1 2 3 4 5
Я поднимаюсь,
Я опускаюсь…
Смерть и рождение —
Вечное море;
Жизнь и движенье
В вечном просторе…[363]
Вышеприведенное толкование дает нам право заключить, что дерево жизни, есть материнский символ. Этимологическая связь указывает на слияние по смыслу скрытой за словами символики матери и зачатия. Под деревом жизни очевидно надо прежде всего разуметь плодоносное родословное дерево, то есть материнский образ. Многочисленные мифы свидетельствуют о том, что люди будто бы происходят от деревьев; много мифов рассказывают о том, как герой скрывается в дереве-матери — так, например, мертвый Озирис в столбе, Адонис в миртовом дереве и т. д. Многочисленные женские божества почитались в образе деревьев, откуда произошел культ священных рощ и отдельных деревьев. Весьма прозрачно значение того факта, что Аттис оскопляет самого себя под сосной, — это явное указание на то, что он делает это ради матери. Многочисленны и разнообразны примеры, когда богинь почитали в образе дерева или части его. Так Юнона феспийская была древесным суком, Юнона самосская — доскою, аргосская — столпом; карийская Диана была "неотесанным куском дерева", линдская Адина — гладкой колонной; Тертуллиан называет Цереру фаросскую грубым столбом и бесформенным куском дерева без резьбы изображений. Атеней говорит о Латонё делосской, что она бесформенный кусок дерева[364]. Тертуллиан называет аттическую Палладу крестообразным столбом (или мачтой). Простой голый деревянный столб, как на то уже указывает название имеет фаллическое значение[365]. Фаллос есть столб и, как ритуальный лингам, вырезается преимущественно из фигового дерева, так же как и римские статуи Приана. К этому присоединяется еще фаллос со значением светящегося, блестящего. Идг. корень bhale — переполняться, распухать, наливаться, расти[366]. Кто не вспомнит при этом Фауста?
"В руке растет, блестит, сверкает он!"
Эта "исконная" символика libido указывает на непосредственную связь между фаллической libido и светом. Те же самые соотношения мы находим и в воззваниях к Рудре в Риг-Веде[367]. Ригв. 1. 114, 3. "Да снизойдет на нас милость твоя, о Рудра мочеиспускающий, владелец мужами".
Я указываю тут на упомянутую выше фаллическую символику Рудры в Упанишадах.
4. "Пламенного Рудру, приносящего жертвы, кружащего (парящего по небесному своду), провидца, мы призываем, да снизойдет он к нам на помощь!"
2, 33, 5: "- раскрывающего сладость, легко призываемого, красно-бурого, украшенного шлемом прекрасным, да не отдаст он нас во власть ревности.
6. Усладил меня бык, сочетавшийся с марутами, снабдил молящего бодрой жизненной силой.
8. Звонко воспоем хвалебную песнь краснобурому быку, белизною сверкающему; почитая пламенного почестями, мы воспеваем блеск Рудры.
14. Да отклонится от нас стрела Рудры, да минует нас великая немилость светозарного бога; спусти тугие (лук или стрелы?) на властителей — ты (мочою) благословляющий (воспроизводить способный), помилуй детей наших и внуков".
Таким образом мы незаметно переходим из области материнской символики в область символики мужской, фаллической. Этот последний элемент заложен также и в дереве, даже в дереве родословном, как о том явно свидетельствуют средневековые генеалогические таблицы. Из membrum virile предка, покоящегося в самом низу, вырастает ствол большого дерева. Двуполый символический характер дерева отмечен тем фактом, что на латинском языке дерево женского рода с мужским окончанием[368]. Мы отлично знаем женское (специально материнское) значение леса и фаллическое значение деревьев в сновидениях. Приведу пример: молодая женщина, уже давно страдающая расстройством нервов, после нескольких лет брачной жизни с ограничением числа деторождении заболела вследствие типической запруженности libido; в то самое время ей привелось познакомиться с молодым человеком, отличающимся многообещающими свободными взглядами на жизнь; этот молодой человек весьма пришелся ей по вкусу; и тут ей приснился следующий сон: будто она находилась в каком-то саду, где росло странное экзотическое дерево со своеобразными красноватыми мясистыми цветами или плодами; она сорвала и съела эти плоды. К своему ужасу она почувствовала себя отравленной.
Опираясь на античную или поэтическую символику, не трудно разгадать смысл этого сновидения, — поэтому да разрешат мне отказатья от сообщения аналитического материала[369].
Двойное значение дерева не трудно объяснить, — стоит только понимать эти символы не анатомически, а психологически, как образы или уподобления libido; поэтому совершенно недопустимо понимание дерева в фаллическом смысле только из-за сходства по форме; дерево точно так же может означать и женщину, или матку, или мать. Единство значения заложено только в образе или уподоблении libido[370]. Если мы захотели бы в каждом данном случае определять, что вот этот символ поставлен вместо матери, а тот другой вместо мужского полового органа, то только попадали бы из одного тупика в другой. В этой области кончается незыблемое значение вещей. Тут есть единая реальность — libido; можно сказать словами Гете, что для нее "все преходящее есть только символ".
Стало быть и не следует тут искать физически реальной матери, а лишь libido сына, объектом которой некогда была мать. Мы слишком конкретно воспринимаем мифологические символы, а потом на каждом шагу удивляемся возникновению бесконечных противоречий. Противоречия же происходят лишь оттого, что мы постоянно забываем, до чего в царстве фантазии "чувство есть все". Итак, если говорят, например: "его мать была злой волшебницей", то в переводе на наш язык это значит лишь то, что сын влюблен в мать, то есть не в состоянии оторвать своей libido от imago матери и поэтому страдает от противления против кровосмесительных побуждений и т. д.
Символические понятия воды и дерева, которые, как дальнейшие атрибуты, придаются символу города, также указывают на ту сумму libido, которая бессознательно крепко прицеплена к материнской imago. Часто в Апокалипсисе просвечивает бессознательная психология религиозной тоски: тоски по матери[371]. И в конечном итоге чаяние апокалиптика приводит его опять-таки к матери: не будет больше проклятия. Не будет больше ни греха, ни вытеснения, ни раздора с самим собою, не будет виновности, не будет ни смертельного страха, ни скорби разлуки.
И Апокалипсис заключается тем же мистически-светозарным аккордом, который две тысячи лет спустя поэтическое провидение снова восприняло чутким внутренним слухом. Я говорю о последней молитве, которую воссылает "Doktor Marianus":
"Каясь, нежные, вы к ней
Взоры устремите, За блаженство ваше ей
Благодарность шлите. Что велишь, готов свершать
Всякий дух спасенный:
О царица-дева-мать!
Будь к нам благосклонной!"[372]
При виде такой красоты и такого величия чувства возникает принципиальный вопрос: не слишком ли узко то понимание, которое считает первичную, компенсированную религиозностью тенденцию исключительно тенденцией кровосмесительной? Поэтому я выше уже сказал, что считаю оказанное libido противление явлением, совпадающим лишь "в общем" с кровосмесительным запретом. Вопрос о психологическом определении понятия инцеста я пока еще должен оставить открытым. Тут же я хотел бы лишь обратить внимание на следующий пункт: из всей совокупности солнечных мифов явствует то, что в первооснове кровосмесительных вожделений заложено не влечение к половому акту, а своеобразное стремление и желание стать снова дитятей, возвратиться под родительскую защиту, вновь очутиться в материнской утробе, для того, чтобы вторично родиться. Но путь к этой цели прегражден кровосмешением, т. е. необходимостью каким-либо образом снова проникнуть в мать. Одним из наипростейших путей было бы оплодотворение матери и тождественное порождение себя самого. Но преградою к тому является кровосмесительный запрет; поэтому солнечные мифы и мифы возрождения так и кишат всевозможными предложениями, как бы обойти кровосмешение. Одним из очень откровенных окольных путей является превращение матери в какое-либо другое существо, или же возвращение ей молодости[373], но с тем, чтобы после совершившегося рождения она исчезла, то есть приняла прежний облик. Не кровосмесительного совокупления ищут, а возрождения, которого, правда, можно было бы скорее всего достигнуть путем полового общения. Однако, это не есть единственный путь, хотя, быть может, самый простой и первобытный. Преграда, воздвигнутая кровосмесительным запретом, действует на фантазию и поощряет изобретательность ее: так возникает, например, попытка вызвать беременность матери путем оплодотворяющего волхования (желание ребенка). Понятно, что такого рода попытка застревает в стадии мифических фантазий. Одно преимущество такие попытки все же имеют, а именно: фантазия изощряется и понемногу, благодаря созданным ею возможностям, открываются новые пути, прокладывается новое русло, в которое пробужденная и ставшая актуальной libido может излить свой поток. Таким образом libido незаметно претворяется и достигает духовности. А сила, "желавшая вечно зла", творит духовную жизнь. По этой причине религии приняли этот путь и возвели его в систему. И чрезвычайно поучительно, как религия старается поощрять такую символическую транскрипцию[374]. Превосходный пример дает нам в этом отношении Новый Завет: в беседе о возрождении Никодим[375] никак не может понять этот вопрос иначе, как совершенно реально: "Как может человек родиться, будучи стар? Неужели может он в другой раз войти в утробу матери свой и родиться?"
Иисус же стремится очистить и возвысить чувственное воззрение Никодимова духа, погруженного в сумерки материалистически-косного мировоззрения; Иисус возвещает ему — в сущности говоря, то же самое — и все-таки не то же самое:
"Истинно, истинно говорю тебе: если кто не родится от воды и Духа: не может войти в царствие Божие. — Рожденное от плоти есть плоть; а рожденное от Духа есть дух. — Не удивляйся тому, что я сказал тебе: должно вам родиться свыше. — Дух дышет, где хочет, и голос его слышишь и не знаешь, откуда приходит и куда уходит: так бывает со всяким рожденным от Духа".
Быть рожденным из воды, это значит не что иное, как быть рожденным из материнской утробы. Родиться от Духа, значит родиться от плодоносного дуновения ветра; в этом же смысле поучает нас и греческий текст, где Дух и ветер обозначается одним и тем же словом.
Эта символика воодушевлена тою же потребностью, как и египетская легенда о коршуне — материнском Символе; эта легенда гласит, что коршун только женского пола и что ветер оплодотворяет эту птицу. Эти мифологические утверждения основаны на явном этическом требовании: говори, что мать твоя оплодотворена не обычным путем через мужа, а чудесным образом, от дуновения незримого существа. Так как это требование прямо-таки противоречит реальной действительности, то миф и является подходящим исходом; рассказывают так, что вот жил-был герой, потом умер, но чудесным образом вновь возродился и обрел бессмертие. То, что воздвигает такое требование, есть не что иное, как явный запрет на известного рода фантазию, к матери относящуюся: сын имеет, конечно, право думать, что он рожден от плоти, земным отцом; но ему воспрещено воображать, что он сам оплодотворил мать и таким образом произвел на свет себя самого, себе самому подобным для юности новой и вечной. Эта кровосмесительная фантазия, почему-то чрезвычайно мощная[376] и возникающая поэтому как властное непреодолимое желание, вытесняется и замещается в сознании вышеприведенным требованием: о проблеме рождения должно выражаться (при известных условиях) символически, то есть во всех тех случаях, когда дело касается собственного своего возрождения из собственной матери. В обращении Иисуса к Никодиму мы ясно усматриваем следующую тенденцию: "не мысли плотски, иначе ты пребудешь в плоти, а мысли символически и ты станешь духом". Ясно как день, что такое понуждение к символическому пониманию может быть необычайно важным фактором воспитания и внутреннего прогресса: Никодим так и застрял бы в плоской, серой повседневности, если бы ему не удалось символическим путем возвыситься над вытесненным кровосмесительным желанием. Как истый филистер образованности он вероятно даже и не ощущал особенной потребности такого усилия; ведь в сущности люди довольствуются тем, что вытесняют кровосмесительную libido и, в лучшем случае, активно проявляют ее в скромных религиозных обрядах. Но, с другой стороны, не достаточно того, чтобы человек только отрекся от кровосмесительных отношений, оставаясь вместе с тем в зависимости от них; нет, важно то, чтобы он все свои влечения, скованные в кровосмесительном моменте, освободил, взял назад и употребил их наилучшим способом; человеку необходима вся сумма его libido для того, чтобы заполнить свою личность до последних ее пределов — лишь тогда он будет в состоянии дать максимум того, на что он способен. Религиозно-мифологические символы наглядно указали тот путь, идя по которому человек все-таки может активно проявить свою libido, скованную в кровосмесительном моменте. Поэтому Иисус так и поучает Никодима: "Думай о твоем кровосмесительном желании возродиться, однако думай так, что рождаешься ты из воды, благодаря дуновению ветра[377], возрождаешься и становишься причастным вечной жизни". Таким образом libido, бездействующая и скованная в кровосмесительных желаниях, подавленная и запуганная законом и карающим Богом-Отцом, может быть отведена в другое русло и сублимирована, и это благодаря символу крещения (рождение из воды) и символу сошествия Святого Духа (зачатие). Таким образом человек снова становится младенцем[378] и снова рождается в кругу сестер и братьев, однако матерью его является "Единая, Святая, Соборная Церковь", а братьями и сестрами — все человечество, с которым он вновь соединяется в общем наследии изначальных символов. Кажется, что этот процесс был особенно необходим той эпохе, в которую возникло христианство, ибо в те времена люди совершенно утратили сознание взаимной связи, и это вследствие невероятной противоположности, царившей между рабством, с одной стороны, и свободой гражданина и господина — с другой. Возможно, что значительное обесценение женщины было одной из ближайших и самых существенных причин энергичной инфантильной регрессии в христианстве наряду с возникшей вновь кровосмесительной проблемой. В те времена сексуальная сторона жизни была чрезвычайно легко доступна, вследствие чего возникло и крайне пренебрежительное отношение к сексуальному объекту.
Открытием индивидуальных ценностей мы обязаны христианству; однако множество людей не открыли их еще и поныне. Обесценение же сексуального объекта тормозит вывоз той libido, которая не насыщается сексуальной активностью — и это потому, что она уже причастна иному, высшему, освобожденному от сексуальности порядку. (Если бы дело было лишь в удовлетворении сексуальности, то ни один Дон-Жуан не должен был бы болеть неврозом; в действительности же мы видим как раз обратное). Разве можно прилагать высшую оценку к презренному, не имеющему никакой цены объекту? И вот libido пускается в поиски трудно достижимой, высокой, быть может даже недосягаемой цели. — И это после того, что долго, слишком долго "каждая баба казалась нам Еленой Прекрасной"; такой далекой, идеальной целью для бессознательного является мать. И вследствие этого с удвоенной силой вновь возникает потребность символики, потребность, вызванная кровосмесительным противлением; и вот прекрасный, грешный мир олимпийских богов быстро облекается в непонятные, туманные как сновидения мистерии, которые, благодаря нагромождению символов, благодаря изречениям, полным неясных намеков, так далеко отодвигают от нас религиозное ощущение эллинистического мира.
Мы видим, как Иисус старался о том, чтобы Никодим принял символическое понимание вещей, то есть чтобы он понял вытеснение и прикрывание истинного положения вещей. Мы видим, как нужен был всегда такой образ мыслей для истории цивилизации, как нужен он и поныне; поэтому нам не трудно понять возмущение, поднимающееся против психоаналитического вскрывания действительной, закулисной стороны невротической или нормальной символики. Всегда и повсюду наталкиваешься на непристойный момент сексуальности, представляющейся каждому современному благомыслящему человеку как нечто грязное. Однако не прошло и 2000 лет с тех пор, как религиозный культ сексуальности был в полном расцвете и практиковался более или менее открыто. Правда, то были язычники, не ведающие, что творят. Но природа религиозных сил не меняется с одного века на другой. Кто раз получил непосредственное впечатление от основательного изучения сексуального содержания античных культов и ясно представил себе, что религиозное переживание в сущности своей, то есть единение с богом[379], понималось древним миром как более или менее конкретный половой акт, тот неспособен больше предаваться иллюзии, будто инстинктивные влечения, действующие в религиозной области, вдруг после Рождества Христова стали совершенно иными; в данном случае дело обстоит точь-в-точь как с истерией: сначала она занималась какими-нибудь не очень-то красивыми инфантильно-сексуальными делами, а потом доразвилась до сверхэстетического отвращения против сексуальности, да так, что всякий дает убедить себя в ее особенной чистоте. Христианство, с его вытеснением всего явно сексуального, является негативом сексуального культа в античном мире. Изначальный культ изменил свой коэффициент[380]. Стоит только взглянуть, как много радостно-языческого перешло в христианскую церковь, в том числе даже и непристойные боги: так например старый бесстыдник Приап празднует веселое воскресение в лице св. Тихона и отчасти целителей Козьмы и Дамиана, милостивейше принимающих в день своего тезоименитства вылепленные из воска, посвященные им; блаженной памяти св. Фаллос принимает почитание в сельских часовнях; уже не говоря обо всех остальных проявлениях язычества! Кто еще не научился признавать за сексуальностью права на существование, наравне с голодом, и кто поэтому считает унижением, что некие учреждения, на которые наложено tabu, раньше казавшиеся асексуальными убежищами, теперь признаются хранилищами сексуальной символики, тот, несмотря на все свое возмущение, должен будет с болью признать, что дело обстоит именно так. Необходимо понять наконец, что психоаналитическое мышление, в противоположность мышлению привычному, прослеживает в обратном порядке и тем упрощает все те символические образы и образования, которые, вследствие бесчисленных обработок, становились все сложнее. Если бы произведенная нами редукция касалась чего-либо иного, а не религиозной области, то она нас интеллектуально удовлетворила бы; в данном же случае она вызывает неприятное впечатление, и притом не только эстетическое, но и этическое — и это потому, что вытеснения, которые нам надлежит преодолеть, создались ведь во имя наших наилучших намерений. Нам приходится преодолевать нашу добродетельность, несмотря на вполне понятное опасение впасть в гнусность. Да так оно и есть в действительности, потому что чрезмерная добродетельность внутренно всегда компенсируется столь же чрезмерной склонностью ко всякой гнусности; а разве мало на свете порочных людей, внутренне сохраняющих слащавую добродетельность и манию нравственного величия? Обе категории людей, соприкоснувшись с аналитической психологией, оказываются "снобами", ибо моральный человек создал в своем воображении объективное и дешевое суждение о сексуальности, а безнравственный как будто совсем позабыл понять, что он со своею сексуальностью ведет себя просто подло и совершенно не способен на самоотверженную любовь. Люди совершенно забывают, что можно самым жалким образом увлечься не только пороком, но и добродетелью. Существует неистовая, оргиастическая добродетельность, столь же гнусная как и порочность и ведущая к столь же великой несправедливости и насилию.
В наше время, когда большая часть человечества уже начинает удаляться от христианства, было бы, право, не лишним ясно понять, для чего мы его вообще принимали. А приняли мы его для того, чтобы спастись наконец от грубости античного мира. И стоит нам отложить в сторону христианство, как тотчас же пред нами вновь восстает необузданность, о которой современная столичная жизнь дает нам внушительное предощущение. Шаг в ту сторону является не прогрессом, а регрессом. И произойдет то, что происходит с каждым единичным человеком, бросившим одну форму перенесения и не нашедшим еще взамен новой: такой человек неизменно обращается вспять и вступает на старый проторенный путь перенесения, себе же во вред, потому что за это время окружающая его среда успела существенно измениться. Итак, если историческая и философская шаткость христианской догматики нас оттолкнет, равно как и религиозная пустота исторического Иисуса, о личности которого мы ничего не знаем и религиозное содержание которого является частью талмудической, частью эллинистической мудростью, если мы отбросим христианство и вместе с тем христианскую мораль, то действительно очутимся перед проблемой античной необузданности. В наше время лицемерное общественное мнение еще обуздывает единичного человека; поэтому он предпочитает в тайне вести свой образ жизни, публично же изощряется в показной морали; но совершенно иная получилась бы картина, если бы в один прекрасный день, все люди прониклись уверенностью в нелепости такой нравственной маски, если бы они осознали, как коварно стережет звериное начало в каждом из них с тем, чтобы наброситься на соседа; тогда угар безнравственности мог бы разлиться по всему миру; такова мечта, греза-желание современного, ограниченного моралью человека: но люди забывают нужду, которая душит человека и железной рукою рассеивает всякий угар. Пусть не заподозрят меня в необдуманности, пусть не подумают, что я путем аналитической редукции собираюсь чуть ли не повернуть поток libido вспять и поставить ее на примитивную, почти преодоленную ступень, совершенно упуская при этом из виду, какое ужасное бедствие постигло бы тогда человечество: без всякого сомнения найдутся такие субъекты, которые дадут увлечь себя — и это к величайшему вреду своему — сексуальным исступлением античного мира, благо сексуальность окажется освобожденной от бремени греховности и вины; однако они и при других условиях, лишь иными способами, тоже преждевременно погибли бы. Но я знаю силу, которая является самым действенным, самым беспощадным регулятором сексуальности человека: эта сила есть нужда. С такой тяжелой, свинцовой гирей наслаждению человека никогда не занестись высоко.
В наше время многие становятся невротиками лишь потому, что не знают, почему бы каждому молодцу не блаженствовать по своему образцу; они даже и не знают, чего им не достает. А кроме этих невротиков на свете живет огромное количество нормальных людей, и даже людей высшего сорта, чувствующих себя "не по себе", стесненных и недовольных. Для них-то мы и производим сведение к сексуальным элементам, дабы они вновь обрели свою примитивную личность, научились бы ее признавать и знали бы, как и где с нею следует считаться. Только таким образом и может случиться, что одни требования будут удовлетворены, другие же, вследствие их инфантильности, будут признаны несправедливыми и отклонены. Итак, каждый отдельный человек должен дойти до понимания, что есть вещи, которые необходимо приносить в жертву; но жертву следует понимать не в смысле полного отказа от них, а лишь в смысле перенесения их в другую область. Мы воображаем, что давно отказались от кровосмесительных желаний, что пожертвовали ими, отрезали их, что ничего подобного нет больше в нас; и не понимаем, что все это вовсе не так и что бессознательно мы предаемся кровосмешению, но только в других областях. Кровосмешение продолжает совершаться, например, в религиозных символах[381]. Мы думали, что кровосмесительные желания исчезли, утратились, и вдруг открываем их в религии в полной действенной силе. Этот процесс трансформации совершился бессознательно в течении векового развития. В 1-й части этого моего труда я отметил, что такая бессознательная трансформация libido есть не что иное, как поза, с этической точки зрения не имеющая никакой цены; этой позе я противопоставлял первичное христианство, которое выступило против известных всем нам сил безнравственности и огрубения; теперь же я должен был бы сказать о сублимировании кровосмесительной libido, что даже вера в религиозный символ не является больше этическим идеалом, потому что это не что иное, как бессознательная трансформация кровосмесительного желания в символические акты и представления, которые, так сказать, вводят человека в заблуждение, да так основательно, что небо представляется ему отцом, земля — матерью, а люди на земле кажутся ему детьми, братьями и сестрами. Таким образом человек имеет право навсегда оставаться ребенком и удовлетворять свои кровосмесительные желания сам того не сознавая. Такое состояние было бы несомненно идеальным[382], если бы оно не было детским и тем самым не скрывало бы одностороннего желания, удерживающего в детстве. Обратной стороной медали является страх. Правда, мы постоянно слышим о благочестивом человеке, совершающем свой жизненный путь с непоколебимым упованием на Бога, неизменно уверенном и счастливом, — однако я такого Хидгера еще никогда не встречал и он может быть лишь фигурой, порожденной нашим желанием. За правило же можно считать великую неуверенность верующих людей, — неуверенность, которую они заглушают в себе и других фанатическим криком, — затем религиозное сомнение, моральную неустойчивость, неуверенность в себе, чувство виновности в самых недрах души — великий страх перед другой стороной действительности, против которой всеми силами упираются даже люди в высшей степени интеллигентные. Эта другая, обратная сторона есть черт, лукавый или — выражаясь более современным языком — вносимая действительностью поправка инфантильной картины мира, картины вкусно приправленной господствующим принципом наслаждения[383]. Однако мир — не только сад Божий, сад Отца, он также и юдоль печали, ужаса и скорби. Нет, небо не есть отец, и земля не есть мать, и люди не братья и сестры; напротив, все это представляет собою столько же враждебных разрушительных сил, которые нас тем вернее сокрушают, чем безотчетнее и легкомысленнее мы доверяемся так называемой отеческой деснице Бога. Никогда не следует забывать жестокого слова, сказанного первым Наполеоном, что Господь Бог всегда на стороне более превосходной артиллерии.
Но тут перед нами возникает религиозный миф — одно из величайших и значительнейших созданий человечества, которое, хотя и обманчивыми символами, однако все же дает человеку уверенность и силу, чтобы противостоять чудовищу, которым является мир в его целом, и не быть раздавленным им. Хотя символ, с точки зрения реальной действительности, и обманчив, однако психологически[384] он — истина, ибо он всегда был мостом, ведущим ко всем величайшим достижениям человеческого духа.
Но этим я отнюдь не хочу сказать, что этот бессознательный путь трансформации кровосмесительных желаний в религиозное отправление есть единственный или единственно возможный путь. Существует и сознательное признавание и понимание вещей, благодаря которому можно овладеть libido, скованной в инцесте и трансформированной в религиозное отправление; тогда стадия религиозной символики оказывается уже не нужной. Вполне допустима такая мысль, что придет время, когда мы будем делать добро нашему ближнему не "Христа ради", а благодаря пониманию того, что человечество — стало быть и мы — не могло бы существовать, если бы каждый отдельный член общуго стада не был бы в состоянии жертвовать собой для других. Люди нашли бы путь к нравственной автономии, к полной свободе, если бы человек без принуждения мог хотеть того, что он по необходимости должен делать, если бы он поступал так только благодаря своему пониманию, не поддаваясь обманчивой вере в религиозные символы. Эта иллюзия и есть именно то, что, замыкая нас в круг позитивного верования в религиозный миф, удерживает нас в состоянии инфантильности и этической неполноценности; с культурно-исторической точки зрения такое заблуждение имеет, правда, громадное значение и с эстетической точки зрения оно отличается непреходящей красотой, однако этически оно не может больше удовлетворять человека, стремящегося к нравственной автономии.
Вера в символ и есть тот инфантильный, представляющий нравственную опасность момент, и это потому, что мы таким образом отводим libido в русло иллюзорной реальности. От простого лживого устранения символа ничего не меняется, потому что все наше духовное предрасположение остается тем же и мы лишь отстраняем от себя опасный объект. А между тем опасен не объект, а инфантильное предрасположение нашего духа, ради которого мы, просто устранив религиозный символ, утратили нечто, обладающее великой красотой и глубоким смыслом. Мне думается, что веру следует заменить пониманием; таким образом мы удержим красоту символа и вместе с тем освободимся от угнетающих последствий вероисповедного порабощения. В этом и должно было бы заключаться психоаналитическое исцеление как от веры, так и от безверия.
За видением города следует видение "какого-то своеобразного хвойного дерева с узловатыми сучьями".
Видение это нам уже больше не чуждо после всего того, что мы узнали о дереве жизни и его ассоциациях с городом и живой водой. Это своеобразное дерево очевидно лишь дополняет серию материнских символов. Надо думать, что атрибут "какое-то своеобразное" указывает, как и в сновидениях, на сильную окраску особенного, относящегося сюда комплексного материала. К сожалению автор не дает нам к тому никакого индивидуального материала. Так как в дальнейшем развитии видений мисс Миллер дерево, уже упомянутое во время анализа символики города, особенно ярко выдвигается на первый план, то я вынужден остановиться на более подробном историческом изложении символики дерева.
Известно, что деревья издавна играли большую роль во всех культах и мифах. Типичным мифическим деревом является райское дерево или дерево жизни, что в достаточной мере подтверждается как вавилонскими, так и иудейскими источниками; в дохристианских мифах мы встречаем его в сосне Аттиса, в дереве или деревьях Митры; германские мифы рассказывают об Иггдразиле. Изображение Аттиса, повешенное на сосне, повешенный Марсий, ставший темой для многочисленных художественных изображений, висение Одина, древнегерманские жертвоприношения через повешение, весь ряд повешенных богов — все это поучает нас, что висение Христа на кресте отнюдь не является чем-то единичным в религиозной мифологии, а должно быть включено в тот же круг представлений, как и все остальные мифы. В этом мире воззрений крест Христов является одновременно как древом жизни, так и древом смерти. В такой противоположности нет ничего удивительного. Легенда гласит, что люди происходят из деревьев; но вместе с тем в древности существовал и погребальный обычай, во время которого покойников клали в выдолбленные древесные стволы; на немецком языке до сих пор сохранилось выражение "древо смерти" вместо гроба. Если мы вспомним, что дерево по преимуществу материнский символ, то без труда поймем мифологический смысл такой формы погребения: умерший передается матери для возрождения. Этот символ мы встречаем в мифе об Озирисе, как передает его нам Плутарх — мифе, который и вообще является во многих отношениях образцом. Рея чревата одновременно Озирисом и Изидой; Озирис и Изида совокупляются уже в материнской утробе. (Мотив ночного плавания по морю и кровосмешения). Сын их Аруэрис, впоследствии названный Горусом. Об Изиде говорится: на четвертый день родилась Изида в совершенной влаге. В мифе об Озирисе говорится, что некий Памиль в Фивах в то время, как он черпал воду, услышал голос из храма Зевса, повелевший ему возвестить, что родился великий царь, благодетель Озирис. В честь этого Памила праздновались Памилии, сходные, как говорят, с фаллофориями. Памил, стало быть, подобно первоначальному Дионису, фаллический демон; сведенный к своей первооснове, миф этот значит, что Озирис и Изида рождены Фаллосом из воды == материнской утробы, то есть самым обыкновенным путем. (Хронос был в любовной связи с Реей и она зачала от него; их союз был тайным — Рея была его сестрой. Однако Гёлиос подсмотрел за ними и проклял их связь; Тифон, бог ада, коварно умертвил Озириса, засадив его в забитый гвоздями ящик, который пустил по волнам Нила и, таким образом, сплавил в море. Но в подземном мире Озирис сочетался со второй своей сестрой, Нефтис — мотив ночного плавания по морю с кровосмешением.) Тут ясно видно все развитие символики: в материнской утробе, еще до рождения, Озирис предается кровосмесительной связи; после смерти, во втором утробном бытии, Озирис снова совершает инцест. Оба раза сестра просто заменяет мать в качестве легального, нецензурированного символа, потому что на заре человечества брак между братом и сестрой не только допускался, но даже считался признаком знатности. Заратустра даже советовал совершать браки между родственниками. Такая мифическая форма в наше время была бы невозможной, по той причине, что брачное сожительство с сестрой, как кровосмесительное, подлежало бы вытеснению.
Злой Тифон хитростью вовлекает Озириса в ларец или ящик; это искажение фактической данности очень прозрачно: изначальное "злое" в человеке стремится возвратиться в лоно матери, иными словами: хитрость, придуманная Тифоном, не что иное, как запрещенная законом кровосмесительная тоска по матери. Показательно то, что тут говорится о хитрости: с помощью хитрости человек хочет каким-нибудь обманным путем достигнут возрождения, стать снова младенцем. Древнеегипетское песнопение даже обвиняет мать Изиду в том, что она предательски сразила солнце-бога Ра; ей приписывают, что она с злым умыслом изгнала и предала сына. В песне говорится, как Изида вылепила змею и положила ее на пути Ра, как змея эта ранила Ра своим ядовитым жалом; эта рана никогда не зажила, так что Ра должен был наконец приютиться на спине небесной коровы. Корова же есть богиня с коровьей головой, точно так же как Озирис не кто иной, как бык Апис. Мать упрекают, будто она является причиной того, что сыну приходится искать убежища у матери, для того. чтобы исцелиться от раны, которую мать же и нанесла ему; а нанесена эта рана запретом инцеста[385] лишением надежного убежища, которым пользовался в детстве и ранней юности, лишением всего бессознательно-инстинктивного свершения, позволявшего ребенку жить в качестве несознающего себя родительского придатка. В этом заложено много окрашенных чувством воспоминаний о животном периоде, когда еще не существовало формул "ты должен" и "ты смеешь", а все было лишь простым, естественным свершением. И кажется, что я поныне в человеке живет глубокое ожесточение против непреклонного закона, некогда лишившего его инстинктивной вольготы и непринужденности и отнявшего у него великую красоту животной природы, столь гармоничной в самой себе. Этот закон между прочим проявлялся вероятно и в кровосмесительном запрете и его коррелатах (брачных законах и так далее), поэтому страдание и гнев изливается на мать, как будто она виновата в доместикации человека. Для того, чтобы не осознать своего кровосмесительного желания (стремления вспять к звериной природе), сын возлагает на мать всю тяжесть вины, и создается образ "страшной матери"[386]. Мать становится для сына страшным привидением, марой[387].
Свершив свое ночное плавание по морю, ящик с Озирисом выбрасывается на берег у Библоса и попадает в ветки верескового куста, которые обвивают гроб и разрастаются в прекрасное дерево. Царь этой страны повелевает сделать из этого дерева колонну под свою кровлю[388]. Co времени гибели Озириса (зимний солнцеворот) совпадает тысячелетний обычай плача по умершему богу, а его[389] "нахождение" является праздником радости и ликования. Особенно замечательно следующее место из печальных поисков Изиды: жалобно стеная, порхала она ласточкой вокруг столба, скрывающего в себе спящего мертвым сном бога. (Тот же мотив мы встречаем и в сказании о Киффгэйзере.)
Впоследствии Тифон разрезает труп на куски и разбрасывает их по ветру. Этот мотив разрезания на куски мы встречаем в многочисленных солнечных мифах как обратное выражение для воссоздания младенца в материнской утробе[390]. И действительно, мать-Изида собирает куски трупа с помощью шакалоголового А нубиса.
(Труп она тоже находит с помощью собак.) Тут ночные пожиратели трупов, собаки и шакалы, становятся помощниками при воспроизведении, возрождении[391]. Египетский коршун обязан символическим значением матери также тому, что он пожирает трупы. В древнейшие времена в Персии трупы выбрасывались на дорогу на съедение собакам; и поныне существует индусская башня, где на коршунов возлагают обязанность уничтожения трупов. В Персии же существовал обычай приводить к одру умирающего собаку, причем умирающий должен был подать ей кусок чего-нибудь съестного[392]. Значение этого обычая очевидно прежде всего таково" что кусок предназначался собаке, для того, чтобы она пощадила тело умирающего, подобно тому как Цербера укрощала медовая лепешка, которой его угощал Геракл во время своего нисхождения в ад. Но если мы примем во внимание шакалоголового Анубиса помогшего собрать разрезанного на куски Озириса равно как и материнское значение коршуна, то перед нами настойчиво возникнет вопрос, не имел ли этот церемониал более глубокое значение? Этой идеей занимался и Крейцер[393] и пришел к тому выводу, что астральная форма собачьего церемониала, а имени появление звезды пса во время самого высокого солнцестояния, имеет отношение к вышеописанному обычаю: приведение собаки имеет значение как бы компенсации в том смысле, что смерть таким образом приобретает значение зенита жизни. Это безусловно указывает на психологическое мышление; и из общего факта можно вывести то, что смерть понималась как проникновение в материнскую утробу (для возрождения). Такого рода толкование могло бы дополнить и роль собаки в Sacrificium mithriacum, которая иначе оставалась бы непонятной. На памятниках всегда изображена собака, вскакивающая на быка, убитого Митрой. Дело в том, что этот Sacrificium представляет собой как в персидской легенде, так и на памятниках, момент наивысшей плодородности. Лучше всего это выражено на великолепном геддернгеймском барельефе, изображающем Митру: на одной стороне большой (некогда вероятно подвижной) каменной плиты мы видим стереотипное поражение и жертвоприношение быка; на другой стороне изображен Sol с гроздями винограда в руке, Митра с рогом изобилия, дадофоры с плодами, по сказанию, гласящему, что убитый мировой бык является источником всякого плодородия: из рогов его происходят плоды, из крови — вино, из хвоста — хлебные злаки, из его семени — всякого рода скот, из его носа — чеснок и так далее. Над этой сценой изображен Сильван и произведенные им лесные звери. В связи с этим весьма возможно, что собаке принадлежит предполагаемое Крейцером значение[394].
Однако вернемся к мифу об Озирисе! Несмотря на предпринятое Изидой восстановление трупа, оживление удалось лишь отчасти, потому что Озирисова фаллоса не оказалось: его съели рыбы не доставало жизненной мощи[395]. Хотя тень Озириса еще раз совокупляется с Изидой, однако плодом их союза является Гарпократ со слабыми нижними конечностями, то есть соответственно со значением слабый на ноги. Нет никакого сомнения, что в данном случае нога имеет фаллическое значение. Это неисцелимое состояние солнца, идущего на убыль, соответствует неисцелимой ране Ра в вышеупомянутом древнеегипетском солнечном гимне. Озирис, хотя и обитающий царство теней, вооружает однако юное солнце — сына своего Горуса — на бой с Тифоном, злым духом тьмы. Озирис и Горус соответствуют вышеприведенному символизму "отец-сын", в котором, опять-таки согласно с упомянутым выше изложением[396] появляется одна стройная, а другая уродливая фигура, а именно Горус и Гарпократ; последний в большинстве случаев изображается калекой, часто изувеченным до полного безобразия[397].
По преданию, он совершенно сливается с Горусом, с которым у него и название общее. Гар-пе-хред — Ног-pi-chrud — как гласит его настоящее имя[398] составлено из chrud — дитя, и Ног (от прилагательного hri — на, над, наверху) и означает "восходящее дитя", в смысле восходящего солнца, в противоположность к Озирису, олицетворяющему заходящее солнце, то есть "солнце на западе". Стало быть Озирис и Гарпехред или Горус одно и то же существо, по очереди то супруг, то сын одной и той же матери, Гатор-Изиды. Хнум-Ра, нижнеегипетский бог солнца, изображаемый овном, сопровождается женским божеством земли Гатмегить, глава которой украшена рыбой. Она одновременно мать и супруга Би-неб-днда (овна — местное название для Хнум-Ра). В гимне Гибис[399] так призывают Аммон-Ра: "Твой овен-Хнум пребывает в Мендесе, как четверобожие, соединяет Тмуис. Он Фаллос, властитель богов. Наслаждается бык своей матерью, коровой, а муж оплодотворяет семенем своим."
Другие надписи называют[400] Гатмегит прямо матерью Мендеса. (Мендес — греческая форма для Бинеб-дида: овен). К ней обращаются также как к "доброй" с побочным смыслом та-но-ферт, как к "молодой женщине". Корову в качестве материнского символа мы находим во всевозможных формах и видоизменениях Гатор-Изиды, и в особенности женского Нуна, параллельно к этому прабогиня Нит или Нейт, то есть влажной, первичной материи, которая подобно индусскому Атману[401] одновременно обладает мужской и женской природой. Поэтому к Нуну взывают так[402]: "Амон, первичная влага[403], то, что существует от начала." Его также называют отцом отцов, матерью матерей. С этим согласуется и взывание к женской половине Нун-Амона, а именно к Нит или Нейт:
"Нит, древняя, матерь божия, владычица Эсне, отец отцов, мать матерей, — то жук и коршун, сущее как начало."
"Нит, древняя матерь родившая светозарного бога Ра, родившая раньше всех, когда не было еще ничего, что родило."
"Корова, древняя, родившая солнце и положившая зародыши богов и людей."
Слово "nun" передает понятие юного, свежего, нового, равно как и прибывающих вод реки. Нила. В переносном смысле "nun" употребляется также в смысле хаотической первичной воды, вообще в смысле производящей, первичной материв[404], которую олицетворяла богиня Нунет. Из нее произошла Нут, богиня неба, с осыпанным звездами телом; в представлении других она является в виде небесной коровы, тоже усыпанной звездами.
Итак, если говорят, что солнце-бог по немногу возвращается на спину небесной коровы, точно так же как бедный Лазарь водворяется в Авраамово лоно, то в обоих случаях это значит одно и тоже: возвращение в материнскую утробу с тем, чтобы вновь возникнуть в лице Горуса. Поэтому можно сказать, что утром богиня является матерью, в полдень сестрой-супругой, а вечером снова матерью, принимающей смертельно-утомленного сына в свои объятия — картина напоминающая Pieta Микель-Анджело. Как показывает рисунок из Христианской иконографии Дидерона, эта мысль целиком перешла в христианство.
Так объясняется и судьба Озвриса: он скрывается в утробе матери, в ящике, в море, в дереве, в колонне Астарты, его растерзывают на куски, воссоздают, и он возрождается в лице своего сына Гар-ле-хреда.
Раньше чем раскрывать дальнейшие сокровенные тайны этого прекрасного мифа, мы должны сказать еще несколько слов о символике дерева, Озирис, обвитый! ветвями, покоился в них как бы в материнской утробе, Мотив обвинения т обрастания часто встречается в солнечных мифах, то есть в мифах, возрождения: прекрасным примером тому может послужить "Спящая красавица", затем сказание о девушке[405], скрытой под древесной корой; юноша освобождает ее своим рогом. Рог золотой в серебряный, что указывает на солнечный луч в его фаллическом значении. (Ср. то, что выше было сказано о роге). Экзотическое сказание повествует о солнце-герое и о том, как его освобождали из вьющихся растений[406]. Девушка видит во сне, будто ее возлюбленный упал в воду; она пытается спасти его, но раньше должна вытащить из воды морскую траву и водоросли; после этого ей удается выловить его. По одному африканскому мифу героя, после его подвига, нужно еще освободить из оцепивших его водорослей. В полинезийском мифе корабль героя попадается в щупальца гигантского полипа. Во время ночного плавания по морю Ра, корабль его обвивает ночная змея. Тот же мотив обвивания мы находим и в поэтической передаче истории рождения Будды Элвина Арнольда[407].
"Царица Майя стояла в полдень, когда время ее исполнилось, в дворцовых садах, под пальсо: величественный ствол, прямо как столб храма, увенчанный блестящими листьями и душистыми цветами… И зная, что время исполнилось — ибо все существующее знало это — знающее дерево опустило свои ветви и окружило ими величие царицы Майи. Земля же внезапно покрылась тысячью цветов, чтобы образовать из них ложе; а ближний утес источил поток, прозрачный как хрусталь, готовый для омовения. Так она родила ребенка[408].
Очень похожий мотив мы встречаем в предании о самосском культе Геры. Раз в год ее изображение (якобы) исчезало из храма, вешалось где-нибудь на морском берегу на стволе ивы и обвивалось ее ветвями. Там изображение "находили" и угощали свадебными пирогами. Несомненно, что этот праздник прежде всего ритуальный брачный обряд, потому что самосское предание гласило, что Зевс с Герой до брака долгое время жили в тайной любовной связи. В Платее и Аргосе даже праздновалось брачное шествие с подружками, свадебным угощением и так далее. Праздник бывал в брачном месяце в начале февраля. Но и в Платее изображение богини отправляли сначала в сокровенную лесную местность. быть может согласно преданию, о котором рассказывает Плутарх: Зевс похитил Геру и спрятал ее в пещере Кифейрона. Принимая во внимание все вышеизложенное, мы неизбежно приходим к тому заключению, что тут кроется еще иное направление мысли, указывающее на обычай весеннего волхвования (возвращения юности), слитого с гиеросгамосом. Исчезновение и скрывание в лесу, в пещере, у берега морского, обвивание ветвями ивы — все это указывает на умирание солнца и возрождение его. Предвесеннее время (время браков) прекрасно подходило к этому. И в самом деле Павзаний (2. 38. 2) сообщает, что аргосская Гера, благодаря ежегодному погружению в родник Канафос[409], каждый раз снова становилась девственницей. Значение этого погружения в воду еще увеличивается тем, что в платейском культе Геры Телеи появлялись, в качестве водоносиц, тритонообразные нимфы. В Илиаде (XIV, 294–296 и 346 и др.) мы находим следующее описание брачного ложа Зевса[410].
"Зевс с жаром обнял супругу. Под ними священная земля породила зеленющие травы; лотос, росой окропленные цветы, крокос и гиацинт наливались густо и пышно и поднимали их над землей: на этом ложе они почивали, окружив себя прекрасными, златозарными облаками; сверкающая, душистая роса спускалась над землею; и сладко дремал на вершинах Гаргара Отец, опьяненный сном и любовью, держа в объятиях супругу".
Дрекслер (Drexler. Roscher Lex. Sp. 2102, 52 и др.) видит в этом описании несомненный намек на сад богов, находящийся как говорили, на дальне-западном берегу океана; он предполагает, что это представление взято из догомеровского гимна Гиеросгамос. То должно быть далекая западная сторона, куда вместе с солнцем спешили Геракл, Гильгамеш и другие, дабы обрести бессмертие там, где солнце сочетается браком с матерью-морем для возрождения к вечно юной жизни. На этом основании весьма допустимо и наше предположение о сплетении Гиеросгамоса с мифом возрождения. Павзаний (III 16, 11) упоминает о сходном мифическом фрагменте, гласящем, что изображение Артемиды Орфии называлось также Lygodesma, то есть "связанное ивами", по той причине, что оно было найдено в ивовом кусте. Это сообщение имеет явное отношение к общеэллинскому празднеству Гиеросгамоса, сопровождавшемуся вышеописанными обычаями[411].
Очень близкое метафорическое отношение к вышеописанному имеет и мотив "поглощения", который, по утверждению Фробениуса, является одной из наиболее часто встречающихся составных частей солнечных мифов. "Кит-дракон" (утроба матери) всегда "проглатывает", "поглощает" героя. Проглатывание, поглощение может быть также и частичным: шестилетняя девочка, неохотно отправлявшаяся в школу, видит во сне, будто ее ногу обвил большой, красный червяк. Это животное, против ожидания, вызывает в ней нежный интерес. — Взрослая пациентка с чрезвычайно сильным перенесением образа матери на старшую подругу, никак не может с ней расстаться; ей снится следующий сон: ей надо пройти вместе с подругой глубокую воду (типический образ!). Подруга падает в воду (перенесение на мать), она старается вытащить подругу и ей это почти что удается, но вдруг огромный рак схватывает ее за ногу и тащит в воду.
Этимологически картина развертывается в том же роде: есть индогерманский корень, имеющий значение окружать, окутывать, вертеть, поворачивать. Производные от этого: покрывать, окутывать, окружать, извиваться (змеиный символ). К тому же корню относится также и корень, покров, яичная плева, матка. (Мы видим, что змея, благодаря сбрасыванию своей кожи, является отменным символом возрождения). Далее мы находим этот корень со значением "звучать"[412] и хотеть, желать (libido).
Мотив обвивания, объятия принадлежит к материнской символике[413]. Это подтверждается и тем фактом, что деревья вновь рождают, возрождают (точно так же как и кит-дракон в мифе об Ионе). Это их действие распространено повсюду; так в одном греческом сказании нимфы ясеневого дерева являются матерями титанов. (Тут кроется также и фаллическая компонента, потому что из ясеневого дерева делали копья). В северной мифологии прародителем рода человеческого является Аскр, ясень. Супруга его Эмбла, то есть "усердная", а не ольха, как думали раньше. Аскр мог бы прежде всего иметь фаллическое значение ясеневого копья. (Ср. сабинянский обычай проводить копьем пробор на голове невесты.) Бундегеш символизирует первых людей. Мешия и Мешиане, в образе дерева Рейвас, одна часть которого всовывает ветвь в отверстие другой части. Материя, которую по-северному сказанию, бог оживил, называется tre — деревянное дерево[414]. В дереве мирового ясеня, Иггдразиль во время светопреставления скрывается одна человеческая чета, от которой впоследствии происходят все роды возобновленного мира[415]. В этом образе не трудно узнать мотив Ноя ("ночное плавание по морю"); вместе с тем символ Иггдразиль являет также и материнский образ[416]. В момент светопреставления мировой ясень становится охраняющей матерью, одновременно деревом смерти и деревом жизни[417].
Воспроизводительная функция, которую приписывают мировому ясеню, объясняет нам образ встречающийся во главе египетской Книги Мертвых, называемой "Врата познания душ Востока":
"Я гребец на священном челне, я рулевой, не знающий покоя, на ладье Ра[418]. — Я знаю дерево изумрудного цвета, из середины которого возносится Ра к заоблачным высотам[419]."
Тут корабль и дерево (челн мертвых и дерево смерти) тесно связаны друг с другом. Мифологический образ показывает нам, как Ра воспрянул, рожденный из дерева. (Озирис в вереске.) Таким же образом следует толковать и изображение солнце-бога Митры на геддеригеймском барельефе, где мы видим его наполовину вышедшим из дерева. (Вроде того, как на многочисленных других памятниках он выступает наполовину из скалы, что наглядно поясняет рождение из скалы, так же как Мен.) Часто говорится о том, что около места рождения Митры находилась река. Этому конгломерату символов соответствует предание об Ашане, первом короле саксов, родившемся из скалы горной цепи Гарца, посреди леса, около водомета[420]. Тут перед нами все материнские символы вместе — земля, дерево, вода, — три формы устойчивой материи. И нас не должно больше удивлять, что в средневековой поэзии дереву придавали почетный титул "госпожи". Не удивительно также и то, что христианская легенда переделала дерево смерти, крест, в дерево жизни, так что Христа часто изображали на зеленеющем плодоносном дереве. Цёклер, глубокомысленный исследователь истории креста, тоже считает весьма допустимым такое сведение символа креста к дереву жизни; важный ритуальный символ дерева удостоверен уже вавилонскими источниками. Такому понимаю не противоречит и дохристианское значение этого (универсально распространенного) символа; напротив, оно только подтверждает такое понимание, потому что смысл его есть жизнь.
Появление креста в солнечном культе (в данном случае равночленного креста и свастики в качестве солнечного колеса), равно как и в культе богинь любви, отнюдь не противоречит вышеприведенному историческому значению. Христианская легенда широко использовала этот символизм. Знатоку средневековой истории искусства знакомо изображение креста, вырастающего на Адамовой могиле. Легенда гласит, будто Адам был погребен на Голгофе; Сиф посадил на его могиле ветку райского дерева, которая впоследствии стала крестом — деревом, на котором распяли Христа[421]. Как известно, грех и смерть появились в мире по вине Адама, Христос же своей смертью искупил за нас вину. На вопрос, в чем же состояла вина Адама, следует ответить, что его непрощенный, лишь смертью искупляемый грех состоял в том, что он дерзнул сорвать плод с райского дерева[422]. Какое это имело последствие, о том повествует восточная легенда: кто-то сподобился еще раз заглянуть в рай, уже после грехопадения, и увидел там дерево и четыре потока. Дерево засохло, а в ветвях его покоился младенец. Мать зачала ребенка[423].
Этому замечательному сказанию соответствует талмудическое предание, по которому у Адама еще до Евы была жена, демоническая женщина по имени Лилит, с которой он боролся за власть. Однако Лилит, благодаря заклинанию именем Божиим, поднялась на воздух и скрылась в море, Адам же с помощью трех ангелов заставил ее возвратиться[424]. Лилит обратилась в мара, в ламию, угрожавшую беременным женщинам и похищавшую новорожденных детей. Параллельным мифом является миф о ламиях, ночных привидениях, пугавших детей. Первоначальное сказание гласило, что Ламия была любовницей Зевса, но ревнивая Гера сделала так, что Ламия производила на свет только мертвых детей. С тех пор яростная Ламия стала преследовать детей и убивать их, где только представлялся случай. Этот мотив многократно встречается в сказках, где мать часто появляется настоящей убийцей или людоедкой; примером, тому может послужить в немецкой литературе известная сказка про Гензель и Гретель. В действительности же ламия — большая прожорливая морская рыба чем восстанавливается связь с мифом о ките-драконе, так превосходно разработанном Фробениусом, где морское Животное проглатывает солнце-героя для последующего возрождения и где герою приходится изощряться во всевозможных хитростях, дабы победить чудовище. Тут мы снова встречаемся со страшной матерью в образе прожорливой рыбьей пасти — смертоносной бездны[425]. У Фробениуса мы находим многочисленные примеры, где чудовище проглатывает не только людей, но и животных, растения и целые страны; все это герой спасает и ведет к славному возрождению.
Ламии суть, типичные ночные мары, женская природа которых подтверждается многочисленными доказательствами[426]. Одной из общеизвестных особенностей Ламий является то, что они ездят верхом на своих жертвах. Их противообразами являются кони-призраки, уносящие всадника бешенным галопом. В этих символических формах легко узнать тип страшного сновидения, которое, как говорит Риклин[427], благодаря исследованию Лайстнера уже стало знаменательным для толкования сказок. Типическая езда верхом принимает особенно яркий отпечаток благодаря выводам аналитического исследования детской психологии, две работы — Фрейда и моя[428] — трактующие об этом вопросе, выяснили, с одной стороны, страшное значение лошадей, с другой стороны сексуальное значение верховой езды. Принимая во внимание все эти опытом добытые данные опыты, мы не слишком удивимся тому, что мировая матерь-ясень по-немецки называется "страшным конем"[429]. Каннегитер[430] говорит о ночных марах: "Еще поныне прогоняют христиане ночных мар (богинь-матерей) тем, что кладут на крышу лошадиный череп. Такой скелет часто можно встретить в деревнях. Существует поверье, что эти духи ночи выезжают на свои собрания верхом, причем на далеких расстояниях замучивают своих лошадей".
Достопримечательна этимологически случайная связь по созвучию между mar, mere, Meer, морем и лат. шаге. Не заставляет ли нас эта связь обратить взоры назад на "великий исконный образ", матери, которая некогда была для всех нас единственным миром, а впоследствии стала символом всей вселенной? О матерях говорит и Гёте, что вокруг них носится "сонм творений в образах живых". Христиане тоже не могли воздержаться от соединения своей матери Божией с водой:
"Ave maris Stella" — так начинается одна из литаний к Марии. Надо заметить еще, что Нептуновы кони символизируют морские волны. Не без значения и то, что первое слово ребенка ма-ма (грудь матери) повторяется на всевозможных языках и что матерей двоих религиозных героев звали Мария и Майя. Что мать для ребенка играет роль лошади, яснее всего показывает первобытный обычай носить детей за спиной или на бедре. Вотан висел на мировом ясени, на своей матери, на своем "страшном коне". Египетский солнце-бог сидел на спине своей матери, небесной коровы.
Мы уже видели, что по-египетскому представлению, Изида, матерь божия, сыграла злую шутку с солнце-богом, положив на его пути ядовитую змею, по преданию Плутарха Изида ведет себя точно так же коварно и по отношению к сыну своему Горусу: дело в том, что Горус побеждает злого Тифона, который предательски убил Озириса (страшная мать — Тифон). Изида же спасает Тифона. Возмущенный этим Горус поднимает руку на мать и срывает с ее головы царственный венец[431], взамен которого Гермес наделяет ее коровьей головой. После этого Горус побеждает Тифона во второй раз. По греческому сказанию Тифон — огромный дракон. Даже и без такого пояснения понятно, что борьба Горуса ничто иное, как типичная борьба солнца-героя с "китом-драконом". О последнем же мы знаем, что он символ страшной матери, прожорливой смертоносной пасти, где людей стирают в порошок и раздробляют на мелкие куски[432]. Кто преодолеет это чудовище, тот обретает новую и вечную юность. Но в большинстве случаев для этого необходимо, всем опасностям наперекор, погрузиться[433] во чрево чудовища (нисшествие в ад), и провести там некоторое время (по Фробениусу "ночное заключение в море"). Из этого следует, что борьба с ночным драконом ничто иное, как побеждение, преодоление матери, которую подозревают в гнусном преступлении, а именно в том, что она коварно предала сына. Полное подтверждение этих взаимоотношений нам дают открытые Джорджем Смитом (George Smith), фрагменты вавилонского эпоса о сотворении мира, большей частью принадлежавшие библиотеке Ассурбанипала. Время происхождения текстов можно отнести к эпохе Гаммураби (2000 до Р. Хр.). Из этого рассказа о сотворении мира[434] мы узнаем, что известный нам уже бог-сын, Эа, сын водной глуби и бог мудрости[435], победил Апсу. Апсу — прародитель великих богов (первоначально он составлял своего рода триаду, вместе с Тиамат, матерью богов, и Мумму, своим визирем). Итак, Эа преодолевает отца. Однако Тиамат, непрестанно думавшая о мщении, готовится вступить в борьбу с богами: "Мать Губур, все сотворившая, снабдила непобедимым оружием, родила исполинских змей, острозубых, во всех отошениях беспощадных (?); вместо крови она влила яд в их тела. Она облекла в ужас яростных, гигантских саламандр (?). Она наделила их страшным блеском и сотворила их вздымающимися (?). Всякий, при виде их, от страха лишался сознания. Их туловища должны были взвиваться; никогда они не обращались в бегство. Она воздвигла саламандр, драконов и лагам, ураганы, бешенных псов и людей-скорпионов, страшные бури, рыбообразных людей и диких баранов (?), с беспощадным оружием, бесстрашных в бою. Мощны ее (Тиамат) повеления, непобедимы они".
"После того, как Тиамат укрепила свое создание, она измыслила (?) (злое) против богов, свое потомство. Чтобы отомстить за Апсу, Тиамат поступила злобно." -
"Когда об этом услышал Эа, он преисполнился скорби и печально опустился на землю." -
"Он предстал перед отцом, своим родителем Ансаром, чтобы поведать ему обо всех замыслах Тиамат:
"Тиамат, наша мать, возымела к нам отвращение и создала скопище исступленное и яростное."
Против страшных полчищ Тиамат боги наконец посылают бога весны, Мардука — победоносное орлице. Мардук готовится к бою; о главном его оружии говорится так: "Он создал злой ветер Имгуллу, южную бурю и ураган; четвероветрие, семиветрие, вихрь (?) и ветер бедствий (?). После этого он выпустил созданные им ветры, всего-навсего семь; они следовали за ним, чтобы вызвать в Тиамат смятение. Тогда господин взял циклон (?), свое мощное оружие, вступил на вихрь-колесницу несравнимую и ужасную."
Главное его оружие — ветер и сеть, которой он опутывает Тиамат. Подойдя к ней, он вызывает ее на поединок[436].
"Тогда встали друг против друга Тиамат и Мардук, мудрейший среди богов; поднялись на бой (?), сошлись для сражения. Тогда господин расставил свои сети и ими поймал ее; из среды своих приближенных он выпустил ей в лицо Имгуллу и когда Тиамат широко раскрыла свою пасть (?), он впустил в нее Имгуллу, для того, чтобы она не могла больше сомкнуть губы. Яростными ветрами он наполнил ее утробу; ее внутренность сжалась (?) и пасть широко раскрылась. Тогда он поднес копье и рассек ее тело, внутренности ее он растерзал и сердце ее он изрезал, укротил ее и лишились ее жизни; труп же он бросил и наступил на него ногою".
После того как Мардук убил мать, он задумался над сотворением мира: "Глубоко задумавшись над ее трупом, господин отдыхал. Потом разделил колосс (?), мудрое замышляя; он разрезал ее, как плоскую (?) рыбу, на две части, одну половину воздвиг и ею покрыл небеса."
Итак, Мардук сотворил вселенную из матери. Совершенно очевидно, что убиение матери-дракона совершается тут в образе оплодотворения ветром с отрицательными признаками.
Мир создается из матери, то есть посредством отнятой (благодаря жертвоприношению) у матери libido. Эту знаменательную формулу нам придется еще ярче осветить в последней главе. В литературе Ветхого Завета мы также находим весьма интересные параллели к этому исконному мифу. Это блестяще доказал Гункель[437]. Стоит проследить психологию этих параллелей:
Исайя 51, 9 и д.:
"Восставь, восстань, облекись крепости, мышца Господня
Восстань, как в дни древние,
В роды давние!
Не ты ли сразила Раава,
Поразила крокодила?
Не ты ли иссушила море,
Воды великой бездны,
Превратила глубины моря в дорогу,
Чтобы прошли искупленные?"
В Ветхом Завете Египет часто называется Раавом или драконом (Исайя 30, 7, говорит о Египте: "Сила Раава — сидеть спокойно") — что значит нечто злое и враждебное. Раав есть также известная иерихонская блудница, котрая сделавшись супругой царя Салома, стала прародительницей Христа. Здесь же Раав появляется в образе старого дракона Тиамат, против злонамеренной власти которого выступает Мардук или Иегова.
Выражение "искупленные" относится к освобожденным от рабства евреям, но является вместе с тем и мифологическим, потому что ведь и герой освобождает из кита-дракона всех ранее поглощенных[438].
Псалом 89, 11: "Ты низложил Раава как пораженного!" Иова 26, 11 и д.:
"Силой Своей волнует он море
И умом Своим сражает Рахава.
От духа Его небес великолепие:
Рука Его пронзает лютого змея."
Гункель отожествляет Раава с Хаосом, то есть с Тиамат.
Тиамат или Раав представляет собой как мать, так и блудницу. Точно так же обращается и Гильгамеш с Истар, которую он обвиняет в блудодействии. Такое обвинение матери нам весьма знакомо по анализу сновидений. Дракон Раав появляется также в виде левиафана, чудовища вод (матерь — море).
Псалом 74, 13 и д.:
"Ты расторгнул силой Твоею море,
Сокрушил головы китов в воде;
Ты сокрушил голову левиафана,
Отдал его на съедение обитателям пустыни.
Ты иссек источник и потоп,
Ты иссушил сильные реки."
В первой части этого труда мы говорили лишь о фаллическом значении ливиафана; теперь же мы видим также и его материнское значение. Далее перед нами ясно вырисовывается следующая параллель:
Исайя 27, 1 и д.:
"В тот день поразит Господь
Мечем Своим тяжелым, и большим, и крепким,
Левиафана, змея изгибающегося,
И убьет чудовище морское."
У Иова, 40,20 и д., мы встречаем особый мотив:
"Можешь ли ты удою вытащить левиафана
И веревкой схватить за язык его?
Вденешь ли кольцо в ноздри его?
Проколешь ли иглою челюсть его?"
Многочисленные параллели к этому мотиву мы находим у Фробениуса (I. с.) в приведенных им экзотических мифах, где морское чудовище-матерь также вытаскивается удою. Сравнение материнской libido с элементарными морскими силами и огромными земными чудовищами показывает нам всю мощь непобедимо великой libido, которую мы называем материнской.
Мы уже видели, что кровосмесительный запрет не позволяет сыну возродить самого себя через мать. Но богу предоставляется такое право, о чем с удивительной ясностью и откровенностью рассказывает нам благочестивая египетская мифология: до нас дошли древнейшие и простейшие представления о том, например, как Хнум, "формовщик, гончар, строитель", создал на гончарном станке свое яйцо, ибо он есть "бессмертный, самотворящий, саморастущий плод, творец яйца, вышедшего из первичной воды". В "Книге Мертвых" говорится так: "Я есть священный сокол[439], вылупившийся из собственного яйца". Другое место в "Книге Мертвых" гласит: "Я сотворил Нун, таящегося в подземном мире. Гнезда моего никто не увидит и яйца моего никто не разобьет[440]. Другое место гласит: "Великий и славный бог в яйце своем есть собственная самопричина и причина всего, что произошло из него"[441].
Поэтому бог Нагага-Уер называется также "великим гогоином". ("Книга Мертвых" 98, 2: "Я гогочу как гусь и свищу как сокол",) Кровосмесительный запрет вменяется в вину матери и считается злостным произволом с ее стороны, лишающим сына бессмертия. Бог должен по крайней мере возмутиться против такого деспотизма, должен победить и наказать мать. (Ср. выше Адама и Лилит.) Побеждение ничто иное как кровосмесительное изнасилование[442]. У Геродота[443] сохранен ценный образчик этой религиозной фантазии:
"Как они в городе Бузирисе справляют праздник Изиды, уже раньше отмечено мной. А именно: после жертвоприношения начинают драться — мужчины и женщины — многотысячная толпа. Однако того, из-за которого они дерутся, было бы грешно назвать.
В Папремисе же они приносят жертвы со священнодействиями, как и в других местах. Но когда солнце начинает склоняться на запад, лишь несколько священников еще продолжают священнодействовать вокруг изображения божества; большинство же их стоит с деревянными дубинами у входа; а те, что хотят дать обет, более тысячи человек, также с деревянными дубинами в руках толпятся против них. Накануне они вывзят изображение в маленьком позолоченном храме и перевозят его в другое святилище. И те немногие, что остаются возле изображения, везут четырехколесную колесницу, на которой стоит храм со скрытым в нем изображением божества. Другие же. что стоят в притворе, не впускают их; однако те, которым предстоит дать обет, защитники бога, наступают на них и побоями их отгоняют. Тогда начинается жаркая драка, во время которой они разбивают друг другу головы и многие, думается мне, умирают от ран — хотя сами египтяне утверждают, что ни один не умирает.
Туземцы утверждают, что ввели эти праздничные скопища затем, что в этом святилище обитает мать Арея[444], Арея же[445] воспитывали вне родных пределов; когда он возмужал, то возвратился, чтобы войти в сношение со своей матерью; но слуги его матери, еще никогда не видавшие его в лицо, не хотели впустить его к ней, а удерживали его, тогда он призвал из другого города людей, жестоко расправился со слугами и вошел к своей матери- Поэтому они утверждают, что эту драку ввели в память Арея, в дни празднества во имя его".
Ясно, что благочестивый народ дерется и убивает за свое соучастие в мистерии изнасилования матери; это их удел[446], тогда как геройское деяние принадлежит богу[447]. Веские причины говорят за то, что под этим Ареем разумеется египетский Тифон. Тифон олицетворяет недоброе, грешное томление по матери, в котором однако другие мифы упрекают мать, и это по известному нам образцу. Смерть Бальдера, последовавшая от ранения веткой омелы, представляет собой полную аналогию со смертью Озириса (болезиь Ра) и очевидно требует аналогичного объяснения. В мифе рассказывается, что всей твари запретили трогать Бальдера — забыли только о ветке омелы, потому что она была "еще слишком молода-". А она-то и сразила Бальдера. Омела — паразит. Из паразитирующих вьющихся растений выделывали "женскую" деревяшку для ритуального огнесверления; это и есть огне-матерь[448]. На "marentakken", под которым Гримм разумеет омелу, отдыхает Мара[449]. Омела была целительным средством против бесплодия. В Галлии друиды имели право взбираться на священный дуб для срезывания ритуальной омелы лишь с торжественными церемониями и после жертвоприношения. Это ничто иное как ритуально ограниченный и организованный инцест. То, что растет на дереве, есть дитя[450], которое человеку хотелось бы иметь от своей матери, ибо это дитя — он сам, обновленный, снова юный; но именно этого-то и нельзя по причине кровосмесительного запрета. По кельтическому обычаю такое священнодействие дозволено только жрецу при условии соблюдения известных священных церемоний. Но бог-герой и искупитель мира совершает недозволенное, сверхчеловеческое и тем обретает бессмертие. Читатель, конечно, уже давно догадался, что дракон, которого с этой целью приходится победить, ничто иное как противление против инцеста. Дракон и змея, особенно с харктерным для них нагромождением страшных атрибутов, являются символическими представителями страха; страх же ничто иное как вытесненное кровосмесительное желание. Поэтому вполне понятно, что мы постоянно встречаем дерево со змееа? (в раю змея даже соблазняет на грех); змея или дракон имеет особенное значение как хранитель и защитник драгоценного клада. Что дракон[451] имеет одновременно фаллическое и женское значение, указывает на то, что перед нами снова символ, сексуально нейтральной или бисексуальной libido, а именно символ libido, находящейся в состоянии противления. Такое же значение имеет в древнеперсидском гимне Тиштрийи черный конь Апаоша (демон противления), который держит под своей властью источники небесного дождевого озера. Белый конь Тиштрийя дважды напрасно порывается взять его приступом; наконец, в третий раз, с помощью Агура-Мазды, ему удается победить Апаоша. После этого хляби небесные разверзаются и плодоносный дождь проливается на землю[452]. Эта песнь, по выбору своих символов, ясно показывает нам, как одна libido противопоставляется другой, одно желание другому; мы видим внутреннее раздвоение примитивного человека, которое он переносил и на все препятствия и противодействия внешней природы.
Итак, символ дерева, обвитого змеею, следует между прочим толковать в смысле матери, защищаемой благодаря противлению против инцеста. Этот символ нередко встречается на памятниках Митры. В том же смысле следует понимать и утес обвитый змеею, ибо Митра (Мен) из утеса рожденный. Змея, угрожающая новорожденному (Митре, Геркулесу), объясняется легендой о Лилите и о Ламии. Пифон, дракон Лето и Пэна, опустошающая страну Кротопа, посланы отцом новорожденного; в этой форме мы узнаем, известное нам по психоанализу локализирование кровосмесительного страха в отце. Отец представляет собой энергичную оборону против кровосмесительных желаний сына — иными словами: преступление, которое сын бессознательно желает совершить, приписывается отцу в форме якобы злодейственного намерения, являющегося оправдывающей причиной смертельного страха перед отцом — столь частого невротического симптома. Вследствие такой формы чудовище, которое должен одолеть юный герой, является часто в виде великана, стерегущего сокровище или женщину. Меткий пример тому мы находим в эпосе Гильгамеш, в лице великана Хумбаба, стерегущего сад Иштар. Гильгамеш побеждает великана и завоевывает город, в котором живет Иштар. Иштар предлагает Гильгамешу[453] свою любовь и предъявляет к нему сексуальные требования. Я думаю, что этих данных довольно для того, чтобы понять роль Горуса, которую придает ему Плутарх — в особенности насилие над Изидой. Благодаря победе над матерью герой становится подобным солнцу — он вновь порождает самого себя. Он обретает непоборимую силу солнца, силу вечно новой юности. Опираясь на это, мы поймем и ряд изображений из мифа Митры на геддеригеймском барельефе. Прежде всего там изображено рождение Митры из дерева (из макушки); на следующем изображении он несет на себе убитого им быка; при этом бык представляет собой совокупность значений, а именно, он олицетворяет собой чудовище (подобно огромному побежденному Гильгамешом быку), отца в лице великана и опасного зверя, воплощающего собой кровосмесительный запрет, и, наконец, собственную libido героя-сына, преодоленную им личным жертвоприношением. На третьем изображении Митра поднимает руку на головной убор солнце-бога (Sol), на его светозарный венец. Это деяние прежде всего напоминает насилие Горуса над Изидой, а затаем заставляет вспомнить основную мысль христианства, по которой победившие, преодолевшие, обретут венец вечной жизни. На четвертом изображении Sol стоит на коленях перед Митрой. Два последних изображения ясно показывают нам, что Митра захватил солнечную мощь и тем самым стал властелином и над солнцем. Он победил свою "животную природу" (быка). Животное не знает кровосмесительного запрета, но человек тем и отличается от животного, что побеждает кровосмесительное желание, то есть свою животную природу. Так и Митра: принеся в жертву свою животную природу он победил свое кровосмесительное желание и, вместе с тем, преодолел и мать, то есть губительную смертоносную мать. Такое же разрешение конфликта подготовлено уже в эпосе Гильгамеш; оно выражается в формальном отречении героя от страшной Иштар. В Sacrificium mithriacurn, уже несколько аскетически окрашенном, преодоление матери не совершается больше путем архаического насилия над ней, а путем отречения, жертвы своих желаний. Примитивная мысль о возрождении путем кровосмесительного возвращения в материнскую утробу тут получила уже сильный сдвиг: человек настолько ушел вперед на пути доместикации, что мнит обрести вечную, светозарно-солнечную жизнь не через совершение инцеста, а путем жертвенного отречения от кровосмесительных желаний. Эта знаменательная метаморфоза, выявленная в мистерии Митры, достигает своего высшего свершения лишь в символе бога, распятого на кресте. За грех Адама вешают на дерево жизни[454] кровавую человеческую жертву. Первородный сын жертвует для матери своей жизнью; пригвожденный к ветвям, он умирает мучительной, позорной смертью; такого рода смерть принадлежала к самым постыдным формам казни, уготованным древним Римом лишь для наиболее гнусных преступников. Герой умирает так, как если бы он совершил самое ужасное злодеяние: и он его действительно совершает тем, что ложится на плодоносные ветви дерева жизни; но вместе с тем он и искупает свою вину предсмертной мукой. Такое проявление высшего мужества и величайшего отречения сильнее всего подавляет животную природу: поэтому в нем для всего человечества заложено чаяние великого благостного спасения, ибо только такой подвиг может искупить грех Адама.
Как ухе упомянуто выше, подвешивание жертв на деревья является общераспространенным ритуальным обычаем; особенно многочисленные примеры тому мы можем почерпнуть из германских источников. Ритуал требовал, чтобы жертву прокалывали копьем.
Так, например, говорятся об Одине (Эдда, Гавамаль):
"3наю, что висел я на дереве, колеблемый ветром,
Целых девять ночей.
Раненый копьем, посвященным Одину,
Я сам себе самому."
Распинание жертв на крестах было обычным явлением и в Америке (до ее открытия). Мюллер упоминает о рукописи Pejervari (мексиканский кодекс гиероглифов); в конце рукописи находится исполинский крест, посредине которого повешено окровавленное божество. Не менее интересен крест Palenque: наверху находится птица, по обе стороны по человеческой фигуре, взирающей на крест и подносящей к нему младенца (для жертвоприношения или крещения?). Говорят, что древние мексиканцы ежегодно в весеннее время взывали к милости Сентеотль, "дочери неба и богине хлебных растений"; при этом прибивали юношу к кресту и пронизывали жертву стрелами. Название мексиканского креста в переводе значит: "Дерево нашей жизни или плоти".
Говорят также, что на острове Филы находится изображение Озириса, распятого на кресте, оплакиваемого Изидой и Нефтис, его сестрами-супругами.
Мы уже говорили о том, что значение креста отнюдь не исчерпано значением дерева жизни. Как дерево жизни имеет побочное фаллическое значение (в качестве символа libido), точно так же и у креста есть еще и другое значение, кроме значения жизни и бессмертия[455]. Мюллер (1. с.) говорит о кресте как о знаке дождя и плодородия, потому что в индейских волхвованиях плодородия он несомненно появляется тоже. Само собой разумеется, что и в солнечном культе крест играет роль. Нужно еще заметить, что крест имеет важное значение как знак, долженствующий отвращать всякого рода бедствия (осененне себя крестным знамением), так же как античный знак manofika. Для этой же цели служили и фаллические амулеты.
Несмотря на всю основательность, которую Цеклер обыкновенно проявляет в своих изысканиях, он тут совершенно упустил из виду, что фаллическая Crux ansata (крест с ручками) является тем крестом, который неоднократно встречается в античном мире. Изображения этих крестов встречаются во многих местах; один или несколько экземпляров находятся почти в каждой археологической коллекции[456].
Под конец следует упомянуть и о том, что крест подражает форме человеческого туловища: крест ничто иное как человек с распростертыми руками. Странно то, что на изображениях из первых времен христианства Христос не пригвожден к кресту, а стоит перед ним с распростертыми руками[457]. Прекрасную основу для такого толкования мы находим у Мориса[458]. Он говорит: "Достоверно известен весьма замечательный обычай друидов выбирать в священном лесу наиболее прекрасное и величественное дерево как эмблему того бога, которому они поклонялись; они отрезали боковые его ветви, из которых две самые длинные прикреплялись к наивысшей части ствола как распростертые человеческие руки, воспроизводя таким образом (со стволом вместе) крест громадных размеров; в коре же в нескольких местах также вырезалась буква "тау" (Т)[459].
В индусской секте Джаина "дерево познания" принимает человеческий облик: мощный древесный ствол имеет форму человеческой головы; из темени вырастают[460] две длинные ветви, по бокам опускающиеся вниз; третья ветвь, покороче, стремится вертикально вверх; она украшена почкообразным и цветочнообразным утолщением. Робертсон[461] упоминает о том, что и в ассирийской системе есть изображение крестообразного божества, причем вертикальный столб соответствует человеческой фигуре, а горизонтальная перекладина изображает условную форму двух крыльев. Многочисленные древнегреческие идолы, найденные на остове Эгине, по характеру сходны с вышеупомянутыми изображениями: они имеют непомерно длинную голову, руки подобно крыльям, отстоящие от туловища и несколько приподнятые (?), а спереди явственно выступающие груди[462].
Я оставляю открытым многократно возникавший вопрос о том, имеет ли символ креста какое-либо отношение к двум кускам дерева для ритуального добывания огня. Но мне кажется, что символ креста действительно заключает в себе значение "соединения"; ведь и эта мысль, в конце концов, причастна к волхвованиям, вызывающим плодородие, и в особенности к понятию вечного возобновления, которое, в свою очередь, самым тесным образом слито с понятием креста. С понятием креста, как символа "единения", мы встречаемся в платоновском "Тимее", где мировая душа представляется в форме Х (кси), раскинутом между небом и землею, то есть в форме "андреевского креста". А когда мы узнаем, что мировая душа заключает в себе весь мир телесный, то несомненно найдем в этом образе материнский символ: "Душу он (Демиург) вселил в середину мирового тела и распространил ее по всей вселенной и ею же снаружи окутал мировое тело. Таким образом он создал вселенную в виде вращающегося круга, единого, одинокого и способного, благодаря своему превосходству, общаться с самим собой, не нуждаясь ни в ком ином, самопознающего, дружественного к самому себе. Всеми этими мероприятиями он создал мир, как единого блаженного бога[463].
Эта высшая степень бездеятельности и свободы от каких-либо потребностей, символизированная замкнутостью в самом себе, и есть божественное блаженство. Единственным примером такому состоянию в человеческой жизни может послужить дитя в материнской утробе или вернее взрослый человек в постоянном объятии и соединении со своим первоисточником, то есть с матерью своей. Следуя такому мифологически-философскому мировоззрению, Диоген, этот достойный зависти человек, жил в бочке; этим он придал мифологическое выражение своей блаженной и богоподобной свободе от всех потребностей и нужд житейских. (Фантазия о чреве матери.) Об отношении мировой души к мировому телу Платон говорит:
"Если мы лишь теперь начинаем говорить о душе, то' это не потому, что бог сотворил ее после тела: ибо он не мог допустить, чтобы старшая была подчинена младшей; это мы, постоянно зависящие от случайности и приблизительности, так рассуждаем; он же создал душу так, что она по своему первенству и превосходству предшествовала телу и была почтеннее его; он поставил ее госпожой и будущей повелительницей над телом." (I.с. стр. 27)
По разным другим намекам мы можем заключить, что образ "души" вообще является производным материнской imago, то есть символическим определением суммы libido, еще застрявшей в материнской imago. (Ср. христианское представление о душе как невесте Господней.) Дальнейшее развитие мировой души описывается в Тимее неясным, численно-мистическим образом. Когда смешение свершилось, то произошло следующее: "Все собранное воедино и нагроможденное, он после этого расколол вдоль на две части, посередине соединил их крест накрест, так что они образовали форму X".
Ясно, что это место из Тимея имеет близкое отношение к распаду и соединению Атмана, которого, после разделения его на две части, сравнивают с мужчиной и женщиной, крепко обнявшимися. Стоит привести еще и другое место (I. с. стр. 30): "Когда душа по мысли творца окончательно сложилась, после этого он создал все телесное внутри ее и слил все так, что телесное проникло в середину души."
Далее я могу указать на мое изложение материнского значения мировой души у Плотина (см. гл. II). Такое же освобождение символа креста от его конкретной формы мы находим у индейцев Муисков: над водяной гладью (прудом или рекой) они растягивают два крест накрест положенные каната и у точки пересечения бросают в воду жертвенные дары — плоды, елей и драгоценные камни[464]. Очевидно, что тут божеством является вода, а не крест, указывающий только на место, предназначенное для жертвы. Жертва на месте "соединения" объясняет нам[465], почему этот символ был исконным волхвованием[466], имевшим целью вызвать плодородие и отчего мы так часто встречаемся с ним (в дохристианские времена), преимущественно в египетской мифологии в связи с богинями (матерями) любви, в особенности с Изидой и солнце-богом. О постоянном соединении этих двух божеств мы уже говорили. Ввиду того, что крест постоянно встречается в руках Тума, высшего бога, господина эннеев, будет, пожалуй, не лишним сказать еще кое-что о значении Тума. Тум из Она-Гелио-полиса называется "отцом своей матери"; всякое объяснение такого названия будет излишим. Данная ему в подруги богиня Юзас или Небит-Хотпет называется то матерью бога, то дочерью, то супругой его. Первый осенний день называется в гелиополийских записях "праздником богини Юзазит, прибытием сестры, долженствующей сочетаться с отцом". Это день, в который "богиня Мехнит оканчивает свою работу, с тем, чтобы дать богу Озирису войти в левый глаз"[467] День этот называется также "наполнением священного ока всем потребным ему". Луноокая небесная корова, вологоловая Изида, в день осеннего равноденствия вбирает в себя семя, от которого зачинается Горус[468] (Луна как семянохранилище).
Ясно, что глаз ничто иное, как женский половой орган; близкое отношение к этому имеет один из мифов об Индре: в наказание за известного рода излишества все его тело покрылось изображениями Иони (Vulva); однако боги до известной степени помиловали его, заменив постыдный образ Иони глазами[469] (Сходство по форме), В глазу зрачок есть дитя. Великий бог становится снова дитятей, он входит в материнскую утробу с тем, чтобы родиться вновь[470]. Один из гимнов гласит: "Мать твоя, небо, простирает руки к тебе". А в другом месте: "Ты сияешь на спине матери твоей, о, отец богов; каждый день твоя мать принимает тебя в свои объятия. Когда ты блистаешь в жилище ночном, то сочетаешься с матерью твоей, небом".
Тум из Питума-Героополиса не только имеет при себе Crux ansata в качестве символа: она же является одним из наиболее частых его прозвищ, а именно "жизнь" или "живой". Он почитается главным образом как агафодемоническая змея; о ней говорится: "Священная, агафодемоническая змея происходит из города Нези".
Змея, благодаря своему свойству скидывать кожу, считается символом возобновления, возрождения, точно так же как и жук (солнечный символ), о котором говорят, что он, будучи лишь мужского пола, обладает самопроизводительной силой.
Имя "Хнум" (другое название для Тума, под которым всегда разумеется солнце-бог) происходит от глагола хпит, то есть вступать в союз, сочетаться[471]. Хнум появляется преимущественно в роли гончара, слепляющего свое собственное яйцо. Поэтому надо думать, что крест есть символ чрезвычайно сгущенный; но главнейшее его значение — значение дерева жизни, почему он в является материнским символом. Отсюда понятно и его смиволизирование в человеческом облике. Фаллическая форма Crux ansata относится к абстрактному смыслу "жизни" и "плодородия", равно как и к значению "сочетания", которые мы смело можем принять за cohabitatio с матерью с целью возобновления, возрождения[472]. Поэтому в древнеанглийской "Жалобе Марии"[473] проявляется не только трогательный, но, несмотря на свою наивность, и чрезвычайно глубокомысленный символизм: Мария упрекает крест, называя его коварным деревом, несправедливо и неосновательно погубившим "непорочный плод ее чрева, ее прелестную птичку" ядовитым напитком (коварство Изиды, смертоносный любовный напиток), смертоносным напитком, предназначенным лишь для причастных греху потомков грешника Адама. Сын же ее вины не имеет. Она плачет и жалуется:
"Крест, ты сына моего злая мачеха, ты повесил его так высоко, что я не могу поцеловать даже его ног! Крест, ты смертельный враг мой; ты умертвил мою синюю пташку!"
Sancta Crux отвечает:
"Жена, тебе я обязан своей славой; чудесный плод твой, что теперь я ношу, сияет алым цветом[474]. Не только для тебя, нет, для спасения всего мира расцвел в тебе этот дивный цветок.
О взаимоотношении двух матерей (Изиды утром и Изиды вечером) Sancta Crux говорит:
"Тебя венчали небесной царицей ради младенца, что ты родила. Я же в день судный предстану лучезарной святыней перед всем миром; и тогда раздастся мой плач по твоему святому, невинно на мне убиенному сыну".
В плаче по умирающему богу сливаются убивающая матерь-смерть и жизнетворящая родительница-мать; чтобы внешним знаком закрепить их союз, Мария целует крест и примиряется с ним. Наивная египетская древность еще сохранила связь противоположных тенденций в материнском образе Изиды. Эта imago конечно ничто иное как символ libido сына по отношению к матери; она показывает конфликт между любовью и кровосмесительным противлением. Преступное кровосмесительное намерение сына проявляется в форме коварного преступления, проецированного в imago матери. Отдаление сына от матери означает разрыв человека с родовым, животным сознанием, с недочетом в индивидуальном сознании — недочетом столь характерным для инфантильно-архаического мышления. Только благодаря беспощадности "кровосмесительного запрета" мог возникнуть сознавший себя самого индивидуум, до тех пор составлявший одно целое со своим племенем; и лишь так стала возможной идея индивидуальной и окончательной смерти. Итак, через грех Адама смерть вошла в мир. (Ясно, что это нужно понимать не буквально, а в порядке противоположности.) Самооборона матери от кровосмесительной связи принимается сыном как злодеяние, предающее его страху смерти. (С примитивной свежестью и страстностью перед нами этот конфликт восстает в эпосе Гильгамеша, где кровосмесительное желание также проецировано на мать.) Невротик, который не в силах отстать от матери, имеет на то веские причины: страх смерти приковывает его к ней. Кажется, нет достаточно сильного понятия, достаточно мощного слова, чтобы выразить значение этого конфликта. Слагались целые религиозные системы для того только, чтобы облечь в слова его силу. И не может быть, чтобы источником столь упорной, тысячелетиями длящейся борьбы за надлежащее выражение являлась только фактическая данность, ограниченная узко-вульгарным понятием инцеста; нет, очевидно нужно понимать закон, первоначально выражавшийся и окончательно выраженным "запретом кровосмешения", как принуждение к доместикации религиозные же системы считать установлениями, прежде всего принимающими в свое лоно все влечения животной природы, не служащие непосредственно культурным целям, организующими их и постепенно приспособляющими их к сублимированному применению.
Последующие видения мисс Миллер не требуют подробного разбора. Следующее видение представляет собой "пурпурный морской залив". Морская символика непосредственно примыкает ко всему предыдущему. Эти названия ясно указывают на то, какие искомые представления заложены в основе их. Они делают понятным выбор слов, которым пользуется Гете в том месте, где Фауст хотел бы лететь за солнцем на крыльях страстной тоски, чтобы "пить его вечное сияние при свете вечного дня!"
"Ущелья диких гор с высокими хребтами
Стеснить бы не могли стремления души;
Предстали бы моря, заснувшие в тиши,
Пред изумленными очами."
Фауст, как и всякий герой, направляет свое страстное томление на тайну возрождения и бессмертия; поэтому. путь его ведет к морю и опускается в глубины чудовищной бездны смерти; но страх и тиски ее являются вместе с тем путем, ведущим к новому дню.
"Готов я в дальний путь! Вот океан кристальный
Блестит у ног моих поверхностью зеркальной
И светит новый день в безвестной стороне!
Вот колесница в пламени сиянья
Ко мне слетела! Предо мной эфир
И новый путь в пространствах мирозданья.
Туда готов лететь я — в новый мир.
О наслажденье жизнью неземною!
И смертные врата, которых избегает
Со страхом смертный, смело сам открой
И докажи, пожертвовав собой,
Что человек богам не уступает.
Пусть перед тем порогом роковым
Фантазия в испуге замирает;
Пусть целый ад с огнем своим
Вокруг него сверкает и зияет —
Мужайся, измени удел унылый свой,
Сойди в ничтожество отважною стопой!"
Следующее видение мисс Миллер — крутой утес, кажется нам как бы подтверждением вышесказанного. (Ср. gouffre.) Заключением всего ряда отдельных видений
является, как сообщает автор, беспорядочное сочетание звуков, что-то вроде ва-ма, ва-ма. Это совершенно
варварский и примитивный звук. Так как автор нам ничего не сообщает о субъективных источниках этих звуков, то нам остается одно лишь предположение:
в связи с целым можно, пожалуй, принять этот звук за легкое искажение общеизвестного детского призыва "ма-ма". (Ср. с последующим.)
Наступает перерыв видений — после чего деятельность бессознательного возобновляется с прежней силой.
VI. Борьба за освобождение от матери
Появляется лес, деревья и кусты. После всех пояснений, данных в последней главе, нам остается лишь указать на то, что, по существу, символ леса совпадает со значением священного дерева. Священное дерево в большинстве случаев находится в священной части леса или в райском саду. Священная роща часто замещает запретное дерево (дерево tabu) и наделяется всеми свойствами его. Эротическая символика сада общеизвестна. Мифологически лес имеет материнское значение, равно как и дерево. В последующем за сим видении лес является сценой, на которой разыгрывается драматическая развязка — кончина Шнвантопеля. Это действие происходит, стало быть, у матери или внутри ее.
Приведу прежде всего начало драмы в подлиннике[475], до конца первого жертвенного испытания. В начале следующей главы читатель найдет продолжение, монолог и описание самой жертвы. Желательно, чтобы читатель уже теперь имел в виду дальнейшее развитие драмы: "Муж Шивантопель появляется с юга, верхом на коне, окутанный в яркий плащ, красного, синего и белого цвета. Индеец в одежде из оленьей, осыпанной жемчугом кожи, украшенный перьями, крадучись подходит к нему, готовый пустить в него стрелу. Но Шивантопель подставляет свою грудь с вызывающим видом, и индеец, словно под влиянием чар, пятится назад и исчезает в лесу".
Герой Шивантопель появляется верхом на коне. Этот факт очевидно имеет большое значение, что ясно вытекает из дальнейшего развития драмы (см. главу VII): мы видим, что конь играет немаловажную роль, он умирает той же смертью как и герой, который называет его даже "верным братом". Эти замечания указывают на знаменательное сходство между всадником и конем. Кажется, словно между ними существует какая-то внутренняя связь, ведущая их к одинаковой роковой развязке. Мы ухе видели выше, что образ страшной матери как символ "libido в состоянии противления" в некоторых случаях идет параллельно с образом коня[476]. Было бы, строго говоря, неточно, если бы мы сказали, что лошадь есть или означает мать. Образ матери есть символ libido; точно таким же символом libido является и лошадь и оба символа встречаются на некоторых пунктах на пути пересечения понятий. А то общее, что связывает эти два образа, заложено в libido — специально в libido вытесненной из-за кровосмешения. В таком смысле герой и его конь являются художественной формой для идеи человека с его вытесненной libido, при чем на долю коня приходится значение животного бессознательного укрощенного и подчиненного воле "человека". (Параллельными изображениями той же идеи могли бы быть: Агни на овне, Вотан на Слейпнире, Агурамазда на Ангромайниу — точно так же как легендарный царь Тамурат верхом на дьяволе Аримане, Jahwe на чудовищном серафиме, Христос на ослице[477], Дионис на осле, Митра на коне, сопровождаемый его символическими зверями, львом и змеей, Мэн на коне с человеческими ногами, Фрейр на златощетинном вепре и т. д.). Мифологическим верховым животным всегда присуще большое значение; поэтому они часто являются антропоморфизированными: так напр. у коня Мэна передние ноги человеческие. Валаамова ослица говорит по-человечески, спасающийся бегством бык, на которого бросается Митра, дабы его заколоть (таврокатапсия)[478], по персидской легенде в сущности не кто иной, как сам бог. На палатинском сатирическом распятии распятый изображен с ослиной головой (быть может опираясь на древнюю легенду, по которой в иерусалимском храме почиталось изображение осла). В образе Дроссельбарта (лошадиная борода) Вотан является получеловеком, полуконем, то есть существом кентаврообразным. Одна древнегерманская загадка тоже указывает нам в очень милой форме на такое соединение коня с всадником. "Кто это едет на праздничное собрание? Кто странствует по белому свету с тремя глазами, десятью ногами (надо заметить, что у Слейпнира восемь ног) и одним хвостом?" Легенда приписывает лошади свойства, психологически присущие бессознательному человеку: лошади обладают даром ясновидения и сверхъестественно чуткого слуха; они играют роль проводников, выводящих заблудившегося на верную дорогу; они имеют дар прорицания, в Илиаде, XIX, лошадь произносит зловещую речь; лошадь слышит слова, произносимые покойником, когда его везут хоронить, чего люди не могут слышать. Конь с человеческими ногами предсказывает Цезарю, что он завоюет мир (тут вероятно имеет место отождествление. Цезаря с фригийским Мэном.) Осел прорицает Августу победу при Акциуме. Лошадь обладает также способностью видеть привидения. Все это соответствует типическим манифестациям бессознательного. И становится вполне понятным, что лошадь, как образ (злой) животной компоненты человека, имеет ближайшее отношение к черту. У черта одна нога лошадиная, а, когда нужно, он и весь является в образе лошади. В критический момент он вдруг возьмет, да и выставит свою лошадиную ногу (выражение, которое вошло уже в поговорку); так во время похищения Гаддинга из-за плаща Вотана внезапно выглядывает конь Слейпнир. Map садится верхом на спящего и давит его; то же самое делает и черт; поэтому говорят о людях, которых душит кошмар, что их черт оседлал. (Это выражение тоже вошло в поговорку). В персидской мифологии (ср. вышесказанное) бог ездит верхом на черте. Черт олицетворяет собой и сексуальность как всякое зло; поэтому ведьмы имеют с ним половые сношения, при чем он появляется в образе козла или жеребца. Несомненно фаллическая природа черта приписывается также и коню, и этот символ встречается в таких сочетаниях, которые помимо сексуального значения никак нельзя было бы объяснить. Можно предположить, что Локи оплодотворяет в образе коня; то же самое делает и черт, в качестве древнего бога огня, принимая при этом образ жеребца. Так же и молния териоморфически изображается в образе лошади. Одна истеричка из необразованного класса рассказывала мне, что она в детстве страдала сильнейшим страхом перед грозой, и это потому, что каждый раз на том месте, куда ударяла молния, ее глазам представлялась внезапно огромная до неба, черная лошадь. После этого в моей практике был еще один совершенно подобный случай. Поэтому и в сказаниях говорится, что черт, в качестве молниебога, бросает на крыши лошадиную ногу (молнию). Согласно с исконным значением грозы в качестве элемента, оплодотворяющего землю, молнии — или лошадиной ноге — присуще фаллическое значение. И действительно, как в мифологии, так и во сне лошадиная нога исполняет функцию фаллоса: необразованная пациентка, которую муж с самого начала грубо-насильственно принуждал к половому общению, часто видела во сне (после расторжения брака!), будто дикая лошадь наскакивает на нее и задней ногой ударяет ее в живот. Плутарх передал нам следующие слова молитвы из дионисийских оргий: "Прииди, о Дионис, в твой храм элидский, прииди с харитами в храм твой священный, исступленно метая (оргиастически неистовствуя) воловьей ногой". Пегас копытом вытаптывает из почвы Гиппокрену, родник. На коринфском изваянии Беллерофонта, также бывшего фонтаном, — вода текла из копыта лошади. Конь Бальдера вскрывает источник также ударом копыта. Таким образом лошадиное копыто является подателем плодородной влаги[479]. Иэнс[480] приводит нижнеавстрийское сказание, по которому время от времени появляется исполин на белом коне, скачущий по горным вершинам; это, мол, к дождю. В германской саге богиня рождения, фрау Голле появляется на лошади. Беременные женщины, которым пришло время родить, из своего фартука кормят овсом белую лошадь, прося ее позаботиться о скорейшем разрешении: по древнему обычаю лошадь должна была коснуться полового органа женщины. Лошадь (как и осел) имела вообще значение животного, посвященного Приапу[481]. Следы от конских копыт были идолами, дарующими благословение и плодородие; они же приносили богатство и имели значение пограничных знаков, как Приапы классической древности. Как фаллические дактилы, так и конь открыл своим копытом богатые рудники в Гарце. Копыто — сокращенное выражение для лошадиной ног[482] — приносить счастье и предотвращает беду. В Нидерландах вешают в конюшнях целую лошадиную ногу против злых чар. Известно аналогичное действие фаллоса, поэтому у ворот воздвигались фаллосы. Особенно действенной оказывалась кость лошадиной ноги в качестве громоотвода — по принципу клин клином.
Лошади являются также символом ветра, но terrium comparationis опять-таки будет смивол libido. В германских сагах под ветром часто разумеют дикого охотника, сладострастно преследующего девушек. Дикие бурные местности часто заимствуют свои имена от лошадей (Hingstbarge[483], так например Schimmelberge[484] в Люнебургской степи. Кентавры суть типические ветро-боги, какими их и изобразила художественная интуиция Бёклина[485].
Лошади имеют также значение огня и света. Примером тому являются огненные кони Гелиоса. Коней Гек-тора зовут Ксантос (желтый, светлый), Подаргос (быстроногий), Лампос (светозарный) и Аифон (пламенный). Наглядную символику огня представляет собой мистическая квадрига[486], упомянутая у Дио Хризостома: высший бог беспрерывно кружит на своей колеснице. Колесница запряжена четверней. Конь, находящийся на периферии, двигается очень быстро. У него блестящая кожа, а на ней знаки планет и созвездий[487]. (Картина круговращения огненного неба). Второй конь идет несколько медленнее и освещен только с одной стороны. Третий конь идет еще медленнее, а четвертый вертится вокруг собственной оси. Но однажды пришло время и крайний конь своим огненным дыханием зажег гриву второго, а третий залил четвертого потоками пота. Тогда все кони растворились и перешли в субстанцию самого сильного и самого огненного из них, который и стал править колесницей. Лошади изображают собой также и 4 элемента. Описанная катастрофа есть мировой пожар и потоп, после чего распадение божества на множественность прекращается и восстановляется божественное единство. Такое превращение является следствием мировой катастрофы. Зеленение и умирание дерева жизни имеет в мифологии также и значение поворотного пункта в последующем ряде веков. Квадригу несомненно следует понимать и астрономически как символ времени. Как мы уже видели в первой части, стоическое представление о роке символизируется в образе огня. Поэтому мы лишь последовательно разовьем эту мысль, если скажем, что понятие времени, имеющее столь близкое отношение к понятию рока, заключает в себе ту же. самую символику libido.
В Brihad-Aranyaka-Upanishad 1, 1, говорится: "Поистине, утренняя заря есть глава жертвенного коня, солнце — его глаз, ветер — его дыхакие, пасть его — всюду распространенный огонь; год — это тело жертвенного коня. Небо — его спина, воздушное пространство — его брюшная полость, земля — его брюшной свод, полюсы — его бедра, полярные круги — его ребра, времена года — его члены, месяцы и полумесяцы — его сочленения, дни и ночи — его ноги, звезды — его кости, облака — его мясо. Корм, который он переваривает, — то песчаные пустыни, реки — его жилы, печень и легкие — горы, травы и деревья — грива его, восходящее солнце — его передняя часть, нисходящее солнце — его задняя часть. — "Океан — ему родной, океан — его колыбель".
Несомненно, что в данном случае лошадь символически истолкована в смысле времени, равно как и в смысле вселенной. В митриацизме мы встречаем странного бога времени, Эона, Кроноса, или, как его еще называют, Deus leontecephalus, потому что его стереотипно изображают в виде человека с львиной головой, стоящего в застывшей позе и обвитого змеей, голова которой вздымается над львиной и свешивается на перед. Он держит в каждой руке по ключу, на груди его покоится перун, за спиной вздымаются четыре крыла, соответствующие четырем ветрам, иногда тело его изображается покрытым знаками зодиака. Дополнительные признаки его — петух и орудие. В утрехтском псалтыре Каролингов, имеющем античные образцы, Век-Эон изображен голым человеком, держащим в руках змею[488].
Это божество — как на то уже указывает самое название его — является символом времени; интересно отметить, что этот символ, в свою очередь, составлен из символов libido. Лев, как зодиакальный знак сильнейшего летнего зноя[489], есть символ неудержимого желания. ("Душа моя рыкает голосом голодного льва", говорит Мехтильда Магдебургская). В мистериях Митры змея часто бывает враждебной льву, что соответствует очень распространенному мифу о борьбе солнца с драконом. В египетской Книге Мертвых Тума даже называют котом, потому что он в таком образе побеждает змея Апофиса.
Обвивание является одновременно и поглощением, проникновением в материнскую утробу. Точно так же и время определяется закатом и восходом солнца, то есть умиранием и возрождением libido. Эмблема петуха опять-таки указывает на время, а орудие — на творческую силу его[490]. Ормузд и Ариман произошли от "бесконечно долгой длительности". Время не что иное, как пустое и лишь формальное понятие, оно выражается в мистериях как метаморфоза творческой силы, libido. Макробиус говорит: "Современность изображается в виде львиной головы, так как свойства, ее обусловливающие — крепость и огненность". Филон же Александрийский рассуждает так: "Самыми дурными людьми, желающими затмить существенное бытие, время признается за бога; людьми помраченными время рассматривается как основная причина мира, но людьми мудрыми и отличными не время, а бог признается за бога".
Фирдуси часто берет время как символ рока, которому, как мы знаем, присуща природа libido. Но вышеупомянутый индусский текст идет еще- дальше: в символе коня заключена вся вселенная; океан — ему родной, океан — его колыбель; океан — море, то есть мать, отожествленная с мировой душой, материнское значение которой мы уже видели выше. Как Эон не что иное, как libido в стадии обвивания, то есть в стадии смерти и возрождения, так и колыбель лошади есть море; иными словами: libido заключается в матери — умирающая и вновь воскресающая; точно так же и символ Христа изображен висящим, подобно зрелому плоду, на дереве жизни, умирающим и вновь воскресающим.
Мы уже видели выше, как лошадь, через Игтдразил, связана с символикой дерева. Лошадь есть также "дерево смерти"; так в средние века погребальные носилки назывались "лошадью св. Михаила", а на новоперсидском языке вместо гроба говорят "деревянная лошадь"[491]. Лошадь также играет роль психопомпа, ибо верхом на ней переправляются в потусторонний мир; женщины-кони уносят души (валькирии). В новогреческих песнях говорится о Хароне, верхом на коне. Ясно, что все эти определения приводят нас к материнской символике. Троянская лошадь представляла собой единственное средство победить город, ибо лишь тот является непобедимым героем, кто вновь проник в мать и из нее вновь возродился. Троянская лошадь не что иное, как чародейство, точно так же как и жертвенные огни, служившие для заклинания роковой необходимости. Очевидно, что формула гласила так: "Для того, чтобы преодолеть затруднение, ты должен совершить инцест, то есть еще раз родиться из твоей матери". Можно предположить, что вколачивание гвоздя в священное дерево имело такое же значение. Таким же палладиумом была, очевидно, и "палка в железе" в Вене.
Следует еще упомянуть об одной символической форме, а именно: черт иногда изображается верхом на треногой лошади. Богиня смерти, Гель, во время чумы также едет верхом на треногой лошади[492]. Стоящий в небесном дождевом озере Вурукаша исполинский осел тоже о трех ногах: его моча очищает воду озера, от его рева зачинают все полезные звери, а все вредные выкидывают. Триада опять-таки указывает на фаллический элемент. Противоположная символика, которую мы видим у богини Гель, слилась в единый образ в легенде об осле, стоящем в озере Вурукаша. Libido присуще как оплодотворяющее, так и разрушающее свойство.
Все эти определения, взятые вместе, ясно раскрывают перед нами следующие основные черты: лошадь есть символ libido, имеющий отчасти фаллическое, отчасти материнское значение, точно так же, как и дерево; следовательно он и представляет собой libido в таком сочетании, а именно libido вытесненную благодаря кровосмесительному запрету.
К герою драмы, описанной Миллер, подкрадывается индеец, готовясь пустить в него стрелу. Но Шивантопель гордо стоит, выпятив грудь навстречу врагу. Эта картина напоминает авторше сцену между Кассием и Брутом в Юлии Цезаре Шекспира[493]). Между друзьями возникло недоразумение: Брут упрекает Кассия в том, что тот отказывает ему в деньгах для легионов. Обиженный и раздраженный Кассий разливается жалобами:
"Где вы, где вы Антоний и Октавий?..
Зову я вас, чтоб Кассию отметить!
Он жить устал! он ненавидим теми,
Кого любил! Он братом оскорблен,
Как низкий раб. Его все недостатки.
Сосчитаны, занесены, как в опись
И брошены затем ему в лицо!..
Я выплакать слезами мог бы душу
Теперь свою! — Смотри, вот мой кинжал!
Вот грудь моя: в ней скрыто сердце, чище
Чем золото; ценней, чем те богатства,
Которые один лишь только Плутус
Мог накопить в подземных глубинах.
Ты Римлянин! Вот мой кинжал! Тебе
Отказ послал я в деньгах — отдаю
За то теперь тебе мое я сердце.
Рази его, рази, как поразил
Ты Цезаря! Ведь знаю я, что ты,
И поразив, любил его в тот час
Во много раз сердечней и сильней,
Чем Кассия.
Для полноты материала следует упомянуть о том, что эта речь Кассия несколько аналогична предсмертному бреду Сирано[494], но слова и поведение Кассия гораздо театральнее и преувеличеннее и отличаются даже несколько детским и истерическим характером. Ведь Брут и не думает его убивать, а, напротив, окачивает его в следующем диалоге холодной водой:
Брут: Возьми кинжал назад.
Кричи, бесись, волен ты это делать!
Теряй хоть честь — все это будут шутки.
Ах Кассий, Кассий! Ведь ягненком ты
Родился в свет, чей гнев похож на искру,
Что спит в кремне: удар ее заставит
Сверкнуть на миг и тотчас же остынет
Она опять. К а с с и й: А я? Уже ль рожден
Я только для того, чтоб быть для Брута
Посмешищем? Чтоб он срывал на мне
Свою хандру и желчные порывы?
Б р у т: В порыве я тебе все насказал.
Кассий: Сознался ты?.. Так подавай же руку!
Б р у т: И сердце с ней…
Кассий: Ах, Брут!
Брут: Ну, что еще?
Кассий: Уже ль меня не любишь ты настолько,
Чтоб извинить, когда я горячусь?
Ведь желчный нрав достался мне в наследство
От матери. Брут: Ну, хорошо, и если
Рассердишься на Брута ты вперед,-
Представит он себе, что разворчался
Не ты, а мать, и кончит этим дело.
Разобрав аналитически обидчивость Кассия, мы приходим к тому заключению, что он в данном случае отождествляется с матерью и поэтому ведет себя женоподобно, о чем свидетельствует и его речь. Его женская, алчущая любви, безнадежная подчиненность мужской, своенравной воле Брута дает последнему право ласково заметить, что он, Кассий, подобен ягненку, то есть отличается слабостью, неустойчивостью характера, унаследованной им от матери. Из всего вышесказанного не трудно сделать аналогический вывод, показывающий нам наличность инфантильного предрасположения, в котором, как всегда, первое место занимает родительская imago, в данном случае imago матери. Инфантильный индивидуум именно потому и инфантилен, что недостаточно или даже совсем не освободился от связанности с детской средой, т. е. от своей приспособленности к родителям; это заставляет его неправильно реагировать по отношению к внешнему миру: с одной стороны он ведет себя как дитя по отношению к родителям, постоянно требуя любви и ласки в награду; с другой же стороны, вследствие тесной связанности с родителями, инфантильный субъект отожествляется с ними и поступает как отец и как мать. Он не в состоянии изжить себя самого, не способен найти свой собственный, присущий ему тип. Мы видим, как тонко и верно понимает его Брут, когда говорит, что "разворчался" не сам Кассий, а "разворчалась в нем мать". Психологически ценное обстоятельство указывает нам здесь на инфантильность Кассия и на его отожествление с матерью. Истерическое поведение Кассия можно вменить в вину тому, что он отчасти еще ягненок, т. е. невинное и вполне безобидное дитя. В области чувства он как бы отстал от самого себя; мы нередко встречаем такое явление, что люди как будто бы могущественные, имеющие власть над жизнью и над людьми, ведут себя в области любви и чувства совершенно как дети.
Понятно, что действующие лица драмы, написанной мисс Миллер, не что иное, как плоды ее собственной творческой фантазии и поэтому являются представителями той или иной черты характера самой авторши. Герой, по всей вероятности, представляет собой достойный желания образ, потому что герой всегда соединяет в себе все черты вожделенного идеала. Жест Сирано[495] несомненно прекрасен, он производит глубокое впечатление, тогда как жест Кассия производит впечатление театрального эффекта. Оба героя хотят эффектно умереть — и Сирано это удается. Жест героя указывает на то, что в глубине бессознательного автора таится желание смерти. Значение этого желания уже раньше подробно разобрано нами в связи с ее стихотворением о моли. Столь часто встречающееся у молодых девушек желание умереть является лишь скрытым выражением для другого желания; оно остается позой даже и тогда, когда смерть действительно наступает, ибо и смерть может быть позой. Такой исход может придать позе красоту и ценность — и то лишь в некоторых случаях. Всем известно, что апогей жизни символически выражается смертью, и это потому, что творческая деятельность, уносящая человека за пределы его самого, равняется его собственной смерти. Грядущее поколение является концом предыдущего. Такая символика часто встречается в эротической речи. Один из самых наглядных примеров тому мы находим у Апулея в непристойной беседе между Люцием и слугой-куртизанкой.
"Сражайся, сказала она, и сражайся храбро; я не отступлю перед тобою и не обращусь вспять. Веди свои боевые силы в открытый, рукопашный бой, если ты настоящий муж, и наступай непоколебимо и продолжай убивать умирая. Нынешнее сражение никогда не кончится. Одновременно бросимся мы друг на друга и испустим наши души среди взаимных объятий".
Такая символика имеет чрезвычайно большое значение, потому что она показывает, как легко создается противоположное выражение и как понятно и вместе с тем характерно оно. Гордый жест, которым Шивантопель обнажает грудь навстречу смертоносной стреле, очень легко может иметь противоположное значение и косвенно выражать мольбу о сострадании со стороны другого или желание вызвать волнение и тревогу в нем; в таком случае этот жест неминуемо должен вызвать холодный анализ, который мог бы свести его к простейшим элементам; это самое и делает Брут. Жест Шивантопеля вызывает недоверие еще и потому, что сцена между Кассием и Брутом, послужившая образцом мисс Миллер, косвенными путями обнаруживает, что перед нами не что иное, как инфантильное проявление, вызванное слишком действенной материнской imago. Если мы эту часть присоединим к ряду материнских символов, открытых нами в предыдущей главе, то несомненно увидим, что сцена между Кассием и Брутом только еще одно лишнее подтверждение нашей догадки о том, что двигательная сила этих символических видений имеет источником инфантильное перенесение на мать, т. е. не разрешившуюся, не преодоленную кровосмесительную связанность с нею.
В противоположность к пассивной природе предыдущих символов, libido проявляет в этой части разбираемой нами драмы роковую активность, а именно: обнаруживается конфликт, в котором одно из действующих лиц грозит убийством другому. Герой, т. е. идеальный образ сновидицы, готов умереть; он не боится смерти. Соответственно инфантильному характеру героя для него в данный момент самая пора сойти, наконец, со сцены (т. е. на детском языке "умереть"). Смерть должна быть нанесена ему ударом стрелы. Ввиду того, что герои зачастую бывают отличными стрелками, или же гибнут от стрел (тип св. Севастьяна), будет не лишним спросить: каково же, собственно говоря, значение смерти от удара стрелой?
В биографии истерички-монахини, стигматизированной Екатерины Эммерих, мы находим следующее описание ее (очевидно невротической) болезни сердца: "Дело в том, что еще во времена ее послушничества Христос одарил ее на Рождество чрезвычайно мучительной болезнью сердца, которая не покидала ее в течение всей ее монашеской жизни. Бог, живущий внутри ее, указал ей цель и смысл этих страданий: они должны были служить искуплением за испорченность монашеских нравов и, в особенности, за грехи ее сестер во Христе. Особенно мучительной эта болезнь была вследствие с юных лет присущего Екатерине дара наглядно видеть пред собою внутреннюю сущность человека во всей нагой правде. Болезнь сердца она ощущала телесно так, словно ее сердце постоянно пронзали стрелы[496]. Духовно же ее страдание было особенно велико оттого, что она воспринимала эти стрелы как мысли, замыслы, тайные речи, полные лжи, жестокосердия и клеветы, которые ее товарки-монахини вели между собою о ней и ее богоугодной жизни".
Быть святой нелегко, и это потому, что такое насилование плохо переносит даже самый терпеливый и смиренный от природы человек — рано или поздно, он начнет по своему защищаться. Противообразом святости является искушение, без которого, как мы знаем, ни один истинный святой не может обойтись. Психоаналитический опыт нас научил, что эти искушения могут протекать и в области бессознательного, так, что до сознания доходят лишь эквиваленты их в виде симптомов. Как известно, на немецком языке слова "сердце" и "мука" (Herz и Schmerz) даже рифмуются. Издавна установлен факт, что в истерии душевное страдание заменяется телесным. Это явление совершенно правильно понял и биограф Екатерины Эммерих. Но сама Екатерина, толкуя свои страдания, по обыкновению проецирует их вовне, на других: то другие тайно говорят дурное о ней, и это, якобы, причиняет ей страдание; подобную же картину мы находим в псалме 11,2: "Ибо вот нечестивые натянули лук, стрелу свою приложили к тетиве, чтобы из темных мест стрелять в правых сердцем". В действительности же дело обстоит несколько иначе: в общем страдания порождаются тяжестью отречения от всех радостей жизни — этим умиранием до расцвета; в частности же их вызывают неисполненные желания и попытки животной природы прорвать преграду, воздвигнутую властью вытеснении. Понятно, — что сплетни и уколы ее товарок-монахинь, любовно-рассчитанные и постоянно направленные именно на самый больной пункт, должны были казаться святой монахине источником ее недугов. Она конечно не могла знать, что молва часто принимает на себя роль бессознательного, которое, как искусный противник, постоянно метит на пробоины в наших латах, чтобы ранить нас в самые чувствительные, самые болезненные места.
В таком же смысле следует понимать и слова поэтической речи, принадлежащей Гаутаме Будде: "И снова желание, серьезно желанное, порожденное волей, взлелеянное, но от которого понемногу необходимо отречься — оно истязает подобно вонзенной в тело стреле".
Болезненные удары стрел ранят нас не извне, их приносит не молва, всегда притекающая только снаружи — нет, они нападают на нас из засады, из недр нашего собственного бессознательного. Это и создает беззащитное страдание, а вовсе не то, что поражает нас снаружи. То наши собственные, вытесненные и не признанные желания, которые вонзаются в наше тело, подобно стрелам[497]. Хотя и в другом сочетании, но то же самое обнаруживается и в случае нашей монахини, и даже с буквальной точностью. Что сцены мистического соединения со Спасителем обыкновенно насыщены огромным количеством сексуальной libido[498], является для посвященных общеизвестным фактом, не требующим дальнейших доказательств. Поэтому весьма понятно, что сцена стигматизации не что иное, как инкубация через Спасителя, т. е. лишь незначительно и метафорически измененное античное понимание unio mystica в смысле cohabitatio с богом. О своей стигматизации[499] Эммерих рассказывает следующее: "Однажды я углубилась в созерцание страстей Христовых и молила Его о том, чтобы Он дал мне соощущать Его страдания; при этом я прочитала пять раз Отче Наш во славу пяти священных ран Его. Лежа в постели с распростертыми руками, я почувствовала великую сладость и бесконечную жажду по страданиям Иисуса. Тогда я увидела некое сияние, нисходящее на меня; оно шло сверху наискосок. То было распятое тело, совершенно живое и прозрачное, с распростертыми руками, однако без креста. Раны сияли ярче нежели все тело; они были подобны пяти сияниям, выступающим из общего сияния. Я была восхищена, а сердце мое трепетало от великой боли, но, вместе с тем, от сладостной жажды сострадать и причаститься страданиям Спасителя моего. И по мере того, как это мое желание при виде Его святых ран все возрастало и мои мольбы возносились как бы из моей груди через мои руки, ноги и ребра к Его святым ранам — из рук, из ребра и из ног видения начали нисходить тройные сверкающие красные лучи, кончающиеся внизу стрелою, направляясь к моим рукам, ногам и ребру."
Лучи, соответственно основному фаллическому значению их, являются тройными, кончающимися внизу остроконечной стрелой[500]. Как у Купидона, так и у солнца колчан полон стрел, то разрушительных, то плодотворных[501], т. е. солнечных лучей, которым присуще фаллическое значение. Очевидно, что на этом основан восточный обычай называть доблестных сыновей стрелами и дротиками родителей. Арабский оборот речи: "делать острые стрелы" значит "производить на свет доблестных сыновей". Для того, чтобы объявить о рождении сына, китаец вывешивает перед домом стрелу и лук. На основании этого можно объяснить и Псалом 127,4: "Что стрелы в руке сильного, то сыны юные". (Ср. то, что в введении сказано о "сынах юных".) Такое значение стрелы объясняет поступок царя скифов, Арианта, который во время переписи народа потребовал от каждого скифа по наконечнику стрелы[502]. To же значение имеет и копье. Из копья происходят люди, а из ясени — копья, ибо ясень — мать их. Из ясени же произошли и поколения "медного века". Мы уже упомянули о брачном обычае, о котором говорит Овидий: "Он обратным концом копья проводит пробор на голове девы". Кэней требовал, чтобы его копье почитали. Пиндар приводит легенду об этом Кэнее, по которой он "рассек землю вытянутой ногою" и спустился в глубину[503]. Говорят, что первоначально, он был девой по имени Кэнис, которую Посейдон за ее доброхотность превратил в неуязвимого мужа. Овидий[504] описывает борьбу лапитов с неуязвимым Кэнеем, при чем им пришлось, наконец, покрыть его сплошь деревьями, потому что иначе к нему нельзя было подступиться. Овидий говорит[505]:
"Исход битвы сомнителен: одни сбрасывают тело в бездушный пустой Тартар и покрывают его бременем дерев; Ампицит запрещает это:.он видит, как из груды пепла поднимается птица с красноватым оперением и уносится в чистую лазурь".
Рошер считает эту птицу за ржанку, называющуюся так, потому что она живет в расщелине земли. Своим пением она предвещает дождь. В эту птицу превращается Кэней.
В этом маленьком мифе мы опять-таки находим типические составные части мифа о libido: первоначальная бисексуальность, бессмертие (неуязвимость), благодаря проникновению в мать (рассечение матери ногою, прикрытие), наконец воскресение в образе души-птицы и дарование плодородия (возлетающее солнце). Если такого рода герой требует почитания своего копья, то можно предположить, что его копье является для него ознаменовательным выражением, которое заменяет его самого.
Исходя из такой точки зрения, мы в совершенно новом смысле поймем то место из Иова, о котором я упомянул в первой части главы IV: "Он поставил меня целью для Себя. Окружили меня стрельцы Его; Он рассекает внутренности мои и не щадит — пробивает во мне пролом за проломом, бежит на меня как ратоборец."
Теперь мы понимаем, что эта символика является выражением душевной муки, вызванной натиском бессознательных желаний; libido раздирает плоть человека, жестокий бог овладел им и пронзил его мучительными стрелами libido, пробил его мыслями, одолевшими его. (Так одна из моих пациенток, страдавшая dementia praecox, во время своего выздоровления однажды сказала мне: "Этой ночью меня „стремглав пронзила" мысль").
Ту же самую картину мы находим у Ницше:
"Лежу бессильно я, от страха цепенея,
Как перед смертью, когда уж ноги стынут,
Дрожа в припадке злой, неведомой болезни
И трепеща под острыми концами
Твоих холодных, леденящих стрел.
За мной охотишься ты, мысли дух,
Окутанный, ужасный, безымянный —
Охотник из-за туч! -
Как молниею поражен я глазом,
Насмешливо из темноты смотрящим!
И так лежу я, извиваясь,
Согнувшись, мучаясь, постигнутый всеми
Мучениями, что на меня наслал ты;
Безжалостный охотник,
Неведомый мне бог! -
Рази же глубже,
Еще раз попади в меня и сердце
Разбей и проколи:
Но для чего ж теперь
Тупыми стрелами меня терзаешь?
Зачем опять ты смотришь на меня,
Ненасытимый муками людскими,
Молниеносным и злорадным бога взглядом?
Да, убивать не хочешь ты,
А только мучить, мучить хочешь!
В этом сравнении мы без дальнейших пространных объяснений узнаем древний универсальный образ мученической божественной жертвы, с которой мы уже встречались, когда говорили о мексиканских крестных жертвах и о жертве Одина[506]. Этот же образ мы встречаем в бесконечно повторяющихся изображениях св. мученика Севастьяна; глядя на девственно-нежное, цветущее тело юного бога, мы угадываем всю муку отречения, которую чувство художника вложило в этот образ. Мы знаем, что художник всегда вносит часть тайны своего времени в свое произведение искусства. В повышенной мере это относится и к величайшему христианскому символу, к пронзенному копьем распятию, к образу человека христианской эпохи, истерзанного желаниями, распятого и умирающего во Христе.
Итак, муки, сражающие человека, приходят не извне; нет, сам человек — свой собственный охотник и убийца, жрец и жертвенный нож; об этом свидетельствует и другое стихотворение Ницше[507], где кажущийся дуализм растворяется в душевный конфликт, выраженный в той же символической форме: "О, Заратустра, лютый Немврод! Еще так недавно ты был охотником пред Богом, сетью, ловящей добродетель, стрелой зла! А ныне — пойман самим собою, своя собственная добыча, всверленный в себя самого… А ныне — один, сам с собою, раздвоенный в собственном познании, между сотнями зеркал искаженно отражающий себя самого, среди сотен воспоминаний сомневающийся, изнеможенный от каждой раны, коченеющий от мороза, задушенный собственными сетями — сам себя познающий! Свой собственный палач! — Зачем ты опутал себя тенетами своей мудрости? Зачем заманил себя в рай древней змеи? Зачем ты вкрался в себя самого — в себя, в себя самого?.."
Смертоносные стрелы поражают героя не извне — он сам, благодаря внутреннему разладу, травит, преследует и истязает себя самого. Внутри него воля восстала на волю, libido на libido, поэтому поэт и говорит, что он "всверлен в себя самого", т. е. ранен собственной стрелою. Мы уже признали стрелу за символ libido; поэтому и картина "всверления" становится для нас ясной: это фаллический акт, совокупление с самим собою, своего рода самооплодотворение (интроверсия), вместе с тем и самоизнасилование и самоубийство. Поэтому Заратустра вправе назвать себя своим собственным палачом, точно так же как Один, жертвующий себя самого Одину.
Итак, самопоранение собственной стрелой, прежде всего ничто иное, как состояние интроверсии, нам уже известно, что значит такое состояние: libido погружается в свою "собственную глубину" (известное уподобление Ницше) и там, внизу, среди теней бессознательного, находит возмещение за покинутый ею свет, иными словами: душа находит мир воспоминаний ("среди сотен воспоминаний"), а среди них наиболее сильные, имеющие наибольшее влияние, суть воспоминания образов, относящихся к первому, инфантильному периоду жизни. Это тот детский мир, то райское младенческое состояние, из которого нас однажды изгнал жестокий закон. В этом подземном царстве дремлют сладостные мечты-воспоминания о родной стороне и бесконечное чаяние грядущих, нарождающихся событий. В таком смысле говорит и Генрих в "Потонувшем Колоколе" Гергарта Гауптмана: "То песнь звучит, утраченная и позабытая, песнь родины, песнь детской любви, почерпнутая из недр волшебных родников, песнь, всем знакомая и не услышанная никем."[508]
Но, как говорит Мефистофель: "опасность велика"[509]. Глубина эта заманчива, она — мать, но она же и смерть. Когда libido покидает светлый мир — по собственному ли решению человека или же вследствие убывающей жизненной силы, — то она погружается назад, в свою собственную глубину, назад в тот первоисточник, из которого однажды вышла, возвращается к тому месту рассечения — к пупу, через которое некогда проникла в тело. Это место рассечения называется матерью, ибо мать есть источник libido, притекающей к нам. И когда человеку предстоит совершить какой-либо подвиг, перед которым он по слабости, отчаявшись в своей мощи, отступает — тогда libido каждый раз струится обратно к точке своего исхода; это роковой момент, в который решается выбор между уничтожением и новой жизнью. Если libido застревает в чудесах внутреннего мира[510], то для внешнего мира человек становится тенью, он ничто иное, как труп или тяжко больной. Эта формула главным образом относится и к dementia praecox. Когда же libido удается освободиться и подняться назад в мир, то совершается чудо: нисшествие libido в подземный мир становится для нее источником юности и жизни, а из мнимой смерти пробуждается новая плодотворная жизнь. Этот ход мысли прекрасно изложен в одном из индусских мифов: однажды Вишну пришел в состояние восхищенности (интроверсии); в таком дремотном состоянии он родил Браму; Брама вознесся из пупа Вишну, восседая на лотосе и при этом усердно читая в Ведах, которые принес с собою. (Рождение творческой мысли из интроверсии). Однако восхищенность Вишну вызвала огромный потоп, который залил весь мир (поглощение, вызванное интроверсией, символизирующее ту опасность, которой подвергается человек, проникая в смертоносную мать). Демон, воспользовавшийся опасностью, украл у Брамы Веды и схоронил их в глубине (поглощение libido). Брама разбудил Вишну и тот, превратившись в рыбу, нырнул в воду, вступил в борьбу с демоном (борьба с драконом), победил его и вновь завладел Ведами. (Трудно достижимая драгоценность).
Этому исконному ходу мыслей соответствует самоуглубление духа и вытекающее из этого укрепление его. Этим же подтверждаются и многочисленные жертвенные и волшебные ритуалы, о целом ряде которых мы уже упоминали. Так и неприступная Троя пала от того, что осаждавшие ее воины влезли в деревянную лошадь, ибо единственно лишь тот герой, кто возрождается из матери, подобно солнцу. Как опасно, однако, такое смелое предприятие, показывает судьба Филоктета, который во время троянской экспедиции был единственным, знавшим сокровенное святилище Хризы, где некогда жертвовали и аргонавты и где греки собирались принести жертвы, дабы обеспечить счастливый исход своего похода. Хриза был нимфой на острове того же имени. По заметкам схолиаста к Филоктету Софокла, эта нимфа любила Филоктета и прокляла его за то, что он отверг ее любовь. С этой характерной проекцией мы, между прочим, встречаемся в эпосе Гильгамеша: ее следует, как уже было упомянуто выше, проследить в обратном порядке и свести к вытесненному кровосмесительному желанию сына, которое однако, благодаря проекции, изображается так, как будто бы недоброе желание исходит от матери. Сын же, за отвержение ее, предается смерти. В действительности же, дело обстоит так, что сын, вследствие отделения его от матери становится смертным. Его страх перед смертью ничто иное, как вытесненное желание возврата к матери, которое заставляет его думать, что мать ему грозит или преследует его. Целесообразность такого страха преследования ясна: этот страх должен держать мать и, сына на расстоянии друг от друга,
Проклятие Хризы осуществляется и Филоктетом, подходя к ее жертвеннику, по одной версии ранит самого себя в ногу одной из своих собственных стрел, отравленных смертельным ядом; по другой же версии[511], лучше и подробнее засвидетельствованной, его жалит ядовитая змея в ногу[512]. С этого момента он, как известно, начинает чахнуть[513].
Вот как описывается в одном египетском гимне ранение (см. ниже), от которого гибнет Ре: "Старость двигала ртом бога и бросала его слюну на землю, и все, что он выплевывал, падало вниз, а Изида собственными руками месила слюну с землею, приставшей к ней. Из этого она вылепила червя достойного почитания и сделала его подобным копью. Она не окружила им свое лицо как живым кольцом, а бросила его, свернутого, на дорогу, по которой великий бог прогуливался себе на утеху, обозревая свои две страны. Вышел священный и светозарный бог, а боги, служившие фараону, сопровождали его; так он прохаживался, как делал это ежедневно. Но тут достойный почитания червь ужалил его… Божественный бог раскрыл рот и голос его величия проник до небес. А боги воскликнули: смотрите! Он же на это ничего не мог ответить. Его челюсти стучали и все его члены дрожали, а яд разлился по всему его телу, подобно тому, как Нил разливается по его областям."
В этом гимне Египет сохранил и передал нам первоначальное понимание уязвления змеей. Осенняя убыль солнца, образное выражение для старческого возраста человека, символически сводится к отравлению материнской змеей. Мать упрекают, что солнце-бог умирает вследствие ее коварства. Змея — исконный символ страха (даже обезьяны испытывают инстинктивный страх перед змеями) — змея наглядно изображает собой вытесненную тенденцию возвратиться к матери, ибо единственно только мать может схоронить и спасти от смерти, потому что мать есть источник жизни. Следовательно только мать способна и исцелить смертельно больного; в дальнейшем гимн описывает, как богов созвали на совещание: "Пришла и премудрая Изида; уста ее полны дыхания жизни, речь ее развевает страдания и слово оживляет бездыханного.
— Что это такое, — спросила она. — Что это такое, божественный отец? Смотри, червь причинил тебе зло и т. д."
"Назови мне имя твое, божественный отец, ибо тот, кого назовут по имени, остается живым."
На это Ре отвечает:
"Я тот, который создал небо и землю, воздвиг горы и сотворил все существа. Я тот, который создал воду и великий потоп, я творец быка моей матери, производителя и т. д."
"Яд не ослабевал, а разливался все дальше и великий бог не исцелился. Тогда Изида обратилась к Ре: То, что ты мне говоришь — не имя твое. Назови мне его, чтобы избавиться от яда, ибо тот человек останется живым, чье имя произносят."
Наконец Ре решается назвать свое "подлинное имя". После этого он более или менее исцеляется (неполное составление Озириса), однако свою мощь он утратил навсегда и наконец удалился на небесную корову.
Ядовитый червь есть, если можно так выразиться — "негативный фаллос", не оживляющая, а умерщвляющая форма libido, т. е. желание смерти вместо желания жизни. "Подлинное же имя есть душа и магическая сила, следовательно, представляет собою символ libido. Изида требует обратного перенесения libido на мать-богиню. Это требование исполняется буквально в том смысле, что стареющий бог возвращается на божественную корову — символ матери. Насколько и поныне живы такие древние ассоциации, показывает нам картина Сегантини: Две матери: корова с теленком и мать с ребенком, в одном и том же хлеве. Такая символика объясняет нам также среду, в которой родился Спаситель. Из вышеизложенных обсуждений вытекает и выясняется следующая символика: устремленная вперед живая libido, завладевши сознанием сына, требует отделения от матери; но против этого выступает страстная тоска ребенка по матери, выражающаяся в форме психологического противления, которое в неврозе, как известно, проявляется на разных фобиях, иными словами: в страхе перед жизнью. Чем дальше человек удаляется от приспособления к действительности, чем глубже он уходит в состояние ленивой бездеятельности, тем сильнее становится его страх, постоянно нападающий на него и преграждающий ему путь. Источником страха является мать, иными словами: страстное томление по возврату к матери постоянно увлекает человека в сторону противоположную от приспособления к действительности. И выходит, что мать как будто становится коварной преследовательницей. Понятно, что тут идет речь о не настоящей, не о родной матери; хотя нужно сказать, что и родная мать может тяжко повредить своему ребенку благодаря болезненной нежности, которой она часто преследует его вплоть до возмужалости, чем удерживает его в состоянии инфантильности; то, о чем мы говорим, является скорее imago матери, превратившейся в ламию. Силу же свою материнская imago извлекает единственно из двойственной склонности сына: не только смотреть вперед и активно работать, но и коситься назад на изнеживающую сладость детства, на ту чудесную безответственность перед жизнью и уверенность в ней, которые мы некогда находили под покровительством и защитой матери.
Миф об Ипполите наглядно показывает нам все типические составные части проблемы: мачеха Ипполита, Фэдра, непристойно влюбляется в него. Он отвергает ее, она же жалуется своему мужу на пасынка за нанесение бесчестия, вследствие чего муж просит бога воды — Посейдона, наказать Ипполита. Тогда из моря появляется чудовище. Кони Ипполита пугаются, несут, сбрасывают его и волокут по земле; Ипполит умирает. Однако Эскулап его вновь пробуждает к жизни, а боги переносят его к мудрой нимфе, Эгерии, наставнице Нумы Помнилия. Таким образом желание все-таки исполняется, но только кровосмешение превращается в мудрость.
Эта страстная, направленная вспять тоска действует на энергию и предприимчивость как умерщвляющий яд; поэтому ее можно сравнить с ядовитой змеей, лежащей у нас поперек дороги. Кажется, словно демонический враг лишает нас энергии; в действительности же это ничто иное, как наше собственное бессознательное с его вспять устремленной тенденцией, которое начинает преодолевать наше сознательное стремление вперед. Причиной такого явления может быть, например, естественное старение, ослабляющее энергию, или же то могут быть большие внутренние затруднения, ломающие силу человека и превращающие его в ребенка, или же — и это случается нередко, женщина пленяет мужчину, и он, не будучи в состоянии освободиться из этого плена, становится ребенком[514]. То, что Изида, в качестве сестры-супруги солнце-бога, создает ядовитое животное и создает его из слюны бога, конечно имеет глубокое значение, ибо излияние слюны имеет вероятно смысл истечения семени и поэтому является символом libido. Иэида создает животное из libido бога, т. е. она отнимает у него мужскую силу, делает его слабым и зависимым и тем самым берет на себя роль властной матери. (Материнское перенесение на супругу.) Эта часть сохранилась еще и в мифе о Самсоне, где ту же роль играет Далила, которая обрезает у Самсона волосы — солнечные лучи, и тем самым лишает его силы[515].
При каждом ослаблении взрослого человека желание бессознательного громче заявляет о себе; поэтому убыль сил непосредственно представляется нам как устремление вспять, к матери.
Следует упомянуть еще об одном источнике, оживляющем материнскую imago. Мы уже встретили этот источник в Фаусте, когда разбирали сцену Матерей; я говорю об интроверсии, к которой творческий дух прибегает по собственной воле, когда, отступая перед своими проблемами и внутри себя собирая все силы, он погружается, хотя бы минутами, в источник жизни, дабы там, у матери, отвоевать еще дальнейшие возможности для свершения творческого акта. Это игра в мать и дитя — игра с самим собою, полная женского самолюбования и самоотражения ("между сотнями зеркал" Ницше); это стадия нарциссизма — странное зрелище для непосвященных глаз. Отделение от материнской imago, рождение из самого себя, своими муками искупает все, что есть в этом отталкивающего.
То же самое, вероятно, и Ницше хотел сказать в следующем своем стихотворении.
"Зачем заманил ты себя в рай древней змеи? Зачем ты вкрался — в себя, в себя самого?…"
"А ныне — больной, чахнущий от змеиного яда[516]; а ныне ты — пленный, избравший тягчайший жребий: согбенный, трудишься ты в собственных недрах, зарытый в самом себе, подкапывающий себя самого, неповоротливый, окоченелый труп, придавленный сотнями чрезмерно нагроможденных тяжестей, сверх меры обремененный самим собою. Ведающий! Самопознающий! Мудрый Заратустра!.. Ты искал самое тяжкое бремя: и вот ты нашел себя самого…"
Это стихотворение отличается чрезвычайно богатой символикой. Погруженный в себя самого, словно в землю зарытый; собственно говоря, он ничто иное как труп, возвратившийся в матерь сырую землю[517], он, как Кэней, придавленный до смерти "сотнями тяжестей"; это тот, кто со стоном несет бремя своей собственной libido, которая тянет его назад, к матери. Кто при этом не вспомнит таврофорию Митры, взявшего на свою спину быка ("быка своей матери", как гласит египетский миф), т. е. свою обращенную к матери libido — это самое тяжкое бремя, с которым он вступает на скорбный путь, так называемый переход? Этот страстной путь ведет в пещеру, где бык приносится в жертву. Точно так же и Христос несет свой крест[518] — символ любви к матери, и несет его до места жертвоприношения, где приносится в жертву агнец в образе бога, инфантильного человека, являющегося "своим собственным палачом", после чего он погружается в склеп[519].
Греческий миф об Иксионе, распятом на солнечном круге, прикованном к "четырем спицам колеса" (Пиндар), повествует о том же и при этом почти неприкосновенно. Иксион убил своего тестя, но был прощен Зевсом и осчастливлен его милостями. Но неблагодарный Иксион покусился обольстить Геру, мать. Однако Зевс обманул его, приказав богине облаков, — Нефеле, принять образ Геры. (Говорят, что от этого совокупления произошли кентавры.) Иксион стал хвастаться своим подвигом, но Зевс в наказание поверг его в подземный мир, где его привязали к колесу, которое крутится, вечно гонимое ветром вперед. (Ср. у Данте наказание Франчески да Римини, равно как и у Абрагама "Кающихся" Сегантини.)
То, что прельщает нас у Ницше как поэтическое, образное выражение, в сущности ничто иное, как древний, предревний миф. Кажется, словно поэт обладает даром предугадывания и способностью, за словами нашей современной речи и в образах, навязчиво осаждающих его фантазию, чувствовать и вновь осуществлять нетленные тени давно минувших духовных миров.
Г. Гауптман тоже говорит: "Творчество поэта заключается в том, чтобы из-за слов заставлять звучать исконное слово."
Жертва, тайный и многосторонний смысл которой мы скорее предугадываем нежели понимаем, сначала проходит незаконченной мимо бессознательного нашей авторши. Стрела не пущена, герой Шивантопель еще не отравлен смертельно и готов к смерти путем самопожертвования. Но на основании подлежащего материала мы уже теперь имеем право сказать, что под этой жертвой разумеется, вероятно, отказ от матери, т. е. отречение от всех связей и ограничений, которые душа перенесла с собой из детства в зрелый возраст. Из различных намеков со стороны мисс Миллер вытекает, что во время этих фантазий она жила еще в кругу своей семьи, но, очевидно, была уже в том возрасте, который настоятельно требует самостоятельности. Дело в том, что человек не может без существенного вреда для своего духовного здоровья слишком долго пребывать в инфантильной среде, т. е. в лоне семьи. Жизнь властно зовет его выйти наружу и начать самостоятельную жизнь; и тот, кто не следует этому суровому призыву — из ребяческой ли любви к удобству или же из робости, тому угрожает опасность невроза. А раз невроз разыгрался, то он становится все более и более полновесной причиной для бегства от борьбы с жизнью и для пребывания навсегда в морально отравленной инфантильной атмосфере.
Фантазия об ударе стрелою относится к борьбе за личную самостоятельность. Мысль об этом решении еще не пробила себе дорогу в сновидице. Напротив, она эту мысль отвергает. Из всего вышесказанного с очевидностью вытекает, что символику удара стрелою следует признать в прямом переводе за символ полового общения. Слова "Decide moriturus" ("умирая, умерщвляй. сам") тоже получили через это надлежащий им сексуальный смысл. Шивантопель конечно никто иной, как сама сновидица. Однако этим сведением на грубосексуальные элементы мы еще ничего не приобрели и не постигли; ведь тот факт, что бессознательное таит в себе желание сексуального общения — это такое общее место, открытие которого не имеет особенного значения. Дело в том, что желание полового акта, рассмотренное под этим аспектом, ничто иное, как символ для самостоятельного, отдельного от родителей активного проявления libido, символ для завоевания самостоятельной жизни. Но этот шаг на пути к новой жизни есть одновременно и смерть для жизни предыдущей[520]; поэтому Шивантопель, инфантильный герой (сын, дитя, агнец, рыба[521]), еще скованный путами детства, должен, как символ кровосмесительной libido, умереть и тем пресечь всякую еще не порванную связь с инфантильным прошлым. И это потому, что для борьбы с жизнью требуется весь запас libido и никакая ее часть не должна оставаться позади. Но сновидица еще никак не может принять это решение, которое должно разорвать все сентиментальные связанности с отцом и матерью; а между тем это решение следовало бы принять для того, чтобы мочь ответить на призыв своей собственной судьбы.
VII. Жертва
После того, как нападавший исчез, Шивантопель произносит следующий монолог: "От конца спинного хребта материков этих, от края нижних земель, странствовал я в течение ста лун, покинув дворец отца моего, постоянно мучимый желанием найти „ту, которая поймет". Многих красавиц соблазнял я драгоценностями, поцелуями старался выманить сокровенпую тайну их сердца, возбуждал восхищение их подвигами своими. (Он перечисляет знакомых ему женщин:) Ши-Та — принцесса моего рода… Она была глупа как индюшка, тщеславна как павлин, думала лишь о драгоценностях и об ароматах… Та-Нан — молодая крестьянка. Ну эта — свинья свиньей — груди и живот… кроме наслаждения не знает ничего… А потом Ки-Ма — жрица, истинный попугай, повторяющий пустые фразы, выдолбленные вслед за священниками; вся напоказ; без истинного образования, фальшивая, недоверчивая, лицемерная притворщица. Увы! Ни одна не понимает меня, ни одна не имеет души подобной моей душе. Из всех них ни одна не познала души моей, ни одна не была в состоянии угадывать мои мысли! О, далеко нет! Ни одна не могла вместе со мною искать путь, ведущий к сияющим высотам, или прочитать, хотя бы по складам, сверхчеловеческое слово: Любовь!"
Здесь сам Шивантопель говорит, что путешествия и странствования суть искания иного и смысла жизни, связанного с этим "иным". В первой части этого труда мы лишь слегка намекнули на такую возможность. Теперь уже не должно удивлять, что ищущий мужского пола, а искомый женского, так как главнейший предмет бессознательного перенесения есть мать, что явствует изо всего нами уже исследованного. Психическая установка дочери к матери мужская: генезис этой установки в рассматриваемом нами случае может быть обозначен лишь предположительно, так как объективных доказательств у нас не имеется. Вследствие этого приходится довольствоваться тем, до чего можно дойти путем умозаключений. Следовательно, на инфантильном языке "та, которая поймет" обозначает мать. Но фраза эта обозначает в то же время и спутника жизни. Libido, как известно, мало смущается противоположностью полов. Пол предмета играет в начале поразительно ничтожную роль для бессознательных оккупации libido, да и самый предмет, взятый как нечто объективно-реальное, не имеет большого значения. Перенесение ли имело место или интроверсия? Вот что является наиболее важным. Первоначальное конкретное значение слов "begreifen", "erfassen" (понимать, постигать) и т. п. дает возможность вполне ясно узнать нижнюю половину желания, найти человека близкого по своему образу мыслей. "Верхняя" разумная половина, однако заключена в тех же, понятиях "begreifen", "erfassen" и требует, чтобы и ее приняли во внимание. Легко можно бы склониться к тому, чтобы поверить этой тенденции, если бы наша культура не была именно тут повинна в некотором эксцессе: "непонятая женщина" вошла почти в поговорку, это же могло явиться лишь следствием совершенно ошибочной оценки. С одной стороны, культура наша совершенно не дооценивает важности пола; поэтому сексуальность, вследствие тяготеющего над нею вытеснения, пробивается наружу в различных пунктах, не имеющих к ней никакого отношения, и при этом в такой мере пользуется окольными способами выражения, что с нею почти повсюду можно внезапно столкнуться. Таким образом нечто прекрасное и чистое, именно представление об интимном понимании человеческой души, отвратительно искажается и загрязняется втекающим в него косвенным сексуальным значением[522]. Это побочное значение, или, лучше сказать, это злоупотребление высшими душевными функциями, которое создается вытесненною насилием и ложью сексуальностью дает возможность некоторым нашим противникам заподозрить психоанализ в соблазнительной исповеднической эротике; но это лишь чисто субъективный бред, связанный с собственными вожделениями и не нуждающийся в опровержении. Злоупотребление это вызывает однако сильнейшее подозрение относительно самого желания быть понятым, когда естественные требования жизни еще не были выполнены. Природа имеет первые права на человека; права рассудка суть роскошь, являющаяся гораздо позже. Средневековый идеал жизни ради смерти пора сменить более естественным взглядом на жизнь, который бы вполне принял во внимание естественные потребности человека; тогда животные похоти не будут уже в состоянии низводить и втягивать в свою сферу высокие блага сферы духовной, чтобы найти исход своей деятельности. Поэтому мы и вынуждены считать желание сновидицы быть понятой прежде всего как вытесненное стремление пережить свою женскую долю. Подобное толкование совершенно совпадает с психоаналитическим опытом; согласно последнему, бесконечное множество невротиков, по-видимому, оттого сторонится от жизни, что страдает бессознательным (а часто и сознательным) отвращением к переживаниям, свяэанным с полом; имея о сексуальности всевозможные навязчивые представления как о чем-то некрасивом, они проявляют слишком большую склонность поддаваться натиску бессознательной сексуальности и переживать нечто сексуально-противное, внушающее им страх, но чего они бессознательно желают; так поступают они, чтобы оправдать и обосновать свой horror, который, разумеется, тем вернее задерживает их в этом инфантильном состоянии. Вот почему столь многие подпадают как раз той судьбе, к которой они питают омерзение.
Насколько верно было наше предположение, что в бессознательной мисс Миллер дело идет о борьбе за самостоятельность, доказывает ее замечание о том, что прощание героя с родительским домом напомнило ей судьбу молодого Будды, который также отказался от счастливой жизни на родине, чтобы странствовать по свету и посвятить себя исключительно своему призванию[696]. Будда являет такой же героический пример как и Христос, который отрезает себя от матери и произносит даже следующие горькие слова[697]: "Не думайте, что я пришел принести мир на землю; не мир пришел я принести, но меч; ибо я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее и невестку со свекровью ее; и враги человеку домашние его."
Или в другом месте[698]: "Думаете ли вы, что я пришел дать мир земле? Нет, говорю вам, но разделение. Ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться, трое против двух и двое против трех. Отец будет против сына и сын против отца, мать против дочери и дочь против матери, свекровь против невестки своей и невестка против свекрови своей."
Горус срывает с матери своей головной убор, т. е. знак власти. Он боролся за власть как Адам с Лилит. Ницше высказал ту же мысль следующими прекрасными словами[699]: "Можно предполагать, что дух, долженствующий когда-либо созреть до совершенства, уже испытал решающее свое переживание, отпадение от всего окружающего, причем раньше он был духом тем более связанным, казавшимся навсегда прикованным к известному месту, к своему столбу[700]. Что привязывает крепче всего? Какие путы почти невозможно разорвать? — У людей избранных, характера возвышенного, роль эту играет чувство долга: то благоговение, свойственное юности, та робость и нежность ко всему издавна уважаемому и достойному, та благодарность за почву, из которой они выросли, за руку, которая их вела, за святилище, где они выучились поклонению; именно высочайшие их переживания и привязанности и привязывают их наикрепчайшим образом, наиболее прочно их обязывают. Отпадение от всего окружающего для связанных подобным образом приходит внезапно" — и т. д.
"Скорее умереть нежели жить здесь!" — так звучит повелительный голос и соблазн; и это "здесь", это "дома" является всем тем, что она (душа) до тех пор любила! Внезапный страх и подозрительность ко всему, что она любила, молниеносное отвращение от того, что называется ее "долгом", мятежные, произвольные, вулканические взрывы стремления к странствованиям, к чужбине, к отчуждению, к охлаждению, к отрезвлению, к оледенению, ненависть к любви, быть может и святотатственная хватка, святотатственный взгляд, направленный вспять[701] туда, где она до тех пор молилась и любила; быть может горячий стыд того, что она только что совершила, и одновременное ликование, что это совершено ею, внутреннее, ликующее, опьяненное содрогание, которое выдает победу — победу? над кем? над чем? Победа загадочная, возбуждающая многие вопросы, не могущая не возбудить их — но все же первая победа; такие явления, дурные, болезненные, принадлежат к истории великого отпадения; это также болезнь, могущая уничтожить человека, это первый взрыв силы и воли к самоопределению"[702].
Опасность, как блестяще доказывает Ницше, заключается в возрастающем одиночестве:
"Одиночество окружает и опоясывает его, все более угрожая, удушая, стесняя его сердце: та ужасная богиня и мать похотей".
Libido, взятая обратно у матери, сопротивляется этому возвращению и становится угрожающей как змея — символ смерти, ибо отношение к матери должно прекратиться, должно умереть, хотя бы пришлось и самому при этом почти умереть. В ужасной матери похотей этот образ достигает редкой почти сознательной законченности. Отказываюсь от попытки изобразить психологию высвобождения из детства более совершенным образом нежели это сделал Ницше.
Мисс Миллер указывает нам далее еще на материал, повлиявший в более общем смысле на ее творчество. Это большой индейский эпос Лонгфелло, — "Песнь о Гайавате".
Если читатели мои имели терпение дочитать до сих пор и продумать прочитанное, то они, вероятно, часто удивлялись и тому, из каких отдаленных областей я привлекаю для сравнения разнообразные предметы, и тому, до какой степени я расширяю тот базис, на коем возведены произведения мисс Миллер. У них часто должны были возникать сомнения в возможности подобного принципиального рассмотрения основных психологических понятий мифов, религии и культуры вообще, руководствуясь столь скудными указаниями; ибо, скажут мне, едва ли возможно найти все это в фантазиях мисс Миллер. Едва ли нужно говорить, что и сам я нередко подвергался подобным сомнениям. Я не читал никогда поэму Гайавата и, натолкнувшись на нее в течении моей работы, отложил это чтение до той минуты, когда сделать это оказалось уже необходимым. Поэма эта, поэтическая компиляция индейских мифов, оправдывает все мои предшествующие соображения, так как этот эпос заключает в себе редкое богатство мифологических проблем. Это обстоятельство крайне важно ввиду многочисленных соотношений с фантазиями мисс Миллер. Поэтому мы вынуждены заняться этой поэмой.
Навадаха поет песню о герое Гайавата, друге людей: "Тут он стал петь о Гайавате, запел песню о Гайавате, стал петь о дивном его рождении и существовании; о том, как он молился и как постился, о его жизни, о его работе, о страданиях, перенесенных им, дабы племена людские могли благоденствовать, дабы он мог двинуть вперед народ свой!"
Здесь предвосхищено телеологическое значение героя как символической фигуры, которая в форме восхищения и поклонения сосредотачивает на себе libido, чтобы довести ее до высших применений по символическим мостам мифов. Мы узнаем здесь в Гайавате спасителя, готовимся услышать все то, что всегда рассказывается о каждом спасителе, т. е. о его чудесном рождении, юношеских великих подвигах и принесении себя в жертву за ближних.
Песнь I начинается своего рода евангелием. Гитче Манито — "господин жизни", которому стала невтерпеж распря человеческих поколений, созывает свои народы и возвещает им благую весть: "Я пошлю вам пророка, освободителя народа, который будет руководить вами и учить вас, который будет трудиться и страдать с вами. Слушаясь его советов вы будете размножаться и благоденствовать; если же пропустите его предостережения без внимания, то исчезнете и погибнете!"
Гитче Манито — могучий создатель народов, изображен гордо выпрямившимся: "Из следов его потекла река, устремляясь к утреннему свету; сверкала как комета Ишкудаа, свергаясь в пропасть".
Вытекающая из следов его ног вода достаточно ясно свидетельствует о фаллической природе этого творца. Отсылая читателя к предшествующим подробным указаниям на фаллическую и плодоносящую природу лошадиной ноги и отпечатка конского копыта[703] я особенно укажу на Гиппокрену и копыто Пегаса. С тем же образом мы встречаемся в псалме 65, 10 и сл.: "Ты посещаешь землю и утоляешь жажду ея, обильно обогащаешь ее; поток Божий полон воды. Ты приготовляешь хлеб, ибо так устроил ее; напояешь борозды ея, уравниваешь глыбы ея, размягчаешь ее каплями дождя, благословляешь произрастения ее, венчаешь лето благостью Твоею, и стези Твои источают тук".
|
The script ran 0.02 seconds.