Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Реймон Арон - Демократия и тоталитаризм [1965]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Книга «Демократия и тоталитаризм» — один из наиболее известных трудов знаменитого французского политолога и философа, долгое время не издавалась в нашей стране. Работа Р. Арона особенно актуальна сейчас, когда перед нашей страной открыты оба пути, обозначенные в названии книги.

Полный текст.
1 2 3 

Десталинизация часто проводится сталинскими методами. После устранения маршала Берии Хрущев не мог не назвать его предателем или зарубежным агентом — как сам маршал Берия называл тех, кого желал устранить. Многое из того, о чем теперешний Генеральный секретарь поведал в своей знаменитой речи, оказалось не более достоверным, чем то, о чем сообщалось в речах официальных лиц в прежние времена. Сталин не был тем гротескным персонажем, неспособным анализировать и направлять военные операции, каким его живописал Хрущев. Изображать недоумком того, кого обожествляли еще несколько лет назад, значит создавать новый миф. 2. Полиция не играет прежней роли, а главное — не действует в ущерб партии, как это было еще несколько лет назад. Она находится в распоряжении правительства и подчиняется его решениям. Полицейский аппарат пребывает в состоянии полупокоя; впрочем, уверенности в том, что покой станет полным, пока нет. 3. Грандиозные чистки в духе 1936 года больше не проводятся, но постоянно идет какое-то подобие чистки. Это заметно при сравнении состава Центрального Комитета от пленума к пленуму Циркуляция элиты (выражение итальянского социолога Парето) идет по-прежнему быстро—по прошествии определенного времени те или иные крупные государственные деятели исчезают с горизонта. Но их не казнят, как ранее. Постоянно сменяются те, кто занимал крупные посты, что свидетельствует о продолжении борьбы фракций и лидеров. 4. Наконец — и это главное — полностью остается в силе теоретическое положение о руководящей роли партии как в экономике, государственных делах, так и в духовной жизни. В своих главных чертах режим остается неизменным. По-прежнему налицо ортодоксальность и политическое единовластие партии. Устранены лишь странности и перегибы прежнего Генерального секретаря под конец жизни. Нам известно, что произошла сенсационная с политической точки зрения перемена. Воцарения очередного «Великого Правителя» не состоялось. Правда, некоторые журналисты уже говорят, что Хрущев побил рекорд Сталина, добившись победы за более короткий отрезок времени, но мне не кажется, что это справедливо. Хрущев ныне — самый могущественный человек в Советском Союзе, но его могущество не похоже на то, каким с 1934 года располагал Сталин. Теперешний Генеральный секретарь, в отличие от Сталина, не предмет обожествления. Нет оснований полагать, что он наводит ужас на своих соратников. А ведь именно атмосфера страха, в которой пребывали ближайшие соратники Верховного Правителя, составляла, если верить Хрущеву, главную особенность сталинского режима на последнем этапе. Ни у одного из тех, кто теперь наблюдает Россию вблизи, нет ощущения, что члены Политбюро (Президиума) или члены Центрального Комитета живут в страхе перед Генеральным секретарем и всякий раз, приходя к нему, опасаются, что уже не выйдут свободными. Партия по-прежнему играет главную роль в обществе, но структура партии не та, что в сталинскую эпоху. Создается впечатление, что Центральный Комитет вновь приобрел определенную власть. Похоже, что в 1957 году, не получив большинства в Президиуме, Хрущев одержал победу над «антипартийной группировкой», поскольку срочно собрал Центральный Комитет. Несколько более гибкими, чем раньше, стали отношения со странами народной демократии. Правда, главное не изменилось: господство Советского Союза над странами Восточной Европы сохраняется, однако национальным правительствам предоставлена определенная свобода. Наблюдаются изменения и в экономической области. Теперешние руководители больше уделяют внимания повышению уровня жизни, стараются производить больше товаров широкого потребления, а главное, более гибкими стали их методы. Для того чтобы повысить производство сельскохозяйственной продукции, они, как во всех западных странах, решительно прибегают к ценовому механизму, материальному стимулированию, что, по сути дела, вполне нормально, стоит лишь отойти от теоретического безумия. Один из примеров новой политики — ликвидация машинно-тракторных станций. Она показывает, как структура, не имеющая ничего общего с марксистским или ленинским учением, может стать жертвой и составной частью идеологии, а затем — вновь простым орудием труда. Сталин неоднократно называл эти станции составной частью социалистической теории, а потому ликвидация их, продажа тракторов колхозам означает рецидив прошлого. Хрущев счел станции бесполезными: колхозы разбогатели за счет повышения цен на сельскохозяйственную продукцию, они могут трактора покупать. Вероятно, в Кремле решили, что, если машины станут собственностью колхозников, обращаться с ними будут лучше. А может быть, это вызвано стремлением несколько снизить рост покупательной способности, чтобы не вызвать инфляцию. С хозяйственной и с политической точки зрения перемены не затрагивают того, что нам представлялось сутью экономической системы. Еще чаще провозглашается приоритет тяжелой промышленности, появляются новые цели, в жертву которым (если возникнет необходимость) будет принесено все остальное, планирование осуществляется при помощи указов. Правда, пространства для маневров и свободы у предприятий стало больше. Я прихожу к следующему выводу: до сих пор наблюдались изменения внутри режима, но не изменения самого политико-экономического режима, который проводит различные реформы, не затрагивая основ. Какие же перемены должны произойти, чтобы можно было говорить об изменении сути режима? Мне кажется, что важнейшие черты режима — следующие: 1) однопартийность и сохранение идеологической ортодоксальности, единственный выразитель которой — партия; 2) централизованное планирование, осуществляемое бюрократией; 3) наличие бюрократической иерархии — причины неравенства в обществе. Нет, не может и не должно быть никаких автономных сил помимо государства. Любое западное общество по сути своей — классовое, оно состоит из групп, которые отличаются друг от друга, вступают в соперничество, в борьбу между собой. Группы советского общества включены в бюрократическую, в государственную иерархию. Структура остается нерушимой и через пять лет после смерти Сталина, и пока ничто не свидетельствует о готовности наследников посягнуть на нее. Каковы более отдаленные перспективы разложения или преображения советского режима? Я приведу несколько отвлеченных схем. Прежде всего оптимистическую — возможного преображения самой системы. Эту неомарксистскую схему я рассматривал в предыдущей главе. Всю жестокость советского режима она объясняет экономическим положением. По неомарксистской теории, уровень жизни растет и будет расти, как и культурный уровень населения. Оба эти обстоятельства несомненны. В условиях советского режима теория обнищания столь же неверна, что и в условиях капиталистического режима. Никакой индустриальный режим, каким бы безумствам ни предавались его правительства, не препятствует повышению уровня жизни в результате роста производительности труда. Это может происходить быстрее или медленнее, но оно, обязательно для всех индустриальных обществ. Повышение уровня жизни и культурного уровня способствует либерализации советского режима. Для управления городским населением — рабочими и служащими, получившими техническое образование, — не годятся те приемы, что подходят для крестьянской массы. Но неомарксистская схема предполагает прямую взаимосвязь между уровнем жизни и культуры — и демократическими или либеральными формами государственных институтов. Наличие такой взаимосвязи не доказано, и, к сожалению, нам известен трагический опыт гитлеровской Германии. Уровень жизни был высоким, культуры — тоже, однако население приняло режим с монополизировавшей власть партией и поразительно тупоумной идеологией. Опыт однопартийных режимов и демократических стран подтверждает, что даже просвещенные люди легко принимают более или менее нелепые идеологические построения. В определенных обстоятельствах кто угодно готов уверовать во что угодно. Допустим, русские все меньше придерживаются своей идеологии (а такое не исключено): это не значит, что идеология перестанет играть существенную роль. Большинство официальных доктрин сохранялось как средство управления десятилетиями, а иной раз и веками уже после того, как утрачивалась вера в эти доктрины, во всяком случае — среди образованных людей. Наконец, с какой стати режим индустриального общества непременно должен оказаться конституционно-плюралистическим? Режим бюрократической иерархии, авторитарного планирования вполне совместим с развитым индустриальным обществом. Мне кажется невозможным утверждать заранее, что развитое индустриальное общество обязательно приведет к социально-политическому режиму, подобному западному. Вторая оптимистическая точка зрения на будущее советского режима — это схема метаморфозы революций. У революций, видимо, есть одно общее: они не бесконечны. Энтузиазм изнашивается, со временем происходит возврат революционеров к сереньким будням, выражаясь словами Макса Вебера (примерный перевод выражения «die Veralltaglichung der Revolution»). В Советском Союзе коммунистической партии уготована судьба всех революционеров, пуритан, якобинцев и прочих, которые от избытка поражений или успехов в конечном итоге смирились с тем, что людей не изменить. Коммунисты в конце концов тоже смирятся с устоявшимся порядком вещей. Подобные доказательства основываются на идеях постепенного отмирания революционной веры либо постепенного становления какого-то привилегированного класса. Изначально большевики были партией профессиональных революционеров, душой и телом преданных выполнению задач разрушения. Сегодня в странах Восточной Европы эти профессиональные революционеры заняли такое место в государствах, что у них в руках — все привилегии. Джилас обвиняет своих бывших товарищей в обуржуазивании. Но если в глазах революционера это — разложение революции, то для социолога, настроенного не столь оптимистически, этот процесс необходим и означает возврат к норме существования. Схема постепенного угасания революционного пыла представляется мне убедительной: по прошествии длительного периода революционеры — или их сыновья — могут и обуржуазиться. Пожалуй, по другую сторону «железного занавеса» этот процесс идет. Мне также представляется вероятным, что марксистская вера слабеет по мере того, как накапливается опыт. Советские граждане, разумеется, не отказались от марксистской основы полностью: у них по-прежнему в ходу марксистский лексикон, все усиливают определенный набор марксистских идей. Однако марксизм все в меньшей степени будет определять мышление лидеров и рядовых граждан. Они будут продолжать падать ниц перед учением, которое, однако, перестанет диктовать поступки. Пока что эволюция зашла не так уж далеко, и сам Хрущев заверяет нас, что она не наступит. Если он ошибается, то эволюция не обязательно приведет к потрясению режима. Самое большое, что может случиться, — исчезновение некоторых явлений, связанных с постоянством революционного пыла: например — пристрастия к идеологическому террору. Зато уцелеют единовластие партии, идеологическая правоверность и бюрократический абсолютизм. Режим в своих структурных чертах сможет продержаться еще долго. Третья схема, которую рассматривают социологи, верящие в преображение режима, — рационализация. Американский социолог Баррингтон-Мур, написавший весьма интересные книги о Советском Союзе, усматривает в советском режиме сочетание трех начал — традиционного, рационального и террористического. Со временем режим должен становиться все более традиционным и рациональным. Традиционным в том смысле, что укоренятся определенные привычки; рациональным — поскольку русские лидеры будут стараться производить как можно больше и как можно дешевле, уделяя все меньше внимания идеологии, а значит, все реже склоняясь к использованию крайних средств. Лично я был бы склонен допустить, что в длительной перспективе экономические соображения должны стать преобладающими. Тем не менее оптимистические выводы делать рано. Вполне правдоподобно, по-моему, что завтрашние руководители советской экономики будут меньше озабочены теорией и больше — производительностью труда, об этом уже свидетельствует ряд признаков. Но неизбежно возникает вопрос (быть может, шокирующий): духовная свобода, многопартийность — это рациональные феномены? Если правительства хотят максимально расширить производство, сохранив при этом какие-то привилегии для себя, станут ли они прилагать усилия, чтобы предоставить гражданам право обсуждать правительственные решения? Станут ли правительства терпеть многопартийность как форму борьбы за власть? Рационализация экономического и политического режима, устранение таких патологических излишеств, как жесткое планирование или чистки, — это и в самом деле вещь вполне вероятная, но совсем другое дело — установить режим, подобный западным. Считать рационализацию советского режима явлением, сопутствующим демократизации, значит, по меньшей мере соглашаться со спорным утверждением о том, что многопартийный режим — единственно рациональный для экономики, ориентированной на развитие промышленности. Какой же вывод я хочу сделать из этого краткого анализа? Я принимаю часть аргументов, представленных оптимистами. Я думаю, уровни жизни населения по обе стороны «железного занавеса» будут сближаться. Достаточно даже мимолетного визита, чтобы заметить: многое из того, что волнует нас на Западе, наблюдается и по другую сторону «железного занавеса» и связано с тем же — построением индустриального общества. Я допускаю, что управление хозяйством будет все более рациональным, условия существования всех граждан станут улучшаться. Я допускаю, что идеологическая разрядка более вероятна, чем сохранение крайних форм ортодоксальности или идеологического террора, и допускаю, что мир Джорджа Оруэлла существовал в 1951–1952 годах, но вряд ли он возможен в 1984-м. Похоже, такие крайности — современники начальных этапов индустриализации, а не эпохи экономической зрелости. Наконец, я допускаю, что бюрократическая иерархия может склоняться к поискам устойчивости. Но и с учетом всего сказанного я не могу избавиться от одного сомнения, даже если в значительной степени согласен с оптимистами. Дело в том, что преображения ни в коей мере нельзя счесть несовместимыми с основами самого режима. Во-первых — единовластием партии. Это обстоятельство исключает или на худой конец затрудняет проведение курса на конституционность борьбы за власть, идеологический плюрализм. Во-вторых — бюрократическим абсолютизмом Раз весь привилегированный класс заодно с государством, создание центров независимых сил почти невозможно. Сохранение основ весьма важно. Оно соответствует сути режима, заключающейся в том, что духовная свобода жестко ограничивается, поскольку нельзя ставить под сомнение идеологию и существует возможность применения насилия и террора. Наконец, и это, пожалуй, главное: в таком режиме решающая роль отведена партийцу, аппаратчику. Оптимистические прогнозы преображения советского режима основаны зачастую на уверенности в том, что специалисты, хозяйственники непременно должны взять верх над аппаратчиками. Однако в борьбе между наследниками Сталина победу одержал прежде всего партиец. В настоящее время идет не реставрация, а утверждение решающей роли партии и ее аппарата в управлении советским обществом. Те, кто обладают привилегиями при данном режиме, не делятся на фракции, как в западных партиях. Нелепо думать, будто существует партия специалистов, выступающая против партии идеологов, — или военных, или полицейских. Многие специалисты — члены партии. Верно, что различные категории руководителей имеют свои предпочтения или особые привычки, но совершенно не обязательно, что они придерживаются противоположных учений. Партийцы принимают все большее участие в делах административных, в пропаганде, они составляют основную часть политического персонала, который в значительной мере определяет главные черты режима. У нас на Западе тоже есть группы профессиональных политиков. В США символы режима — Трумэн или Никсон, в Великобритании — Макмиллан или Гейтскелл. Стоит ли поражаться тому, что в Советском Союзе режим по-прежнему формируют аппаратчики, раз уж мы находим это естественным в западных режимах? Мне хорошо известно, что на Западе многие считают политических деятелей марионетками, которых дергают за ниточки олигархи, монополисты. Такое представление о капиталистических олигархах, верховодящих политиками, наводит на мысль, что и в Советском Союзе есть лица, которые куда могущественнее, чем профессиональные политики. Возьмем очевидные факты: на Западе политические деятели улаживают определенным образом правительственные проблемы, есть свои методы прихода к власти, свои способы проверить преданность граждан. Конституционно-плюралистические режимы действенны тогда, когда профессиональным политикам удается сохранять в силе конституционные процедуры и добиваться успеха. В Советском Союзе таким политическим деятелям соответствуют аппаратчики. Во всех индустриальных обществах есть хозяйственники, управляющие коллективным трудом, собственники или директора заводов. И везде они отчасти похожи друг на друга, поскольку решают сходные проблемы, а условия их жизни и деятельности вполне сопоставимы. Не так обстоит дело с политиками. Конечно, иные проблемы универсальны: как удержаться у власти, как править страной, как уладить конфликт. Но решают их по-разному. Политики могут конституировать единую партию, с особым характером соперничества в ней. Однопартийность дает значительные преимущества. Партия постоянно может оправдывать себя идеологией, провозглашающей законность установленной власти и правомерность действий властителей, может не признавать официально существование конфликтов. В таком обществе царит принципиальная однородность. Легко понять, что политики, привыкшие к однопартийному режиму, стремятся эту структуру сохранить. Предсказуемые перемены, связанные с развитием промышленности, повышением уровня жизни, не приведут к устранению однопартийности наряду с идеологической ортодоксальностью, не связаны они и с исчезновением бюрократической иерархии, равно присущей обществу и государству. Означает ли это приближение буржуазной стабилизации? — Почему бы и нет? Экономическую рационализацию? — Почему бы и нет? Смягчение террора? — Вероятно. Отказ от патологических форм насилия? — Вполне допустимо. Введение многопартийности и либеральных институтов власти, как на Западе? — Возможно, но нельзя доказать необходимость или даже вероятность того, что эволюция индустриального общества непременно приводит к этим последствиям, представляющимся нам желательными. Исаак Дойчер полагает, что рабочий класс станет по мере повышения уровня жизни более активным и более динамичным в политическом плане. Ну, а я думаю, что советский рабочий класс должен чувствовать себя все менее удовлетворенным, хотя условия жизни улучшаются, а давление властей уменьшается. Почему же в развивающемся режиме народные массы должны испытывать все большую неудовлетворенность, почему они вдруг захотят радикальных перемен? Я оставил в стороне одну гипотезу, о которой хотел бы сказать, прежде чем завершить обзор. Я имею в виду гипотезу революции. Нам известны революции против плюралистических режимов. Почему не может быть революций против режимов с единовластной партией? Точнее — против псевдорежимов такого рода? Две революции произошли до сих пор в Восточной Европе против режимов — или, точнее, псевдорежимов с единовластной партией. В самом деле, в Польше, как и в Венгрии, не хватало главного: национального характера самого режима. Ни там, ни тут режим не смог бы ни утвердиться, ни стать долговечным без Советского Союза. Еще и ныне польский режим Гомулки — компромисс между чувствами народа и велениями политической географии. Все поляки поддерживают Гомулку, и в Варшаве одни говорят, будто поддерживают его поскольку он коммунист, а другие — вопреки тому, что коммунист. В Венгрии режиму не хватало минимальной всенародной поддержки, необходимой для любого авторитарного режима такого типа. Для революции при таком режиме, как советский, — укоренившемся, с единовластной партией, необходим раскол в правящем меньшинстве. Пока политики и вся бюрократия выступают единым фронтом, трудно представить, что управляемые могли бы взбунтоваться. Пока нет оснований предполагать, что у них есть такое желание. Возможно, в условиях свободных выборов они не стали бы голосовать за режим, подобный советскому, но он возник не на основе свободных выборов, да и судьбу свою выборам не вверяет. Для СССР характерна убежденность управляемых в том, что никто не станет у них спрашивать, как они относятся к государству. Режим обеспечил Советскому Союзу величие, могущество, ежегодные успехи в экономическом развитии. Потребовался бы странный оптимизм или необычный пессимизм, чтобы рассчитывать на потрясение основ, в то время как русский народ сегодня гордится положением второй державы мира и убежден: завтра она станет первой. Остается предполагать, что свобода — самое сильное и самое постоянное желание всех людей, но само слово «свобода» слишком многозначно, и это снимает необходимость дальнейших исследований. XVIII. О несовершенстве всех режимов Итак, впереди две последние главы. Начну с того, что поясню смысл противопоставления одной разновидности режима другой; затем попытаюсь рассмотреть место такого противопоставления в историческом плане. Иными словами, анализ будет сперва статическим, а потом динамическим. Существуют четыре момента противопоставления конституционно-плюралистического и единовластного режимов: конкуренция и монополия, конституция и революция, плюрализм социальных групп и бюрократический абсолютизм, государство партий и государство, основанное на господстве единственной партии (последнюю антитезу можно выразить еще и так: государство светское — государство идеологическое). Противопоставление конкуренции и монополии заимствовано из лексикона политической экономии. Этот стилистический оборот представляется мне правомерным, но необходимы кое-какие оговорки. В политическом, как и в экономическом плане, встает вопрос о распределении дефицитных благ. Не всякий может стать депутатом или министром. Конкуренция вокруг политических благ может быть сравнена с конкуренцией вокруг богатств. Однако такое сопоставление не вполне корректно. Строго говоря, в политике нет либеральной конкуренции. Экономист сформулировал бы так: политическая конкуренция неизменно олигополистична. В конкуренции за приобретение благ, из которых главнейшее — право на власть, участвует ограниченное число лиц или групп. Наиболее совершенная с точки зрения организованности политика сводит многополюсность к двухполюсности, двум партиям. Чем лучше организована конкуренция, тем менее (в определенном плане) она демократична и тем меньше возможностей для выбора остается у простого гражданина. В случае двухполюсности выбирать следует одно из двух. Если конкуренция организована менее удачно (во Франции, например), можно в каком-то смысле говорить о более совершенном выражении демократии, так как у граждан наибольшее количество вариантов выбора. Независимо от численности групп или партий, смысл политической конкуренции меняется в соответствии с тем, как устроены сами партии. В них опять-таки наблюдается многополюсная или двухполюсная конкуренция, и структура партий дополняет, а то и корректирует структуру режима, определяемую межпартийными отношениями. В каком-то крайнем случае воплощением всей партии становится один всемогущий человек; противоположная крайность — максимально свободная конкуренция. Два следующих понятия — конституция и революция — из лексикона не политической экономии, а юриспруденции. У понятия конституционности — несколько значений. Конституционна конкуренция за право на реализацию власти, а вместе с ней — и подчинение этой конкуренции неким конкретным правилам. Другая, вероятно, более важная форма конституционности — подчинение каким-то правилам решений правительства. Для принятия закона правительству при конституционном режиме требуется вмешательство других органов власти. При авторитарном режиме решение правителей становится законом автоматически. В крайнем случае законом становится воля отдельной личности. Яркий пример того — разгром заговора (или мнимого заговора), учиненный Гитлером 30 июня 1934 года, когда Гитлер велел казнить заговорщиков (или мнимых заговорщиков). Задним числом был принят закон, в соответствии с которым казни без суда и следствия объявлялись правомерными действиями. Это выглядело сочетанием произвола с пародией на законность. В своих взаимоотношениях с отдельными лицами государству не следует выступать истцом и судьей одновременно. У арестованного и подвергнутого издевательствам есть — или должна быть — возможность воззвать к беспристрастным судам с требованием защиты от чиновников, повинных в несоблюдении тех или иных правил. Можно сказать иначе: лицу, интересы которого ущемлены указом администрации, должна быть предоставлена возможность обжалования этого указа в каких-то юридических инстанциях — обычных или административных судах. Органы, не зависимые от правительства и уполномоченные выносить решения по вопросам о взаимоотношениях между государством и отдельной личностью, образуют третью форму конституционности. Зато революция представляется мне по самой своей сути отрицанием законности. Конечно, я имею в виду буквальное значение слова. Один французский политический деятель высказывался о «революции посредством закона». На деле никакой революции не было; тем не менее можно представить себе настолько значительные преобразования, совершаемые с помощью законов, что в широком смысле их уместно было бы назвать революционными. Мне кажется предпочтительным сохранять за понятием революции его подлинный смысл, а именно — прекращение законности. В этом смысле режимы с единовластной партией по сути своей изначально революционны, коль скоро орудие захвата власти — насилие. Революционными они остаются в течение более или менее длительного периода. Правители не соглашаются ограничить свою власть конституцией или законами. В Советском Союзе партия приняла конституцию, а точнее, — три конституции, но никогда не чувствовала себя связанной конституционными правилами. Режимы с единовластной партией, в частности — коммунистические, склонны оставаться режимами перманентной революции. Источником гордости становится для них то обстоятельство, что они пребывают в состоянии перманентной революции, пока не достигнут своих целей. Следующая антитеза — плюрализм групп общества и бюрократический абсолютизм — всего-навсего возвращает нас к прошлогоднему разбору[44], касавшемуся социальной структуры стран советского и западного типов. Все общества разносоставны, им присущи различные уровни жизни, образ жизни тоже различен. У групп, с одной стороны, есть право на сплочение, на самоосознание, на гласное противоборство, а с другой — отдельные личности и группы подчиняются единообразной, бюрократической иерархии. В социологическом смысле слово «бюрократ» — не человек за окошечком или в люстриновых нарукавниках, а представитель анонимного порядка, он действует не как индивидуум, а как должностное лицо с определенными функциями, с определенным местом в иерархии. У каждого — своя роль, и все должны подчиняться правилам. В крупных американских фирмах — точно такие же бюрократии, как на советских государственных предприятиях. Нашу эпоху назвали административным веком. Административные здания — такой же отличительный признак промышленной цивилизации, как и фабрики. Своеобразие режимов советского типа не в этом. Говорить о бюрократическом абсолютизме можно, поскольку все руководители включены в единую администрацию, вместо того чтобы рассеяться по независимым предприятиям, обладающим собственными бюрократиями. В однопартийном режиме все руководители коллективного труда принадлежат к государственной иерархии. На предприятиях и в министерствах карьеру делают одни и те же люди. Впрочем, и на Западе встречаются такие примеры. Во всех национализированных секторах наблюдается слияние карьеры главы предприятия с карьерой государственного служащего. И все же именно огосударствливание бюрократии, доведенное до крайности, — главная черта режимов с единовластной партией. Те, кто обязан государству всем — и трудом, и доходами, и все теряет при увольнении или же чистке, составляют один привилегированный класс. К росту по службе, к почестям ведет в итоге только один путь — через государственную бюрократию, и такое прохождение «по инстанциям» непременно обрекает людей на унижения. Четвертое противопоставление — государства партий и государства, выражающего интересы одной единственной партии. В первом случае — многообразие конкурирующих партий, у каждой из которых — свое собственное представление об общем благе, а во втором — единственная партия, чье представление об общем благе обязательно для всех. Я использовал еще одно выражение из эпохи политической борьбы: «противопоставление светского и идеологического государств», то есть государств, связанных с какой-то религией, государствам, отделенным от какой бы то ни было религии. Эта антитеза отнюдь не проста. У любого сообщества должны быть некие общие ценности. Иначе оно перестало бы существовать как таковое. В странах светских идея государства все больше сводится к самому конституционному устройству. Главная мысль, лежащая в основе конституционно-плюралистического режима, — священный характер конституции: все граждане изъявляют согласие на улаживание своих ссор сообразно конституционным правилам. Отказ от насилия становится, так сказать, идеологией неидеократического режима. Потому государство, не выступающее в качестве выразителя интересов какой-то одной партии, государство, допускающее многообразие партий и учений, не превращается в пустую оболочку — ведь отказ от насилия сопряжен с определенной философской концепцией. Этот отказ предполагает веру в свободные дискуссии, в возможность постепенных преобразований. Любой политический режим определяется особой формой улаживания социальных конфликтов и обновления стоящих у власти групп. Конституционно-плюралистический режим стремится к мирному улаживанию конфликтов и равномерному обновлению таких групп. Какой вывод можно сделать на основе нашего сравнительного анализа? Было бы неразумно утверждать, что один режим хорош, а другой плох, один воплощает добро, а другой — зло. Оба несовершенны, хотя и по-разному. Несовершенство конституционно-плюралистических режимов проявляется в каких-то частностях, что же касается режима с единовластной партией, то речь идет о сути. Конституционно-плюралистические режимы несовершенны по причине избытка либо олигархии, либо демагогии — и почти всегда отличаются ограниченной эффективностью. Избыток олигархии — когда за действиями партий скрывается всемогущество некоего меньшинства. Избыток демагогии — когда группы в условиях партийной борьбы забывают о нуждах всего социума и о смысле общего блага. Ограничения же эффективности обусловлены тем, что режим, где у каждой группы есть право защищать свои интересы, часто не в состоянии принимать радикальные меры. Несовершенство режима с одной партией проявляется иначе и затрагивает саму его сущность. Единовластие партии ничем не обосновано, если общество идеологически однородно, если в нем нет конфликтов между группами и оно существует в условиях плановой экономики с общественной собственностью на средства производства. Но если мнения не могут высказываться свободно, если сохраняется ортодоксальность, значит, общество не однородно. В этом случае группа, утверждающая свою власть насилием, возможно, и действует ради заслуживающей восхищения идеи, но нельзя сказать, что таким образом устанавливается демократия. Рассмотрим Советскую Конституцию и процедуру выборов. Если сами по себе выборы лишены значения, если конституционные формы не наполнены конкретным смыслом, чего ради советский режим сохраняет столько церемоний: выборы и созыв какого-то подобия парламента? Выборы — это прежде всего уважение к смыслу процедуры. Если власть не исходит от управляемых, то зачем нужны выборы? То, что они в Советском Союзе проводятся, как и существование там парламента, доказывает: намерения восстановить в будущем демократические процедуры еще не окончательно исчезли. Их отмена или использование в узкокорыстных интересах объясняются ссылками на обстоятельства: общество, мол, еще недостаточно однородно. Возможность поступать иначе возникнет тогда, когда общество станет однородным. Это значит, что в силу своих методов и идей режим с единовластной партией — всего лишь переходный этап, даже если он длителен и необходим. Впрочем, это его не оправдывает. Тем не менее часто предпринимаются многочисленные попытки найти прагматические оправдания режиму. Иногда невозможно устранить олигархию, не прибегая к насилию. Порой все сводится к выбору между бесплодным консерватизмом и насилием. Обращение к насилию не преступно само по себе. Если бы правительства на Западе заявили о непримиримой враждебности к насилию, они заявили бы о неприятии собственных предков. В Англии и во Франции отрубали головы королям. Англичане часто задумываются, правы ли они тогда были. Французы Спорят об этом меньше. В обоих случаях революция свергла традиционную власть. У истоков конституционно-плюралистического режима в США тоже революция: война за освобождение. Режимы Запада не проявляют непременной враждебности к насилию. Но насилие должно приводить к стабилизации в виде конституционных правил. Насилие, питающее само себя, само выносит себе приговор. Единовластие какой-то партии после революционного этапа может быть полезным для построения государства. Оправдание бывает двух видов: «передовой отряд» и «школьный учитель». Допустим, единовластная партия — передовой отряд народных масс. Она ведет их на завоевание будущего. Она берет лучших, которые в свою очередь образуют отборную группу, контролирующую и поучающую всех прочих. Допустим, что единовластная партия — так сказать, школьный учитель. Ей открыта истина истории, которую она передает еще не просвещенным массам — как наставник передает истины детям. Весь вопрос в том, чтобы узнать, когда такие оправдания считаются законными, — тут нет единой философской или социологической доктрины. Если вопрос в том, в каких обстоятельствах насилие оправдано, договориться будет нелегко. Жертвам насилия трудно согласиться с его необходимостью: современникам вообще труднее, чем потомкам, признать законность насилия. Все эти утверждения, однако, слишком очевидны. Важно, что пока нет единой теории, которая дала бы возможность определить, в каких случаях насилие оказывается обоснованным с исторической точки зрения. Можно вслед и Кантом утверждать, что насилие морально преступно, однако придется добавить — опять же вслед за Кантом, — что это морально преступное насилие оказалось исторически необходимым при создании государств и что без насилия не поднять людей до уровня разума. Возможно ли окончательное определение режима; единовластной партией? На уровне идеи? Такое определение можно было бы позаимствовать у Шпенглера. Человек — хищное животное, по природе своей он склонен к насилию, и режимы, пытающиеся устранить насилие, — это режимы упадка. Тут совмещены две системы аргументов: метафизическая, согласно которой насилие, хотя и отвратительно, присуще человеческой природе; и историческая — в соответствии с которой режимы, будь то юнституционные или уравнительные, являются провозвестниками упадка. Но людям не свойственны пессимистические а строения Шпенглера, они не считают себя хищными зверями и не желают ими быть. Шпенглер, вероятно, возразил бы, сказав, что это лишь доказывает их лицемерие. Такой ответ достаточно серьезен все же не убедителен. Люди не считают себя склонными исключительно к насилию, их поведение частично определяют суждения о добре и зле. Невозможно руководствоваться шпенглеровской философией в политике. Став политиком, Шпенглер сам был бы обречен на лицемерие, потому что люди не приемлют роль, которую он им отводит. Теория человека-агрессора привела бы в эпоху термоядерных войн к самоистреблению человечества. Контраргумент, хоть и основанный на частности, достаточно действен: если войны неизбежны, то человечество при технических средствах, которыми оно располагает, рано или поздно обречено на гибель. Псевдореалистическая философия Шпенглера опровергается исторической действительностью. Современные общества подчинены рациональным началам. Антропологическая концепция Шпенглера не приспособлена к природе индустриальных обществ, характеризующихся совместным трудом, который требует равных шансов для отдельных личностей и уж во всяком случае минимального образования для всех. Социалистическая и уравнительная тенденция, по мнению Шпенглера, а может быть, и Ницше, представлявшая собой знамение упадка, сегодня следствие скорее социальной необходимости, чем человеческой воли. Можно сделать вывод, что каждый режим несовершенен по-своему. Это вызовет многочисленные возражения, которые мне хотелось бы обсудить. Вот два основных. 1. Соответствует ли государство партий назначению современного общества? Уместно ли во Франции 1958 года, наблюдая за пошлостями и гнусностями режимов партий (как их описывают изо дня в день), утверждать, что режимы эти соответствуют сути общества? 2. Не стремится ли государство с единовластной партией, государство, отражающее чаяния одной партии, создавать ценности, коре иным образом отличные от ценностей многопартийного государства? Начнем с первого возражения. Не является ли государство партий столь же несовершенным, что и государство с партией, монополизировавшей власть? Я думаю здесь об исследовании политических партий, проведенном Симоной Вейль. Она советовала запретить все партии, чтобы вернуть демократии ее чистоту. Жан-Жак Руссо безоговорочно осуждал фракции, частичные и односторонние объединения граждан в рамках Республики. По его мнению, подлинной демократии не свойственно соперничество убежденно оппозиционных группировок. А я изобразил множественность партий как одну из основ конституционно-плюралистических режимов. Не в моих намерениях отрицать недостатки, свойственные партиям. Если я и готов защищать партии вообще, то лишь потому, что не состою ни в одной. Для меня важна их отвлеченная правомерность, даже если я вижу частные недостатки. Если вообразить людей иными, чем они есть, вполне мыслим режим со свободными выборами и со свободой дискуссий, где механический характер выборов, всегда неприятный и зачастую скверный, не оказывает влияния на избирателей. Партии, так сказать, продуцируют демагогию, вынуждают своих членов не выходить даже в мыслях за некие пределы, не выступать в защиту непартийных интересов. Любому политику известно, что невозможно быть одновременно членом партии и ученым, и это так или иначе сводится к признанию: партиец не всегда в состоянии говорить правду. Принципиальность в духе Симоны Вейль, убежденность в том, что всякое отклонение от истины — абсолютное зло, приводят к безоговорочному осуждению свары, которую называют партийной борьбой. Это не избавляет от необходимости понимать черты, соответствующие сути современных многопартийных обществ. Во-первых, следует наладить соперничество. Я уже говорил о конкуренции и о монополии. Используя параллель с экономикой, я предлагал допустить, что современным экономическим обществам свойственна конкуренция в большинстве областей. Политическое функционирование конституционно-плюралистических режимов — это организация соперничества, причем и организация, и соперничество неизбежны в наших обществах, так как уже немыслимы правители, ниспосланные Богом или традицией. Раз больше нет правителей, законных по праву рождения, то откуда возьмутся законные правители, если не в результате конкуренции? Если она не организована, она приведет к произволу и насилию. Во-вторых, важнейшую роль играет потенциальное участие всех граждан в политической жизни. Современные выборы, возможно, всего лишь карикатура на идею участия граждан в делах государства, но в любом случае они остаются символом того, что может воплотиться в жизнь. Важным в многопартийном режиме является и свобода обсуждений всего, что надлежит предпринять, и, конечно же, модификаций конституции. Думаю, предоставление права участвовать в обсуждении всем, кому этого хочется, соответствует сути наших обществ и призванию человека. Я не забываю об остроумном возражении Поля Валери: политика в течение долгого времени была искусством мешать людям интересоваться тем, что их волнует, теперь же она превратилась в искусство расспрашивать их о том, чего они не знают. Афоризм — блистательный, но если не докучать людям расспросами, они навсегда останутся в неведении. Режим такого рода вселяет надежду на то, что расспросы когда-нибудь сделают граждан менее невежественными. Свободные дискуссии затрагивают несколько взаимосвязанных тем. Это и распределение ресурсов сообщества, и организация труда, и структура политического режима, и, наконец, интересы данного сообщества в сопоставлении с другими. Граждане могут разумно и гласно обсуждать распределение ресурсов сообщества или организацию труда. Трудно, к сожалению, обсуждать про-, ведение внешней политики. Конституционно-плюралистические режимы более соответствовали бы своей сути, если бы способ отбора правителей и сама конструкция казались всем более приемлемы ми. Гласное обсуждение управления экономическим режимом не только разумно, но и способствует 1 эффективности. Зато во время смут, когда интересы одного сообщества противопоставляются интересам других, любое действие может быть сковано именно вследствие того, что каждое решение гласно оспаривается. Все эти явления (да и множество других) связаны с человеческой природой и чертами современного общества, и мне не кажется, что они подрывают доверие к взглядам, которые я собираюсь отстаивать. В современных обществах я не вижу возможности налаживать соревнования, обеспечивать всем amp; участие в выборах и дискуссиях, не нарушая принципов нашей цивилизации. Теперь перейдем ко второму возражению, относительно особых ценностей, присущих режимам с единовластной партией. В таких случаях чаще всего говорят о подлинной свободе, в отличие от свободы формальной, и о создании нового человека в результате построения социализма. Слово «свобода» имеет много значений. По Монтескье, свобода означает безопасность, гарантию того, что граждан не потревожат, если они соблюдают законы. Далее, свобода означает для граждан право придерживаться приемлемых для них мнений обо всем или о большинстве вопросов, причем государство не навязывает какие-либо мнения. Для Руссо свобода означает участие в делах сообщества, в назначении правителей, причем отдельный гражданин, подчиняющийся государству, должен испытывать такое чувство, будто он подчиняется только самому себе. В политической философии эти три представления считаются классическими. Я добавлю еще два. Тот, кого с юных лет преследует чувство, что он заперт в клетке жизни без всякой надежды на изменение своего положения, освобождение и какую-то более высокую ступень в обществе, может счесть себя несвободным. В наше время свобода предполагает какой-то минимум социальной подвижности. Наконец, в своей работе человек должен чувствовать, что с ним обращаются справедливо и он не во власти произвола, что за свои усилия он получает пропорциональное вознаграждение. Конечно, чувство свободы в конкретном смысле слова определяется многими обстоятельствами. Вполне могу представить, что советский гражданин, получавший стипендию при обучении в среднем, а затем в высшем учебном заведении, поднявшийся по ступенькам социальной иерархии и сегодня занимающийся делом, которое приносит ему удовлетворение, чувствует себя свободным, хотя, возможно, он не пользуется полной безопасностью или правом оценивать как угодно марксистскую философию. Восхождение по ступеням социальной лестницы (или надежда на это) может возбудить в нем чувство гордости, даже если у него нет иных форм свободы. Чувство свободы определяется и представлением о справедливости и несправедливости. Когда рабочий считает частную собственность злом, а прибыли крупных фирм — результатом эксплуатации, то даже наслаждаясь безопасностью, правом читать по утрам «Юманите» и бранить правительство, он, вероятно, полагает, что в какой-то мере лишен свободы. Чувство свободы не пропорционально ее объективным гарантиям, если брать слово «свобода» в трех его первых значениях. Два последних значения слова «свобода» я привел, чтобы показать: в критике конституционно-плюралистических режимов есть доля истины. Приходится слышать, что конституционные свободы важнее для представителей привилегированных классов и, в частности, интеллигенции, чем для простых граждан, что конституционно-плюралистические режимы лишают народные массы тех двух последних форм конкретной свободы, каковыми являются сознание заслуженности своего места в обществе, справедливости вознаграждения за свой труд — и надежды на социальный успех. Безопасность, свобода мысли и участие в реализации верховной власти оказываются недостаточными. Конституционно-плюралистические режимы не являются гарантами всех свобод. Но это не означает, что у слова «свобода» другой смысл в режимах с единовластной партией, которые тоже не всегда обеспечивают рабочим свободу труда и справедливость его оплаты. Не думаю, чтобы хоть один теоретик коммунистической партии всерьез полагал, будто безопасность гражданина, свобода мысли и участие в реализации верховной власти не являются полноценными формами свободы. Зато теоретики указывали (порою справедливо), что в конституционно-плюралистических режимах не всегда гарантируются какие-то иные аспекты свободы. Из данного спора следует, что в режимах с единовластной партией нет особого понимания свободы, отличного от того, которым пользуются режимы конституционно-плюралистические. Неверно, что смысл слова «свобода» различен по разные стороны «железного занавеса». Верно только, что до сих пор все свободы никогда не гарантировались одновременно всем гражданам. Каждый теоретик поет хвалу своим взглядам, выделяя то, что дает его режим и в чем отказывает другой. Подобные споры о достоинствах и недостатках режимов понятны и уместны. Возможна ли философская концепция свободы, которая оправдала бы выбор в пользу определенного режима — в частности, режима с единовластной партией? Не думаю. Философы охотно объясняют, что высшая свобода сливается с разумом. Став разумным, человек поднимается над конкретикой и достигает некоей всеобщности. Но, как сказали Кант и Огюст Конт, такое воспитание разума непременно проходит через подчинение труду и закону, и оно обязательно везде и всегда. Лично мне не кажется, что в индустриальных обществах есть режим, который и в самом деле создает нового человека. Будучи обществами наслаждения, индустриальные общества не могут не пробуждать у граждан индивидуальных интересов и, как сказали бы моралисты прошлого, эгоизма. Ограничению доходов членов коммунистической партии был быстро положен конец. Ленин вначале ввел правило, согласно которому аристократ режима — член коммунистической партии — не имел права получать заработную плату выше рабочего. Но иерархия заработной платы была восстановлена, поскольку неравенство в вознаграждении за труд было сочтено технически необходимым для функционирования промышленной экономики. Можно ли предположить, что режим с единовластной партией создает нового человека благодаря своей идеологии? Мне кажется, подобные режимы окажутся не в состоянии пропагандировать материалистическую веру так, чтобы устранить религии. Будет ли этот гипотетический «новый человек» (не имеющий права уподобиться в эгоизме своему ближнему из буржуазных стран) новым в силу того, что принимает государственное учение? Такое принятие — постоянное и всестороннее — в конечном счете невозможно. Привлекательность учения, вызываемый им энтузиазм объясняются надеждами активистов. А если учение стало оправданием государственной практики, то несовпадение грандиозных ожиданий и действительности хоть и не принуждает к отказу от учения (можно полагать, что среди всех возможных режимов данный является наилучшим), но подтачивает веру в него. Человек, порожденный коммунистическим режимом, — не цельное существо, слившееся с определенным верованием и определенным обществом, а двойственная натура, он приемлет общие принципы с большей или меньшей убежденностью, зная, что можно, а что нельзя говорить с учетом реального положения дел. Это человек человечный, принадлежащий к индустриальным обществам, оснащенный учением, по отношению к которому он испытывает то скептицизм, то фанатизм. Вот почему я не думаю, что противопоставление друг другу двух типов режима означает противопоставление двух идей, коренным образом отличных. Нет оснований предполагать, что современный мир раздирается двумя идеологиями, обреченными на постоянную борьбу. Можно попытаться установить различие между очевидными недостатками конституционно-плюралистических режимов и сущностным несовершенством режимов с единовластной партией. Но в некоторых обстоятельствах несовершенный по сути своей режим предпочтительнее режима, несовершенного в частностях. Иначе говоря, возможно, режимы и не сопоставимы с точки зрения их ценности, но это не дает научных или философских оснований диктовать действия, необходимые в какой-то данный момент. У политиков довольно причин, чтобы утверждать: нет истины, соотносимой с действием. Однако это не означает, будто философы не правы, напоминая, что режим, в котором царит мир, лучше режима, основанного на насилии. XIX. Об исторических схемах Конституционный режим как таковой предпочтительнее режима с единовластной партией, если только отдавать предпочтение свободе дискуссий, миру, а не насилию и войне. Тезис этот приводит, как я пытался показать, к выводу, что у режима с единовластной партией нет вообще собственных функций — даже создания нового человека или завоевания истинной свободы. В заключение мне хотелось бы остановиться на исторических схемах, дающих возможность рассмотреть в перспективе различные типы режимов. Я буду анализировать четыре основные схемы. Первая (и самая модная ныне) описывает одностороннюю эволюцию по направлению к какому-то данному режиму. Она основана на понятии прогресса, венцом которого для марксистов становится режим советского типа, а для западных демократов — режим, сравнимый с западными. По мнению советских специалистов, будущее принадлежит коммунизму. Западные специалисты (и подчас даже западные марксисты, вроде Исаака Дойчера) считают, что по мере развития производительных сил и накопления капитала политические режимы приблизятся к западной модели. На мой взгляд, истинность этих двух тезисов не доказана. Режим с единовластной партией может в каких-то обстоятельствах быть необходимым — например, для создания основ промышленности, но нельзя полагать, что он универсален. Все те функции, которые декларируются как присущие только ему, есть и у режимов другого типа. Первая функция, о специфике которой охотно говорят, — первоначальное развитие производительных сил. Как известно, Маркс считал, что эту задачу выполняет капитализм. Опыт доказывает: накопление капитала и индустриализация осуществимы и вне капитализма. Вторая функция — устранение классов, создание однородного общества. Если допустить, что классы существуют только при наличии частной собственности на средства производства, что классы отмирают, как только она исчезает, то соответственно для устранения классов необходима ликвидация частной собственности. Но такое утверждение, строго говоря, тавтологично, раз оно вытекает из самого определения. Приняв обычный смысл понятий «класс» или «разнородность», мы видим, что отмена частной собственности на средства производства оставляет нетронутыми значительные различия в образе жизни социальных групп. Общество, где образ жизни, образ мыслей для всех одинаковы, — цель, достижимая и в режимах с частной собственностью, и в режимах с единовластной партией. Основное условие — развитие средств производства, но можно сказать, что необходимое условие заключается и в экономике изобилия, к которой режим западного типа приводит не менее успешно, чем режим восточного типа. И последнее. Пролетариат — и только он — мог бы, в историческом плане, создать бесклассовое общество. Подобная аргументация кажется мне лишенной какой бы то ни было ценности уже потому, что в обществах советского типа пролетариат эту функцию не выполняет. Она отведена его представителю — партии. Значит, следовало бы доказать, что функции партии универсальны, но и тогда мы вновь стоим перед необходимостью доказать, что для достижения венца исторического развития требуется режим с единовластной партией. Предположим, мы достигли того, что называют конечным состоянием однородного общества. Будет ли политика иметь какой-то смысл в однородном обществе и в обществе изобилия? Во всяком случае, для отмирания политики потребовалось бы, чтобы оставалось только одно, всемирное государство — а не множество сообществ. Но в едином сообществе, вероятно, сохранится соперничество из-за тех благ, которые не могут доставаться сразу всем, например — главенствующего положения в руководстве государственными делами. Продолжалась бы, надо полагать, и борьба за руководящие позиции, за власть, за славу. В однородном обществе политика в большей степени уподоблялась бы той, что свойственна конституционным, а не единовластным режимам, поскольку политика мира, как мне кажется, предпочтительнее политики насилия и выглядит более естественной в спокойное время. Что касается другого тезиса, в соответствии с которым наследницей единовластной партии станет конституционность, то он исходит из необыкновенно оптимистического предположения: одна и та же политическая надстройка должна быть присущей всем индустриальным обществам, и в условиях индустриальной цивилизации ей соответствует один — и только один — режим. Я считаю этот тезис необоснованным. У политических режимов индустриальных обществ будут какие-то общие черты: расширение административной сферы, рост бюрократии, — но чего ради все индустриальные общества должны выбирать между крайней бюрократической централизацией советского типа — и крайним плюрализмом автономных сил западного типа? Оставим в стороне оба варианта односторонней эволюции и рассмотрим еще одну схему, близкую социологии Макса Вебера. Каждая разновидность экономики, каждый тип экономического развития более или менее благоприятны для какого-то определенного режима. Можно установить взаимосвязь какого-то этапа экономического развития и вероятности возникновения определенного режима. Нам известны все обстоятельства, благоприятные для режима с единовластной партией. Это — периоды быстрого накопления или же перехода от традиционного общества к обществу промышленному. Аристотель считал переходные этапы благоприятными для тирании. По его мнению, древняя тирания — режим, утверждавшийся обычно тогда, когда патриархальное общество превращалось в общество торговое. В периоды социальных потрясений напряженность между группами принимает формы насилия: трудно принудить представителей разных классов к мирному сотрудничеству, еще труднее сделать так, чтобы государство оставалось нейтральным, а граждане смирились с безымянной и разумной властью. В подобных обстоятельствах единовластному режиму свойственно много функций: он заменяет частное предпринимательство, занимается идеологическим самооправданием, обрекает на жертвы и возвещает изобилие (лучший способ сделать жертвы приемлемыми — обещать, что в будущем бедность уступит место абсолютному богатству), создает моральный и социальный порядок в обществе, утратившем свою организационную структуру, выступает в качестве орудия временного сплочения тогда, когда отдельные лица уже не в состоянии ни жить в прежних условиях, ни мириться с медлительным формализмом парламентских процедур. Ни одна промышленно развитая страна до сих пор не наделяла себя по доброй воле режимом с единовластной партией коммунистического типа. Но вряд ли стоит из этого делать какие-либо выводы о будущем. В современном мире коммунистические режимы могут устанавливаться извне, благодаря идеологической «заразе», без всякого завоевания. И в промышленно развитых обществах рождались режимы с единовластной партией. Так, гитлеровский режим стал наследником Веймарской республики. Уязвимость конституционных режимов проявляется не в одном, а в двух обстоятельствах. Опасность возникает на начальном этапе индустриализации и в любую кризисную пору. Между двумя войнами мы пережили кризисы экономического порядка, а со времени второй мировой войны нам ведомы кризисы иного рода. Такой конституционно-плюралистический режим, как французский, не застрахован от неожиданностей. Другая схема — разнообразие режимов из-за многообразия обстоятельств. Сразу по достижении бывшими колониями независимости в них возникали режимы, в значительной степени конституционные, но не плюралистические, если иметь в виду многопартийность. Это были конституционные режимы с партией, осуществлявшей единовластие на деле, но не по праву. Я думаю о Тунисе, управляемом на основе Конституции, но имеющем только одну политическую партию, потому что до независимости именно она представляла и воплощала волю народа. Один тунисец, слушающий данный курс, недавно спросил меня, должны ли в фактически однопартийном режиме непременно развиваться патологические феномены, которые я счел неизбежными в режимах с партией, монополизировавшей власть. Я ответил ему, что в этом нет, как мне думается, ни малейшей необходимости: дело в том, что фактическая однопартийность на этапе, начинающемся сразу после борьбы за независимость, является почти естественной. Такой же режим существовал и в Турции после революции Ататюрка. Есть еще одна категория стран, о которых мне хотелось бы сказать без всякого желания подвергнуть их критике. Там не установились ни конституционный плюрализм, ни монопольное право на идеологию. Я думаю об Испании и о Португалии. Это — не вы со ко развитые промышленные страны. Они — исключения из общего хода политической эволюции в Европе. Они никоим образом не относятся к режимам с единовластной партией: ни к фашистским, ни к коммунистическим, там провозглашается приверженность католическому мировоззрению, но допускается многообразие сил, хоть и не многопартийность. В какой мере можно сочетать плюрализм семейных, региональных и профессиональных организаций с недопущением многопартийности? Вопрос не решен, о чем свидетельствуют нынешние выборы в Португалии. В данном случае это не режим с единовластной партией, где оппозиционеры по любому поводу вынуждены кричать о своей восторженной поддержке. В Португалии допускается возможность одного кандидата от оппозиции, однако шансы его равны нулю. Там нет места для открытого соревнования, но это и не режим с единовластной партией, где все обязаны присягать на верность учению, в истинность которого не верят. Третий случай — революционные движения и режимы, к которым не применим эпитет «идеологические», или движение с националистической идеологией. Я говорю о странах Ближнего Востока, в частности о Египте. Они не относятся к режимам с единовластной партией. Но их режимы нельзя назвать и конституционно-плюралистическими. Государство не допускает организованной оппозиции, провозглашает приверженность определенной идее и в этом смысле не является ни нейтральным, ни светским, как это бывает в государстве партий. Взгляды, утверждаемые носителями власти, не похожи на систематически навязываемую всем идеологию. Их выражение — воля, цель, которую ставит перед собой нация, — что делает невозможной конституционное соперничество партий. Но это вовсе не значит, что постепенно разовьются террор или идеологический догматизм. Мне представляется, что тут уживаются традиция и революция. Эти страны находятся на том этапе революционного преобразования, который не следует отождествлять с переходным от традиционных обществ к индустриальным, что мы пережили на Западе. Они проходят через двойную революцию: индустриализацию и вместе с ней формирование нации. Совмещение двух революций — типичное явление. Четвертая схема — цикл, о чем так часто писали классические авторы. Примем за исходный пункт конституционный плюрализм. Схема выглядит так: режим впадает в анархию, из которой в ходе революционного процесса образуется однопартийный режим, воодушевляемый догматической идеологией. По мере властвования единственной партии идеологическая вера изнашивается, пыл угасает, и режим, оставаясь однопартийным, сближается с бюрократическим самодержавием, причем автократия все менее догматична. Рационализированная бюрократия, эта единая партия, однажды решает, что фундамент общества достаточно крепок, чтобы не препятствовать развитию в рамках определенных правил соперничества между партиями, и тут более или менее все возвращается на круги своя. Такой цикл легко себе представить. Его очерк вы найдете в одном из примечаний в книге Эрика Вейля «Политическая философия». Пока нам не удалось наблюдать завершение полного цикла. Действительно, Веймарская республика впала в анархию, если принять этот термин для ее последних лет, но затем власть была захвачена идеологической партией, утвердился режим с единовластной партией, взявшей на вооружение некую теорию. А вот следующий этап — бюрократизация и рационализация однопартийного режима — так и не завершился. Что касается России, то исходным моментом здесь был не конституционный плюрализм, а традиционный самодержавный режим, свергнутый именно тогда, когда он пытался вступить на путь конституционного развития. Однопартийный режим в Советском Союзе, возможно, находится на стадии превращения в рациональную бюрократию, но ничто пока не говорит о том, что он отказался от идеологического догматизма, и совершенно не очевидно, что такой отказ неизбежен. К несчастью, либерализация режимов с единовластной партией не предусмотрена заранее в книге Истории. К счастью или к несчастью, но не кажется неотвратимым и наступление анархии в конституционно-плюралистических режимах. Цикл возможен, однако вряд ли необходим. Разбор указанных схем приводит к двум важнейшим положениям. Различные этапы экономического роста более или менее благоприятно сказываются на том или ином режиме, но, если забыть об абсолютном изобилии, ничто не доказывает, что в индустриальных обществах возможен только один тип политической надстройки. Можно представить себе высокоразвитую индустриальную цивилизацию с разнообразными режимами. Ныне нации и экономика принадлежат в разных странах к настолько несхожим эпохам, что налицо — крайнее разнообразие политических структур. Государства, достигшие лишь национального уровня, по-видимому, не могут допускать соперничество партий, которое тяжким бременем ложится уже и на развитые страны. Государства, проходящие начальные стадии индустриализации, вероятно, тоже оказываются в затруднительном положении, когда речь заходит о том, чтобы установить конституционно-плюралистические режимы, то есть допустить борьбу соперничающих партий. Не думается, что есть хотя бы один неизбежный цикл, подчиняющийся каким-то закономерностям. Заканчивая главу и книгу, я хотел бы перейти к соображениям, вначале самым общим, а затем весьма конкретным, и вновь обратиться к моим любимым авторам — Алексису де Токвилю и Марксу, после чего завершить разбор положения во Франции. Вначале сошлемся на Токвиля и на Маркса, которые дали мне исходную точку в разработке социологии индустриальной цивилизации. Мне кажется, что довольно легко зафиксировать как их открытия, так и их упущения. Аналитик Токвиль выявил присущую всем современным обществам тенденцию к демократизации наряду с постепенным стиранием различий социального статуса, но недооценивал — а может быть, и просто игнорировал — индустриальную цивилизацию, в которой усмотрел лишь одну из форм торговых обществ. Его мысль — еще политическая по своей сути. Он поражен исчезновением сословий старой Франции. Исчезновение аристократии повлекло за собой установление общества, где на первом месте экономическая деятельность, поскольку обеспечивает богатство и престиж. Токвилю так и не удалось четко выявить своеобразие современных обществ: я имею в виду способность производить, благодаря которой эти общества в состоянии постепенно смягчить не только различия социального положения, но и различия в доходах и образе жизни. Маркс прекрасно видел специфику наших обществ. Он обнаружил — ив этом его заслуга, — что из-за необычайного развития производительных сил современные общества нельзя соизмерять с обществами прошлого на основе одних и тех же критериев. В «Коммунистическом манифесте» Маркс пишет, что за несколько десятилетий образ жизни и средства производства человечества изменились сильнее, чем за предшествующие тысячелетия. Маркс почему-то не сделал всех возможных выводов из анализа индустриального общества. Вероятно, потому, что был и памфлетистом, и политиком, и ученым одновременно. Как памфлетист он возложил ответственность за все грехи современного общества на то, что не любил, то есть на капитализм. Он объявил капитализм виновным в том, что можно объяснить ролью современной промышленности, бедностью и начальными этапами индустриализации, а затем вообразил режим, где будет покончено со всем тем, что казалось ему омерзительным в современных ему обществах. Прибегнув к крайнему упрощенчеству, он заявил, что для ликвидации всех неприятных и ужасных черт индустриального общества необходимы национализация орудий производства и планирование. Такой прием действен с точки зрения пропаганды, но едва ли оправдан при научном анализе. Если говорить яснее, Маркс переоценил значение классовых конфликтов. Считая, что капитализм не в состоянии распределить между всеми плоды технического прогресса, Маркс возвестил о грядущих апокалипсических потрясениях, которые, как он надеялся, должны привести сразу к устранению классовых различий и проявлений несправедливости, свойственных капитализму. Нынешний мир явно не согласуется ни с одной упрощенной схемой. Можно повторить, что у индустриальных обществ есть выбор между либеральной демократией и демократией тиранической. Так, на основе противопоставления друг другу двух типов современных режимов, происходит возвращение к альтернативе, сформулирован ню и Гоквилем. Можно также было бы сказать, что у индустриальных обществ есть выбор между двумя типами экономической организации: режимом рынка и частной собственности — и режимом общественной собственности и планирования. Мы находимся на стадии неравномерного развития, как экономического, так и национального. В развитых странах идет несколько анахронический конфликт идеологий. Он связан с наследием, оставленным мифологиями XIX века. Общества, полагающие, что они наиболее враждебны друг другу, то есть советские и западные, меньше отличаются друг от друга (при условии промышленного развития), чем от обществ, которые только начинают промышленный путь. Вот почему мне кажутся тщетными попытки предвидения. Так или иначе, слишком много факторов, от которых зависит будущее экономических режимов, чтобы угадать, какой именно тип режима возьмет верх. Даже если предположить, что есть исходная идеальная схема развития индустриального общества и неизбежна победа режимов, где царит мир, этого все равно недостаточно. Может восторжествовать режим, который окажется просто сильнее в битве между государствами. Не доказано, что режим, более соответствующий призванию человечества, вместе с тем лучший и для ведения войны, «холодной» или «горячей». Оставим прогнозы и ограничимся констатацией: альтернативы по-прежнему существуют, диспропорции экономического и социального развития обрекают нынешний мир на разнообразие, в рамках которого идеологические конфликты частично оказываются конфликтами мифов, а мифы долго могут выдерживать конфликт с действительностью. Перейдем наконец к нынешнему положению во Франции. Разбирая несколько месяцев тому назад разложение французского общества, я выделял то, что, на мой взгляд, было определяющей чертой всего сложившегося положения; часть французского сообщества отказывалась допускать возможность перемен в алжирской политике Франции. Вот уже два года непрестанно ведется кампания по убеждению французской общественности в том, что в несчастьях страны в основном виновата система функционирования Республики. Война в Алжире тянется якобы оттого, что французские правительства бездарны, а государство — слабое. Я говорил вам, что режим — на грани краха, он утратил свой престиж, ослаблен, его недостатки бросаются в глаза. На протяжении примерно двух веков ни один французский режим не укоренился настолько, чтобы противостоять любому кризису, поражающему страну. Неуверенность французской общественности в законности режима неизбежно приводит к тому, что всякий раз, когда стране предстоит решить трудную проблему, предметом нападок становится сама организация государственной власти. Франция переживает, особенно в последние два года, тяжелый кризис, и, как обычно, ее раздирают противоречия, касающиеся понимания того, что хорошо и что плохо в настоящем и будущем всего общества. Некоторые французы считают: в Алжире Франция отстаивает свой последний шанс на величие. Будучи уверенными, что утрата Империи не сулит Франции ничего хорошего в будущем, они оказываются в плену воззрений, которые я называю испанским комплексом. Но многие полагают, что призвание Франции обязывает ее не препятствовать борьбе бывших колоний за независимость. Страстное стремление сохранить колонии является анахронизмом в условиях XX века, когда колониальное владычество из вероятного источника прибылей превратилось в бремя. Сторонники этой точки зрения свободны от испанского комплекса и черпают свою уверенность в голландском примере. Впрочем, все одинаково убеждены в своей правоте. Впервые за долгое время на кризис национального сознания накладывается кризис сознания, который поразил армию. Начиная с 18 брюмера, французская армия была на стороне сил порядка. Несмотря на множество государственных переворотов и революций, она никогда не была непосредственно повинна в прекращении действия законов. Не армия совершала революции 1830 или 1848 годов или даже государственный переворот Наполеона III — ему пришлось заняться поисками генералов, которые согласились бы на его затею. На протяжении всей истории III Республики армия оставалась дисциплинированной, хотя военные руководители никогда не испытывали восторга по поводу республиканского режима, в чем, кстати, походили на многих других французов. Последние годы Конституция оставалась в силе, — но лишь потому, что парижские правительства пресмыкались перед французским меньшинством в Алжире. От левых сил (не коммунистов) и до крайне правых все политики проводили курс, который примерно соответствовал воле алжирских французов и пользовался поддержкой всех так называемых национальных партий. Правда, многие политики испытывали сомнения в правильности такой политики, но выражали их частным образом. В течение года некое меньшинство внутри парламентского большинства бросало всем прочим парламентариям двойной вызов. Во-первых утверждалось, что без него нельзя править, так как за неимением этих 50–60 голосов парламентское большинство должно включить в себя коммунистов. Во-вторых, представители меньшинства заявляли, что любое изменение курса в Алжире чревато бунтом алжирских французов, к которому присоединится армия. События подтвердили это, и возникает вопрос: не те ли, кто пугал этой опасностью, содействовали ее реализации? Оставим вопрос историкам. Выбор пал на человека, чьи высказывания и статьи давали основания предположить, что он намерен слегка изменить политический курс. Этого оказалось достаточно, чтобы произошли события, которых последние два года опасался каждый. Встают два вопроса, важнейшие для будущего, которое ожидает французский конституционно-плюралистический режим. Они напоминают об условиях функционирования конституционного режима. Возможно ли и нормально ли, чтобы меньшинство нации навязывало свою волю всем? Уцелеет ли конституционная законность и произойдет ли законный переход от этого режима к другому? В XX веке Франция продемонстрировала искусство законных государственных переворотов или, если так можно выразиться, искусство придавать государственным переворотам законный вид. Нынешнее положение характеризуется невообразимой мешаниной законности и беззакония[45]. Картину усложняет человек, которому приписывают самые различные намерения. В Римской республике было установление, которое, очевидно, отвечает нуждам французов, — диктатура. В Риме она была противоположностью тирании: какому-то человеку вручалась вся полнота власти, однако в соответствии с законом и на ограниченный срок. Можно предположить, что тот, о ком я думаю, возьмет на себя функции римского диктатора. Кандидат в диктаторы, то есть кандидат на всемогущество в рамках закона, возможно, захочет не продлевать существование нынешнего режима, но преобразить его. Следовательно, если вновь обратиться к античным понятиям, он должен быть не только диктатором, но и законодателем. До недавних пор он был надеждой и нескольких «ультра», и многих, называющих себя либералами. Вот уже несколько дней, как в Алжире его приветствуют те, кто вчера еще ненавидел, и страшатся люди, призывавшие его всей душой. Поскольку он окутывает свои действия тайной (если верить ему необходимой), то неизвестно, чьи надежды осуществятся. Трудно предположить, что в тот день, когда этому человеку придется действовать, все противоборствующие партии будут довольны. Вернемся к общим положениям. В индустриальном обществе государственные перевороты и прекращение действия законов чаще всего — катастрофы в масштабе всей страны. Когда гражданское правительство уже не в силах принимать решения и навязывать свою волю, единство родины оказывается в опасности. Те, кто противятся ныне конституционным процедурам (и неважно, насколько они искренни), привержены скорее традиционным ценностям, чем надеждам на будущее Франции. Кризис, который мы переживаем, вероятно, нельзя было предотвратить. Не могла больше продолжаться политика, которую официально поддерживали все, а частным образом критиковал каждый. Из нынешнего зла, возможно, родится добро. Несмотря ни на что, переживаемые нами события подтверждают: конституционно-плюралистический режим, который, я полагаю, единственный подходит индустриальной цивилизации во Франции, еще не крепок, и общество, раздираемое такими же глубокими противоречиями, как и в прошлом веке, располагает лишь одной формой защиты от угрозы гражданского насилия. Эту форму несколько месяцев назад я назвал «шелковой нитью законности». Шелковая нить еще не порвалась. Да будет угодно небу, чтобы этого не случилось никогда! Коротко об авторе Французский философ, политолог, социолог и публицист Реимон Арон родился 14 марта 1905 года в Париже. В 1924 году он поступает в Высшую педагогическую школу, где знакомится, в частности, с Жан-Полем Сартром. В 1930 году читает лекции в Кёльнском университете, потом — с 1931 по 1933 год преподает в Берлине. В это же время углубленно изучает немецкую философию. Вернувшись из Германии Арон в 1933–1934 годах преподает в университете в Гавре, сменив на должности преподавателя Сартра. В 1934–1939 годах работает в Париже секретарем Центра общественной документации Высшей педагогической школы. В 1938 году он защищает две диссертации: «Введение в философию истории» и «Критическая философия истории». Когда начинается война, Арон вступает в ряды «Сражающейся Франции», ему поручают возглавить редакцию газеты «Свободная Франция». После воины он долгое время совмещает преподавательскую и научную работу с карьерой политического обозревателя в различных периодических изданиях: «Комба» (1945–1946 гг.), «Фигаро» (1947–1977 гг.), «Экспресс», (1977–1983 гг.). На страницах этих и других газет и журналов, а также в университетских аудиториях Арон активно участвует в дискуссиях по проблемам войны и мира, марксизма и неомарксизма, гонки вооружений и мирного сосуществования. Убежденный антикоммунист, Арон издает в 1955 году нашумевшую книгу «Опиум для интеллигенции», в которой содержится острая критика марксизма, продолженная позже практически во всех работах ученого. Свою научную деятельность Арон посвящает двум темам: философии истории («Измерения исторического сознания», 1961; «Эссе о свободах», 1965; «Важнейшие этапы социологической мысли», 1967) и будущему человеческого общества. Причем будущее он рассматривает с самых разных точек зрения: с дипломатически-стратегической («Мир и война между нациями», 1962; «Великий спор», 1963; «Размышления о войне: Клаузевиц», 1976), философской («Разочарование в прогрессе», 1963; «В защиту упадочной Европы», 1977) и экономическо-политической («Восемнадцать лекций об индустриальном обществе», 1962; «Классовая борьба», 1964; «Демократия и тоталитаризм», 1965, и др.). Откликается он и на наиболее важные события современности, как правило, остро и полемично («От одного святого семейства к другому. Очерки о воображаемых марксизмах», 1969; «Неуловимая революция. Размышления о майской революции», 1969, и др.). Несмотря на сложность многих работ Арона, все они расходились большими тиражами во всем мире и получили высокую оценку не только научных кругов, но и самых широких слоев интеллигенции. Бестселлером стала и его последняя книга «Мемуары: 50 лет политических размышлений», вышедшая незадолго до смерти ученого. Скончался Реймон Арон в Париже 17 октября 1983 года.

The script ran 0.006 seconds.