1 2 3 4
Он оставил «Записки», в которых говорит о природе, о знании и о врачевании; большую часть этих записок он снабдил краестишиями,[687] из которых явствует, что сочинения эти писаны им. Скончался он в девяносто лет.
4. АРХИТ
Архит Тарентский, сын Мнесагора (или, по Аристоксену, Гестиея), тоже пифагореец. Это он своим письмом вызволил Платона, когда Дионисий готов был его казнить.[688] Всяческими своими добродетелями вызывал он всеобщее восхищение и был над своими согражданами военачальником семь раз, тогда как другие по закону не военачальствовали более одного года. Платон написал ему два письма после того, как Архит первый написал ему так:[689]
"Архит — Платону желает здравствовать. Хорошо, что ты оправился от недуга, как и сам ты пишешь, и Ламиск нам сообщает. «Записок» я не упустил, но сам послал к луканам, отыскал потомков Окелла и располагаю теперь сочинениями "О законе", "О царской власти", "О благочестии" и "О возникновении Целого", которые тебе и посылаю; остальных покамест я добыть не мог, если же смогу, то и они у тебя будут".
Таково письмо Архита. Платон на него отвечает вот как:
"Платон — Архиту желает благополучия. «Записки», пришедшие от тебя, получил я с величайшей радостью и пред сочинителем их исполнился истинного восторга: думается мне, что сей муж достоин был древних своих предков. Ибо предки те, говорят, жили в Мирах и были из тех троянцев, что выселились при Лаомедонте, — добрых мужей, как явствует из предания. Мои «Записки», о которых ты пишешь, еще не готовы, а какие готовы, те я уже отослал тебе. Как оберегать их, между нами уже сговорено, так что нет надобности об этом тебе рассказывать. Будь же здоров!" Таковы письма, какие были между ними.
Архитов было четверо: первый — о котором идет речь; второй — кифаред из Митилен; третий — написавший книгу "О земледелии"; четвертый — сочинитель эпиграмм. Некоторые добавляют, что был и пятый, зодчий, от которого известна книга "О механизме", начинающаяся так: "Вот что я узнал от Тевкра Карфагенского…" А о кифареде рассказывают, будто на попреки, что его плохо слышно, он ответил: "Это потому, что за меня говорит в состязании моя- кифара".
О пифагорейце Аристоксен говорит, что в свое военачальство он ни разу не потерпел поражения; а однажды, когда ему стали завидовать, он отказался от начальства, и войско тотчас было разбито.
Он первый упорядочил механику, приложив к ней математические основы, и первый свел движение механизмов к геометрическому чертежу. Он пытался через сечение полуцилиндра получить две средние пропорциональные для удвоения куба. А в геометрии он первый открыл куб, как заявляет Платон в "Государстве".[690]
5. АЛКМЕОН
Алкмеон Кротонский. Он также был слушателем Пифагора. Писал он главным образом о врачевании, но подчас и о природе, говоря так: "У человека большею частью всего по два".[691] По-видимому, он первый написал рассуждение о природе [как утверждает Фаворин в "Разнообразном повествовании"];[692] а луну и вообще [все надлунное] он считал от природы вечным. Отца его звали Пирифой, как он сам пишет в начале своего сочинения: "Алкмеон Кротонский, сын Пирифоя, так сказал Бротину, Леонту и Бафиллу: обо всем невидимом, обо всем смертном богам дана ясность, людям же — лишь судить по приметам…" и т. д. Душу он почитал бессмертною и непрерывно движущеюся, подобно солнцу.
6. ГИППАС
Гиппас Метапонтский, тоже пифагореец. Он говорил, что есть урочное время для перемены в мироздании и что Вселенная ограниченна и вечнодвижима. По словам Деметрия (в "Соименниках"), никаких сочинений он не оставил.
Гиппасов было двое: этот и другой, который написал 5 книг о лаконском государственном устройстве и сам был лаконянином.
7. ФИЛОЛАЙ
Филолай Кротонский, пифагореец. Это у него Платон просит Диона купить пифагорейские книги. Погиб он по подозрению в покушении на тираническую власть.[693] У нас о нем есть стихи:
Сколь великую силу имеет меж нас подозренье: Кто виноват, кто нет, — всем подозренье — беда. Так Филолай в Кротоне родном погиб от кротонцев, По подозрению в том, что тирании алкал.[694]
Мнение его было, что все рождается неизбежностью и ладом. Он первый сказал, что земля движется по кругу (хотя другие утверждают, что это сказал Гикет Сиракузский). Написал он одну книгу, ее-то (говорит Гермипп), по словам кого-то из писателей, Платон по своем приезде в Сицилию к Дионисию купил у родственников Филолая за сорок александрийских мин и списал из нее «Тимея»; а другие говорят, будто Платон получил ее в подарок за то, что вызволил у Дионисия из-под стражи одного юношу из учеников Филолая.
Именно Филолай (по словам Деметрия в "Соименниках") первый обнародовал пифагорейские [книги под заглавием] "О природе", начинающиеся так: "Природа в мироздании сложена из беспредельного и определяющего, равно как и. целое мироздание, и все, что в нем".
8. ЕВДОКС
Евдокс, сын Эсхина, из Книда, астроном, геометр, врач, законодатель. Геометрии он учился у Архита, врачеванию — у Филистиона Сицилийского (как сообщает Каллимах в "Таблицах"); а Сотион в «Преемствах» говорит, что слушал он и Платона.
Ему было около двадцати трех лет, и жилось ему трудно, когда, привлеченный славою сократиков, пустился он в Афины вместе с врачом Феомедонтом, который его содержал (а по мнению некоторых, и был его любовником). Приехав в Пирей, он каждодневно поднимался в Афины, слушал там софистов и возвращался в гавань.[695] Проведя так два месяца, он вернулся на родину и оттуда на дружескую складчину вместе с врачом Хрисиппом отправился в Египет с верительным письмом от Агесилая к Нектанебу, а Нектанеб свел его со жрецами. В Египте, обрив подбородок и брови, он пробыл год и четыре месяца; некоторые утверждают, что там он и написал свое «Восьмилетие». Оттуда он явился софистом в Кизик и на Пропонтиду, а также к царю Мавсолу. И затем, наконец, воротился он в Афины со множеством учеников назло Платону, как уверяют некоторые, ибо когда-то вначале Платон его отверг. А иные говорят, будто он на пиру у Платона первый расставил ложа гостей полукругом, потому что было слишком многолюдно. И Никомах, сын Аристотеля, говорит, что наслаждение он почитал за благо.[696]
В отечество он воротился с великим почетом, как то явствует и из постановления в его честь. Слава его распространялась по всему эллинству, — и за те законы, которые он написал для сограждан (как говорит Гермипп в IV книге "О семи мудрецах"), и за его астрономию, и за его геометрию, и за прочие достопамятные труды. У него было три дочери — Актида, Фильтида и Дельфида. Эратосфен (в книге "К Батону") говорит, что "Собачьи разговоры" — тоже его сочинение; а другие — что их написали египтяне на своем языке, а он их перевел и обнародовал для эллинов. Чтение его о богах, мироздании и небесных явлениях слушал Хрисипп Книдский, сын Эринея (а о врачевании слушал он Филистиона Сицилийского). От Евдокса остались и отличные «Записки». Сыном Евдокса был'Аристагор, а сыном Аристагора — Хрисипп, Аэтлиев ученик, погруженный мыслью в умозрение природы, от которого известно "Главное лечение".
Евдоксов было трое: первый — о котором идет речь, второй — родосец, написавший историю, третий — сицилиец, сын Агафокла, комический поэт, трехкратный победитель на городских Дионисиях и пятикратный — на Ленеях[697] (по свидетельству Аполлодора в "Хронологии"). А мы обнаружили, что был и другой книдский врач, о котором Евдокс в "Объезде земли" пишет, что он советовал постоянно держать тело в движении всяческими упражнениями, а равным образом и чувства.
Тот же Аполлодор сообщает, что расцвет Евдокса Книдского приходится на 103-ю олимпиаду и что он положил начало учению о кривых. Скончался он на пятьдесят третьем году. Еще когда он был в Египте у Хонуфида Гелиопольского, бык Апис облизал ему плащ и тогда жрецы сказали, что будет он знаменит, но недолговечен (так рассказывает Фаворин в "Записках"). У нас о нем есть такие стихи:
Повествуют о Евдоксе, что в земле Египетской Он узнал свою судьбину от прекраснорогого От быка, — хотя порода бычья бессловесная, Хоть природа обделила красноречьем Аписа, Но, с Евдоксом стоя рядом, бык лизал подол его, Этим ясно знаменуя, что умрет он вскорости. И судьба его свершилась в самом скором времени: Только пятьдесят три раза он встречал восход Плеяд.[698]
Этого Евдокса называли «Эндоксом» ["Славным"] за громкую о нем молву.
Закончив обзор знаменитых пифагорейцев, обратимся теперь к так называемым «разрозненным» философам; здесь прежде всего надлежит сказать о Гераклите.
КНИГА ДЕВЯТАЯ
1. ГЕРАКЛИТ
Гераклит, сын Блосона (или, по мнению иных, Гераконта), из Эфеса. Расцвет его приходился на 69-ю олимпиаду.
Был он высокоумен и надменен превыше всякого, как то явствует и из его сочинения, в котором он говорит: "Многознайство уму не научает, иначе оно научило бы и Гесиода с Пифагором, и Ксенофана с Гекатеем". Ибо есть "единая мудрость — постигать Знание, которое правит всем чрез все". Также и Гомеру, говорил он, поделом быть выгнану с состязаний и высечену,[699] и Архилоху тоже. Еще он говорил: "Спесь гасить нужнее, чем пожар" и "За закон народ должен биться, как за городскую стену".
Эфесцев он так бранит за то, что они изгнали его товарища Гермодора: "Поделом бы эфесцам, чтобы взрослые у них все передохли, а город оставили недоросткам, ибо выгнали они Гермодора, лучшего меж них, с такими словами: "Меж нами никому не быть лучшим, а если есть такой, то быть ему на чужбине и с чужими".[700] "Просьбою эфесцев дать им законы он пренебрег, ибо город был уже во власти дурного правления. Удалившись в храм Артемиды, он играл с мальчишками в бабки, а обступившим его эфесцам сказал: "Чему дивитесь, негодяи? разве не лучше так играть, чем управлять в вашем государстве?"
Возненавидев людей, он удалился и жил в горах, кормясь быльем и травами. А заболев оттого водянкою, воротился в город и обратился к врачам с такой загадкой: могут ли они обернуть многодождье засухой? Но те не уразумели, и тогда он закопался в бычьем хлеву, теплотою навоза надеясь испарить дурную влагу. Однако и в этом не обретя облегчения, он скончался, прожив 60 лет. О нем есть такие стихи:
Часто я, часто дивился несчастной судьбе Гераклита — Как он вытерпел жизнь, чтобы потом умереть? Ибо злая болезнь налила его тело водою, Свет угасила в очах и темноту навела.[701]
По словам Гермиппа, он спросил врачей, могут ли они осушить ему внутренности, выведя воду. Те отказались, и тогда он лег на солнце, а рабам велел обмазать его навозом; и, лежа так, он умер на второй день и был погребен на площади. А по словам Неанфа Кизикского, он не смог уже очиститься от навоза и, оставшись, как был, сделался добычею собак, которые в этом виде его не узнали.
С детства он заставлял дивиться себе: в молодости утверждая, что он ничего не ведает, а взрослым — что знает все. Он не был ничьим слушателем, а заявлял, что сам себя исследовал и сам от себя научился. Впрочем, Сотион говорит, что, по некоторым известиям, он был слушателем Ксенофана, а по Аристону (в книге "О Гераклите") — сумел вылечиться от водянки и умер от другой болезни (что подтверждает и Гиппобот).
Книга, известная под его именем, в целом называется "О природе", разделяется же на три рассуждения: обо Всем, о государстве и о божестве. Книгу эту он поместил в святилище Артемиды, позаботившись (как говорят) написать ее как можно темнее, чтобы доступ к ней имели лишь способные и чтобы обнародование не сделало ее открытой для прозрения. Тимон тоже описывает его в таких словах:
Взвился меж ними тогда Гераклит, толпу охуждая В темном своем кукареканье…
А Феофраст говорит, что в писании он иное недоговаривает, а в ином сам себе противоречит по причине меланхолии… Гордыня же его явствует из того, что говорит Антисфен в «Преемствах»: он уступил своему брату царскую власть. И сочинение его стяжало такую славу, что у него явились последователи, получившие название гераклитовцев.
Мнения его в общих чертах были таковы. Все составилось из огня и в огонь разрешается. Все совершается по судьбе и слаживается взаимной противобежностью (enantiodromia). Все исполнено душ и демонов. Высказался он обо всем, чему подвержен мир, например что солнце по величине таково, каким видится. Еще он говорит: "Пределов души не отыщешь, по какому пути не иди, — так глубок ее Разум". Самомнение называет он падучей болезнью, а зрение — ложью. И подчас в сочинении своем выражается он светло и ясно, так что даже тупому нетрудно понять и вознестись душой. А краткость и вескость его слога несравненны.
Частные же мнения его таковы. Начало есть огонь; все есть размен (amoibe) огня и возникает путем разрежения и сгущения. (Ясного изложения он, однако же, не дает.) Все возникает по противоположности и всею цельностью течет, как река. Вселенная конечна, и мир один. Возникает он из огня и вновь исходит в огонь попеременно, оборот за оборотом, в течение всей вечности; совершается это по Судьбе. В противоположностях то, что ведет к рождению, зовется войной и раздором, а что к обогневению, — согласием и миром. Изменение есть путь вверх и вниз, и по нему возникает мир. Именно, сгущающийся огонь исходит во влагу, уплотняется в воду, а вода крепнет и оборачивается землей — это путь вниз. И с другой стороны, земля рассыпается, из нее рождается вода, а из воды — все остальное (при этом почти все он сводит к морским испарениям) — это путь вверх. Испарения рождаются от земли и от моря, одни светлые и чистые, другие темные: от светлых умножается огонь, от иных — влага. Какое над этим окружение, он не разъясняет, но говорит, что в нем есть выдолбины (scaphai), обращенные к нам, и в них светлые испарения, собираясь, образуют пламена, которые и есть светила. Самое светлое и горячее пламя солнца, ибо прочие светила дальше отстоят от земли и поэтому меньше светят и греют, а луна хоть и ближе к земле, но движется по нечистому месту. Солнце же движется в месте прозрачном и несмутном и в соразмерном отстоянии от нас, оттого оно больше и греет, и светит. Затмения солнца и луны бывают оттого, что выдолбины поворачиваются кверху, а ежемесячные перемены луны — оттого, что выдолбина поворачивается понемногу. День и ночь, месяцы и времена года, годы, дожди и ветры и прочее подобное возникает из-за различных испарений; так, светлое испарение, воспламеняясь в круге солнца, производит день, а противоположное, взяв верх, вызывает ночь; так, от светлого усиливается тепло и производит лето, а от темного умножается влага и творит зиму. В согласии с этим объясняет он причины и всего прочего. О земле, однако, он не разъясняет, какова она есть; точно так же и о том, каковы те выдолбины. Вот в чем состояли его мнения.
О Сократе и о том, что он сказал на сочинение Гераклита, которое ему принес Еврипид (как об этом сообщает Аристон), мы сказали в разделе о Сократе.[702] А грамматик Селевк сообщает (со слов некоего Кротона в книге "Ныряльщик"), будто первым эту книгу принес в Элладу некий Кратет, сказав при этом, что нужно быть делосским водолазом, чтобы не захлебнуться в ней. Иные дают ей заглавие «Музы», иные — "О природе", а Диодот
"Правило негрешимое уставу жить";
называют ее также "Указатель нравам" и "Единый порядок строю Всего". Говорят, на вопрос, почему он молчит, Гераклит ответил: "Чтобы вы болтали".
Знакомства с ним пожелал сам Дарий и написал ему так:
"Царь Дарий, сын Гистаспа, Гераклиту, мужу эфесскому, шлет привет. Тобою написана книга "О природе", трудная для уразумения и для толкования. Есть в ней места, разбирая которые слово за словом видишь в них силу умозрения твоего о мире, о Вселенной и обо всем, что в них вершится, заключаясь в божественном движении; но еще больше мест, от суждения о которых приходится воздерживаться, потому что даже люди, искушенные в словесности, затрудняются верно толковать написанное тобой. Посему царь Дарий, сын Гистаспа, желает приобщиться к твоим беседам и эллинскому образованию. Поспешай же приехать, дабы лицезреть меня в моем царском дворце. Эллины, я знаю, обыкновенно невнимательны к своим мудрецам и пренебрегают прекрасными их указаниями на пользу учения и знания. А при мне тебя ждет всяческое первенство, прекрасные и полезные повседневные беседы и жизнь, согласная с твоими наставлениями".
"Гераклит Эфесский царю Дарию, сыну Гистаспа, шлет привет. Сколько ни есть людей на земле, истины и справедливости они чуждаются, а прилежат в дурном неразумии своем к алчности и тщеславию. Я же все дурное выбросил из головы, пресыщения всяческого избегаю из-за смежной с ним зависти и по отвращению к спеси. Потому и не приеду я в персидскую землю, а буду довольствоваться немногим, что мне по душе". Вот каков был он и перед самим царем.
Деметрий в «Соименниках» говорит, что презирал он даже афинян, хотя пользовался у них большой славой, и предпочитал жить на родине, хотя эфесцы пренебрегали им. Упоминает о нем и Деметрий Фалерский в "Апологии Сократа". Толкованием его сочинения занимаются многие: и Антисфен, и Гераклид Понтийский, и Клеанф, и стоик Сфер, равно как и Павсаний, прозванный «гераклитовцем», и Никомед, и Дионисий; а из грамматиков — Диодот, который уверяет, что сочинение это было не о природе, а о государстве и о природе в нем говорилось только в виде примера. А Иероним сообщает, что Скифин, ямбический поэт, взялся излагать его учение в стихах.
О нем существует много эпиграмм, в том числе такая:
Я — Гераклит. Что вы мне не даете покоя, невежды? Я не для вас, а для тех, кто понимает меня. Трех мириад мне дороже один; и ничто — мириады. Так говорю я и здесь, у Персефоны в дому.[703]
А другая такая:
Не торопись дочитать до конца Гераклита-эфесца — Книга его — это путь, трудный для пешей стопы, Мрак беспросветный и тьма. Но если тебя посвященный Вводит на эту тропу — солнца светлее она.[704]
Гераклитов было пятеро: первый — наш философ; второй лирический поэт, которому принадлежит хвалебная песнь двенадцати богам; третий — элегический поэт из Галикарнаса, которому Каллимах посвятил такие стихи:
Друг Гераклит, мне сказали о том, что ты уже умер. Слезы из глаз полились. Вспомнил я, сколько мы раз Вместе беседуя, солнца закат провожали. А ныне Ты уже давний прах, галикарнасский мой гость! Но еще живы твои соловьиные песни: жестокий, Все уносящий Аид рук не наложит на них.[705]
Четвертый был лесбиец, написавший македонскую историю; пятый — писатель в серьезном и смешном роде, прежде занимавшийся игрой на кифаре.
2. КСЕНОФАН
Ксенофан Колофонский, сын Дексия (или, по словам Аполлодора, сын Орфомена), с похвалою упоминается Тимоном, который говорит:
И Ксенофан, Гомеровых кривд бичеватель задорный…
Изгнанный из отечества, он жил в сицилийской Занкле, [был участником выселения в Элею, учил там],[706] жил также в Катане. Некоторые говорят, будто он ни у кого не учился, некоторые — что он учился у Ботона Афинского, некоторые — что у Архелая; а сам он был современником Анаксимандра[707] (так говорит Сотион). Писал он эпические стихи, элегии и ямбы против Гесиода и Гомера, нападая на их рассказы о богах, и сам был певцом своих сочинений. Говорят, выступал он также против мнений Фалеса и Пифагора, бранил и Эпименида. Жизнь его была на редкость долгою, о чем он сам говорит в одном месте:
Солнце уже шестьдесят и семь кругов совершило, Как я из края и в край мысль по Элладе ношу. От роду было тогда мне двадцать пять и не боле, Ежели только могу верно об этом сказать.
Он утверждает, что есть четыре основы сущего, что миры бесчисленны, но неизменны. Облака образуются оттого, что солнце вздымает испарения и возносит их в окрестный воздух. Сущность бога шаровидна и нисколько не схожа с человеком; он весь — зрение и весь — слух, но Дыхания в нем нет; и он весь — ум, разумение и вечность. Он же первый сказал, что все возникающее подвержено гибели и что душа есть дыхание.
Это он сказал, что большинство слабее, чем ум, и что с тиранами нужно говорить или как можно меньше, или как можно слаще.[708] Эмпедокл однажды сказал ему, что невозможное дело — найти мудреца. "Конечно, — ответил Ксенофан, — ведь нужно самому быть мудрецом, чтобы признать мудреца". А Сотион говорит, будто он первый заявил, что все непостижимо, но Сотион ошибается.
Он сочинил поэму "Основание Колофона" и "Выселение в Элею Италийскую" — всего 2000 стихов. Расцвет его был около 60-й олимпиады. Деметрий Фалерский (в книге "О старости") и стоик Панэтий (в книге "О бодрости") говорят, будто он, подобно Анаксагору, своими руками похоронил своих сыновей.[709] По-видимому, он был продан в рабство [и выкуплен] пифагорейцами Пармениском и Орестадом (так говорит Фаворин в I книге "Записок").
Был также и другой Ксенофан, с Лесбоса, сочинитель ямбов.
Таковы разрозненные философы.
3. ПАРМЕНИД
Слушателем Ксенофана был Парменид Элейский, сын Пирета (а сам Ксенофан — слушателем Анаксимандра, как сказано в «Обзоре» Феофраста). Однако хотя он и учился у Ксенофана, но последователем его не стал, а примкнул к пифагорейцу Аминию, сыну Диохета (так говорит Сотион), человеку бедному, но прекрасному и благородному; и ему он следовал гораздо ближе, а по смерти его воздвиг ему святилище, так как сам был родом знатен и богат: Аминий, а не Ксенофан обратил его к душевному миру.
Он первый заявил, что земля шаровидна и что место ее в середине. Существуют две основы, огонь и земля, и первый служит творцом, вторая веществом. Род человеческий первое начало свое имеет от солнца, но жар и холод, из которых все состоит, сильнее и солнца. Душа и ум — одно и то же (об этом упоминает и Феофраст в «Физике», где у него изложены мнения едва ли не всех философов). Философию он разделил надвое — на философию истины и философию мнения. Поэтому он и говорит в одном месте:
…Все тебе должно уведать: Истины твердое сердце в круге ее совершенном, Мнение смертного люда, в котором нет истинной правды.[710]
Философию он излагал в стихах, подобно Гесиоду, Ксенофану и Эмпедоклу. Критерием истины называл он разум, в чувствах же, — говорил он, — точности нет. Вот его слова:
Да не постигнет тебя на стезе твоей опыт привычный Правиться глазом бесцельным и слухом, отгулами звучным, И языком, — будь лишь разум судьей многоспорному слову!
Потому и Тимон говорит о нем:
Высокоумную мощь Парменида, чуждателя мнений, Освободившего мысль из обманного воображенья.
Это о нем написал Платон диалог, озаглавленный "Парменид, или Об идеях".
Расцвет его приходится на 69-ю олимпиаду. По-видимому, он первый открыл, что вечерняя звезда и утренняя звезда одно и то же светило (так говорит Фаворин в V книге «Записок»; иные приписывают это Пифагору, но Каллимах утверждает, что стихотворение это не Пифагорово[711]). Говорят, что он и законы дал для сограждан (так сообщает Спевсипп в книге "О философах"), и первый стал предлагать рассуждение об Ахиллесе[712] (так сообщает Фаворин в "Разнообразном повествовании").
Был также и другой Парменид — ритор, сочинитель учебника.
4. МЕЛИСС
Мелисс Самосский, сын Ифегена. Он был слушателем Парменида, но посещал и беседы Гераклита; это он представил Гераклита эфесцам, которые его не хотели знать, подобно тому, как Гиппократ представил абдеритам Демокрита.[713] Он участвовал в государственных делах, и сограждане удостоили его одобрением: он был избран флотоводцем[714] и своею доблестью стяжал еще большее восхищение.
Мнение его было, что Вселенная беспредельна, неизменна, недвижима, едина, подобна самой себе и полна. Движения нет, лишь кажется, будто оно есть. Даже о богах, по его словам, высказываться не подобает, ибо познание их невозможно.
Расцвет его, по словам Аполлодора, приходится на 84-ю олимпиаду.
5. ЗЕНОН ЭЛЕЙСКИЙ
Зенон Элейский. Аполлодор в «Хронологии» говорит, что по рождению он был сын Телевтагора, по усыновлению же сын Парменида, [а Парменид — сын Пирета]. О нем и о Мелиссе у Тимона сказано так:
Мощную силу Зенона, которой и убыли нету, И с двуязыким хулителем рядом увидел Мелисса, — Многих призраков выше, немногих призраков ниже.
Стало быть, этот Зенон был слушателем Парменида и стал его любовником; росту он был высокого, как о том говорит в «Пармениде» Платон, который упоминает о нем также в «Софокле» и в «Федре», называя его элейским Паламедом;[715] между тем как Аристотель говорит, что он изобрел диалектику, как Эмпедокл — риторику.[716]
Человек он был благороднейший как в философии, так и в государственных делах; книги его, говорят, полны большого ума. Мало того, он задумывал низвергнуть тирана Неарха (а иные говорят, Диомедонта) и был схвачен, как о том рассказывает Гераклид в «Сокращении» по Сатиру; но когда его допрашивали о сообщниках и об оружии, которое он вез в Липару, он в ответ оговорил всех друзей тирана, чтобы тот остался одинок, а потом, попросившись сказать ему на ухо кое о ком, вцепился в ухо зубами и не отпускал, пока его не закололи; так подвергся он той же участи, что и тираноубийца Аристогитон.[717] Деметрий в «Соименниках» говорит, будто он откусил тирану нос, а Антисфен в «Преемствах» — будто после того, как он оговорил друзей тирана, тот его спросил, не было ли кого-нибудь еще, а он ответил: "Только ты, пагуба нашего города!", потом обратился к окружающим: "Дивлюсь я вашей трусости: чтобы не пострадать, как я, вы ползаете перед тираном!" — и наконец отгрыз себе язык и выплюнул его тирану в лицо; и граждан это так взволновало, что они тут же насмерть побили тирана каменьями. Так рассказывают в один голос почти все; только Гермипп утверждает, будто он был брошен в ступу и забит насмерть.[718] Мы о нем написали так:
Ты, Зенон, возымел благородное в сердце желанье — Злого тирана убив, вольность Элее вернуть. Казнь постигла тебя: тиран истолок тебя в ступе. Нет! это ложь: истолок тело твое, не тебя.[719]
Был он достойным человеком и во многом другом, а к вышестоящим относился с такой же надменностью, как и Гераклит. Так, родной свой город, фокейское поселение, прежде называвшееся Гиелой, а потом Элеей, неприметную общину, умевшую только вскармливать достойных мужей, любил он больше, чем тщеславные Афины, и прожил там всю свою жизнь, ни разу не выбравшись к афинянам.
Он первый стал предлагать рассуждение об Ахиллесе, (хотя Фаворин приписывает это Пармениду),[720] равно как и многие другие.
Мнения его таковы: миры существуют, пустоты же не существует; природа всего сущего произошла из теплого, холодного, сухого и влажного, превращающихся друг в друга; люди же произошли из земли, а души их есть смесь вышеназванных начал, в которой ни одно из них не пользуется преобладанием.
Рассказывают, что однажды в ответ на брань он рассердился; кто-то стал его за это корить, а он ответил: "Если я сделаю вид, будто меня не бранят, я не почувствую, и когда меня похвалят".
О том, что Зенонов было восемь, мы уже сообщили в жизнеописании Зенона Китайского.[721] Расцвет нашего философа приходится на 79-ю олимпиаду.
6. ЛЕВКИПП
Левкипп из Элеи (а по другим сведениям — из Абдеры, по третьим — из Милета). Он был слушателем Зенона.
Мнение его было, что Вселенная беспредельна, что все в ней переменяется одно в другое, что она есть пустота и полнота. Миры возникают тогда, когда тела впадают в пустоту и прилегают друг к другу; и от движения их по мере их возрастания возникает природа светил. Солнце движется по большему кругу, чем луна; земля держится в самой середине вихря, а видом она, как бубен. Это он первый принял атомы за начало. Таковы основные черты его учения; частности же его следующие.
Вселенную, как сказано, называет он беспредельной. В ней есть полнота и есть пустота; то и другое он называет основами. Из них возникают и в них разрешаются бесконечные миры. Возникновение миров происходит так. Из беспредельности отделяется и несется в великую пустоту множество разновидных тел; скапливаясь, они образуют единый вихрь, а в нем, сталкиваясь друг с другом и всячески кружась, разделяются по взаимному сходству. И так как по многочисленности своей они уже не могут кружиться в равновесии, то легкие тела отлетают во внешнюю пустоту, словно распыляясь в ней, а остальные остаются вместе, сцепляются, сбиваются в общем беге и образуют таким образом некоторое первоначальное соединение в виде шара. Оно в свою очередь отделяет от себя как бы оболочку, в которую входят разнообразные тела. По мере того как она вращается в вихре, отталкиваемая от середины, эта внешняя оболочка становится тонкою, потому что все плотное, что захватывалось вихрем, постоянно стекалось в одно место. Из того, что уносилось к середине и там держалось вместе, образовалась земля. А сама окружающая оболочка тем временем росла в свою очередь за счет притока тел извне: вращаясь вихрем, она принимала в себя все, чего ни касалась. Некоторые из этих тел, сцепляясь, образовали соединение, которое сперва было влажным и грязным, потом высохло и закружилось в общем вихре и наконец воспламенилось и стало природою светил.
Круг солнца — самый дальний от земли, круг луны — самый ближний, остальные лежат между ними. Все светила воспламеняются от быстроты движения, а солнце воспламеняется еще и от звезд; в луне огня лишь немного. Затмения солнца и луны…..[722] [Наклон зодиака возник оттого, ] что земля накренена к югу. Северные области всегда под снегом, в холоде и во льдах. Затмения солнца происходят редко, а затмения луны часто, потому что круги их неравны. И как возникновение миров, так и возрастания их, и ущербы, и разрушения совершаются по некой неизбежности, но, какова она, Левкипп не разъясняет.
7. ДЕМОКРИТ
Демокрит, сын Гегесистрата (а другие говорят Афинокрита, а третьи — Дамасиппа), из Абдеры (а иные говорят — из Милета). Он был учеником каких-то магов и халдеев, которых царь Ксеркс оставил наставниками у его отца, когда у него гостил, как о том сообщает и Геродот;[723] у них-то он еще в детстве перенял науку о богах и о звездах. Потом он перешел к Левкиппу, а по некоторым сообщениям — и к Анаксагору, моложе которого он был на сорок лет. Однако же Фаворин в "Разнообразном повествовании" утверждает, будто Демокрит говорил, что мнения Анаксагора о луне и солнце не ему принадлежат, а древним и только присвоены Анаксагором и еще будто он высмеивал учения Анаксагора о мировом упорядочении и об Уме — все из-за обиды, что Анаксагор не принял его в ученики; как же в таком случае мог он учиться у Анаксагора?
Деметрий в «Соименниках» и Антисфен в «Преемствах» сообщают, что он совершил путешествие и в Египет к жрецам, чтобы научиться геометрии, и в Персию к халдеям, и на Красное море; а некоторые добавляют, что он и в Индии встречался с гимнософистами, и в Эфиопии побывал. Из трех братьев он был младшим при разделе наследства и взял себе меньшую долю имущества, состоявшую в деньгах, так как они были ему нужны для путешествия, и братья это хитро сообразили. Деметрий говорит, что его доля превышала сто талантов, и все это он истратил.
Еще Деметрий говорит, будто бы он так трудолюбив, что жил затворником в садовой беседке, и даже когда отец его привел быка для жертвоприношения и привязал к беседке, Демокрит долго этого не замечал, пока отец, прервав его занятия ради жертвоприношения, сам не сказал ему о быке. Кажется, говорит Деметрий, Демокрит побывал и в Афинах, но не заботился, чтобы его узнали, потому что презирал славу; и он знал Сократа, а Сократ его не знал. В самом деле, вот его слова: "Я пришел в Афины, и ни один человек меня не знал". Если диалог «Соперники» принадлежит Платону, говорит Фрасилл, то именно Демокрит есть тот безымянный собеседник, который наряду с Энопидом и Анаксагором участвует в беседе с Сократом о философии и которому Сократ говорит, что философ подобен пятиборцу:[724] он ведь и в самом деле был пятиборцем в философии, так как занимался и физикой, и этикой, и математикой, и всем кругом знаний, и даже в искусствах был всесторонне опытен. Это ему принадлежат слова: "Слово — тень дела". Впрочем, Деметрий Фалерский (в "Апологии Сократа") говорит, будто он вовсе и не приезжал в Афины; тогда это еще замечательнее, ибо он пренебрег таким великим городом и предпочел не себя прославить его славой, а своей славой прославить собственный город.
Каков он был, можно видеть и по сочинениям. Можно думать, говорит Фрасилл, что он был приверженцем пифагорейцев, да и о самом Пифагоре он восторженно упоминает в книге, названной его именем. Казалось бы даже, что он все у него перенял и сам его слушал, если бы это не противоречило расчету времени. Во всяком случае Главк Регийский утверждает, что Демокрит слушал кого-то из пифагорейцев, а Главк — современник Демокрита; и Аполлодор Кизикийский тоже говорит, будто он встречался с Филолаем.
По словам Антисфена, упражнялся он и в том, чтобы разными способами испытывать свои представления;[725] для этого он по временам уединялся и даже сидел на кладбищах. По возвращении из странствий жил он в крайней бедности, так как все свое добро он истратил; на пропитание в бедности давал ему брат его Дамас. Но однажды он прославился каким-то предсказанием будущего и потом всю жизнь пользовался в народе славою человека боговдохновенного. А так как был закон, запрещавший хоронить в отечестве человека, расточившего отцовское имущество, то Демокрит, чтобы избежать нареканий завистников и доносчика, — так сообщает Антисфен, прочитал народу свой "Большой Мирострой", лучшее из всех его сочинений,[726] и получил за него в награду пятьсот талантов; мало того, в честь его воздвигли медные статуи и когда он умер, то погребли его на государственный счет, — а жил он более ста лет. Впрочем, Деметрий говорит, что "Большой Мирострой" читали перед народом его родичи и что в награду он получил только сто талантов; то же самое говорит и Гиппобот.
Аристоксен в "Исторических записках" сообщает, что Платон хотел сжечь все сочинения Демокрита, какие только мог собрать, но пифагорейцы Амикл и Клиний помешали ему, указав, что это бесполезно: книги его уже у многих на руках. И неудивительно: ведь Платон, упоминая почти всех древних философов, Демокрита не упоминает нигде, даже там, где надо было бы возражать ему; ясно, что он понимал: спорить ему предстояло с лучшим из философов. Даже Тимон выражает похвалу Демокриту в таких словах:
Пастыря слов Демокрита, двойной изощренного мыслью Всемудреца, болтуна, поспешил я прочесть среди первых.
По времени жизни, как сам он говорит в "Малом Мирострое", был он юношей, когда Анаксагор был стариком, и разницы в годах между ними было сорок лет. Этот "Малый Мирострой", по его словам, сочинен им через 730 лет после взятия Трои;[727] стало быть (как исчисляет Аполлодор в "Хронологии"), родился он в 80-ю олимпиаду или (как пишет Фрасилл в "Предисловии к книгам Демокрита") в третий год 77-й олимпиады, то есть годом раньше Сократа. Значит, он был современником Архелая, Анаксагорова ученика, и последователем Энопида, которого он упоминает в своих сочинениях. Упоминает он и учение о Едином последователей Парменида и Зенона, вокруг которого было тогда больше всего шума, упоминает и Протагора Абдерского, который считается современником Сократа.
Афинодор в VIII книге «Прогулок» рассказывает, что однажды к нему пришел Гиппократ, и Демокрит велел принести молока, а посмотрев на молоко, сказал, что оно от черной козы, которая родила в первый раз; и Гиппократ изумился его проницательности. Девушку, сопровождавшую Гиппократа, в первый день он приветствовал словами: "Здравствуй, девушка!", а на следующий день: "Здравствуй, женщина!" — и в самом деле, в ту самую ночь девушка лишилась невинности.
Скончался Демокрит, по словам Гермиппа, следующим образом. Был он уже очень дряхл и ждал конца, а сестра его горевала, как бы он не умер во время праздника Фесмофорий[728] и не помешал ей воздать богине должные почести. Он ее ободрил и велел приносить ему каждый день теплые хлебы; и, поднося их к ноздрям, он сумел поддержать свою жизнь в течение всего праздника, а когда миновали положенные три дня, то безболезненно расстался с жизнью, прожив сто девять лет[729] (как говорит Гиппарх). Мы в нашей книге "Все размеры" сочинили о нем такие стихи:
Кто настолько был мудр, что дело исполнил такое, Как исхитрился свершить знающий все Демокрит? Смерть, что явилась за ним, принимал он три дня в своем доме, Гостью питая свою паром горячих хлебов.[730]
Вот какова была жизнь этого мужа.
Мнения его следующие. Начала Вселенной суть атомы и пустота, все остальное лишь считается существующим. Миры бесконечны и подвержены возникновению и разрушению. Ничто не возникает из несуществующего, и ничто не разрушается в несуществующее. Атомы тоже бесконечны по величине и количеству, они вихрем несутся во Вселенной и этим порождают все сложное — огонь, воду, воздух, землю, ибо все они суть соединения каких-то атомов, которые не подвержены воздействиям и неизменны в силу своей твердости. Солнце и луна состоят из таких же телец, гладких и круглых, точно так же, как и душа; а душа и ум — одно и то же. Видим мы оттого, что в нас попадают и остаются видности.[731] Все возникает по неизбежности: причина всякого возникновения — вихрь, и этот вихрь он называет неизбежностью. Конечная цель есть душевное благосостояние; и оно не тождественно с наслаждением, как ошибочно понимали некоторые, — это состояние, при котором душа пребывает в спокойствии и равновесии, не смущаемая ни страхом, ни суеверием, ни иною какою-нибудь страстью. И он называет его также «благодушием» и многими другими именами. Качества существуют лишь по установлению, по природе же существуют только атомы и пустота. Вот каковы были его мнения.
Сочинения его расписаны Фрасиллом по тетралогиям наподобие Платоновых.
По этике сочинения такие: «Пифагор», "О душевном расположении мудреца", "О том, что в аиде", «Тритогения» (это значит, что от богини родятся три вещи, в которых вся людская жизнь), "О достоинстве мужа, или О добродетели", "Рог Амалфеи", "О душевном благосостоянии", "Этические записки"; сочинение же «Благодушие» не обнаружено. Таковы сочинения по этике.
По физике сочинения такие: "Большой Мирострой" (который последователи Феофраста приписывают Левкиппу), "Малый Мирострой", «Мироописание», "О планетах", "О природе" первая книга, "О человеческой природе" (или "О плоти") вторая книга, "Об уме", "О чувствах" (два последних сочинения некоторыми объединяются под заглавием "О душе"), "О вкусах", "О цветах", "О разнице форм", "О перемене форм", «Подтверждения» (то есть дополнительные суждения к сказанному), "Об образах, или О предвидении", "О логике, или Мерило" 3 книги, "Спорные вопросы". Таковы сочинения по физике.
Вне сборников сочинения такие: "Причины небесных явлений", "Причины воздушных явлений", "Причины наземных явлений", "Причины огня и огненных явлений", "Причины звуков", "Причины семян, растений и плодов", "Причины о животных" — 3 книги, "Смешанные причины", "О камне". Таковы сочинения вне сборников.
По математике сочинения такие: "О познании разницы, или О соприкосновении круга и шара", "О геометрии", «Геометрия», «Числа», "Об иррациональных линиях и телах" 2 книги, «Проекции», "Большой год, или Астрономия" (расписание), "Состязание часов [с небосводом]", "Описание неба", "Описание земли", "Описание полюсов", "Описание лучей". Таковы сочинения по математике.
По искусствам сочинения такие: "О ритмах и гармонии", "О поэзии", "О красоте стихов", "О благозвучных и неблагозвучных буквах", "О Гомере, или О правильном произношении и непонятных словах", "О пении", "О речениях", «Именословие». Таковы сочинения по искусствам.
По прикладным наукам сочинения такие: «Предведение», "Об образе жизни, или О диете", "Врачебная наука", "Причины того, что бывает в срок и не в срок", "О земледелии, или Землемерие", "О живописи", "О военном строе", "О вооруженном бое". Таковы эти его сочинения.
Некоторые перечисляют также по отдельности следующие сочинения из его «Записок»: "О священных писаниях в Вавилоне", "О том, что в Мероэ", "Плавание вокруг океана", "Об истории", "Халдейская книга", "Фригийская книга", "О горячке и о болезненном кашле", "Причины по законам", "Рукотворные проблемы".[732] Остальные же сочинения, приписываемые некоторыми Демокриту, или только составлены по его писаниям, или же заведомо ему не принадлежат. Сказанного о книгах Демокрита и количестве их достаточно.
Демокритов было шесть: первый — наш философ; второй хиосский музыкант, его современник; третий — ваятель, упоминаемый Антигоном; четвертый — сочинитель книг об Эфесском храме и о Самофракийском государстве; пятый поэт, писавший эпиграммы слогом ясным и цветистым; шестой уроженец Пергама, прославившийся риторскими речами.
8. ПРОТАГОР
Протагор, сын Артемона (или Меандрия, как говорят Динон в V книге "Персидской истории" и Аполлодор), из Абдеры (так говорит Гераклид Понтийский в книгах "О законах", сообщая, будто он написал законы фу-рийцам) или из Теоса (так говорит Евполид в «Льстецах»:
— А там, внутри, сам Протагор из Теоса).
Как и Продик Кеосский, он выступал с речами и брал за это плату; "низкий голос" Продика упоминает и Платон в "Протагоре".[733] Протагор был слушателем Демокрита, а прозвище ему было Мудрость (как говорит Фаворин в "Разнообразном повествовании").
Он первый заявил, что о всяком предмете можно сказать двояко и противоположным образом, и сам первый стал пользоваться в спорах доводами. Одно сочинение он начал так: "Человек есть мера всем вещам — существованию существующих и несуществованию несуществующих". Еще он говорит, что душа есть чувства и больше ничего (это подтверждает и Платон в "Феэтете"[734]) и что все на свете истинно. А другое сочинение он начинает следующим образом: "О богах я не могу знать, есть ли они, нет ли их, потому что слишком многое препятствует такому знанию, — и вопрос темен, и людская жизнь коротка". За такое начало афиняне изгнали его из города, а книги его сожгли на площади, через глашатая отобрав их у всех, кто имел.
Он первый стал брать за уроки плату в сто мин; первый стал различать времена глагола и точно выражать время действия; стал устраивать состязания в споре и придумал уловки для тяжущихся; о мысли он не заботился, спорил о словах, и повсеместное нынешнее племя спорщиков берет свое начало от него. Потому-то и Тимон сказал о нем:
И Протагор, во пренье словес необычно искусный…
Он же первый ввел в употребление и сократический способ беседы; и первый применил в споре антисфеновский довод, по которому должно получаться, что противоречие невозможно (так сообщает Платон в "Евфидеме"[735]); и первый указал, как можно оспорить любое положение (это сообщает диалектик Артемидор в "Ответе Хрисиппу"). Он же был изобретателем подкладки, которую носильщики подкладывают под свою ношу (так пишет Аристотель в книге "О воспитании"), потому что он и сам был носильщиком (что подтверждает где-то и Эпикур), а в люди вывел его Демокрит, увидав, каким образом он связывает дрова в вязанки.[736] И это он выделил четыре вида речи — пожелание, вопрос, ответ и приказ (другие выделяют их семь: рассказ, вопрос, ответ, приказ, сообщение, пожелание, обращение), назвав их основами речи. (Алкидамант же перечисляет другие четыре вида речи: утверждение, отрицание, вопрос, обращение.)
Первой из своих книг он огласил сочинение "О богах", начало которого приведено выше;[737] прочитал он его в Афинах, в доме Еврипида (а иные говорят — в доме Мегаклида, а иные говорят — в Ликее, где чтецом был его ученик Архагор, сын Феодота). Обвинителем его за это был Пифодор, сын Полизела, один из четырехсот правителей; впрочем, Аристотель вместо него называет Еватла.
Сохранившиеся его сочинения таковы:
….."Наука спора", "О борьбе", "О знаниях", "О государстве", "О честолюбии", "О добродетелях", "О первоначальном порядке вещей", "О том, что в аиде", "О неправильных людских деяниях", «Наставление», "Судебная речь о жалованье", «Противосуждения» — 2 книги. Таковы его книги.
У Платона есть о нем диалог.
Филохор утверждает, будто корабль его потонул, когда он плыл в Сицилию, и на это намекает Еврипид в своем «Иксионе». Другие говорят, что умер он во время странствия, почти девяноста лет от роду (впрочем, Аполлодор пишет, что ему было семьдесят, что с учением он выступал сорок лет и что расцвет его приходился на 84-ю олимпиаду).
У нас есть стихи и о нем:
Слышал я, Протагор, что ты в преклонные годы, Стены покинув Афин, старцем скончался в пути. Город Кекропа тебя на изгнанье обрек, но напрасно — Ты от Паллады ушел, а от Плутона не смог.[738]
Есть рассказ, будто однажды он требовал платы со своего ученика Еватла, а тот ответил: "Но я ведь еще не выиграл дела в суде!" Протагор сказал: "Если мы подадим в суд, и дело выиграю я, то ты заплатишь, потому что выиграл я; если выиграешь ты, то заплатишь, потому что выиграл ты".
Был также и другой Протагор, астроном, на смерть которого написал стихи Евфорион; был и третий, стоический философ.
9. ДИОГЕН АПОЛЛОНИЙСКИЙ
Диоген Аполлонийский, сын Аполлофемида, философ-физик, пользовавшийся большой известностью. Он был слушателем Анаксимена[739] (так говорит Антисфен), а жил при Анаксагоре, который едва не погиб в Афинах из-за великой к нему зависти (так пишет Деметрий Фалерский в "Апологии Сократа").
Мнения его таковы. Основою является воздух; миры беспредельны и пустота беспредельна; воздух, сгущаясь и разрежаясь, порождает миры. Из несуществующего ничто не возникает и в несуществующее ничто не разрушается. Земля кругла и утверждена посредине, составлялась она из теплого круговращения, а затвердела от холода.
Сочинение его начинается так: "Приступая ко всякому рассуждению, следует, как мне кажется, за основу взять нечто бесспорное, а в изложении быть простым и строгим".
10. АНАКСАРХ
Анаксарх Абдерский. Он был слушателем Диогена Смирнского; тот — Метродора Хиосского, который говорил, что даже того не знает, что ничего не знает; а Метродор слушал Несса Хиосского (а по утверждению некоторых — самого Демокрита), Анаксарх этот был дружен с Александром, а расцвет его приходится на 110-ю олимпиаду.
Врагом его был Никокреонт, тиран острова Кипра. Однажды на пиру, когда Александр спросил Анаксарха, как ему нравится угощение, тот ответил: "Все великолепно, царь, только надо бы еще подать голову одного сатрапа", — этим он намекал на Никокреонта. Тот запомнил обиду, и, когда Анаксарху после смерти царя Александра во время плавания пришлось высадиться на Кипре, он его схватил, бросил в ступу и приказал толочь железными пестами. Но Анаксарх, не обращая внимания на эту казнь, только сказал ему знаменитые слова: "Толки, толки Анаксархову шкуру — Анаксарха тебе не истолочь!" А когда Никокреонт приказал вырезать ему язык, то он, говорят, сам его откусил и выплюнул тому в лицо.[740] У нас о нем есть такие стихи:
Так его, Никокреонт! пестами толки Анаксарха! Шкура его под пестом — сам он при Зевсе давно. Будет срок и тебя разотрет Персефона чесалкой, Молвив такие слова: "Сгинь, негодяй-зернотер!"[741]
Прозвище ему было Счастливчик, потому что он был чужд страстей и умерен в образе жизни. Ему с легкостью удавалось образумить человека: так, когда Александр возомнил себя богом, Анаксарх его разубедил — он приметил, что у царя течет кровь из какой-то раны, показал на это пальцем и сказал: "А ведь это кровь, а не
Влага, какая струится у жителей неба счастливых!"[742]
(Впрочем, Плутарх говорит, будто Александр сам сказал это своим друзьям.[743]) А в другой раз, когда он пил за здоровье Александра, то показал ему на чашу и промолвил:
И некий бог падет от смертных рук![744]
11. ПИРРОН
Пиррон Элидский был сын Плистарха (как сообщает Диокл); вначале он был живописцем (говорит Аполлодор в "Хронологии"), потом — слушателем Брисона, сына Стильпона (говорит Александр в "Преемствах"), а потом Анаксарха, которого сопровождал повсюду, даже при встречах с индийскими гимнософистами и с магами. Отсюда, по-видимому, он и вывел свою достойнейшую философию, утвердив непостижимость и воздержание особого рода (говорит Асканий Абдерский). Он ничего не называл ни прекрасным, ни безобразным, ни справедливым, ни несправедливым и вообще полагал, что истинно ничто не существует, а людские поступки руководятся лишь законом и обычаем, — ибо ничто не есть в большей степени одно, чем другое.
В согласии с этим вел он и жизнь свою, ни к чему не уклоняясь, ничего не сторонясь, подвергаясь любой опасности, будь то телега, круча или собака, но ни в чем не поддаваясь ощущениям. От опасностей его уберегали (по словам Антигона Каристского) следовавшие за ним друзья. Впрочем, Энесидем говорит, что воздержание от суждений было для него правилом только в философии, в частных же случаях он вовсе не был неосмотрителен. И прожил он до девяноста лет. Антигон Каристский в книге "О Пирроне" пишет о нем так. Вначале он был безвестен, беден и занимался живописью, — в элидском гимнасии до сих пор сохраняются его «Факелоносцы», писанные довольно посредственно. Потом он удалился, жил в уединении, лишь изредка показываясь даже домашним: дело в том, что он услышал, как один индиец попрекнул Анаксарха, что нехорошо другого поучать, а самому плясать под царскую дудку.
Держался он всегда ровно, и когда от него отходили, недослушав, он продолжал говорить для себя одного, хоть в молодости и был непоседлив.[745] Не раз он уходил из дому, никому не сказавшись (говорит Антигон), и бродил с кем попало. А когда однажды Анаксарх попал в болото, Пиррон прошел мимо, не подав руки; люди его бранили, но Анаксарх восхвалял — за безразличие и безлюбие. В другой раз его застигли, когда он разговаривал сам с собой, и спросили, в чем дело; он ответил: "Учусь быть добрым".
В обсуждениях все на него смотрели снизу вверх, потому что он умел отвечать на вопросы тотчас и очень подробно. Даже Навсифан пленился этим в юности и говаривал, что в поведении надо следовать Пиррону, а в рассуждениях — ему самому, и не раз добавлял, что и Эпикур, дивясь на Пирронов образ жизни, часто расспрашивал его о Пирроне. А в отечестве своем Пиррону воздавали такой почет, что назначили его верховным жрецом и ради него постановили всех философов освободить от податей.
В бездейственности своей он имел многих подражателей; оттого и Тимон пишет о нем в «Пифоне» и в «Силлах» так:
Старче Пиррон, откуда и как измыслил ты способ Сбросить с шеи ярмо пустомысленных мнений софистов И отрешиться от уз обмана и всяческой веры? Не любопытствовал ты, какие над Грецией ветры Дуют, откуда, куда, и какой направляемы силой…
А в «Образах» — так:
Мудрый Пиррон, всем сердцем своим я жажду услышать, В смертной доле людской как ты сумел обрести Образ бога, который ведет в безмятежном покое…
Афиняне даже почтили его гражданством за умерщвление фракийского царя Котиса[746] (как говорит Диокл).
Он добронравно жил со своей сестрой, повивальной бабкой (так пишет Эратосфен в книге "О богатстве и бедности"), сам носил продавать на базар кур и поросят и сам прибирался в доме, сохраняя полное безразличие; говорят, он даже свинью купал по своему безразличию. Однако за сестру свою (а имя ей было Филиста) он однажды пришел в гнев, а когда его попрекнули, ответил, что не за счет женщины подобает щеголять безразличием. А в другой раз на него набросилась собака, и он испугался, но на укоры ответил, что нелегко всецело отрешиться от человеческих свойств, однако против всего, что происходит, он ополчается, сколько есть сил, делом, а когда недостает сил — словом. И когда ему лечили язвы нагноением, сечением и прижиганием, то он, говорят, даже не морщился.
Тимон изображает его поведение в своих рассуждениях, обращенных к Пифону. А Филон Афинский, человек, близкий Пиррону, рассказывает, что охотнее всего он упоминал о Демокрите, а также о Гомере, восхищаясь им и без конца повторяя:
Листьям в дубравах древесных подобны сыны человеков![747]
Восхищался он и тем, что Гомер уподоблял людей осам, мухам и птицам, и приводил строки:
Так, мой любезный, умри! и о чем ты столько рыдаешь? Умер Патрокл, несравненно тебя превосходящий смертный!
а также все, что относится к людской бренности, суетности, ребячливости.
Посидоний рассказывает о нем вот какой случай. На корабле во время бури, когда спутники его впали в уныние, он оставался спокоен и ободрял их, показывая на корабельного поросенка, который ел себе и ел, и говоря, что такой бестревожности и должен держаться мудрец.
Нумений единственный говорит, будто он высказывал какие-то догматы.
Среди учеников его были и знаменитые, например Еврилох, о котором рассказывают самые позорные вещи: однажды, говорят, он так рассердился на повара, что схватил вертел с мясом и гнал им повара до самого рынка; а другой раз в Элиде, когда спорщики стали вконец теснить его вопросами, он скинул плащ и поплыл от них прочь через Алфей. Всем софистам он был непримиримым врагом (по словам Тимона). А Филон, например, спорил большею частью с самим собою, о чем Тимон пишет так:
Сам с собой утешается, сам с собою болтает, Не обольщаясь, Филон искусного спорщика славой.
Далее, слушателями Пиррона были Гекатей Абдерский, Тимон Флиунтский, сочинитель «Силл», о котором речь будет далее, и Навсифан Теосский, учеником которого (по мнению некоторых) был Эпикур. Все они зовутся по имени учителя пирроновцами, а по их догмам (если можно так сказать) апоретиками, скептиками, эфектиками и зететиками. Зететиками, то есть искателями, — потому что они всегда ищут истину; скептиками, то есть высматривателями, — потому что всегда высматривают и никогда не находят; эфектиками, то есть сомневающимися, — по их настроению в поиске, то есть по их воздержанию от суждения; апоретиками, то есть затрудняющимися, — потому что в затруднении находятся даже догматические философы. Впрочем, Феодосии в "Скептических главах" пишет, что скептической школе не следует называться Пирроновой, ибо если направленное движение мысли для нас не уловимо, то мы никогда не узнаем, что думал Пиррон, а не зная этого, не сможем и зваться пирроновцами. К тому же Пиррон не первый открыл скептическую школу и догм никаких не придерживался, а называться пирроновцем может только тот, кто ведет себя так же, как он.
Начинателем этой школы иные называют Гомера, ибо он более всех высказывается об одних и тех же предметах в разных местах по-разному и в высказываниях своих никогда не дает определенных догм. Называют скептическими и изречения семи мудрецов, такие, как "Ничего слишком" и "За порукой расплата", ибо понятно, что если кто в чем-то ручается твердо и убежденно, то за этим следует расплата. Скептически судили, говорят они, Архилох и Еврипид, когда Архилох говорит:
Настроения у смертных, друг мой Главк, Лептинов сын, Таковы, какие в душу в этот день вселит им Зевс,[748]
а Еврипид:
О Зевс! За что зовут несчастных смертных Разумными? Иль мы в твоей цепи Не все вершим, чего ты пожелаешь?..[749]
И Ксенофан, и Зенон Элейский, и Демокрит, по такому мнению, оказываются скептиками; Ксенофан, когда говорит:
И ни один из людей не видел и впредь не познает Ясного образа…
Зенон, когда отрицает движение, говоря: "Движущееся тело не движется ни в том месте, где оно есть, ни в том, где его нет"; Демокрит, когда отбрасывает качества и говорит: "По уговору холод, по уговору тепло, по существу же лишь атомы и пустота" и еще: "По существу мы ничего не знаем, ибо истина — в глубинах". Так же и Платон оставляет истину богам и божеским чадам, сам же ищет лишь правдоподобного смысла.[750] И Еврипид говорит:
Кто знает, эта жизнь не есть ли смерть, И смерть не есть ли то, что жизнь, для смертных?[751]
И Эмпедокл:
Оку людскому незримо оно и слуху невнятно, Даже умом необъемлемо…
И перед этим:
Мы постигаем лишь то, с чем столкнуться приходится в жизни.
И даже Гераклит:, "О величайшем не станем гадать наобум". И Гиппократ высказывается лишь с сомнением, как подобает человеку. Но прежде всего Гомер:
Гибок язык человека — речей для него изобильно Всяких: поле для слов и сюда и туда беспредельно. Что человеку измолвишь, то от него и услышишь.[752]
Ибо здесь говорится о равносилии и противоположности доводов.
Цель свою скептики полагали в опровержении догматов всех школ, но сами ни о чем догматически не высказывались. Даже приводя и излагая мнения других, они ничего не определяли,[753] не определяли и того, что они делали: они отрицали даже, что они ничего не определяют (не говорили, например, "Мы ничего не определяем"), ибо этим они высказались бы определенно. Вместо этого они говорят: "Мы предлагаем такие высказывания, лишь чтобы показать свою сдержанность, ведь то же самое мы могли бы выразить и просто кивком". Так, словами "Мы ничего не определяем" выражается лишь состояние безразличия, — точно так же, как и словами: "Ничуть не более", "На всякое слово есть и обратное" и прочее.
Конечно, "Ничуть не более" может быть сказано и в положительном смысле — что "две вещи сходны", например, "Пират — ничуть не более дурной человек, чем лжец". Однако у скептиков это говорится не в положительном, а в отрицательном смысле, как, например, при опровержении: "Сцилла ничуть не более существовала, чем Химера". (Точно так же ведь и «более» иногда употребляется в сравнительном смысле, например: "Мед более сладок, чем виноград". А иногда в положительном и отрицательном, например: "Добро более приносит пользы, чем вреда", ибо это означает, что пользу оно приносит, а вреда не приносит.) Впрочем, скептики даже отрицают и выражение "Ничуть не более", ибо как предведение ничуть не более существует, чем не существует, так и "Ничуть не более" не более существует, чем не существует; и означают эти слова (как говорит Тимон в "Пифоне"): "Ничего не определять, ни с чем не соглашаться".
Точно так же и выражение "На всякое слово есть и обратное" ведет за собою воздержание от суждения: если вещи противоречат друг другу, а слова равносильны, то из этого следует неведение истины. Более того, и на само это слово есть обратное, так как оно, опровергнув другие, оборачивается и разрушает само себя, наподобие очистительных лекарств, которые сперва отделяют и выделяют материю, а потом выделяются и разрушаются сами.
Догматики возражают, будто скептики этим вовсе не подрывают значение рассуждения, а утверждают его. Но ведь они пользовались услугами рассуждений как раз потому, что подорвать рассуждение можно было не иначе, как другим рассуждением. Точно так же мы[754] говорим и о том, что пространства не существует, и все-таки вынуждены пользоваться словом «пространство», но не в догматах, а в доводах; и точно так же мы знаем, что ничего не бывает по неизбежности, и все же вынуждены пользоваться словом «неизбежность». Истолковывают они это так: какими вещи кажутся, такими они только кажутся, хоть не таковы они на самом деле; но разысканию подлежит именно то, чему причастны наши чувства, а не то, что мы мыслим, ибо ясно, что это последнее существует лишь в мысли.
Таким образом, пирроновское рассуждение есть отчет о том, что кажется и каким-либо образом мыслится, вследствие чего все со всем соотносится, сравнивается и обнаруживает много неправильности и беспорядка — так говорит Энесидем во "Введении к Пиррону". Показывая эти противоречия в рассмотрении, они на каждую убедительность предмета находят [другую] такую же, отменяющую ее. А убедительностью они считают то, что согласно с чувствами, то, что никогда или только изредка меняет свой вид, то, что принято обычаем, то, что определено законами, то, что доставляет удовольствие, то, что вызывает удивление. Для этих-то убедительностей они и приискивают равносильные им противоположные убедительности.
Неразрешимые трудности согласования видимого и мыслимого, ими указываемые, сведены в десять способов,[755] которыми изменяется видимость предмета. Вот каковы эти десять способов.
Первый исходит из того, что у различных существ различны наслаждение и боль, различны польза и вред от разных вещей. Это заставляет думать, что и представления у них не одни и те же от. одних и тех же вещей и что поэтому при таком противоборстве лучше воздерживаться от суждений. Так, среди животных некоторые размножаются без спаривания, например огненножители,[756] арабский феникс или черви, иные же — совокупляясь, как человек и остальные; и при сравнении у одних из них особенности одни, у других — иные; потому и чувства у них различны: ястребы всех зорче, собаки всех чутче, а стало быть, можно думать, что раз глаза у разных животных разные, то и представления соответственные им. Точно так же и виноградная лоза для козла съедобна, а для человека горька, или цикута для перепелки питательна, а для человека смертельна, или отбросы годятся в пищу для свиньи и не годятся для лошади.
Второй исходит из человеческой природы и личных особенностей. Так, Демофонт, повар Александра, грелся в тени и мерз на солнце; а аргивянин Андрон, по словам Аристотеля, перешел через Ливийскую пустыню, не пивши. Точно так же один чувствует влечение к врачеванию, другой к земледелию, третий — к торговле, и то же самое занятие одним идет во вред, другим на пользу. Поэтому следует воздержаться от суждений.
Третий исходит из различия в наших чувствующих отверстиях. Так, яблоко зрению нашему представляется желтым, вкусу — сладким, обонянию — душистым; и даже одна и та же форма видится по-иному, отражаясь в разных зеркалах. Из этого следует, что всякая видимость есть не в большей степени одно, чем другое.
Четвертый исходит из предрасположений и общих перемен, каковы здоровье, болезнь, сон, бодрствование, радость, печали, молодость, старость, отвага, страх, недостаток, избыток, вражда, любовь, жар, озноб, не говоря уже о легком дыхании и трудном дыхании. От того, каковы предрасположения, зависит и различие видимостей. Ведь даже то, что видится сумасшедшим, не противоречит природе — чем они противоестественней, чем мы? Ведь и мы, глядя на солнце, видим, будто оно не движется; а стоик Феон Тифорейский бродил во сне, а один раб Перикла подымался во сне даже на верхушку крыши.
Пятый исходит из воспитания, законов, веры в предания, народных обычаев и ученых предубеждений. Сюда относятся сомнения о прекрасном и безобразном, об истинном и ложном, добром и злом, о богах, о становлении и гибели всех видимостей. В самом деле, одно и то же для одних справедливо, для других несправедливо, для одних добро, для других зло. Персы не считают невозможным жениться на собственной дочери, а у эллинов это противозаконно. У массагетов (по словам Евдокса в I книге "Объезда Земли") жены общие, у эллинов — нет. Киликийцы находят удовольствие в разбое, эллины — нет. Разные народы верят в разных богов; иные признают предведение, иные — нет. Египтяне покойников бальзамируют, римляне сжигают, пеонийцы бросают в озера. Поэтому от суждения, что истинно, а что нет, следует воздержаться.
Шестой исходит из соединений и взаимодействий, по причине которых ничто не является само собой в чистом виде, а только в соединении с воздухом, светом, влажностью, плотностью, теплом, холодом, движением, испарением и другими воздействиями. Так, пурпур выказывает разные оттенки при солнце, при луне и при светильнике; цвет нашего тела кажется различным в полдень и на закате; камень, который в воздухе тяжел и для двоих, без труда перемещается в воде, то ли потому, что он тяжел, а в воде легчает, то ли потому, что он легок, а в воздухе тяжелеет; а каково все это само по себе, мы не можем выделить, как не можем выделить масло из состава умащения.
Седьмой исходит из расстояний, положений, мест и занимающих их предметов. В силу этого вещи, по-видимому большие, представляются малыми, четырехугольные — круглыми, ровные — бугристыми, прямые — вогнутыми, бесцветные цветными. Так, солнце за дальностью расстояния кажется маленьким; горы издали представляются воздушными и легкими, вблизи же они громоздкие; солнце на восходе — одно, а в середине неба — другое; один и тот же предмет в лесу такой, а на открытом месте — иной; статуя меняется от того, как ее поставить, а голубиная шея — от того, как она изогнется. Стало быть, так как все эти вещи нельзя мыслить вне мест и положений, то и природа их непознаваема.
Восьмой исходит из количества и качества вещей — их теплоты, холода, быстроты, медленности, бесцветности, цветистости. Так, вино в небольшом количестве укрепляет тело, в большом — расслабляет; так же действует и пища, и многое другое.
Девятый исходит из постоянства, необычности, редкости. Так, где землетрясения бывают часто, там люди им не удивляются; не удивляются они и солнцу, потому что видят его каждый день. Этот девятый способ у Фаворина называется восьмым, у Секста и Энесидема — десятым, десятый же способ у Секста назван восьмым, у Фаворина — девятым.
Десятый исходит из соотносительности, например легкого с тяжелым, сильного с бессильным, большего с меньшим, верхнего с нижним. В самом деле, правостороннее не является правосторонним от природы, а только мыслится таким по соотнесенности с иным, и если переместится иное, то и правостороннее перестанет быть правосторонним. Точно так же и отец и брат — понятия соотносительные, и день соотносится с солнцем, и все вещи — с нашей мыслью; а все, что соотносительно, непознаваемо само по себе.
Таковы эти десять способов. Впрочем, последователи Агриппы добавляют к ним еще пять:[757] от разногласия, от продолжения в бесконечность, от связи, от предположения, от взаимности. Способ от разногласия прилагается ко всякому разысканию, философскому или обычному, и показывает, как много в нем спорного или смутного. Способ от продолжения в бесконечность не позволяет обосновывать исследование, потому что каждое обоснование требует в свою очередь обоснования, и так до бесконечности. Способ от связи говорит, что всякая вещь воспринимается не сама по себе, а в связи с другими, поэтому все они непознаваемы. Способ от предположения заключается в том, что человек считает возможным принимать простейшие предметы за достоверные сами по себе и не требовать для них обоснования; но это пустое дело, потому что кто-нибудь другой всегда может допустить противоположное. Способ от взаимности применим тогда, когда то, что нужно для обоснования исследуемого предмета, само нуждается в обосновании, например когда обосновывают существование каналов в органах чувств существованием истечений от предметов, хотя последние в свою очередь требуют для своего обоснования, чтобы существовали каналы в органах чувств.
Они отвергают все доказательства, критерии истинности, знаки, причины, движения, изучение, возникновение, существование добра и зла по природе.[758] В самом деле, говорят они, всякое доказательство слагается из частей или доказанных, или недоказуемых; если из доказанных, то они в свою очередь потребуют доказательств, и так до бесконечности, если же из недоказуемых, то, будь таких частей много или всего лишь одна, целое все равно будет недоказуемо. Если кому кажется, будто существует что-то не нуждающееся в доказательствах, то удивительно, как они не понимают: именно и нужно доказать, что оно достоверно само по себе. Нельзя ведь доказывать, что стихий четыре, потому что их четыре. К тому же если частные доказательства недостоверны, то недостоверно и общее. Чтобы знать, что перед нами доказательство, мы должны иметь критерий, а чтобы иметь критерий, нужно его доказать; стало быть, и то и другое непостижимо, потому что опирается лишь на взаимные ссылки. А не владея доказательствами, можно ли постичь сомнительное? Ведь мы ищем не то, каким кажется предмет, а то, каков он есть в основе.
Догматических философов они называют глупцами. В самом деле, предположительные заключения исходят не из рассмотрения, а из предположения, — а ведь таким же образом можно доказывать и невозможное.[759] Кто считает, что нельзя выводить истину из обстоятельств и устанавливать законы на основании природы, те, говорят они, сами приписывают меру всему, не понимая, что всякая видимость видится нам лишь в соотношении и сорасположении с обстоятельствами. Поэтому нужно признать, что или все истинно, или все ложно. Если же истинно не все, то как мы можем это истинное выделить? Чувственное нельзя выделить чувством, потому что чувству все представляется одинаково истинным; умопостигаемое нельзя выделить умом. по той же причине; а кроме этих двух, у нас нет никаких других возможностей для суждения. Кто уверен в основательности чего-либо чувственного или умопостигаемого, тот сперва должен установить мнение, потому что иные отвергают одни мнения, иные — другие; но это приходится делать опять-таки с помощью или чувственного, или умопостигаемого, а ведь и то и другое спорно. Стало быть, судить о мнениях, относящихся к чувственному или умопостигаемому, невозможно; столкновение мыслей делает каждую из них недостоверной, а тем самым уничтожает то мерило, которым, казалось бы, распознавались все различия, и все становится равновозможным.
Далее, говорят они, наш товарищ по разысканиям тоже может или внушать доверие, или нет. Но если он внушает доверие, то он все равно не сможет возразить человеку с противоположными представлениями, ибо как он будет внушать доверие в рассказе о своих представлениях, так и другой тоже. Если же он не внушает доверия, то он не будет внушать доверия и в рассказе о своих представлениях. Убедительное не следует принимать за истинное, ибо одно и то же бывает убедительно не для всех и не постоянно. Убедительность зависит и от внешних обстоятельств, и от доброго имени говорящего — потому ли, что он разумен, или вкрадчив, или близок нам, или говорит приятное нам.
Критерий истинности подрывают они вот каким образом.[760] Он может быть принят или с разбором, или без разбора. Если он принят без разбора, то он безусловно недостоверен и погрешает как в истинном, так и в ложном. Если он принят с разбором, то разбор этот будет частным суждением, в котором критерий будет и судящим и судимым, так что сделанный разбор должен быть предметом нового разбора, и так до бесконечности. Кроме того, критерий этот определяется противоречиво: одни говорят, что критерий это человек, другие — что чувство, третьи — что разум, четвертые — что постигающие представления. Но люди противоречат сами себе и друг другу, что явствует из разницы законов и обычаев; чувства лживы; разум противоречив; постигающее представление определяется умом, а ум переменчив. Стало быть, критерий непознаваем, а тем самым непознаваема и истина.
Знак, по их словам, не существует. В самом деле, если бы он существовал, он был бы или чувственным, или умопостигаемым. Но знак не может быть чувственным, ибо чувствуемость есть общее свойство, а знак — отдельная вещь. Кроме того, чувственные вещи различаются по отличиям, а знаки — по отношениям. Однако знак — это и не умопостигаемая вещь, ибо всякая умопостигаемая вещь есть или явность явного, или неявность неявного, или неявность явного, или явность неявного, а знак не таков. Знак — это не явность явного, ибо явному не нужен знак; это не неявность неявного, ибо раскрываемое неявное стало бы явным; это не неявность явного, ибо что дает чему-то возможность быть воспринятым, должно само быть явным; это не явность неявного, ибо знак, будучи относителен, должен восприниматься вместе с означаемым, а здесь это не так. Стало быть, ничто неясное постигнуто быть не может, потому что постигается оно, по обычному мнению, именно через знаки.
Причину они отрицают вот каким образом.[761] Причина есть нечто относительное, ибо соотносится со следствием. Но все относительное только мыслится, а не существует; так и причина только мыслится. В самом деле, если бы причина существовала, при ней должно было бы быть то, что считается ее следствием, иначе она не была бы причиной. Отец не был бы отцом, не будь того, кому он считается отцом; то же можно сказать и о причине. Но при причине нет того, что считается ее следствием, — следствие ведь не есть становление, или разрушение, или что-либо подобное. А стало быть, причина не существует вовсе. Кроме того, если бы причина существовала, то или телесное было бы причиной телесного, или бестелесное — бестелесного; на самом же деле ни то ни другое; стало быть, причины не существует вовсе. Действительно, телесное не может быть причиной телесного, потому что природа того и другого одинакова, и если назвать причиною одно тело, то другое тело тоже окажется причиною, а если оба они будут причинами, то воздействовать им будет не на что. Бестелесное не может быть причиной бестелесного на том же основании. Бестелесное не может быть причиной телесного, потому что ничто бестелесное не творит телесного. Телесное не может быть причиной бестелесного, потому что все, что происходит от воздействия, должно быть из того же вещества, которое подвергалось воздействию, а так как бестелесное не может подвергаться воздействию, то оно ни от чего не может и произойти. Стало быть, причина не существует вовсе. Соответственно с этим начала Вселенной в основе своей не существует — иначе должно было бы существовать нечто творящее и действующее.
Не существует и движения[762] — ибо движимое движется или в том месте, где оно есть, или в том, где его нет; но в том месте, где оно есть, оно не движется, а в том, где его нет, оно тоже не движется; стало быть, движения не существует.
Они отрицают и изучение — они говорят, что или то, что есть, изучается через свое существование, или то, чего нет, — через свое несуществование. Но то, что есть, через свое существование не научается, ибо природа того, что есть, всякому явственна и известна; и то, чего нет, через свое несуществование тоже не изучается, ибо несуществующее не подвержено ничему, в том числе и изучению.
Не существует и возникновения, говорят они. То, что существует, не возникает, потому что оно уже есть; а то, что не существует, не возникает, потому что его не предсуществовало; а что не пред существовало и не существует, то не может испытать возникновение.
От природы не существует ни добра ни зла. Если бы от природы существовали добро и зло, они были бы добром или злом для всех, как снег холоден для всех; но нет такого добра или зла, которые были бы общими для всех, а стало быть, нет добра и зла от природы. В самом деле, или мы должны называть добром все, что человек считает добром, или не все. Но все мы не можем назвать добром, ибо одно и то же кажется одному добром, а другому злом, как наслаждение Эпикуру и Антисфену; стало быть, одна и та же вещь окажется и добром и злом. А если мы будем называть добром не все, что кажется человеку, то нужно будет оценивать разницу мнений, а это неприемлемо, потому что доводы за эти мнения равносильны. Стало быть, природное добро непознаваемо.
Все их способы разбора можно понять по сохранившимся их сочинениям. Сам Пиррон не оставил ничего, зато оставили его последователи Тимон, Энесидем, Нумений, Навсифан и др.
Догматики, возражая им, говорят, будто они и сами прибегают и к пониманию и к догмам: к пониманию — когда они с виду занимаются опровержением, к догмам, и самым строгим, — тогда же. В самом деле, заявляя, что они ничего не определяют и что на всякий довод есть противоположный, они тем самым и дают определение, и полагают догму. Но на это ответ их таков: "Да, в том, что мы претерпеваем как люди, мы согласны — мы признаем и что день стоит, и что мы на свете живем, и многие другие житейские явления; но в том, что догматики доказывают своими рассуждениями, уверяя, будто им это понятно, мы от суждения воздерживаемся, потому что это нам неясно, а знаем мы только свои претерпевания. Так, мы признаем, что мы видим, и мы знаем, что мы мыслим, но как мы видим и как мы мыслим — это нам неизвестно; так, мы говорим в разговоре, что такая-то вещь кажется белой, но не утверждаем, будто бы она и действительно такова. А такие слова, как "Ничего не определяю" и т. п., мы высказываем не в качестве догмы — это ведь не то же самое, что говорить, будто мир шарообразен: последнее есть неясность, а первое есть простое допущение. Стало быть, говоря "Мы ничего не определяем", мы не определяем даже этого.
Далее, догматики говорят, будто скептики отрицают самую жизнь, так как отвергают все, из чего она складывается. Но те отвечают: "Это неверно. Мы ведь не отрицаем, что видим, а только не знаем, как мы видим. Мы признаем видимости, но не признаем, что они таковы и есть, каковы кажутся. Мы чувствуем, что огонь жжет, но жгучая ли у него природа, от такого суждения мы воздерживаемся". Мы видим, что человек движется и что человек умирает, но, как это происходит, мы не знаем. Просто мы стоим на том, что вся подоснова явлений для нас неясна. Когда мы говорим, что статуя имеет выпуклости, этим мы проясняем видимость; а когда говорим, что она не имеет выпуклостей, то этим мы говорим не о видимости, а о чем-то другом. Оттого и Тимон в «Пифоне» говорит, будто он ни на шаг не отступает от обычая, а в «Образах» пишет так:
Видимость необорима, отколь бы она ни являлась;
а в книге "О чувствах": "Что мед сладок, я не утверждаю, но что он таким кажется, я допускаю". Точно так же и Энесидем в I книге "Пирроновых рассуждений" говорит, что Пиррон ничего догматически не утверждает по причине внутренних противоречий, а следует тому, что кажется. То же самое он повторяет и в книге "Против мудрости", и в книге "Об исследовании". Равным образом и Зевксид, ученик Энесидема (в "Двояких рассуждениях"), и Антиох Лаодикейский, и Апеллес (в "Агриппе") признают только видимое. Стало быть, критерием истины у скептиков служит видимость. Так говорит Энесидем, так и Эпикур; Демокрит же говорит, что никакая видимость не может. быть критерием и что они вовсе не существуют.
На этот критерий видимости догматики возражают: так как видение одних и тех же предметов бывает разным (например, башня видится то круглой, то четырехугольной), то если скептик не отдаст предпочтения какому-либо одному из них, он останется бездеятелен, если же сделает такое предпочтение, то откажется этим от равносильности видимостей. Скептики на это отвечают: когда видимости бывают разные, все-таки каждая из них называется видимостью, — ведь видимостью мы называем все, что видим.
Конечной целью скептики считают воздержание от суждений (epoche), за которым, как тень, следует бестревожность (ataraxia) (так говорят последователи Тимона и Энесидема). В самом деле, мы предпочитаем или избегаем только тех вещей, которые зависят от нас; а что от нас не зависит, а совершается по неизбежности, как голод, жажда и боль, того мы избежать не можем, потому что рассуждениями их не устранить. Догматики уверяют, будто скептик при своем образе жизни не откажется даже пожрать собственного отца, коли от него того потребуют; но скептики на это отвечают, что они при своем образе жизни воздерживаются от вопросов догматических, но не от житейских и обычных; стало быть, в этих последних можно и кое-что предпочитать и кое-что избегать, следуя обычаям и соблюдая законы. Впрочем, иные говорят, что конечная цель для скептиков — бесстрастие, а иные — что мягкость.
12. ТИМОН
Наш[763] Аполлонид Никейский в I книге "Замечаний на Силлы", посвященных Тиберию Цезарю, сообщает, что Тимон был сын Тимарха, родом из Флиунта; осиротевши в юности, он стал танцовщиком, потом разочаровался в этом, переселился в Мегары к Стильпону, а пожив при нем, воротился домой и женился. Потом он вместе с женою переселился к Пиррону в Элиду и жил там, пока у него не родились дети. Старшего из них он назвал Ксанфом, обучил врачеванию и оставил своим наследником; впоследствии тот пользовался хорошей славой (как о том говорит Сотион в XI книге). Однако, оказавшись без пропитания, он отправился на Геллеспонт и Пропонтиду, с большим успехом выступал как софист в Халкедоне и, разбогатев на этом, приехал в Афины, где и жил до самой кончины, лишь не на долгое время съездив в Фивы. Он был знаком и царю Антиоху, и Птолемею Филадельфу, как сам о том свидетельствует в своих «Ямбах».
Был он любитель выпить (сообщает Антигон), а на досуге от философии сочинял стихи: поэмы, трагедии, сатировские драмы (комедий у него — 30, трагедий — 60), силлы и непристойные стихотворения. Известны также его книги объемом до 20 000 стихотворных строк, перечисляемые тем Антигоном Каристским, который составил и его жизнеописание. Силлами называются три его книги, в которых он как скептик бранит и вышучивает догматиков с помощью пародии. В первой из них он ведет речь от своего лица, во второй и третьей в виде диалога: он будто бы расспрашивает Ксенофана Колофонского о каждом из философов, а тот ему отвечает во второй книге о более ранних из них, в третьей — о более поздних (за это иные называют третью книгу "Эпилогом"). О том же самом говорится и в первой книге, только стихи там идут от первого лица; начинаются они так:
Хлопотуны, мудрователи, все за мною! за мною!..
Умер он около девяноста лет от роду — так пишут Сотион (в XI книге) и Антигон. Мне приходилось слышать, что был он одноглазым и сам себя называл Киклопом.
Был также и другой Тимон, человеконенавистник.
Любя мудрость, любил он до крайности и свое садоводство, а в чужие дела не вмешивался, так что перипатетик Иероним даже говорит о нем: "Как скифы стреляют, убегая, и стреляют, преследуя, так иные философы любят учеников, гоняясь за ними, а иные — убегая от них, как Тимон".
Был он быстр умом и остер на язык, любил словесность, с готовностью сочинял для стихотворцев планы драм и вместе их разрабатывал; вклад его есть в трагедиях Александра и Гомера. Говорят, что Арат его однажды спросил, как раздобыть поэмы Гомера в надежном виде; Тимон ответил: "Найти старинные списки вместо нынешних, выправленных".[764] Стихи его валялись как попало, порой наполовину уже изъеденные; читая их ритору Зопиру, он развертывал свитки и начинал откуда попало, а дойдя однажды до середины, нашел там такой отрывок, о котором сам не знал, — до такой степени был он беззаботен.
Был он так легок, что готов был отказаться и от завтрака. Говорят, однажды, увидев Аркесилая на Керкопском рынке, он ему сказал: "Чего тебе надо? здесь место нам, свободным людям!" А на тех, кто утверждал, что чувства могут быть подтверждены умом, он обычно говорил так:
Обшарит вор и одурачит плут.[765]
Такие шутки были ему привычны. Одному человеку, который на все удивлялся, он сказал: "Что же ты не удивляешься, что нас здесь трое, а глаз у нас четверо?" — потому что одноглазым был он сам, одноглазым был ученик его Диоскурид, и только у собеседника оба глаза были целы. А когда Аркесилай спросил его, зачем он явился из Фив, он сказал: "Чтобы посмеяться, глядя на тебя во весь рост!" Впрочем, высмеивая Аркесилая в «Силлах», он воздал ему хвалу в сочинении под заглавием "Аркесилаева тризна".
По словам Менодота, преемника он не оставил, и учение его пресеклось, пока не возродил его Птолемей Киренский. По словам же Гиппобота и Сотиона, учениками его были Диоскурид Кипрский, Николох Родосский, Евфранор Селевкийский и Праилл Троадский, который отличался такой силой духа (повествует историк Филарх), что принял казнь по несправедливому обвинению в предательстве, ни словом не снизойдя к своим согражданам.
У Евфранора был учеником Евбул Александрийский, у того Птолемей, у того — Сарпедон и Гераклид, у Гераклида Энесидем Кносский, написавший восемь книг "Пирроновых речей", у Энесидема — земляк его Зевксипп, у того — Зевксид Кривоногий, у того — Антиох из Лаодикеи, что на Лике, а у Антиоха — Менодот Никомедийский, врач-эмпирик, и Фейод Лаодикейский. Учеником Менодота был Геродот Тарсский, сын Арнея, Геродота слушал Секст Эмпирик, которому принадлежат десять "Скептических книг" и другие превосходные сочинения, а Секста — Сатурнин Кифен, тоже эмпирик.[766]
КНИГА ДЕСЯТАЯ
ЭПИКУР
Эпикур, сын Неокла и Херестраты, афинянин из дема Гаргетта, из рода Филаидов (как сообщает Метро-дор в книге "О знатности"). Вырос он на Самосе, где было поселение афинян (об этом пишут многие, в том числе Гераклид в "Сокращении по Сотиону"), и воротился в Афины только в восемнадцать лет, когда в Академии преподавал Ксенократ, а Аристотель был в Халкиде. Когда после смерти Александра Македонского Пердикка изгнал афинян с Самоса, Эпикур уехал к своему отцу в Колофон, прожил там некоторое время, собрал учеников и вновь явился в Афины в архонтство Анаксикрата. Здесь до поры он занимался философией вместе с другими, а потом выступил отдельно, основав школу, названную по его имени.
Обратился к философии он, по собственным его словам, четырнадцати лет от роду. Эпикуреец Аполлодор (в I книге "Жизнеописания Эпикура") утверждает, что он ушел в философию из презрения к учителям словесности, когда они не смогли объяснить ему, что значит слово «хаос» у Гесиода.[767] А Гермипп говорит, будто он и сам был учителем,[768] пока ему не попались книги Демокрита и не обратили его к философии. Оттого и Тимон говорит о нем:
Самый последний из физиков, самый бесстыдный самосец, Словоучительский отпрыск, невежественнейший меж смертных.
И в занятиях философией к нему присоединились обращенные им три его брата — Неокл, Хередем и Аристобул (так говорит эпикуреец Филодем в Х книге "Сочинения о философах") и раб по имени Мис (так говорит Мирониан в "Исторических сравнениях").
Стоик Диотим[769] из недоброжелательства нападает на него самым жестоким образом, приводя 50 писем развратного содержания, будто бы писанных Эпикуром; то же делает и составитель, выдавший приписываемые Хрисиппу письма за Эпикуровы; и последователи стоика Посидония, и Николай, и Сотион (в XII из 24 книг под заглавием "Диокловы опровержения"[770]), и Дионисий Галикарнасский. Они говорят, будто он при матери ходил по лачугам, читая заклинания,[771] а при отце учил азбуке за ничтожную плату; что один из братьев его был сводник и жил с гетерой Леонтией; что учения Демокрита об атомах и Аристиппа о наслаждении он выдал за свои; что он не настоящий афинский гражданин (так пишут и Геродот в книге "О юности Эпикура", и Тимократ); что он подличал перед Митрой, домоправителем Лисимаха, и в письмах величал его "владыка Аполлон";[772] что даже Идоменея, Геродота и Тимократа он славословил и льстил им за то, что они разъясняли скрытое в его сочинениях.[773]
Далее, он писал в письмах к Леонтии: "Владыка Аполлон! каким шумствованием полны мы были, милая Леонтия, читая твое письмецо!" И к Фемисте, жене Леонтея: "Если вы ко мне так и не выберетесь, право же, я сам готов шаром покатиться, куда бы вы, Фемиста и Леонтей, меня ни позвали". И к Пифоклу, цветущему мальчику: "Что ж, буду сидеть и ждать прихода твоего, желанного и богоравного!" И еще к Фемисте — о том, какие наставления были между ними[774] (так пишет Феодор в IV книге "Против Эпикура"). И к другим гетерам он писал письма, но более всего — к Леонтии, в которую был влюблен и Метродор. А в сочинении "О конечной цели" он пишет так: "Не знаю, что и помыслить добром, как не наслаждение от вкушения, от любви, от того, что слышишь, и от красоты, которую видишь". И в письме к Пифоклу: "От всякого воспитания,[775] радость моя, спасайся на всех парусах!"
Эпиктет обзывает его развратником и бранит последними словами. Тимократ, брат Метродора, сам учившийся у Эпикура, но потом покинувший его, говорит в книге под заглавием «Развлечения», будто Эпикура дважды в день рвало с перекорму и будто сам он еле-еле сумел уклониться от ночной Эпикуровой философии и от посвящения во все его таинства; еще он говорит, что в рассуждениях Эпикур был весьма невежествен, а в жизни — еще того более, что телом он был чахл и долгие годы не мог даже встать с носилок, что на чревоугодие он тратил по мине в день (как он и сам пишет в письмах, к Леонтии и к митиленским философам),[776] что с ним и с Метродором путались и другие гетеры — Маммария, Гедея, Эротия, Никидия — и что в своих 37 книгах "О природе" он много повторяется и без конца перечит другим философам, особенно же Навсифану;[777] вот его собственные слова: "Ну их! впрямь, у него из уст даже в муках звучало софистическое чванство, как у многих таких холуев". А вот слова в письмах самого Эпикура о Навсифане: "Он до такого дошел исступления, что поносит меня и обзывает школяром-учителем!" Этого Навсифана он называл слизнем, неучем, плутом и бабнем; учеников Платона — Дионисиевыми лизоблюдами; самого Платона — златокованным мудрецом; Аристотеля — мотом, который пропил отцово добро и пошел наемничать и морочить людей; Протагора — дровоносом, Демокритовым писцом и деревенским грамотеем; Гераклита мутителем воды; Демокрита — Пустокритом; Антидора Вертидором; киников — бичом всей Эллады; диалектиков[778] — вредителями; Пиррона — невеждой и невежей.
Но все, кто такое пишут, — не иначе как рехнулись. Муж этот имеет достаточно свидетелей своего несравненного ко всем благорасположения: и отечество, почтившее его медными статуями, и такое множество друзей, что число их не измерить и целыми городами, и все ученики, прикованные к его учению словно песнями Сирен (кроме одного лишь Метродора Стратоникейского, который перебежал к Карнеаду едва ли не оттого, что тяготился безмерной добротою своего наставника), и преемственность его продолжателей, вечно поддерживаемая в непрерывной смене учеников, между тем как едва ли не все остальные школы уже угасли, и благодарность его к родителям, и благодетельность к братьям, и кротость к рабам (которая видна как из его завещания, так и из того, что они занимались философией вместе с ним, а известнее всех — упомянутый Мис), и вся вообще его человечность к кому бы то ни было. Благочестие его перед богами и любовь его к отечеству несказанны. Скромность его доходила до такой крайности, что он даже не касался государственных дел. И хотя времена его для Эллады были очень тяжелыми,[779] он прожил в ней всю жизнь, только два-три раза съездив в Ионию навестить друзей. Друзья сами съезжались к нему отовсюду и жили при нем в его саду (как пишет и Аполлодор); сад этот был куплен за 80 мин. И жизнь эта была скромной и неприхотливой, как заявляет Диокл в III книге «Обзора»; "кружки некрепкого вина было им вполне довольно, обычно же они пили воду". При этом Эпикур не считал, что добром нужно владеть сообща, по Пифагорову слову, что у друзей все общее, — это означало бы недоверие, а кто не доверяет, тот не друг. — Он и сам пишет в письмах, что ему довольно воды и простого хлеба; "пришли мне горшочек сыра, — пишет он, — чтобы можно было пороскошествовать, когда захочется". Вот каков был человек, учивший, что предельная цель есть наслаждение! И Афиней в своем стихотворении воспевает его так:
Люди, вы трудитесь тщетно в своей ненасытной корысти, Вновь и вновь заводя ссоры, и брань, и войну. Узкий предел положен всему, что дарится природой. Но бесконечны пути праздных суждений людских. Слышал мудрец Эпикур, сын Неокла, от Муз эти речи, Иль их треножник святой бога-пифийца открыл.[780]
То же самое будет нам дальше еще виднее из его учений и речений.
Из древних философов ближе всего ему был Анаксагор, хотя и с ним он кое в чем не соглашался (говорит Диокл), а также Архелай, учитель Сократа; ближних своих, по словам Диокла, он заставлял для упражнения заучивать на память его сочинения.
Аполлодор в «Хронологии» говорит, что Эпикур был слушателем Навсифана и Праксифана, но сам Эпикур (в письме к Еврилоху) от этого отрекается и называет себя самоучкой. Равным образом он отрицает (как и Гермарх), что существовал философ Левкипп, которого другие (и даже эпикуреец Аполлодор) считают учителем Демокрита. А Деметрий Магнесийский говорит, будто слушал он даже Ксенократа.
Все предметы он называл своими именами,[781] что грамматик Аристофан считает предосудительной особенностью его слога. Ясность у него была такова, что и в сочинении своем "О риторике" он не считает нужным требовать ничего, кроме ясности. А в письмах своих он обращается не "желаю радоваться",[782] а "желаю благополучия" или "желаю добра".
Аристон в "Жизнеописании Эпикура" уверяет, будто свой «Канон» он списал из «Треножника» Навсифана, тем более что он даже был слушателем этого Навсифана, равно как и платоника Памфила на Самосе. А философией начал он заниматься в 12 лет и школу завел в 32 года.
Родился он (по словам Аполлодора в "Хронологии") в третий год 109-й олимпиады, при архонте Сосигене, в седьмой день месяца гамелиона,[783] через семь лет после смерти Платона. В 32 года он основал свою школу сначала в Митиленах и Лампсаке, а через пять лет переехал с нею в Афины. Умер он на втором году 127-й олимпиады, при архонте Пифарате, от роду семидесяти двух лет; школу от него принял митиленянин Гермарх, сын Агеморта. Смерть его случилась от камня в почках, а болел он перед тем четырнадцать дней (говорит в своих письмах этот самый Гермарх). Гермипп рассказывает, что он лег в медную ванну с горячей водой, попросил неразбавленного вина, выпил, пожелал друзьям не забывать его учений и так скончался. Наши о нем стихи таковы:
Счастливы будьте, друзья, и помните наши ученья! — Так, умирая, сказал милым друзьям Эпикур, В жаркую лег он купальню и чистым вином опьянился, И через это вошел в вечно холодный аид.[784]
Вот какова была жизнь и вот какова была смерть этого человека.
Завещание он оставил такое:
"Сим оставляю все мое имение Аминомаху, сыну Филократа, из Баты, и Тимократу, сыну Деметрия, из Потама, согласно записанному в Метрооне дарению на имя того и другого и с тем условием, чтобы сад и все, к нему принадлежащее, они предоставили Гермарху, сыну Агеморта, митиленянину, с товарищами по занятиям философией, а далее — тем, кого Гермарх оставит преемниками в занятиях философией, дабы они проводили там время, как подобает философам. А всем нашим преемникам по философии завещаю всегда посильно способствовать Аминомаху и Тимократу с их наследниками в устроении сада и житья в нем, чтобы те наследники блюли сад вернейшим образом наравне с теми, кому поручат это наши преемники по философии. А дом, что в Мелите, пусть Аминомах и Тимократ отведут под жилье Гермарху и его товарищам по философии, покуда Гермарх жив.
А из тех доходов, что мы завещали Аминомаху и Тимократу, пусть они с ведома Гермарха уделят часть на жертвоприношения по отцу моему, матери, и братьям, и по мне самому при обычном праздновании дня моего рождения каждый год в 10-й день гамелиона и на то, чтобы 20-го числа каждого месяца установленным образом собирались товарищи по школе в память обо мне и о Метродоре. Пусть они отмечают также и день моих братьев в месяц посидеон, и день Полезна в месяц метагитнион, как велось доселе и у нас.
И пусть Аминомах и Тимократ позаботятся об Эпикуре, сыне Метродора, и о сыне Полиэна, пока они занимаются философией и живут при Гермархе. Равным образом пусть позаботятся они о дочери Метродора, если будет она благонравна и послушна Гермарху, а когда она придет в возраст, то пусть выдадут ее за кого укажет Гермарх меж товарищей своих по философии, и пусть назначат им на годовое прокормление из завещанных нами доходов столько, сколько они с Гермархом почтут за нужное. Гермарха пусть они поставят блюстителем доходов рядом с собою, чтобы ничто не делалось без того, кто состарился со мною в занятиях философией и оставлен после меня руководителем товарищей по философии. Пусть и в приданое для девушки, когда она войдет в возраст, Аминомах и Тимократ возьмут из наличия столько, сколько почтут за нужное, с ведома Гермарха. Пусть позаботятся и о Никаноре, как мы о нем заботились, чтобы никто из наших товарищей по философии, оказывая нам услуги в делах, обнаруживая всяческое доброжелательство и состарившись со мною в занятиях философией, не остался после этого нуждающимся по моей вине.
Книги, что у нас есть, все отдать Гермарху. Если же с Гермархом что-нибудь случится до того, как Метродоровы дети придут в возраст, и если будут они благонравны, то пусть Аминомах и Тимократ из оставленных нами доходов выдадут, сколько можно, чтобы они ни в чем не знали нужды. И обо всем остальном пусть они позаботятся, как я распорядился, чтобы все было сделано, что окажется возможным. Из рабов моих я отпускаю на волю Миса, Никия и Ликона, а из рабынь Федрию".
А уже умирая, пишет он к Идоменею такое письмо:
"Писал я это тебе в блаженный мой и последний мой день. Боли мои от поноса и от мочеиспускания уже так велики, что больше стать не могут; но во всем им противостоит душевная моя радость при воспоминании о беседах, которые были между нами. И по тому, как с малых лет относился ты ко мне и к философии, подобает тебе принять на себя заботу и о Метродоровых детях".
Такова была его последняя воля.
Учеников у него было много, а известнейшие из них следующие:
Метродор Лампсакский, сын Афинея (или Тимокра-та) и Санды; узнав Эпикура, он уже не расставался с ним и только однажды на полгода съездил на родину и вернулся. Был он всем хорош, как о том сам Эпикур свидетельствует во вступительных заметках и в III книге «Тимократа». Сестру свою Батиду он выдал за Идоменея, а наложницей себе взял Леонтию, аттическую гетеру. Перед всякими тревогами и самой смертью был он несгибаем, как говорит Эпикур в I книге «Метродора». Умер он, говорят, в 53 года, за семь лет до Эпикура, который в своем вышеприведенном завещании сам явно говорит о нем как об умершем и заботится об опеке над его детьми. У него был брат Тимократ, мелкий человек, о котором мы уже упоминали. Сочинения Метродора таковы: "Против лекарей" — 3 книги, "О чувствах", "Против Тимократа", "О величии духа", "Об Эпикуровой помощи", "Против диалектиков", "Против софистов" — 9 книг, "О дороге к мудрости", "О перемене", "О богатстве", "Против Демокрита", "О знатности".
Далее, был Полиэн Лампсакский, сын Афинодора, а человек достойный и добрый, как утверждают последователи Филодема.
Далее, Гермарх Митиленский, преемник Эпикура, сын бедного отца, поначалу занимавшийся риторикой. Известны такие отличные его книги: "Письма об Эмпедокле" — 22 книги, "О знаниях", "Против Платона", "Против Аристотеля". Умер он от паралича, показав себя способнейшим человеком.
Далее, Леонтей Лампсакский и жена его Фемиста, которой Эпикур писал письма; далее, Колот и Идоменей, тоже из Лампсака, известнейшие люди; таков же и Полистрат, преемник Гермарха; а его сменил Дионисий, а того — Басилид. Известен также Аполлодор, по прозвищу Садовый Тиран, сочинитель четырехсот с лишним книг, и двое Птолемеев Александрийских, Черный и Белый; и Зенон Сидонский, слушатель Аполлодора, великий борзописец; и Деметрий по прозвищу Лаконец; и Диоген Тарсский, составитель "Избранных уроков", и Орион, и прочие, кого настоящие эпикурейцы именуют софистами.
Других Эпикуров было трое: первый — сын Леонтея и Фемисты, второй — из Магнесии, третий — учитель мечевого боя.
Писателем Эпикур был изобильнейшим и множеством книг своих превзошел всех: они составляют около 300 свитков. В них нет ни единой выписки со стороны, а всюду голос самого Эпикура. Соперничал с ним по обилию написанного Хрисипп, но недаром Карнеад называет его нахлебником Эпикуровых писаний: на все, что ни написано Эпикуром, Хрисипп из соперничества писал ровно столько же, а потому и повторялся часто, и писал, что попало, и не проверял написанного, а выписок со стороны у него столько, что ими одними можно заполнить целые книги, как это бывает и у Зенона, и у Аристотеля. Вот сколько и вот каковы сочинения Эпикура, а лучшие из них — следующие:
"О природе" 37 книг, "Об атомах и пустоте", "О любви", "Краткие возражения против физиков", "Против мегариков", «Сомнения», "Главные мысли", "О предпочтении и избегании", "О конечной цели", "О критерии, или Канон", «Хередем», "О богах", "О благости", «Гегесианакт», "Об образе жизни" 4 книги, "О праводействии", «Неокл», к Фемисте, «Пир», «Еврилох», к Метродору, "О зрении", "Об углах в атомах", "Об осязании", "О судьбе", "Мнения о претерпеваниях", к Тимократу, «Предведение», «Поощрение», "О видностях", "О представлениях", «Аристобул», "О музыке", "О справедливости и других добродетелях", "О дарах и благодарности", «Полимед», «Тимократ» — 3 книги, «Метродор» — 5 книг, «Антидор» — 2 книги, "Мнения о болезнях", к Митре, «Каллистол», "О царской власти", «Анаксимен», "Письма".
Мнения его, изложенные в этих книгах, я попытаюсь представить, приведя три его послания, в которых кратко обозревается вся его философия; приложу также его "Главные мысли".и что еще покажется заслуживающим отбора, чтобы можно было всесторонне познать и должным образом оценить этого мужа. Первое послание писано к Геродоту [и говорит о физике; второе — к Пифоклу], о небесных явлениях; третье к Менекею, об образе жизни. Начнем мы с первого, но прежде скажем вкратце о разделении его философии.
Разделяется его философия на три части: канонику, физику и этику. Каноника представляет собой подступ к предмету и содержится в книге под заглавием «Канон». Физика представляет собой все умозрение о природе и содержится в 37 книгах "О природе", а в основных своих чертах — в письмах. Этика говорит о предпочтении и избегании; она содержится в книгах "Об образе жизни", в письмах и в сочинении "О конечной цели". Обычно, впрочем, каноника рассматривается вместе с физикой: каноника — как наука о критерии и начале в самых их основах, а физика — как наука о возникновении и разрушении и о природе; этика же — как наука о предпочитаемом и избегаемом, об образе жизни и предельной цели.
Диалектику они отвергают как науку излишнюю — в физике, говорят они, достаточно пользоваться словами, соответствующими предметам. Так, в «Каноне» Эпикур говорит, что критерии истины — это ощущения (aistheseis), предвосхищения (prolepseis) и претерпевания (pathe), а эпикурейцы прибавляют еще и образный бросок мысли (phantasticai epibolai tes dianoias). To же самое говорит он и в послании к Геродоту, и в "Главных мыслях". Всякое ощущение, говорит он, внеразумно и независимо от памяти: ни само по себе, ни от стороннего толчка оно не может себе ничего ни прибавить, ни убавить. Опровергнуть его тоже нельзя: сродное ощущение нельзя опровергнуть сродным, потому что они равнозначны, а несродное — несродным, потому что судят они не об одном и том же; разум не может опровергнуть ощущений, потому что он сам целиком опирается на ощущения; и одно ощущение не может опровергнуть другое, потому что доверяем мы каждому из них. Само существование восприятий служит подтверждением истинности чувств. Ведь мы на самом деле видим, слышим, испытываем боль; отсюда же, отталкиваясь от явного, надобно заключать и о значении того, что не так ясно. Ибо все наши помышления возникают из ощущений в силу их совпадения, соразмерности, подобия или сопоставления, а разум лишь способствует этому. Видения безумцев и спящих тоже истинны, потому что они приводят в движение [чувства], а несуществующее к этому неспособно.
Предвосхищением они называют нечто вроде постижения, или верного мнения, или понятия, или общей мысли, заложенной в нас, то есть памятование того, что часто являлось нам извне, например: "Вот это — человек". В самом деле, тотчас, как мы говорим «человек», предвосхищение вызывает в нашей мысли его оттиск, предварением которого были ощущения. Точно так же и для всякого слова становится наглядна первичная его подоснова; и мы не могли бы даже начинать разыскание, если бы не знали заранее, что мы разыскиваем. Так, чтобы спросить: "Кто там стоит поодаль, лошадь или корова?" — нужно знать заранее, благодаря предвосхищению, облик и той и другой. Ведь мы не могли бы даже назвать предмет, если бы в силу предвосхищения не познали заранее его оттиск. Стало быть, предвосхищения имеют силу очевидности.
Предмет мнения также исходит из чего-то первично-наглядного, и мы в своих предложениях восходим именно к этой его основе, например: "Откуда мы знаем, что это человек?" Само же мнение, по их словам, есть также и домысел, и оно может быть как истинным, так и ложным: если оно подтверждается и не опровергается свидетельствами ощущений, то оно истинно, если не подтверждается и опровергается, то ложно. Оттого и вводится понятие «выжидания» (prosmenon); например, выждать, чтобы подойти к башне поближе и узнать, какова она вблизи.[785]
Претерпеваний, по их словам, существует два наслаждение и боль; возникают они во всяком живом существе, и первое, из них близко нам, а второе чуждо; этим и определяется, какое мы предпочитаем и какого избегаем.
Разыскания могут вестись или о предметах, или о чистых словах.[786]
Таково, в виде перечня, учение его о разделении и о критерии. А теперь перейдем к письму.
"Эпикур Геродоту шлет привет.
Кто не может, Геродот, тщательно изучать все, что мы написали о природе, и вникать в более пространные сочинения наши, для тех я уже составил обзор всего предмета,[787] достаточный, чтобы удержать в памяти хотя бы самое главное. Я хотел, чтобы это помогало тебе в важных случаях всякий раз, как придется взяться за изучение природы. Да и те, кто уже достиг успеха в рассмотрении целого, должны помнить основные черты облика всего предмета: общее движение мысли часто бывает нам нужно, а подробности — не так часто. К этим общим чертам и приходится нам обращаться, постоянно памятуя столько, сколько нужно бывает и для самого общего движения мысли о предмете, и для всемерной точности подробностей, то есть хорошо усвоив и запомнив самые основные черты. В самом деле, главным признаком совершенного и полного знания является умение быстро пользоваться бросками мысли, [а это бывает, когда все][788] сводится к простым основам и словам. Ибо кто не может в кратких словах охватить все, что изучается по частям, тот не может познать толщу всего охватываемого. И вот, так как такой путь полезен для всех, кто освоился с исследованием природы, то я, отдавший исследованию природы постоянные свои усилия и достигший жизненного мира прежде всего благодаря ему, составил для тебя и нижеследующий обзор, заключающий в себе основы всего учения.
Итак, прежде всего, Геродот, следует понять то, что стоит за словами, чтобы можно было свести к ним для обсуждения все наши мнения, разыскания, недоумения, чтобы в бесконечных объяснениях не оставались они необсужденными,[789] а слова не были пустыми. В самом деле, если только мы хотим свести к чему-то наши разыскания, недоумения, мнения, то нам необходимо при каждом слове видеть его первое значение, не нуждающееся в доказательстве. И затем мы должны во всем держаться ощущений, держаться наличных бросков мысли или любого иного критерия, держаться испытываемых нами претерпеваний[790] — и это даст нам средства судить об ожидающем и неясном. А уже разобравшись с этим, следует переходить к рассмотрению неясного.[791]
Прежде всего: ничто не возникает из несуществующего, иначе все возникало бы из всего, не нуждаясь ни в каких семенах. И если бы исчезающее разрушалось в несуществующее, все давно бы уже погибло, ибо то, что получается от разрушения, не существовало бы. Какова Вселенная теперь, такова она вечно была и вечно будет, потому что изменяться ей не во что, — ибо, кроме Вселенной, нет ничего, что могло бы войти в нее, внеся изменение.
Далее //это он говорит и в начале "Большого обзора", и в I книге "О природе"//,[792] Вселенная есть [тела и пустота].[793] Что существуют тела, это всюду подтверждает наше ощущение, на которое, как сказано, неизбежно должно опираться наше рассуждение о неясном; а если бы не существовало того, что мы называем пустотой, простором или неосязаемой природой, то телам не было бы где двигаться и сквозь что двигаться, — между тем как очевидно, что они движутся. Помимо же тел и пустоты, ни постижением, ни сравнением с постигаемым нельзя помыслить никакого иного самостоятельного естества, а только случайные или неслучайные свойства таковых.
Далее //это он повторяет и в I, XIV и XV книгах "О природе", и в "Большом обзоре"//, иные из тел суть сложные, а иные — такие, из которых составлены сложные. Эти последние суть атомы, неделимые и неизменяемые. В самом деле, не всему, что есть, предстоит разрушиться в небытие: иное настолько крепко,[794] что выстоит и в разложении сложностей благодаря природной своей плотности и потому, что разлагаться ему не с чего и невозможно. Стало быть, начала по природе своей могут быть лишь телесны и неделимы.
Далее, Вселенная беспредельна. В самом деле, что имеет предел, то имеет край; а край — это то, на что можно смотреть со стороны; стало быть, края Вселенная не имеет, а значит, и предела не имеет. А что не имеет предела, то беспредельно и неограниченно.
Беспредельна Вселенная как по множеству тел, так и по обширности пустоты. В самом деле, если бы пустота была беспредельна, а множество тел предельно, то они бы не держались в одном месте, а носились бы рассеянными по беспредельной пустоте, не имея ни сдержки, ни отпора; а если бы пустота была предельна, в ней негде было бы существовать беспредельному множеству тел.
К тому же атомы тел, неделимые и сплошные, из которых составляется и в которые разлагается все сложное, необъятно разнообразны по виду, — ибо не может быть, чтобы столько различий возникло из объятного количества одних и тех же видов. В каждом виде количество подобных атомов совершенно беспредельно, но количество разных видов не совершенно беспредельно, а лишь необъятно.[795] //Ведь он говорит ниже, что внутреннее деление совершается не до бесконечности: такую оговорку он делает, чтобы не подумали, будто раз качества вещей изменчивы, то и по величине атомы отличаются от совершенной бесконечности.//
Движутся атомы непрерывно и вечно// и с равной скоростью, как говорит он ниже,[796] — ибо в пустоте одинаково легок ход и для легкого и для тяжелого//: одни — поодаль друг от друга, а другие — колеблясь на месте, если они случайно сцепятся или будут охвачены сцепленными атомами.[797] Такое колебание происходит потому, что природа пустоты, разделяющей атомы, неспособна оказать им сопротивление; а твердость, присущая атомам, заставляет их при столкновении отскакивать настолько, насколько сцепление атомов вокруг столкновения дает им простору. Начала этому не было, ибо и атомы и пустота существуют вечно.
//Ниже он говорит,[798] что атомы не имеют никаких иных свойств, кроме вида, величины и веса; что до цвета, то он меняется в зависимости от положения атомов, как сказано в "Двенадцати основах". Величина для атомов возможна не всякая; так, никакой атом не доступен чувству зрения.//
Напомнив обо всем этом столь длинною речью, мы представляем достаточный очерк наших соображений о природе сущего.
Далее, миры бесчисленны, и некоторые схожи с нашим, а некоторые несхожи. В самом деле, так как атомы бесчисленны (как только что показано), они разносятся очень и очень далеко, ибо такие атомы, из которых мир возникает или от которых творится, не расходуются полностью ни на один мир, ни на ограниченное число их, схожих ли с нашим или несхожих. Стало быть, ничто не препятствует бесчисленности миров.
Далее, существуют оттиски, подобовидные плотным телам, но гораздо более тонкие, чем видимые предметы. В самом деле, вполне могут возникнуть в окрестном воздухе и такие отслоения, и такие средства для образования полых и тонких поверхностей, и такие истечения, которые сохраняют без изменения положение и движение твердых тел. Эти оттиски называем мы «видностями». А так как движение[799] через пустоту не препятствуется никаким сопротивлением, то всякое объятное расстояние покрывается с невероятной скоростью, — ибо медленность и скорость — это то же, что сопротивление и отсутствие сопротивления. Конечно, при этом само движущееся тело за промежутки времени, уловимые только разумом, отнюдь не попадает сразу в несколько мест, ибо это немыслимо; оно достигает нас лишь за время, уловимое ощущением, да и то движение исходит не из того места в беспредельности, откуда мы его улавливаем, ибо [само ощущение] подобно столкновению, хотя бы до того никакого столкновения не было и скорость оставалась неизменной.[800] Это положение также полезно держать в памяти.
Что видности бывают наитончайшими, этому не противоречат никакие наблюдения. Потому и скорость их наивеличайшая, что каждая находит в беспредельности проход по себе и не встречает никаких или почти никаких препятствий, тогда как бесконечное большинство атомов тотчас сталкивается с каким-нибудь препятствием.
Кроме того, само возникновение видностей совершается быстро, как мысль. От поверхностей тел происходит непрерывное истечение, незаметное лишь потому, что умаление возмещается пополнением. Такое истечение долго сохраняет положение и порядок атомов твердого тела, хотя иногда и оно оказывается смятенным, и возникающие в воздухе составы истончаются, не имея необходимой глубины наполнения; да и другие бывают способы образования таких естеств. В самом деле, все это не противоречит свидетельствам ощущений, если обратить внимание на то, каким образом через ощущения доходят к нам извне и наглядности, и их взаимодействия.
Далее, надобно полагать, что именно оттого, что в нас входит нечто извне, мы способны и видеть [формы], и мыслить их. В самом деде, ведь внешние предметы ни через воздух между ними и нами, ни через лучи или иные истечения от нас к ним[801] не могут отпечатлеть в нас свой природный цвет и форму так, как могут это сделать через оттиски, сохраняющие цвет и форму предметов, проникающие по мере величины своей в наше зрение и мысль и движущиеся с большой скоростью. По этой-то причине они и дают представление о едином и целом предмете, и сохраняют то же взаимодействие, что и в исходном предмете, будучи поддерживаемы оттуда соответственным колебанием атомов в глубине плотного тела. И какое бы в бросках нашей мысли или органах чувств ни воспринималось нами представление о форме или о других свойствах предмета, форма эта есть форма плотного тела, возникающая или от непрерывного исхождения видностей, или от последнего их остатка.[802] А ложность и ошибочность всегда приходят уже вместе с мнением, когда ожидается подтверждение или неподтверждение, но ни подтверждение, ни неподтверждение не наступает[803] //причина этого — движение в нас самих, сопутствующее образному броску мысли, но отличное от него: из-за этого-то отличия и возникает ложность//. В самом деле, такие видения, какие мы получаем от изваяний, или во сне, или от других бросков мысли и прочих наших орудий суждения, никогда не могли бы иметь сходство с предметами сущими и истинными, если бы не существовало чего-то, долетающего до нас; но в них не могли бы иметь место ошибки, если бы мы не получали в себе самих еще какого-то движения, хоть и связанного [с вообразительным броском], но и отличного от него; если это движение[804] не подтверждается или опровергается, то возникает ложность, если же подтверждается или не опровергается, то возникает истина. Этого положения должны мы крепко держаться, чтобы не отбрасывать критериев, основанных на очевидности, но и не допускать беспорядка от ошибки, принятой за истину.
Далее, слышание возникает от истечения, исходящего от предмета, который говорит, звучит, шумит или как-нибудь иначе возбуждает слух. Это истечение рассеивается на плотные частицы, подобные целому и сохраняющие взаимодействие и своеобразное единство по отношению к своему источнику; оно-то и вызывает по большей части восприятие предмета-источника или по крайней мере обнаруживает его внешнее присутствие, — ибо без доносящегося оттуда взаимодействия частиц восприятие было бы невозможно. Поэтому не надо думать,[805] что это самый воздух меняет вид от испускаемого голоса или чего-нибудь подобного — такого преобразования воздуха от голоса было бы заведомо недостаточно; нет, это удар, происходящий в нас при испускании голоса, тотчас производит вытеснение некоторых плотностей, образующих поток дыхания, и от этого в нас возникает слуховое претерпевание.
Точно так же и обоняние, подобно слуху, не могло бы вызывать претерпевание, если бы от предмета не доносились частицы, соразмерные возбуждению органа этого чувства; иные возбуждают его беспорядочно и неприятно, иные — мирно и приятно.
Далее, следует полагать, что атомы не обладают никакими свойствами видимых предметов, кроме как формой, весом, величиною и теми свойствами, которые естественно связаны с формой. Ибо всякое свойство переменчиво, атомы же неизменны — ведь необходимо, чтобы при разложении сложного оставалось нечто прочное и неразложимое, благодаря чему перемены совершались бы не в ничто и не из ничего, а по большей части путем перемещений, иногда же путем прибавления и убавления. Поэтому необходимо, чтобы перемещаемые частицы были неразрушимы и свободны от качеств меняющегося тела, имея лишь собственные плотности и собственную форму: они-то и должны быть неизменны. В самом деле, мы видим, что когда от убавления тело меняет форму, то форма все же остается ему присуща, тогда как свойства, не будучи присущи меняющемуся телу, не остаются при нем, как форма, а исчезают из него. Так вот, того, что остается, и бывает достаточно для образования различий между сложными телами, потому что необходимо, чтобы хоть что-то оставалось, а не разрушалось в ничто.
Далее, не следует полагать, будто атомы бывают любой величины,[806] — этому противоречат видимые явления. Следует полагать, что величина их небезразлична: при таком допущении лучше объяснится то, что происходит в наших ощущениях и претерпеваниях. Для объяснения разницы в свойствах вещей нет нужды, чтобы атомы были любой величины; кроме того, будь это так, до нас должны были бы доходить даже атомы, доступные зрению, однако этого никогда не бывает, и даже представить себе зримые атомы невозможно.
Кроме того, не следует думать, будто в ограниченном теле существует бесконечное множество плотных частиц какой бы то ни было величины. Поэтому не только нужно отвергнуть делимость до бесконечности на меньшие и меньшие части, ибо этим все лишится стойкости и окажется, что при нашем понимании сложных тел сущее будет, дробясь, разлагаться в ничто; нужно полагать, что даже в конечных телах переход к меньшим и меньшим частям не может совершаться до бесконечности. В самом деле, раз сказав, что в предмете существует бесконечное множество плоских частиц какой бы то ни было величины, уже невозможно представить величину этого предмета ограниченной: ведь ясно, что и бесчисленные плотные частицы имеют какую-то величину, а в таком случае, какова бы она ни была, величина предмета окажется бесконечной. Каждый ограниченный предмет имеет предел, хотя бы и не видимый глазом; то, что следует за ним, нельзя не представить себе точно таким же, а следуя таким образом дальше и дальше, мы приходим мыслью к бесконечности.
Мельчайшие воспринимаемые частицы следует мыслить не совсем такими, как имеющие протяженность,[807] но и не совсем иными: у них есть нечто общее с частицами протяженными, но они не допускают разъятия на части. А если мы, исходя из этого общего, представим себе такую частицу разъятой на части, одну здесь, другую там, то обе части должны представиться нам одинаково [самостоятельными], и смотреть на них придется порознь, сперва на одну, потом на другую, а не на совпадение их и не на соприкосновение;[808] и каждая из них сама по себе будет мерилом величин — в большом их будет много, а в малом — мало. Вот по такому подобию следует мыслить и мельчайшие частицы атома; от чувственно зримых частиц отличает их, понятным образом, меньшая величина, однако же подобие сохраняет силу; именно в силу этого подобия утверждали мы, что атом меняет величину, только считали ее гораздо меньшей. А эти мельчайшие и несоставные частицы следует считать тем пределом длины, который служит мерилом для атомов, меньших и больших, и применяется при умственном рассмотрении невидимых предметов.[809] Общие черты этих частиц и тех, неизменных,[810] вполне достаточны для обоснования всего вышесказанного; но соединение таких частиц в силу их собственного движения невозможно.[811]
Далее, применительно к бесконечности слова «верх» и «низ» нельзя употреблять в значении "самое верхнее" и "самое нижнее".[812] Однако мы знаем, что оттуда, где мы стоим, можно до бесконечности продолжать пространство вверх, а из любого мыслимого места — до бесконечности вниз, а все же оно никогда не покажется нам одновременно и ниже и выше одного и того же места, потому что это невозможно помыслить. Стало быть, невозможно представить только одно мыслимое движение вверх до бесконечности и только одно — вниз до бесконечности, даже если движение от наших голов кверху десять тысяч раз будет приходить к ногам вышестоящих, а движение от нас книзу — к головам нижестоящих. В самом деле, движение в целом не теряет противоположностей своего направления, будучи даже помыслено в бесконечности.
Далее, когда атомы несутся через пустоту, не встречая сопротивления, то они должны двигаться с равной скоростью. Ни тяжелые атомы не будут двигаться быстрее малых и легких, если у них ничто не стоит на пути, ни малые быстрее больших, если им всюду открыт соразмерный проход и нет сопротивления; это относится и к движению вверх или вбок от столкновений, и к движению вниз — от собственной тяжести. В самом деле, когда тело обладает тем или иным движением, оно будет двигаться быстро, как мысль,[813] пока сила толчка не встретит сопротивления или вовне, или в собственной тяжести тела. Правда, могут возразить, что хоть атомы движутся и с равною скоростью, однако сложные тела движутся одни быстрее, другие медленнее. Но это потому, что атомы, собранные в телах, стремятся в одно место лишь в течение мельчайших непрерывных промежутков времени; но уже в умопостигаемые промежутки времени это место будет иное — атомы постоянно сталкиваются, и от этого в конце концов движение становится доступно чувству. И неправильны будут домыслы, будто среди невидимых частиц и в умопостигаемые промежутки времени возможно непрерывное движение: ведь истинно только то, что доступно наблюдению или уловляется броском мысли.[814]
Далее, опираясь на наши ощущения и претерпевания (ибо это вернейшая опора для суждений), необходимо усмотреть, что душа есть тело из тонких частиц, рассеянное по всему нашему составу (athroisma); оно схоже с ветром, к которому примешана теплота, и в чем-то больше сходствует с ветром, а в чем-то — с теплотой; но есть в ней и [третья] часть, состоящая из еще того более тонких частиц и поэтому еще теснее взаимодействующая с остальным составом нашего тела. Свидетельство всему этому — душевные наши способности, претерпевания, возбудимость, движение мысли и все, без чего мы погибаем. При этом следует полагать, что именно душа является главной причиною ощущений; но она бы их не имела, не будь она замкнута в остальном составе нашего тела. А состав этот, позволив душе стать такою причиною, приобретает и сам от нее такое свойство, однако же не все свойства, какие у нее есть. Поэтому, лишась души, он лишается и чувств, так как способность к чувствам была не в нем самом; он лишь доставлял эту способность чему-то иному, вместе с ним рожденному, а это последнее, развив эту способность с помощью движения, сразу и в себе производило свойство чувствительности, и телу его сообщало через свою с ним смежность и взаимодействие, как я о том уже сказал. Поэтому, пока душа содержится в теле, она не теряет чувствительности даже при потере какого-либо члена: с разрушением ее покрова, полным или частичным, погибают и частицы души, но, пока от нее что-то остается, оно будет иметь ощущения. Остальной же наш состав, оставаясь полностью или частично, после того как удалится то сколь угодно малое количество атомов, которое составляет природу души, ощущений уже иметь не будет. Наконец, когда разрушается весь наш состав, то душа рассеивается и не имеет более ни прежних сил, ни движений, а равным образом и ощущений. Ибо невозможно вообразить, чтобы она сохраняла ощущения иначе, как в своем теперешнем складе, и чтобы она сохранила теперешние движения, когда окружающий покров будет уже не тот, в котором они теперь совершаются.
//В других местах он говорит еще, что душа состоит из атомов самых гладких и круглых, очень отличных даже от атомов огня; что часть ее неразумна и рассеяна по всему телу, тогда как разумная часть находится в груди, что явствует из чувства страха и радости; что сон наступает оттого, что частицы души, рассеянные по всему составу, стекаются или растекаются, а потом сбиваются от толчков; и что семя собирается со всех частей тела.//
В самом деле, не надо забывать, что так называемое «бестелесное» в обычном словоупотреблении есть то, что может мыслиться как нечто самостоятельное; но ничто бестелесное не может мыслиться как самостоятельное, кроме лишь пустоты; пустота же не может ни действовать, ни испытывать действие, она лишь допускает движение тел сквозь себя. Поэтому те, кто утверждает, что душа бестелесна, говорят вздор: будь она такова, она не могла бы ни действовать, ни испытывать действие, между тем как мы ясно видим, что оба эти свойства присущи душе. Итак, если все наши рассуждения о душе сводить к ощущениям и претерпеваниям (памятуя о том, что мы сказали вначале.[815]), то будет видно, что здесь они очерчены с достаточной четкостью, чтобы в дальнейшем по этим начертаниям можно было уверенно уточнять и подробности.
Далее, форма, цвет, величина, вес и все остальное, что перечисляется как свойство тел (всех или только видимых) и познается соответствующими им ощущениями, не должно мыслиться в виде самобытных естеств (это и невообразимо), не должно мыслиться как несуществующее, не должно мыслиться как нечто бестелесное, присущее телу, ни как части этого тела; нет, постоянная природа всего тела состоит из всех этих свойств, но не так, будто все они сложены вместе, как плотные частицы слагаются в более крупные составы или малые части в большие, а просто, как я сказал, постоянное естество всего тела состоит из всех этих свойств. Все эти свойства и улавливаются и различаются каждое по-своему, но всегда в сопровождении с целым и никогда отдельно от него; по этому совокупному понятию тело и получает свое название.
Далее, часто тела сопровождают и непостоянные свойства,[816] которые тоже нельзя назвать ни невидимыми, ни бестелесными. Называя такие свойства по обычному словоупотреблению случайными, мы ясно утверждаем, что они не имеют свойства того целого, которое в совокупности называется телом, и не имеют естества тех постоянных его качеств, без которых тело немыслимо. Каждое из них может получить такое название, так как в мысленном броске оно сопутствует телу, но лишь тогда, когда оно действительно усматривается, потому что постоянно сопутствующими эти свойства не являются. Не следует эту очевидность считать несуществующей потому лишь, что она не имеет естества того целого (называемого телом), в котором она усматривается, или же какого-либо постоянно сопровождающего свойства этого целого; не следует, однако же, и считать ее имеющей самостоятельное существование (это так же немыслимо для случайных свойств, как и для постоянных); а следует считать их, как они и кажутся, случайными свойствами тел, а не постоянно сопровождающими свойствами тел и не имеющими положение самостоятельных естеств; они рассматриваются именно в том их своеобразии, какое обнаруживается ощущением.
Далее, надобно-твердо держаться вот какого положения: время не поддается такому расследованию, как все остальные свойства предметов, которые мы исследуем, сводя к предвосхищениям, усматриваемым в нас самих, — нет, мы должны исходить из той непосредственной очевидности, которая заставляет нас говорить о долгом или кратком времени, и выражать ее соответствующим образом.[817] He надо при этом выбирать особенные слова, будто они лучше, а надо пользоваться ходовыми выражениями о предмете; не надо также приписывать другим предметам ту же сущность, какая есть в своеобразии нашего (хоть иные и это делают), а надо обращать внимание лишь на то, с чем мы связываем наш предмет и чем его измеряем. В самом деле, ведь не нужно доказывать, а нужно только обратить внимание на то, что связываем мы его с такими вещами, как день и ночь, части дня и ночи, волнение и покой, движение и неподвижность, и, выделяя умом в этих вещах особое случайное свойство, называем его временем. //То же самое говорит он во II книге "О природе" и в "Большом обзоре".//
Далее, помимо всего сказанного, следует полагать, что миры и вообще всякое ограниченное сложное тело того же рода, что и предметы, которые мы наблюдаем сплошь и рядом, — все произошли из бесконечности, выделяясь из отдельных сгустков, больших и малых; и все они разлагаются вновь от тех или иных причин, одни быстрее, другие медленнее. //Из этого ясно, что он считает миры подверженными гибели, потому что части их подвержены изменениям. В другом месте он говорит, что Земля опирается на воздух. //При этом не надо думать, что все миры необходимо имеют одну и ту же форму:[818] //напротив, он сам говорит в XII книге "О природе", что одни из них шаровидны, другие яйцевидны, третьи имеют иные виды, однако же не всякие. Точно так же и животным не отказано в бесконечности;// в самом деле, невозможно доказать, что в таком-то мире могли быть или не быть заключены те семена, из которых составляются животные, растения и все прочее, что мы видим, а в другом мире это невозможно. / /То же можно сказать и о пропитании для них. О земном мире следует рассуждать таким же образом.//
Далее, следует полагать, что природу нашу многому и разнообразному научили понуждающие обстоятельства, а разум потом совершенствовал полученное от природы и дополнял его новыми открытиями — то быстрее, то медленнее, в некоторые времена больше, в некоторые меньше.[819] Оттого и названия вещам были сперва даны отнюдь не по соглашению: сама человеческая природа у каждого народа, испытывая особые чувства и получая особые впечатления, особым образом испускала воздух под влиянием каждого из этих чувств и впечатлений, по-разному в зависимости от разных мест, где обитали народы; лишь потом каждый народ установил у себя общие названия, чтобы меньше было двусмысленности в изъяснениях и чтобы они были короче. А вводя некоторые предметы, еще не виданные,[820] люди, знакомые с ними, вводили и звуки для них: иные — произнося по необходимости, иные — выбирая по разумению там, где были более сильные основания для такого-то выражения.
Далее, о движении небесных тел, солнцестояниях, затмениях, восходах, закатах и тому подобном не следует думать, будто какое-то существо распоряжается ими и приводит или привело их в порядок; и не следует думать, будто оно при этом пользуется совершенным блаженством и бессмертием, потому что распоряжения, заботы, гнев, милость с блаженством несовместимы, а возникают при слабости, страхе и потребности в других; и не следует думать, будто это сами сгустки небесного огня наделены блаженством и добровольно принимают на себя свои движения. Нет, следует блюсти величие во всех словах для этих понятий, чтобы они не вызвали мнений, несовместных с таким величием, от которых может возникнуть величайшее смятение в душах. Поэтому надо полагать, что этот неукоснительный круговорот совершается в силу того, что при возникновении мира такие сгустки изначально входили в его состав.
Далее, надо полагать, что задача изучения природы есть исследование причины главнейших вещей и что именно в этом состоит блаженство познания природы, наблюдаемой в небесных явлениях, и всего, что способствует ближайшему достижению этой цели. При этом в таких вопросах нельзя допускать многообразия причин и думать, что дело может обстоять и иначе; нет, в бессмертной и блаженной природе не может быть ничего допускающего разноречие или непокой — что это именно так, нетрудно постичь мыслью. Напротив, простое повествование о закатах, восходах, солнцестояниях, затмениях и тому подобных предметах не имеет никакого отношения к блаженству знания: кто сведущ в этих явлениях, но не знает, какова их природа и главнейшие их причины, тот чувствует такие же страхи, как если бы вовсе был несведущ, а может быть, даже и большие, оттого что его изумление перед всеми этими сведениями не может получить разрешения и понять устройство самого главного. Поэтому даже если мы находим несколько причин солнцестояний, закатов, восходов, затмений и тому подобного, как это было и в наших рассуждениях об отдельных явлениях,[821] то не следует считать такую точность исследования недостаточной для достижения нашей безмятежности и блаженства. Надо примечать, сколькими способами происходят подобные явления возле нас, и потом уже рассуждать о причинах небесных явлений и обо всех прочих неясностях; и можно только презирать тех, кто не понимает разницы между тем, что бывает или возникает одним только способом, и тем, что случается разными способами, кто не учитывает представлений, возникающих при дальнем расстоянии, и кто вообще не знает, в каких условиях можно и в каких нельзя сохранять безмятежность духа. Если мы, понимая, что такое-то явление может происходить многими способами, принимаем, что оно происходит так-то, то мы будем сохранять ту же безмятежность духа, как если бы мы точно знали, что оно происходит именно так.
Наконец, нужно вообще твердо держаться вот какого взгляда: самое главное смятение в человеческих душах возникает оттого, что одни и те же естества считаются блаженными и бессмертными и в то же время, напротив, наделенными волей, действиями, побуждениями; оттого, что люди всегда ждут и боятся вечных ужасов, как они описываются в баснях, и пугаются даже посмертного бесчувствия, словно оно для них зло; оттого, наконец, что все это они испытывают даже не от пустых мнений, а от какого-то неразумного извращения, и если они не положат предела своему страху, то испытывают такое же или даже более сильное смятение, чем те, кто держатся пустых мнений. Между тем безмятежность состоит в том, чтобы от всего этого отрешиться и только прочно помнить о самом общем и главном. Поэтому так важно быть внимательным к непосредственным ощущениям и претерпеваниям, к общим в общих случаях и к частным в частных случаях, а также ко всякой непосредственной очевидности, данной каждому из наших средств суждения. Если мы этого будем держаться, то мы правильным образом отведем и отменим причины возникновения смятения и страха, так как сможем судить о причинах и небесных явлений, и всех остальных событий, до такой крайности пугающих прочих людей.
Вот тебе, Геродот, самые главные положения науки о природе в виде обзора; и я думаю, что если этот очерк поддается точному усвоению, то усвоивший его получит несравненно более крепкую опору, чем другие люди, даже если ему не случится дойти до всех частных подробностей. А частные подробности он во многом сам прояснит для себя по нашей полной работе, причем память об этих положениях будет ему постоянной подмогой. Ибо они таковы, что всякий, кто вполне или хотя бы достаточно искушен в подробностях, сможет заниматься разысканиями о природе всего, сводя их к таким соображениям; а кто еще не достиг полного совершенства, тот с их помощью и без слов сможет с быстротою мысли облететь все самое нужное для достижения душевного покоя".
Таково письмо его о физике. А письмо его о небесных явлениях вот какое:
"Эпикур Пифоклу шлет привет.
Принес мне Клеон письмо от тебя, в котором ты выражаешь свои добрые чувства к нам, достойные нашей заботы о тебе, и искренне стараешься памятовать все рассуждения, служащие счастливой жизни; а для облегчения памяти просишь прислать тебе краткое и удобо-обозримое рассуждение о небесных явлениях, потому что написанное нами в других сочинениях дается твоей памяти с трудом, хоть ты и носишь их при себе постоянно. Просьба такая нам приятна и наполняет нас добрыми надеждами. Поэтому, завершив остальные наши писания, мы выполняем твою просьбу, полагая, что такие рассуждения будут небесполезны и другим, особенно же тем, кто лишь недавно вкусил от истинного познания природы и у кого из-за повседневных забот слишком мало досуга. Усвой же это хорошенько, крепко держи в памяти и проходи это вместе со всем остальным, что послали мы в малом обзоре к Геродоту.
Прежде всего надобно помнить, что подобно всему остальному наука о небесных явлениях, отдельно ли взятая или в связи с другими, не служит никакой иной цели, кроме как безмятежности духа и твердой уверенности. Поэтому здесь не нужно прибегать к невозможным натяжкам, не нужно все подгонять под одно и то же объяснение, как это мы делаем при обсуждении образа жизни или при освещении других вопросов о природе, таких, например, как о том, что все состоит из тел и неосязаемой, пустоты, или что основа всего — неделимые атомы, или что-нибудь иное, допускающее только одно объяснение, соответствующее явлениям. Нет, небесные явления не таковы: они допускают много причин своего возникновения и много суждений о своей сущности, которые все соответствуют ощущениям. А природу исследовать надо не праздными предположениями и заявлениями, но так, как того требуют сами видимые явления, потому что в жизни нам надобно не неразумие и пустомыслие, а надобно бестревожное житье; и вот, вопросы, с должной убедительностью допускающие многообразные объяснения, соответствующие видимым явлениям, как раз и оставляют наш покой непотревоженным, а кто одно объяснение принимает, а другое, столь же соответствующее явлению, отвергает, тот, напротив, с очевидностью соскальзывает из области науки о природе в область баснословия.
Указаниями на то, что происходит при небесных явлениях, служат нам явления земные, которые доступны рассмотрению, тогда как небесные недоступны и могут происходить по многим причинам. Каждую видимость следует наблюдать и выделить в ней такие приметы, многообразное протекание которых не противоречит тому, что происходит у нас на земле.
Мир есть область неба, заключающая в себе светила, землю и все небесные явления; если он разрушится, все придет в смешение. Он отделен от бесконечности и заканчивается границей, которая может быть как плотной, так и редкой, как вращающейся, так и неподвижной, как круглой, так и треугольной или каких угодно очертаний; все это одинаково приемлемо, потому что одинаково не противоречит ничему в этом мире, граница которого для нас недоступна. Нетрудно понять, что таких миров может быть бесконечное количество и что такой мир может возникнуть как внутри другого мира, так и в междумирии (так мы называем промежуток между мирами), в месте, где пустоты много, но не "в большом пространстве, совершенно пустом", как утверждают некоторые.[822] Возникновение совершается тогда, когда необходимые для этого семена истекают из какого-либо мира, или междумирия, или нескольких миров, постепенно прибывая, расчленяясь, размещаясь при случае и орошаясь из нужных для этого источников, пока не наступит такая законченность и устойчивость, что заложенное основание не сможет уже более ничего принимать. Ибо не достаточно только того, чтобы в пустоте, где может возникнуть мир, явилось скопление атомов или вихрь (как принимается по мнениям о необходимости[823]) и чтобы он разрастался до тех пор, пока не столкнется с другим миром (как уверяет один из так называемых физиков[824]): это противоречит видимым явлениям.
Солнце, луна и остальные светила не возникли сами по себе и не вошли в состав мира лишь впоследствии,[825] — нет, они стали образовываться и разрастаться одновременно с ним, посредством приращений и вихрей более легких пород, схожих с ветром, с огнем или и с тем и другим; именно это подсказывается нашими ощущениями. Величина солнца и других светил для нас такова, какова кажется// так он говорит и в XI книге "О природе"; а если бы величина уменьшалась от расстояния, говорит он, то еще более того уменьшалась бы и яркость, потому что и то и другое как нельзя более соответственно соразмеряется с расстоянием//; сама же по себе она или больше видимой, или немного меньше, или равна ей. Ведь именно так наблюдаются нашими чувствами на земле огни, видимые из отдаления.;[826] всякое возражение на этот счет легко опровергается, если только быть внимательным к очевидностям, как то показано в наших книгах "О природе".
Восход и закат солнца, луны и прочих светил может происходить вследствие их возгорания и погасания, если обстоятельства в тех местах таковы, что допускают совершение этого: никакие видимые явления этому не противоречат. А может это происходить и вследствие их появления над землей и сокрытия за нею: этому тоже никакие видимые явления не противоречат.[827] Движения их могут совершаться вследствие круговращения всего неба, а могут и вследствие того, что небо неподвижно, а они круговращаются по изначальной неизбежности, явившейся при восходе их вместе с возникновением мира;…[828] сильнейшего жара, потому что огонь всегда переходит, распространяясь, на смежные места. Повороты в движении солнца и луны происходят, быть может, от искривления неба, с необходимостью происходящего время от времени; а быть может, и от сопротивления воздуха, или оттого, что всегда необходимое вещество отчасти уже сожжено, а отчасти еще нетронуто; или же оттого, что с самого начала эти светила получили такое кругообращение, что пошли по спирали.[829] Все такие и подобные объяснения не противоречат очевидности, если только держаться возможного и всякую частность сводить к согласованности с видимыми явлениями, не пугаясь рабских исхищрений астрономов.[830]
Ущерб луны и новый ее прирост может происходить от вращения этого тела, равным образом может и от того, какую форму примет воздух, а может и от заслонения,[831] может и всяким иным способом, каким для объяснения этих фаз могут быть привлечены земные явления, — лишь бы, увлекшись одним каким-нибудь объяснением, не отвергнуть праздно все остальные, как бывает, когда не задумаешься, что для человека познаваемо и что нет, и оттого устремишься изучать недоступное. Точно так же и свет луны может быть ее собственным, а может быть заимствованным от солнца;[832] ведь и у нас можно наблюдать многое, имеющее собственный свет, и многое, имеющее заимствованный. И никакое небесное явление не ускользнет от объяснения, если помнить, что таких объяснений много, и если рассматривать только те предположения и причины, которые вяжутся с этими явлениями, а которые не вяжутся — те оставлять без внимания, не придавать им мнимой важности и не сползать там и тут к попыткам единообразного объяснения. Так и очертание лица на луне может иметь причиной и перемещение ее частей, и заслонение,[833] и сколько угодно других объяснений, лишь бы они согласовывались с видимыми явлениями. Ни для каких небесных явлений не должно отходить от этого пути исследования: ведь кто борется с очевидностями, тот никогда не сможет достигнуть истинной безмятежности духа. Так и затмения солнца и луны могут происходить вследствие погасания (потому что такое можно наблюдать и у нас), а могут и вследствие заслонения другим предметом,[834] будь то земля или какое-нибудь небесное тело. Так должны мы рассматривать различные объяснения одновременно, не отвергая и того, что некоторые из них могут действовать сразу. //В XII книге "О природе" он говорит то же самое и добавляет, что солнце затмевается от тени луны, а луна — от тени земли или, может быть, от ее отдаления. То же самое говорит и эпикуреец Диоген в I книге "Выборок".//
Правильность движения небесных тел следует понимать так же, как правильность иных явлений, совершающихся возле нас; божественная природа к этому не должна быть привлекаема, а должна пребывать, чужда забот и в полноте блаженства. Если же этого условия не выполнять, то все исследование причин небесных явлений окажется праздным, как уже оказывалось у тех, кто не держался приемлемого способа объяснений, а полагал возможным только одно объяснение и отвергал все другие, впадая из-за этого в нелепости, доходя до немыслимого и лишаясь возможности учитывать те явления, в которых следовало бы видеть нужные указания.
Продолжительность ночи и дня меняется оттого, что движение солнца над землей совершается то быстрее, то снова медленнее — потому ли, что меняется длина его пути, потому ли, что иные места оно проходит быстрее или медленнее,[835] как то и у нас можно наблюдать, чтобы по такому сходству судить и о небесных явлениях. А кто принимает одно лишь объяснение, те борются против видимых явлений и не понимают, что доступно человеческому умозрению и что нет.
Предсказания погоды могут совершаться как по совпадению обстоятельств (например, по животным, наблюдаемым у нас), так и по переменам воздуха:[836] ни то ни другое не противоречит видимым явлениям, но, в каких именно случаях действует та или иная причина, знать невозможно.
Облака могут образовываться и собираться как от сгущения воздуха под давлением ветра, так и от переплетения пригодных к этому атомов, цепляющихся друг за друга, и от скопления истечений земли и вод;[837] а могут такие составы образовываться и многими иными способами. Когда они или сжимаются, или преобразуются,[838] то могут возникать дожди; возникают они также от истечений, возносящихся сквозь воздух из подобающих мест, причем более сильный ливень образуется из таких скоплений, которые пригодны для подобных излияний.
Гром может происходить от вздувания ветра в полостях туч, как бывает и у нас в сосудах;[839] или от рева огня в них, раздуваемого ветром; или от разрыва и раздвигания туч; или оттого, что тучи, затвердев, как лед, трутся друг о друга и ломаются. И здесь, как и всюду, видимые явления велят нам утверждать многообразие объяснений.
Молния также может происходить различными способами: оттого, что при столкновении и трении туч выскальзывает сочетание [атомов], производящее огонь, и рождает молнию; оттого, что ветры выталкивают из туч такие тела, которые производят этот блеск, или же их выжимает давление на тучи — или тучами же, или ветрами; или оттого, что по тучам рассеивается свет небесных светил, а потом от движения туч и ветров сгоняется в одно место и вырывается из туч; или оттого, что через тучи промачивается свет самого тонкого состава, //потому и облака возгораются от огня, и происходит гром//, и движение его производит молнию; или оттого, что от напряженного движения и от сильного вращения воспламеняется ветер; или оттого, что ветры разрывают облака,[840] и из них выпадают атомы, производящие огонь и видимые как молния. Есть много и других столь же легких способов рассмотрения молнии, нужно лишь все время держаться видимых явлений и уметь сопоставлять в них подобное.
Молнии предшествуют грому при таком строении туч, — или оттого, что сочетание атомов, производящее молнию, рушится из туч одновременно с порывом ветра, а вращение ветра производит шум уже потом; или оттого, что рушатся они одновременно, но молния несется к нам с большей скоростью, а гром запаздывает, как это иногда бывает при ударах, наблюдаемых с большого расстояния.
Удары молнии могут происходить оттого, что много ветров скапливается вместе, вращается с силою и воспламеняется, а потом часть их отрывается и с силою рушится вниз, причем прорыв происходит потому, что все кругом уплотнено под давлением туч; или же удары молнии происходят, подобно грому, от одного лишь вращающегося огня: когда его станет много, он сильно наполнится ветром, прорвет тучу и обрушится вниз, не будучи в состоянии податься в смежные места, где все время громоздятся тучи.[841] //По большей части это бывает над какой-нибудь высокой горой, где чаще всего и обрушиваются удары молнии.// И многими другими способами могут происходить удары молнии, надобно только не впадать в баснословие,[842] а для этого внимательно следовать видимым явлениям и по ним судить о невидимых.
Вихри могут происходить оттого, что туча, толкаемая скопившимся ветром и подгоняемая сильным ветром, спускается столбом вниз и еще получает боковой толчок от стороннего ветра; или оттого, что ветер приходит в круговое движение под напором воздуха; или оттого, что возникший поток ветра не может разлететься в стороны из-за сгущения окружающего воздуха. Когда вихри опускаются на сушу, то образуются сухие смерчи, в зависимости от того, как произведет их движение ветра, а когда опускаются на море, то образуются водяные смерчи.
Землетрясения могут происходить оттого, что ветер заключен в земле, перемежается там с небольшими глыбами земли и приводит их в непрерывное движение, отчего земля и колеблется. Этот ветер или попадает в землю извне, или возникает внутри оттого, что в пещеристых местах обрушивается земля и превращает в ветер заключенный в них воздух. Или же землетрясения могут происходить вследствие самого распространения движения от падения земных глыб и обратно, когда эти глыбы сталкиваются с более плотными местами земли. А могут эти колебания земли происходить и многими другими способами.
Ветры происходят тогда, когда время от времени в воздух постепенно и непрерывно просачивается что-нибудь инородное, а также вследствие обильного скопления воды;[843] остальные же ветры образуются оттого, что эти немногие попадают во многие впадины и, разделяясь, распространяются.
Град образуется как при сильном замерзании ветристых частиц, когда они собираются отовсюду, а потом разделяются, так и при умеренном замерзании водянистых частиц с одновременным их разрывом;[844] оттого, что и сближение и разрыв происходят сразу, замерзают они как по частям, так и в совокупности. А округлость града, быть может, происходит оттого, что острые оконечности его подтаивают, или же оттого, что при образовании града водянистые и ветристые частицы собираются, как сказано, равномерно со всех сторон.
Снег может происходить оттого, что тонкая влага изливается из туч по соразмерным порам под давлением непрерывного сильного ветра на эти тучи, а потом эта влага в падении своем замерзает, потому что окружающее пространство ниже туч оказывается гораздо холоднее. А еще такое замерзание может совершаться в равномерно разреженных водянистых тучах, лежащих рядом и давящих друг на друга, и, выпадая, снежинки при столкновении образуют град, особенно весной. Кроме того, скопления снега могут стряхиваться при трении замерзших туч; да есть и другие способы образования снега.
Роса образуется, во-первых, когда в воздухе собираются такие частицы, которые могут произвести такого рода сырость, а во-вторых, когда эти частицы из водных и влажных мест (где и бывает больше всего росы) воспаряют вверх, сливаются воедино, производя сырость, и затем ниспадают в низины, подобно тому как это часто можно видеть и у нас. Точно так же, как роса, [образуется и иней], когда подобные частицы замерзают, попав в холодный воздух.
Лед образуется; когда из воды вытесняются кругло-видные частицы, а треугольные и остроугольные частицы остаются в ней и спираются теснее, а также когда вода принимает подобные частицы извне, и они-то, соединяясь, заставляют воду замерзать, вытесняя из нее круглые частицы.
Радуга образуется, когда солнце бросает свет на влажный воздух или же вследствие особенного смешения света и воздуха, которое и производит особенности ее цветов, как всех вместе, так и по отдельности; а обратное отражение сообщает каждый цвет окружающему воздуху, который мы и видим так, как освещена каждая его часть.[845] Кругообразною же радуга кажется или оттого, что отдаленность всякого ее места воспринимается взглядом как равная, или оттого, что именно такую кругообразную форму принимает смешение атомов, которые находятся в воздухе или отлетели от этого воздуха в тучи.
Кольцо вокруг луны образуется или оттого, что воздух со всех сторон стремится к луне, или оттого, что он сдерживает равномерным образом все истечения, исходящие от луны, так что они располагаются вокруг нее облачным кольцом без малейших промежутков, или же оттого, что это воздух, окружающий луну, встречая сопротивление, равномерно располагается вокруг нее плотным кольцом. А частичное кольцо образуется или оттого, что вмешивается воздействие какого-нибудь течения извне, или оттого, что теплота перехватывает нужные поры, чтобы это произвести.
Кометы возникают или оттого, что в некоторых местах неба время от времени при благоприятных обстоятельствах сосредоточивается огонь, или оттого, что небо над нами время от времени получает особенное движение и открывает эти светила, или оттого, что сами эти светила время от времени по каким-либо обстоятельствам приходят в движение, спускаются к нашим местам и делаются видными; а исчезают они по причинам, противоположным этим.
Некоторые звезды вращаются на одном и том же месте;[846] это может происходить не только потому, что эта часть мира неподвижна, а остальная вращается вокруг нее (как утверждают некоторые), но также и потому, что вокруг этого места вихрем кружится воздух, препятствующий этим движению, или же потому, что в смежных местах нет необходимого для них вещества, а там, где мы их наблюдаем, оно есть. Это может происходить и многими другими способами, если только уметь делать умозаключения, согласные с видимыми явлениями.
Некоторые звезды блуждают (если их движения действительно таковы), а некоторые движутся иначе; это может быть потому, что в своем изначальном круговом движении одни с необходимостью следуют вращению равномерному,[847] а другие — смущаемому неравномерностями; а может быть, и потому, что по пути их следования в иных местах имеются правильные напряжения воздуха, подталкивающие их все время вперед и равномерно воспламеняющие, в иных же местах — неправильные, от которых и происходят наблюдаемые отклонения. А объяснять это единственной причиной, тогда как видимые явления указывают на много таковых, — это безумие, и неподобно поступают ревнители праздной астрономии, предлагая такие мнимые причины некоторых явлений, которые нимало не избавляют от бремени божественную природу.
Некоторые звезды, как можно наблюдать, в своем движении отстают от других; это происходит или потому, что они медленнее обходят тот же круг, или потому, что они движутся в противоположном направлении и лишь оттягиваются назад общим круговращением, или же потому, что в общем круговращении одни движутся по большему кругу, другие — по меньшему. А давать всему этому простейшее объяснение пристало разве лишь тем, кто хочет морочить толпу.
Так называемые падающие звезды могут в некоторых случаях означать, что звезды трутся между собой и обломки их падают, сдуваемые ветром, как это бывает и при молнии (как сказано выше[848]); или что атомы, способные к порождению огня, собираются вместе и по однородности своей порождают его, а потом движутся туда, куда они получили толчок при собирании; или что ветер собирается в туманные сгущения, воспламеняется там при вращении, а потом прорывается из окружения и несется, куда получил толчок; есть и другие способы, какими это может совершаться без всякого баснословия.
Предсказания погоды по некоторым животным происходят только по совпадению обстоятельств: ведь не может быть, чтобы животные понуждали наступление непогоды, и никакая божественная природа не посажена надзирать за появлениями животных[849] и потом совершать то, что ими предсказывается, — ни одна хоть сколько-нибудь благополучная тварь не дошла бы до такого неразумия, а тем более — существо, обладающее совершенным блаженством.
Запомни же все это, Пифокл, и тогда ты сумеешь понимать все, что с этим схоже, далеко сторонясь баснословия. Но главной твоей заботой пусть будет рассмотрение первоначал, бесконечности и тому подобного, а также критериев, претерпеваний и той цели, ради которой мы ведем все наши рассуждения. Прилежно их изучив, ты с легкостью сможешь понять и причины частностей. А у кого нет великой любви к этим предметам, те не могут ни их самих хорошо понять, ни достигнуть той цели, для которой надо их исследовать".
Таковы его мнения о небесных явлениях.
Что же касается образа жизни и способов иного избегать, а иное предпочитать, то об этом он пишет так, как мы сейчас увидим; но прежде надо остановиться на мнениях его и его учеников о том, что такое мудрец.
Люди обижают друг друга или из ненависти, или из зависти, или из презрения; но мудрец с помощью разума становится выше этого. Раз достигнув мудрости, он уже не может впасть в противоположное состояние, даже притворно. Он больше, чем другие, доступен страстям,[850] но мудрости его они не препятствуют. Впрочем, не при всяком теле и не во всяком народе возможно ему стать мудрецом. Даже под пыткою мудрец счастлив. Он один способен к благодарности, которую выражает в добрых словах о друзьях, как присутствующих, так и отсутствующих. Впрочем, под пыткою он будет и стонать и стенать. Из женщин он будет близок лишь с такими, с какими это допускает закон (так пишет Диоген в "Обзоре Эпикуровых нравственных учений"). Рабов он не будет наказывать, а будет жалеть и усердных прощать. По их суждению, мудрец не должен быть влюблен, не будет заботиться и о своем погребении; любовь дана людям отнюдь не от богов, как говорит Диоген в XII книге.[851] Красивых речей говорить он не будет. А плотское общение, по их словам, никогда еще не приносило пользы; но хорошо и то, что оно не приносило и вреда. Ни жениться, ни заводить детей мудрец тоже не будет (так пишет сам Эпикур в «Сомнениях» и в книгах "О природе"); правда, при некоторых житейских обстоятельствах он может и вступить в брак, но других будет отговаривать. Он не будет болтать вздора даже пьяный[852] (так пишет Эпикур в "Пире"); не будет заниматься государственными делами (так пишет он в I книге "Об образе жизни"); не станет тираном; не станет жить и киником (так пишет он во II книге "Об образе жизни") или нищенствовать. Даже ослепнув, он не лишит себя жизни (сказано там же). Мудрец доступен даже горю, как говорит Диоген в V книге «Выборок».[853] Он будет выступать в суде; он оставит и сочинения, только не похвальные слова; он будет заботиться и о своем добре, и о будущем. Ему по нраву будет сельская жизнь. Он сумеет противостоять судьбе и никогда не покинет друга. О своем добром имени он будет заботиться ровно столько, сколько нужно, чтобы избежать презрения. Зрелища будут ему даже приятнее, чем остальным. Он и статуи будет ставить по обету; а если поставят статую ему самому, то отнесется к этому спокойно. Мудрец один способен верно судить о поэзии и музыке, хотя сам и не будет писать стихов. Один мудрец другого не мудрее. Обеднев, мудрец будет и деньги наживать, но только своею мудростью; будет помогать и правителю, когда придет случай; и будет благодарен всякому, кто его поправит. Он заведет и школу, но не так, чтобы водить за собою толпу; будет выступать с чтениями и перед народом, но только когда его попросят. Он будет держаться догм, а не сомнений; и даже во сне он останется сам собою. А при случае он даже умрет за друга.
Они полагают, что грех греху не равен; что здоровье для иных — благо, а для иных — безразлично; что мужество бывает не от природы, а от расчета пользы. Сама дружба вызывается пользой; нужно, правда, чтобы что-нибудь ей положило начало (ведь и в землю мы бросаем семена), но потом она уже держится на том, что вся полнота наслаждения у друзей общая. А счастье, по их словам, бывает двух родов: высочайшее, как у богов, настолько, что его уже нельзя умножить, и такое, какое допускает и прибавление и убавление наслаждений.
Но пора уже и переходить к письму.
"Эпикур Менекею шлет привет.
Пусть никто в молодости не откладывает занятий философией, а в старости не утомляется занятиями философией: ведь для душевного здоровья никто не может быть ни недозрелым, ни перезрелым. Кто говорит, что заниматься философией еще рано или уже поздно, подобен тому, кто говорит, будто быть счастливым еще рано или уже поздно. Поэтому заниматься философией следует и молодому и старому: первому — для того, чтобы он и в старости остался молод благами в доброй памяти о прошлом, второму — чтобы он был и молод и стар, не испытывая страха перед будущим. Стало быть, надобно подумать о том, что составляет наше счастье ведь когда оно у нас есть, то все у нас есть, а когда его у нас нет, то мы на все идем, чтобы его заполучить.
Итак, и в делах твоих, и в размышлениях следуй моим всегдашним советам, полагая в них самые основные начала хорошей жизни.
Прежде всего верь, что бог есть существо бессмертное и блаженное, ибо таково всеобщее начертание понятия о боге; и поэтому не приписывай ему ничего, что чуждо бессмертию и несвойственно блаженству, а представляй о нем лишь то, чем поддерживается его бессмертие и его блаженство. Да, боги существуют, ибо знание о них — очевидность; но они не таковы, какими их полагает толпа, ибо толпа не сохраняет их [в представлении] такими, какими полагает. Нечестив не тот, кто отвергает богов толпы, а тот, кто принимает мнения толпы о богах, — ибо высказывания толпы о богах — это не предвосхищения, а домыслы, и притом ложные. Именно в них утверждается, будто боги посылают дурным людям великий вред, а хорошим — пользу: ведь люди привыкли к собственным достоинствам и к подобным себе относятся хорошо, а все, что не таково, считают чуждым.
Привыкай думать, что смерть для нас — ничто: ведь все и хорошее и дурное заключается в ощущении, а смерть есть лишение ощущений. Поэтому если держаться правильного знания, что смерть для нас — ничто, то смертность жизни станет для нас отрадна: не оттого, что к ней прибавится бесконечность времени, а оттого, что от нее отнимется жажда бессмертия. Поэтому ничего нет страшного в жизни тому, кто по-настоящему понял, что нет ничего страшного в не-жизни. Поэтому глуп, кто говорит, что боится смерти не потому, что она причинит страдания, когда придет; а потому, что она причинит страдания тем, что придет; что и присутствием своим не беспокоит, о том вовсе напрасно горевать заранее. Стало быть, самое ужасное из зол, смерть, не имеет к нам никакого отношения; когда мы есть, то смерти еще нет, а когда смерть наступает, то нас уже нет. Таким образом, смерть не существует ни для живых, ни для мертвых, так как для одних она сама не существует, а другие для нее сами не существуют.
Большинство людей то бегут смерти как величайшего из зол, то жаждут ее как отдохновения от зол жизни. А мудрец не уклоняется от жизни и не боится не-жизни, потому что жизнь ему не мешает, а не-жизнь не кажется злом. Как пищу он выбирает не более обильную, а самую приятную, так и временем он наслаждается не самым долгим, а самым приятным. Кто советует юноше хорошо жить, а старцу хорошо кончить жизнь, тот неразумен не только потому, что жизнь ему мила, но еще и потому, что умение хорошо жить и хорошо умереть это одна и та же наука. Но еще хуже тот, кто сказал: хорошо не родиться.
Если ж родился — сойти поскорее в обитель аида.[854]
Если он говорит так по убеждению, то почему он не уходит из жизни? ведь если это им твердо решено, то это в его власти. Если же он говорит это в насмешку, то это глупо, потому что предмет совсем для этого не подходит.
Нужно помнить, что будущее — не совсем наше и не совсем не наше, чтобы не ожидать, что оно непременно наступит, и не отчаиваться; что оно совсем не наступит.
Сходным образом и среди желаний наших следует одни считать естественными, другие — праздными; а среди естественных одни — необходимыми, другие — только естественными; а среди необходимых одни — необходимыми для счастья, другие — для спокойствия тела, третьи — просто для жизни. Если при таком рассмотрении не допускать ошибок, то всякое предпочтение и всякое избегание приведет к телесному здоровью и душевной безмятежности, а это — конечная цель блаженной жизни. Ведь все, что мы делаем, мы делаем затем, чтобы не иметь ни боли, ни тревоги; и когда это, наконец, достигнуто, то всякая буря души рассеивается, так как живому существу уже не надо к чему-то идти, словно к недостающему, и чего-то искать, словно для полноты душевных и телесных благ. В самом деле, ведь мы чувствуем нужду в наслаждении только тогда, когда страдаем от его отсутствия: а когда не страдаем, то и нужды не чувствуем. Потому мы и говорим, что наслаждение есть и начало и конец блаженной жизни; его мы познали как первое благо, сродное нам, с него начинаем всякое предпочтение и избегание и к нему возвращаемся, пользуясь претерпеванием как мерилом всякого блага.
Так как наслаждение есть первое и сродное нам благо, то поэтому мы отдаем предпочтение не всякому наслаждению, но подчас многие из них обходим, если за ними следуют более значительные неприятности; и наоборот, часто боль мы предпочитаем наслаждениям, если, перетерпев долгую боль, мы ждем следом за нею большего наслаждения. Стало быть, всякое наслаждение, будучи от природы родственно нам, есть благо, но не всякое заслуживает предпочтения; равным образом и всякая боль есть зло, но не всякой боли следует избегать; а надо обо всем судить, рассматривая и соразмеряя полезное и неполезное — ведь порой мы и на благо смотрим как на зло и, напротив, на зло — как на благо.
Самодовление мы считаем великим благом, но не с тем, чтобы всегда пользоваться немногим, а затем, чтобы довольствоваться немногим, когда не будет многого, искренне полагая, что роскошь слаще всего тем, кто нуждается в ней меньше всего, и что все, чего требует природа, легко достижимо, а все излишнее — трудно достижимо. Самая простая снедь доставляет не меньше наслаждения, чем роскошный стол, если только не страдать от того, чего нет; даже хлеб и вода доставляют величайшее из наслаждений, если дать их тому, кто голоден. Поэтому привычка к простым и недорогим кушаньям и здоровье нам укрепляет, и к насущным жизненным заботам нас ободряет, и при встрече с роскошью после долгого перерыва делает нас сильнее, и позволяет не страшиться превратностей судьбы.
Поэтому когда мы говорим, что наслаждение есть конечная цель, то. мы разумеем отнюдь не наслаждения распутства или чувственности, как полагают те, кто не знают, не разделяют или плохо понимают наше учение, — нет, мы разумеем свободу от страданий тела и от смятений души. Ибо не бесконечные попойки и праздники, не наслаждение мальчиками и женщинами или рыбным столом и прочими радостями роскошного пира делают нашу жизнь сладкою, а только трезвое рассуждение, исследующее причины всякого нашего предпочтения и избегания и изгоняющее мнения, поселяющие великую тревогу в душе.
Начало же всего этого и величайшее из благ есть разумение; оно дороже даже самой философии, и от него произошли все остальные добродетели. Это оно учит, что нельзя жить сладко, не живя разумно, хорошо и праведно, и [нельзя жить разумно, хорошо и праведно], не живя сладко: ведь все добродетели сродни сладкой жизни и сладкая жизнь неотделима от них. Кто, по-твоему, выше человека, который и о богах мыслит благочестиво, и от страха перед смертью совершенно свободен, который размышлением постиг конечную цель природы, понял, что высшее благо легко исполнимо и достижимо, а высшее зло или недолго, или нетяжко, который смеется над судьбою, кем-то именуемой владычицею всего, [и вместо этого утверждает, что иное происходит по неизбежности, ][855] иное по случаю, а иное зависит от нас, — ибо ясно, что неизбежность безответственна, случай неверен, а зависящее от нас ничему иному не подвластно и поэтому подлежит как порицанию, так и похвале. В самом деле, лучше уж верить басням о богах, чем покоряться судьбе, выдуманной физиками,[856] басни дают надежду умилостивить богов почитанием, в судьбе же заключена неумолимая неизбежность. Точно так же и случай для него и не бог, как для толпы, потому что действия бога не бывают беспорядочны; и не безосновательная причина, потому что он не считает, будто случай дает человеку добро и зло, определяющие его блаженную жизнь, а считает, что случай выводит за собой лишь начала больших благ или зол. Поэтому и полагает мудрец, что лучше с разумом быть несчастным, чем без разума быть счастливым: всегда ведь лучше, чтобы хорошо задуманное дело не было обязано успехом случаю.
Обдумывай же эти и подобные советы днем и ночью, сам с собою и с тем, кто похож на тебя, и тебя не постигнет смятение ни наяву, ни во сне, а будешь ты жить, как бог среди людей. Ибо кто живет среди бессмертных благ, тот и сам ни в чем не сходствует со смертными".
Гадание он отрицает в других своих сочинениях, например в "Малом обзоре",[857] он говорит: "Гадания не существует, а если бы оно существовало, то предсказываемое следовало бы считать совершающимся помимо нас".
Таковы его мнения об образе жизни; в других местах он рассуждает об этом пространнее.
От киренаиков он отличается представлением о наслаждении: те не признают наслаждения в покое, а только в движении, Эпикур признает и то и другое наслаждение как души, так и тела и говорит об этом в книгах "О предпочтении и избегании", "О конечной цели", в I книге "Об образе жизни" и в письме к митиленским философам. То же самое говорит и Диоген в XVII книге «Выборок», и Метродор в «Тимократе»: "Наслаждение имеется в виду как то, которое в движении, так и то, которое в покое". А сам Эпикур в книге "О предпочтении" пишет так: "Наслаждения в покое — это безмятежность и безболезненность, наслаждения в движении радость и удовольствие".
Другое его отличие от киренаиков: те полагают, что телесная боль хуже душевной, потому и преступники наказываются телесной казнью; Эпикур же считает худшей душевную боль, потому что тело мучится лишь бурями настоящего, а душа — и прошлого, и настоящего, и будущего. Точно так же и наслаждения душевные больше, чем телесные.
В доказательство, что конечная цель есть наслаждение, он указывал, что все живые существа с самого рождения радуются наслаждению и уклоняются от страдания, делая это естественно и без участия разума. Стало быть, предоставленные самим себе, мы сторонимся боли; даже Геракл, снедаемый отравленным хитоном, кричит:
…Грыз и вопил, и стонам откликались Локриды горы и Евбеи скалы…[858]
Точно так же и добродетели для нас предпочтительны не сами по себе, а ради приносимого ими наслаждения, как лекарство — ради здоровья, — так пишет Диоген в XX книге «Выборок», называя при этом «обучение» «развлечением». А Эпикур говорит, что добродетель одна неотделима от наслаждения, между тем как все остальное отделимо, как, например, еда.
Но пора уже, так сказать, подвести черту под всем этим моим сочинением и под жизнеописанием нашего философа, приведя в заключение его "Главные мысли", чтобы концом книги послужило начало счастья.[859]
Существо блаженное и бессмертное ни само забот не имеет, ни другим не доставляет, а поэтому не подвержено ни гневу, ни благоволению: все подобное свойственно слабым. //В других местах он говорит, что боги познаваемы разумом, одни — существуя в виде чисел, другие — в подобии формы, человекообразно возникая из непрерывного истечения подобных видностей, направленного в одно место.//
Смерть для нас ничто: что разложилось, то нечувствительно, а что нечувствительно, то для нас ничто.
Предел величины наслаждений есть устранение всякой боли. Где есть наслаждение и пока оно есть, там нет ни боли, ни страдания, ни того и другого вместе.
Непрерывная боль для плоти недолговременна. В наивысшей степени она длится кратчайшее время; в степени, лишь превышающей телесное наслаждение, — немногие дни; а затяжные немощи доставляют плоти больше наслаждения, чем боли.
Нельзя жить сладко, не живя разумно, хорошо и праведно; и нельзя жить разумно, хорошо и праведно, не живя сладко. У кого чего-нибудь недостает, чтобы жить разумно, хорошо и праведно, тот не может жить сладко.
Чтобы жить в безопасности от людей, любые средства представляют собой естественные блага.
Некоторые хотят стать знаменитыми и быть на виду у людей, надеясь этим приобрести безопасность от людей. Если жизнь их действительно безопасна, значит, они достигли естественного блага; если не безопасна — значит, они так и не достигли того, к чему по природному побуждению стремились с самого начала.
Никакое наслаждение само по себе не есть зло; но средства достижения иных наслаждений доставляют куда больше хлопот, чем наслаждений.
Если бы всякое наслаждение сгущалось и со временем охватывало весь наш состав или хотя бы главнейшие части нашей природы, то между наслаждениями утратились бы различия.
Если бы то, что услаждает распутников, рассеивало страхи ума относительно небесных явлений, смерти, страданий, а также научало бы пределу желаний, то распутники не заслуживали бы никакого порицания, потому что к ним отовсюду стекались бы наслаждения, и ниоткуда — боль и страдание, в которых заключается зло.
Если бы нас не смущали подозрения, не имеют ли к нам какого отношения небесные явления или смерть, и если бы не смущало неведение пределов страданий и желаний, то нам незачем было бы даже изучать природу.
Нельзя рассеивать страх о самом главном, не постигнув природы Вселенной и подозревая, будто в баснях что-то все-таки есть. Поэтому чистого наслаждения нельзя получить без изучения природы.
Бесполезно добиваться безопасности меж людей, если сохранять опасения о том, что в небе, под землей и вообще в бесконечности.
Безопасность от людей до некоторой степени достигается с помощью богатства и силы,[860] на которую можно опереться, вполне же — только с помощью покоя и удаления от толпы.
Богатство, требуемое природой, ограниченно и легко достижимо; а богатство, требуемое праздными мнениями, простирается до бесконечности.
Случай мало имеет отношения к мудрому: все самое большое и главное устроил для него разум, как устраивает и будет устраивать во все время его жизни.
Кто праведен, в том меньше всего тревоги, кто неправеден, тот полон самой великой тревоги.
Наслаждение плоти не увеличивается, а только разнообразится, если устранить боль от недостатка. Наслаждение же мысли достигает предела в размышлении о тех и таких вещах, которые прежде доставляли мыслям наибольший страх.
Бесконечное время и конечное время содержат равное наслаждение, если мерить его пределы разумом.
Для плоти пределы наслаждения бесконечны, и время для такого наслаждения нужно бесконечное. А мысль, постигнув пределы и конечную цель плоти и рассеяв страхи перед вечностью, этим самым уже приводит к совершенной жизни и в бесконечном времени не нуждается. При этом мысль ни наслаждений не чуждается, ни при исходе из жизни не ведет себя так, будто ей чего-то еще не хватило для счастья.
Кто знает пределы жизни, тот знает, как легко избыть боль от недостатка, сделав этим жизнь совершенною; поэтому он вовсе не нуждается в действиях, влекущих за собою борьбу.
Нужно держать в виду действительную цель жизни и полную очевидность, по которой мерятся мнения, — иначе все будет полно сомнения и беспорядка.
Если ты оспариваешь все ощущения до единого, тебе не на что будет сослаться даже когда ты судишь, что такие-то из них ложны.
Если ты попросту отбрасываешь какое-нибудь ощущение, не делая различия между мнением, еще ожидающим подтверждения, и тем, что уже дано тебе ощущением, претерпеванием и всяким образным броском мысли, то этим праздным мнением ты приведешь в беспорядок и все остальные чувства, так что останешься без всякого критерия. Если же ты, напротив, станешь без разбору утверждать и то, что еще ожидает подтверждения, и то, что не ожидает его, то и тут не избежишь ошибки, потому что так. и останешься в сомнении при всяком суждении о том, что правильно и что неправильно.
Если ты не будешь всякий раз сводить каждое действие к естественной конечной цели,[861] а будешь и в предпочтении и в избегании отклоняться к чему-нибудь иному, то поступки твои не будут соответствовать словам.
Все желания, неудовлетворение которых не ведет к боли, не являются необходимыми: побуждение к ним легко рассеять, представив предмет желания трудно достижимым или вредоносным.
Из всего, что дает мудрость для счастья всей жизни, величайшее — это обретение дружбы.
То же самое убеждение, которое внушило нам бодрость, что зло не вечно и не длительно, усмотрело и то, что в наших ограниченных обстоятельствах дружба надежнее всего.
Желания бывают: одни — естественные и необходимые; другие — естественные, но не необходимые; третьи — не естественные и не необходимые, а порождаемые праздными мнениями. //Естественными и необходимыми желаниями Эпикур считает те, которые избавляют от страданий, например питье при жажде; естественными, но не необходимыми — те, которые только разнообразят наслаждение, но не снимают страдания, например роскошный стол; не естественными и не необходимыми — например, венки и почетные статуи.//
Естественные желания, неудовлетворение которых не ведет к боли, но в которых есть напряженное стремление, происходят от праздных мнений; и если они рассеиваются с трудом, то это не из-за естественности их, а из-за человеческого праздномыслия.
Естественное право есть договор о пользе, цель которого не причинять и не терпеть вреда.
По отношению к тем животным, которые не могут заключать договоры, чтобы не причинять и не терпеть вреда, нет ни справедливости, ни несправедливости, — точно так. же, как и по отношению к тем народам, которые не могут или не хотят заключать договоры, чтобы не причинять и не терпеть вреда.
Справедливость не существует сама по себе; это договор о том, чтобы не причинять и не терпеть вреда, заключенный при общении людей и всегда применительно к тем местам, где он заключается.[862]
Несправедливость не есть зло сама по себе; это страх от подозрения, что человек не остается скрытым от тех, кто карает за такие его действия.
Кто тайно делает что-нибудь, о чем у людей есть договор, чтобы не причинять и не терпеть вреда, тот не может быть уверен, что останется скрытым, хотя бы до сих пор это ему удавалось десять тысяч раз: ведь неизвестно, удастся ли ему остаться скрытым до самой смерти.
В целом справедливость для всех одна и та же, поскольку она есть польза во взаимном общении людей; но в применении к особенностям места и обстоятельств справедливость не бывает для всех одна и та же.
Из тех действий, которые закон признает справедливыми, действительно справедливо только то, польза чего подтверждается нуждами человеческого общения, будет ли оно одинаково для всех или нет. А если кто издаст закон, от которого не окажется пользы в человеческом общении, такой закон по природе уже будет несправедлив. И если даже польза, содержащаяся в справедливости, теряется и лишь на некоторое время соответствует нашему о ней предвосхищению, то в течение этого времени она все же будет оставаться справедливостью, — по крайней мере для тех, кто смотрит на существо дела и не смущается пустыми словами.
›Где без всякой перемены обстоятельств оказывается, что законы, считающиеся справедливыми, влекут следствия, не соответствующие нашему предвосхищению о справедливости, там они и не были справедливы. Где с переменой обстоятельств ранее установленная справедливость оказывается бесполезной, там она была справедлива, пока приносила пользу в общении сограждан, а потом перестала быть справедливой, перестав приносить пользу.
Кто лучше всего умеет устроиться против страха внешних обстоятельств, тот сделает, что можно, близким себе, а чего нельзя, то по крайней мере не враждебным, а где и это невозможно, там держится в стороне и отдаляется настолько, насколько это выгодно.
Кто смог достичь полной безопасности от соседей, те, полагаясь на нее с уверенностью, живут друг с другом в наибольшем удовольствии и, насладившись самой полной близостью, не оплакивают, словно жалея, того, кто умирает раньше других".
Олимпиодор
ЖИЗНЬ ПЛАТОНА
Аристотель, приступая к своей теологии, говорит: "Все люди по природе стремятся к знанию, и доказательство этому — их любовь к новым впечатлениям".[863] Я же, приступая к философии Платона, скорее бы сказал, что все люди стремятся к философии Платона, жаждут черпать благо из его источника, спешат опьяниться его влагою и преисполниться платонической боговдохновенностыо. Четыре раза в четырех диалогах говорит Платон боговдохновенно. Первый раз — в «Тимее», где он вдохновляется, обуянный богом, и словно произносит речь творца к небесным силам об их устроении, именуя их младшими богами;[864] оттого и Ямвлих в своих объяснениях называет этот диалог "речью Зевса". Второе божественное вдохновение Платона — в «Государстве», где он обуян Музами и представляет Муз, вершащих исход созданного им государства; там он и говорит: "Все, что возникает, неизбежно должно погибнуть".[865] Третье божественное вдохновение Платона — в «Федре», где Сократ в тени платана философствует об Эросе, обуянный нимфами.[866] Четвертое божественное вдохновение Платона — в «Феэтете», где он вдохновляется философией и представляет философа-вождя, то есть умозрителя.[867] Вот для чего стремятся все к платоновской философии.
Расскажем и о происхождении этого философа — не для того, чтобы блеснуть познаниями, а для пользы и поучения всех, кто стремится ему следовать. Ибо он не был человеком незаметным, а, наоборот, "многих людей собеседником был". В самом деле, отцом его, говорят, был Аристон, сын Аристокла, род которого в свою очередь восходит к законодателю Солону. Потому-то Платон и написал, усердствуя вослед своему предку, «Законы» в 12 книгах и «Государство» в 11 книгах. А матерью его была Периктиона из рода Нелея, сына Кодра. Говорят, будто однажды ночью призрак Аполлона возлег с его матерью Периктионой, а потом предстал перед Аристоном и повелел ему не сочетаться более с Периктионою до тех пор, пока она не родит ребенка, и тот повиновался. Когда же Платон родился, то родители отнесли его, младенца, на Гиметт, чтобы там за него принести жертву тамошним богам Пану, нимфам и Аполлону-пастырю. И вот, пока он лежал, к нему слетелись пчелы и наполнили его рот медовыми сотами, чтобы воистину сбылись о нем слова:
Речь у него с языка стекала, сладчайшая меда.[868]
А еще он называет себя "соневольником лебедей",[869] как потомок Аполлона, потому что лебедь — это тоже птица Аполлона.
Когда подошло время, он прежде всего поступил к грамматисту Дионисию, чтобы научиться всей словесной науке: о Дионисии он упоминает в диалоге "Любовники",[870] чтобы и этого наставника удостоить Платоновым упоминанием. После этого он учился гимнастике у Аристотеля из Аргоса; здесь-то он и получил, как рассказывают, имя Платона, а раньше его звали Аристоклом, по имени деда. Имя это он получил за то, что тело его было необычайно широким в двух местах — в груди и во лбу; это видно и по его статуям, которые стоят повсюду и изображают его именно таким. Впрочем, иные утверждают, что он получил новое имя не за это, а за широкий, разливистый, пространный свой слог, подобно тому как Феофраст получил новое имя за свое божественное красноречие, а прежде назывался Тиртамом.[871] Музыке обучал Платона Драконт, ученик Дамона, также упоминаемого в "Государстве".[872] Таковы были три предмета обучения детей в Афинах: словесность, музыка и палестра;[873] и не без цели, а затем, чтобы знание словесности развивало их разум, музыка смягчала их душу, а занятия в палестре и гимнасии укрепляли их тело против праздной похоти. Сам Алкивиад у Платона выступает обученным именно так, потому и говорит о нем Сократ: "На флейте играть ты не пожелал…" и т. д. Кроме того, учился Платон и у живописцев — от них он узнал, как смешиваются краски (о чем упоминается в "Тимее"[874]); учился и у трагиков, ибо они считались наставниками всей Эллады, — к ним привлекла его глубина мыслей и пафоса в трагическом стиле и героика в содержании трагедий.
Он даже писал дифирамбы в честь Диониса, начинателя трагедийного рода: ведь именно Дионису посвящен дифирамб, и от Диониса получил свое название, ибо Дифирамб ["двувратный"] — это и есть Дионис, как бы дважды прошедший сквозь врата рождения, у Семелы и в Зевсовом бедре;[875] у древних, как известно, был обычай называть следствия по причине, так получил свое прозвище и Дионис. Об этом говорит и Прокл:
Все, что меж предками есть, прикрепляется к поздним потомкам.
А что Платон занимался дифирамбами, это видно из диалога «Федр», который весь еще дышит дифирамбическим духом, так как диалог этот считается первым из написанных Платоном. Впрочем, нравились ему и комедиограф Аристофан, и Софрон, у которых он воспользовался для своих диалогов правдивым изображением действующих лиц, — нравились до того, что на смертном одре его, говорят, нашли книжки Аристофана и Софрона. А об Аристофане он даже сам сочинил такую эпиграмму:
Храм, что вовек не падает, искали богини Хариты; Вот и открылся им храм — Аристофана душа.[876]
Аристофана же он вывел и в диалоге «Пир», сам воспользовавшись при этом комедийным приемом: он изобразил, как Аристофан запевает гимн к Эросу, и вдруг на него нападает икота, и он не в силах допеть гимн до конца.[877] Сочинял Платон и трагедии, и дифирамбы, и еще что-то, но все это он сжег, когда послушал беседы Сократа. При этом он произнес:
Бог огня, поспеши: ты надобен нынче Платону!
(Этим самым стихом воспользовался потом грамматик Анатолий, обращаясь к градоначальнику Гефесту, и имел успех; он сказал так:
О, Гефест, поспеши: ты надобен нынче Фаросу!)[878]
Говорят, что, когда Сократ собирался принять к себе Платона, ему приснилось, будто на коленях у него сидит лебедь без крыльев, а потом вдруг у лебедя прорезаются крылья и он взлетает ввысь со звонким криком, чаруя слух каждому: так была предвозвещена будущая слава Платона.
После гибели Сократа, своего наставника, он учился у Кратила, последователя Гераклита, и написал о нем диалог, названный его именем: "Кратил, или О правильности слов". Вслед за тем он отправился в Италию, нашел там пифагорейскую школу, основанную Архитом, и вновь учился……,[879] где и упоминает об Архите.
Так как философу подобает быть любознательным зрителем явлений природы, Платон отправился и в Сицилию из желания увидеть огнедышащее жерло Этны, а вовсе не из любви к сицилийской кухне, как утверждаешь ты, достойнейший Аристид. Оказавшись в Сиракузах в правление тирана Дионисия Старшего, он попытался преобразовать тираническую власть в аристократическую и для этого явился к самому Дионисию. Дионисий его спросил: "Кто, по-твоему, счастливец среди людей?" — но Платон ответил: «Сократ». Дионисий опять спросил: "В чем, по-твоему, задача правителя?" Платон ответил: "В том, чтобы делать из подданных хороших людей". Третий вопрос задал Дионисии: "Скажи, а справедливый суд, по-твоему, ничего не стоит?" Дело в том, что Дионисий славился справедливостью своего суда. Но Платон отвечал без утайки: "Ничего не стоит, или разве что самую малость, ибо справедливые судьи подобны портным, дело которых зашивать порванное платье". Четвертый вопрос задал Дионисий: "А быть тираном, по-твоему, не требует храбрости?" — "Нисколько, — отвечал Платон, — тиран — самый боязливый человек на свете: ему приходится дрожать даже перед бритвой цирюльника в страхе, что его зарежут". Дионисий на это разгневался и приказал ему в тот же день покинуть Сиракузы. Так Платон был позорно изгнан из Сиракуз.
Вторая его поездка в Сицилию состоялась по следующей причине. После смерти Дионисия Старшего тираном стал Дионисий Младший, а братом его матери был Дион, с которым Платон познакомился еще в первую поездку. И вот Дион ему пишет: "Если ты приедешь сюда, то есть надежда преобразовать тираническую власть в аристократическую". Ради этого он и отправился в Сицилию вторично; но там приближенные Дионисия оклеветали его перед тираном, будто он задумал низвергнуть Дионисия и передать власть Диону; и Дионисий приказал схватить его и передать для продажи в рабство торговавшему тогда в Сицилии эгинцу Поллиду. Поллид увез его на Эгину и там повстречал эгинца Анникерида, который собирался плыть в Элиду на состязание колесниц; этот-то Анникерид, встретив Поллида, и выкупил у него Платона, стяжав себе этим больше славы, нежели колесничной победою; об этом говорит и Аристид: "Никто бы и не знал об Анникериде, если бы он не выкупил Платона".
Наконец, третью поездку свою в Сицилию он предпринял вот почему. Дион, схваченный Дионисием, лишенный всего имущества и брошенный в тюрьму, написал Платону, будто Дионисий обещал отпустить его, если Платон вернется в Сицилию. И Платон, чтобы помочь другу, без колебаний пустился в третью поездку. Таковы были сицилийские путешествия Платона.
Следует также знать, что ездил он и в Египет к тамошним жрецам и у них изучил их священные науки. Оттого он и в «Горгии» говорит: "Клянусь псом, этим египетским богом…"[880] Дело в том, что, как эллины почитают статуи, так египтяне почитают животных, видя в них символ того божества, которому они посвящены. Хотел он познакомиться и с магами, но так как в это время в Персии случилась война и он не мог туда попасть, то он отправился в Финикию и там познакомился с магами и выучился магической науке. Оттого он и в «Тимее» обнаруживает знание гаданий по жертвам и говорит, какие значения имеет печень, утроба и все остальное. Впрочем, об этом следовало сказать раньше, чем о трех путешествиях в Сицилию.
Воротившись в Афины, он основал в Академии училище, посвятив часть этого гимнасия Музам. И Платон был там единственным человеком, с которым разговаривал даже человеконенавистник Тимон. К его учению примкнули очень многие, как мужчины, так и женщины, переодевавшиеся мужчинами, чтобы его послушать; всем им он с величайшим старанием доказывал, что его философия выше других. Он отказался от сократовской иронии и обычая бродить по базару и мастерским, охотиться за молодыми людьми и заводить с ними беседы. Отказался он также от важной надменности пифагорейцев, от их вечно запертых дверей и от их довода "сам сказал!"[881] — со всеми он был общителен и доброжелателен. Поэтому многие его любили и многие были ему обязаны.
Незадолго до кончины он видал во сне, будто превратился в лебедя, летает с дерева на дерево и доставляет много хлопот птицеловам. Сократик Симмий истолковал это так, что он останется неуловим для тех, кто захочет его толковать, ибо птицеловам подобны толкователи, старающиеся выследить мысли древних авторов, неуловим же он потому, что его сочинения, как и поэзия Гомера, допускают толкования и физическое, и этическое, и теологическое, и множество иных. Оттого и говорят, что эти две души всесторонне гармоничны и потому восприниматься могут весьма разнообразно.
Когда он умер, афиняне погребли его с пышностью и на могиле его сделали надпись:
Двух Аполлон сыновей — Эскулапа родил и Платона: Тот исцеляет тела, этот — целитель души.[882]
Порфирий
ЖИЗНЬ ПИФАГОРА
Почти все согласно утверждают, что Пифагор был сыном Мне-сарха, но разноречиво судят о происхождении самого Мнесарха. Некоторые считают Мнесарха уроженцем Самоса. Но Клеанф (в V книге "Мифических повествований") говорит, будто Мнесарх был сириец из сирийского Тира и будто он однажды в неурожайный год приплыл на Самое по торговым делам, устроил раздачу хлеба и за это был удостоен самосского гражданства. Потом, так как Пифагор с детских лет оказался способен ко всем наукам, Мнесарх отвез его в Тир и привел к халдеям, где Пифагор и овладел всеми их знаниями. Вернувшись оттуда в Ионию, Пифагор сперва учился при Ферскиде Сиросском, а потом при Гермодаманте, сыне Креофила, доживавшем век на Самосе.
Впрочем, по словам Клеанфа, иные уверяют даже, что отец Пифагора был тирренец из тех, которые поселились на Лемносе;[883] оттуда он по делам приехал на Самое, остался там и получил гражданство; а когда он ездил в Италию, то брал с собою и мальчика Пифагора; Италия тогда благоденствовала, и потому-то Пифагор впоследствии опять отправился туда.
Клеанф перечисляет также двух старших братьев Пифагора Евноста и Тиррена; Аполлоний (в книгах про Пифагора) упоминает и мать Пифагора — Пифаиду из потомства Анкея, основателя Самоса; а некоторые, по свидетельству Аполлония, считали его отпрыском Аполлона и Пифаиды и лишь на словах сыном Мнесарха. Так говорит и один самосский поэт:
Фебу, Зевесову сыну, рожден Пифагор Пифаидой — Той, что в Самосской земле всех затмевала красой.
Учился же он, по словам Аполлония, не только у Фсрекида, но и у Гсрмодаманта и у Анаксимандра.
Дурид Самосский во II книге «Времясчислсния» добавляет, что у Пифагора был сын Аримнест, наставник Демокрита; этот Аримнест, воротясь из изгнания, поставил за это в храм Геры медную статую двух локтей в поперечнике, сделав на ней такую надпись:
Сын Пифагора меня Аримнест в этом храме поставил, Миру в ученых речах многую мудрость явив.
Статую эту похитил тот Сим, который присвоил сочинения "О гармонии" и «Канон» и издал их как свои; там были статуи всех семи наук.[884] Сим похитил одну из них, а после этого исчезли и остальные, указанные в посвятительной надписи. А другие пишут, что от критянки Феано, дочери Пифанакта, у Пифагора был сын Телавг и дочь Мня; иные упоминают и дочь Аригноту, от которой даже сохранились пифагорейские сочинения. И Тимсй рассказывает, что дочь Пифагора в девичестве была в Кротоне первой в хороводе девиц, а в замужестве — первой в хороводе замужних и что дом ее кротонцы посвятили Деметрс, а переулок, где он стоял, — Музам.
Наконец, Лин в IV книге «Истории» упоминает, что разногласия были даже относительно места рождения Пифагора: "Если ты затруднишься назвать родину и город, гражданином которых случилось быть этому мужу, то пусть это тебя не смущает: иные говорят, что он с Самоса, иные — что из Флиунта, иные — что из Метапонта".
Что касается его учения, то большинство писавших утверждают, что так называемые математические науки он усвоил от египтян, халдеев и финикиян (ибо геометрией издревле занимались египтяне, числами и подсчетами финикияне, а наблюдением небес — халдеи), а от магов услышал о почитании богов и о прочих жизненных правилах. Первое знакомо многим, потому что записано в книгах; зато прочие жизненные правила известны менее. О чистоте своей он так заботился (пишет Евдокс в VII книге "Объезда земли"), что избегал и убийств и убийц: не только воздерживался от животной пищи, но даже сторонился поваров и охотников. Антифонт в книге "О жизни мужей, отличавшихся добродетелью" рассказывает, какую выносливость выказал Пифагор в Египте. Пифагор услышал, как хорошо в Египте воспитывают жрецов, и захотел сам получить такое воспитание; он упросил тирана Поликрата написать египетскому царю Амасису, своему другу и гостеприимцу, чтобы тот допустил Пифагора к этому обучению. Приехав к Амасису, он получил от него письмо к жрецам; побывав в Гелиополе, отправился в Мемфис, будто бы к жрецам постарше; но, увидев, что на самом деле и здесь то же, что и в Гелиополе, из Мемфиса он таким же образом пустился в Диосполь. Там жрецы из страха перед царем не решались выдать ему свои заветы и думали отпугнуть его от замысла безмерными тяготами, назначая ему задания, трудные и противные эллинским обычаям. Однако он исполнял их с такой готовностью, что они в недоумении допустили его и к жертвоприношениям и к богослужениям, куда не допускался никто из чужеземцев.
Воротившись в Ионию, он устроил у себя на родине училище; оно до сих пор называется Пифагоровой оградой, и самосцы там собираются на советы по общественным делам. А за городом он приспособил для занятий философией одну пещеру и проводил там почти все свои дни и ночи, беседуя с друзьями. Но в сорок лет (по словам Аристоксена) он увидел, что тирания Поликрата слишком сурова, чтобы свободный человек мог выносить такую деспотическую власть; и тогда он собрался и отправился в Италию.[885]
Многие подробности об этом философе, которых я не хочу пропустить, сообщает Диоген в книге "Чудеса по ту сторону Фулы". Он говорит, что Мнесарх был тирренцем — из тех тирренцев, которые заселили Лемнос, Имброс и Скирос, что он объездил много городов и стран и однажды нашел под большим красивым белым тополем грудного младенца, который лежал, глядя прямо в небо, и не мигая смотрел на солнце, а во рту у него была маленькая и тоненькая тростинка, как свирель, и питался он росою, падавшею с тополя. С изумлением это увидев, Мнесарх решил, что мальчик этот — божественной породы, взял его с собой, а когда он вырос, отдал его самосскому жителю Андроклу, который поручил мальчику управлять своим домом. Мнесарх назвал мальчика Астреем[886] и, будучи богатым человеком, воспитал его вместе с тремя своими сыновьями, Евиостом, Тирреном и Пифагором, из которых младший был усыновлен тем же Андроклом.
В детстве Пифагор учился у кифариста, живописца и атлета, в юности пришел в Милет, к Анаксимандру учиться геометрии и астрономии. Ездил он, по словам Диогена, и в Египет, и к арабам, и к халдеям, и к евреям; там он научился и толкованию снов и первый стал гадать по ладану. В Египте он жил у жрецов, овладел всею их мудростью, выучил египетский язык с его тремя азбуками — письменной, священной и символической (первая на них изображает обычный язык, а две другие — иносказательный и загадочный)[887] и узнал многое о богах. У арабов он жил вместе с царем, а в Вавилоне — с халдеями; здесь побывал он и у Забрата,[888] от которого принял очищение от былой скверны, узнал, от чего должен воздерживаться взыскующий муж, в чем состоят законы природы и каковы начала всего. От этих-то народов и вывез Пифагор в своих странствиях главную свою мудрость. Пифагору и подарил Мнесарх мальчика Астрея; и Пифагор принял его, изучил его лицо и тело в движении и покое, а затем дал ему воспитание. Ибо Пифагор первый достиг такого знания человека и умения распознавать природу каждого, что ни с кем не дружил и не знакомился, не определив по лицу, каков этот человек. Был у него и другой мальчик, привезенный из Фракии, по имени Залмоксис; когда он родился, на него накинули медвежью шкуру, по-фракийски называемую залмою, отсюда и его имя. Пифагор его любил и научил его наблюдению небес, священнослужениям и иному почитанию богов. Мальчик этот (которого, по другим сведениям, звали Фалес) почитается у варваров богом вместо Геракла.[889] Дионисофан сообщает, что он был рабом у Пифагора, но попал в плен к разбойниках, и был заклеймен выжженными на лбу знаками, когда хозяин его Пифагор из-за гражданских смут находился в изгнании. А другие уверяют, что имя Залмоксис означает «чужеземец».
Когда на Делосе заболел Ферекид, Пифагор за ним ухаживал, а когда он умер, то похоронил его и затем вернулся на Самос, чтобы повидаться с Гермодамантом и Креофилом. Здесь он прожил некоторое время; тогда-то он и помог самосскому атлету Евримену, который благодаря Пифагоровой мудрости, несмотря на свой малый рост, сумел осилить и победить на Олимпийских играх многих рослых противников. Дело в том, что остальные атлеты, по старинному обычаю, питались сыром и смоквами, а Евримен по совету Пифагора первый стал ежедневно есть назначенное количество мяса и от этого набираться сил. Однако потом, усовершенствовавшись в мудрости, Пифагор посоветовал ему хоть и бороться, но не побеждать, ибо человек должен принимать на себя труды, но не навлекать, побеждая, зависти: ведь и увенчанные победители небезупречны.
После этого, когда Самое подпал под тираническую власть Поликрата, Пифагор рассудил, что не пристало философу жить в таком государстве, и решил отправиться в Италию. Остановившись по пути в Дельфах, он написал на гробнице Аполлона элегические стихи о том, что Аполлон был. сын Силена, убитый Пифоном и погребенный в месте по имени Трипод; а имя это оно получило от трех дочерей Триопа,[890] которые там его, Аполлона, оплакивали. Приехав на Крит, он побывал у жрецов Морга, одного из идейских дактилей,[891] и принял от них очищение камнем-громовником, ложась ниц поутру у моря, а ночью у реки в венке из шерсти черного барана. Спускался он там и в так называемую идейскую пещеру, одетый в черную шкуру, пробыл там положенные трижды девять дней, совершил всесожжение Зевсу, видел его застилаемый ежегодно престол, а на гробнице Зевса высек надпись под заглавием "Пифагор Зевсу", начинающуюся так:
Зан здесь лежит, опочив, меж людьми называемый Зевсом.[892]
Достигнув Италии, он появился в Кротоне (об этом говорит Дикеарх) и сразу привлек там всеобщее уважение как человек, много странствовавший, многоопытный и дивно одаренный судьбою и природою: с виду он был величав и благороден, а красота и обаяние были у него и в голосе, и в обхождении, и во всем. Сперва он взволновал городских старейшин; потом, долго и хорошо побеседовав с юношами, он по просьбе властей обратил свои увещания к молодым; и наконец, стал говорить с мальчиками, сбежавшимися из училищ, и даже с женщинами, которые тоже собрались на него посмотреть. Все это умножило громкую его славу и привело к нему многочисленных учеников из этого города, как мужчин, так и женщин, среди которых достаточно назвать знаменитую Феано; даже от соседних варваров приходили к нему и цари и вожди. Но о чем он говорил собеседникам, никто не может сказать с уверенностью, ибо не случайно окружали они себя молчанием; но прежде всего шла речь о том, что душа бессмертна, затем — что она переселяется в животных и, наконец, что все рожденное вновь рождается через промежутки времени, что ничего нового на свете нет и что все живое должно считаться родственным друг другу. Все эти учения первым принес в Элладу, как кажется, именно Пифагор.
Он так привлекал к себе всех, что одна только речь, произнесенная при въезде в Италию (говорит Никомах), пленила своими рассуждениями более двух тысяч человек; ни один из них не вернулся домой, а все они вместе с детьми и женами устроили огромное училище в той части Италии, которая называется Великой Грецией, поселились при нем, а указанные Пифагором законы и предписания соблюдали ненарушимо, как божественные заповеди. Имущество они считали общим; а Пифагора причисляли к богам. Поэтому, овладев так называемой "тетрактидой"[893] ["четверкой"], одним из приемов, составлявших его тайное учение, — впрочем, приемом изящным и приложимым ко многим физическим вопросам, — они стали ею клясться, поминая Пифагора как бога и прибавляя ко всякому своему утверждению:
Будь свидетелем тот, кто людям принес тетрактиду, Сей для бессмертной. души исток вековечной природы!
Поселившись здесь, он увидел, что города Италии и Сицилии находятся в рабстве друг у друга, одни давно, другие недавно, и вернул им вольность, поселив в них помышления о свободе через своих учеников, которые были в каждом городе. Так он освободил Кротон, Сибарис, Катанию, Регий, Гимеру, Акрагант, Тавромений и другие города, а некоторым, издавна терзаемым распрями с соседями, даже дал законы через Харонда Катанского и Залевка Локрийского. А Симих, тиран Кентурип, после его уроков сложил свою власть и роздал свое богатство, частью — сестре, частью согражданам. Даже луканы, мессапы, певкетии, римляне, по словам Аристоксена, приходили к нему. И не только через своих друзей умирял он раздоры внутренние и междоусобные, но и через их потомков во многих поколениях и по всем городам Италии и Сицилии. Ибо для всех, и для многих и для немногих, было у него на устах правило: беги от всякой хитрости, отсекай огнем, железом и любым орудием от тела болезнь, от души — невежество, от утробы — роскошество, от города — смуту, от семьи — ссору, от всего, что есть, неумеренность. Если верить рассказам о нем старинных и надежных писателей, то наставления его обращались даже к бессловесным животным. В давнийской земле, где жителей разоряла одна медведица, он, говорят, ваял ее к себе, долго гладил, кормил хлебом и плодами и, взявши клятву не трогать более никого живого, отпустил; она тотчас убежала в горы и леса, но с тех пор не видано было, чтобы она напала даже на скотину. В Таренте он увидел быка на разнотравье, жевавшего зеленые бобы, подошел к пастуху в посоветовал сказать быку, чтобы тот этого не делал. Пастух стал смеяться и сказал, что не умеет говорить по-бычьи; тогда Пифагор, сам подошел к быку и прошептал ему что-то на ухо, после чего тот не только тут же пошел прочь от бобовника, но и более никогда не касался бобов, а жил с тех пор и умер в глубокой старости в Таренте при храме Геры, где слыл священным быком и кормился хлебом, который подавали ему прохожие. А на Олимпийских играх, когда Пифагор рассуждал с друзьями о птицегаданиях, знамениях и знаках, посылаемых от богов вестью тем, кто истинно боголюбив, то над ним, говорят, вдруг появился орел, и он поманил его к себе, погладил и опять отпустил. И, повстречав однажды рыбаков, тащивших из моря сеть, полную рыбы, он точно им сказал заранее, сколько рыб в их огромном улове; а на вопрос рыбаков, что он им прикажет делать, если так оно и выйдет, он велел тщательно пересчитать всех рыб и тех, которые окажутся живы, отпустить в море. Самое же удивительное, что все немалое время, пока шел счет, ни одна рыба, вытащенная из воды, в его присутствии не задохнулась.
Многим, кто приходил к нему, он напоминал о прошлой их жизни, которую вела их душа, прежде чем облечься в их тело. Сам он был Евфорбом, сыном Памфа, и доказывал это неопровержимо; а из стихов Гомера он больше всего хвалил и превосходно пел под лиру следующие строки:
Кровью власы оросилися, сродные девам Харитам, Кудри, держимые пышно златой и серебряной связью. Словно как маслина древо, которое муж возлелеял В уединении, где искипает ручей многоводный, Пышно кругом разрастается; зыблют ее, прохлаждая, Все тиховейные ветры, покрытую цветом сребристым; Но внезапная буря, нашедшая с вихрем могучим, С корнем из ямины рвет и по черной земле простирает, — Сына такого Панфоева, гордого сердцем Евфорба Царь Менелай низложил и его обнажал от оружий.[894]
А общеизвестные рассказы о том Евфорбовом щите, который среди троянского оружия был посвящен в Микенском храме Гере Аргивской, нет надобности пересказывать.
Говорят, он переходил однажды со многочисленными спутниками реку Кавкас[895] и заговорил с ней, а она при всех внятным и громким голосом ему отвечала: "Здравствуй, Пифагор!" В один и тот же день он был и в италийском Метапонте, и в сицилийском Тавромении, и тут и там разговаривая с учениками; это подтверждают почти все, а между тем от одного города до другого большой путь по суше и по морю, которого не пройти и за много дней. Общеизвестно и то, как он показал гиперборейцу Абариду, жрецу гиперборейского Аполлона, свое бедро из золота в подтверждение его слов, что Пифагор и есть Аполлон Гиперборейский;[896] а когда однажды друзья его, глядя на подплывший корабль, гадали, прицениваясь, о его товарах, Пифагор сказал: "Быть у вас покойнику!" — и точно, на подплывшем корабле оказался покойник. Бесконечно много и других рассказов, еще более божественных и дивных, повествуется об этом муже согласно и уверенно; короче сказать, ни о ком не говорят так много и так необычайно.
Рассказывают также и о том, как он безошибочно предсказывал землетрясения, быстро останавливал повальные болезни, отвращал ураганы и градобития, укрощал реки и морские волны, чтобы они открыли легкий переход ему и спутникам; а у него это переняли Эмпедокл, Эпименид[897] и Абарид, которые тоже все делали подобное не раз, как это явствует из их стихов, — недаром Эмпедокл и прозван был Ветроотвратителем, Эпименид — Очистителем, Абарид — Воздухобежцем, как будто он получил в дар от Аполлона стрелу, на которой перелетал и реки, и моря, и бездорожья, словно бежал по воздуху. Некоторые думают, что то же самое делал и Пифагор, когда в один и тот же день беседовал с учениками и в Метапонте, и в Тавромении. А песнями, напевами и лирной игрой он унимал душевные недуги и телесные; этому он научил и своих друзей, сам же умел слышать даже вселенскую гармонию, улавливая созвучия всех сфер и движущихся по ним светил, чего нам не дано слышать по слабости нашей природы. Это подтверждает и Эмпедокл, говоря о нем так:
Жил среди них некий муж, умудренный безмерным познаньем, Подлинно мыслей высоких владевший сокровищем ценным, В разных искусствах премудрых свой ум глубоко изощривший. Ибо как скоро всю силу ума напрягал он к познанью, То без труда созерцал все несчетные мира явленья, За десять или за двадцать людских поколений провидя.[898]
"Безмерное познанье", "созерцал несчетные мира явленья", "сокровище мыслей" и прочие выразительные слова обозначают особенную и ни с кем не сравнимую остроту и зрения, и слуха, и мысли в существе Пифагора. Звуки семи планет, неподвижных звезд и того светила, что напротив нас и называется Противоземлей,[899] он отождествлял с девятью Музами, а согласие и созвучие их всех в едином сплетении, вечном и безначальном, от которого каждый звук есть часть и истечение, он называл Мнемосиной.
Образ повседневной его жизни описывает Диоген. Он заповедовал всем избегать корыстолюбия и тщеславия, ибо корысть и слава больше всего возбуждают зависть, избегать также и многолюдных сборищ. Занятия свои он начинал дома поутру, успокоив душу лирною игрою под пение старинных Фалетовых пеанов. Пел он также и стихи Гомера и Гесиода, считая, что они успокаивают душу; не чуждался и некоторых плясок, полагая, что здоровье и красивые движения на пользу телу. Прогулки он предпочитал не со многими, а вдвоем или втроем, в святилищах или в рощах, замечая при этом, что, где тише всего, там и краше всего.
Друзей он любил безмерно; это он сказал, что у друзей все общее и что друг — это второй я. Когда они были в добром здоровье, он с ними беседовал, когда были больны телом, то лечил их; когда душою, то утешал их, как сказано, иных заговорами и заклинаниями, а иных музыкою. От телесных недугов у него были напевы, которыми он умел облегчать страждущих, а были и такие, которые помогали забыть боль, смягчить гнев и унять вожделение.
За завтраком он ел сотовый мед, за обедом — просяной или ячменный хлеб, вареные или сырые овощи, изредка жертвенное мясо, да и то не от всякой части животного. Собираясь идти в святилища богов и подолгу там оставаться, он принимал средства от голода и жажды; средство от голода составлял он из макового семени, сезама, оболочки морского лука, отмытого до того, что он сам очищал все вокруг, из цветов асфоделя, листьев мальвы, ячменя и гороха, нарубленных равными долями и разведенных в гиметтском меду; средство от жажды — из огуречного семени, сочного винограда с вынутыми косточками, из кориандрового цвета, семян мальвы и портулака, тертого сыра, мучного просева и молочных сливок, замешанных на меду с островов. Этому составу, говорил он, научила Деметра Геракла, когда его послали в безводную Ливию.
Поэтому тело его, как по мерке, всегда оставалось одинаково, а не бывало то здоровым, то больным, то потолстевшим, то похудевшим, то ослабелым, то окрепшим. Точно так же и лицо его являло всегда одно и то же расположение духа — от наслаждения оно не распускалось, от горя не стягивалось, не выказывало ни радости, ни тоски, и никто не видел его ни смеющимся, ни плачущим. Жертвы богам приносил он необременительно, угождая им мукою, лепешками, ладаном, миррою и очень редко — животными, кроме разве что молочных поросят. И даже когда он открыл, что в прямоугольном треугольнике гипотенуза имеет соответствие с катетами, он принес в жертву быка, сделанного из пшеничного теста, — так говорят надежнейшие писатели.[900]
Разговаривая с собеседниками, он их поучал или описательно, или символично. Ибо у него было два способа преподавания, одни ученики назывались «математиками», то есть познавателями, а другие «акусматиками», то есть слушателями: математиками — те, кто изучали всю суть науки и полнее и подробнее, акусматиками — те, кто только прослушивали обобщенный свод знаний без подробного изложения. Учил он вот чему: о породе божеств, демонов и героев говорить и мыслить с почтением; родителей и благодетелей чтить; законам повиноваться; богам поклоняться не мимоходом, а нарочно для этого выйдя из дому; небесным богам приносить в жертву нечетное, а подземным — четное. Из двух противодействующих сил лучшую он называл Единицею, светом, правостью, равенством, прочностью и стойкостью; а худшую — Двоицей, мраком, левизной, неравенством, зыбкостью и переменностью. Еще он учил так: растения домашние и плодоносные, и животных, не вредных для человека, щадить и не губить; а вверенное тебе слово хранить так же честно, как вверенные тебе деньги.
Вещей, к которым стоит стремиться и которых следует добиваться, есть на свете три: во-первых, прекрасное и славное, во-вторых, полезное для жизни, в-третьих, доставляющее наслаждение. Наслаждение имеется в виду не пошлое и обманчивое, но прочное, важное, очищающее от хулы. Ибо наслаждение бывает двоякого рода: одно, утоляющее роскошествами ваше чревоугодие и сладострастие, он уподоблял погибельным песням Сирен, а о другом, которое направлено на все прекрасное, праведное и необходимое для жизни, которое и переживаешь сладко и, пережив, не жалеешь, он говорил, что оно подобно гармонии Муз. Две есть поры, самые важные для размышлений: когда идешь ко сну и когда встаешь от сна. И в тот и в другой час следует окинуть взором, что сделано и что предстоит сделать, потребовать с себя отчета во всем происходящем, позаботиться о будущем. Перед сном каждый должен говорить себе такие стихи:
Не допускай ленивого сна на усталые очи, Прежде чем на три вопроса о деле дневном не ответишь; Что я сделал? чего я не сделал? и что мне осталось?
А перед тем, как встать, — такие:
Прежде чем встать от сладостных снов, навеваемых ночью, Думой раскинь, какие дела тебе день приготовил.
Таковы были его поучения; главное же было — стремиться к истине, ибо только это приближает людей к богу: ведь от магов он знал, что бог, которого они называют Оромаздом, телом своим подобен свету, а душою — истине. Учил он и другому — тому, что усвоил, по его словам, от дельфийской Аристоклеи.[901] А иное он высказывал символически, по примеру посвященных (многое из этого записал Аристотель): например, море он называл «слезой», двух небесных Медведиц — "руками Реи", Плеяды — "лирою Муз", планеты — "псами Персефоны", а звук от удара по меди считал голосом какого-то демона, заключенного в этой меди. Были символы и другого рода, вот какие:
"Через весы не шагай", то есть избегай алчности; "Огня ножом не вороши", то есть человека гневного и надменного резкими словами не задевай; "Венка не обрывай", то есть не нарушай законов, ибо законами венчается государство. В таком же роде и другие символы, например: "Не ешь сердца", то есть не удручай себя горем; "Не садись на хлебную меру", то есть не живи праздно; "Уходя, не оглядывайся", то есть перед смертью не цепляйся за жизнь; "По торной дороге не ходи" — этим он велел следовать не мнениям толпы, а мнениям немногих понимающих; "Ласточек в доме не держи", то есть не принимай гостей болтливых и несдержанных на язык; "Будь с тем, кто ношу взваливает, не будь с тем, кто ношу сваливает", — этим он велел поощрять людей не к праздности, а к добродетели и к труду; "В перстне изображений не носи", то есть не выставляй напоказ перед людьми, как ты судишь и думаешь о богах; "Богам делай возлияния через ушко сосудов" — этим он намекает, что богов должно чтить музыкою и песнопениями, потому что это они доходят до нас через уши; "Не ешь недолжного, а именно ни рождения, ни приращения, ни начала, ни завершения, ни того, в чем первооснова всего" этим он запрещал вкушать от жертвенных животных чресла, яички, матку, костный мозг, ноги и голову: первоосновой он называл чресла, ибо животные держатся на них, как на опоре; рождением — яички и матку, силою которых возникает все живое; приращением — костный мозг, потому что он — причина роста для всякого животного; началом — ноги, а завершением — голову, в которой высшая власть над всем телом.
Бобов он запрещал касаться, все равно как человеческого мяса. Причину этого, говорят, объяснял он так: когда нарушилось всеобщее начало и зарождение, то многое в земле вместе сливалось, сгущалось и перегнивало, а потом из этого вновь происходило зарождение и разделение — зарождались животные, прорастали растения, и тут-то из одного и того же перегноя возникли люди и проросли бобы. А несомненные доказательства этому он приводил такие: если боб разжевать и жвачку выставить ненадолго на солнечный зной, а потом подойти поближе, то можно почувствовать запах человеческой крови; если же в самое время цветения бобов взять цветок, уже потемневший, положить в глиняный сосуд, закрыть крышкой и закопать в землю на девяносто дней, а потом откопать и открыть, то вместо боба в нем окажется детская голова или женская матка. Кроме бобов запрещал он употреблять в пищу и разное другое — крапиву, рыбу-триглу, да и почти все, что ловится в море.
О себе он говорил, что живет уже не в первый раз сперва, по его словам, он был Евфорбом, потом Эфалидом, потом Гермотимом, потом Пирром и наконец стал Пифагором. Этим он доказывал, что душа бессмертна и что, приняв очищение, можно помнить и прошлую свою жизнь.
Философия, которую он исповедовал, целью своей имела вызволить и освободить врожденный наш разум от его оков и цепей; а без ума человек не познает ничего здравого, ничего истинного и даже неспособен ничего уловить какими бы то ни было чувствами, — только ум сам по себе все видит и все слышит, прочее же и слепо и глухо.
А для тех, кто уже совершил очищение, есть некоторые полезные приемы. Приемы он придумал такие: медленно и постепенно, всегда одним и тем же образом, начиная от все более мелкого, переводить себя к созерцанию вечного и сродного ему бестелесного, чтобы полная и внезапная перемена не спугнула и не смутила нас, столь давно привыкших к такой дурной пище. Вот почему для предварительной подготовки душевных очей к переходу от всего телесного, никогда нимало не пребывающего в одном и том же состоянии, к истинно сущему он обращался к математическим и иным предметам рассмотрения, лежащим на грани телесного и бестелесного (эти предметы трехмерны, как все телесное, но плотности не имеют, как все бестелесное), — это как бы искусственно приводило душу к потребности в [настоящей ее] пище. Подводя с помощью такого приема к созерцанию истинно сущего, он дарил людям блаженство, — для этого и нужны были ему математические упражнения.
Что же касается учения о числах, то им он занимался вот для чего (так пишут многие, и среди них — Модерат из Гадира, в 11 книгах кратко изложивший мнения пифагорейцев). Первообразы и первоначала, говорил он, не поддаются ясному изложению на словах, потому что их трудно уразуметь и трудно высказать, оттого и приходится для ясности обучения прибегать к числам. В этом мы берем пример с учителей грамматики и геометрии. Ведь именно так учителя грамматики, желая передать звуки и их значение, прибегают к начертанию букв и на первых порах обучения говорят, будто это и есть звуки, а потом уже объясняют, что буквы — это совсем не звуки, а лишь средство, чтобы дать понятие о настоящих звуках. Точно так же учителя геометрии, не умея передать на словах телесный образ, представляют его очертания на чертеже и говорят "вот треугольник", имея в виду, что треугольник — это не то, что сейчас начерчено перед глазами, а то, о чем этим начертанием дается понятие. Вот так и пифагорейцы поступают с первоначальными понятиями и образами: они не в силах передать словесно бестелесные образы и первоначала и прибегают к числам, чтобы их показать. Так, понятие единства, тождества, равенства, причину единодушия, единочувствия, всецелости, то, из-за чего все вещи остаются самими собой, пифагорейцы называют Единицей; Единица эта присутствует во всем, что состоит из частей, она соединяет эти части и сообщает им единодушие, ибо причастна к первопричине. А понятие различия, неравенства, всего, что делимо, изменчиво и бывает то одним, то другим, они называют Двоицею; такова природа Двоицы и во всем, что состоит из частей. И нельзя сказать, что эти понятия у пифагорейцев были, а у остальных философов отсутствовали, — мы видим, что и другие признают существование сил объединяющей и разъединяющей целое, и у других есть понятия равенства, несходства и различия. Эти-то понятия пифагорейцы для удобства обучения и называют Единицей и Двоицей; это у них значит то же самое, что «двоякое», «неравное», «инородное». Таков же смысл и других чисел: всякое из них соответствует какому-то значению. Так, все, что в природе вещей имеет начало, середину и конец, они по такой его природе и виду называют Троицей, и все, в чем есть середина, считают троичным, и все, что совершенно, — тоже; все совершенное, говорят они, исходит из этого начала и им упорядочено, поэтому его нельзя назвать иначе чем Троицей; и, желая возвести нас к понятию совершенства, они ведут нас через этот образ. То же самое относится и к другим числам. Вот на каких основаниях располагают они вышеназванные числа. Точно так же и последующие числа подчинены у них единому образу и значению, который они называют Десяткою, [то есть "обымательницей"] (будто слово это пишется не «декада», а "дехада"[902]). Поэтому они утверждают, что десять — это совершенное число, совершеннейшее из всех, и что в нем заключено всякое различие между числами, всякое отношение их и подобие. В самом деле, если природа всего определяется через отношения и подобия чисел и если все, что возникает, растет и завершается, раскрывается в отношениях чисел, а всякий вид числа, всякое отношение и всякое подобие заключены в Десятке, то как же не назвать Десятку числом совершенным?
Вот каково было использование чисел у пифагорейцев. Из-за этого и случилось так, что самая первая философия пифагорейцев заглохла: во-первых, излагалась она загадками, во-вторых, записана она была по-дорийски, а так как это наречие малопонятное, то казалось, что и учения, на нем излагаемые, не подлинны и искажены, и, в-третьих, многие, выдававшие себя за пифагорейцев, на самом деле вовсе таковыми не были. Наконец, пифагорейцы жалуются, что Платон, Аристотель, Спевсипп, Аристоксен, Ксенократ присвоили себе все их выводы, изменив разве лишь самую малость, а потом собрали все самое дешевое, пошлое, удобное для извращения и осмеяния пифагорейства от позднейших злопыхательствующих завистников и выдали это за подлинную суть их учения. Впрочем, это случилось уже впоследствии.
Пифагор со всеми друзьями немалое время жил в Италии, пользуясь таким почтением, что целые государства вверяли себя его ученикам. Но в конце концов против них скопилась зависть и сложился заговор, а случилось это вот каким образом. Был в Кротоне человек по имени Килон, первый между гражданами и богатством, и знатностью, и славою своих предков, но сам обладавший нравом тяжелым и властным, а силою друзей своих и обилием богатств пользовавшийся не для добрых дел; и вот он-то, полагая себя достойным всего самого лучшего, почел за нужнейшее причаститься и Пифагоровой философии. Он пришел к Пифагору, похваляясь и притязая стать его другом. Но Пифагор сразу прочитал весь нрав этого человека по лицу его и остальным телесным признакам, которые он примечал у каждого встречного, и, поняв, что это за человек, велел ему идти прочь и не в свои дела не мешаться. Килон почел себя этим обиженным и оскорбился; а нрава он был дурного и в гневе безудержен. И вот, созвав своих друзей, он стал обличать перед ними Пифагора и готовить с ними заговор против философа и его учеников. И когда после этого друзья Пифагора сошлись на собрании в доме атлета Милона (а самого Пифагора, по этому рассказу, между ними не было: он уехал на Делос к своему учителю Ферекиду Сиросскому, заболевшему так называемой вшивой болезнью, чтобы там ходить за ним и лечить его), то дом этот был подожжен со всех сторон и все собравшиеся погибли; только двое спаслись от пожара, Архипп и Лисид (рассказывает Неанф), и Лисид бежал в Элладу и стал там другом и учителем Эпаминонда. А по рассказу Дикеарха и других надежных писателей, при этом покушении был и сам Пифагор, потому что Ферекид скончался еще до его отъезда из Самоса; сорок друзей его были застигнуты в доме на собрании, остальные перебиты порознь в городе, а Пифагор, лишась друзей, пустился искать спасения сперва в гавань Кавлония, а затем в Локры. Локрийцы, узнав об этом, выслали к рубежу своей земли избранных своих старейшин с такими словами к Пифагору: "Мы знаем, Пифагор, что ты мудрец и человек предивный, но законы в нашем городе безупречные, и мы хотим при них жить, как жили, а ты возьми у нас, коли что надобно, и ступай отсюда прочь, куда знаешь". Повернув таким образом прочь от Локров, Пифагор поплыл в Тарент, а когда и в Таренте случилось такое же, как и в Кротоне, то перебрался в Метапонт. Ибо повсюду тогда вспыхивали великие мятежи, которые и посейчас у историков тех мест именуются пифагорейскими: пифагорейцами назывались там все те единомышленники, которые следовали за философом.
Здесь, в Метапонте, Пифагор, говорят, и погиб: он бежал от мятежа в святилище Муз и оставался там без пищи целых сорок дней. А другие говорят, что когда подожгли дом, где они собирались, то друзья его, бросившись в огонь, проложили в нем дорогу учителю, чтобы он по их телам вышел из огня, как по мосту; но, спасшись из пожара и оставшись без товарищей, Пифагор так затосковал, что сам лишил себя жизни.
Бедствие это, обрушившись на людей, задело вместе с этим и науку их, потому что до этих пор они ее хранили неизреченно в сердцах своих, а вслух высказывали лишь темными намеками. И от Пифагора сочинений не осталось, а спасшиеся Архипп, Лисид и остальные, кто был тогда на чужбине, сберегли лишь немногие искры его философии, смутные и рассеянные. В одиночестве, угнетенные случившимся, скитались они где попало, чуждаясь людского общества. И тогда, чтобы не погибла вовсе в людях память о философии и чтобы за это не прогневались на них боги, стали они составлять сжатые записки, собирать сочинения старших и все, что сами помнили, и каждый оставлял это там, где случалось ему умереть, а сыновьям, дочерям и жене завещал никому это из дому не выносить; и это завещание они долго соблюдали, передавая его от потомка к потомку.
Можно думать (говорит Никомах), что недаром они уклонялись от всякой дружбы с посторонними, а взаимную свою дружбу бережно хранили и обновляли,'так что даже много поколений спустя дружба эта в них оставалась крепка; доказательство этому- рассказ, который Аристоксен (по словам его в жизнеописании Пифагора) сам слышал от Дионисия, сицилийского тирана, когда тот, лишившись власти, жил в Коринфе и учил детей грамоте.[903] Рассказ этот таков. Жалобами, слезами и тому подобным люди эти гнушались более всего и улещиваниями, мольбами и просьбами — тоже. И вот Дионисий пожелал проверить на опыте, точно ли говорят, будто они и под страхом смерти сохраняют друг другу верность. Сделал он так. Он приказал схватить Финтия и привести к себе, и Финтию он заявил, что тот повинен в преступном заговоре, изобличен и приговорен к смерти. Финтий ответил, что, коли так решено, он просит отпустить его лишь до вечера, чтобы кончить все дела свои и Дамоновы: он Дамону товарищ и друг, и притом старший, так что главные их заботы по хозяйству лежат на нем. Пусть его отпустят, а Дамон побудет заложником. Дионисий согласился; послали за Дамоном, он услышал, в чем дело, и с готовностью остался заложником, пока не вернется Финтий. Изумился Дионисий; а те, кому первому пришло в голову такое испытание, потешались над Дамоном, не сомневаясь, что он брошен на верную смерть. Но не успело закатиться солнце, как Финтий воротился, чтоб идти на казнь. Все были поражены; а Дионисий принял обоих в объятия, расцеловал и просил их принять его третьим в их дружеский союз, но как он об этом ни умолял, они не согласились. Все это Аристоксен, по его словам, слышал от самого Дионисия. А Гиппобот и Неанф рассказывают это о Миллии и Тимихе.[904]
Порфирий
ЖИЗНЬ ПЛОТИНА
Плотин, философ нашего времени, казалось, всегда испытывал стыд от того, что жил в телесном облике, и из-за такого своего настроения всегда избегал рассказывать и о происхождении своем, и о родителях, и о родине. А позировать живописцу или скульптору было для него так противно, что однажды он сказал Амелию, когда тот попросил его дать снять с себя портрет: "Разве мало тебе этого подобия, в которое одела меня природа, что ты еще хочешь сделать подобие подобия и оставить его на долгие годы, словно в нем есть на что глядеть?" Так он и отказался, не пожелав по такой причине сидеть перед художником; но у Амелия был друг Картерий, лучший живописец нашего времени, и Амелий попросил его почаще бывать у них на занятиях (где бывать дозволялось всякому желающему), чтобы внимательно всматриваться и запоминать все самое выразительное, что он видел. И по образу, оставшемуся у него в памяти, Картерий написал изображение Плотина, а сам Амелий внес в него последние поправки для сходства: вот как искусством Картерия создан был очень похожий портрет Плотина без всякого его ведома.
Часто страдая животом, он никогда не позволял делать себе промывание, твердя, что не к лицу старику такое лечение; и он отказывался принимать териак,[905] говоря, что даже мясо домашних животных для него не годится в пищу. В бани он не ходил, а вместо этого растирался каждый день дома; когда же мор усилился и растиравшие его прислужники погибли, то, оставшись без этого лечения, он заболел еще и горлом. При мне никаких признаков этого еще не было; но когда я уехал, то болезнь его усилилась настолько, что и голос его, чистый и звучный, исчез от хрипа, и взгляд помутился, и руки и ноги стали подволакиваться. Об этом мне рассказал по возвращении наш товарищ Евстохий, остававшийся при нем до самого конца; остальные же друзья избегали с ним встреч, чтобы не слышать, как он не может выговорить даже их имен. Тогда он уехал из Рима в Кампанию, в имение Зефа, старого своего друга, которого уже не было в живых; в этом имении хватало для него пропитания, да еще кое-что приносили от Кастриция из Минтури, где у Кастриция было поместье. О кончине его Евстохий нам рассказывал так (сам Евстохий жил в Путеолах и поспел к нему, лишь когда уже было поздно): умирающий сказал ему: "А я тебя все еще жду", потом сказал, что сейчас попытается слить то, что было божественного в нем, с тем, что есть божественного во Вселенной; и тут змея проскользнула под постелью, где он лежал, и исчезла в отверстии стены, а он испустил дыхание. Было ему, по словам Евстохия, шестьдесят шесть лет; на исходе был второй год царствования Клавдия. Во время его кончины я, Порфирий, находился в Лилибее, Амелий — в сирийской Апамее, Кастриций — в Риме, и при нем был один только Евстохий.
Если отсчитать шестьдесят шесть лет назад от второго года царствования Клавдия, то время его рождения придется на тринадцатый год царствования-Севера. Ни месяца, ни дня своего рождения он никому не называл, не считая нужным отмечать этот день ни жертвоприношением, ни угощением; а между тем дни рождения Сократа и Платона, нам известные, он отмечал и жертвами и угощением для учеников, после которого те из них, кто умели, держали перед собравшимися речь.
О жизни своей случалось ему в беседах рассказывать нам вот что.[906] Молоком кормилицы он питался до самого школьного возраста и еще в восемь лет раскрывал ей груди, чтобы пососать; но, услышав однажды "Какой гадкий мальчик!", устыдился и перестал. К философии он обратился на двадцать восьмом году и был направлен к самым видным александрийским ученым, но ушел с их уроков со стыдом и печалью, как сам потом рассказывал о своих чувствах одному из друзей; друг понял, чего ему хотелось в душе, и послал его к Аммонию, у которого Плотин еще не бывал; и тогда, побывав у Аммония и послушав его, Плотин сказал другу: "Вот кого я искал!" С этого дня он уже не отлучался от Аммония и достиг в философии таких успехов, что захотел познакомиться и с тем, чем занимаются у персов, и с тем, в чем преуспели индийцы. Поэтому, когда император Гордиан предпринял поход на Персию, он записался в войско и пошел вместе с ним; было ему тридцать девять лет, а при Аммонии он провел в учении полных одиннадцать лет. Гордиан погиб в Месопотамии, а Плотин едва спасся и укрылся в Антиохии; и оттуда, уже сорока лет от роду, при императоре Филиппе приехал в Рим.
С Гереннием и Оригеном Плотин заключил уговор никому не раскрывать тех учений Аммония, которые тот им поведал в сокровенных своих уроках; и Плотин оставался верен уговору: хотя он и занимался с теми, кто к нему приходил, но учения Аммония хранил в молчании. Первым уговор их нарушил Геренний, за Гереннием последовал Ориген (написавший, правда, только одно сочинение о демонах, да потом при императоре Галлиене книгу о том, что царь есть единственный творец); но Плотин еще долго ничего не хотел записывать, а услышанное от Аммония вставлял лишь в устные беседы. Так он прожил целых десять лет: занятия вел, но ничего не писал. А беседы он вел так, словно склонял учеников к распущенности и всякому вздору. Об этом рассказывал нам Амелий; к Плотину он пришел на третий год его преподавания в Риме, в третий год царствования Филиппа, и оставался при нем целых двадцать четыре года, до первого года царствования Клавдия. Бывший ученик Лисимаха, прилежанием он превзошел всех остальных слушателей Плотина: он собрал и записал почти все наставления Нумения,[907] большую часть их выучивши на память, а записывая уроки Плотина, составил из этих записей чуть ли не сто книг, которые подарил своему приемному сыну Гостилиану Гесихию Апамейскому.
На десятом году царствования Галлиена я, Порфирий, приехавши в Рим из Эллады вместе с Антонием Родосским, нашел здесь Амелия, который уже восемнадцать лет жил и учился у Плотина, но писать еще ничего не решался и вел только записи уроков, да и тех еще до ста не набралось. Плотину в тот десятый год царствования Галлиена было около пятидесяти девяти лет, а мне, Порфирию, при той первой встрече с ним исполнилось тридцать. Еще с первого года царствования Галлиена Плотин стал излагать письменно те рассуждения, которые приходили ему в голову; и к десятому году царствования Галлиена, когда я, Порфирий, впервые с ним познакомился, у него была уже написана двадцать одна книга, но изданы они были лишь для немногих, да и то издавал он их не легко и не спокойно, и назначались они не для простого беглого чтения, а чтобы читающие вдумывались в них со всем старанием. Заглавий он на своих сочинениях не ставил, поэтому каждый озаглавливал их по-своему; а закрепились эти заглавия в таком виде:[908] "О прекрасном", "О бессмертии души", "О судьбе", "О сущности души", "Об уме, идеях и бытии", "О нисхождении души в тело", "Как от первого происходит последующее и о единице", "Все ли души — одна душа", "О благе и о едином", "О трех начальных субстанциях", "О становлении и порядке того, что после единицы", "О двух материях", "Разные наблюдения", "О круговом движении", "О присущем каждому демоне", "О разумном исходе", "О качестве", "Существуют ли идеи частных вещей", "О добродетелях", "О диалектике", "Почему душу можно назвать средним между неделимым и делимым".
Вот какие книги, числом двадцать одна, были уже написаны, когда я, Порфирий, впервые пришел к Плотину, а было ему тогда пятьдесят девять лет. Я провел с ним весь этот год и следующие пять лет (в Рим я прибыл незадолго до этого,[909] когда по летнему времени Плотин отдыхал, а не вел беседы, как обычно), и за эти шесть лет, многое рассказав нам в наших занятиях, он в ответ на усердные просьбы Амелия и мои написал две книги "О том, что сущее повсюду одно и то же", тотчас затем — еще две книги "О том, что не может мыслить то, что выше сущего" и "Что есть первое мыслящее и что второе"; а потом написал "О силе и действии", "О бесстрастии бестелесного", "О душе первая книга", "О душе вторая книга", "О душе третья книга, или же О времени", "О созерцании", "Об умопостигаемой красоте", "О том, что вне ума нет умопостигаемого, а также об уме и благе", "Против гностиков", "О числах", "Почему издали вещи кажутся маленькими", "В продолжительности ли счастье", "О всеобщем смешении", "Как существует множественность идей, а также о благе", "О добровольном", "О мироздании", "Об ощущении и памяти", "О родах сущего" первая, вторая и третья книги, "О вечности и времени". Вот какие двадцать четыре книги написал он за эти шесть лет при мне, Порфирий, черпая их содержание из рассматривавшихся у нас в это самое время вопросов, как то ясно из оглавления каждой из этих книг. Вместе с теми двадцатью одной книгами, которые были написаны до нашего приезда, это составляет сорок пять книг. А когда я уехал в Сицилию (дело было на пятнадцатом году царствования Галлиена), то Плотин написал еще пять книг и переслал их мне: "О счастье", "О провидении" первая и вторая книги, "О познающих субстанциях и о том, что выше их", "О любви". Их он послал мне в первый год царствования Клавдия; а в начале второго года, незадолго до собственной смерти, прислал еще следующие: "В чем зло", "Что делают звезды", "Что есть человек", "Что есть животное", "О первичном благе, или О счастье". Вместе с сорока пятью книгами, в два периода написанными ранее, это составляет пятьдесят четыре книги.
Так как писал он их в разное время, одни — в раннем возрасте, другие — в зрелом, а третьи — уже в телесном недуге, то и сила в них чувствуется разная. Первые двадцать одна книга более легковесны и еще не достигают полной силы и величия; книги второго выпуска обнаруживают силу, достигшую расцвета, — эти двадцать четыре, за немногим исключением, остаются у Плотина совершеннейшими; наконец, последние девять написаны с уже убывающей силой, и последние четыре — больше, чем предпоследние пять.
Учеников, преданно верных его философии, у него было много. Таков был Амелий Этрусский, родовое имя которого было Гентилиан; называть себя он предпочитал «Америем», через «р», считая, что пристойнее иметь имя от «америи» [цельности], нежели от «амелии» [беззаботности]. Был Павлин, врач из Скифополя, которого Амелий прозвал Малюткою за то, что он многое услышанное понимал не так. Был и другой врач, Евстохий из Александрии, который познакомился с Плотином уже в его старости и лечил его до самого конца; занимался он только Плотиновыми предметами и вид имел истинного философа. Был с ним и Зотик, критик и стихотворец, выпустивший исправленное издание Антимаха и отлично переложивший в стихи сказание об Атлантиде;[910] он заболел глазами и умер незадолго до Плотина. Был его товарищем и Зеф, родом из Аравии, женатый на дочери Феодосия, Аммониева товарища; он тоже занимался врачеванием, и Плотин его очень любил. Занимался он и политикой, пользуясь в ней немалым влиянием; но Плотин позаботился его от этого отозвать. Жил с ним Плотин по-домашнему и бывал у него в имении, что за шестым верстовым камнем по дороге от Минтурн. Имение это купил Кастрииий Фирм, среди наших современников величайший любитель прекрасного, перед Плотином благоговевший, Амелию во всех заботах помогавший как верный слуга, а мне, Порфирию, бывший во всем как родной брат; он тоже был почитателем Плотина, хотя и не оставлял общественной жизни. Слушателями Плотина были даже многие сенаторы, из которых более всех преуспели в философии Орронтий Марцелл и Сабинилл. Из сенаторского сословия был и Рогациан, который проникся таким отвращением к своему образу жизни, что отказался от всего своего имущества, распустил всех рабов, избегал всех знаков своего достоинства: в звании претора, когда он должен был выступать в сопровождении ликторов, он и с ликторами не выступал и об устройстве зрелищ не заботился; дом свой он покинул, ходил по друзьям и близким, там ел и спал, а пищу принимал через день; от такого воздержания и нерадения о себе он заболел подагрою, ослабел до того, что не мог встать с носилок и не мог поднять руки, но пальцами владел куда искуснее, чем ремесленники, ручным трудом зарабатывающие на жизнь. Плотин его очень уважал, отзывался о нем всегда с великими похвалами и ставил его в добрый пример всем занимающимся философией. Был с Плотином и Серапион Александрийский, поначалу занимавшийся риторикой, а потом еще и философскими рассуждениями, однако так и не сумевший отстать от корыстолюбия и даже лихоимства. Был среди его ближайших товарищей и я, Порфирий из города Тира, которому он даже доверял выправлять свои сочинения.
Дело в том, что, написав что-нибудь, он никогда дважды не перечитывал написанное; даже один раз перечесть или проглядеть это было ему трудно, так как слабое зрение не позволяло ему читать. Писал он, не заботясь о красоте букв, не разделяя должным образом слогов, не стараясь о правописании, целиком занятый только смыслом; в этом, к общему нашему восхищению, он оставался верен себе до самой смерти. Продумав про себя свое рассуждение от начала и до конца, он тотчас записывал продуманное и так излагал все, что сложилось у него в уме, словно списывал готовое из книги. Даже во время беседы, ведя разговор, он не отрывался от своих рассуждений: произнося все, что нужно было для разговора, он в то же время неослабно вперял мысль в предмет своего рассмотрения. А когда собеседник отходил от него, он не перечитывал написанного, ибо, как сказано, был слишком слаб глазами, а принимался прямо продолжать с того же места, словно и не отрывался ни на миг ни для какого разговора. Так умел он беседовать одновременно и сам с собою и с другими, и беседы с самим собою не прекращал он никогда, разве что во сне; впрочем, и сон отгонял он от себя, и пищею довольствовался самой малой, воздерживаясь порою даже от хлеба, довольствуясь единою лишь сосредоточенностью ума.
Были при нем женщины, всей душою преданные философии: Гемина, у которой он жил в доме, и дочь ее, тоже Гемина, и Амфиклея, вышедшая за Аристона, сына Ямвлиха. Многие мужчины и женщины из числа самых знатных перед смертью приносили к нему своих детей, как мальчиков, так и девочек, доверяя их и все свое имущество его опеке, словно был он свят и божествен. Поэтому дом его полон был подростков и девиц; среди них был и Полемон, о воспитании которого он очень заботился и даже не раз слушал сочиненные им стихи. Он терпеливо принимал отчеты от управителей детским имуществом и следил за их аккуратностью: пока дети не доросли до философии, говорил он, нужно, чтобы имущество их и доходы были при них целыми и неприкосновенными. Но и в стольких своих жизненных заботах и попечениях он никогда не ослаблял напряжения бодрствующего своего ума.
Был он добр и легко доступен всем, кто хоть сколько-нибудь был с ним близок. Поэтому-то, проживши в Риме целых двадцать шесть лет и бывая посредником в очень многих ссорах, он ни в едином из граждан не нажил себе врага. Среди придворных философов был некий Олимпий Александрийский, недавний ученик Аммония, желавший быть первым и потому не любивший Плотина; в своих нападках он даже уверял, что Плотин занимается магией и сводит звезды с неба. Он замыслил покушение на Плотина, но покушение это обратилось против него же; почувствовав это, он признался друзьям, что в душе Плотина великая сила: кто на него злоумышляет, на тех он умеет обращать собственные их злоумышления. А Плотин, давая свой отпор Олимпию, только и сказал, что тело у него волочилось, как пустой мешок,[911] так что ни рук, ни ног не разнять и не поднять. Испытав не раз такие неприятности, когда ему самому приходилось хуже, чем Плотину, Олимпий наконец отступился от него.
|
The script ran 0.033 seconds.