организацию досуга? По сути, к чему мы стремимся, совершая выбор? Любое решение в сфере экономики нуждается в пояснениях; следовательно, задача состоит в том, чтобы содействовать пониманию, даже на индивидуальном уровне, значения решений коллективного характера и их этического смысла.
Во-вторых, нам предстоит создать экономическую демократию. Единственный способ компенсировать* переход от свободы индивидуальной инициативы к свободе коллективного решения — это вовлечение как можно большего числа людей в процесс обсуждения и принятия решений. Откровенно говоря, подобного рода демократии нигде не существует; пока нам известны лишь, если можно так выразиться, далеко не цивилизованные формы планирования, с присущими им несбалансированностью планов, несогласованностью работы специалистов, повсеместным бюрократизмом. Правда эти изъяны часто являются следствием нашей некомпетентности или безразличия. Но речь по существу идет о новой свободе, за которую предстоит бороться, и прежде всего путем повышения компетентности. Я думаю, что проблема экономической демократии все чаще и чаще будет занимать центральное место во всякой дискуссии по поводу современной демократии. Что нужно сделать для того, чтобы дискуссии и решения не стали ни скрытыми, ни олигархическими? Каким образом возвысить индивидуальную и всеобщую волю до уровня коллективного выбора? Этот фундаментальный вопрос встает перед нами в связи с понятием коллективного выбора.
В-третьих, как мне кажется, с большой скромностью и деликатностью воспитатели, мыслители, религиозные конфессии способны выработать самые общие рекомендации, касающиеся организации общества и планирования и предполагающие максимум плюрализма… Однако следует проявлять чрезвычайную осторожность в подобных рекомендациях, поскольку речь идет о том, чтобы решения общественной власти вписывались в достаточно открытый комплекс перспектив развития. Иначе все это с неизбежностью приведет к снижению эффективности экономики и, следовательно, — к возможному снижению темпов роста уровня жизни и, вероятно, к другим видам противоречий и искажений; более того, существует опасность, что эти предложения не встретят поддержки у значительной части общества, особенно в развивающихся странах, где возможности планирования крайне ограничены. Чем ниже уровень экономического достатка в обществе, тем уже сфера выбора в процессе планирования. В таком обществе на протяжении длительного времени принуждение остается неизбежным. Тем не менее я думаю, что мы всегда должны сохранять верность идеалу общества плюрализма, по крайней мере ориентируясь на отдаленное будущее. И в данном случае я принципиально не согласен с концепцией марксизма, согласно которой общество плюрализма — закономерное отражение борьбы классов. Явлениям несоответствия мнений и интересов, также как и соперничества присуще некое достоинство, которое позволяет видеть в них не только фактор социальной нестабильности, но, прежде всего, — фактор ответственности. Плюрализм — это преимущественный путь реализации коллективной свободы в обществе. Со своей стороны я буду изо всех сил противостоять попыткам сведения идеи соперничества в обществе к идее борьбы классов. Как раз наоборот, основная проблема индустриальных обществ состоит в том, чтобы преобразовать борьбу классов в новые формы плюрализма, чтобы индустриальное общество было свободным.
Именно в этом плане воспитатель должен действовать в обществе сегодня, а для того, чтобы он наилучшим образом выполнил свою задачу, он должен верить, что на нас лежит ответственность нового порядка, в чем-то более высокая, чем в условиях экономики случайности, беспорядка и фатальности. А значит
существует новый способ участия человека в собственных деяниях, как в области неизведанного, так и на уровне решений. Способ реализации ответственности представляет собой полную противоположность иллюзии, согласно которой подлинная свобода — удел протестующих индивидов или тех, кто грустит по иным временам, и что отныне общество находится во власти бездушного механизма. Если вступление в общество проспекти-вы неотвратимо, то единственный приемлемый выход — сделать так, чтобы коллективный выбор сообщества опирался на свободу каждого из его членов.
II. Перспективы проспективы
Таков первый уровень дискуссии, на котором пока еще не затрагиваются глубокие мотивы экономики расчета, прогнозирования, проспективы, коллективного выбора.
Во второй части я задаю следующий вопрос: являются ли выводы нашего размышления об условиях осуществления коллективного выбора исчерпывающими? Мне так не кажется. Теперь нам нужно сделать вывод следующего порядка и для этого поставить под вопрос то, что мы приняли как бесспорный факт, а именно, что развитие общества, членами которого мы являемся, носит осознанный, добровольный и согласованный характер; теперь нам предстоит строить наше размышление именно следуя данной гипотезе.
Что представляет собой человек развивающегося общества? Каковы ведущие мотивы его деятельности? Философы, богословы приучили нас к рассуждениям о господстве зла, порабощении, грехе. Будут ли эти идеи применимы к человеку общества проспективы? И каковы те скрытые трудности, которые связаны с реализацией новой ответственности? Я думаю, объектом вывода является не предвидение в конкретных аспектах, а глубинные мотивы: в размышлении второго порядка имеют место опасение, недоверие, трезвое отношение к новой свободе. Даже в мире предвидения, проспективы, планирования может таиться новый порок, о котором люди, разумеется, ничего не знают, и признаки которого мне хотелось бы очертить. Этот порок в мире проспективы касается того, что я буду называть «перспектива проспективы». В этой связи возникают четыре вопроса: вопрос об автономии; вопрос о желании, вопрос о могуществе и вопрос о бессмысленности.
Начнем с вопроса об автономии. Очевидно, что мы живем в мире, в котором человек все более и более осознает свою автономию в собственном смысле этого слова: человек — законодатель для самого себя. Это положение является довольно двусмысленным, поскольку, как мы только что отметили, в определенном отношении свидетельствует об отступлении фатальности и случайности. Как утверждали Маркс, Ницше и другие авторы, это означает, что человек преодолевает стадию детства. Задача человека — перейти от предыстории к истории; человек эпохи проспективы уже живет в пору выхода из предыстории, вступления во взрослую жизнь. И становясь взрослым, человек отказывается от священного, выражающего лишь зависимость перед лицом неведомой силы; «Гнев Божий», «Божественное Провидение» — это священное соответствует неведению человека, сталкивающегося с экономическими закономерностями и фатальностью, которые тяготеют над ним как непостижимая судьба. И тогда можно утверждать, что научно-техническое развитие сопровождается тотальной демистификацией. Если техника — главный залог человеческого бытия, то она ведет ко всеобщей секуляризации. Этот процесс, разумеется, имеет положительное значение: избавление от псевдорелигии. Тем не менее, каково же значение этого проме-теизма и практического атеизма, соответствующих автономии общества техники? В настоящее время этот вопрос встает как перед верующими, так и перед неверующими. Для верующего вопрос звучит следующим образом: если жизнь отдельного человека все более становится похожей на жизнь других людей и индивид уподобляется всем, то как отличить тот знак Божественной любви, который мы привносим в нашу жизнь? Сюда не относятся и наставления Церкви: в дальнейшем основная ответственность должна возлагаться на человека не за грехи, а, конечно же, наоборот, за благо; однако эта ответственность предполагает тенденцию к перемещению Бога в сферу абстрактной трансценденции, неразличимой и невыразимой.
Так мы переходим ко второму вопросу: если мы предоставлены самим себе, то тогда чему мы вверяем себя? Разумеется, мы находимся во власти того, что можно называть, прибегая к языку богословия, притязанием. Вопрос автономии — это вопрос желания. Человек проспективы не безучастен, он — человек желания. Мы все более превращаемся в коллектив зачарованный собственным ростом. Но смысл такого роста остается крайне двойственным потому, что, с одной стороны, не вызывает сомнений то, что повышение благосостояния имеет положительное значение для большинства человечества, поскольку три четверти населения планеты — и об этом нельзя забывать — испытывают крайнюю нужду (это актуально и для десятой части жителей Франции, находящихся в состоянии если не абсолютной, то во всяком случае относительной бедности). Под влиянием этой части человечества формируются различные типы потребления и образцы культуры, которые в наше время очень быстро распространяются в мире. И получается, что начиная с этого этапа, в области культуры беднейшая часть населения живет теми же проблемами, стремлениями, идеалами и примерами, что и люди, стоящие во главе прогресса. Все человечество ставит общие вопросы. Что по существу означает тяга к максимально возможному потреблению? Каждое общество стремится к достатку, но что такое достаток? Что вкладываем мы в идею счастья, побуждающего нас стремится к достатку? Как соотносятся идеи счастья и Блаженства?
Вырисовываются очертания еще одного пагубного явления если не проклятия: речь идет о желании без цели, которое Гегель называл «дурной бесконечностью». В наше время мы все вместе коллективно переживаем опыт дурной бесконечности. Мне хотелось бы, чтобы меня поняли правильно! Я вовсе не считаю, что следует порицать удовольствие как таковое. На мой взгляд, сторонники пуританской этики заблуждаются, если под пуританской этикой подразумевается учение, порицающие удовольствия. Тем не менее, существует моральная проблема обуздания желания, конкретным выражением которого сегодня являются неутомимые запросы потребителя. Мы все более оказываемся в положении, когда алчность потребителей разрушает плоды творчества, на которое способны лишь редкие личности. Посмотрите, как все чаще мы переносим наши представления о смысле жизни с работы на досуг, ставя тем самым труд на службу досугу; как даже во время отдыха мы снова сталкиваемся с техникой потребления. Мы все более превращаемся в потребителей и все менее остаемся творцами. Здесь присутствует едва уловимая, но в конечном счете смертельная угроза. Формируется такой тип человека, который, становясь хозяином собственного выбора, все более превращается в пленника желания. Такова обратная сторона несвободной воли, которая характеризуется не отсутствием выбора, а, наоборот, расширением возможностей человека выбирать. Но такой выбор ничему не служит, он — суета сует.
Третья тема нашего размышления связана с проблемой могущества. Автономия, обладание, могущество… В действительности, борясь за автономию и стремясь к максимально возможному потреблению, мы, несомненно, пытаемся воплотить мечту о могуществе. Тема могущества включает в себя несколько проблем. Прежде всего нет уверенности в том, что человечеству с его мечтой о могуществе удастся выйти на общенациональный уровень. За последние несколько десятилетий мы убедились как раз в том, что в мире не ослабевают национальные притязания и амбиции. Нет никакой гарантии того, что воля к могуществу в национальном масштабе будет направлена на укрепление интернациональной мощи. Нет абсолютно никаких признаков того, что в дальнейшем мы сможем преодолеть этот рубеж, но даже если нам это удастся, даже если мы не погрязнем надолго в межнациональных конфликтах, возможно также, что объединение наций в мировом масштабе наступит в результате установления некой изощренной и жестокой диктатуры. Следует иметь в виду, что такая опасность не исключена. Тоталитарные режимы способны привести к унификации всей планеты посредством системы упрощенного или ограниченного выбора. Проблема фашизма, возникшая некогда в отдельных странах, таких как Италия или Германия, может в дальнейшем разрастись до всемирных масштабов в качестве своеобразного способа привести человечество к единству. Но даже если предположить, что эти две проблемы: борьба за господство между нациями и группами наций и угроза установления диктаторской власти на мировом уровне будут устранены, мне кажется, что собственно проспек-тива рисует картину формирования гораздо более изощренной структуры господства. Мы желаем подчинить себе вещи, природу, людей, и такое отношение подчинения, несомненно, не только является западней, но и ведет к новым формам нищеты. Жан Брун в книге «Завоевания человека и онтологическое отчуждение» отмечает, что мечты человека, связанные с техникой, продиктованы волей к подавлению некоторых фундаментальных аспектов человеческого бытия; так, стремясь преодолеть отчужденность в пространстве и времени, мы становимся почти вездесущими за счет скорости. По меньшей мере мы стремимся к бессмертию; мы мечтаем продлевать до бесконечности жизнь человека, как этого хотел Декарт. И в результате мы распространяем на все наши действия некий образец, который можно назвать технической моделью. Я хочу сказать, что по отношению ко всем другим людям, мы занимаем такую позицию, в соответствии с которой они превращаются в легкоуправляемые орудия. Такое беспредельное расширение сферы использования и манипулирования предлагает нам определенную модель существования, при которой любая вещь становится объектом обладания, именно здесь — и это будет моим последним вопросом — по всей вероятности, приоткрывается зияющая бездна бессмысленности.
Я говорю об этом потому, что считаю, что было бы опасным заблуждением судить о нашем времени как об эпохе возрастающей рациональности. С таким же основанием о нем следовало бы судить как об эпохе возрастающей абсурдности. Поэтому не стоит отделять технический прогресс от настроения неудовлетворенности и протеста, о котором свидетельствуют литература и искусство. Чтобы понять суть нашей эпохи, нужно непосредственно соединить оба явления: прогресс рациональности и то, что я назвал бы смыслоутратой. Мы современники этой двойственной тенденции. Я был шокирован, в частности, тем, что в американских университетах распространен образ жизни «битника»', этот стиль характерен также и для европейской молодежи и, кажется, встречается даже в Советском Союзе и в странах народной демократии. Здесь мы сталкиваемся с ситуацией смыслоутраты, свойственной чисто функциональному проектированию. Вступая в мир планирования и проспективы, мы совершенствуем средства производства, орудия труда — ив этой области действительно имеет место прогресс, — однако одновременно мы наблюдаем своего рода девальвацию, обесценивание значимости целей. То, что в обществе увеличивается арсенал средств и усиливается процесс исчезновения целей, служит источником нашей глубокой неудовлетворенности. По мере того как расширяется сфера доступной и легкоуправляемой техники и удовлетворяются насущные потребности в еде, жилье, отдыхе мы вступаем в мир, в котором властвуют каприз и произвол и который я назвал бы миром случайных поступков. Мы обнаруживаем, что безусловно больше всего человечеству недостает справедливости, любви, но, в особенности, смысла. Отсутствие смысла труда, досуга, сексуальности — вот те проблемы, которые встают перед нами.
Как ответить на эти вопросы? Что делать? Было бы величайшим заблуждением мечтать о возврате к прошлому, как если бы эпоха либерализма и анархической
свободы была безупречна! Перед каждой эпохой стоят свои задачи. Нам следует решать проблемы нашего времени, а не времени наших отцов. Воспитатель, философ не должны предаваться ностальгии. На языке христианства я скажу так: там где проповедуют благодать, там же выносят приговор; там, где изобилует грех, благодать преизобилует. Как сделаться свидетелями, орудиями, исполнителями такого преобладания?
Отталкиваясь от последнего пункта и вновь возвращаясь к порядку вопросов, я скажу, что наш особый вклад в данную дискуссию этического характера по проблеме коллективного выбора заключается в определенном подходе к человеку, позволяющем наполнить смыслом нашу деятельность в мире. Этот подход подразумевает, что человечество и отдельный человек пребывают между двумя крайними состояниями целостности и единичности. В результате перед лицом угрозы смыслоутраты возникает фундаментальное утопическое устремление создать общий для всех людей проект, объединяющий человечество. Так подтверждается положение Священного Писания о том, что «человек» — родовое понятие, что он — субъект единой истории с единой судьбой. И мы принадлежим к эпохе, способной впервые придать смысл и наполнить содержанием этот проект. Образ общей судьбы человечества как единого субъекта просматривается во всех наших дискуссиях по вопросам о существовании голода в мире, о ядерной угрозе, о деколонизации, о развитии единого мирового порядка, и, возможно, в особенности о том, что Франсуа Перру называет всеобщей экономикой. Подобное единство человечества не складывается само по себе; этот фундаментальный образ формируется благодаря явлению, которое можно назвать патологией общего бытия. Мы познаем его признаки, когда мыслим именно в масштабах человечества. Богатые постоянно богатеют, и при этом неуклонно усугубляется бедность бедных. Ряд могущественных держав, распределяя сферы влияния, стремятся управлять судьбой мира. Враждующие между собой разнообразные формы национализма укрепляются и разрастаются. Идеологии отступает и им на смену в условиях широкого международного обмена приходит экономическая рациональность. Развитие мировой экономики, основанной на потребностях, сдерживают конкуренция и погоня за престижем. Следовательно, мы должны добиться того, чтобы потребности человечества, рассматриваемого в качестве единого страдающего организма, превалировали над любыми проектами частного характера. С другой стороны, я вижу иную задачу: нужно максимально персонифицировать связи, имеющие в индустриальном обществе тенденцию сделаться абстрактными, безличными, бесчеловечными. И тогда следует иначе взглянуть на общественную мораль; ценность здесь представляют именно конкретные действия, эффективно осуществляемые небольшими группами людей. Борьба против антигуманизма в мегаполисах, психиатрических больницах, домах престарелых и т. п. — это примеры того, что можно назвать деятельностью, направленной на поддержку личности. В основе этой деятельности, как и в той, что мы рассмотрели выше, лежит еще одна утопия: каждый человек должен полностью реализовать свои способности, поскольку, как утверждал Спиноза: «Чем больше познаем мы единичные вещи, тем больше мы познаем Бога». Общественная мораль опирается не на систему, а на парадокс; она преследует две противоположные цели: целостное человечество — это утопия; полное и непротиворечивое осуществление этой цели означало бы вступление в Царство Божие. Отсюда проистекает двойственная мотивация общественной морали, которую Эмманюэль Мунье называл общественной и личностной мотивацией. Именно таким образом проспектива обретает перспективу. Отсюда следует, что поле деятельности остается открытым, поскольку у нас пока лишь намечена цель. Я думаю, задача воспитателя состоит в том, чтобы быть утопистом, поддерживать внутри общества постоянное напряженное взаимодействие между перспективой и проспективой. В процессе данного размышления я прихожу к тем положениям, которые Макс Вебер относил к другой проблеме власти и насилия, потому что он различал два уровня морали: этику убеждения и этику ответственности. Под этикой убеждения он понимал проектирование фундаментальных целей, под этикой ответственности — осуществление самих поступков; под знаком возможного и целесообразного, при использовании ресурсов силы он разработал модель, способную стать основой для педагогики истории, ответственности различных сфер культуры и наставлений религиозных конфессий. Наставления, рассуждения не могут непосредственно влиять на поведение, тем не менее утопический призыв оказывает воздействие на мораль ответственности, которая всегда в какой-то степени предполагает обращение к силе. Пускай думают только о справедливости; инстинктивно и горячо мы желаем, чтобы разрыв в доходах различных людей был наименьшим, потому что мы знаем, что в сущности люди подобны друг другу, что никто из них не обладают особыми достоинствами, что все они пользуются результатами труда других людей, что отношения между людьми искажаются, когда различие в уровне жизни становится слишком велико. Но, с другой стороны, в данный момент нехватка специалистов высокой квалификации делает неизбежным значительный разрыв доходов и порождает опасное несоответствие между этикой и экономикой. Следовательно, возникает напряженное расхождение между утопическим требованием равенства и оптимальной целесообразностью проспективы. Этическое требование не было бы подлинным, если бы оно не находило отклика и конкретной поддержки со стороны общественного мнения, не стало бы ориентиром в процессе планирования и в конечном счете не влияло бы на принятие решения. При этом подобная диалектика взаимосвязи перспективы и проспективы возвращает нас к изначальному стремлению к тому, чтобы общественность участвовала в принятии решения и чтобы была создана истинно демократическая экономика.
Это выступление в защиту утопии, которым я пытаюсь противодействовать бессмысленности, нуждается, таким образом, в дополнительном противодействии, соотнесенным с проблемой власти, потребления и автономии. Я задаю себе вопрос о том, не приведут ли нас колоссальные средства, которые все в большем объеме нам предоставляет экономика, к тому, чтобы в новых понятиях вернуться к старым этическим проблемам, связанным с правильным подходом к желаниям. Действительно, мораль убеждения может вызвать уважение и поддержку, если только ее сторонниками являются индивиды и группы людей, избегающие ослепления властью максимально возможным потреблением, вместе обнаруживающие — сильные стороны зависимости и подчинения
Избегать ослепления властью, жить в этом мире и не стремиться к господству над ним, относиться к другим по братски со своего рода францисканским дружелюбием во имя творения, научится милости и прощению, приобщиться к небывалому и непредвиденному; в этом заключен смысл «причастия святых»; наделенные властью могут неявно действовать в интересах тех, кто отказывается от всякой власти. Новая диалектика отношений власти и безвластия, потребления и антипотребления, подчинения и автономии может быть реализована вполне конкретно, так же как и соотношение между этикой убеждения и этикой ответственности, о котором я только что говорил. Опираясь на эту конкретную и живую диалектику мы сможем приступить к ответу на стоящий перед нами простой вопрос: какой смысл можно найти и привнести в мир максимально возможного потребления, который, как мы теперь знаем, является также миром неограниченного желания? Со своей стороны я вижу некоторые значимые способы действия, и перечислю их: стремиться к тому, чтобы позиция творчества всегда преобладала над позицией потребления (потребления, расточительства, разрушения…); противостоять превращению досуга в самоцель, я имею в виду соблазн переместить в область досуга смысл труда; восстановить подлинный смысл труда. Все это перекликается с предшествующими мечтами, размышлениями и надеждами социалистов XIX века сделать всех людей собственниками того, что они создают, и таким образом придать смысл их труду.
В том, что касается собственно досуга, нужно противостоять побуждениям и соблазнами массового потребления, найти дорогу к культуре, превозносящей личность и свободу; и посредством этого установить живую связь с творчеством — прошлым и настоящим.
Таким образом, я предполагаю дополнить данное исследование рассмотрением еще одного положения, которое представляется мне очень важным: восстановления языка. Проблема, к которой мы сейчас обращаемся, является в действительности преимущественной проблемой л культуры. Мир технократии, в котором мы живем и умению жить в котором мы должны учиться, это мир без прошлого, мир, устремленный в будущее, пытающийся уничтожить собственные следы. Что касается мира культуры, это — мир памяти. Если техническое обновление уничтожает прошлое и превращает нас в людей будущего, человек культуры должен постоянно разрешать противоречие между памятью о своих корнях и проектом собственного господства. Следовательно мы можем считаться подлинными людьми проспективы в той мере, в какой мы обращаемся к нашим истокам и возрождаем наши традиции. Мы становимся и остаемся людьми творчества, потому что интерпретируем по-новому прошлое, неизменно взывающее к нам. Отсюда проистекают современные размышления на тему герменевтики, нашей связи с прошлым через интерпретацию, которая всегда сопровождается борьбой за преодоление разрыва и изолированности в сфере культуры. Все это уже было сказано. Мы рождены в мире слов и мы должны непрерывно осваивать этот мир. В конечном счете именно в языковой сфере соединяются смысл и бессмысленность и именно на данном уровне укоренится перспектива проспективы.
И можем ли мы, основываясь на данных размышлениях, приступить к рассмотрению важного вопроса об автономии, который, как вы помните, явился исходным пунктом нашего критического обсуждения? Здесь конечно же, нас подстерегает наивысшая опасность мечтать о возврате к прошлому. В дальнейшем этому зрелому человечеству, властелину собственной судьбы мы собираемся присвоить характеристики «зависимость» и «подчинение». Что это означает? Как избежать смешения понятий действительной зависимости индивида и несамостоятельности людей в обществах доиндустриального типа? Мы делаем первые шаги в этой области. Быть может мы способны лишь сказать следующее: давайте научимся в отношении к природе ставить жажду познания выше жажды господства; тогда нам откроется сокровенное соответствие между радостью познания и «милосердием Христа»; мы обретем глубокую зависимость от творческой деятельности: внутренней необходимости, более глубокой, чем свобода воли; просто последуем по пути благодеяния и великодушия. Перед нами на длительное время открывается огромное поле деятельности по отношению к «старым» и «новым» бедным в своей стране и за ее пределами; для нас, людей, идущих в авангарде всего человечества, живущих в обществе изобилия, спасение заключается в зависимости от беднейшей части населения; но это требование пока диктуется моралью убеждения, но нужно довести его до уровня морали ответственности.
Я думаю, что мир может противостоять иллюзиям и демонам только благодаря внешне второстепенным, но обладающим особой значимостью действиям, которые способны поставить под сомнение и власть, и потребление автономию. Поскольку суть проблемы в том, чтобы быть живыми, а не мертвыми в мире проспективы. Возможно, именно благодаря маргинальному человеку или сообществу маргинальнальных людей нам удастся войти в мир проспективы. И скорее всего именно язык является узловым моментом этого размышления в целом. Вновь обретая полноту сказанных слов, мы сможем придать новый импульс существованию, превращающемуся в нечто пустое и бессмысленное. Нужно быть сторонниками прогресса в области политики и консерваторами в области поэтики.
IV. Сила утверждения
Истинная и ложная тревога
Доверие к философскому анализу не будет подорвано, если философия обратится к напряженным чувствам, и оставляя за собой ведущую роль, будет ставить вопросы, освобождая заключенные в чувствах намерения и посредством этого критического опыта станет продвигаться к истине.
Мы стремимся общими усилиями исследовать тревогу нашего времени; наша задача не имела бы никакого смысла, если бы мы предлагали поддаться страху, пытаться вселить испуг друг в друга; тревога научит нас чему-либо, лишь если мы зададимся целью понять ее и если в процессе понимания мы приблизимся к самым глубоким истокам истины и жизни, питающим нашу способность противостоять тревоге.
Испытать, чтобы понять; понять, чтобы преодолеть, или, если не преодолеть, то, по крайней мере, противодействовать — этой максимой, как мне представляется, мы должны руководствоваться в нашем размышлении.
Для начала я сформулирую в качестве определений достаточно общего характера, позволяющих наметить область нашего исследования, положения, согласно которым страх обусловлен определенной причиной или, во всяком случае, причиной, поддающейся выявлению, и что он предвосхищает приближающуюся опасность, наступление которой может быть частично предотвращено нами; тревога же напротив, обусловлена неопределенной причиной, и мы стремимся в процессе нашего размышления преобразовать тревогу в страх с конкретными очертаниями вызывающих его причин. И в свою очередь эта неопределенная причина тревоги сопровождается угрозой утраты моей целостности, распада моего тела на отдельные уязвимые части, моей психики — на несогласованные друг с другом функции, меня как общественного субъекта — на противоположные роли, и даже — разделение моей свободы на несвязанные между собой действия. (Мы еще убедимся в том, что мы осознали себя в качестве целостной личности, внезапно обретающей единство перед лицом опасности, именно в результате этой угрозы.) Следовательно, если можно так выразиться, в ситуации, при которой причина, порождающая страх, оказывается неопределенной, но при этом, затрагивая меня, возвещает о глобальной опасности, страх перерастает в тревогу.
Каким образом возможно действительно прояснить, согласно только что описанной схеме, это чувство одновременно и сильное и неопределенное? Я собираюсь попытаться провести анализ на различных уровнях, то есть выявить сферы проникающей все глубже опасности; по мере того как будет усиливаться тревога, будет углубляться рефлексия, и это позволит прояснить то, что я в процессе данного исследования буду постоянно называть «исходным утверждением», которое также относится к этим последовательным уровням. Данное выражение Ж. Набера, заимствованное из его книги «Начала Этики», как мне кажется, очень точно характеризует этот порыв существования, который тревога ставит под вопрос и преследует от одного уровня к другому в непонятной борьбе. Я думаю, размышлять о тревоге означает направить свой трудный опыт на то, чтобы изучить и вновь проникнуться исходным утверждением, предшествующим кажущемуся изначальным чувству тревоги.
Еще одно предварительное уточнение: нам предстоит размышлять о тревоге настоящего времени. Мы должны понять наше время. Это нужно хотя бы для того, чтобы говорить на адекватом ему языке. Тем не менее, как мне кажется, нам следует ориентироваться не столько на наиболее яркие особенности нашей эпохи, сколько на внутренний динамизм диалектики тревоги и на то, что я буду называть исходным утверждением. Обращаясь к современности, вместо того, чтобы отдаляться от нее, мы, возможно, будем лучше подготовлены к тому, чтобы понять ее, то есть определить роль тревоги и отделить ее от эмоций, напряженность которых тем выше, чем менее они подлинны. Вполне возможно, что на общей шкале различных типов тревога несет на себе печать современности лишь в отдельных средних областях между двумя крайними позициями, одна из которых находится ниже уровня истории — витальная тревога, а другая — выше уровня истории — метафизическая тревога. Вполне возможно и то, что наша эпоха, склонная к определенному типу тревоги, который мы осознаем в будущем, таит в себе под прикрытием поверхностной, но вместе с тем сильной патетики иные, более радикальные, формы тревоги.
Вот почему я предпочел такой подход, при котором размышление о смысле современности, отдаляется от истории;. кроме того, понять тревогу можно лишь благодаря творчеству мыслителей и художников, которые чаще всего не принимают настроений своего времени и вступают в противоречие с ним: Эсхил вновь оживил страх, о котором повествуют старые мифы в тот период, когда они в общественном сознании находились на грани забвения и когда общество обрело покой, обратившись к богам, не столь обременяющим его загадками и тревогой. Амос, Осия и Исайя, напротив шли впереди своего времени, пророчествуя о приближении ужасающей опасности, так же как и Кьеркегор — редкий контраст на фоне мирной картины скандинавского благополучия. Хайдеггер писал «Бытие и Время» безотносительно к европейскому кризису и больше ориентировался на онтологию Парменида, чем на мировоззрение современного ему общества.
Таким образом к первой максиме, гласящей: испытать, чтобы понять, понять, чтобы преодолеть, я прибавлю еще одну: понять современность не путем обращения к ней, а посредством восхождения от классических представлений о тревоге к осознанию смысла тревоги современной эпохи. Обе эти максимы объясняют присутствие слова «истина» в названии данного раздела «Истинная и ложная тревога».
На самой низкой ступени, на витальном уровне, тревога затрагивает и жизнь, и смерть; точнее говори, она позволяет обнаружить близость жизни и смерти. Эта близость проявляется в том гибком соотношении, которое складывается между внешним и внутренним (мы будем часто возвращаться к проблеме двойственности глобальной угрозы, одновременно и надвигающейся на нас и исходящей от нас).
В этом смысле внешняя опасность не заключена в самой жизни; безусловно, жизнь могла бы и не завершаться смертью. Я узнаю о неизбежности собственной смерти эмпирическим путем, сталкиваясь с драмой последовательной смерти всех живущих людей. Вот почему любая смерть, даже неизбежная, воспринимается как прерывание жизни. Моя собственная смерть наступит позже, не сейчас, она придет неотвратимо, неведомо когда, от чего или от кого. Тем не менее это крайне абстрактное знание того, что если все люди смертны, то, следовательно, смертен и я, тревога открывает мне настолько, что кажется, если исходить из неординарного опыта Рильке, запечатленного им в «Записках», будто моя жизнь питает мою смерть.
Каким образом незванная смерть может вторгаться в мою личную жизнь в качестве ее самого неотъемлемого свойства? Смерть другого отчасти превращает угрозу из внешней во внутреннюю; ужас перед молчанием ушедших из жизни людей, больше не способных ответить, делает так, что смерть другого воспринимается мной как общая утрата для нашего совместного бытия; смерть «затрагивает» и меня; и поскольку я являюсь другим для всех других и в конечном счете — для себя самого, я предвижу свою грядущую смерть как свою неспособность дать ответ на всё, что будет высказано человечеством. Любимые люди незаменимы и это уважение, эта привязанность придает тревоге характер внутреннего состояния; если я чувствую, что я сам пребываю в поле этой взаимной скорби, то тревога по поводу моей собственной смерти приобретает не столько биологическое, сколько духовное содержание, что и составляет истинный смысл этой эмоции.
Но это лишь очередной этап: другой умрет лишь для меня, остающегося жить, и то, что его нет, а я продолжаю жить, укрывает от тревоги живую часть меня самого.
Однако жизненная тревога уже на лицо, она поддерживается неким туманным опытом случайности, сопровождающим чистое событие моего существования, которое, со своей стороны, я связал бы скорее с размышлением о рождении, чем с размышлением о смерти. Через страдание я узнаю о том, что я делим в пространстве, что я — всего лишь совокупность частиц, которая в будущем обратится в прах; старение открывает мне, что ход времени постоянно ведет не только к созиданию нового и неизведанного, но и к истощению и разрушению. Однако прежде всего необходимость быть рожденным убедительно свидетельствует о том, что мой приход в мир не является неизбежным; трепет перед возможностью быть другим или не быть вообще…; трепет вскоре рассеивается благодаря самому факту моего неопровержимого физического присутствия и тем не менее не исчезает полностью: мое появление на свете не есть акт самосотворения. Я допускаю, что это «ничто» случайности само по себе не вызывает тревогу, потому что тревога связана с предвидением возможных потрясений и ожиданием ударов судьбы в будущем; когда тревога, еще не сопряженная со смертью, соединяется с подобным сокровенным опытом случайности, она проникает в глубины моего существования; в этом опыте тревога черпает элемент сокровенности и соответственно придает случайности не характерный для нее оттенок драматизма.
Получается, что тревога не способна настигнуть предвещаемую ей угрозу; чтобы возможность смерти соединилась с отсутствием неизбежности моего уже состоявшегося рождения, необходим роковой случай, который приведет к моей гибели, но он при этом не следует из случайности моего собственного бытия как таковой. Лишь моя смерть когда-нибудь подтвердит случайность моего рождения и обнажит «ничто» этого отсутствия неизбежности однажды родиться; при этом тревога ожидания смерти, исходная тревога, отравляющая мое бытие в мире, вовсе не является имманентной моему существованию. Именно жизнь до сих пор не была затронута этой тревогой. Вот почему человек способен беспечно насмехаться над смертью. «Алкоголь убивает постепенно!» — гласит плакат. «А мы не торопимся», отвечает пьяница. Противоестественный юмор этого человека перекликается с максимой мудрости Эпикура: когда приходит смерть, тебя уже нет; пока ты есть, она еще не пришла.
И тем не менее эта не дошедшая до крайности тревога — в том значении, в котором говорят о ювелирно совершенном преступлении, — не лишена смысла: на своей первичной стадии она создает противодействие порыву к существованию, сила которого пропорциональна интенсивности тревоги. На данной стадии заявляет о себе исходное утверждение как желание — жить (le vouloir — vivre) и именно в качестве этого желания — жить оно реализуется в мире.
Показательно, что желание — жить конституируется как единство и осознание себя именно перед лицом угрозы смерти, то есть — в атмосфере тревоги и посредством тревоги. Под термином «желание — жить» вовсе не подразумевается элементарный и банальный «инстинкт»; как живой человек я преследую разнообразные, разрозненные, и, в конечном счете, несогласующиеся друг с другом цели: жизнь, по крайней мере на уровне человеческого бытия, представляет собой совокупность непонятных и несвязанных между собой тенденций; необходима катастрофическая ситуация, для того чтобы внезапно, под угрозой абсолютной неопределенности — моей смерти — моя жизнь обрела определенность в качестве всего того, чему угрожает опасность. В подобных условиях я впервые осознаю самого себя как целостность, подверженную опасности. Смерть придает жизни максимально возможную простоту.
Но в чем же тогда заключается эта целостность, рождающаяся в тревоге? Именно в данном вопросе рефлексия выполняет свою подлинную задачу: посредством понимания оно выходит за пределы исходной ситуации. Понять, что такое эта подвергающаяся угрозе целостность, означает признать ее важность, придать ей ценность. Без смысла жизни нет жела-ния-жить. Мы это ясно осознаем, когда тщетно пытаемся остановить человека, находящегося на грани самоубийства; в нем угасают энергия самоутверждения и восприимчивость к какой-либо рациональной аргументации; вот почему попытка убедить его безнадежна. Моя жизнь, моя человеческая жизнь, как реализовавшееся самоутверждение, — это то, что Бергсон называл смыслом счастья и достоинства.
Таким образом мне открывается, что мое желание — жить освобождается от тревоги перед смертью лишь тогда, когда сила доводов в пользу жизни выходит за пределы моей жизни как таковой, когда конкретные ценности, составляющие для меня смысл счастья и достоинства, становятся трансцендентными по отношению к противостоянию моей жизни и моей смерти. Очевидно, что подобный акт трансцендирования проявляется лишь в поступке жертвования; итак, моя жизнь одновременно подвержена и угрозе и трансцендированию. Подвержена угрозе смерти в катастрофической ситуации и трансцендированию через обращение доводов в пользу собственной жизни в доводы в пользу смерти. Поэтому, скорее, следует сказать, что жизнь и рефлексия нуждаются в подкреплении яркими примерами, которыми богата такая эпоха экстремальной угрозы, как наша.
Когда мы предпринимаем попытку углубить доводы в пользу жизни через желание — жить, наша диалектика вспыхивает с новой силой.
Найдет ли изолированное сознание в себе самом такие ресурсы бодрости и энергии, которые будут поддерживать его в состоянии уравновешенности и эффективности? Будет полезно остановиться ненадолго на рассмотрении чисто психологического уровня, изучением которого наряду с другими науками занимается психоанализ. Я задержусь на этом не более, чем того требует логика данной диалектики.
Следует отметить хотя бы в общих чертах, что нарцисси-ческое сознание само является источником тревоги. Психоанализ продемонстрировал нам, что страх перед темными силами, отвергаемыми социальным «сверх — я», порождает тенденцию невротизма, неявно присутствующую в сфере психики даже в период ее наибольшей уравновешенности. Я —; не просто психическая энергия, я несу в себе раскол и, может быть, установку на самоподавление, агрессивность, направленную на самого себя. Плотин прекрасно показал, что это так, когда говорил о душе как о Едином и Множественном в отличие от Нуса, ума являющегося Единым — Множественным. Таким образом, тревога есть следствие усиления внутренних конфликтов и того, что можно было бы назвать уязвимостью человеческой психики, усугубляющейся фактом случайности жизни. Однако случайность жизни пробуждает тревогу именно через смерть; уязвимость психики непосредственно связана с тревогой, потому что человека страшит лик неизвестности, предполагающий возможность моего уничтожения как личности, опасность быть непризнанным, стать другим, собственно говоря, оказаться отчужденным.
Я остановлюсь только на следующем положении: на современном характере этой психологической тревоги; сила витальной тревоги зависит от того, какую ценность придают отдельной жизни в ту или иную эпоху; в самой структуре психологической тревоги прежде всего заложены признаки истории; на самом деле поражает то, что глубокая психологическая неуверенность проявляется именно в наиболее цивилизованных обществах, в высшей степени защищенных от риска, и именно в период безмятежной жизни, и в итоге создается впечатление, что как раз в условиях цивилизованности человеческая психика особенно уязвима. К другой сложности, присущей человеческой психике, я бы отнес то, что можно было бы назвать скукой состояния цивилизации. Описание этой скуки очень часто относится именно к обществам, имеющим наибольший доступ к благам цивилизации (я имею в виду замечания Э. Мунье по поводу Скандинавии и выводы К. Штерна, высказанные им в «Неопалимой Купине» в адрес Нового Мира, в котором находит убежище еврейский эмигрант, покинувший Германию и с изумлением обнаруживший, что за тысячи километров от нацистского ада он попадает в среду психологически более уязвимую по сравнению с тем обществом, из которого он вырвался). Обеспеченность жизненными благами, а также узкая специализация труда в индустриальных обществах порождают скуку, и на смену физическим страданиям приходит более изощренное ощущение психологической боли. Я не утверждаю, что скука равносильна тревоге, однако скука вызывает тревогу; развитие цивилизации, ведущее к созданию сфер свободы или, по крайней мере, приобщенной к культуре жизни в условиях общественного порядка и социально-политической безопасности, сопровождается распространением скуки среди индивидов все менее защищенных от опасности психологического происхождения.
Обеспечить наличие свободного времени часто означает пробудить в людях ощущение бессмысленности материального благополучия, своего рода цивилизованного прозябания, и, в конечном счете, — собственной никчемности, бесцельности бытия. Отсюда недалеко до заблуждения Нарцисса.
Эти, на мой взгляд слишком схематичные замечания преследуют одну единственную цель: избежать ошибки основываться в процессе поиска здоровья и равновесия только на поддержании соответствующего режима психической деятельности. Забота о режиме без постановки задач, поиск равновесия без вменения обязанностей — бессодержательная работа. Человек способен преодолеть тревогу Нарцисса лишь при условии, что он станет участником деятельности, являющейся одновременно общественной и личной, всеобщей и индивидуальной; спад невротических синдромов во время войны подтверждает, что патология возникает в сознании, которое замыкается в себе, созерцает само себя, стремится к самому себе и одновременно бежит от самого себя, находит исцеление лишь в осознании принадлежности к…, посвящению себя какому нибудь «делу», если использовать выражение Дж. Ройса. Гегель называл «духом» именно этот синтез Всеобщего и единичного, «мы» и «я», «в — себе» человеческого мира и «для — себя» сознания, которое, по его убеждению, является изначально несчастным сознанием.
Можно назвать этот новый уровень, на который мы вышли, историческим, потому что человек выступает здесь в роли главного действующего лица-творца и пассивного исполнителя истории в ее коллективном аспекте. В результате истинного скачка это можно соотнести с гегельянством и с французской социологией — мы совершаем переход от заботы о режиме психической деятельности к проблеме судьбы социальных групп, народов и классов.
Однако свободны ли эти, если воспользоваться терминологией Гегеля, «истинный дух», «этическая субстанция» больших исторических коллективов от тревоги, присущей этому духу (с которым мы идентифицируем человечество)?
Так, в частности, наша эпоха затронута особым видом тревоги, который вполне можно назвать в соответствии с тем уровнем, на котором она проявляет себя, исторической тревогой. И именно в данном пункте следует оставаться верными нашему исходному принципу: не столько отталкиваться от тревоги, присущей нашему времени, сколько исходить из нее.
Я приду к этому через то ожидание, которому, согласно философии Гегеля, открыто сознание: ни в одной другой концепции мы не встретим подобного стремления соединить трагическое и логическое и, соответственно, преодолеть противоречия путем их примирения, обратить всякое бесплодное отрицание в плодотворное опосредование. Так, Гегель считал, что им создана идеалистическая система, обладающая большей степенью истинности, чем, например, концепция Фихте; любая идеалистическая философия провозглашает тождество мышления и бытия; Гегель считал, что он не только это провозгласил, но и действительно это осуществил, поскольку абсолютное знание, в котором примиряются «в — себе» и «для — себя», бытие и субъективность, является результатом длительного пути, включающего в себя на самом деле и злоключения истории. Гегелю надлежало выполнить обязательство идеализма, согласно которому дух своего времени ближе, чем «другой», к абсолютному знанию, и дух своего времени позволяет обрести если не действительность, то, по крайней мере, образ, знак, словом «феномен» духа, до которого злоключения истории возвышают единичное «я». Жан Ипполит недавно цитировал эти ошеломляющие читателя тексты Гегеля, в которых говорится о так называемом родстве духа своего времени и провозглашаемым идеализмом диалектическим синтезом мышления и бытия[39].
Надежды Гегеля были опровергнуты ходом реальной истории; его идеализм, его абсолютное знание, с нашей точки зрения, являются столь же необоснованными, как и, с позиции Гегеля, беспочвенным был идеализм Фихте, потому что мы с нашим собственным осознанием современной эпохи не способны признать принцип примирения противоречий в истории; дух нашего времени являет лишь знак того, что негативное способствует установлению действенного равновесия сознания, переживающего раскол.
Как мне кажется, тревогу настоящего времени можно осознать и понять во взаимосвязи с радикальным требованием, выдвигаемым идеализмом, в частности, учением Гегеля: мы надеемся, что ужасное в истории — это выражение хитрости разума на пути к синтезу более высокого порядка. И вот именно в данном пункте тревога внезапно заявляет о себе; поскольку мы не уверены, что ход истории ведет к совпадению разума и существования, логики и трагического, мы испытываем особую незащищенность. Тревога обнажает устрашающую возможность: что если действительная история лишена смысла, что если гегелевская идея примирения всего лишь измышление философа? Угрозу наступления «ничто», о которой было заявлено, следует понимать как отсутствие смысла на уровне самого «духа», как отсутствие смысла в основе того предполагаемого смысла, который должен был придать цель и задачи режиму умственной деятельности и исцелить от Нарциссизма.
Мне кажется, что если мы будем продвигаться к рассмотрению тревоги нашего времени, начав с анализа идеалистических притязаний, то мы будем лучше подготовлены к тому, чтобы различить в тревоге современности подлинное и неподлинное.
Пафос современности охватывает без различия и лучшее, и худшее; тревога перед лицом истории — это в значительной мере лишь «Страх в XX веке». Я обращаюсь к небольшой книге Э. Мунье, носящей такос название, потому что эта работа позволяет наилучшим образом определить точные пропорции эмоционального влияния литературы катастрофизма; растерянность перед натиском машин, политикой экономического планирования с ее мощными технологиями административного управления, полной занятостью, социализацией здравоохранения и общественного обеспечения, и, несомненно, столь же сильная растерянность юных, отторгнутых от оберегающего их семейного круга и брошенных в стихию более обширного и полного динамизма жизненного пространства. Быть может, оживление прежних традиций ремесленников и крестьян и трудное распространение нашей собственной изобретательности — это лишь смятение адаптации, предваряющее установление нового равновесие человека и среды. Во всяком случае, опыт наступающей индустриальной и административной технологии неотвратим и задача состоит вовсе не в том, чтобы сожалеть и скорбить об этом, а в том, чтобы регулировать данный процесс и возмещать его утраты[40].
Однако недостаточно лишь стремиться рассеять*страх XX века, нужно попытаться использовать положительный аспект тревоги, сопутствующей этому страху. Наше поколение несомненно более чувствительно по сравнению с предшествующими к определенной двойственности исторического развития. Истина исторической тревоги связана не с упадком, а с двойственностью человеческого опыта, как если бы хитрость истории заключалась в том, чтобы сделать понятия позитивного и негативного неразделимыми и таким образом постепенно устранить существующие схемы прогресса и упадка.
Так техника облегчающая деятельность человека, порождает изощренное зло тоски в условиях благосостояния и в процессе труда, той тоски, которая как мы уже говорили, ведет к психологической тревоге. Но в особенности сопряжена с тревогой двойственность на собственно политическом уровне; на протяжении последних полутора столетий развивается политическое сознание, которое основывается на убежденности в том, что политические структуры имеют полномочия сознательно и рационально исправлять случайности экономической жизни, которые некогда высокопарно называли естественными законами, предотвращать насилие и несправедливость, проявляющиеся при распределении богатства. Однако пробуждение политического сознания, которое сегодня происходит в Азии, а завтра произойдет в Африке, означает рождение больного сознания, появление нового насилия. С этой точки зрения лагерный режим несомненно есть лишь самая грубая форма тоталитарного зла, разлагающего как старые демократические страны, так и молодой заморский национализм и советский социализм. Положение современного государства крайне двойственно; наше политическое сознание как бы оказывается в ловушке; может ли государство одновременно и вмешиваться в экономическую и социальную жизнь и защищать «habeas corpus», свободомыслие и право на ошибку, некогда завоеванные либерализмом. Надо признать, что в отличие от нашего размышления политическая экономия продвинулась дальше в изучении сферы политики как таковой, ее собственной структуры и специфических страстей, связанных со стремлением к власти. Так, например, политика — это преимущественно область тревожной двойственности современной истории, и люди сосредотачивающиеся на проблеме опасности машин и техники, просто вводят нас в заблуждение; они винят во всем вещи, инструменты; они упускают из виду то специфическое зло современной истории, которое поражает действия людей, наделенных властью и этническим суверенитетом[41]. Такова эта тревога, порождаемая современной историей посредством нашего собственного политического сознания. Именно мы сами в качестве homo politicus придаем двойственность нашей собственной истории. И, таким образом, наш оптимизма по отношению к технике как своего рода рефлекс выживания превращается, согласно выражению Э. Му-нье, в «трагический оптимизм». Соответственно пространство тревоги расширяется: к случайности жизни, к уязвимости психического присоединяется двойственность истории; к возможности смерти, к возможности отчуждения присоединяется возможность бессмысленности; эта угроза третьего порядка в свою очередь отражается на угрозе второго и первого порядков: безмятежность и скука, царящие в цивилизации, усиливают психологическую тревогу; война и тотальное разрушение постоянно увеличивают изначальную тревогу ожидания смерти… В чем же в свете данной тревоги третьего порядка заключается смысл размышления? Отделить подлинное от неподлинного, осознать двойственность хода истории — значит все еще придерживаться позиции беспристрастного и, возможно, презрительно настроенного наблюдателя, следящего за «событиями в мире»; двойственность истории должна превратиться из зрелища в самое сокровенное свойство нашей воли. Мне кажется, что именно здесь следует искать действительно терапевтическое значение французского экзистенциализма; он отнюдь не тяготеет к абсурду, он охвачен особым мужеством перед лицом неопределенности смысла истории. Только подобное историческое мужество способно побороть тревогу, проникаясь ею и полностью соединяя ее со свободой.
Таким образом, именно возвысив волю — к — жизни до уровня совместной и общественной воли, «духа» в гегелевском понимании, удалось преодолеть тревогу на ее начальных стадиях; а теперь, отказавшись от абсолютного знания и приняв на себя случайности судьбы в истории, можно победить тревогу на ее исторической стадии. Задача философии свободы состоит в том, чтобы сделать этот новый шаг.
Разве я буду бояться «уничтожения» истории, если понимаю, что «отрицание» первично и я сам являюсь им, поскольку соглашаюсь быть «отрицанием» мира, отрицанием собственного опыта, отрицанием своих собственных творений, и что все это обычно ведет к восстановлению «в — себе» в основании «я»? Данная тема «ничто» («néant») свободы это — как было признано, преобразованная экзистенциализмом гегелевская тема тоски по «уничтожению»; хотя у Гегеля происходит движение от несчастного самосознания к духу как синтезу всеобщего и единичного, мы идем в обратном направлении от философии истории к философии свободы. В то же время тревога не преодолена, отрицание не устранено, но, согласно этой философии мы «берем его на себя», то есть свобода — это единство тревоги и внезапного проявления, тревоги в связи с риском утратить почву, потерять самого себя, лишившись опоры и гарантии, и зарождение проекта, открытие будущего и утверждение истории.
Мы не будем сейчас поднимать вопрос о том, правильно ли понимают сущность свободы, когда превозносят ее негативность; не является ли свобода скорее приращением — бытия (un sur-être), чем недостатком бытия? Я полностью отказываюсь от обсуждения этой темы. Я сформулирую лишь следующий вопрос: не является ли тревога, сопутствующая выбору, основанием конкретной тревоги и не таит ли в себе такая тревога, связанная историческими условиями всякого выбора, тревогу еще более радикального характера: когда я произношу знаменитое выражение: «делать, и делая, делать себя самого», я испытываю страх несостоятельности стать добычей бессилия, проклятия, ослепления, творцом и жертвой которых я являюсь одновременно. Здесь наше размышление проникает в такие сферы, которые современная эпоха стремится скрыть; истоки тревоги прослеживаются скорее в древней мифологии, греческой трагедии и иудаистской Библии[42].
Эта тревога, которую мы будем называть тревогой вины, не есть страх, вызываемый табу, конкретным запретом. Она становится тревогой именно тогда, когда я нарушаю пределы собственно моральной сферы традиционных устоявшихся требований и когда на смену заботе о соблюдении моральных норм приходит забота о совершенстве или о безграничной святости. Эти законы трансцендентны так же, как и гарантия подлинности повседневных предписаний и обычных обязанностей. Я вступаю в эту область абсолютной опасности, о чем возвещают трагический хор и израильский пророк: я «мечущаяся» свобода, «заблудившаяся» свобода[43].
Если говорить точнее, проблема тревоги связана лишь с двумя составляющими мечущейся и заблудившейся свободы. Первая составляющая — это взгляд в прошлое: я — «всегда уже» — immer schon — обреченная свобода (liberté déchue), как писал Хайдеггер в «Бытии и Времени» в приложениях, касающихся Verfallen; то, что чувство вины вызывает тревогу обусловлено именно вторым аспектом свободы, подразумевающим взгляд в будущее: я постоянно уже связан, я даю начало злу и приумножаю зло в мире в результате моего свободного и одновременно зависимого волеизъявления. Эту составляющую Кьеркегор сформулировал в своей известной работе «Понятие Страха». Эту тревогу неотвратимой вины порождает не осознание совершенного греха (подобный поступок сопровождается моральными угрызениями, а не тревогой), но осознание способности к греху; вина ведет к тревоге потому, что соблазн упоителен. Жан Валь в своих «Кьеркегоровских исследованиях» пояснял тревогу, обращаясь к выражению Шеллинга: «Зло никогда не осуществляется, но стремится осуществиться». Следовательно, подобного рода тревога, как и всякая тревога вообще, проявляет себя в сфере возможного; возможного, относящегося ко второму порядку данной возможности того, что я есть в качестве свободы. Это — имманентная возможность деградировать будучи свободным. Так, преодолев один порядок, мы вновь сталкиваемся с двусмысленностью истории; в действительности Кьеркегор видел в тревоге вины единство притяжения и отталкивания, симпатическую антипатию или антипатическую симпатию, как он выражался; двусмысленность превращается в двойственность, означающую именно неразрывную связь упоения и соблазна.
Итак, тревога обнаруживает ничто — или обнажает ничто. Но какое ничто? Как раз здесь, как мне кажется, следует различать чрезвычайно соблазнительную гегелевскую негативность— «Мэтр Жак гегелевской философии», как справедливо указывал Кьеркегор, — и разделение согласно схеме самой тревоги: это ничто не является ни смертью, ни безумием, ни бессмыслицей, ни даже активным отрицанием бытия — присутствия (L'être — là), создающим свободу, это — тщетность самой свободы, пустота порабощенной свободы.
В таком случае, каковы задачи данного размышления в свете этой новой тревоги? Сначала следует твердо заявить, что эта тревога не выходит за пределы возможной рефлексии; частный опыт Кьеркегора может быть универсализирован посредством классической философской концепции. Платон в «Кратиле» воскрешает эти души, охваченные упоением, измыслившие, прибегая к языку движения, иллюзию движения; еще более радикально в «Федоне» он открывает, что душа «прикована» к телу лишь потому, что она превращается в «мучителя себя самой»; изначальное пленение души порождает желание быть заточенным. Видит философия и всю грозную силу этой тюрьмы: «подчиняясь страстям, узник сам крепче любого блюстителя караулит собственную темницу». (Платон. Федон, 82е). У Плотина можно найти удивительные страницы по поводу очарованности и завороженности души, предстающей охваченной абсолютной и творческой запредельностью порыва, направленного то в запредельное, то к низшему.
Итак, размышление по поводу обобщения примеров опыта наиболее частного характера подводит нас к данной критике подлинность, которая по-прежнему интересует нас; данная критика сопряжена с критикой самых разных наук; я думаю при этом об осуждаемой докт. Эснаром в работе «Патологический мир виновности»[44] идее вины: замечательно то, что опыт виновности очищен посредством психоанализа; потому что подлинная вина возникает за пределами страха перед самим собой и самонаказания, за пределами порыва найти убежище в неврозе; в этом отношении вина проистекает из той области нашего собственного бытия, которую Кант называл произволом (Willkür) в отличие от свободы (Freiheit), в сердце этой субъективной свободы, определяемой рождением намерений, «максим» воли, проектов, как сказали бы мы сегодня. Таким образом, психоаналитическая критика виновности помогает рефлексии отличить продуктивную тревогу от обычной невротической тревоги, что подводит нас к одному из преодолимых уровней диалектики тревоги. К этой научной критике должна присоединиться собственно экзистенциальная критика, которая позволила бы отличить подлинную тревогу от того попустительства порабощению, которое классики называли угодничеством, процесс распространения которого Сартр показал в «Мухах» и других своих произведениях.
Посредством подобной критики подлинности тревога обретает свою истину; она осмыслена, насколько это возможно; образец подобной рефлексии я нахожу в эссе Канта о радикальном зле, которым удивительно одинаково восхищались и Карл Барт и Карл Ясперс. Я бы сказал, что в этом трактате Кант осмыслил то, что Кьеркегор пережил и прочувствовал; Кант возвышается до кьеркегоровского понимания тревоги и позволяет мне поистине говорить о Понятии Тревоги.
Для Канта мыслить о радикальном зле означает мыслить о некой максиме свободной воли (libre arbitre), лежащей в основе всех максим зла, присущих опыту и истории; эта основа, это основание (Grund) позволяет мне узнавать разбросанные то здесь, то там формы эмпирического зла (Кант даже говорит, что это основание (Grund) придает интеллигибельный характер дурным поступкам); однако в свою очередь это основание (Grund) непостигаемо (unerforschbar) в плане его источника, поскольку, как утверждает Кант, не существует постигаемого основания (kein begreiflicher Grund) изначального происхождения зла; такова осмысленная тревога: некое основание злых поступков, не имеющее основания; основание (Grund), являющееся бездной (Abgrund), сказали бы мы. И сам Кант относил библейское предание о грехопадении к этому непостигаемому; здесь он опережает Кьеркегора, который будет подчеркивать событийный характер зла, которое возникает и возобновляется; таким образом в этом событийном характере проступка проявляется его сходство со структурой мифологического предания, в которую облечено грехопадение в Библии и у Платона.
Тем не менее рефлексия, как мы уже отмечали, рассматривая предыдущие уровни тревоги, не ограничивается мыслями о тревоге и ее критикой; работа Канта является образцом такого размышления, которое можно с уверенностью назвать восстанавливающим. Размышлять о радикальном зле, присущем свободе, означает идти дальше последовательности намерений, дальше прерывающейся цепи выбора, рассеянной временем, покушающимся на целостность «я»; при этом мне открывается источник поступка, возможно, также ведущий к возрождению. Таким образом, тревога не ограничивает «я», а углубляет его до уровня начала поступков, который мы назвали исходным утверждением1.
Как это возможно? В своем замечательном трактате Кант установил, что именно эта свобода воли, этот произвол (Willkür) содержит в себе одновременно и предрасположенность ко злу — Hang zum Bösen — и предназначение к добру — Bestimmung zum Guten', я представляю собой «склонность ко злу» и «предопределенность к добру», являюсь одновременно греховным и добропорядочным человеком (simul peccator et Justus), — как говорил Лютер. Я думаю, это опыт раскаяния или, по словам Канта, возрождения; тревога стимулирует этот порыв. Конечно, философ-кантианец как таковой
1 Я еще раз заявляю о том, что обязан Ж. Наберу и его книге «Начала этики», которая начинается именно с размышления о вине.
не знает ничего ни о помощи, ни о милости, которая была бы новым творением и которую христианин называет «отпущением грехов», но представитель рефлексивной философии знает по крайней мере, что тревога обнажает именно эту тонкую грань, где дар может соединяться со свободой.
Достигли мы этой цели? Чтобы закончить, мне хотелось бы переместить всю эту диалектику тревоги в сферу экстремальной тревоги; за пределами жизненной тревоги перед смертью, психологической тревоги перед небытием, исторической тревоги перед бессмысленностью и даже за пределами собственно экзистенциальной тревоги перед лицом выбора и вины присутствует собственно метафизическая тревога, которая в мифологической форме выражена в теме гнева Божьего: а что, если окажется, что Бог зол? Эта ужасающая возможность вовсе не является пустым опасением, благость Божья — это обретенная высшая идея, и она, быть может, обретается лишь в надежде, как последний шанс, как предел (eo%aiov) любых потрясений. Многие «верующие» слишком охотно и легко соглашаются с «благостью Божьей».
Я думаю, определяющий опыт, ведущий к этой тревоге, — это опыт страдающего праведника. Иудаистское сознание проникается им после исхода; Книга Иова является его наивысшим выражением. Иов — это крах объяснения страдания через наказание: вот действительно невиновный человек (невиновный гипотетически; Иов — это драматизированная гипотеза), невиновный, на которого обрушиваются несчастья; друзья Иова в качестве персонажей объясняющей теодицеи хотели бы убедить его в том, что его несчастья являются исключительно результатом его собственной греховности, но Иов отказывается это признать, и его протест обнажает и актуализирует загадку несчастья, которое не может быть соотнесено с его виновностью. Следовательно, тревога перед лицом вины не является конечной тревогой: я попытался возложить ответственность за зло на себя, взглянуть на себя как на индивида, приносящего зло в мир, но вот Иов, вот страдающий Праведник; вот зло, настигающее человека, зло, ставшее несчастьем. И нас, современных людей, несомненно больше всего трогает образ страдающего ребенка; ребенок — это выражение участи человека — жертвы, переплетающейся с участью виновного человека, без какого-либо соответствия, без какой-либо явной соразмерности степени вины и степени несчастья. Не является ли Наказанием благополучное существование?
И неожиданно эта тревога, совершившая движение от вершины иерархической лестницы к ее основанию, словно повторяет свой путь.
Сначала она берет на себя тревогу перед лицом вины, из которой она не проистекает, но которая овладевает ею как вышестоящая: le (poßpC (страх) греческой трагедии происходит из ужасающего предвидения того, что виновность человека, его tfßpiC (своеволие) является одновременно следствием преднамеренно вводящего в заблуждение божественного вероломства. Греческая трагедия, по крайней мере произведения Эсхила, рождается из союза этих двух видов тревоги: тревоги, вызванной основополагающим злом, и тревоги виновного человека.
Иудейская мысль, как представляется, крайне далека от этой концепции трагического; и тем не менее возможность хаоса, изначального умысла различными путями проникает в нее: Бог пророков демонстрирует свои абсолютные требования в разрушительных ударах грома, в жестоких превратностях истории, его святость — это ужасная святость. Яхве — тоже бессердечный Бог; а в сказании о грехопадении змей играет загадочную роль, подтверждая, что человек не является абсолютно злым; он всегда оказывается злым в результате совращения; следовательно, он призывается к греху извне, в условиях его эмоциональной нестойкости и хаоса, дарованных ему при сотворении; но если «Сатана» предшествует «Адаму», то как возможен «Сатана»?
Тревога перед лицом основополагающего зла все больше и больше пробуждает другие виды тревоги: не является ли бессмысленность истории величайшим выражением хаоса? Философия истории видит в «отрицании» опосредующий этап для нового синтеза; но она ничего не говорит о том, что не может быть удержано в более широком значении и на более высоком уровне; она молчит о том, что бесполезно, что с точки зрения исторической рациональности представляет собой всего-навсего обыкновенные издержки: страдания детей, скромные исполнители, бесполезность жизни без цели и перспективы; как оказывается, это отрицание вовсе ничего не опосредует, метафизическая тревога эмоционально поглощает его.
В конечном счете первичная тревога перед лицом смерти вновь проявляет себя на последнем этапе; то, что человек, привносящий смысл в мир, выдвигающий беспредельные задачи, должен умереть, является как раз наиболее вопиющим признаком очевидной бессмысленности основания. Вот почему в Апокалипсисе говорится о смерти как о последнем поверженном противнике. Таким образом, между всеми видами тревоги существует нечто вроде циркуляции или перемещения, вследствие чего первичная тревога становится также конечной.
Какой ценой размышление способно выполнить задачу восстановления: есть ли у него средства для того, чтобы побороть наваждение «злого Бога»? Я не буду пытаться замаскировать тот скачок, который представляет вступление в область надежды и который, как мне кажется, только и может противодействовать предельной тревоге; никакая апологетика, никакая объясняющая теодицея не способна занять место надежды. Иова в конечном счете утешило не объяснение, а созерцание страдания, открывавшееся ему посредством своего рода встречи с живым Богом.
Следовательно, не интуиция подводит итог размышлению; поскольку, даже если бы сознание полностью примирилось с собственным страданием и признало бы в нем возможный путь к собственному совершенству, оно лишь предполагало бы, что гнев Божий — это выражение любви Божьей. Оно предполагало бы это, потому что иначе страдания других людей остались бы для него «вопиющей несправедливой загадкой». Только эсхатологическая надежда, а не интуиция, не знание знаменует издалека конец наваждения гнева Божьего.
Однако будем осторожны, мы не можем переоценивать роль этого акта и уходить обнадеженными, как после happy end (счастливого конца) какого-нибудь печального фильма. Разумеется, в акте надежды целостность бытия представляется благом как изначально, так и в момент последнего «вздоха творения», но это предчувствие является регулирующей идеей моего метафизического такта; и он остается неразрывно связанным с тревогой, представляющей целостность совершенно бессмысленной.
Пусть «это будет благом» — wie auch es sei das Leben, es ist gut — я не вижу этого: я надеюсь на это в ночи. И что же, я охвачен надеждой? Вот почему, хотя надежда действительно противоположна тревоге, я совсем не отличаюсь от моего отчаявшегося друга; я так же, как и он, замираю, столкнувшись с загадкой вопиющей несправедливости.
Перед лицом бессмысленности нет ничего более близкого тревоге, чем робкая надежда.
И тем не менее этот малозначительный акт совершается в безмолвии и сразу же скрывается и проявляет себя в способности в свою очередь вновь пройти все этапы исходного утверждения. Именно благодаря этой способности к повторному движению этот акт, как в разбитом зеркале, обращается в рефлексию; он незаметно оживляет этот возобновляющийся глубинный порыв «я», стимулируемый тревогой вины, который вновь проникается трагическим оптимизмом перед лицом двойственности истории и мобилизует психическую энергию и обыкновенное желание — жить обыденного и смертного существования.
Таким образом надежда вступает в поле рефлексии в качестве рефлексии и посредством регулирующей идеи целостности благого бытия; но, в отличие от абсолютного знания, исходное утверждение, тайно поддерживаемое надеждой, не связано ни с каким обнадеживающим устранением (Aufhebung); оно не «преодолевает», а «противостоит»; оно не «примиряет», а «утешает»; вот почему тревога сопутствует ему до самого конца.
Негативное и исходное утверждение
Введение
На протяжении всего данного размышления перед нами будет стоять один вопрос. Что это за вопрос? Трудно сформулировать его без предварительной подготовки, потому что не только ответ, но и сам вопрос будет постепенно разрабатываться. Легче говорить о том, что порождает этот вопрос: желание отчетливо увидеть собственные недомолвки по отношению к философским учениям, которые вслед за Гегелем превращают отрицание в движущую силу мышления или даже отождествляют человеческую реальность с негативным; ощущение того, что концепция Гегеля представляет собой разрыв, уход от всех предшествующих философских учений и что тем не менее возможно и необходимо восстановить философию приоритета бытия и существования, которая серьезным образом относится к возникновению этой тенденции философии отрицания. Таковы, в общих чертах, субъективные мотивы данного исследования. Но это еще не сам вопрос; если отвлечься от предваряющих его замечаний, вопрос звучит так: имеет ли бытие приоритет по отношению к ничто в сердце человека, то есть с позиции этого бытия, наделяющего самого себя исключительной способностью отрицания? Поставленный таким образом вопрос без учета стадий его исследования представляется абстрактным, но, как мы увидим, он требует определенного стиля философствования в положительной, а не отрицательной тональности и, может быть, стиля радости, а не тревоги [45].Поэтому отложим пока на будущее рассмотрение этого вопроса, о котором мы сможем судить только сквозь призму самого ответа на него, и сосредоточим наше внимание на том, что поможет нам приступить к решению данного вопроса.
С чего начать? С размышления о самой человеческой реальности. Мы попытаемся в каком-то смысле изнутри выйти за пределы акта мышления, чтобы воссоздать онтологические условия рефлексии, ориентированной на исследование проблемы бытия и ничто.
Что же означает исходить из размышления, из акта мышления? Выражаясь точнее, это означает исходить из таких действий и поступков, в которых мы осознаем нашу конечность и выходим за ее пределы; то есть из связи между испытанием конечностью и ее преодолением. Именно здесь мы обнаружим основное и фундаментальное отрицание, направленное на формирование самой рефлексивности; испытание конечностью предстанет перед нами включенным в акт преодоления, который в свою очередь будет выглядеть как де-не-гация (dé-négation).
В этот момент выделения негативного для нас прояснится собственно онтологический вопрос: утверждает ли де-негация Ничто или даже Бытие, специфическим способом проявления и утверждения которых является отрицание.
1. Конечное и преодоление
Итак, нам нужно определить это исходное положение: пусть специфический опыт конечного сразу предстанет соотнесенным с пределом и преодолением предела.
Эта парадоксальная структура человеческого существования должна быть описана как целостная, а не как расколотая на две части; как если бы было возможным сначала благополучно описать бытие-в-мире (l'être-au-monde) (например, через восприятия и эмоции), а затем приступить к преодолению границ этого бытия-в-мире (например, через слово или желание). Акт существования одним движением, одним броском воплощается и выходит за пределы собственного воплощения.
Прежде всего именно в необычной и странной связи, которая существует между мной и моим телом и через него — с миром, мне следует искать основание опыта конечного.
Каким образом связь с собственным телом и через него — с миром свидетельствует о конечном? Как мне кажется, утверждение о том, что функция опосредования тела как таковая является конечной, слишком поспешно. Откровенно говоря, то, что мое тело первым проявляет себя, есть открытие того, что… Перед тем как закрыться, ракушка, о которой говорит Платон, и тем более Орфическая Гробница, были открыты. И многочисленными способами: открыв потребности, я осознаю, что нуждаюсь в мире; открыв страдания, я обнаруживаю свою зависимость от внешних сил и незащищенность перед лицом угрозы, ненадежность своего положения; открытость восприятия означает, что я вступаю в отношения с другим; мне недостает чего-либо, я уязвим, я воспринимаю — вот три различных варианта открытости миру, несводимых друг к другу. Но это еще не все: благодаря опосредованию через тело внутренний мир проявляет себя вовне; будучи знаком для другого, мое тело делает меня доступным расшифровке со стороны других сознаний. Наконец, мое тело предоставляет в распоряжение моей воле широкий спектр способностей, умений, подкрепленных опытом и привычкой, подстрекаемых и возбуждаемых эмоциями: благодаря этим способностям мир становится доступным для меня, они дают мне средства для воздействия на мир.
Поэтому сначала я осознаю не конечность, а открытость. Какие свойства этой открытости характеризуют ее как конечную? Входит ли в понятие открытости только зависимость от мира? Или то, что выражено словами: недостаток…, подверженность…, восприятие…, выражение…, способность…? По-видимому, Кант молчаливо допускал это, поскольку он использовал выражения «мы другие», «конечные существа» для обозначения сущих, которые не воспроизводят реальность в своих мыслях, но получают ее посредством отношений с таким сущим, которое изначально наделено интуицией в творческом смысле, которое больше не имеет объекта, но само доставляет себе то, что видит (End — stand, конечное — состояние, но больше не Gegen — stand, соотносительное — состояние). Действительно, трудно предположить, что мир можно удержать в границах моего существования. Удивляет как раз то, что тело, выполняющее роль посредника, открывает для меня мир; иначе говоря, оно является органом интен-ционального отношения, при котором мир — не предел моего существования, а его коррелят.
И поэтому мне кажется, что нужно искать в самой открытости дополнительное свойство, превращающее мое тело в конечную открытость; чтобы иметь образ в среде открытости, нужно выделить принцип узости, закрытости в открытости, который, если можно так сказать, и является конечностью.
Среди приведенных мной пяти примеров открытости — недостаток…, подверженность…, восприятие…, выражение…, способность… — случай с восприятием наиболее показательный; мы увидим, каким образом можно его обобщить.
Особая конечность восприятия связана с понятием «тон-ка зрения». Знаменательно то, что сначала я замечаю эту конечность в связи с самим объектом; затем я перемещаю ее направленность с объекта на себя в качестве конечного центра перспективы. В действительности перспективный характер восприятия открывается мне именно в связи с объектом; мы воспринимаем объект с определенной стороны; любая перспектива, собственно говоря, является односторонней; мы видим, каким образом соединяются односторонность восприятия и его временной характер; это происходит оттого, что всякий раз я вижу одну из сторон предмета и мне нужно расширить диапазон его очертаний, в которых этот предмет последовательно являет себя то с одной, то с другой стороны; таким образом неадекватность самого восприятия, вечно находящегося в пути (и не только его восприимчивости, но восприимчивости как таковой), свидетельствует о конечности моей точки зрения; наконец переходя от восприятия к восприятию, точнее — к восприятию в моих органах, я формирую идею своего восприятия как акт а, проистекающего откуда-то; не потому, что мое тело — это тоже место, наряду с другими местами; а, наоборот, потому что оно является тем «здесь», с которым соотносятся все остальные места, «здесь», по отношению к которому все остальные места — это «там». Я всегда ощущаю «там» только отсюда. Это соотношение между «здесь» восприятия и односторонностью воспринимаемого образует специфическую конечность восприимчивости. Это уже не только идея творческой интуиции, выполняющей функцию возмещения идеи воспринимающей интуиции в бесконечной противоположности; это идея других точек зрения, соотносящихся с моей или ей противоположных; здесь конечное ограничивает конечное; мы скоро увидим, при каком условии я могу противостоять другой точке зрения.
Каким образом я могу знать свою перспективу как перспективу акта восприятия, если я так или иначе не уклоняюсь от него? Это «так или иначе» составляет суть вопроса. В ходе нашего размышления мы предположили, что воспринимать мою точку зрения как конечную означает расположить ее по отношению к иным возможным перспективам, которые я в некотором смысле предвосхищаю без умысла. Это предвосхищение я направляю на сам предмет, располагая тот его аспект, который я вижу по отношению к тем, которых не вижу, но о которых я знаю. Так я выношу суждение о самом предмете, изменяя облик предмета в самом предмете. Эта трансгрессия является интенцией присваивания значения, то есть желания — говорить, Meinen (высказывать суждение). С помощью этой трансгрессии я устремляюсь к смыслу, который никогда не будет воспринят никем и ниоткуда. Если теперь я отмечаю, что это желание — говорить, это Meinen является именно возможностью говорить, то получается, что я обладаю не только способностью видеть, но и способностью желать — говорить и говорить; потому что, когда я говорю о предметах, я говорю о них с учетом их не воспринятых и отсутствующих аспектов. Таким образом, это конечная интенция восприятия, дающая мне каждое мгновение полноту восприятия, настоящее присутствие, никогда не является единственной и изолированной; она, как полнота, всегда включена в отношение наполненности по отношению к другому, более или менее полному видению, проходящему сквозь нее, буквально пронизывающему ее, изначально связанному со словом. Безмолвный взгляд — составляющая дискурса, артикулирующая в нем смысл; и эта выразимость смысла есть постоянное преодоление, или по крайней мере в его интенции, перспективного аспекта восприятия зде£ь и сейчас. Такая диалектика означивания и восприятия, способность «говорить» и «видеть» представляется абсолютно первичной, так что проект феноменологии восприятия, при котором был бы отсрочен момент «говорения» и разрушена эта близость «говорения» и «видения», оказался бы в конечном счете немыслимым и, следовательно, невыполнимым.
Иначе говоря, меня не определяет полностью мой статус бытия-в-мире: моя укорененность в мире никогда не является настолько полной, чтобы не позволить мне сохранить обратное движение к индивидуальности, желанию — говорить, принципу изречения. Это обратное движение есть сам принцип рефлексии по поводу точки зрения как таковой; именно оно позволяет мне преобразовать мое «здесь» абсолютного положения в какое-либо относительное положение, связанное со всеми другими возможными позициями, существующими в социальном и геометрическом пространстве, где нет какой-либо привилегированной позиции. С этого времени я знаю, что нахожусь здесь; я не только нулевая точка (Nullpunkt), я — мыслящий субъект: и одновременно знаю, что существующие вещи даны мне с некой точки зрения, поэтому я нацелился на смысл вещи, независимо от той или иной точки зрения.
Можно ли теперь обобщить эту диалектику конечного и выхода за пределы? Да, в той мере, в какой возможно найти эквивалент перспективы во всех других аспектах физического опосредования: испытывать недостаток, быть подверженным, выражать, мочь. Особый, избирательный характер потребности очевиден. Я также допускаю определенный комплекс опасности, который очерчивает контуры моей уязвимости и придает моей жизни направленную уязвимость. Аффективность в совокупности говорит мне о том, каким образом я «открываю» себя в мире; это Befindlichkeit (нахождение) всякий раз предстает как прозрачность, противоположная тому свету, который является вместе с первым ясным, то есть точным, очевидным, открытым восприятием.
И эта возможность «хорошо или плохо чувствовать себя» придает перцептивной точке зрения основательность, являющуюся ложной глубиной существования, безмолвным и невыразимым присутствием индивида в собственном теле; «здесь» моего тела, выраженное посредством смутного чувства, колеблется на месте; эта «глубинная» чувствительность превращает тело в нечто иное, чем средство доступа к миру, в нечто отличное от других предметов; тело — не просто посредник, оно — непосредственно для самого себя. Тело не может быть просто посредником, оно должно быть непосредственным для самого себя, именно в этом заключается его аффективная закрытость.
Этот же фактор закрытости мы обнаруживаем во всех возможностях, которые вызывают желание. Любая возможность — это соединение силы и бессилия; привычка действует в соответствии с этими двумя направлениями; она пробуждает способности только путем их оформления и закрепления; замечательная небольшая книга Равессона «Привычка» могла бы быть полностью использована в качестве материала для нашего размышления о закрытости в открытости. Возможность имеет некую форму: «Я могу»; в этом смысле можно
говорить, что «Я могу» — это практическая перспектива «Я хочу».
В конечном счете можно было бы подвести итог всем этим замечаниям по поводу перспективы, аффективной непосредственности тела по отношению к самому себе, об очертаниях «Я могу» в размышлении о характере; характер — это завершенный и запечатленный образ; это завершенная открытость моего существования, это мое существование как детерминированное существование. Однако для того, чтобы этот характер не превратился в вещь, его не следует отделять от идеи точки зрения или перспективы; так же как восприятие является маяком для эффективности в качестве действия, следовательно, — в качестве недостатка, подверженности и способности, — понятие перспективы или точки зрения наилучшим образом объясняет понятие характера, поскольку напоминает нам о том, что конечность не является пространственной изолированностью, контуром моего тела и даже его структуры, она — свойство его опосредующей функции, неустранимый предел его открытости, изначальная узость этой открытости.
И то, что было сказано выше по поводу «перспективы» в акте восприятия, можно повторить mutatis mutandis (с изменениями) по отношению к любым проявлениям нашей конечности: я могу испытать это лишь в движении, стремящемся к их «преодолению». Могу ли я испытывать какие-либо потребности в качестве человека, а не только животного, без того чтобы не начать оценивать их, то есть одобрять или порицать, и, следовательно, не занять определенной позиции по отношению к ним. Предаваясь оправданию, я одновременно выношу свое суждение о нем и определяю его место в иерархии благ более точно, чем мое тело, и, возможно, мысль о благе порадует меня в период самых тяжких мук. Так, пройдя через испытания нуждой и муками, желанием и страхом, мы вновь возвращаемся к поиску в акте желания изначального выхода за пределы нашей конечности; акт принятия позиции с целью оценивания являет эффективность в совокупности как жизненную перспективу, как конечное желание — жить. Но я знаю об этом только благодаря желанию — говорить и желанию — делать.
Таким образом наш анализ достигает первого уровня: понятие предела применительно к человеческому существованию имеет двойственное значение; с одной стороны, оно обозначает мое ограниченное присутствие (être — là limité) в качестве перспективы; с другой стороны, оно обозначает мое
ограничивающее — действие (acte — limitant) в качестве намерения обозначения и желания; именно мое действие в качестве ограничивающего позволяет раскрыть мое присутствие в качестве ограниченного, примерно в том же смысле, в каком Кант говорил о том, что не чувственность ограничивает разум, а разум ограничивает чувственность с ее претензией возвести феномены в ранг вещей в себе.
2. Выход за пределы как дегенерация
Проведение данного предварительного анализа позволяет поставить следующую проблему: каково значение индекса негативности, сопряженного с движением «преодоления» перспективы посредством интенции означивания и, в более широком смысле, — выходом за пределы конечной ситуации человека посредством его трансцендирования?
Продолжим наш рефлексивный анализ перспективы; перспектива предстает перед нами внедренной в опыт, противоположный опыту означивания и видения; я мыслю вещь по ту сторону этой перспективы и улавливаю перспективу как силуэт вещи.
Где происходит здесь первое отрицание? В самой процедуре выхода за пределы; я не могу заявить о моей трансцендентности по отношению к моей перспективе без того, чтобы не выразить себя негативно: в качестве трансценденции я не являюсь тем, что представляю собой в качестве точки зрения; в лаконичной и парадоксальной форме это звучит так: я не есть то, что я есть. Однако я прихожу к данному радикальному выражению моей трансцендентности лишь опосредованно, путем рефлексии: именно в связи с самой вещью я обнаруживаю негативное, в котором заключена моя трансцендентность, хотя только что именно в связи с вещью я понял, что такое точка зрения, перспектива и т. д.; также именно в связи с самой вещью ее смысл предстает в качестве «пустого» значения, намерения без содержания, более или менее «заполняемого» полнотой присутствия; следовательно, в этой пустоте означивания я обнаруживаю первое отрицание, как это описывал Гуссерль в Первом «Логическом Исследовании», я нацелен на вещь безотносительно к моей собственной перспективе. Знаменательно то, что свое выдающееся произведение Гуссерль начинает не с темы присутствия вещей, а с проблемы способ-
ности означивать их: полнота значения в принципе не может быть достигнута, в этом — абсурдность значения; я есть эта уникальная способность к абсурдным значениям, что свидетельствует о том, что я не исчерпываю себя в интенциональ-ности полного присутствия, и о том, что я являюсь двойственной интенциональностью: с одной стороны, интенционально-стью «ничто», порывом означивать и способностью говорить в условиях отсутствия этого — того\ с другой стороны, завершившейся интенциональностью наполнения, согласием получать и способностью видеть в присутствии этого — того; я признателен Гуссерлю за то, что он начал свое произведение не с феноменологии восприятия, а с феноменологии означивания, горизонтом которого является абсурдное означивание без возможности заполнения.
Однако Гуссерль на основании своего анализа не сделал выводов для философии отрицания. К подобным вещам можно прийти, если рассмотреть Первое «Логическое Исследование» в свете анализа, предпринятого в «Феноменологии Духа»; первое из перечисленных Гегелем отрицаний проявляет себя в области расхождения достоверности и истины; «Это есть» остается самой плодотворной достоверностью и самой бедной истиной; в самом деле, когда я желаю высказать эту полноту целостности, представленную мышлению, эту полноту, к которой ничего невозможно добавить, необходимо, чтобы сначала я устранил во всеобщности это, претендующее на то, чтобы высказать все это в это; истина вещи есть сначала не — это; так же как и всеобщность понятия «Я» есть «не — этот». Данный анализ точно дополняет исследование Гуссерля в том, что касается различения намерения и видения, обозначения и присутствия; потому что именно через феноменологическое описание видения Гегель выявляет отрицание; следовательно, скажем мы, намерение — это не — видение; смысл — это не точка зрения.
Перенося на акт означивания то, что мы только что обнаружили в связи с вещью, мы скажем, следовательно, как и прежде, но с осмысленным содержанием формулировки: я как трансценденция не являюсь тем, чем являюсь в качестве точки зрения.
То, что было только что сказано по поводу отрицания точки зрения, присущего моему стремлению к истине, еще удобнее было бы отнести к денегации моего желания — жить, свойственного, в сущности, конституированию моего желания. Если занять позицию означает оценивать, то оценивать означает быть способным на отказ; именно способность самоотречения и самоотталкивания в моей мгновенной импульсивности, в моей приверженности самому себе источает моя длительность в ходе странного и угрожающегося процесса седиментации. Следовательно, отказ — это борющееся ядро трансценденции желания. Воля — это способность возражать.
Нетрудно увидеть здесь этическую направленность: нет желания без отказа и осуждения: возмещение и порицание — первые признаки этики как протеста; демон Сократа оставался нем, когда соглашался; он заявил о себе только для того, чтобы возразить, сказать «нет».
Нет воли без способности возражать; это означает, что ценность просто выражает впустую то, чего недостает вещам, тогда как желание простирает на вещи тень своих проектов; анализ ценности «через негативность» неожиданно реконструирует то, что Кант хотел сказать, интерпретируя практический разум как предел моей способности желать; анализ ценности через негативность, предпринимаемый современными философами, парадоксальным образом перекликается с анализом императива через негативность, уже проделанным Кантом; мотив остался тем же: знак негативности присущ долженствованию (или запрету) как ценности (или недостаточности), поскольку долженствование трансцендентно желанию, а присвоение ценности — желанию — жить.
Наконец, было бы легче показать, каким образом этот стиль негативности, характеризующий все аспекты моей трансцендентности по отношению к моей конечности, также руководит любым возможным анализом моих взаимоотношений с другим. Это неудивительно: я преодолеваю свою точку зрения лишь посредством представления этого пустого содержания означиваемой вещи, заполняемого с помощью иного присутствия, открывающегося другому, отличному от меня; симпатическое представление иной перспективы, ограничивающее мою собственную, изначально свойственно моей трансценденции. В конечном счете я могу сказать в обоих смыслах, что я отнюдь не стал бы квалифицировать свою перспективу в качестве таковой, если бы не представлял иной перспективы, если бы не отступал от своей собственной и не направлял на мыслимый и невидимый объект незаполненную содержанием интенцию означивания. Перспектива другого, воображаемая, а не воспринимаемая, наполнит иным образом это представление об ином ракурсе. Следовательно, моя способность перемещаться посредством воображения в иную перспективу и оценивать свою перспективу как конечную — это уникальная способность к трансцендированию; другой ограничивает меня в той мере, в какой я активно утверждаю это существование; с помощью воображения я участвую в этом ограничении самого себя; в дальнейшем восприятие другого демонстрирует мою конечность как бы извне, как проделанную другим; но оно является лишь одним аспектом — в форме симпатического воображения, в способности к трансцендированию, коррелятивному моей конечности. Поэтому вовсе не удивительно, что позиция существования другого предполагает тот же момент негативности, что и движение трансцендирования, посредством которого я преодолеваю собственную перспективу: другой — это преимущественно не-я и как всеобщий — это преимущественно не-этот; эти два отрицания коррелятивны и, если можно так выразиться, — co-исходны.
И поскольку они co-исходны, то имеют общую протяженность: все способы преодоления моей конечности и все способы отрицания, сопутствующие им, дублируются в плане негативности, затрагивающей в равной мере и воображение другого. Как мы уже говорили, нет воли без способности возражать; и мы узнаем эту «бессодержательность» воли за пределами моего простого желания — жить в «нехватке» ценности, но эта «нехватка ценности», этот отказ от неотъемлемого свойства долженствования — быть, как раз соотносителен с позиций другого как денегацией всех моих посягательств; говоря языком Канта, я вырываюсь за пределы перспективы не только в моем видении, но и в моих желаниях, я противопоставляю иные ценности собственным притязаниям лишь посредством представления существования — ценности другого; именно достоинство другого ограничивает мои попытки относиться к нему только как к средству, товару или орудию; идея человечности является таким образом противоположностью моей способности желания, поскольку она — «высшее ограничивающее условие всех субъективных целей» (Кант И. Основы метафизики нравственности, ч. 2). Можно сказать, что неволя содержится в желании — жить, а желание — жить присутствует в воле; это возможно благодаря посредничеству другого, ограничивающего моею способность желания: я ограничиваю сам себя посредством перспективы и ценности другого, и это ограничение изначально относится к способности денегации, созидающей мою собственную трансценденцию за пределами моей собственной конечности.
Мы приходим в нашем размышлении к тому пункту, где акт существования предстает в качестве акта неантизации. Именно к данному пункту, но не дальше. Вопрос заключается в том, правильно ли гипостазировать эти неантизирующие акты, представляя их как «ничто», которое можно считать, по утверждению Сартра, «онтологической характеристикой» бытия человека, то есть такой реальности, которая заявляет о себе посредством вопрошания, сомнения, нехватки, тревоги, изумляющего ответа под изумленным взглядом другого. Я решил, что не имеет смысла снова воспроизводить этот известный анализ «негативного»; я предпочел начать с размышления о перспективе в восприятии и желании. Я думаю, что таким образом мне удалось создать достаточное основание для перехода к рассмотрению проблемы фундамента отрицания.
Мне бы хотелось наметить, опираясь на данную основу, рефлексию о рефлексии, с помощью которой стало бы возможным восстановить в сердце денегации «исходное утверждение». Как говорил Ж. Набер, исходное утверждение заявляет о себе через отрицание.
3. Выход за пределы как отрицание отрицания
Мне представляется, что цель первого этапа данного восстанавливающего размышления состоит в том, чтобы продемонстрировать, что денегация — это не просто отрицание, но что она неминуемо содержит в себе отрицание отрицания. Иначе говоря, первоочередная задача денегации заключается в том, — чтобы выявить в качестве первого отрицания, предшествующего ей, саму точку зрения; ретроспективно я открываю, что изначально отрицательными являются не смысл по отношению к точке зрения, не высказывание по отношению к видению, не оценка по отношению к желанию — жить, а точка зрения, перспектива, желание — жить. Декарт был прав, когда утверждал, что идея бесконечного целиком положительна и идентична плоскому и простому бытию и что конечное — это ошибка по отношению к бытию. «Я не должен считать, будто я воспринимаю бесконечное с помощью истинной идеи, а воспринимаю его лишь путем отрицания конечного — как я воспринимаю покой и тьму через отрицание движения и света; ибо, напротив, я отчетливо понимаю, что в бесконечной субстанции содержится больше реальности, чем в конечной, и потому во мне некоторым образом более первично восприятие бесконечного, нежели конечного, или, иначе говоря, мое восприятие Бога более первично, нежели восприятие самого себя» (Декарт Р. Размышления о первой философии, в коих указывается существование Бога и различие между человеческой душой и телом. — Соч. в 2 т-х, т. 2, М. 1994, с. 38. — О. AL).
Полная и в этом смысле конкретная рефлексия охватывает не только неопровержимую очевидность живого настоящего, но также истинность этого живого настоящего, которая, согласно Декарту, заключается еще и в том, что «…я несовершенная вещь, зависящая от кого-то другого, — вещь, неограниченно устремляющаяся все к большему и большему, т. е. к лучшему…» (там же, с. 42. — О. М.). Гуссерль имеет в виду именно это, когда говорит о неадекватности восприятия, о постоянной возможности искажения очертаний предшествующего и, следовательно, о разрушении сути мира.
Но тогда что же означает это предыдущее отрицание как денегация мышления и желания, это отрицание конечности, если можно так выразиться?
Говоря о том, что отрицание изначально соответствует конечности и только как отрицание отрицания — выходу за ее пределы посредством мышления и желания, я не намерен утверждать, что отрицание полностью рождается в живом опыте, в испытании конечностью. Вероятно, оно приходит из еще более отдаленной сферы объективности; поскольку отрицание — слово, его нужно формировать в самом дискурсе.
Но до испытания конечностью еще нет радикального отрицания, есть лишь различие того и этого, то есть еще не отрицание, а инаковость: это — нечто другое по отношению к тому же самому. По крайней мере следовало бы признать, что отрицание конечности предполагает предварительное создание языка отрицания на уровне различия, на уровне другого. Это создание относится к формальной онтологии, то есть осуществляется в категориях «чего-то вообще»; бессмысленно было бы желать вывести все из экзистенциального, если бы объективное уже не было создано. Следовательно, мое утверждение имеет ограниченный характер: до отрицания отрицания или отрицания трансценденции существует изначальное отрицание, которое является отрицанием конечного; а до этого существует тот самый, уже сформировавшийся язык отрицания, но он является языком инаковости. Отрицание становится испытанием отрицанием лишь в результате перехода от объективного к экзистенциальному, применения «не…» как наследию формальной онтологии, подвергнутой испытанию конечностью.
Следовательно, будет достаточно напомнить о том, каким образом формируется язык отрицания в процессе установления различия. Этот процесс составляет первый этап складывающегося отношения; однако нужно искать его первое проявление на уровне самого восприятия в акте обозначения, переплетающегося с восприятием присутствия.
На самом деле восприятие происходит лишь там, где осуществляется различение; перечислим лишь некоторые изначальные формы различения: противоположность в пространстве, несоответствие формы и содержания, качественные различия (звук, цвет, вкус), появление и исчезновение. И я не способен заявить о различии, не прибегая при этом к отрицанию: это не есть то. Было бы целесообразно рассмотреть, каким образом это отрицание, созидающее порядок, зарождается, как мы видим, на уровне восприятия и усложняется по мере того, как происходит продвижение от форм к вещам с их долговечными случайными свойствами, затем — к силам и постоянным отношениям, к живым существам как организованным индивидам и психическим процессам. И тогда мы увидели бы как формируются иерархия различий, — от различных форм, до различных сил и индивидов. Такое исследование последовательных уровней созидающего объективность отрицания относится к логике опыта и сейчас не интересует нас. Для того чтобы продолжить данный анализ, достаточно ограничиться возникновением отрицательного в различном.
Как нам представляется, эту созидательную функцию отрицания нельзя необоснованно смешивать с трагическим моментом беспокойства, смерти и борьбы. В этом отрицании нет ничего трагического; по существу переход от первой ко второй части «Феноменологии Духа», от сознания к самосознанию посредством добродетели через отрицание — это иллюзия, поддерживаемая исключительно секуляризированной теологией, согласно которой все формы отрицания проистекают из движения Абсолюта, ограничивающего и отрицающего самого себя, детерминируя самого себя, для того чтобы преодолеть отрицание себя в мышлении другого. Если мы хотим избежать пафоса отрицания, то нам нужно обратиться к Платону и тезису «Софиста», сводящего не-бытие к другому. В этом смысле философская умеренность предполагает безудержность в обратном сведении инаковости к отрицанию[46].
Но тогда как отрицание приходит к опыту конечности? Если отрицание проистекает из инаковости, различия, рождающихся в ходе формирования воспринимаемых вещей, живой индивидуальности, единичной психики, то каким образом оно проникает в основу испытания конечностью, становясь его особым языком и, по-видимому, родной почвой?
Почему о потребности говорят в негативной форме «у меня нет»? Почему прошлое с оттенком сожаления выражают посредством «больше не…», а будущее с элементом нетерпеливого ожидания — как «еще не…»? Почему о смерти заявляют, предвосхищая события, как о «ничто» самого моего существования? Очевидно, что «больше не…» заимствовано из сферы объективного опыта, где оно обозначает исчезновение, соотносительное с появлением; но для того, чтобы говорить о смерти, необходимо опосредование с помощью аффекта: страдания в связи с утратой, боль от исчезновения незаменимого человека; эту утрату другого я переношу на себя; я пребываю в этом будущем, которое предвижу как человек, утраченный для другого; и так путем перенесения смерть одного человека связывается со смертью другого и, наконец, с моей грядущей смертью. Следовательно, нужно признать, что некоторые аффекты сходны с отрицанием; что, например, бремя тревоги смерти узнаваемо в негативной структуре дискурса. Это единство настолько прочно, что аффекты подобно смерти являются для того, чтобы драматизировать все виды отрицания, как это часто встречается у Гегеля, называвшего отрицание смертью определенности, и что в свою очередь трагизм существования воспроизводится в диалектике фигур и форм, и даже категорий.
Устойчивое различие объективного и экзистенциального упраздняет это воздействие по аналогии; по крайней мере оно демонстрирует неизбежное происхождение: отрицание конечности проистекает в итоге из соединения отношения и аффекта, то есть категорий различия, другого, и посредством определенных аффектов конечность переживается как страдание, а не только как восприятие ограниченности точки зрения или, обращаясь к выражениям первой части, — как закрытость, присущая нашей открытости миру.
Итак, мы вновь обращаемся к аффектам, которые, как мы отметили, сходны с отрицанием: недостаток потребностей, сожаления, нетерпения, тревоги; видимо, продвигаться дальше невозможно; нужно признать в качестве результата регрессивного анализа, что страдание, о котором идет речь в связи с идеей другого, инаковости, представляет негативность в свете некой пережитой «тональности»; такую негативность, встречающуюся на додискурсивном уровне, Спиноза называл «грустью». «Под грустью, — говорил он, — я понимаю такую страсть, посредством которой душа переходит к низшей степени совершенства». Это уменьшение существования, которое затрагивает само усилие, с помощью которого душа стремится проявить настойчивость в своем бытии, можно охарактеризовать как примитивное чувство.
Так я прихожу к идее недостатка существования или случайности, что, возможно, является онтологической характеристикой моего конечного существования; эту же идею я заимствую из сферы вещей, в которой я различаю необходимое и не-необходимое в системе имеющихся детерминаций; я воспроизвожу и применяю ее к этому непонятному колебанию моего бытия, к этому смутному упоению, проистекающему из размышления, соединяющего рождение и смерть, потребность и забвение, устаревшее и неосознанное. Я упускаю необходимое бытие, меня могло не быть, я могу перестать быть. Я — живущая не-необходимость существования.
Следовательно, акт трансцендирования является последующим отрицанием того изначального отрицания, которое я называю теперь случайностью или негарантированностью. Дене-гация — это отрицание отрицания. Говоря точнее, мышление, направленное на смысл за пределами конечной перспективы, принятие позиции, направленной на действительность, находящуюся за пределами точки зрения самой воли, пребывают в таком специфическом отношении с отрицанием конечности, которое достаточно адекватно отражает следующее выражение: я мыслю, я желаю вопреки своей конечности. Вопреки… — так я представляю самое конкретное отношение, существующее между отрицанием в качестве трансцендентности и отрицанием в качестве конечности, между денегацией и аннигиляцией.
В чем заключается результат данного анализа? В выводе о том, что негативность, которую актуализировало наше размышление по поводу точки зрения, желания и желания — жить, является не просто отрицанием, а отрицанием отрицания. Следовательно, в нем возможно выявить такое утверждение, которое, как сказал бы Бергсон, противостоя противостоянию, восстанавливает само себя.
4. Денегация и утверждение
Теперь задача рефлексивного анализа состоит в том, чтобы показать, что смысл отказа, протеста, возражения и в конечном счете вопрошания и сомнения является в сущности утверждением; что денегация — обратная сторона предшествующего утверждения и, если можно так выразиться, — только половина действия.
Заявить, что человеческая трансцендентность представляет собой первоначальное отрицание, значит совершить переход от неантизирования к ничто. И именно этот переход нам следует сейчас обсудить. Ведь вся философская концепция Сартра основывается на праве называть «ничто» все то, что в предшествовавших анализах было допустимо квалифицировать лишь как «акт неантизирования»[47].
Сартр начинает с возражения Гегелю по поводу того, что бытие и ничто не являются логическими противоположностями и что не существует перехода от одного к другому; бытие не переходит в ничто, а ничто — в бытие; бытие — это бытие, и отрицание никогда не соединится с ним, потому что необходимо подвергнуть его отрицанию, для того чтобы помыслить не-бытие. Следовательно, полная и целостная позитивность бытия неосуществима. Так что, если мы намерены считаться с «истоками отрицания», остается признать, что ничто возникает «в недрах самого бытия, в его сердцевине, подтачивая его, как червь» (Р. 57). Иначе говоря, необходимо, чтобы ничто было «дано несколькими способами, дано в сердцевине бытия» (Р. 58); если в действительности бытие исключает ничто и полагает себя вне какой-либо связи с ним, то необходимо, чтобы существовало некое бытие, обладающее способностью «неантизировать ничто, поддерживать его бытие, постоянно содействовать его существованию, такое бытие, с помощью которого ничто проникает в мир вещей». Сартр, пародируя и извращая известное выражение Хайдеггера, говорит, что это «бытие, в бытии которого содержится вопрос о ничто его бытия» (Р. 59).
Посредством данного анализа Сартру удается обосновать не только совокупность неантизирующих актов, которые, как он сам признает, в свою очередь требуют опоры в бытии, но и «онтологическую характеристику требования бытия» (Р. 59). Одним словом, ничто не является лишь актом неантизирования. Вопрос состоит в следующем: постулируют ли многочисленные акты неантизирования, которые Сартр описывает с чрезвычайной виртуозностью, начиная с вопрошания, сомнения, отсутствия, тревоги и заканчивая ошеломляющим ответом под взглядом другого, такое ничто бытия, как онтологическую характеристику?
Сартр считает, что такое ничто являющееся источником актов неантизирования, заключено в свободе: «эту способность человеческой реальности порождать ничто, которое ее изолирует, Декарт вслед за стоиками называл свободой» (Р. 61).
На что в данном случае ссылается Сартр? На ту связь, которая, как установил сам Декарт, существует между сомнением и свободой. Правда, Сартр упускает из виду, что для Декарта та свобода, к которой мы приходим через сомнение, представляет собой «низшую ступень свободы», названную им свободой индифферентности. Как бы то ни было, в этой свободе сомнения Сартр находит отголоски стоиков — приостановку в вынесении суждения, возвышающей душу мудреца над стихией страстей, и предвосхищение ènoyfy Гуссерля, посредством которого мыслящее «я» избавляется от всего природного, от всего фактичного. Эту процедуру отрыва, отторжения, высвобождения, это «неантизирующее отступление» Сартр обнаруживает во всех подлинно человеческих поступках; он обращается к предпринятому им ранее анализу воображения, отрицающего все реальное и в пользу отсутствия и ирреального; он снова интерпретирует время с целью обнаружить между прошлым и настоящим разрыв, являющийся не препятствием, но действительно ничем; именно это ничто и есть моя свобода; он хочет сказать, что ничто в моем прошлом не принуждает и не оправдывает меня: «…свобода — это человеческое бытие, выводящее свое прошлое из игры и полагающее собственное ничто» (Р. 66).
Все акты отрицания сконцентрированы, таким образом, на ничто в качестве свободы, он распознает в тревоге осознание бытия как ничто своего собственного прошлого в качестве свободы: «…мы называем тревогой осознание того, что мы являемся бытием собственного будущего посредством возможности не быть» (Р. 69). Хорошо известен пример с игроком, дающим себе слово никогда больше не играть, но всякий раз, оказываясь перед игорным столом, понимающим невыполнимость предыдущего и последующего решений; ничто не должно мешать ему играть, в этом заключается его свобода: именно это ничто вызывает у него тревогу; таким образом в сознании ничто как свободы вновь появляется тревога, которую Кьерке-гор связывал с виной и которую Хайдеггер открыл на пути исследования бытия в качестве бытия.
Наконец, это понятие ничто проясняет известный тезис о том, что сущность предшествует существованию; если моя сущность есть то, чем «я был» — согласно изощренной тарабарщине, передающей выражение Гегеля — «Wesen ist, was gewesen ist» («сущность есть то, что осуществилось»},— ничто, отделяющее свободу от всякого прошлого, от всего достигнутого, также представляет собой ничто, утверждающее существование по ту сторону всякой сущности: «сущность — есть то, что человеческая реальность понимает о себе как бывшей», а тревога — это «постижение себя как существующего в качестве постоянного прорыва за пределы того, чем я являюсь».
Мы намерены не выдвигать спекулятивных возражений в адрес Сартра, а, если удастся, предложить более совершенное объяснение, побуждающее нас далее задаться вопросом о том, каковы с нашей точки зрения те предпосылки, которые противоречат данному объяснению и препятствуют раскрытию его подлинного смысла.
У меня возникает следующий вопрос: содержатся ли истоки отказа в нем самом? Может ли отрицание быть своим собственным началом? В процессе нашего описания мы собираемся основываться на двух положениях: на соотношении решения и его мотивов, так или иначе стоящих за ним, и на обращении к проекту, предшествующему решению.
Поразмышляем над этим «ничто», свидетельствующим о недостаточности любого связывающего меня мотива, то есть освобождающего меня от ответственности и обеспечивающего мне оправдание, алиби. Существование «ничто» всегда признавалось: классики даже вводили его в определение мотивов, утверждая, что они склоняют, но не принуждают. Что это означает?
Как мне кажется, только то, что решение «прорывает» ход мотивации; я никогда не встречал действия, полностью порывающего с побуждениями и уговорами сознания; я отрываюсь от совокупности влекущих меня мотивов лишь под влиянием иных мотивов; связь решения и мотивов представляет собой не разрыв, а поддержку; она разрывается здесь лишь потому, что получает поддержку там; принять решение всегда означает решить, потому что… Следовательно, идея отказа не является ключом к этому «ничто», делающему мотивы недостаточными. Тогда что же? Это «ничто» проявляет себя, только если я проецирую свои мотивы на основание вещей и интерпретирую их на языке вещей, то есть в терминах физической причинности; и соответственно я заявляю: мотив не является причиной. И это означает, что ничто содержится не в моем поступке в промежутке между мотивом и решением, а в моем размышлении по поводу причины и мотива. На поверхности причинной обусловленности вещей лежит мотивация, а не решение, прорывающее психологическую мотивацию; следовательно, когда я подчеркиваю негативный аспект свободы, я просто хочу сказать, что самодетерминация «я» — это детерминация посредством мотивов, а не причин; в этом заключается смысл «побуждения без принуждения»;-отрицание присутствует в определении, а не в поступке.
На это можно возразить, что подлинные решения не опираются на…, что они, напротив, проистекают из поступка, новизны, «неантизирующей» прошлое как данное. И тогда будут стремиться сформулировать в собственном смысле деструктивные решения, если можно так выразиться, противоположные решениям-моделям, каноническим решениям. Согласимся с этим и поставим вопрос о том, при каких условиях мы можем подвергнуть отрицанию наше прошлое в качестве данного.
Рассмотрим самый экстремальный случай — обращение, что будет выглядеть с точки зрения моих друзей как отречение от всего того, что я до сих пор утверждал и во что верил. При каких условиях акты отрицания, которые я противопоставляю своим прежним убеждениям и системе обосновывающих их доводов, могут предстать для меня самого в качестве отрицания отрицания, в качестве пересмотра суждений о себе самом, но не отречения от самого себя? Если я не намерен отречься от самого себя, то мое решение отнюдь не является полным неантизированием моего прошлого; даже самое что ни на есть радикальное обращение способно неантизировать мертвое прошлое лишь для того, чтобы в результате можно было обнаружить и раскрыть живое прошлое, актуализирующееся через «кризис»; новое предстает как изменение образа в моем прошлом, превращающее форму в содержание, а содержание в форму; и таким образом я отвергаю собственную позицию лишь потому, что принимаю нечто другое. Само слово «принимать» («assumer») не является чуждым лексике экзистенциализма; оно знаменует восстановление былой значимости утверждения в философии отрицания; благодаря этому принятию я даю продолжение самому себе, преодолевая самые радикальные «кризисы» существования; обращение не является сознанием отторжения; скорее всего ко мне приходит осознание освобождения от всего нелепого, неприемлемого, мешающего мне; я просто отрекся от того, что на моем пути, подверг отрицание отрицанию; так, совершая отрицание более глубокого характера, чем все мои отказы, я рассчитываю через обращение наилучшим образом продолжить свою жизнь как более полное самоутверждение.
Все то, что мы только что сказали по поводу денегации в связи с прошлым, побуждает нас обратиться к будущему и рассматривать решение как проект. И вероятно, именно отсюда проистекает приоритет отрицания в свободе. Ибо что представляет собой проект? Не является ли он событием, которого недостает вещам? Будучи проектом, не являюсь ли я тем индивидом, который, согласно эпатирующему образу Сартра, претерпевает своего рода декомпрессию в мире вещей. Не является ли ценность той недостаточностью, той пустотой, которую я образую перед собой, для того чтобы наполнить ее действиями, и в том смысле, в каком говорят о верности обязательствам, осуществлении своей программы, выполнении обещания?
Пусть этот проект имеет негативный смысл, пусть ценность — это то, чего недостает данности, все это так, и предпринятый Сартром анализ требует не опровержения, а своего рода критического ответа, который подтверждает этот анализ и превзойдет его.
Мне кажется, что можно показать, что любое оспаривание действительности, в результате которого ценность приходит в
мир, содержит в себе утверждение бытия. Я думаю, что это можно показать путем изучения таких внешне наиболее «не-антизирующих» ценностных установок, как возмущение, протест, возражение, бунт.
Что значит бунтовать? По-видимому, сказать «нет»: нет, я больше не буду с этим соглашаться, я больше не буду этого терпеть. Однако раб, бунтующий против господина, не просто отрицает господина, он утверждает собственную правоту; как справедливо говорил Камю, не вдаваясь в рассмотрение метафизических следствий: «Одновременно с отторжением инородного в любом бунте присутствует полное и непосредственное воссоединение человека с определенной частью его самого», и затем добавляет: «…не всякая ценность предполагает бунт, но любой бунт неизменно апеллирует к какой-нибудь ценности». Слова «присоединение», «апелляция» имеют преимущественно положительное значение. Быть может, объектом воссоединения является то, что не существует, потому что раб отстаивает перед своим господином свое предназначение, для которого нет места в этом мире? Для этого предназначения совершенно нет места в сфере данного присутствия, тем не менее присоединение, порождающее бунт, является подтверждением «я есмь» за пределами — данности (l'être — donné), и утверждение «я есмь» полностью адекватно утверждению «я обладаю ценностью». Присоединение ведет непосредственно к существованию — ценности (l'existence — valeur), к достоинству, которые представляют. собой не столько отсутствие в мире, сколько стремление быть; желание того, чтобы «другой был», выражено здесь просто и лаконично, как «это надлежит сделать»; таким образом «надлежит сделать»; относящееся к ценности, и «пусть он будет», относящееся к существованию другого тесно взаимосвязаны.
Как мне кажется, если ценность приобретает форму активного утверждения существования другого, соотносимого с моим существованием, мы больше не можем рассматривать ее только как недостаток чего-либо. Благодаря ценности я превосхожу самого себя и воссоединяюсь с другим. Я соглашаюсь с тем, чтобы он был для того, чтобы был также и я сам, чтобы я существовал не только в качестве желания — жить, но и в качестве существования — ценности. Я сказал, что не ценность является недостатком, а что, наоборот, самой ситуации как вопиющему недостатку ценности недостает ценности. Это вещам не достает ценности, а не ценностям недостает бытия.
Данное обсуждение не было напрасным: если в экзистенциализме преобладают моменты отказа, вызова, разрыва с данностью, расхождения, то это потому, что, с одной стороны, момент неантизирования данности всегда омрачен виной желания аннигиляции другого; однако философское размышление является проясняющим в том плане, что позволяет выделить утверждающую основу, стоящую за гневом и благородством, внутренним желанием уничтожения; с другой стороны, момент существования — ценности другого, лежащий в основе уважения, всегда омрачен мистической тенденцией сокрытия этого утверждения под покровом высокопарных абстракций: справедливости, свободы… Тем не менее утверждение существования через существование, существования другого как условия моего собственного полного и целостного существования не обрекает меня на философию сущностей, а ориентирует на философию акта существования. Экзистенциализму свойственна двойная иллюзия: он смешивает отрицание отрицания со страстями, замыкающими его в сфере негативности, он полагает, что альтернативой свободе — ничто является бытие, воплотившееся в сущности.
Подведем итоги данного этапа нашего размышления, отстаивающего утверждение в недрах рассуждения о ничто. Вначале мы заявили: способность денегации сознания определяется отрицанием второго уровня; это — отрицание отрицания; ничто конечности представляет собой ничто первого уровня. Таким образом данный анализ открывает возможность вновь обрести утверждение в сфере отрицания отрицания. Затем мы заявили следующее: в действительности в любом, даже в самом радикальном отрицании сознания всегда можно обнаружить имплицитно присущее ему утверждение: разрыв с прошлым, прорыв в будущее через бунт. Нужно ли идти дальше? Возможно ли показать необходимую взаимосвязь отрицания и утверждения? Иначе говоря, обладает ли утверждение фундаментальной ценностью?
5. «Исходное» утверждение
Таким образом, встает вопрос об исходном характере утверждения. Как мне кажется, очень часто этот путь рассматривают как тупиковый оттого, что изначально находятся под влиянием ограниченной и ущербной идеи бытия, низве-
денного до положения вещи, простои данности или сущего, также упрощенно отождествляемого с некой неизменной и безотносительной парадигмой, наподобие платоновской Идеи в интерпретации «Друзей Форм», которую Платон решительно развенчал в диалоге «Софист». Это понятие Сартр разъяснял так: понятие бытия-в-себе ведет к понятию ничто, которое является слишком ограниченным и уже овеществленным; начиная с этого момента ничто человеческой реальности для-себя является ничто не всего бытия, но лишь вещественности, захватывающей мое тело, мое прошлое, посредством своеобразной седиментации, к состоянию бездеятельных минералов; и если таким способом Сартру удалось осуществить нечто подобное гипостазису акта неантизирования в наличном ничто, то это потому, что он предварительно переориентировался с бытия на данность, банальное вне меня и во мне; в результате он продемонстрировал, что для того, чтобы быть свободным, необходимо стать не-вещью; но не-вещь отнюдь не является не-бытием; nothing is not-being (ничто не является не — бытием); именно в данном пункте, на мой взгляд, заключается слабость философской концепции Сартра, его философия ничто проистекает из философии недостаточности бытия; в частности вся его теория ценностей отягощена этой ограниченной концепцией бытия; если бытие — это банальная данность, ценность в каком-то смысле пронизывает данность и привносит в бытие бытие — долженствование, то бытие — всего лишь пустота и недостаточность; любая возможность преобразовать акт неантизирования в высшее утверждение исключается, поскольку предполагает опасность поддаться изначальному соблазну; бытие — не убежище, а всего лишь западня; не прорыв и основа, а приманка; ценность обретает бытие благодаря требованию, а не требование благодаря бытию, и остается лишь обратиться к ничто свободы для того, чтобы ценность могла существовать в качестве ценности, «лишь таким образом ее возможно признать в качестве таковой» (Р. 76); «будучи сущим, для которого существуют ценности, я являюсь безосновным», и моя свобода подвержена тревоге, поскольку является «безосновной основой ценностей» (ibid.).
В таком случае не следует ли идти в обратном направлении? Вместо того чтобы изначально ограничить идею бытия, заключив ее в понятии «в-себе», целиком построенном по образу вещей, лучше задаться вопросом о том, каким должно быть такое бытие, которое могло бы стать душой отрицания отрицания, сомнения, бунта, вопрошания и оспаривания.
Заслуга размышления об отрицании состоит не в разработке философии ничто, а в перенесении идеи бытия, минуя феноменологию вещей или метафизику сущности, на такой акт существования, о котором можно сказать в равной мере, что он не имеет сущности и что вся его сущность заключается в существовании. Однако является ли подобное утверждение необходимым утверждением?
|
The script ran 0.035 seconds.