Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Карл Юнг - Психологические типы [0]
Язык оригинала: CHE
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_psychology

Аннотация. Аналитическая психология - одна из школ глубинной психологии, базирующаяся на понятиях и открытиях в области человеческой психики, сделанных швейцарским психологом Карлом Густавом Юнгом (1875-1961). Юнг предложил достаточно обширную и впечатляющую систему взглядов на природу человеческой психики. Его труды - двадцать томов неполного собрания сочинений, выпущенного на немецком и английском языках /15; 23/, - включают глубоко разработанную теорию структуры и динамики психического - сознательного и бессознательного, - обстоятельную теорию психологических типов и детальное описание универсальных психических образов, берущих свое начало в глубинных пластах бессознательной психики. Шестой том этого собрания целиком посвящен психологической типологии.

Аннотация. Карл Густав Юнг (1875-1961) - всемирно известный швейцарский психолог и философ, основатель `аналитической психологии`. В настоящей книге представлены его работы о психологической типологии, объединенные под общим названием `Психологические типы`.

Аннотация. Первый выход в свет работы "Психологические типы" основателя аналитической психологии К.Г. Юнга явился событием весьма значительным и не только произвел переворот в области психологической теории и терапии, но и привел к возникновению новой научной школы психоанализа и вызвал серьезный интерес у представителей гуманитарных наук и деятелей искусства, задав новый формат мышления и восприятия действительности.

Аннотация. `Психологические типы` - одна из важнейших работ Карла Густава Юнга, основателя так называемой `аналитической психологии`, и, вероятно, самая знаменитая книга из всего его многотомного собрания

Полный текст.
1 2 3 4 

Наиболее сжатую и наглядную форму такого характерного перехода от служения женщине к служению души мы находим в «Пастыре» Гермаса, исповедническом сочинении эпохи раннего христианства, написанном приблизительно в 140 году по Рождеству Христову. Написанная по-гречески, книга состоит из ряда видений и откровений, изображающих, по существу, укрепление в новой вере. Некоторое время эта книга считалась канонической, однако была отвергнута мураторским каноном (Muratori Canon). Она начинается так: «Тот, кто взрастил меня, продал меня в Рим некоей Рооде. По прошествии многих лет я опять познакомился с нею и полюбил ее как сестру. Однажды, некоторое время спустя, я увидел ее купающейся в реке Тибр, и я подал ей руку и помог ей выйти из воды. Увидя ее красоту, я подумал в сердце моем: „Я был бы счастлив, если бы имел жену такой красоты и такого вида“. Это было мое единственное желание, и ничего другого, кроме этого». Это переживание было исходной точкой для последующего затем эпизода и видения. По-видимому, Гермас служил у Рооды рабом, затем, как это часто бывало, был отпущен на волю и позднее снова встретился с нею, причем в душе его, столько же из благодарности, сколько от удовольствия, шевельнулось чувство любви, которое, однако, для его сознания имело характер чисто братского чувства. Гермас был христианином; кроме того, как явствует из последующего текста, он в то время был уже отцом семейства; и эти обстоятельства вполне объясняют вытеснение эротического элемента. Но тем более благоприятствовала осознанию эротического желания та своеобразная ситуация, которая оставляет открытым целый ряд вопросов. Собственно говоря, это желание ясно выражено в мысли о том, что он хотел бы, чтобы Роода была его женой; однако, как Гермас особенно подчеркивает, это желание ограничивается простым констатированием, вероятно, потому, что все дальнейшее и более непосредственное тотчас же подверглось моральному вытеснению. Из последующего с несомненностью выясняется, что вытесненная часть либидо вызвала в его бессознательном огромное изменение, ибо она оживила в нем душевный образ и сообщила ему самопроизвольную действенность. Обратимся далее к тексту: «Через некоторое время, когда я шел в Кумы и прославлял творение Божие за его величие, красоту и мощь, мною овладела на ходу сонливость. И дух взял меня и увел меня прочь через бездорожную страну, по которой человек не мог пройти. Ибо местность была вся в трещинах и изрыта водными потоками. Я перешел через эту реку и очутился на равнине, где бросился на колени, вознес молитву к Богу и исповедался в моих грехах. Пока я так молился, разверзлись небеса и я увидел ту женщину, по которой тосковал; она приветствовала меня с небес и сказала: „Привет тебе, Гермас!“ И, смотря на нее, я сказал ей: „Госпожа, что делаешь ты тут?“ А она мне ответила: „Меня вознесли на небеса, чтобы я принесла Господу жалобу на тебя за грехи твои“. Я сказал ей: „Ты жалуешься на меня теперь?“ — „Нет, — сказала она, — но выслушай слова, которые я скажу тебе. Бог, обитающий в небесах и сотворивший сущее из не-сущего, увеличивший и умноживший его ради Святой Церкви своей, гневается на тебя, потому что ты согрешил против меня“. Я отвечал ей и сказал: „Разве я согрешил против тебя? Где и когда сказал я тебе дурное слово? Разве я не смотрел на тебя всегда и всюду, как на богиню? Не обращался ли я всегда с тобою, как с сестрой? Почему же, о женщина, ты несправедливо обвиняешь меня в столь дурных и нечистых делах?“ Она засмеялась и сказала мне: „Жажда греха восстала в твоем сердце. Или тебе не кажется греховодным делом для праведного мужа, если грешное вожделение восстает в его сердце?“ — „Да, — сказал он, — это грех, и грех великий. Ибо праведный стремится к тому, что праведно“». Известно, что одинокие прогулки способствуют мечтаниям и фантазированию. Так и Гермас на пути в Кумы размышлял, вероятно, о своей госпоже, причем вытесненная эротическая фантазия понемногу увлекла его либидо вниз, в бессознательное. Вследствие этого, то есть благодаря понижению интенсивности сознания, им овладела сонливость и он впал в сомнамбулическое, или экстатическое состояние, которое есть не что иное, как особенно интенсивная фантазия, всецело пленяющая сознание. Замечательно, что им овладевает не эротическая фантазия, но он как бы переносится в иную страну, что в фантазии выражается как переправа через реку и хождение по бездорожным местам. Таким образом, бессознательное является ему миром противостоящим или сверхмиром, в котором совершаются события и движутся люди, наподобие действительного мира. Его владычица жена предстает ему не в эротической фантазии, но в «обожествленном» виде, подобно богине в небесах. Это обстоятельство указывает на то, что эротическое впечатление, вытесненное в бессознательное, оживило лежащий наготове первообраз богини, то есть первоначальный душевный образ. Очевидно, эротическое впечатление сочеталось в коллективном бессознательном с теми архаическими осадками, которые от века хранят в себе следы мощных неизгладимых впечатлений о сущности женщины — женщины как матери и женщины как желанной девы. Эти впечатления потому были могучи, что как в младенце, так и в зрелом муже они разряжали силы, непосредственно заслуживающие атрибута божественности, то есть чего-то непреодолимого, безусловно принуждающего. Познание этих сил, как демонических властей, обязано своим происхождением не столько моральному вытеснению, сколько саморегулированию психического организма, который, при помощи такого оборота, старается оградить себя от потери равновесия. Ибо если психика оказывается способной противопоставить непреодолимо увлекающей силе страсти, бросающей одного человека на путь другого и предающей его на гнев и на милость, — иную позицию, отнимая на самой высоте страсти у беспредельно желанного объекта ореол идола и заставляя человека пасть на колени пред образом божества, то она тем самым спасает человека от проклятия, прикрепляющего к объекту. Тогда человек возвращен самому себе, и, вынужденный предаться себе, он вновь находит себя самого среди богов и людей, на своем собственном пути, подчиненным своему собственному закону. Невероятная робость, присущая первобытному человеку, эта робость перед всем производящим сильное впечатление, что он тотчас же ощущает как волшебство, как нечто заряженное магической силой, — охраняет его вполне целесообразно от того, что можно назвать утратой души, утратой, которой боятся все первобытные народы, ибо за нею следуют болезнь и смерть. Утрата души соответствует отрыву части собственного существа, исчезновению и эмансипации одного комплекса, который через это становится тираническим узурпатором сознания, подавляет человека в его целом, выбрасывает его из русла и принуждает его к поступкам, слепая односторонность которых неизбежно приводит его к саморазрушению. Известно, что первобытные народы подвержены таким явлениям, как исступление (амок), неистовость, одержимость и проч. Осознание демонического характера такой силы является действенной защитой, ибо такое представление тотчас же отнимает у объекта большую часть его чарующей силы и переносит источник ее в демонический мир, то есть в бессознательное, откуда в действительности и произошла сила страсти. Экзорсистскому возвращению либидо в бессознательное служат также и обряды заклинания, которые должны вернуть душу и разрушить чары. Этот механизм действует, по-видимому, и в эпизоде с Гермасом. Превращение Рооды в божественную госпожу отняло у действительного объекта его вызывающую страсть и губительную силу и подчинило Гермаса закону его собственной души и ее коллективных определений. Гермас благодаря своим способностям был несомненно более глубоко приобщен к духовным течениям своего времени. Как раз в это самое время его брат, Пий, занимал в Риме епископский престол. Поэтому Гермас был, вероятно, призван работать над великими заданиями своего времени в большей степени, чем он мог это сознательно осуществить в качестве бывшего раба. Ни один способный человек того времени не мог надолго противостоять исторической задаче той эпохи — христианизации, разве только если пределы и свойства его расы, естественно, указывали ему иную функцию в великом процессе духовного преобразования. Подобно тому как внешние условия жизни принуждают человека к известным социальным функциям, так и душа имеет известные коллективные определения, принудительно ведущие к социализации мнений и убеждений. Превращение возможного социального нарушения и возможного вызванного страстью самоповреждения — в служение душе подводит Гермаса к исполнению социальной задачи духовного свойства, которая для того времени имела, конечно, немалое значение. Но чтобы сделать его способным к выполнению такого задания, необходимо, по-видимому, чтобы душа его разрушила в нем последнюю возможность эротической привязанности к объекту. Эта последняя возможность состоит в нечестности перед самим собою. Сознательно отрицая в себе эротическое желание, Гермас доказывает только, что ему было бы приятнее, если бы эротического желания в нем не было, но совсем не доказывает, что в нем действительно нет эротических стремлений и фантазий. Поэтому женщина и его госпожа, то есть душа, беспощадно вскрывает наличность его греха и тем освобождает его и от тайной привязанности к объекту. Этим она, как «сосуд благочестия», перенимает ту страсть, которая стремилась бесполезно растратить себя на объект. Необходимо было искоренить и последний остаток этого именно для того, чтобы выполнить задание той эпохи, заключавшееся в отсечении человека от чувственной прикрепленности, от первобытной «participation mystique». Для человека того времени эта прикрепленность стала непереносимой. И для восстановления психического равновесия духовное начало должно было пройти через дифференциацию. Все философские попытки восстановить это психическое равновесие, эту aequanimitas, попытки, сгустившиеся главным образом в учении стоицизма, терпели крушение вследствие своей рационалистичности. Разум может дать равновесие только тому, для кого разум стал уже органом равновесия. Но для многих ли и в какие исторические эпохи разум был этим органом? По общему правилу, человек должен иметь в себе самом и самую противоположность к данному своему состоянию, для того чтобы вынужденно держаться середины. На основании одного только разума человек вряд ли когда-нибудь сможет отказаться от жизненной полноты и чувственной наглядности непосредственного состояния. Поэтому для него необходимо, чтобы силе и наслаждению временности противостояла радость вечности, а чувственной страсти — сверхчувственный восторг. Насколько первое для него неоспоримо действительно, настолько последнее должно быть для него принудительно действенным. Через усмотрение действительной наличности своего эротического желания Гермас получает возможность достигнуть признания метафизической реальности, то есть через это душевный образ приобретает и то чувственное либидо, которое доселе цеплялось за конкретный объект, а теперь придает образу, кумиру, ту реальность, на которую чувственный объект искони претендовал исключительно для себя. Таким образом, душа получила возможность действенно говорить и успешно удовлетворять свои притязания. После вышеприведенного разговора с Роодой образ ее исчез, и небеса вновь замкнулись. Вместо того появилась «старая женщина в светящемся одеянии», которая поучает Гермаса, что его эротическое желание есть греховная и бессмысленная затея, направленная против духа, достойного почитания, но что Бог гневается на него не за то, а за то, что он, Гермас, терпит грехи своей семьи. Таким искусным приемом либидо окончательно отвлекается от эротического желания и следующим поворотом переводится на социальную задачу. Особенная тонкость скрыта в том, что душа сбросила даже облик Рооды и приняла вид старой женщины, для того чтобы отодвинуть эротический элемент по возможности на задний план. Впоследствии Гермас узнает на пути откровения, что эта старая женщина есть сама Церковь; этим конкретно-личное разрешается в абстракцию, а идея обретает фактическую действительность, которой она раньше не имела. После этого старуха читает ему из таинственной книги, направленной против язычников и вероотступников, но смысла ему не удается постигнуть. Несколько дальше мы узнаем, что книга эта указует некую миссию. Таким образом, его госпожа дает ему задание, которое ему, в качестве ее рыцаря, надлежит исполнить. Происходит и испытание в добродетели. Ибо вскоре после этого у Гермаса опять было видение: ему явилась старуха и обещала ему возвратиться в пятом часу и истолковать ему откровение. Гермас вышел из города и отправился в условленное место. Когда он пришел туда, то он нашел ложе из слоновой кости, покрытое мягкою подстилкой и тонким полотном. «Увидя все это, — сообщает Гермас, — я страшно изумился, как бы дрожь напала на меня, волосы мои стали дыбом и словно панический страх обуял меня, когда я очутился там один. Придя опять в себя, вспомнив славу Божию и снова приободрившись, я опустился на колени и вновь исповедался пред Господом в моих грехах, как то делал и раньше. И она пришла с шестью молодыми людьми, которых я и раньше видел, и она стояла рядом со мною, слушая, как я молюсь и исповедаюсь Господу в моих грехах. Она коснулась меня и промолвила: „Гермас, прекрати все твои моления об отпущении твоих грехов. Моли так же о справедливости, дабы часть ее унести в свой дом“. И она подняла меня за руку и подвела меня к ложу, а молодым людям сказала: „Идите и стройте!“ Когда молодые люди удалились и мы остались одни, она сказала мне: „Садись сюда“. Я ей ответил: „Госпожа, пусть сперва сядут старшие“. Она сказала: „Делай, что я тебе говорю, и садись“. Но когда я, следуя моему желанию, хотел сесть по правую руку ее, она движением руки указала, чтобы я сел слева. Когда же я стал из-за этого задумчив и огорчен, потому что она не дала мне сесть справа, тогда она сказала мне: „Ты опечален, Гермас? Место справа предназначено другим, которые уже угодны Богу и пострадали во имя Его. Но тебе многого еще недостает для того, чтобы сидеть с ними. Но оставайся, как доселе, в твоей простоте, и ты сядешь рядом с ними; так будет со всеми, когда они исполнят то, в чем был их труд, и вынесут то, что вынесли они“». По-видимому, Гермас был очень близок к тому, чтобы оценить ошибочно положение дел. Вся встреча с самого начала производит впечатление свидания, назначенного «в прекрасном и уединенном месте» (как он говорит). Роскошное, раскинутое там ложе наводит роковым образом на мысль об эросе, так что страх, охвативший Гермаса при виде его, представляется весьма понятным. Очевидно, ему пришлось всеми силами бороться против эротических ассоциаций, чтобы не впасть в неблагочестивое настроение. Искушения он, по-видимому, не понимает, если только такое понимание не подразумевается само собой в описании его страха, причем такая честность была скорее возможна в человеке той эпохи, чем в современном человеке. Ибо человек той эпохи был все-таки в общем ближе к своей природе, чем мы, и поэтому скорее мог непосредственно воспринимать свои естественные реакции и верно понимать их. В таком случае весьма возможно, что его покаяние в грехах относилось именно к восприятию своего неблагочестивого чувства. Во всяком случае последующий вопрос о том, сидеть ли ему справа или слева, указывает на некоторое моральное наставление, которое он получает от своей госпожи. Хотя в римских прорицаниях именно знаки, приходящие слева, считались благоприятными, однако, в общем, как у греков, так и у римлян левая сторона считалась неблагоприятной, на что указывает и двойное значение слова «sinister» (зловещий). Но, как на то указывает последующее место в тексте, поставленный здесь вопрос о правом и левом не имеет сначала никакого отношения к народному суеверию, а заимствован из Библии и, очевидно, имеет в виду Матф. 25, 33: «И поставит овец по правую Свою сторону, а козлов по левую». Овцы, по своей безобидной и кроткой природе, являются аллегорией добрых, а козлы, по своей необузданности и похотливости, являются прообразом злых. Указывая ему по левую руку, госпожа иносказательно показывает ему, что понимает его психологию. Когда же Гермас занял свое место слева с некоторой печалью, как он подчеркивает, тогда госпожа указывает ему на некий призрачный образ, развертывающийся у него пред глазами: он видит, как юноши при содействии десятков тысяч других мужей воздвигают огромную башню, причем камни ее без смычек плотно прилаживаются друг к другу. Эта башня, построенная без смычек, стало быть особенно плотно и несокрушимо, означает Церковь, как узнал Гермас. Его госпожи есть Церковь, и башня есть тоже Церковь. В атрибутах Литании Лорето (лавретанской литании) мы уже видели, что Марию именуют Turris Davidica и Turris eburnea, то есть башней из слоновой кости. По-видимому, и тут мы имеем дело с тем же самым или сходным отношением. Несомненно, башня имеет значение чего-то устойчивого и надежного, как в Псалме 64, 4: «Потому что ты был прибежищем для меня, крепкой защитой от врага». Надо думать, что известная аналогия с вавилонским столпотворением была бы тут исключена, в силу особенно интенсивных внутренних противопоказаний; однако намек на такую аналогию был бы все-таки возможен, ибо Гермас, наверное, точно так же страдал от угнетающего зрелища нескончаемых расколов и еретических пререканий ранней Церкви, как и все мыслящие люди его круга. Вероятно, такое впечатление и было существенным основанием для составления настоящей исповеди, как мы можем заключить это из намека на то, что открывшаяся ему книга направлена против язычников и отступников. Гетероглоссия, смешение языков, сделавшее невозможным вавилонское столпотворение, почти всецело господствовало над христианской Церковью первых веков и требовало от верующих отчаянных усилий для овладения этим замешательством. Так как христианство тех времен далеко не было единым стадом под единым пастырем, то было совершенно естественно, что Гермас стремился найти как могущественного «пастыря», poimen'a, так и устойчивую, надежную форму, могущую собрать разрозненные элементы, взятые с четырех стран света, с гор и морей, и объединить их в одно нерушимое целое. Земное вожделение, чувственность во всех ее многообразных формах, прилепляющаяся к раздражениям окружающего мира и принуждающая человека рассеивать психическую энергию в беспредельной множественности мира, — является главным препятствием для завершения единообразно направленной установки. Естественно, что устранение этого препятствия должно было быть одним из важнейших заданий той эпохи. Поэтому вполне понятно, что в «Пастыре» Гермаса показывается, как можно справиться с этой задачей. Мы уже видели, как первоначальное эротическое возбуждение и вызванная им энергия были обращены на олицетворение бессознательного комплекса в образе Экклезии, старой женщины, свидетельствовавшей в своем призрачном появлении о самопроизвольности заложенного в основе ее комплекса. И вот, далее мы узнаем, что старая женщина, Церковь, становится, так сказать, башней, ибо башня тоже есть Церковь. Такой переход представляется неожиданным, ибо мы не видим непосредственной связи между башней и старой женщиной. Однако атрибуты Марии в лавретанской литании направят нас на верный след, ибо, как уже упомянуто, мы видим, что там Пречистая Матерь-Дева называется «башней». Это определение взято из Песни Песней IV, 4: «Шея твоя, как столп Давидов, сооруженный для оружий». VII, 5: «Шея твоя, как столп из слоновой кости». Или еще VIII, 10: «Я стена, и сосцы у меня, как башни». Известно, что Песнь Песней есть в сущности мирская любовная песнь, может быть брачное песнопение, которому даже еврейские ученые давно уже отказали в каноническом признании. Однако мистическое толкование охотно разумело под невестой — Израиль, а под женихом — Иегову, и притом из верного инстинкта, а именно из стремления внести и эротический элемент в отношение всего народа к Богу. По тем же соображениям и христианство овладело Песнью Песней, чтобы истолковать жениха как Христа, а невесту как Церковь. Такая аналогия была чрезвычайно близка психологии Средневековья; она-то и вдохновила ту совершенно неприкрытую эротику тогдашней мистики, которая была направлена на Христа; одним из самых блестящих примеров тому является Мехтильда Магдебургская. Из этого же духа возникла и лавретанская литания. В некоторых из атрибутов Девы она примыкает к Песни Песней. Мы уже указывали на это в связи с символом башни. Уже греческие Отцы Церкви избирали розу как атрибут Марии, также и лилию, и также опираясь на Песнь Песней 2, 1 и ел.: «Я — нарцисс саронский, лилия долин. Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами». В средневековых гимнах Марии часто встречается символ «запертого сада» из Песни Песней 4, 12 («запертой сад, сестра моя, невеста») и «заключенного колодезя», «запечатанного источника». Песнь Песней 4, 12. Несомненно эротический характер этих сравнений в Песни Песней открыто приемлется Отцами Церкви как таковой. Так, например, Амвросий толкует «запертой сад» как virginitas (девственность; de instit. virg. с. 10). Амвросий сравнивает также (com. in apoc. с. 6) Марию с тростниковой корзинкой Моисея: «Тростниковая корзинка обозначает блаженную Деву. Потому мать приготовила тростниковую корзинку, в которую был положен Моисей, что мудрость Божия, которая есть Сын Божий, избрала блаженную Марию Деву, во чреве которой она образовала человека, дабы соединиться с ним чрез единство личности». Августин пользуется в применении к Марии позднее весьма распространенным сравнением с thalamus (брачный покой), опять-таки с явным указанием на анатомическое значение: «избрал себе непорочный чертог, где бы соединился жених с невестою»; и еще: «изошел из брачного чертога своего, то есть из чрева девственного». Согласно этому, можно было бы считать несомненным, что vas (сосуд) следует понимать как uterus (чрево матери), когда Амвросий, параллельно к вышеприведенным местам из Августина, говорит так: «Не из земного, а из небесного избрал он себе этот сосуд, дабы низойти чрез него, и освятил храм стыдливости». И у греческих Отцов Церкви нередко встречается выражение (сосуд). И здесь весьма вероятно заимствование из эротической аллегорики Песни Песней, хотя выражение vas не встречается в тексте Вульгаты, но зато говорится о кубке и питии, VII, 3: «Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино. Чрево твое — ворох пшеницы, обставленный лилиями». Параллельно со смыслом первой фразы появляется сравнение Марии с сосудом для масла сарептской вдовы в образцовых песнях Кольмарской рукописи: «В Сарепту страны Сидонской был послан Илия к одной вдове, которая должна была кормить его; ей поистине подобно мое тело, ибо Господь послал в меня пророка». Параллелью ко второй фразе являются слова Амвросия: «В этом девственном чреве благодатно созревал как бы сноп пшеницы и цветы лилии, ибо оно произвело на свет и пшеничное зерно, и лилию» и т. д. В католических источниках мы находим символику сосуда, притянутую издалека, так, например, из Песни Песней 1, 2: «Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои (собственно «груди») лучше вина». И даже из 2-й книги Моисея 16, 33: «И сказал Моисей Аарону: возьми один сосуд и положи в него полный гомор манны и поставь его пред Господом для хранения в роды ваши». Эти искусственно привлеченные нити говорят скорее против библейского происхождения символики сосуда, чем за него. За возможность внебиблейского происхождения вообще говорит тот факт, что средневековые гимны Марии без стеснения берут свои сравнения отовсюду и приводят в связь с Девой все, что в каком-нибудь смысле является драгоценным. Древность символа сосуда — он ведет свое начало от III–IV века — не говорит против его светского происхождения, ибо уже Отцы Церкви были склонны пользоваться внебиблейскими «языческими» уподоблениями; например, Тертуллиан [ «Эта девственная земля еще не орошена дождями и не оплодотворена ливнями». ], Августин [ «Истина зачалась от земли, ибо Христос родился от девы». ] и др. сравнивали Деву с еще не оскверненною землею, с невспаханным полем, конечно не без того, чтобы покоситься на «корэ» (деву, Персефону) мистерий. Такие сравнения слагались через посредство языческих образцов, подобно тому как Кюмон показал на иллюстрациях церковных книг, относящихся к раннему Средневековью, в частности на примере вознесения на небо Илии, которое нередко изображалось в подражании древнему образцу из мистерий Митры. В целом ряде обычаев Церковь следовала за данными языческими обыкновениями, не последним примером чему может служить переложение Рождества Христова на «natalis solis invicti» (день рождения непобедимого солнца). Иероним сравнивет Деву с солнцем — как с матерью света. Эти обозначения внебиблейского характера могут иметь источником только языческие воззрения, бывшие тогда еще в ходу. Поэтому является вполне обоснованным, если мы, говоря о символе сосуда, вспомним и гностическую символику сосуда, хорошо известную и всюду распространенную в те времена. От той эпохи сохранилось большое число гемм с символом сосуда, кувшина с замечательными крылообразными лентами, непосредственно напоминающего Uterus с ligamenta lata. По Маттеру, этот сосуд называется «Vase of Sin», как бы в противоположность гимнам Марии, прославляющим Деву как vas virtutum. Кинг («The Gnostics and their remains», p. 111) оспаривает такое понимание как произвольное и присоединяется к пониманию Келера, по которому изображение на геммах (главным образом египетское) имеет в виду черпала водяного колеса, выкачивающего воду из Нила для орошения полей, на что указывают и своеобразные ленты, служившие, очевидно, для прикрепления черпал к колесу. Кинг замечает, что оплодотворяющее действие черпала можно, по античной фразеологии, выразить как «оплодотворение Изиды семенем Озириса». На сосуде бывает часто изображено веяло, вероятно имеющее отношение к «mystica vannus jacchi» [Веяло, севалка, употреблявшаяся при элевсинских мистериях и торжественно носившаяся в процессиях. (прим. ред.)], к Иахосу [Корзина со священною утварью и особенно с первенцами от плодов, которую носили в праздник Вакха. (прим. ред.)], аллегорическому обозначению места рождения пшеничного зерна как символа бога плодородия. /47- § 528 и далее/ Одна из греческих свадебных церемоний состояла в том, что невесте возлагали на голову корзину для отвеивания зерна, наполненную плодами, что являлось, очевидно, оплодотворяющим волхвованием. Такому пониманию соответствует и древнеегипетское представление о том, что все произошло из первичной воды, из Ну или Нут, которая отождествлялась также с Нилом или с океаном. Ну изображается при помощи трех горшков, трех знаков воды, и знака неба. В одном из гимнов, обращенных к Пта-Тенену, говорится: «Производитель зерна, исходящего из него, во имя его, Ну, старца, который оплодотворяет воды небесные и делает так, что воды появляются на горах, дабы даровать жизнь мужу и жене». /58- P.511/ Сэр Уоллис Бедж обратил мое внимание на то, что символика uterus существует и поныне в южной части Египта в качестве волхвования, вызывающего дождь и плодородие. Еще и поныне иногда бывает так, что туземцы убивают в кустах женщину и вынимают из нее uterus, с тем чтобы воспользоваться этим органом для своих магических ритуалов. /59- P. 67, 74/ Если мы представим себе, как сильно было влияние гностических представлений на Отцов Церкви, несмотря на сильнейшее сопротивление их этим еретическим учениям, то окажется допустимым и то, что именно в символике сосуда проникла частица язычества, применимая к христианству, и притом с тем большею легкостью, несмотря на то что наше время и наша психология неудержимо понуждают к его разложению. Итак, общее официальное христианство снова впитало в себя те гностические элементы, которые обнаруживались в психологии служения женщине, и приспособило эти элементы к усиленному почитанию Марин. Я привел лавретанскую литанию как известный пример такого процесса ассимиляции, выбрав его из массы других столь же интересных материалов. В этой ассимиляции с общим христианским символом погиб с самого начала тот росток мужской душевной культуры, который развивался в служении женщине. Душа мужчины, выражавшаяся в образе им самим выбранной госпожи, утратила индивидуальное выражение со своим переходом во всеобщий символ. Этим она утратила и возможность индивидуальной дифференциации, вытесненная коллективным выражением. Подобные утраты всегда имеют дурные последствия, которые и в данном случае скоро заявили о себе. Именно вследствие того, что душевное отношение к женщине стало выражаться в коллективном почитании Марии, образ женщины утратил некую ценность, на которую, однако, сущность человека имеет известное естественное притязание. Эта ценность, которая находит свое естественное выражение только в индивидуальном выборе, отходит в область бессознательного, как только индивидуальное выражение замещается коллективным. Тогда образ женщины получает в бессознательном такую оккупацию, которая оживляет инфантильно-архаические доминанты. /60/ Тем самым относительное обесценение реальной женщины компенсируется демоническими чертами, ибо все бессознательные содержания, поскольку они активированы отколовшимися частями либидо, выступают как проецированные на объект. Относительное обесценение женщины означает, что мужчина любит ее в известном смысле меньше, но зато женщина выступает в качестве преследовательницы, то есть как ведьма. На этом пути вместе с усиленным почитанием Марии и вследствие его — развились бредовые идеи о ведьмах, это неизгладимое позорное пятно на позднем Средневековье. Однако это было не единственное последствие. Вследствие отщепления и вытеснения этой важной прогрессивной тенденции возникла вообще известная активация бессознательного. И эта активация не могла найти себе достаточного выражения во всеобщем христианском символе, ибо адекватное выражение имело бы прежде всего индивидуальные формы. Но это обстоятельство подготовляло почву для ересей и расколов. Христиански ориентированное сознание должно было фанатически защищаться против этого. И почитание Марии само по себе является языческим пережитком, перешедшим в христианскую Церковь как наследие от Magna Mater, Изиды и др. Образ «сосуда премудрости» также напоминает гностический образец, а именно Софию, — столь значительный для гнозиса символ. Я остановился на символике сосуда несколько дольше, чем ожидали, вероятно, мои читатели. Но я сделал это по определенному основанию, именно потому, что мне важно было психологически осветить столь своеобразную, знаменательную для первых времен Средневековья легенду о Граале в ее отношении к поклонению женщине. Центрально-религиозным представлением этой часто видоизменявшейся легендарной темы является священный сосуд — образ, как это ясно каждому, совершенно не христианский, происхождение которого следует искать в другом месте, а не в канонических источниках. На основании всего вышесказанного мне кажется, что это есть подлинная часть гнозиса, которая или благодаря тайной традиции пережила искоренение ересей, или же была обязана своим возрождением бессознательной реакции против господствующего официального христианства. Однако выжил ли символ сосуда или бессознательно возродился — это свидетельствует об усилении женского начала в мужской психологии того времени. Символизация в загадочном образе указывает на одухотворение эротики, оживившейся от служения женщине. Но одухотворение означает всегда удержание некоторого количества либидо, которое иначе было бы непосредственно изжито в сексуальности. Если такое количество либидо удерживается, то, конечно, одна часть его изливается, как показывает опыт, в одухотворенное выражение, но другая часть повергается в сферу бессознательного и вызывает в нем известное оживление соответствующих образов, выражающихся именно в символе сосуда. Символ живет благодаря удерживанию известных форм либидо и, со своей стороны, способствует удерживанию этих форм его. Распадение символа равносильно отливу либидо на прямом пути или же, по крайней мере, — почти непреодолимому принуждению к непосредственному применению его. Но живой символ как бы заклинает эту опасность. Символ теряет свою, так сказать, магическую или, если угодно, освобождающую силу, как только осознается его разложимость. Поэтому действенный символ должен обладать свойством неприкосновенности. Он должен быть наилучшим из всех возможных выражений для данного миросозерцания, который по смыслу безусловно не может быть превзойден; кроме того, он должен быть столь далек от постижения, чтобы критический интеллект не имел никаких путей к его действительному разложению; и, наконец, его эстетическая форма должна столь убедительно действовать на чувство, чтобы против него не поднимались и аргументы чувства. Очевидно, символ Грааля в течение некоторого времени выполнял эти требования и был обязан этому обстоятельству своим живым действием, которое, как показывает пример Вагнера, и поныне еще не совсем угасло. Бред инквизиционных ужасов был сверхкомпенсированным сомнением, навязчиво подымавшимся из бессознательного и вызвавшим наконец один из величайших церковных расколов, именно — Реформацию. Из этого несколько длинного разъяснения мы добываем следующее понимание. Мы начали с того видения Гермаса, в котором он узрел, как строилась некая башня. Старая женщина, сначала объявившая себя Церковью, теперь объясняет, что башня есть символ Церкви. Ее собственное значение тем самым переносится на башню, которой и посвящен весь дальнейший текст «Пастыря». Теперь для Гермаса дело сосредоточивается уже в башне, а не в старой женщине и тем более не в реальной Рооде. Тем самым — отрешение либидо от реального объекта и перенесение на символ, перевод на символическую функцию, является завершенным. Идея всеобщей и единой Церкви, символически выраженная в образе крепко сложенной, несокрушимой башни, становится, таким образом, в духе Гермаса уже неразложимой действительностью. Отрешение либидо от объекта перемещает ее внутрь субъекта, отчего оживляются образы бессознательного. Эти образы суть архаические формы выражения, которые становятся символами и, со своей стороны, опять-таки выступают как эквиваленты для относительно обесцененных объектов. Этот процесс во всяком случае так же стар, как само человечество, ибо символы встречаются уже среди пережитков доисторического человека, а также и у низшего, ныне еще живущего человеческого типа. Очевидно, образование символов является функцией весьма важной и в биологическом отношении. Так как символ может жить лишь благодаря относительному обесценению объекта, то, очевидно, он служит и самой цели такого обесценения. Если бы объект имел безусловную ценность, то он и был бы безусловно определяющим для субъекта, вследствие чего для субъекта была бы безусловно упразднена свобода действования, ибо, наряду с безусловной определенностью через объект, была бы невозможна даже относительная свобода. Состояние абсолютной отнесенности к объекту равносильно полнейшему овнешнению сознательного процесса, то есть тождеству субъекта и объекта, что уничтожает всякую возможность познавания. Такое состояние встречается и поныне в смягченной форме у примитивного человека. Так называемые проекции, с которыми нам так часто приходится встречаться в аналитической практике, суть тоже не что иное, как остатки первоначального тождества субъекта с объектом. Уничтожение познания, обусловленное таким состоянием, и невозможность сознательного опыта означают существенное уменьшение приспособляемости, что оказывается тяжелым минусом для человека, по природе своей безоружного и беззащитного, с его потомством, в течение ряда лет менее приспособленным к борьбе сравнительно с потомством животных. Но состояние, лишенное познания, является опасным несовершенством и с аффективной точки зрения, так как именно тождество чувства с почувствованным объектом ведет, во-первых, к тому, что какой-нибудь объект вообще может иметь любое по силе воздействие на субъект, а во-вторых, к тому, что какой-нибудь аффект субъекта включает в себя, без дальнейшего, объект — и осиливает его. Иллюстрацией для того, что я имею в виду, может послужить эпизод из жизни одного бушмена: у одного бушмена был маленький сын, которого он любил свойственной примитивному человеку нежной «обезьяньей» любовью. Психологически говоря, такая любовь, конечно, вполне автоэротична, то есть субъект любит самого себя в объекте. При этом объект, до известной степени, служит эротическим зеркалом. Однажды бушмен, раздраженный, возвращается с рыбной ловли домой, ибо он ничего не поймал. Малыш по обыкновению радостно бежит ему навстречу. Но отец хватает его и свертывает ему шею. Естественно, что потом он оплакивает мертвого ребенка с тою же безудержностью, с какою он раньше убил его. Этот случай ясно показывает тождество объекта с каждым данным аффектом. Понятно, что такая ментальность мешает установлению всякой сколько-нибудь ограждающей племенной организации. Поэтому в смысле размножения и сохранения вида она является неблагоприятным фактором, так что более жизнеспособные виды должны будут вытеснять и преобразовывать ее. Из этой цели возникает и ей служит символ, ибо он отводит от объекта некоторый запас либидо, тем самым относительно обесценивая объект и придавая субъекту некоторую преимущественную ценность. Однако эта преимущественная ценность относится к бессознательной области субъекта. Этим субъект ставится между внешней и внутренней детерминантой, и отсюда возникает возможность выбора и относительная свобода субъекта. Символ возникает всегда из архаических остатков, из отпечатков, оставшихся от истории рода, о древности и происхождении которых можно много размышлять в спекулятивном порядке, но нельзя решить ничего определенного. Было бы также совершенно неправильно, если бы мы захотели вывести символ из личных источников, например из индивидуально вытесненной сексуальности. Такое вытеснение может самое большее дать ту сумму либидо, которая необходима для возбуждения архаического отпечатка. Но отпечаток соответствует унаследованной функции, которая обязана своим существованием вовсе не вековому вытеснению сексуальности, а факту дифференциации влечений вообще. А дифференциация влечений была и ныне является биологически необходимым средством, которое свойственно не только человеческому виду, но проявляется точно так же и в отсутствии пола у рабочих пчел. Я показал, что символ вообще, а в данном случае символ сосуда, возникает из архаических представлений. Подобно тому как в основе этого символа лежит первоначальное представление об uterus, так мы можем предположить подобное же происхождение и у символа башни. Символ башни мог бы, пожалуй, принадлежать и к ряду тех, в основе своей фаллических, символов, которыми история символов так богата. Неудивительно, что именно в тот момент, когда Гермас при виде соблазнительного ложа принужден вытеснить эротическую фантазию, ему навязывается фаллический символ, вероятно соответствующий эрекции. Мы видели, что и другие символические атрибуты Девы-Церкви несомненно имеют эротический источник; об этом свидетельствует уже их происхождение из Песни Песней, а сверх того, Отцы Церкви открыто истолковывают их в этом смысле. Символ башни в лавретанской литании имеет тот же источник, и значение его могло бы иметь ту же самую основу. Атрибут «из слоновой кости», приписанный башне, имеет несомненно эротическую природу, ибо он относится к цвету и гладкости кожи (Песнь Песней 5, 14: «Живот его — как изваяние из слоновой кости»). Но и самую башню мы встречаем в недвусмысленно-эротическом значении в Песни Песней 8, 10: «Я стена, и сосцы у меня как башни». Под этим разумеется, вероятно, выпуклость грудей, стало быть, их полнота и упругость, подобно тому как в Песни Песней 5, 15: «Голени его — мраморные столбы». Этому соответствует также Песнь Песней 7, 5: «Шея твоя, как столп из слоновой кости» и «нос твой — башня Ливанская», причем разумеется, вероятно, нечто стройное и возвышающееся. Эти атрибуты возникли из ощущений, перенесенных в объект. Подобно тому как в угрюмом настроении все представляется серым, а в радостном настроении все кажется светлым и красочным, так и чувство осязания показывает иное под влиянием субъективных сексуальных ощущений, в данном случае ощущения эрекции, свойство которого переносится на объект. Эротическая психология Песни Песней прилагает образы, пробужденные в субъекте к объекту, для повышения его ценности. Церковная же психология пользуется этими образами для того, чтобы направить либидо на аллегорический объект, а психология Гермаса с самого начала возводит бессознательно пробужденный образ в самоцель, чтобы воплотить в нем ту мысль, которая для ментальности той эпохи имела особенное значение, именно он стремится придать устойчивость и организовать новоприобретенное христианское мировоззрение и установку. б) Относительность понятия Бога у Мейстера Экхарта Путь, пройденный Гермасом, представляет собой в малом то, что в большом масштабе совершилось в психологии раннего Средневековья: вновь открыли женщину и выработали женственный символ Грааля. Гермас увидел Рооду в новом свете, но разрядившийся от этого запас либидо преобразился под его руками в осуществление задания современной эпохи. Мне кажется показательным для нашей психологии, что на пороге новейшего времени стоят два духа, которым было суждено оказать огромное влияние на сердца и умы молодого поколения: Вагнер и Ницше; первый — провозвестник любви, в музыке которого звучит вся шкала чувств и оттенков, от Тристана вниз до кровосмесительной страсти и от Тристана же вверх до высшей духовности Грааля; последний — провозвестник власти и победоносной воли индивида. В своем высшем и последнем обнаружении Вагнер примыкает к легенде о Граале так же, как Гете примыкает к Данте, а Ницше — к тому образу господствующей касты и морали господ, который был не раз осуществлен Средневековьем в лице многих героических и рыцарских фигур с белокурыми волосами. Вагнер разрывает оковы, связывающие любовь, Ницше разбивает «скрижали ценности», стеснявшие индивидуальность. Оба стремятся к сходным целям, но порождают неисцелимый раскол, ибо где царит любовь, там не господствует сила, а где царит власть, там не господствует любовь. То обстоятельство, что три из величайших немецких умов в своих наиболее важных творениях примыкают к психологии раннего Средневековья, доказывает, мне кажется, что именно та эпоха оставила открытым вопрос, на который и до сих пор еще не нашлось ответа. Мы должны попытаться подойти несколько ближе к этому вопросу. У меня сложилось впечатление, что то странное «нечто», которое изживалось в некоторых рыцарских орденах того времени (например, у тамплиеров) и как будто нашло себе выражение в легенде о Граале, было зерном или зачатком нового возможного ориентирования, иными словами, нового символа. Нехристианский и соответственно гностический характер символа Грааля указывает на ереси раннего христианства, на те, отчасти могучие, взлеты мысли, в которых таится множество смелых и блестящих идей. Но в гнозисе проявляется бессознательная психология в богатом разнообразии и даже в извращенной чрезмерности, то есть именно тот элемент, который особенно сильно противится «правилу веры» (regula fidei), то прометеевское и творческое начало, которое подчиняется только собственной душе, но никогда не покоряется коллективному руководству. В гнозисе мы находим, хотя и в незрелой форме, ту веру в могущество собственного откровения и собственного познания, которой лишены последующие века. Эта вера проистекает из гордого чувства своего родства с божеством — сродства, которое не подчиняется никаким человеческим установлениям, но которое силой познания способно при случае понуждать даже богов. В гнозисе заложено начало того пути, который ведет к психологически столь значительным откровениям немецкой мистики, расцвет коей совпадает именно с исследуемой нами эпохой. Для характеристики настоящего вопроса необходимо упомянуть и о величайшем мыслителе тех времен, о Мейстере Экхарте. Как в рыцарстве замечались признаки нового ориентирования, так в сочинениях Экхарта пред нами возрастают новые идеи, идеи о том же самом душевном ориентировании, которое побудило Данте последовать за образом Беатриче в подземный мир бессознательного и которое вдохновляло певцов разносить в своих песнях весть о Граале. О личной жизни Экхарта нам, к сожалению, не известно ничего такого, что могло бы объяснить путь, приведший его к душе; однако уверенность, с которой он в своей проповеди о раскаянии говорит, что «и до сих пор еще все наши исследования доказывают, что люди лишь в редчайших случаях доходят до великого без того, чтобы сначала тяжко не погрешить», дает нам право предположить, что он говорил на основании личного опыта. Чувство внутреннего сродства с Богом у Экхарта кажется нам чуждым христианскому чувству греховности. Кажется, будто мы перенеслись в атмосферу Упанишад. У Экхарта должно было осуществиться совершенно необычайное повышение душевной ценности, то есть ценности собственного внутреннего мира, если он мог подняться до, так сказать, чисто психологического, следовательно, релятивного понимания Бога и Его отношения к человеку. Открытие и точное формулирование релятивности Бога по отношению к человеку и его душе кажется мне одним из важнейших шагов на пути к психологическому постижению религиозного феномена и тем самым к возможности освобождения религиозной функции от гнетущих пределов интеллектуальной критики, также, впрочем, имеющей право на существование. Теперь мы подошли к настоящей задаче этой главы, а именно к исследованию относительности символа. Под релятивностью Бога я разумею такое воззрение, по которому Бог существует не «абсолютно», то есть в отрешенности от человеческого субъекта и по ту сторону всех человеческих условий, а зависит, напротив, в известном смысле от человеческого субъекта; это значит, что между человеком и Богом имеется взаимное и неизбежное отношение, — так что, с одной стороны, человека можно понимать как функцию Бога, а с другой стороны, Бога можно понимать как психологическую функцию человека. Для нашей аналитической психологии как науки, которую с человеческой точки зрения надо понимать как эмпирическую, образ Бога есть символическое выражение известного психологического состояния или функции, характеризующейся тем, что она является безусловно превосходящей сознательную волю субъекта и потому может вынуждать или делать возможными такие деяния и достижения, осуществление которых было бы недоступно сознательному усилию. Этот по силе своей преобладающий импульс — поскольку божественная функция проявляется в поступках — или это, превосходящее сознательный рассудок, вдохновение происходит от скопления энергии в области бессознательного. Благодаря такому накоплению либидо оживляются образы, принадлежащие коллективному бессознательному, в качестве скрытых возможностей; среди этих образов находится и Бого-образ, тот отпечаток, который с незапамятных времен является коллективным выражением для наиболее сильных и безусловных влияний, оказываемых на сознание со стороны бессознательных концентраций либидо. Для нашей психологии, которая, как наука, вынуждена ограничиваться опытом в пределах, установленных для нашего познания, — Бог даже и не относителен, а есть лишь функция бессознательного, то есть проявление известного отколовшегося запаса либидо, активировавшего Бого-образ. С метафизической точки зрения Бог, конечно, абсолютен, то есть существует сам по себе. Этим и выражается полное отщепление от бессознательного, что психологически означает, что человек не сознает факта возникновения божественного воздействия из собственного внутреннего мира. Точка зрения релятивности Бога означает, напротив, что немалая доля бессознательных процессов познается, хотя бы намеком, в качестве психологических содержаний. Такое понимание возможно, конечно, лишь там, где душе уделяется более чем обыкновенное внимание, вследствие чего содержания бессознательного извлекаются из своих проекций на объекты и им (содержаниям) сообщается такая достоверная сознательность, благодаря которой они выступают как принадлежащие субъекту и вследствие этого как субъективно обусловленные. Это и случилось у мистиков. Не то чтобы в данном случае идея релятивности Бога впервые возникла; у первобытных людей релятивность Бога существует естественно и принципиально, ибо почти всюду на более низкой ступени богосозерцания имеет чисто динамическую природу, то есть Бог есть божественная сила — сила оздоровляющая, душевная, врачующая, обогащающая, господствующая и т. д., которую с помощью известных процедур можно улавливать и использовать в целях создавания вещей, необходимых для жизни и здоровья человека, а при случае и для осуществления магических и губительных воздействий. Первобытный человек чувствует эту силу как вовне, так и внутри себя, то есть настолько же как свою собственную жизненную силу, насколько и как «целебное средство», заключенное в его амулете или исходящее в виде влияния от его вождя. Таково первое поддающееся констатированию представление о духовной силе, всюду проникающей и все наполняющей. Психологически говоря, сила фетиша или престиж лекаря есть бессознательная субъективная оценка этих объектов. Поэтому, в сущности говоря, все дело в либидо, находящемся у субъекта в бессознательном и воспринимаемом на объекте, ибо все активированное бессознательное представляется проецированным. Согласно этому, обнаруживающаяся в средневековой мистике идея относительности Бога представляет собой возврат к примитивному положению дела. Напротив, родственные этому, восточные представления об индивидуальном и сверхиндивидуальном Атмане не составляют регрессии к примитивности, но представляют собой соответствующее сущности Востока последовательное развитие, уводящее из примитивности, при сохранении тех принципов, которые отчетливо выступают уже в примитивном. Возврат к примитивности не удивителен постольку, поскольку каждая, действительно живая религиозная форма организует обрядно или этически ту или другую примитивную тенденцию, откуда к ней и притекают те таинственные силы влечения, которые создают это завершение человека в религиозном процессе. [Примеры тому многочисленны, некоторые приведены в /29/] Этот возврат к примитивности, или, как в Индии, непрерывная связь с примитивным, составляет прикосновение к матери-земле, к источнику всякой силы. Всякое понимание, достигшее в процессе дифференциации разумной или этической высоты, будет считать «нечистыми» такие силы — влечения. Но ведь и самая жизнь течет одновременно из светлых и мутных источников. Поэтому у каждой чрезмерной «чистоты» не хватает жизни. Каждое обновление жизни проходит через мутность и восходит к ясности. Но чем выше прояснение и дифференциация, тем меньшею оказывается жизненная интенсивность, и притом именно вследствие исключения замутняющих субстанций. Процесс развития нуждается как в прояснении, так и в замутнении. И великий релятивист, каким был Мейстер Экхарт, отлично это понимал, когда говорил: «Поэтому Бог охотно допускает ущерб, наносимый грехом, и не раз уже допускал его; наиболее же часто относительно тех именно людей, которых дарил особым своим попечением, дабы довести их до великого совершенства. Смотри: кто был когда-либо ближе к Господу и задушевнее привязан к нему, нежели Апостолы? Но и из них ни один не выдержал; все они впадали в смертные грехи. Они все были великими грешниками. Это он показал и в Старом и в Новом Завете, на примере тех, коих впоследствии наиболее возлюбил. И до сих пор еще все наши исследования доказывают, что люди лишь в редчайших случаях доходят до великого без того, чтобы сначала тяжко не погрешить». /61- P.19 ff/ Мейстер Экхарт является самым блестящим представителем известного критического церковного течения на исходе XVIII века, с одной стороны, по остроте своего психологического прозрения, с другой стороны, по высоте своего религиозного чувствования и мышления. Поэтому я хотел бы привести ряд его изречений, освещающих его релятивистическое богопонимание. 1. «Ибо человек есть поистине Бог, и Бог есть поистине человек». /62 Bd.II. S.185/ 2. «Напротив, у кого Бог не есть такое внутреннее достояние, но кто вынужден всегда добывать себе Бога извне, в том или в другом, где он тогда отыскивает его неудовлетворительным способом, при посредстве разных творений людей или мест: тот Бога и не имеет, и тогда легко приходит нечто такое, что ему мешает. И тогда человеку мешает не только дурное общество, но и хорошее общество, не только улица, но и Церковь, не только злые слова и дела, но точно так же и добрые. Ибо препятствие лежит в нем самом: Бог еще не стал внутри его миром. Если бы в нем так было, тогда и повсюду и со всеми чувствовал бы себя очень хорошо и безопасно: он всегда имел бы Бога» и т. д. /62 P.8/ Это место особенно интересно психологически, потому что оно обнаруживает часть примитивного богопонимания, каким мы обрисовали его выше. «Всегда добывать себе Бога извне» — это равносильно примитивному воззрению, будто «Tondi» [Понятие libido у батаков. /63/. Tondi — имя магической силы, вокруг которой, так сказать, все вертится. ] можно добывать откуда-нибудь извне. Возможно, что у Экхарта имеется в данном случае скорее образное выражение, но через это образное выражение ясно просвечивает изначальный смысл. Во всяком случае ясно, что Экхарт понимает здесь Бога как психологическую ценность. Это видно из следующей фразы: тому, кто добывает себе Бога извне, мешают объекты. Именно, кто имеет Бога вне себя, у того он неизбежно проецирован в объекте, вследствие чего объект тем самым получает преимущественную ценность. Но там, где это имеет место, объект имеет чрезмерное влияние на субъекта и держит его в известной рабской зависимости. Очевидно, Экхарт разумеет эту, столь знакомую нам, привязанность к объекту, которая заставляет мир выступать в роли Бога, то есть в качестве абсолютно обусловливающей величины. Поэтому он и добавляет, что для такого человека «Бог еще не стал внутри его миром», потому что для него мир занимает место Бога. Такой человек еще не отрешил преимущественную ценность от объекта и не интровертировал еще так, чтобы он имел эту ценность в самом себе. Но если бы он имел ее в самом себе, то он всегда имел бы Бога (именно эту ценность) в качестве объекта, в качестве мира, и, таким образом, Бог стал бы для него миром. В том же месте Экхарт говорит: «У кого верно на душе, тому хорошо повсюду и у всех людей; а у кого неверно на душе, тому везде и у всех людей плохо. Ибо человек с верной душой имеет Бога всегда при себе». Человеку, имеющему эту ценность при себе, всегда и везде хорошо на душе, он не зависит от объектов, то есть не нуждается в них и не ждет от них того, чего ему не хватает. Из этих рассуждений с достаточной ясностью вытекает, что Бог у Экхарта есть психологическое, точнее сказать, психодинамическое состояние. 3. «Во-вторых, они разумеют под царством Божиим душу. Ибо душа однородна с божеством. Поэтому все, что здесь сказано о Царстве Божием, поскольку Бог сам есть это царство, это же самое можно поистине сказать и о душе. Все через Него начало быть, продолжает св. Иоанн. Это следует понимать о душе, ибо душа есть все. Она такова, ибо она есть образ Бога. Но в качестве такового, она есть Царство Божье. Один из учителей говорит: Бог до такой степени в душе, что все его Богобытие покоится на ней. Это есть более высокое состояние, когда Бог в душе, чем когда душа в Боге: когда она в Боге, она от этого еще не блаженна, но она блаженна от того, когда Бог в ней. Положитесь на это: Бог сам блаженствует в душе!» Душа, это многозначное и многоразлично толкуемое понятие, исторически говоря, соответствует психологическому содержанию, которому должна быть присуща известная самостоятельность в пределах сознания. Ибо, не будь это так, люди никогда не пришли бы к мысли приписать душе самостоятельную сущность, как если бы она была объективно воспринимаемой вещью. Она должна быть содержанием, которому присуща самодеятельность и вместе с тем, по необходимости, частичная бессознательность, как и каждому автономному комплексу. Известно, что по общему правилу у первобытного человека имеется несколько душ, то есть несколько автономных комплексов с большой самостоятельностью, так что они импонируют как обособленные существа (как у некоторых душевнобольных!). На высшей ступени число душ сокращается, вплоть до высшей доселе достигнутой ступени культуры, на которой душа совершенно растворяется в сознательность всех психических процессов, после чего она ведет свое существование лишь в качестве термина, обозначающего совокупность психических процессов. Это убывание души характерно не только для западной, но и для восточной культуры. В буддизме все растворяется в сознательности, и даже «самскары» (samskaras), бессознательно формирующие силы, должны быть захвачены и претворены в религиозном саморазвитии. С этим совершенно общим историческим развитием понятия о душе стоит в противоречии понимание, выработанное аналитической психологией, ибо ей присуще такое понятие о душе, которое не совпадает с совокупностью психических функций. Дело в том, что мы определяем душу, с одной стороны, как отношение к бессознательному, но, с другой стороны, и как олицетворение бессознательных содержаний. С точки зрения культуры можно, так сказать, пожалеть, что существуют еще олицетворения бессознательных содержаний, точно так же как с точки зрения образованной и дифференцированной сознательности можно пожалеть, что все еще существуют бессознательные содержания. Но так как аналитическая психология занимается действительным человеком, а не таким, каким он должен бы быть, согласно известным воззрениям, то и выходит, что те феномены, которые заставляли еще первобытных людей говорить о «душах», все еще встречаются, точно так же как среди европейского культурного народа бесчисленное множество людей все еще верит в привидения. И если мы уже устанавливаем учение о единстве эго, согласно которому не может быть самостоятельных комплексов, то ведь природа не обращает никакого внимания на подобные умственные теории. Подобно тому как «душа» есть олицетворение (персонификация) бессознательных содержаний, так и Бог, как мы уже установили, есть бессознательное содержание, олицетворение — поскольку он мыслится личным, и образ или выражение — поскольку он мыслится исключительно и главным образом динамически, то есть в сущности то же самое, что и душа, поскольку она мыслится как олицетворение бессознательного содержания. Поэтому понимание Мейстера Экхарта есть чисто психологическое. Пока душа, как он говорит, — только в Боге, она не блаженна. Если под «блаженством» понимать особенно здоровое и повышенное жизненное состояние, то, по Экхарту, такое состояние не может иметь места, пока динамика, именуемая Богом, то есть либидо, сокрыта в объектах. Ибо, говорит Экхарт, пока главная ценность, или Бог, не обретается внутри души — сила находится вне ее, значит в объектах. Главная ценность должна быть извлечена из объектов, через это Бог вселяется в душу, и это есть «высшее состояние», и означает для Бога «блаженство». Психологически говоря, это означает: когда божественное либидо, то есть проецированная преимущественная ценность, познается как проекция [Не следует ложно понимать распознавание чего-либо в качестве проекции как чисто интеллектуальный процесс. Интеллектуальное распознавание (инсайт) разрушает проекцию только тогда, когда она и без того уже созрела для разрушения. Посредством интеллектуального суждения или воли невозможно извлечь либидо из проекции, если она еще не готова для этого. ], так что объекты вследствие такого познания утрачивают в своем значении, тогда эта ценность начинает считаться за достояние индивида и от этого возникает повышенное чувство жизни, то есть новый потенциал. Тогда Бог, то есть высшая жизненная интенсивность, находится в душе, в бессознательном. Однако этого не следует понимать так, что Бог оказывается тогда совершенно бессознательным, в том смысле, что даже его идея исчезает из сознания. Дело обстоит скорее так, что главная ценность лишь перемещается и находится внутри, а не снаружи. Тогда не объекты являются автономными факторами, но Бог становится автономным психическим комплексом. Но автономный комплекс всегда лишь отчасти осознан, ибо он лишь условно ассоциируется с эго; иными словами, эго никогда не охватывает его при этом целиком, ибо тогда он не был бы уже автономным. Поэтому, начиная с этого момента, определяющим оказывается не преимущественно ценный объект, а бессознательное. Тогда из бессознательного идут обусловленные влияния, то есть мы чувствуем и знаем, что они идут из бессознательного, вследствие чего возникает «единство всего существа» (Экхарт), отношение между сознательным и бессознательным, причем, конечно, значение бессознательного перевешивает. Теперь мы должны спросить себя: откуда же возникает это блаженство или упоение любви (ananda, как индусы называют это состояние Брахмана)? [Уильям Блейк, английский мистик, говорит: «Energy is eternal delight». /64/] При таком состоянии высшая ценность заложена в бессознательном. Наблюдается снижение в потенциале сознания, что означает, что бессознательное выступает в качестве определяющей величины, рядом с которой почти исчезает эго, сознающее действительность. Такое состояние имеет чрезвычайное сходство, с одной стороны, с состоянием ребенка, с другой стороны, с состоянием первобытного человека, который тоже в высокой степени находится под влиянием бессознательного. Можно было бы с уверенностью сказать, что причиной такого блаженства является восстановление прежнего райского состояния. Но нужно еще понять, почему это изначальное состояние оказывается особенно упоительным. Это блаженное чувство сопровождает все те моменты, которые окрашены чувством струящейся жизни, то есть те мгновения или состояния, когда скопившееся и запруженное могло беспрепятственно излиться, когда не надо было делать то или другое с сознательным напряжением, чтобы найти известный путь или оказать известное воздействие. Это те состояния или настроения, «когда все идет само собой», когда не нужно с трудом создавать какие-нибудь условия, сулящие радость или наслаждение. Для этой радости, струящейся изнутри, не взирая на внешнее, и все согревающей, время детства является незабвенным символом. Поэтому «детство» и есть символ того своеобразного внутреннего условия, при котором наступает «блаженство». Быть как «дитя» — значит иметь в себе скопившийся запас либидо, способный еще излиться. Для ребенка либидо вливается во внешние вещи, и этим он приобретает мир, но этим же он понемногу и теряет себя, отдавая себя миру, как выражается религия, ибо вещи понемногу приобретают преимущественную ценность. Тогда наступает зависимость от вещей. Из этого вырастает необходимость жертвы, то есть обратного извлечения либидо, отсечения связей. Таким образом интуитивное учение религиозной системы пытается вновь собрать энергию, и само, в своих символах, изображает этот процесс собирания. Преимущественная ценность объекта, по сравнению с неполноценностью субъекта, вызывает обратный ток, вследствие чего либидо естественно возвратилось бы назад к субъекту, не будь удерживающих сил сознания. У первобытного человека мы, естественно, встречаем повсюду религиозное упражнение, потому что он без затруднения может следовать своему влечению то в том, то в ином направлении. При помощи религиозных упражнений он вновь сообщает себе необходимую ему магическую силу или возвращает себе утраченную за ночь душу. Цель великих религий выражена в предписании: «не от мира сего», и этим указано движение либидо, направленное на внутренний мир субъекта, то есть в его бессознательное. Общее отвлечение либидо назад и интровертирование его создает там известную концентрацию либидо, которая символически характеризуется как «драгоценность», в притчах — как «драгоценная жемчужина», как «зарытое в поле сокровище». Последним сравнением пользуется и Экхарт, толкуя его так: «Христос говорит, что Царство Небесное подобно скрытому в поле сокровищу. Это поле — душа, в ней таится сокровище Царства Божьего. Поэтому Бог и вся тварь блаженны в душе». /61- I. P.271/ Такое толкование совпадает с нашим психологическим объяснением. Душа есть олицетворение (персонификация) бессознательного. В бессознательном лежит сокровище, то есть погруженное или погрузившееся в интроверсию либидо. Этот запас либидо обозначается как «Царство Божие». Царство Божие обозначает постоянное единство или соединение с Богом, жизнь в его царстве, то есть в том состоянии, когда перевешивающее количество либидо пребывает в бессознательном и оттуда детерминирует сознательную жизнь. Концентрированное в бессознательном либидо идет от объекта, от мира, прежнее преобладание которого оно обусловливало. Тогда Бог был «снаружи»; теперь он действует «изнутри» как скрытое сокровище, которое воспринимается как «Царство Божие». Этим, очевидно, выражается, что скопившееся в душе либидо представляет собою отношение к Богу (Царство Божие). Итак, если Мейстер Экхарт приходит к заключению, что душа и есть самое Царство Божие, то она мыслится как отношение к Богу, причем Бог является силой, которая в ней действует и ею воспринимается. Экхарт называет душу также образом Божиим. Этнологические и исторические истолкования души ясно указывают нам, что она является содержанием, принадлежащим, с одной стороны, к субъекту, с другой стороны — к миру духов, то есть к бессознательному. Поэтому душе и присуще всегда нечто земное и нечто духообразное. Так же обстоит дело и с магической силой, с Божией силой у первобытного человека, тогда как понимание присущее более высоким ступеням культуры, отчетливо отделяет Бога от человека и, наконец, возносит Бога на чисто-идейную высоту. Однако душа никогда не теряет своего серединного положения. Поэтому к ней следует относиться как к функции, посредничающей между сознательным субъектом и недоступными субъекту глубинами бессознательного. Действующая из этих глубин детерминирующая сила (Бог) отображается душой, то есть душа создает символы, образы, и сама есть лишь образ. В этих образах она передает силы бессознательного сознанию. Таким образом, она является сосудом и проводником, органом для восприятия бессознательных содержаний. То, что она воспринимает, суть символы. Символы же суть оформленные энергии, силы, то есть детерминирующие идеи, имеющие столь же большую духовную, сколь и аффективную ценность. Если, как говорит Экхарт, душа находится в Боге, то она еще не блаженна, то есть когда эта функция восприятия бывает совершенно затоплена силой, то такое состояние не является счастливым. Если же наоборот, Бог находится в душе, то есть если душа, восприятие, ухватывает бессознательное и превращает себя в его образ и символ, то такое состояние является блаженным. Заметим: счастливое состояние есть состояние творческое. 4. Так слагается у Мейстера Экхарта это превосходное слово: «Когда меня спрашивают: для чего мы молимся, для чего постимся, для чего творим мы все добрые дела, для чего мы крещены, для чего Бог стал человеком? — я отвечаю: для того, чтобы Бог родился в душе, а душа, со своей стороны, в Боге. Для того написано все Писание. Для того Бог создал весь мир: чтобы Бог родился в душе, а душа, со своей стороны, в Боге. Сокровеннейшая природа каждого зерна имеет в виду пшеницу, каждый металл — золото, каждое порождение — человека». Здесь Экхарт ясно высказывает, что Бог находится в несомненной зависимости от души и вместе с тем что душа есть место рождения Бога. Это последнее утверждение нетрудно понять после всех изложенных нами соображений. Функция восприятия (душа) ухватывает содержания бессознательного и, в качестве творческой функции, порождает эту силу в символической форме. [По Экхарту, душа есть настолько же понимающее, насколько и понимаемое начало. ] То, что душа порождает, суть, психологически говоря, образы, о которых рационалистическая предпосылка утверждает, будто они лишены ценности. Такие образы лишены ценности лишь в том смысле, что они не могут быть непосредственно с успехом использованы в объективном мире. Ближайшей возможностью их применения является искусство, поскольку данный субъект обладает способностью художественного выражения [Примерами подобных способов выражения может служить творчество А. Гофмана, Г. Майринка, Э. Барлаха, Шиллера, И. Гете, Р. Вагнера. ]; вторую возможность применения дает философская спекуляция [Ницше в «Заратустре»]; третью возможность — квазирелигиозная спекуляция, ведущая к ереси и сектантству; четвертая возможность состоит в растрате заложенных в образах сил на распутство во всех его формах. Обе последние возможности особенно ярко выявили в энкратическом (воздерживающемся, аскетическом) и в антитактическом (анархистическом) направлении гностики. Но осознание образов имеет еще и косвенно некоторую ценность для приспособления к действительности, поскольку оно освобождает наше отношение к окружающему нас реальному миру от фанатической примеси. Однако главную ценность эти образы имеют для субъективного счастья и благополучия независимо от благоприятствования и неблагоприятствования внешних условий. Приспособленность есть, конечно, идеал. Однако приспособление не всегда возможно, ибо бывают такие положения, в которых единственным приспособлением является терпеливое страдание. Такая форма пассивного приспособления становится возможной и облегчается благодаря развитию фактических образов. Я говорю «развитию», ибо первоначально фантазии суть лишь сырой материал сомнительного достоинства. Поэтому они должны быть подвергнуты обработке, чтобы приобрести тот облик, который оказал бы максимум содействия. Эта обработка есть вопрос техники, который я не могу исследовать в этой связи. Для ясности я могу только сказать, что есть две возможности обработки: 1) редуктивный метод и 2) синтетический метод. Первый сводит все к примитивным влечениям, второй — отправляясь от данного материала, вызывает процесс дифференциации личности. Редуктивный и синтетический методы восполняют друг друга, ибо редукция к влечению ведет к реальности, к переоцениванию реальности и тем самым к необходимости жертвы. Синтетический метод развивает символические фантазии, вытекающие из либидо, интровертировавшемуся в процессе жертвы. Из этого развития возникает новая установка по отношению к миру, которая в силу своего отличия от прежней установки обеспечивает возникновение нового потенциала. Этот переход к новой установке я охарактеризовал как трансцендентную функцию /19/. В обновленной установке либидо, погруженное доселе в бессознательное, вновь выступает на свет в форме положительного творчества. Это соответствует вновь обретенной видимой жизни. Это является символом богорождения. Наоборот, когда либидо извлекает себя из внешнего объекта и погружается в бессознательное, тогда «душа рождается в Боге». Но (как Экхарт верно замечает) такое состояние не является счастливым, потому что дело идет об акте, отрицательном по отношению к дневной жизни, а именно о нисхождении к сокровенному божеству (deus absconditus), обладающему свойствами, весьма отличными от свойств Бога, сияющего при свете дня. [Экхарт говорит: «Потому я вновь возвращаюсь к самому себе и нахожу там некое глубочайшее лоно, глубже самого ада; ибо и из последнего беда изгоняет меня: не избежать мне себя самого! Тут я хочу осесть, и тут я хочу остаться».] Экхарт говорит о рождении Бога как о часто повторяющемся событии. И действительно, обсуждаемое нами событие есть психологический процесс, бессознательно повторяющийся почти постоянно, но до известной степени осознаваемый нами лишь в его самых больших колебаниях. Мне кажется, что Гете интуитивно верно постиг это явление, обозначив его понятием систолы и диастолы. Возможно, что тут дело идет о ритме жизненных явлений, о таком колебании жизненных сил, которое обычно протекает бессознательно. Возможно также, что именно в силу этого основания терминология, имеющаяся для этих явлений, является преимущественно религиозной или мифологической, ибо такие выражения и формулы всегда и прежде всего относятся к бессознательным психологическим обстоятельствам, а не к фазисам луны и прочим планетарным явлениям, как нередко полагает научное толкование мифов. Ввиду того что дело идет преимущественно о бессознательных процессах, нам, в науке, стоит огромных усилий выбраться из этого образного языка хотя бы настолько, чтобы достигнуть по крайней мере уровня образного языка в других науках. Благоговение пред великими тайнами природы, которые религиозный язык старается выразить в символах, освященных древностью, многозначительностью и красотою, не будет оскорблено от распространения психологии на эти области, к которым наука доселе не находила доступа. Мы только отодвигаем символы несколько дальше, вглубь и извлекаем на свет одну часть их владений, отнюдь не впадая в ошибочное допущение, будто мы создаем этим что-нибудь большее, чем новый символ для той же загадки, которая оставалась загадкой и для всех предшествующих времен. Наша наука есть тоже образный язык; но в практическом отношении она лучше древней мифологической гипотезы, выражавшейся с помощью конкретных представлений, вместо понятий, как делаем мы. 5. Душа, «только сама став тварью», сотворила Бога, так что Его вовсе не было до тех пор, пока душа не стала некою сотворенностью. Несколько времени тому назад я выразился так: «Что Бог есть Бог, тому я причиной!» Бог возымел себя от души: но что он есть Божество — это он возымел от себя самого. 6. «Но и Бог возникает и преходит». 7. Когда все твари высказывают его, тогда возникает Бог. Когда я еще пребывал в основе и в лоне Божества, в его потоке и источнике, тогда не спрашивал меня никто, куда я хочу или что я делаю: тогда не было никого, кто мог бы меня спросить. Лишь когда я излился, все твари возвестили Бога. — А почему они не говорят о Божестве? Все, что находится в Божестве, — есть единое, а о нем нельзя ничего говорить. Только Бог делает нечто; Божество не делает ничего, ему нечего делать, да никогда оно и не озиралось за каким-нибудь делом. Бог и Божество отличаются друг от друга так, как действие отличается от бездействия». — «Когда я снова возвращаюсь на родину, в Бога, и не создаю в себе более никаких образов, то этот прорыв мой оказывается много прекраснее, чем мое первое происхождение. Ибо я — единый — возношу все твари из их собственного ощущения в мое, чтобы во мне и они стали едиными. Когда я потом возвращаюсь в основу и в лоно Божества, в его поток и источник, то никто не спрашивает меня, откуда я прихожу или где я был: моего отсутствия никто не заметил. — Это и значит: Бог преходит». Как вытекает из этих цитат, Экхарт различает Бога и Божество, причем Божество есть ничего о себе не знающее и не владеющее собою Все, тогда как Бог является функцией души, так же как душа является функцией Божества. Божество есть, очевидно, повсюду разлитая творческая сила, психологически говоря, производящее, творящее влечение, которое само себя не знает и собою не владеет; его можно сравнить с Шопенгауэровой концепцией воли. Напротив, Бог является чем-то возникающим из Божества и души. Душа, как тварь, «высказывает» Его. Он есть, поскольку душа отлична от бессознательного и поскольку она воспринимает силы и содержания бессознательного; и он приходит, как только душа погружается в поток и источник бессознательной силы. Так Экхарт говорит в другом месте: «Когда я выступил из Бога, тогда все вещи сказали: есть Бог! Однако это не может сделать меня блаженным, ибо при этом я воспринимаю себя как тварь. Но в прорыве, когда я хочу стать освобожденным в воле Божией, освобожденным и от этой самой воли Божией, и ото всех его творений, и от самого Бога, тогда я больше всех тварей, я ни Бог, ни тварь: я есмь то, чем был и чем пребуду, теперь и всегда! Тогда я получаю толчок, который возносит меня над всеми ангелами. В этом прорыве я делаюсь столь богатым, что Бог уже не может удовлетворить меня, со всем тем, что он есть, в качестве Бога и со всеми его божественными делами: ибо в этом прорыве я обретаю то, что мы есьмы сообща, — я и Бог. Тогда я есмь то, чем я был, я не убываю и не пребываю, ибо тогда я есмь то неподвижное, которое движет все вещи. Тут Бог уже не находит себе места в человеке, ибо здесь человек своею бедностью вновь завоевал себе то, чем он был вечно и чем остается всегда. Тут Бог принят внутрь духа». Это «выхождение» означает осознание бессознательного содержания и бессознательной динамики — в форме идеи, рожденной из души. Этот акт является сознательным отличением от бессознательной динамики, отделением эго как субъекта от Бога (то есть от динамики или бессознательной силы) как объекта. Вследствие этого Бог «возникает». Когда же это отделение опять упраздняется через «прорыв», то есть через «отрешение» эго от мира и отождествление эго с бессознательной динамикой, тогда Бог как объект исчезает и становится субъектом, уже не отличающимся от эго; иными словами, эго как сравнительно поздний продукт дифференциации вновь соединяется с мистической, динамической всеотнесенностью («participation mystique» первобытных людей). Это и есть погружение в «поток и источник». Многочисленные аналогии с представлениями Востока выясняются без дальнейших рассуждений. Эти аналогии подробно исследованы и указаны людьми, более меня компетентными. Но такой параллелизм, возникающий при отсутствии прямого влияния, доказывает, что Экхарт мыслит из глубины коллективного духа, общей Востоку и Западу. Это общая основа, которую отнюдь нельзя объяснить общей историей, является первоосновой примитивного предрасположения духа с его примитивным энергетическим понятием Бога, где движущая сила еще не закристаллизовалась и не замерла в абстрактной идее Бога. Это возвращение к первоначальной природе, эта религиозно-организованная регрессия к психическим условиям ранней эпохи — общим всем религиям, в глубочайшем смысле живым, начиная с регрессивных отождествлений в тотемистических церемониях у австралийских негров /65/ и вплоть до экстазов у христианских мистиков нашего времени и нашей культуры. Через это возвращение вновь восстанавливается начальное состояние, возникает невероятность тождества с Богом, а из этой невероятности, которая все же сделалась глубочайшим переживанием, образуется новый потенциал: мир вновь создается, ибо обновилась установка человека по отношению к объекту. Говоря об относительности символа Бога, мы, по долгу исторической совести, не можем в этом месте обойти молчанием человека, столь одинокого в свое время, человека, по трагической воле рока не сумевшего установить отношение в своему собственному видению, — Ангелиуса Силезиуса. То, что Мейстер Экхарт пытался выразить с великим напряжением мысли и нередко трудно понятным языком, — Силезиус высказывает в кратких, трогательно проникновенных стихах, которые, однако, по мысли описывают ту же относительность Бога, которую постиг уже Мейстер Экхарт. Приведу ряд этих стихов. Пусть они сами говорят за себя: 1. Я знаю, что без меня Бог и мига не может прожить; как только я превращусь в ничто, Он должен будет от скудости испустить дух. 2. Без меня Бог не может создать и единственного червячка, и, если я не буду поддерживать его вместе с Ним, ему придется тотчас же погибнуть. 3. Я — так же велик, как Бог, а Он так же мал, как я; Он не может быть надо мною, так же как и я не могу быть под Ним! 4. Бог есть огонь во мне, а я в Нем — свет огня: разве мы не слиты друг с другом в полной проникновенности? 5. Бог любит меня больше себя самого, и если я люблю Его больше себя, то я даю Ему так же много, как он дает мне из себя! 6. Бог для меня есть Бог и человек: а я для Него есмь человек и Бог; я утоляю его жажду, а он помогает мне в беде. 7. Бог приспособляется к нам, Он становится для нас тем, чего мы хотим: горе нам, если и мы не станем для Него тем, чем должны. 8. Бог есть то, что он есть; а я есмь то, что я есмь. Но если ты знаешь одного, то ты знаешь и меня, и Его. 9. Я не вне Бога, и Бог не вне меня. Я — Его блеск и свет, а Он — мое украшение. 10. Я есмь лоза в Сыне, — Отец насаждает и питает, а плод, вырастающий из меня, есть Бог, Дух Святой. 11. Я — Божие дитя и сын, а он тоже мое дитя; но как же это обстоит, что оба суть и то и другое? 12. Я сам должен быть солнцем и должен моими лучами расцветить бесцветное море всего Божества. Было бы смешно предположить, что смелые мысли, высказанные Мейстером Экхартом, суть не что иное, как пустые вымыслы сознательной спекуляции. Такие мысли являются всегда исторически значительным феноменом, несомым бессознательными струями коллективной психики: за ними стоят тысячи других, безымянных людей, таящих похожие мысли и чувства под порогом сознания и готовых раскрыть врата новой эпохи. В смелости этих мыслей сказывается беззаботность и несокрушимая уверенность бессознательного духа, который с последовательностью закона природы осуществит духовное преобразование и обновление. Вместе с Реформацией это течение вышло в общем на поверхность дневной жизни. Реформация в высокой степени устранила Церковь как посредницу в спасении и вновь восстановила личное отношение к Богу. Тем самым была перейдена вершина величайшей объективации идеи Бога, и после этого понятие Бога снова субъективируется все более и более. Логическим следствием такого процесса субъективирования является расщепление на секты. Крайним выводом отсюда является индивидуализм, который представляет собою новую форму «отрешенности» и непосредственная опасность которого состоит в погружении в бессознательную динамику. В процессе этого развития возник культ «белокурой бестии», а также и многое другое, отличающее наше время от других эпох. Но как только осуществляется это погружение в глубину влечения, так на другой стороне всегда снова восстает противление против чисто безобразного, хаотического элемента голой динамики, возникает потребность в форме и законе. Погружаясь в потоке, душа вынуждена создать символ, охватывающий, удерживающий и выражающий собой силу. Этот процесс в коллективной психике чувствуют или предчувствуют те художники и поэты, которые творят главным образом из восприятий бессознательного, следовательно из бессознательных содержаний, и духовный горизонт которых достаточно широк, чтобы охватить главные проблемы современности, по крайней мере в их внешнем проявлении. 5. Природа объединяющего символа у Шпиттелера Прометей Шпиттелера выступает в момент психологического поворота: он обнаруживает распадение тех пар противоположностей, которые до сих пор пребывали в совместности. Прометей, ваятель, слуга души, исчезает из круга людей; самое же человеческое общество, повинуясь бездушной, рутинной морали, подпадает под власть Бегемота, под власть противоположных, разрушительных последствий пережитого идеала. Пандора (душа) вовремя создает в бессознательном спасительное сокровище, которое, однако, не доходит до человечества, потому что оно не понимает его. Поворот к лучшему наступает лишь благодаря вмешательству прометеевской тенденции, которая на путях разумения и понимания заставляет опомниться сначала немногих людей, а потом и многих. Естественно, что такое произведение не может не иметь своих корней в интимном переживании автора. Однако если бы оно сводилось лишь к поэтической обработке чисто личных переживаний, то оно было бы в значительной степени лишено всеобщего значения и живучести. Но так как в нем переживаются, изображаются и трактуются не только личные, но, главным образом, коллективные проблемы нашего времени, переживаемые в качестве личных, то ему присуще всеобщее значение. Тем не менее при первом своем появлении оно должно было натолкнуться на безучастие современников, ибо современники в огромном большинстве призваны всегда поддерживать и прославлять непосредственную современность и тем самым вести к тому роковому исходу, сложность которого предчувствующий творческий дух уже пытался разрешить. Теперь нам остается дать себе отчет в одном важном вопросе: в чем сущность того сокровища и того символа обновленной жизни, которые поэт ощущает как нечто несущее радость и спасение? Мы собрали уже целый ряд примеров, доказывающих «божественную» природу, «божественность» сокровища. Этим уже ясно сказано, что в этом символе заложены возможности новых энергетических разрядов, а именно освобождений бессознательно связанного либидо. Символ всегда говорит: в этой приблизительно форме возможна новая манифестация жизни, освобождение от связанности и от пресыщения жизнью. Либидо, освобожденное из бессознательного через этот символ, выражается символически в образе помолодевшего или вообще нового Бога; так, например, Иегова превратился в христианстве в любящего отца и вообще возвысился до более высокой и одухотворенной моральности. Мотив богообновления распространен всюду, и потому можно допустить, что он известен. О спасительной силе сокровища Пандора говорит: «Но посмотри, однажды я слышала о племени людском, богатом страданиями и достойном того, чтобы сжалиться над ним; поэтому я придумала для них дар, чтоб, может быть с соизволения твоего, смягчить или утешить их великие страдания». /66- 1.с. P.108/ А листья дерева, охраняющего место рождения, поют: «Ведь здесь присутствие, и здесь блаженство и благодать». /66- P.127/ Весть о «чудесном младенце», о новом символе, несет любовь и радость, то есть состояние райского характера. Весть эта образует параллель с рождением Христа, тогда как привет от богини солнца /66- P.132/ и чудо, сопровождающее рождение, — в этот момент люди, находящиеся вдали, становятся «добрыми» и на них нисходит благодать /66- P.129/, — напоминают рождение Будды. Из «Благодати Божьей» я хотел бы привести лишь следующее значительное место: «В жизни каждого мужа осуществляются те образы, которые он провидел однажды, младенцем, в многоцветном сонном видении будущего». /66- 1.c. P.128/ Этим, очевидно, сказано, что фантазии детства могут осуществиться, то есть что эти образы не утрачиваются, а вновь приближаются к зрелому человеку и должны исполниться. Старик Кулэ /67- S.16 f/ у Барлаха говорит: «Когда я ночью лежу и тьма душит меня подушками, то иногда вокруг меня разливается звенящий свет, видимый моим глазам и доступный моему слуху. И тогда вокруг моего ложа восстают прекрасные образы лучшего будущего. Они еще недвижны, но дивно прекрасны, они еще объяты сном, — но тот, кто пробудил бы их, тот создал бы миру более совершенный лик. Это был бы герой, кто мог бы это сделать». «Какие сердца впервые забились бы тогда! Совсем другие сердца, которые бьются совсем иначе, чем могут биться теперь». — (Об образах.) «Они не освещены никаким солнцем, и солнечный свет никогда не достигает их. Но они хотят и должны однажды выйти из ночной темноты. В том и заключалось бы искусство, чтобы выставить их на солнце, тут они ожили бы». Эпиметей тоже тоскует по образу, по сокровищу; в разговоре о статуе Геракла (героя!) он говорит: «В этом и заключается смысл образа, и в этом единственно он полагает нашу славу, чтобы мы пережили и использовали данное нам стечение обстоятельств, чтобы созрело над нами некое сокровище и мы приобрели его». /66- 1.c. P.138/ Точно так же, когда сокровище, отвергнутое Эпиметеем, приносят жрецам, они поют именно то самое, что ранее пел Эпиметей, призывая сокровище: «О, приди, о Боже, с Твоею милостью», с тем чтобы непосредственно вслед за этим отвергнуть предложенное им небесное сокровище, богохульствуя. В начальных словах того гимна, который поют жрецы, нетрудно узнать протестантскую церковную песнь: «Приди, о приди, дух жизни, истинный Господь от века! Сила твоя да не будет напрасной, да преисполнит она нас навсегда: тогда дух, и свет, и сияние пребудут в темных сердцах. О дух силы и мощи, ты некий новый дух, воздвигни в нас деяния твои» и т. д. В этом гимне мы имеем полную параллель к изложенным нами выше соображениям. То обстоятельство, что те же самые жрецы, которые поют эту песнь, отвергают новый дух жизни, новый символ, вполне соответствует рационалистической природе Эпиметеевых созданий. Разум всегда ищет разрешения разумным, последовательным, логическим путем, и в этом он прав применительно ко всем средним положениям и проблемам, но в величайших, решающих вопросах разум оказывается недостаточным. Он не способен создать образ, символ; символ иррационален. Когда рациональный путь приводит в тупик — а это случается всегда, рано или поздно, — тогда разрешение приходит с той стороны, откуда его не ждут. («Из Назарета может ли быть что доброе?») Этот психологический закон является, например, основой мессианистических пророчеств. Самые пророчества суть проекции бессознательного, предугадывающего грядущие события. Так как решение иррационально, то и появление Спасителя связывается с невозможным, то есть иррациональным условием, а именно с беременностью Девы. [Исайя, 7,14] Это пророчество подобно многим другим, гласящим, например, так: «Макбета никакая вражья сила не сразит, пока враждебно не восстанет на него Бирмана лес, спускаясь с Дунсинана». Рождение Спасителя, то есть возникновение символа, совершается там, где его не ждут и притом именно там, откуда решение кажется наименее вероятным. Так, Исайя говорит (53, 1): «Кто поверил слышанному от нас и кому открылась мышца Господня? Ибо Он взошел пред Ним, как отпрыск и как росток из сухой земли; нет в Нем ни вида, ни красоты; и мы видели Его, и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к Нему. Он был презрен и умален пред людьми, муж скорбей и изведавший болезни, и мы отвращали от Него лице свое; Он был презираем, и мы ни во что ставили Его». [Исайя, 7,14] Спасительное начало не только возникает там, откуда ничего не ждут, но оно выступает, как показывает это место, в таком образе, который для эпиметеевского суждения не имеет в себе ничего ценного. Описывая отвержение символа, Шпиттелер вряд ли сознательно подражал библейскому образу, иначе это можно было бы заметить в его словах. Вернее, он черпал из той же глубины, из которой пророки и творцы создают разрешающие символы. Появление Спасителя означает объединение противоположностей: «Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицей, и детеныши их будут лежать вместе; и лев, как вол, будет есть солому. И младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку свою на гнездо змеи». [Исайя, 11,6 и сл.] Природа спасительного символа есть природа младенца [ «Чудесное дитя» у Шпиттелера], иными словами, символу и его функции присуща детская и беспредпосылочная установка. Эта «детская» установка ведет eo ipso к тому, что на место своеволия и рациональной преднамеренности вступает другой руководящий принцип, «Божественность» которого равнозначна «превосходству в силе». Руководящий принцип имеет иррациональную природу, почему он и появляется в чудесной оболочке. Эту связь прекрасно передает Исайя, 9, 5: «Ибо младенец родился нам; Сын дан нам; владычество на раменах Его, и нарекут имя Ему: Чудный, Советник, Бог крепкий, Отец вечности, Князь мира». Эти определения указывают существенные свойства разрешающего символа, уже установленные нами выше. Критерием «божественного» действия является непреодолимая сила (динамика) бессознательного импульса. Герой всегда представляет собою вооруженную магической силой фигуру, которая делает невозможное возможным. Символ есть тот средний путь, на котором противоположности соединяются для нового движения, водный поток, изливающий плодородие после долгой засухи: напряженность перед разрешением сравнивается с беременностью: «Как беременная женщина при наступлении родов мучится, вопит от болей своих, так были мы пред тобою, Господи. Были беременны, мучились — и рождали, как бы ветер: спасения не доставили земле и прочие жители вселенной не пали. Оживут мертвецы твои, восстанут мертвые тела». [Исайя, 26,17] В акте спасения оживляется то, что было неодушевленным, мертвым, то есть, психологически говоря, те функции, которые лежали невозделанные и бесплодные, незанятые, вытесненные, презренные, недооцененные и т. д., внезапно прорываются наружу и начинают жить. Именно подчиненная (неполноценная) функция продолжает ту жизнь, которая в дифференцированной функции грозила угаснуть. [Ср. выше мой разбор писем Шиллера. ] Этот мотив возвращается в новозаветной идее о всеобщем апокатастазисе — о восстановлении всех вещей [Римл., 8,19]; эта идея является высокоразвитой разновидностью той общераспространенной идеи героического мифа, по которому герой, выходя из чрева китова, выводит вместе с собою, и своих родителей, и всех, раньше поглощенных чудовищем; Фробениус называет это «всеобщим выползанием» («Allausschlupfen») /68/. Связь в героическим мифом мы находим и у Исайи в двух следующих стихах (27, 1): «В тот день поразит Господь мечом Своим тяжелым, и большим, и крепким, левиафана, змея прямо бегущего, и левиафана, змея изгибающегося, и убьет чудовище морское». Вместе с рождением символа прекращается регрессия либидо в область бессознательного. Регрессия превращается в прогрессию, застоявшееся приходит в текучее состояние. Тем самым притягательная сила первоосновы оказывается сломленною. Вот почему Кулэ в драме Барлаха «Der tote Tag» говорит: «Тогда восстанут вокруг моего ложа прекрасные образы лучшего будущего. Они еще недвижны, но дивно прекрасны, они еще объяты сном, — но тот, кто пробудил бы их, тот создал бы миру более совершенный лик. Это был бы герой, кто мог бы это сделать. Мать: Геройство в горе и бедах! Кулэ: Но, может быть, кто-нибудь и мог бы это! Мать: Он должен был бы сначала похоронить свою мать». [/47- Ч.II. Гл. V,VII. § 394,379 и далее,580/. Параллельно с удушением Левиафана у Шпиттелера происходит и одоление Бегемота.] Мотив «матери дракона» я достаточно иллюстрировал уже раньше, так что тут я могу не повторяться. О возникновении новой жизни и нового плодородия там, где нечего было ждать, говорит и Исайя, 35, 5 и сл.: «Тогда откроются глаза слепых, и уши глухих отверзнутся. Тогда хромой вскочит, как олень, и язык немого будет петь; ибо пробьются воды в пустыни и в степи потоки. И превратится призрак вод в озеро, и жаждущая земля — в источники вод; в жилище шакалов, где они покоятся, будет место для тростника и камыша. И будет там большая дорога, и путь по ней назовется путем святым; нечистый не будет ходить по нему; но он будет для них одних; идущие этим путем, даже неопытные, не заблудятся». Разрешающий символ есть дорога, путь, по которому жизнь может двигаться вперед без муки и принуждения. Гельдерлин в своем «Патмосе» говорит: «Близок Бог и труднопостигаем. Но там, где опасность, восстает и спасающее». Это звучит так, как если бы близость Бога была опасностью, то есть как если бы концентрация либидо в бессознательном была опасна для сознательной жизни. И оно действительно так: чем более человек внедряет либидо в бессознательное или, лучше сказать, чем более либидо укрепляет себя в бессознательном, тем более возрастает влияние бессознательного и возможность воздействия с его стороны; иными словами, все заброшенные, отвергнутые, пережитые, уже поколениями утраченные функциональные возможности оживают и начинают все сильнее влиять на сознание, часто несмотря на отчаянное сопротивление со стороны сознательного разумения. Спасающим является символ, могущий вместить и объединить в себе сознательное и бессознательное. Тогда как подчиненное сознанию либидо понемногу истощается в дифференцированной функции, и все медленнее и труднее поддается восполнению, и, в то время как симптомы разъединения с самим собою все возрастают, растет и опасность наводнения и разрушения от напора бессознательных содержаний, но вместе с тем растет и символ, призванный к разрешению конфликта. Однако символ самым тесным образом связан с опасным и угрожающим элементом, так что он или может быть принят за этот элемент, или же он может при своем появлении вызвать именно этот дурной и разрушительный элемент. Во всяком случае появление спасительного элемента теснейшим образом связано с разрушением и опустошением. Если бы старое не созрело еще для смерти, то не появилось бы ничего нового; нельзя было бы, да и не надо было бы искоренять старое, если бы оно не вредило новому, преграждая ему дорогу. Эту естественную психологическую связь между противоположностями можно найти у Исайи 7, 16 и сл. В главе 7, 14 говорится о том, что Дева родит сына, которого она назовет Еммануилом. Замечательно то, что «Еммануил» означает «с нами Бог», то есть указывает на соединение со скрытой силой бессознательного, обеспеченное разрешающим символом. На ближайшее же значение этого соединения указывают непосредственно затем следующие стихи: «Ибо прежде, нежели этот младенец будет разуметь отвергать худое и избирать доброе, земля та, которой ты страшишься, будет оставлена обоими царями ее». 8, 1. «И сказал мне Господь: возьми себе большой свиток и начертай на нем человеческим письмом: Спешит грабеж, ускоряет добыча». 8, 3. «И приступил я к пророчице, и она зачала и родила сына. И сказал мне Господь: нареки ему имя: Спешит грабеж, ускоряет добыча. Ибо, прежде нежели дитя будет уметь выговорить: „отец мой“, „мать моя“, богатства Дамаска и добычи Самарийские понесут перед царем Ассирийским». 8, 6–8. «За то, что этот народ пренебрегает водами Силоама, текущими тихо <…> наведет на него Господь воды реки, бурные и большие — царя Ассирийского со всею славою его; и поднимется она во всех протоках своих и выступит из всех берегов своих; и пойдет по Иудее, наводнить ее, и высоко поднимется, дойдет до шеи; и распростертые крылья ее будут во всю широту земли Твоей, Еммануил!» В моей книге «Либидо: его метаморфозы и символы» я уже указывал на то, что рождению Бога угрожает дракон, опасность наводнения и детоубийство. Психологически говоря, это означает, что скрытая сила может прорваться и наводнить сознание. Для Исайи эту опасность представляет чужеземный царь, владеющий враждебным могущественным царством. Для Исайи эта проблема, конечно, представляется не психологической, а — вследствие ее полной проекции — конкретной. Напротив, у Шпиттелера эта проблема имеет весьма определенный психологический характер и потому она является отрешенной от конкретного объекта; и все-таки она выражается в таких формах, которые совершенно подобны формам, встречающимся у Исайи, хотя мы вряд ли можем предположить здесь сознательное заимствование. Рождение Спасителя равносильно великой катастрофе, ибо новая, могучая жизнь прорывается там, где нельзя было предполагать ни жизни, ни силы, ни возможности развития. Жизнь изливается из бессознательного, то есть из той сферы психики, которую вольно или невольно люди не знают, и потому все рационалисты считают ее за ничто. Из этой непризнанной и отвергнутой сферы идет новый прилив силы, обновление жизни. Но что же означает эта непризнанная и отвергнутая сфера? Это все те психические содержания, которые, вследствие их несовместимости с сознательными ценностями, были вытеснены, то есть все уродливое, безнравственное, неверное, нецелесообразное, негодное и т. д. То есть все то, что данному индивиду однажды показалось таким. И вот, опасность заключается в том, что человек, поддаваясь той силе, с которою эти элементы появляются вновь, их новому и чудесному блеску, так увлечется ими, что отвергнет или забудет из-за этого все прежние ценности. То, что прежде презиралось, теперь становится верховным принципом, и то, что раньше считалось истиной, теперь считается ошибкой. Это перемещение ценностей равносильно разрушению прежних жизненных ценностей и, следовательно, подобно опустошению страны от наводнения. Так, у Шпиттелера небесный дар Пандоры приносит стране и людям несчастье. Подобно тому как в классической легенде из ящика Пандоры проистекают болезни, наводняя и опустошая страну, так и у Шпиттелера из сокровища Пандоры возникает подобное же несчастье. Чтобы понять это, нам необходимо отдать себе отчет в свойстве данного символа. Первыми находят это сокровище крестьяне, подобно тому как пастухи первые приветствовали Спасителя. Они и так и эдак повертывают сокровище в руках — «пока они наконец совсем не поглупели под впечатлением чуждого, безнравственного и беззаконного явления». Когда же они принесли сокровище к королю, а тот для испытания показал его совести, чтобы она сказала о нем «да» или «нет», тогда совесть в испуге соскочила со шкафа на пол и спряталась под кровать, охваченная «невероятным подозрением». Как спасающийся рак, «ядовито вытаращив глаза, враждебно обороняясь изогнутыми клешнями», — «так совесть выглядывала из-под кровати, и случилось, что чем ближе Эпиметей пододвигал к ней этот образ, тем дальше совесть пятилась назад, выражая отвращение. И так, молча, притаившись, сидела она там и ни слова не сказала и не издала ни звука, как ни просил ее и как ни умолял об этом король, как ни вызывал ее на то различными речами». Очевидно, новый символ был очень несимпатичен совести, почему царь и посоветовал крестьянам отнести его к священникам. «Лишь только Хифиль-Хофаль (верховный жрец) увидел лик образа, как он начал ужасаться и отвращаться, он стал кричать и звать, скрестив руки для защиты над головой: „Прочь с этим издевательством; в нем таится что-то противобожественное, и сердце его — плотское, и дерзость смотрит из его глаз“». После этого крестьяне отнесли сокровище в академию, однако учителя высшей школы нашли, что образу недостает «чувства и души», а «кроме того, серьезности и более всего руководящей мысли». Наконец, золотых дел мастер нашел сокровище поддельным и из простого материала. На базаре, где крестьяне хотели сбыть образ, в дело вмешалась базарная полиция. Блюстители права при виде образа воскликнули: «Неужели в вашем теле нет сердца и в ваших душах нет совести, что вы осмелились и выставили публично всем напоказ столь откровенную, бесстыдную, развратную наготу? Ну, убирайтесь скорее отсюда прочь! И горе вам, если вы случайно этим зрелищем запятнаете невинность наших детей и чистоту наших женщин». Поэт характеризует символ как чуждый, безнравственный, противозаконный, претящий моральному ощущению, противный чувству, и нашему представлению о душе, и нашему понятию о божественном; он обращается к чувственности, он бесстыден и способен в высокой степени повредить общественной нравственности через возбуждение сексуальных фантазий. Эти атрибуты определяют некую сущность, стоящую в противоречии особенно с нашими моральными ценностями, а затем и с нашей эстетической оценкой, ибо ему не хватает высших ценностей чувства, а отсутствие «руководящей мысли» указывает, кроме того, на иррациональность его мысленного содержания. Приговор о его «противобожественности» можно было бы передать и словом «противохристианский», потому что вся эта история разыгрывается не в эпоху далекой древности и не на Востоке. Итак, по всем своим атрибутам этот символ является представителем подчиненной (неполноценной) функции и, стало быть, непризнанных психических содержаний. Очевидно, образ представляет собою — хотя это и нигде не сказано — нагую человеческую фигуру, «живой образ». Эта фигура выражает полную свободу быть таким, каков кто есть, но в то же время — и долг быть таковым; согласно этому она обозначает собою высшую возможность как эстетической, так и нравственной красоты, но только красоты в силу природы, а не в искусственно приготовленной идеальной форме, — иными словами, она представляет собою человека, каким он мог бы быть. Такой образ, выставленный напоказ такому человеку, каков он в настоящее время, только и может пробудить в нем именно то, что было сковано сном и не принимало участия в жизни. Если человек, по воле случая, лишь наполовину цивилизован, наполовину же еще варвар, то такое зрелище неизбежно разбудит в нем все его варварство. Ненависть человека всегда концентрируется на том, что доводит до его сознания его дурные качества. Вот почему и судьба сокровища была предопределена с самого момента его появления на свет. Немой пастушок, который нашел его первым, был избит до полусмерти разъяренными крестьянами; после этого они вышвыривают сокровище на улицу. Этим символ спасения заканчивает свой краткий, но типичный жизненный путь. Преемственная связь с идеей о страстях Христовых несомненна. Спасительная природа сокровища является еще из того, что оно является лишь один раз в тысячу лет; это есть редкостное событие — «цветение клада», явление Спасителя, Саошианта (Saoshyant), Будды. Сокровище заканчивает свой жизненный путь таинственно: оно попадает в руки странствующего еврея. «Еврей тот был не нашего мира, и чрезвычайно странной показалась нам его одежда». /66- Р.163/ Этот странный еврей может быть только Агасфером, который не принял истинного Спасителя, а теперь, так сказать, похищает себе спасительный образ. Легенда об Агасфере есть легенда поздней христианской эпохи, возникновение которой должно быть отнесено не ранее как к началу XVII века. /69/ Психологически она возникает из некоторого запаса либидо или из некоторой части личности, не нашедшей себе применения в христианской установке по отношению к жизни и миру и поэтому вытесненной. Евреи издавна были символом для этой вытесненной части, откуда и возникла средневековая мания преследования евреев. Идея ритуального убийства содержит в заостренной форме идею об отвержении Спасителя, ибо сучок в собственном глазу представляется бревном в глазу брата. Намек на идею ритуального убийства мы находим и у Шпиттелера именно в том, что еврей похищает чудесного младенца, дарованного небом. Эта идея есть мифологическая проекция бессознательного восприятия, свидетельствующего о том, что спасающий акт все снова оказывается тщетным вследствие наличности в бессознательном некоторой неспасенной части. Эта неспасенная, неукрощенная, невоспитанная или варварская часть души, которую все еще надо держать на цепи и никак нельзя отпускать на свободу, проецируется на тех, кто не принял христианства, тогда как на самом деле это есть часть нас самих, до сих пор не прошедшая через процесс христианского обуздания. И вот, слагается бессознательное восприятие этой сопротивляющейся части, существование которой нам хотелось бы не признать, — отсюда и проекция. Неуспокоенность есть конкретное выражение неспасенности. Неспасенная часть души тотчас же силою привлекает к себе новый свет, энергию нового символа. Этим в иной форме выражено то, на что мы уже намекали выше, говоря о воздействии символа на всеобщую психику: символ раздражает все вытесненные и непризнанные содержания, как например, у «базарной стражи»; то же самое происходит с Хифиль-Хофалем, который, под влиянием бессознательного противления против своей собственной религии, тотчас же подчеркивает и усиливает в новом символе его противобожескую и плотскую природу. Отвергающий аффект соответствует количеству вытесненного либидо. Вместе с моральным превращением чистого небесного дара в знойные бредни этих умов — ритуальное убийство является совершённым. Однако явление символа все-таки подействовало. Правда, он был не принят в его чистом виде и его поглотили архаические и недифференцированные силы, причем сознательная моральность и эстетика еще немало посодействовали этому. С этого и начинается энантиодромия — превращение доселе ценного в неценное, прежнего добра во зло. Царство добрых, в котором Эпиметей был королем, издавна враждовало с царством Бегемота. Бегемот и Левиафан /66- Р.179/ суть два, известные из книги Иова, чудовища Божий, символические выражения Его власти и силы. В качестве грубых животных символов они психологически обозначают родственные силы человеческой природы. /47- § 87 и далее/ Поэтому Иегова говорит: «Вот бегемот, которого я создал, как и тебя. — Вот его сила в чреслах его и крепость его в мускулах чрева его. Поворачивает хвостом своим, как кедром; жилы же на бедрах его переплетены [Вульгата говорит даже: «Nervi testiculorum ejus perplexi sunt». У Шпиттелера Астарта есть дочь Бегемота — это показательно. ]: это — верх путей Божиих». Эти слова следует читать со вниманием: эта сила начинает «пути Божий», то есть пути Иеговы, еврейского Бога, в Новом Завете слагающего с себя эту форму. Там Он уже не является Богом природных стихий. Психологически говоря, это означает, что эта грубая инстинктивная сторона скопившегося в бессознательном либидо длительно подавляется в христианской установке; тем самым одна часть Бога вытесняется, то есть как бы записывается человеку в долг, и в последнем счете отводится в ведение дьявола. Поэтому когда бессознательная сила начинает притекать вверх, когда начинаются «пути Божий», тогда Бог появляется в образе бегемота. /70/ С тем же основанием можно было бы сказать, что Бог появляется тогда в образе диавола. Однако эти моральные оценки являются оптическими обманами: сила жизни остается по ту сторону моральных суждений. Мейстер Экхарт говорит: «Итак, если я скажу: Бог добр, то это будет неверно, — я добр, а Бог не добр! Я иду еще дальше: я лучше Бога! Ибо лишь доброе может стать лучшим, и лишь то, что может стать лучшим, может стать наилучшим. Бог не добр, поэтому он не может стать лучше, и раз он не может стать лучше, он не может стать и наилучшим. Все три определения: „добрый“, „лучше“, „наилучший“ далеки от Бога. Он стоит надо всем этим». Ближайшим действием спасительного символа является соединение пар противоположностей: так, идеальное царство Эпиметея соединяется с царством Бегемота; иными словами, моральное сознание вступает в опасный союз с бессознательными содержаниями и с прикрепленным к ним, тождественным с ними либидо. Но дело в том, что Эпиметею доверены дети Божий, а именно те высшие блага человечества, без которых человек есть не что иное, как животное. Через соединение с собственной, бессознательной противоположностью наступает опасность запустения, опустошения и наводнения, иными словами — ценности сознания могут затеряться в энергетических ценностях бессознательного. Если бы тот образ естественной красоты и нравственности был принят и сохранен и если бы он взбудоражил одной своей безвинной естественностью удушливую нечистоту на задворках нашей «нравственной» культуры, тогда дети Божий, несмотря на союз с Бегемотом, не подверглись бы никакой опасности, ибо тогда Эпиметей во всякое время мог бы отличить ценное от неценного. Но так как символ оказывается неприемлемым для нашей односторонности, для нашей рационалистической дифференцированности и в то же время искалеченности, то утрачивается всякое мерило для ценного и неценного. Если же соединение пар противоположностей в качестве высшего события впоследствии все-таки наступает, то по необходимости наступает опасность наводнения и разрушения, притом характерно, что она наступает вследствие того, что опасные противоположные тенденции вводятся контрабандой, под покровом «правильных понятий». И злое, и пагубное можно рационализировать и эстетизировать. Таким образом, дети Божий одно за другим выдаются Бегемоту, иными словами — сознательные ценности промениваются на чистую инстинктивность и отупение. Грубые и варварские тенденции, бывшие доселе бессознательными, поглощают сознательные ценности; вот почему Бегемот и Левиафан выставляют невидимого кита (бессознательное) в качестве символа для своего принципа, тогда как соответствующим символом Эпиметеева царства является птица. Кит, живущий в морях, служит всюду символом поглощающего бессознательного. [Многочисленные подтверждения см. /29/] Птица, живущая в светлом воздушном царстве, является символом сознательной мысли или даже идеала (крылья!) и Святого Духа. Окончательная гибель добра предотвращается благодаря вмешательству Прометея. Он освобождает последнее дитя Божие, Мессию, из-под власти его врагов. Мессия становится наследником Царства Божьего, тогда как Прометей и Эпиметей, олицетворения разделенных противоположностей, соединившись, возвращаются в свою «родную долину». Оба свободны от властвования: Эпиметей потому, что он был принужден отказаться от власти, а Прометей потому, что совсем и не стремился к ней. Психологически говоря, это означает: интроверсия и экстраверсия перестают господствовать в качестве односторонних направлений; тем самым прекращается и диссоциация психики. На ее место вступает новая функция, символически представленная ребенком, именуемым Мессией, который долгое время пролежал во сне. Мессия является посредником, символом новой установки, соединяющей противоположности. Это ребенок, мальчик, по древнему образу «puer aeternus», своей юностью указывающий на рождение и возвращение потерянного Апокатастазиса (Apokatastasis). To, что Пандора принесла на землю в виде образа, что было отвергнуто людьми и принесло им несчастье, свершается в Мессии. Такая символическая связь соответствует многочисленным опытным данным, вынесенным из практики нашей аналитической психологии: когда в сновидениях появляется символ, то он по всем вышеприведенным основаниям отвергается и вызывает даже обратную реакцию, соответствующую вторжению Бегемота. Из этого конфликта возникает упрощение личности и сведение ее к существующим от начала жизни индивидуальным основным чертам, обеспечивающим связь созревшей личности с детскими источниками энергии. Как показывает Шпиттелер, великая опасность, угрожающая во время такого перехода, состоит в том, что вместо символа рационалистически воспринимаются возбужденные им архаические влечения, которые и укореняются в формах традиционного воззрения. Английский мистик У. Блейк /71/ говорит: «Существует два вида людей: плодовитые [The prolific — плодовитый, рождающий из себя. ] и поглощающие. [The devouring — поглощающий, воспринимающий в себя. ] Религия есть стремление примирить оба эти вида». [ «Religion is an endeavour to reconcile the two!»] Этими словами Блейка, так просто резюмирующими основные идеи Шпиттелера и мое изложение их, я хотел бы закончить эту главу. Если я отвел ей необычно много места, то лишь потому, что хотел — как и при обсуждении писем Шиллера — отдать должное богатству идей и плодотворных указаний, которыми полна поэма Шпиттелера «Прометей и Эпиметей». При этом я, насколько возможно было, ограничивался существенным и преднамеренно оставил в стороне целый ряд проблем, которые следовало бы рассмотреть в исчерпывающем исследовании этого произведения. VI. Проблема типов в психопатологии Теперь мы обратимся к попытке одного психиатра выделить из запутывающего многообразия так называемых психопатических неполноценностей два типа. Эта чрезвычайно обширная группа объединяет в себе все те пограничные психопатические состояния, которые не могут быть отнесены в область собственно психозов; таковы все неврозы и все дегенеративные состояния, а также интеллектуальные, моральные, аффективные и другие психические неполноценности. Эта попытка была сделана Отто Гроссом, опубликовавшим в 1902 году теоретический этюд под названием «Вторичная церебральная функция», основная гипотеза которого привела его к установлению двух психологических типов. [Переработанное, но, по существу, неизмененное изображение этих типов Гросс дает также и в своей книге «О психологических неполноценностях» /72- S.27ff/] Хотя Гросс черпает интересующий его эмпирический материал из области психических неполноценностей, однако ничто не мешает перенести обретенные там точки зрения и в более обширную область нормальной психологии, потому что неуравновешенное душевное состояние дает исследователю лишь особенно благоприятную возможность наблюдения некоторых психических феноменов, выступающих с почти чрезмерной отчетливостью, феноменов, часто поддающихся лишь неотчетливому восприятию в пределах нормальной психологии. При случае ненормальное состояние играет роль увеличительного стекла. В своей заключительной главе Гросс сам распространяет свои выводы и на более широкие области, что мы и увидим далее. Под «вторичной функцией» Гросс разумеет церебральный клеточный процесс, наступающий вслед за первичной функцией. Первичная функция соответствовала бы собственному действию клетки, именно созданию положительного психического процесса, скажем представления. Это действие соответствует энергетическому процессу, по всей вероятности разряжению химического напряжения, то есть химическому распадению. После этого острого разряда, который Гросс называет первичной функцией, начинается вторичная функция, то есть реституция, или восстановление при помощи питания. В зависимости от интенсивности предшествовавшей затраты энергии эта функция потребует более или менее продолжительного времени. В течение этого времени клетка находится в измененном против прежнего состоянии, то есть в состоянии некоторого раздражения, которое не может не повлиять на последующий психический процесс. Именно очень яркие, насыщенные аффектом процессы могли бы указывать на особенно большую затрату энергии, а поэтому на особенно длительный период реституции или течения вторичной функции. Воздействие вторичной функции на психический процесс Гросс представляет себе как поддающееся наблюдению специфическое влияние ее на последующий ассоциативный процесс, и притом так, что выбор ассоциаций до некоторой степени ограничивается «темой», данной в первичной функции, то есть так называемым «главным представлением». Действительно, несколько позднее, как мне в моих собственных экспериментальных работах, так и нескольким ученикам моим в соответствующих исследованиях пришлось установить явления персеверации /38- С. 374–551/, обнаруживающиеся после очень ярких представлений явления, которые могут быть доказаны цифровыми данными. Мой ученик Эбершвейлер, исследуя процесс речи, установил то же самое явление в ассонансах и агглютинациях. /73- LXV. S.240–271/ Кроме того, патологический опыт показывает нам, как часто встречаются персеверации при тяжких повреждениях мозга, как-то: при апоплексиях, атрофических и иных состояниях повреждения. Вероятно, их следует приписать именно этой затрудненной реституции. Поэтому гипотеза Гросса является весьма правдоподобной. И вполне естественно поставить вопрос: не существуют ли такие индивиды или даже типы, у которых период реституции, то есть вторичная функция, оказывается продолжительнее, чем у других, и нельзя ли из этого вывести целый ряд своеобразных психологии? В каждую данную единицу времени краткая вторичная функция влияет гораздо менее на течение последовательных ассоциаций, нежели продолжительная. Поэтому в первом случае первичная функция может осуществляться гораздо чаще. Психологическая картина этого случая являет поэтому, в виде особенности, быструю и все возобновляющуюся готовность к действию и реакции, то есть своего рода отклоняемость, склонность к поверхности сочетаний, недостаток глубоких и прочных связей и, поскольку от этих связей ожидается известная значительность, — некоторую бессвязность. Но, в противовес этому, в ту же единицу времени обнаруживается натиск множества новых тем, впрочем нисколько не углубляющихся, так что на поверхность всплывают и чужеродные, и разноценные элементы, вследствие чего возникает впечатление «нивелирования представлений» (Wernicke). Такое быстрое следование одной первичной функции за другою исключает eo ipso переживание аффективной ценности представлений, и поэтому аффективность только и может быть поверхностной. Но в то же время это же создает возможность быстрого приспособления и смены установок. Собственно процесс мышления или, лучше сказать, абстракция страдает, конечно, от краткости вторичной функции, ибо процесс абстракции требует того, чтобы совокупность исходных представлений и их последующих воздействий имела большую длительность и устойчивость, то есть он требует более продолжительной вторичной функции. Без нее не может состояться никакое углубление и никакая абстракция отдельного представления или группы представлений. Более быстрое восстановление первичной функции обусловливает повышенную способность реагировать, правда не в смысле интенсивности, а в смысле экстенсивности, и вследствие этого — мгновенное восприятие непосредственной данности, но лишь в ее поверхностном, а не глубоком значении. Эта черта производит впечатление отсутствия критики или, в зависимости от обстоятельств, — отсутствия предрассудков, впечатление предупредительности и понимания, а в иных случаях — впечатление бестолковой бесцеремонности, бестактности и даже насильственности. Слишком легкое проскальзывание мимо того, что имеет более глубокое значение, производит впечатление известной слепоты по отношению ко всему, что не лежит на самой поверхности. Быстрая способность реагировать проявляется, между прочим, в виде так называемого присутствия духа и отваги, доходящей до безумной удали, основанной на отсутствии критики, на неспособности реализовать опасность. Быстрота действия вводит в заблуждение и кажется решимостью, являясь на самом деле скорее слепым импульсом. Вторжение в чужую область кажется само собою разумеющимся и облегчается незнанием того, какую аффективную ценность имеет представление и поступок и как он действует на других людей. Быстро возобновляющаяся готовность мешает переработке восприятий и опыта, так что память обыкновенно сильно страдает, ибо в большинстве случаев легко поддаются воспроизведению лишь те ассоциации, которые вошли во множество сочетаний. Более или менее изолированные содержания быстро тонут, и поэтому бесконечно труднее запомнить ряд бессмысленных (бессвязных) слов, нежели стихотворение. Дальнейшими характерными чертами являются: быстрая воспламеняемость, быстро потухающий энтузиазм, а также некоторые проявления безвкусия, являющиеся последствием слишком быстрой смены разнородных содержаний и нереализирование их слишком разнородных аффективных ценностей. Мышление имеет репрезентативный характер и является скорее представлением и нанизыванием содержаний, нежели абстракцией и синтезом. В этом изображении типа с короткой вторичной функцией я следовал в существенных чертах за Гроссом, добавив от себя лишь некоторые транскрипции в область нормального. Гросс обозначает этот тип так: «неполноценность с уплощенным сознанием». Но, смягчив слишком резкие черты этого типа до нормального уровня, мы получим общую картину, в которой читатель без труда узнает «less emotional type» Джордана, то есть тип экстраверта. Поэтому Гроссу принадлежит немаловажная заслуга быть первым, установившим одну единую и простую гипотезу возникновения этого типа. Противоположный тип Гросс обозначает как «неполноценность с суженным сознанием». У этого типа вторичная функция особенно интенсивна и продлена. Вследствие такой ее продленности влияние ее на последовательное ассоциирование оказывается более сильным, чем у первого типа. Естественно предположить, что в этом случае и первичная функция бывает интенсивнее и что, следовательно, деятельность клетки оказывается более обширной и полной, чем у экстраверта. Естественным следствием этого была бы продленная и усиленная вторичная функция. Более длительная вторичная функция вызывает и более продолжительное и устойчивое действие, возбужденное исходным представлением. От этого получается эффект, который Гросс называет «контрактивным действием», а именно особым образом (в смысле исходного представления) направленный выбор последовательных ассоциаций. Благодаря этому достигается широкое осуществление или углубление «темы». Представление имеет устойчивость, впечатление идет вглубь. Неблагоприятным последствием этого является ограничение более узкой областью в ущерб многообразию и богатству мышления. Однако синтез существенно облегчен, ибо сочетающиеся элементы пребывают в достаточно длительном сопоставлении для того, чтобы стало возможным их абстрагирование. Далее, сужение или концентрация на одной теме ведет, правда, к скоплению причастных ассоциаций и к твердой внутренней связанности и сомкнутости комплекса представлений; но в то же время этот комплекс отмежевывается от всего несопринадлежащего и оказывается вследствие этого ассоциативно изолированным — феномен, который Гросс (примыкая к Вернике) называет «сеюнкцией» (sejunction). Последствием сеюнкции комплексов является скопление групп представлений (или комплексов), не имеющих никакой взаимной связи или же лишь слабо связанных между собой. Такое состояние проявляется вовне в образе негармоничной или, по выражению Гросса, сеюнктивной личности. Изолированные комплексы стоят сначала рядом, без взаимного воздействия; вследствие этого нет и взаимного проникновения, ведущего к взаимному уподоблению и исправлению. Правда, они строго и логично замкнуты в самих себе, но им недостает исправляющего влияния со стороны иначе направленных комплексов. Поэтому легко может случиться, что какой-нибудь особенно сильный и, стало быть, особенно замкнутый и не поддающийся влиянию комплекс усилится до того, что выступит в качестве «сверхценной идеи», то есть станет доминантой, не допускающей никакой критики и пользующейся полнейшей автономией, так что она превратится в единственную господствующую силу, в — «spleen». [В другом месте /72- S.41) и, как мне кажется, с полным правом Гросс устанавливает различие между «сверхценной идеей» («überwertige Idee») и так называемым «комплексом с преувеличенной ценностью» («wertüberhöhte Komplexe»). По мнению Гросса, этот последний феномен характерен не только для этого, но и для другого типа. «Конфликтный комплекс» («Konfliktkomplex») благодаря своей окрашенности чувством имеет вообще значительную ценность, у какого бы типа он ни проявлялся. ] В патологических случаях она становится навязчивой идеей, то есть некой абсолютно непоколебимой величиной, подчиняющей себе всю жизнь индивида. От этого вся умственная жизнь ориентируется по-иному, человек «сходит с ума». Таким пониманием генезиса параноидальной идеи можно было бы объяснить и тот факт, что параноидическая идея в известных начальных стадиях поддается исправлению при наличности соответствующих психотерапевтических приемов именно тогда, если удается сочетать ее с другими комплексами представлений, расширяющими и тем самым исправляющими. /74- Bd.III. S.795 ff/ Есть также несомненная осторожность и даже робость в ассоциировании обособленных комплексов. Предметы должны быть начисто отмежеваны друг от друга, мосты между комплексами, так сказать, должны по возможности быть сломаны посредством строгого и сурового формулирования комплексных содержаний. Гросс называет эту тенденцию «боязнью ассоциаций». /72- S.40/ Строгая внутренняя замкнутость такого комплекса затрудняет всякую попытку влияния извне. Такая попытка имеет только тогда перспективу на успех, если ей удается примкнуть — или предпосылка, или вывод комплекса — к другому комплексу, и притом настолько же строго и логично, насколько предпосылка и вывод соединены между собою. Накопление недостаточно связанных между собой комплексов вызывает, конечно, большую изолированность от внешнего мира и, как мы сказали бы, большое застаивающееся скопление либидо внутри. Поэтому в таких случаях мы находим обыкновенно чрезвычайную концентрацию на внутренних процессах, притом в зависимости от разновидности человека: тот, кто ориентирован преимущественно на ощущения, концентрируется на физических чувствах, а более интеллектуальный — на духовных процессах. Личность является связанной заторами, поглощенной или рассеянной, «погруженной в мысли», интеллектуально односторонней или ипохондрической. Во всяком случае обнаруживается недостаточный интерес к внешней жизни, явная склонность к нелюдимости и одиночеству, часто компенсирующаяся особенной любовью к животным и растениям. Тем живее оказываются зато внутренние процессы, потому что время от времени комплексы, до сих пор мало или вовсе не связанные между собою, «сталкиваются» внезапно друг с другом и тем опять вызывают к жизни интенсивную первичную функцию, которая, в свою очередь, влечет за собою длительную вторичную функцию, амальгамирующую два комплекса. Можно было бы подумать, что однажды таким же образом столкнутся и все комплексы и смогут этим путем объединить и сомкнуть психические содержания в одно целое. Конечно, такое целительное последствие наступило бы лишь в том случае, если можно было на это время приостановить смену явлений внешней жизни. Но так как это невозможно, то появляются все новые раздражения, которые вызывают вторичные функции, пересекающие и спутывающие пути внутренних линий. Соответственно с этим такой тип отличается ярко выраженной склонностью удалять внешние раздражения, избегать смены явлений, по возможности задерживать непрерывное течение жизни, до тех пор пока он не осуществит все внутренние амальгамирования. Если дело касается больного, то он тоже отчетливо обнаружит эту тенденцию: он по возможности устранится от всего и будет стремиться вести отшельническую жизнь. Однако исцелиться на этом пути ему можно будет только при легком заболевании. Во всех более тяжелых случаях для него не будет другого исхода, как понизить интенсивность первичной функции; но это вопрос особый, которого мы, однако, уже коснулись при обсуждении писем Шиллера. Ясно без дальнейших разъяснений, что этот тип отличается совершенно особенными аффективными явлениями. Как мы уже видели, этот тип реализует ассоциации, принадлежащие к исходному представлению. Он осуществляет ассоциативно весь причастный к теме материал, то есть постольку, поскольку этот материал не связан с другими комплексами. Если раздражение касается такого материала, то есть попадает на комплекс, то или возникает сильнейшая реакция — аффективный взрыв, или же — ничего, если замкнутость комплекса ничего не пропускает. Но если осуществляется реализация, тогда аффективные ценности разряжаются; наступает сильная аффективная реакция, которая надолго оставляет после себя известное действие, часто остающееся извне незаметным, но зато тем глубже внедряющееся вовнутрь. Отголоски колебаний аффекта наполняют индивида и делают его неспособным к восприятию новых раздражений до тех пор, пока аффект не отзвучит. Накопление раздражений становится нестерпимым, вследствие чего в дальнейшем и наступают сильные оборонительные реакции. Вообще, при большом скоплении комплексов слагается хроническая оборонительная установка самозащиты, которая, усиливаясь, может дойти до недоверчивости, а в патологических случаях даже до мании преследования. Внезапные взрывы, чередующиеся с молчаливостью и «о обороной, могут сообщить личности оттенок чудачества, так что такие люди становятся для окружающих загадкой. Внутренняя поглощенность уменьшает готовность души к восприятию, что ведет к недостатку присутствия духа и находчивости. Вследствие этого часто возникают затруднительные положения, из которых не удается найти выход, что в свою очередь является лишним основанием для удаления от общества. К тому же случающиеся вспышки вызывают путаницу в отношениях с другими людьми, и человек, смущенный и растерянный, не чувствует себя в состоянии ввести эти отношения в надлежащую колею. Такая тяжеловесность в приспособлении приносит человеку целый ряд неприятных испытаний, которые неизбежно вызывают в нем чувство своей малоценности, или горечи, или даже прямо озлобление, легко обращающиеся против истинных или мнимых виновников несчастья. Аффективная внутренняя жизнь таких людей очень интенсивна, и благодаря многочисленным отголоскам аффектов слагаются чрезвычайно утонченные переходы в оттенках и в их восприятии и, следовательно, особая эмоциональная чувствительность, которая проявляется и вовне в виде особой робости и страха перед эмоциональными раздражениями, а также перед всякими ситуациями, могущими вызвать подобные впечатления. Чувствительность направляется особенно сильно против эмоциональных проявлений окружающей среды. Поэтому резко выраженные мнения, аффективно окрашенные утверждения, сильные воздействия на чувство и тому подобное отвергаются с самого начала, и притом из страха пред собственной эмоцией, которая могла бы опять-таки вызвать такой отголосок впечатления, с которым человек боится не справиться. Из этой чувствительности со временем легко возникает известная удрученность, основанная на чувстве, будто человек исключен из жизни. В другом месте /72- S.37/ Гросс склоняется к тому мнению, что «глубокомыслие» является особенно характерной чертой этого типа. Там же он подчеркивает, что реализация аффективной ценности легко ведет к аффективной переоценке, к «преувеличению важности» явлений («Zu-wichtignehmen»). Сильное преобладание внутренних процессов и эмоционального элемента в этом образе позволяет без труда узнать интровертного человека. Гросс описывает этот тип гораздо полнее, нежели Джордан свой «impassioned type»; однако в главных чертах этот последний можно было бы признать тождественным с типом Гросса. В V главе своей книги Гросс отмечает, что в пределах нормальной плоскости оба описанных им неполноценных типа являются физиологическими разновидностями индивидуальности. Следовательно, уплощенно-расширенное сознание и суженно-углубленное сознание суть разновидности характера. /72- S.59/ Тип с расширенным сознанием является, по Гроссу, прежде всего практическим типом благодаря его быстрому приспособлению к окружающей среде. Внутренняя жизнь не перевешивает у него, ибо он не доходит до развития крупных комплексов представлений. Эти люди «энергично пропагандируют собственную личность, а если они стоят на более высокой степени развития, то они пропагандируют и великие идеи, перешедшие к ним по традиции». [Ср. с этим сходное определение у Джордана. ] Гросс считает, что жизнь чувств у этого типа примитивна, а у вышестоящих представителей его она организуется при помощи «принятия готовых идеалов извне». Благодаря этому деятельность или, соответственно (по выражению Гросса), жизнь чувства может стать героической. «Но она всегда банальна». «Героическое» и «банальное» как будто не подходят друг к другу. Однако Гросс тотчас же поясняет нам, что он под этим разумеет: у этого типа недостаточно богато развита связь между эротическим комплексом представлений и остальным содержанием сознания, то есть другими комплексами эстетической, этической, философской и религиозной природы. Фрейд заговорил бы здесь о вытеснении эротического элемента. Для Гросса же зрелая наличность вышеприведенной связи является «настоящим признаком благородной натуры» (с. 61). Для выработки такой связи необходима более продолжительная вторичная функция, ибо этот синтез может состояться только через углубление и длительное удерживание в сознании этих элементов. Хотя при помощи традиционных идеалов сексуальность и может быть загнана на пути социальной полезности, однако она «никогда не выйдет за пределы тривиальности». Это несколько суровое суждение относится к фактической данности, легко объяснимой сущностью экстравертного характера: экстраверт ориентируется исключительно по внешним данным, так что центр его психической жизни всегда посвящен занятию этими данными. Для приведения в порядок своих внутренних дел у него остается поэтому мало или даже вовсе ничего. Внутренняя жизнь должна с самого начала подчиняться воспринятым извне определениям. При таких обстоятельствах не может сложиться и соединение более высокоразвитых функций с менее развитыми, ибо оно требует много времени и труда, длительной и трудной работы самовоспитания, которая без интроверсии и вообще не может быть выполнена. У экстраверта не хватает для этого ни времени, ни охоты; к тому же ему мешает в этом то недоверие, с которым он созерцает свой внутренний мир, столь же откровенное, как то недоверие, с которым интроверт созерцает внешний мир. Не следует, однако, думать, будто интроверт, благодаря своей повышенной способности к синтезу и большей силовой возможности реализовать аффективные ценности, может, так сказать, сразу осуществить синтез своей собственной индивидуальности, то есть, например, начать с гармонического соединения высших и низших функций. Такую формулировку я предпочитаю пониманию Гросса, полагающего, что дело идет только об одной сексуальности, потому что, по-моему, дело идет не только о сексуальности, но и о других влечениях. Конечно, сексуальность является очень распространенной формой для выражения необузданных грубых влечений; но таким же влечением является и стремление к власти, во всех его многообразных аспектах. Гросс придумал для обозначения интроверта выражение «сеюнктивная личность», подчеркивая этим ту своеобразную трудность, с которой этот тип связывает комплексы. Синтетическая способность интроверта служит прежде всего лишь для образования комплексов, по возможности обособленных друг от друга. Но такие комплексы прямо-таки мешают развитию высшего единства. Так и у интровертного сексуальный комплекс или комплекс эгоистического стремления к власти или жажды наслаждений остаются изолированными и по возможности резко отмежеванными от других комплексов. Мне вспоминается, например, один интровертный, интеллектуально высокоразвитый невротик, который по очереди то витал в высших сферах трансцендентального идеализма, то проводил время в грязных пригородных притонах, причем сознание его не допускало ни морального, ни эстетического конфликта. Обе сферы начисто разграничивались как совершенно различные. В результате возник, конечно, тяжкий невроз с навязчивыми механизмами. Эти критические замечания нам надо иметь в виду, когда мы следим за тем изображением, которое Гросс дает типу с углубленным сознанием. Углубленное сознание является, по выражению Гросса, «основой у внутренне сосредоточенных индивидуальностей». Вследствие сильного контрактивного эффекта внешние раздражения всегда рассматриваются с точки зрения какой-нибудь идеи. Влечение к практической жизни в так называемой действительности заменяется порывом к «внутреннему сосредоточению». «Вещи воспринимаются не как единичные явления, а как понятия, составляющие часть больших комплексов представлений». Такое понимание Гросса вполне совпадает с нашими прежними размышлениями по поводу обсуждавшихся номиналистической и реалистической точек зрения, а также их ранних стадий, представленных в платонической, мегарской и кинической школах. Из изображений Гросса нетрудно усмотреть, в чем состоит различие этих точек зрения: человек с короткой вторичной функцией имеет в каждую единицу времени много первичных функций, лишь слабо связанных между собою; поэтому он особенно привязан к единичному явлению, к индивидуальному случаю. Вот почему универсалии суть для него только имена и лишены действительности. Напротив, для людей с более длительной вторичной функцией на первом плане стоит всегда внутренняя данность: абстракция, идеи или универсалии; они являются для него настоящей действительностью, с которой он вынужден относить все единичные явления. Естественно, что он оказывается реалистом (в смысле схоластики). Так как для интроверта способ рассмотрения всегда важнее, чем восприятия внешнего мира, то у него обнаруживается склонность быть релятивистом. /72- S.63/ Он ощущает с особенным наслаждением гармонию окружающей среды /72- S.64/; она отвечает его внутреннему стремлению к гармонизации его изолированных комплексов. Он избегает всяких «несдержанных вступлений», потому что они могли бы повести к мешающим раздражениям. (Исключение надо сделать для случаев аффективного взрыва!) С общественной средой он считается мало вследствие поглощенности внутренними процессами. Сильное преобладание собственных идей мешает принятию чужих идей и идеалов. Благодаря энергичной внутренней переработке комплексов представлений они приобретают ярко выраженный индивидуальный характер. «Жизнь чувства бывает часто социально непригодной, но зато она всегда индивидуальна». /72- S.65/ Это утверждение автора мы должны подвергнуть обстоятельной критике, потому что оно содержит проблему, которая, как мне по опыту известно, всегда вызывает величайшие недоразумения в отношениях между различными типами. Человек интровертного мыслительного типа, которого в данном случае Гросс имеет в виду, по возможности не проявляет вовне никаких чувств, а лишь логически корректные воззрения и корректный образ действия в значительной степени потому, что он, во-первых, питает естественное нерасположение к выставлению чувств напоказ, и, во-вторых, потому, что он боится некорректностью вызвать в своих ближних беспокоящие раздражения, то есть аффекты. Он боится неприятных аффектов в других, потому что он приписывает другому свою собственную сензитивность, а быстрота и порывистость экстравертного человека всегда и не раз уже причиняли ему расстройство. Он вытесняет свое чувство, от этого оно иногда разрастается до страсти и потому воспринимается им самим уже слишком отчетливо. Эмоции, которые его мучают, хорошо известны ему. Он сравнивает их с теми чувствами, которые выказывают ему другие, конечно прежде всего люди экстравертного чувствующего тина, и находит, что его собственные «чувства» — совсем другие сравнительно с чувствами других людей. Поэтому он приходит к мысли, что его «чувства» (точнее сказать: его эмоции) единственны в своем роде, то есть индивидуальны. Естественно, что они отличаются от чувств экстравертного чувствующего типа, ибо эти последние являются дифференцированным орудием приспособления и потому они лишены той «настоящей страстности», которой отличаются внутренние чувства интровертного мыслительного типа. Однако страсть, характеризующаяся влечением, имеет в себе мало индивидуального, и если она есть, то она присуща одинаково всем людям. Только дифференцированное может быть индивидуальным. Поэтому в проявлении сильных аффектов различие между типами тотчас же стирается, уступая место общему, «слишком человеческому». В действительности, по моему мнению, экстравертный чувствующий тип претендует в первую очередь на индивидуальность чувства, ибо его чувства дифференцированы; но относительно своего мышления он впадает в такую же иллюзию. У него есть мысли, которые его мучают. Он сравнивает их с теми мыслями, которые высказываются в окружающей его среде, то есть прежде всего людьми интровертного мыслительного типа. Он находит, что его мысли мало согласуются с теми, поэтому он считает их индивидуальными, а себя самого, быть может, оригинальным мыслителем; или же он совсем вытесняет мысли, потому что ведь никто же, кроме него, не думает ничего такого. В действительности же это мысли, которые имеются у всего света, но которые редко высказываются вслух. Итак, по моему мнению, вышеприведенное утверждение Гросса проистекает из субъективной иллюзии, которая, однако, вместе с тем является общим правилом. «Повышенная контрактивная сила дает возможность самоуглубления в предметы, лишенные уже всякого непосредственного жизненного интереса». /72- S.65/ Этими словами Гросс отмечает существенную черту интровертного душевного уклада: интровертный имеет склонность развивать мысль саму по себе, совершенно отвлекаясь от всякой внешней действительности. В этом имеется и преимущество и опасность. Это большое преимущество — уметь развивать мысль абстрактно независимо от чувственности. Опасность же состоит в том, что от этого ход мыслей удаляется от всякой практической применимости, вследствие чего пропорционально понижается его жизненная ценность. Поэтому интроверту всегда грозит опасность слишком уйти от жизни и слишком рассматривать вещи в их символическом аспекте. Гросс подчеркивает и эту черту. Однако и у экстравертного положение не лучше, но только вещи даны ему иначе. Он обладает способностью настолько сокращать свою вторичную функцию, что переживает почти исключительно позитивные первичные функции, то есть он вообще не всматривается больше ни во что, а в каком-то опьянении несется поверх действительности, вещей больше не видит и не реализует, а только пользуется ими еще как возбуждающими средствами. Эта способность является большим преимуществом, потому что при помощи ее можно бывает вывести себя из целого ряда трудных ситуаций («Ты погиб, как только ты поверил в опасность». Ницше); но она является и большим минусом, потому что в конце она завершается катастрофой, ибо она часто заводит в почти неразрешимый хаос. Гросс выводит из экстравертного типа так называемых цивилизующих гениев, а из интровертного типа так называемых гениев культуры. Первая форма соответствует «практическому осуществлению», последняя — «абстрагирующему измышлению». В заключение Гросс выражает свое убеждение в том, что «наше время особенно нуждается в суженно-углубленном сознании в противоположность прежним временам, которые имели сознание более широкое и более плоское». /72- S.68/ «Нас радует идейное, глубокое, символическое. Через простоту к гармонии — вот в чем искусство высшей культуры». Конечно, Гросс писал эти слова в 1902 году. А теперь? Если по этому вопросу вообще позволительно высказать мнение, то нам пришлось бы сказать: мы, очевидно, нуждаемся как в том, так и в другом — в цивилизации и в культуре, в сокращении вторичной функции у одних и в продлении ее у других. Ибо мы не создаем одно без другого, и — увы, нам надо сознаться в этом — у современного человечества не хватает и того и другого. Осторожно выражаясь, мы скажем: в чем у одного излишек, в том у другого недостаток. Ибо постоянные толки о прогрессе стали неправдоподобны и подозрительны. Резюмируя все вышесказанное, я бы хотел отметить, что воззрения Гросса в большой мере совпадают с моими. Даже моя терминология — экстраверсия и интроверсия — находит свое оправдание в понимании Гросса. Нам остается только критически осветить основную гипотезу Гросса, а именно понятие вторичной функции. Всегда бывает рискованно применять физиологические или «органические» гипотезы к психологическим процессам. Известно, что в период больших успехов в области исследования мозга господствовало нечто вроде мании фабриковать физиологические гипотезы для психологических процессов, и среди них гипотеза, что во время сна клеточные отростки оттягиваются назад, — еще далеко не самая нелепая из, тех, которые находили себе серьезную оценку и «научное обсуждение». С полным правом говорили впоследствии о настоящей «мифологии мозга». Однако я отнюдь не намерен рассматривать гипотезу Гросса как «миф о мозге»; для этого слишком велика ее рабочая ценность. Это превосходная рабочая гипотеза, что неоднократно и в должной мере признавалось и другими авторами. Идея вторичной функции столь же проста, как и гениальна. С помощью этого простого понятия можно свести очень большое число сложных душевных явлений к одной удовлетворительной формуле; и притом таких явлений, которые по своей разнородности не поддались бы простому сведению и классифицированию при помощи какой-нибудь гипотезы. Такая счастливая гипотеза всегда вводит нас в искушение, побуждая переоценить ее объем и применимость. Может быть, и в данном случае это так. А между тем и эта гипотеза имеет, к сожалению, лишь ограниченную сферу значения. Отвлечемся совсем от того факта, что эта гипотеза сама по себе есть лишь постулат, ибо никто никогда не видел вторичной функции мозговой клетки и никто не мог бы доказать ни того, что вторичная функция в принципе должна производить качественно такое же контрактивное действие на ближайшие ассоциации, как и первичная функция, которая по самому определению своему существенно отличается от вторичной функции, — ни того, почему это так. Но есть другое обстоятельство, которое, по моему мнению, имеет гораздо больший вес: habitus психологической установки у одного и того же индивида может измениться в течение самого короткого срока. Если длительность вторичной функции образует физиологический или органический характер, то он должен рассматриваться как более или менее устойчивый. В таком случае нельзя ожидать, что длительность вторичной функции внезапно изменится, ибо этого мы никогда не наблюдаем в чертах физиологического или органического характера, за исключением патологическх случаев. Как я уже многократно подчеркивал, интроверсия и экстраверсия вовсе не характеры, а механизмы, которые, так сказать, по желанию могут быть включены или исключены. И только из привычного преобладания того или другого механизма — развиваются соответствующие характеры. Конечно, такое преобладание покоится на известном врожденном расположении, которое, однако, отнюдь не всегда является абсолютно решающим. Мне часто приходилось видеть, что влияние среды бывает почти столь же важно. Однажды я наблюдал даже такой случай: человек, живший в непосредственной близости с интровертом и ясно обнаруживавший экстравертное поведение, изменил свою установку и стал интровертом, когда впоследствии вошел в близкие отношения с ярко выраженной экстравертной личностью. Я видел много раз, как известные личные влияния в самый короткий срок существенно изменяли длительность вторичной функции, даже у ярко выраженного типа, а также, как прежнее состояние восстанавливалось, как только чужое влияние отпадало. Мне кажется, что на основании такого опыта следовало бы обращать больше внимания на свойства первичной функции. Гросс и сам подчеркивает /72- S.12,30,37/ особенную продолжительность вторичной функции после насыщенных аффектом представлений и тем ставит вторичную функцию в зависимость от первичной. И в самом деле, нет достаточного убедительного основания, в силу которого учение о типах следовало бы строить на длительности вторичной функции; с тем же основанием его можно было бы, пожалуй, обосновать на интенсивности первичной функции, ибо очевидно, что длительность вторичной функции зависит от интенсивности в затрате энергии, от работы клетки. Конечно, против этого можно было бы возразить, что длительность вторичной функции зависит от быстроты восстановления и что есть индивиды с особенно исправным питанием мозга в противоположность другим, с менее благоприятной одаренностью. В этом случае мозг экстравертного должен был бы обладать большей способностью восстановления, нежели мозг интровертного. Но для такого, очень неправдоподобного, предположения нет никаких оснований и доказательств. Об истинных основаниях, вызывающих более продолжительную вторичную функцию, нам известен лишь тот факт, что если отвлечься от патологических оснований, то особенная интенсивность первичной функции логически ведет за собою большую длительность вторичной. В соответствии с этим фактом настоящая проблема заложена в первичной функции и сосредоточивается в вопросе о том, как это возникает, что у одного первичная функция бывает обыкновенно интенсивна, а у другого слаба? Если мы передвинем, таким образом, проблему к первичной функции, тогда перед нами встанет необходимость объяснить, откуда возникает различная интенсивность и фактически встречающаяся быстрота смены в интенсивности первичной функции? Я считаю, что это есть энергетический феномен, зависящий от общей установки. Интенсивность первичной функции зависит, по-видимому, прежде всего от того, сколь велико напряжение готовности. Если налицо имеется большой запас психического напряжения, то и первичная функция будет особенно интенсивна с соответствующими последствиями. Если с возрастающим утомлением напряженность понижается, то наступает уклоняемость, поверхностность ассоциации и, наконец, ускользание идей, то есть то состояние, которое характеризуется слабостью первичной функции и краткостью вторичной. Общее психическое напряжение со своей стороны зависит — оставляя в стороне физиологические основания, как, например, отдых и т. д., — от факторов в высшей степени сложных, как-то: настроение, внимание, ожидание и т. д., стало быть от оценивающих суждений, которые, со своей стороны, являются опять-таки итогами всех предшествовавших психических процессов. При этом я разумею, конечно же, не только логические суждения, но и чувственные суждения. На нашем техническом языке мы обозначаем общее напряжение энергетически как либидо, а сознательно-психологически как ценность. Интенсивный процесс оккупирован силой либидо или является манифестацией либидо, это означает, что он представляет собой энергетический процесс с высоким напряжением. Интенсивный процесс есть психологическая ценность, и потому исходящие из него ассоциативные сочетания характеризуются как ценные в противоположность тем, которые возникают при наличности малого контрактивного эффекта и которые мы называем неценными или поверхностными. Напряженная установка особенно характерна для интровертного, тогда как разряженная, легкая установка указывает на экстравертного [Это напряжение и раздражение можно иногда проследить даже на мускульном тонусе. Обыкновенно оно видимо выражается на лице. ], — если не считать исключений. А исключения не редки и встречаются даже у одного и того же индивида. Поставьте интровертного в безусловно удовлетворяющую, гармоничную среду, и он разрядится до полной экстраверсии, и будет казаться, что перед нами экстраверт. Но посадите экстравертного в тихую темную камеру, где все вытесненные комплексы могут подтачивать его, — и он дойдет до такого напряжения, в котором он будет реализировать до последних пределов всякое малейшее раздражение. Меняющиеся ситуации жизни могут воздействовать точно так же и мгновенно преобразовывать тип, что, однако, по общему правилу не меняет надолго преобладающую установку, то есть, несмотря на временную экстраверсию, интроверт остается тем же, чем он был; и так же экстраверт. Я резюмирую: первичная функция кажется мне важнее вторичной. Интенсивность первичной функции является решающим моментом. Она зависит от общего психического напряжения, то есть от запаса накопленного, имеющегося в распоряжении либидо. Момент, обусловливающий это накопление, есть сложная фактическая данность, которая является итогом всех предшествовавших психических состояний. Его можно охарактеризовать как настроение, внимание, состояние аффекта, ожидание и т. д. Интроверсия характеризуется через общее напряжение, интенсивную первичную функцию и соответственно продолжительную вторичную функцию. Экстраверсия характеризуется через общую разряженность, слабую первичную функцию и соответственно краткую вторичную функцию. VII. Проблема типических установок в эстетике Само собою разумеется до известной степени, что все сферы человеческого духа, прямо или косвенно имеющие дело с психологией, вносили свой вклад в тот вопрос, который нас здесь интересует. После того как мы выслушали голос философа, поэта, врача и знатока человеческой души, слова просит эстетик. Эстетика по всему своему существу есть прикладная психология, и занимается она не только эстетической сущностью вещей, но и — быть может, даже в еще большей мере — психологическим вопросом эстетической установки. Столь фундаментальное явление, как противоположность между интроверсией и экстраверсией, не могло укрыться надолго и от эстетика, ибо тот род и способ, которым ощущаются и созерцаются искусство и прекрасное, настолько различны у разных людей, что такая противоположность не могла не обратить на себя чьего-нибудь внимания. Если оставить в стороне множество более или менее исключительных или единственных в своем роде индивидуальных особенностей в установке, то существуют две основные, взаимно противоположные формы, которые Воррингер обозначает как эмпатия (вчувствование = Einfühlung) и абстрагирование. /75/ В своем определении эмпатии он опирается, главным образом, на Липпса. По Липпсу, эмпатия есть: «Объективирование меня в отличенном от меня предмете независимо от того, заслуживает ли объективированное название чувства или нет». «Апперципируя какой-нибудь предмет, я переживаю некое побуждение, как идущее от предмета или как заложенное в нем, апперципированном, — побуждение к определенному способу внутреннего отношения. Этот способ является как данный предметом, как сообщенный мне им». /76- S.193 f/ Иодль /77- Bd.2. S.436/ объясняет это так: «Чувственная видимость, которую дает художник, есть не только повод к тому, чтобы мы по законам ассоциации вспомнили о родственных переживаниях, но так как чувственная видимость подлежит общему закону экстернализации (Externalisation) [Под экстернализацией Иодль разумеет локализацию чувственного восприятия в пространстве. Мы слышим звуки не в ухе и видим цвета не в глазу, а на пространственно-локализированном объекте. /77- S.247/] и представляется чем-то внешним, то мы в то же время проецируем в нее внутренние процессы, которые она в нас воспроизводит, и придаем ей тем самым эстетическую одушевленность — выражение, которое следовало бы предпочесть термину „эмпатия“ (вчувствование), потому что при этой интроекции наших собственных внутренних состояний в образ дело идет не только о чувствах, но и о внутренних процессах всякого рода». Вундт причисляет эмпатию к элементарным процессам ассимиляции. /78- Bd.3. S.191/ Итак, эмпатия есть своего рода процесс восприятия, отличающийся тем, что некое существенное психическое содержание вкладывается при помощи чувства в объект, и объект тем самым интроецируется, — это содержание благодаря своей принадлежности к субъекту ассимилирует объект субъектом и до такой степени связывает его с субъектом, что субъект, так сказать, ощущает себя в объекте. Однако при этом субъект не ощущает себя проецированным в объект, но вчувствованный объект представляется ему одушевленным и говорящим из самого себя. Эта способность происходит оттого, что проекция переносит в объект бессознательные содержания, почему в аналитической психологии эмпатия обозначается так же, как и перенос (Фрейд), поэтому эмпатия есть экстраверсия. Воррингер определяет эстетическое переживание в эмпатии так: «Эстетическое наслаждение есть объективированное наслаждение собой». /75- S.4/ Согласно этому, только та форма прекрасна, в которую можно эмпатировать. Липпс говорит: «Лишь постольку, поскольку имеется налицо эта эмпатия, формы прекрасны. Их прекрасность есть не что иное, как это мое идеальное, свободное изживание себя в них». /79- S.247/ Согласно этому, та форма, в которую кто-нибудь не может эмпатировать, безобразна. Тем самым дано и ограничение теории эмпатии, ибо, как отмечает Воррингер, существуют такие эстетические формы, которые не отвечают эстетическому творчеству установки на эмпатию. Именно таковы восточные и экзотические формы искусства. У нас, западных людей, в качестве критерия художественной красоты с давних пор по традиции утвердилось «естественно-прекрасное и естественно-верное», ибо таков критерий, характеризующий сущность и греко-римского и вообще западного искусства. (Некоторые формы средневекового стиля образуют, конечно, исключение!) Наша общая установка по отношению к искусству издревле является именно эмпатирующей, и прекрасным мы можем назвать лишь то, во что мы можем вчувствоваться. Итак, если эстетическая форма объекта является противожизненной, так сказать анорганической или абстрактной, то мы не можем вчувствовать в нее нашу жизнь, что мы, однако, всегда делаем, когда мы эмпатируем. («То, что я эмпатирую, есть жизнь в самом общем значении». Липпс). Эмпатировать мы можем лишь в органическую, естественно-верную, стремящуюся к жизни фирму. И все же есть принципиально иная форма искусства, есть противожизненный стиль, отрицающий волю к жизни, отличающий себя от жизни и все-таки притязающий на прекрасность. Там, где эстетическое творчество создает противожизненные, анорганические, абстрактные формы, не может быть уже речи о воле к искусству, порожденной потребностью в эмпатии, но скорее о потребности, диаметрально противоположной эмпатии, следовательно, о тенденции к подавлению жизни. «Полюсом, противоположным потребности к эмпатии, является стремление к абстрагированию». /75- S.16/ О психологии этого стремления к абстрагированию Воррингер говорит: «Каковы же психические предпосылки такого стремления к абстрагированию? Нам следует искать их в мирочувствии некоторых народов, в их психическом отношении к космосу. Тогда как стремление к эмпатии обусловлено счастливым, доверчивым, пантеистическим отношением людей к явлениям внешнего мира, стремление к абстрагированию является следствием великой внутренней тревоги человека, вызванной явлениями внешнего мира, и соответствует в сфере религии ярко трансцедентальной окрашенности всех представлений. Такое состояние мы хотели бы обозначить как чрезвычайно сильную духовную боязнь пространства. Когда Тибулл говорит: «Primum in mundo fecit deus timorem» [ «Первым Бог создал в мире страх» (лат.). ], то это самое чувство страха можно признать также источником эстетического творчества». И в самом деле это так: эмпатия предполагает некую готовность, доверчивость субъекта по отношению к объекту. Эмпатия есть движение, с готовностью идущее навстречу, переносящее субъективное содержание в объект и тем самым устанавливающее субъективную ассимиляцию, которая создает доброе согласие между субъектом и объектом, а иногда вызывает лишь иллюзию этого согласия. Правда, пассивный объект позволяет субъективно ассимилировать себя, но отнюдь не меняет от этого своих действительных качеств. Благодаря перенесению они только затушевываются и, может быть, даже насилуются. Через эмпатию могут быть созданы сходства и мнимые общности, которых в действительности, собственно говоря, нет. Отсюда легко понять, что должна быть возможность и другого рода эстетического отношения к объекту, а именно такая установка, которая не идет навстречу объекту, но скорее стремится прочь от него и старается оградить себя от влияния объекта, создавая в субъекте такую психическую деятельность, назначение которой состоит в парализировании влияния объекта. Эмпатия предполагает объект до известной степени пустым и потому может наполнить его собственной жизнью. Напротив, абстрагирование предполагает объект до известной степени живым и действующим и потому старается уклониться от его влияния. Абстрагирующая установка является, следовательно, центростремительной, то есть интровертирующей. Понятие абстрагирования у Воррингера соответствует, таким образом, интровертной установке. Знаменательно, что Воррингер обозначает влияние объекта как страх или робость. Таким образом, абстрагирующий усвоил бы по отношению к объекту такую установку, как если бы объект обладал устрашающим качеством, то есть имел бы вредоносное или опасное действие, от которого субъекту следовало бы защищаться. Несомненно, что такое, по-видимому, априористическое качество объекта тоже есть проекция или соответственно перенос, но перенос отрицательного свойства. Тогда нам следовало бы допустить, что акту абстракции предшествует бессознательный акт проекции, в котором на объект переносятся отрицательно окрашенные содержания. Так как эмпатия, как и абстрагирование, является актом сознания, а последнему предшествует бессознательная проекция, то мы имеем право поставить вопрос: не предшествует ли и эмпатии бессознательный акт? Так как сущность эмпатии состоит в проекции субъективных содержаний, то предшествующий ему бессознательный акт должен иметь противоположный характер, а именно погашение действенности объекта. Этот объект до известной степени опустошается, лишается самодеятельности и тем приспособляется к восприятию субъективных содержаний эмпатирующего. Эмпатирующий стремится эмпатировать свою жизнь в объект и испытать ее в объекте; поэтому необходимо, чтобы самостоятельность и отличие объекта от субъекта не были слишком велики. Поэтому при помощи бессознательного акта, который предшествует эмпатии, самовластие объекта депотенцируется или сверхкомпенсируется именно тем, что субъект тотчас же бессознательно ставит себя над объектом. Однако такое возвышение может осуществляться только бессознательно, через усиление значения субъекта. Это может совершиться при помощи сознательной фантазии, которая или сразу обесценивает и обессиливает объект, или же возвышает субъекта и ставит его над объектом. Лишь таким образом создается тот потенциал (Gefälle), в котором нуждается эмпатия для того, чтобы можно было переводить субъективные содержания в объект. Абстрагирующий находит себя в мире, населенном ужасами, стремящемся насильственно подавить его, поэтому он уходит в себя самого, чтобы измыслить про себя спасительную формулу, способную настолько повысить его субъективную ценность, чтобы он чувствовал себя по крайней мере на высоте, достаточно сильным противостоять влияниям объекта. Напротив, вчувствующийся находит себя в мире, нуждающемся в его субъективном чувстве, для того чтобы иметь жизнь и душу. Он доверчиво наделяет его одушевлением, тогда как абстрагирующий недоверчиво отступает перед демонами объектов и строит себе, в лице абстрактных созданий, ограждающий его противоположный мир. Если мы припомним то, что было изложено нами в предшествующих главах, то мы без труда узнаем в эмпатии механизм экстраверсии, а в абстрагировании — механизм интроверсии. «Великая внутренняя тревога человека, вызываемая явлениями внешнего мира», есть не что иное, как опасение раздражений, свойственное интроверту, который, вследствие своего более глубокого ощущения и реализованнсти, испытывает настоящий страх перед слишком быстрой или слишком сильной сменой раздражений. Его абстракции и служат совершенно определенно той цели, чтобы уловить при помощи общего понятия все беспорядочное и сменяющееся и уложить в пределы закономерности. Само собою понятно, что эта, в сущности магическая, процедура встречается в своем полном развитии у первобытного человека, геометрические знаки которого имеют не столько украшающее, сколько магическое значение. Воррингер с основанием говорит об искусстве Востока: «Мучимые запутанными сцеплениями и сменяющейся игрою явлений внешнего мира, такие народы испытывали невероятную жажду покоя. Возможность счастья, которую они искали в искусстве, заключалась не в том, чтобы погрузиться в вещи внешнего мира и насладиться собою в них, но в том, чтобы изъять единичную вещь внешнего мира из ее произвольности и видимой случайности, увековечив ее через приближение к абстрактным формам, и таким образом найти спокойную точку опоры в потоке явлений». /75- S.18/ «Итак, эти абстрактные, закономерные формы суть единственные и высшие, на которых человек может отдохнуть перед лицом невероятной запутанности мировой картины». /75- S.21/ Как говорит Воррингер, именно эстетические формы и религии Востока обнаруживают абстрагирующую установку по отношению к миру. Поэтому в общем людям Востока мир должен представляться иначе, нежели человеку западной культуры, который одушевляет свой объект при помощи эмпатии. Для представителя Востока объект является одушевленным априори и властвует над ним; и потому субъект отступает перед ним и абстрагирует свои впечатления. Верное представление о восточной установке дает Будда в своей «Огненной проповеди», где он говорит: «Все объято пламенем. Глаз и все чувства объяты пламенем, зажженным огнем любви, огнем ненависти, огнем ослепления; его зажигает рождение, старость и смерть, боль и жалобы, заботы, страдание и отчаяние. Весь мир стоит в пламени; весь мир окутан дымом; весь мир истребляется огнем; весь мир содрогается». Именно этот ужасающий и мучительный облик мира заставляет буддиста принять абстрагирующую установку, подобно тому как и сам Будда, согласно легенде, вступил на свой путь под влиянием подобного же впечатления. Динамическое оживление объекта как основание для абстрагирования нашло себе меткое выражение на символическом языке Будды. Это оживление покоится не на эмпатии, а соответствует априорной бессознательной проекции, проекции, которая, собственно говоря, существует с самого начала. Выражение «проекция» оказывается даже неподходящим для верного обозначения этого феномена. Собственно говоря, проекция есть акт, который осуществляется, а не имеющееся налицо с самого начала состояние, о котором, очевидно, идет речь. Я считаю, что более точным обозначением такого состояния является «participation mistique» (мистическое соучастие), предложенное Леви-Брюлем, потому что это понятие формулирует первоначальную отнесенность первобытного человека к своему объекту. Дело в том, что его объекты динамически оживлены, заряжены душевным веществом или душевной силой (но отнюдь не всегда одушевлены, как предполагает анимистическая гипотеза!), и потому они имеют непосредственное психическое воздействие на человека, которое слагается благодаря тому, что человек является как бы динамически тождественным со своим объектом. В некоторых примитивных языках предметы обихода имеют даже род, отличающий живые существа (суффикс оживления). Подобным же образом для абстрагирующей установки объект является уже априори живым и самодеятельным и не нуждается во вчувствовании, напротив, он обладает такой силой влияния, что принуждает к интроверсии. Сильная бессознательная оккупированность объекта со стороны либидо возникает вследствие того, что он стоит в отношении мистического соучастия к бессознательному субъекта, имеющего интровертную установку. Это ясно видно из слов Будды: мировой огонь тождествен с огнем либидо, присущего субъекту с его пылающей страстью, которая является ему, однако, в виде объекта, потому что он еще не превратил ее путем дифференциации в субъективно подвластную функцию. Поэтому абстрагирование является функцией, ведущей борьбу с первоначальным мистическим соучастием. Оно отрывает от объекта для того, чтобы расторгнуть скованность с ним. Оно ведет, с одной стороны, к созданию эстетических форм, с другой стороны — к познанию объекта. Равным образом и функция эмпатии является органом как эстетического творчества, так и познания. Однако эмпатия осуществляется на совершенно иной основе, чем абстрагирование. Подобно тому как это последнее основано на магическом значении и силе объекта, так эмпатия основана на магическом значении субъекта, который овладевает объектом при помощи мистической идентификации. Как, с одной стороны, первобытный человек находится под магическим влиянием силы фетиша, так, с другой стороны, он является и чародеем, и аккумулятором магической силы, «заряжающим» фетиш. (Ср. с этим ритуал шуринга у австралийцев. /65/) Бессознательное депотенцирование объекта, предшествующее акту вчувствования, является также длительным состоянием с более слабым ударением на объект. Но зато у вчувствующегося бессознательные содержания оказываются тождественными с объектом и сообщают ему неживое и неодушевленное обличье [Потому что бессознательные содержания вчувствующегося сами относительно не оживлены. ], почему эмпатия и становится необходимой для познания сущности объекта. Итак, в данном случае можно было бы говорить о постоянном бессознательном абстрагировании, которое и выставляет объект как неодушевленный. Ибо абстрагирование всегда действует так: оно убивает самодеятельность объекта, поскольку она стоит в магическом отношении к душе субъекта. Поэтому абстрагирующий сознательно пускает его в ход, чтобы оградить себя от магического влияния со стороны объекта. Из априорной неоживленности объектов проистекает и доверчивое отношение вчувствующегося к миру: нет ничего, что могло бы враждебно повлиять на него и подавить его, ибо лишь он один наделяет объект жизнью и душою, хотя его сознанию кажется, что дело обстоит как раз обратным образом. В противоположность этому для абстрагирующего мир наполнен властно действующими и потому опасными объектами, почему он и ощущает страх и, в сознании своей немощи, он избегает слишком близкого соприкосновения с миром, чтобы создать те мысли и формулы, с помощью которых он надеется одержать верх. Поэтому его психология есть психология угнетенного человека, тогда как эмпатирующий подходит к объекту с априористической уверенностью, потому что объект, вследствие своей неоживленности, неопасен. Такая характеристика, конечно, схематична и отнюдь не стремится охарактеризовать всю сущность экстравертной или интровертной установки, она подчеркивает только некоторые оттенки, имеющие, однако, немаловажное значение. Подобно тому как эмпатирующий, сам того не сознавая, наслаждается в объекте самим собою, так абстрагирующий, размышляя над впечатлением, произведенным на него объектом, созерцает, не зная того, самого себя. Ибо то, что эмпатирующий переносит в объект, есть он сам, то есть его собственное бессознательное содержание, и то, что абстрагирующий думает о своем впечатлении от объекта, он думает о своих собственных чувствах, явившихся ему в объекте. Отсюда ясно, что для действительного постижения объекта нужны обе функции, так же как и для действительного эстетического творчества. Обе функции и имеются всегда налицо у индивида, но только в большинстве случаев они неравномерно дифференцированы. Воррингер усматривает общий корень этих двух основных форм эстетического переживания в стремлении к самоотчуждению (Selbstentäußerung). /75- S.26/ В абстракции человек стремится к тому, чтобы «в созерцании необходимого и незыблемого освободиться от случайностей человеческого бытия вообще, от кажущегося произвола всеобщего органического существования». В противоположность запутывающему и поражающему множеству оживленных объектов человек создает себе абстракцию, то есть абстрактный общий образ, властно вводящий впечатления в закономерную форму. Этот образ имеет магическое значение против хаотической смены переживаний. Человек погружается в этот образ и настолько теряет себя в нем, что ставит наконец свою абстрактную истину выше реальности жизни и тем самым вообще подавляет жизнь, которая могла бы нарушить наслаждение абстрактной красотой. Тем самым он возводит самого себя до абстракции, он отождествляет себя с вечной значимостью своего образа и застывает в нем, причем образ становится для него до известной степени освобождающей формулой. Таким способом он отчуждается от самого себя и переносит свою жизнь на свою абстракцию, в которой он ее как бы кристаллизирует. Далее, эмпатирующий, вчувствуя в объект свою деятельность, свою жизнь, также уходит этим в объект, поскольку эмпатированное содержание представляет собой существенную часть субъекта. Субъект становится объектом, он отождествляет себя с ним и, таким образом, избавляется от себя самого. Объективируя себя, он слагает с себя субъективность. Воррингер говорит: «Но, эмпатируя эту волю к деятельности в другой объект, мы и находимся в другом объекте. Мы избавлены от нашего индивидуального бытия на то время, пока мы, в нашем стремлении к переживаниям, растворяемся во внешнем объекте, во внешней форме. Мы чувствуем, как наша индивидуальность как бы вливается в твердые грани, в противоположность беспредельной дифференцированности индивидуального сознания. В этом самообъективировании лежит отчуждение от себя. Это утверждение нашей индивидуальной потребности в действии представляет собой в то же время предел для ее беспредельных возможностей, отрицание ее несоединимых дифференцированностей. В пределах этой объективации мы, с нашим внутренним стремлением к активности, находим отдых». /75- S.27/ Подобно тому как для абстрагирующегося абстрактный образ является оплотом, защитой от разлагающих воздействий бессознательно оживленных объектов [Fr. Th. Vischer в своем романе «Auch Einer» дает меткое описание оживленных объектов. /80/], так для эмпатирующего перенесение на объект становится защитой от разлагающего действия внутренних субъективных факторов, беспредельных возможностей фантазии и соответствующих влечений к деятельности, основанной на беспредельных, фантастических возможностях. Как, по Адлеру, интровертный невротик цепляется за «фиктивную руководящую линию», так экстравертный невротик цепляется за объект, на который он совершил перенос. Интровертный абстрагировал свою «руководящую линию» от своих хороших или дурных испытаний, пережитых на объекте, и доверяется формуле как средству защиты от беспредельных возможностей жизни. Эмпатия и абстрагирование, экстраверсия и интроверсия суть механизмы приспособления и защиты. Поскольку они дают возможность приспособления, они защищают человека от внешних опасностей. Поскольку они суть направленные функции [По вопросу о направленном мышлении /29/], они освобождают человека от всего, носящего характер случайного влечения, мало того, они даже защищают его от этого, давая ему возможность самоотчуждения. Как показывает повседневный психологический опыт, есть очень много людей, которые всецело отождествляются со своей направленной функцией («ценной» функцией); таковы, между прочим, типы, обсужденные здесь. Отождествление с направленной функцией имеет то неоспоримое преимущество, что этим человек лучше всего приспособляется к коллективным ожиданиям и требованиям и, кроме того, получает еще возможность путем самоотчуждения уклоняться от своих подчиненных (неполноценных), недифференцированных и ненаправленных функций. К тому же с точки зрения социальной морали «самоотверженность» является особенной добродетелью. Однако, с другой стороны, отождествление с направленной функцией имеет и крупный минус, а именно дегенерацию индивида. Несомненно, человек в широкой мере способен к механизации, но все-таки не до такой степени, чтобы он мог совсем отказаться от себя, не потерпев от этого вреда. Ибо чем больше он отождествляет себя с одной функцией, тем более он вкладывает в нее либидо и тем более он отвлекает либидо от других функций. В течение довольно долгого времени эти функции выносят значительное отвлечение либидо; но однажды он начинает реагировать. Ибо вследствие того, что либидо отвлекается от них, они понемногу опускаются под порог сознания, их ассоциативная связь с сознанием ослабевает и от этого они мало-помалу погружаются в бессознательное. Это равносильно регрессивному развитию, именно — возвращению относительно развитой функции на инфантильную и, наконец, на архаическую ступень. А так как человек провел в культивированном состоянии лишь сравнительно немного тысячелетий, а в некультивированном состоянии — много сотен тысяч лет, то функции архаического характера у него еще чрезвычайно жизнеспособны и легко поддаются новому оживлению. И когда благодаря оживлению либидо известные функции подвергаются дезинтеграции, то в бессознательном начинают функционировать их архаические основы. Такое состояние означает диссоциацию личности, ибо архаические функции не имеют прямых отношений к сознанию, то есть нет удобопроходимых мостов между сознательным и бессознательным. Поэтому чем далее идет самоотчуждение, тем далее заходит и архаизация обездоленных функций. Вместе с тем возрастает и значение бессознательного. Тогда бессознательное начинает симптоматически расстраивать направленную функцию и вместе с тем начинается тот характерный порочный круг, который мы находим в целом ряде неврозов: человек пытается компенсировать бессознательно расстраивающие его влияния посредством особых напряжений направленной функции, и это состязание продолжается в известных случаях вплоть до нервного крушения. Возможность самоотчуждения через отождествление с направленной функцией покоится не только на одностороннем ограничении одной этой функции, но и на том, что сущность направленной функции принципиально требует самоотчуждения. Так, каждая направленная функция требует строгого исключения всего того, что не относится к делу, мышление исключает всякое мешающее ему чувство, и точно так же чувство исключает все мешающие ему мысли. Без вытеснения всего остального направленная функция не может совсем состояться. Но в противоположность этому саморегулирование живого организма естественно требует гармонизации человеческого существа; вот почему внимание к обездоленным функциям является жизненной необходимостью и неизбежной задачей воспитания рода человеческого. VIII. Проблема типов в современной философии 1. Типы по Джемсу Новейшая прагматическая философия в лице Уильяма Джемса /81; 82/ также открыла существование двух типов. Джемс говорит: «История философии является в значительной мере столкновением известных человеческих темпераментов (характерологических расположений)». /81- P.6/ «Какого бы темперамента ни был профессиональный философ, когда он философствует, он, во всяком случае, пытается мыслить факт своего темперамента. Однако его темперамент составляет более сильный предрассудок, чем любая из его более объективных предпосылок. Он придает вес своим доказательствам в том или ином направлении, приводя его, в зависимости от обстоятельств, к более сентиментальному или более холодному мировоззрению, совершенно так же, как это делает факт или принцип. Философ доверяет своему темпераменту. Он желает себе такого мира, который соответствовал бы его темпераменту, и он доверяет каждому изображению мира, которое к нему подходит. Людей другого темперамента он воспринимает как неверно настроенных по отношению к действительному характеру мира, в сущности говоря, он рассматривает их как некомпетентных и ненастоящих философов, даже если они значительно превосходят его в диалектическом искусстве. Однако в публичном обсуждении он не может на основании одного своего преимущества претендовать на особые отличия или авторитет. Вот откуда возникает известный недостаток серьезности в философской дискуссии: о самой значительной из наших предпосылок не упоминается никогда». /81- P.7 f/ После этого Джемс переходит к характеристике двух темпераментов: подобно тому как в области нравов и жизненных обычаев можно разделить людей на сторонников условностей и на общающихся непринужденно, в политике — на верующих в авторитет и на анархистов, в изящной литературе — на академиков и реалистов, в искусстве — на классиков и романтиков, подобно этому, по мнению Джемса, можно было бы найти и в философии два типа, а именно: «рационалиста» и «эмпирика». Рационалист — «поклонник абстрактных и вечных принципов». Эмпирик — «любитель фактов во всем их необработанном многообразии». /81- P.9/ Хотя никто не может обойтись ни без фактов, ни без принципов, однако слагаются совершенно различные точки зрения, в зависимости от того, что центр тяжести перелагается на одну или на другую сторону. По Джемсу, «рационализм» является синонимом «интеллектуализма», а «эмпиризм» синонимом «сенсуализма». Хотя я считаю такое сближение несостоятельным, однако сначала отложим критику и проследим до конца ход мыслей Джемса. По его мнению, с интеллектуализмом связана идеалистическая и оптимистическая тенденция, тогда как эмпиризм склоняется к материализму и к лишь условному и шаткому оптимизму. Рационализм (интеллектуализм) всегда монистичен. Он начинает с целого и универсального и приводит вещи к единству. Эмпиризм, напротив, начинается с части и превращает целое в нечто собирательное. Его можно было бы охарактеризовать как плюрализм. Рационалист — чувствительный человек, эмпирик — существо твердоголовое. Первый естественно склоняется к призванию свободы воли, второй — к фатализму. В своих утверждениях рационалист легко впадает в догматизм, эмпирик, напротив, более скептичен. /81- Р.10 ff/ Джемс характеризует рационалиста как человека с нежным или деликатным складом души (tender-minded), а эмпирика — как человека с жестким характером (tough-minded). Этим он, очевидно, пытается определить своеобразные свойства обеих ментальностей. В дальнейшем изложении мы еще вернемся к более подробному исследованию этой характеристики. Интересно то, что Джемс говорит о предубеждениях, которые люди обоих типов взаимно питают друг против друга: «Они невысокого мнения друг о друге. /81- P.12 ff/ Во все времена их типическая противоположность играла известную роль в философии, так же как и в наше время. Жесткие осуждают нежных за сентиментальность, а нежные называют тех — нетонкими, тупыми или брутальными. Каждый считает другого низшим». Качества обоих типов Джемс противопоставляет в следующих двух столбцах. Нежный тип (tender-minded) / Жесткий тип (tough-minded) Рационалист (следует принципам) / Эмпирик (следует за фактами) Интеллектуалист / Сенсуалист Идеалист / Материалист Оптимист / Пессимист Религиозен / Безрелигиозен Индетерминист / Детерминист, фаталист Монист / Плюралист Догматик / Скептик Это сопоставление затрагивает различные проблемы, уже знакомые нам по главе о номинализме и реализме. Человек нежного типа имеет известные общие черты с реалистом, а человек жесткого типа — с номиналистом. Как я уже разъяснил выше, реализм соответствует принципу интроверсии, а номинализм — принципу экстраверсии. Несомненно, что и спор об универсалиях относится прежде всего к тем историческим противоположностям темпераментов в философии, на которые указывает Джемс. Эти отношения побуждают нас сопоставлять нежный тип (tender-minded) с интровертным, а жесткий тип (tough-minded) с экстравертным типом. Однако остается еще рассмотреть поближе, имеет ли такое сопоставление право на существование или нет. Из-за моего недостаточного знакомства с трудами Джемса, мне не удалось найти у него более обстоятельные определения или описания обоих типов, хотя он не раз говорит об этих двух видах мышления, обозначая их также терминами «thin» и «thick». Флурнуа /83- P.32/ поясняет «thin» как нечто «тонкое, мелкое, худое, слабое» [ «Mince, ténu, maigre, chetif». ], a «thick» как нечто «толстое, плотное, массивное, крепкое». [«Épais, solide, massif, cossu». ] Один раз Джемс заменяет термин «tended-minded» выражением «soft-headed» — то есть дословно «мягкоголовый». «Soft», как и «tender», значит мягкий, нежный, кроткий, мирный, тихий, то есть несколько слабый, приглушенный, слабосильный, в противоположность к «thick» и «tough», терминам, указывающим на свойства сопротивляемости, солидности, трудноизменяемости, свойства, напоминающие о природе материи. Согласно этому, Флурнуа поясняет эти два вида мышления так: «Это есть противоположность между абстрактным способом мышления, то есть чисто логическим и диалектическим, которое столь дорого философам, но которое не внушает никакого доверия Джемсу и кажется ему хрупким, пустым, „скудным“, ибо слишком отрешенным от соприкосновения с единичными вещами и конкретным способом мышления, питающимся фактами опыта и никогда не теряющим почвы под ногами, этой земной сферы, прочной, с ее черепашьими бронями и другими позитивными данными». [ «C'est 1'opposition entre la façon de penser abstractionniste — c'est à dire purement logique et dialectique, si chère aux philosophes, mais qui n'inspire à James aucune confiance, et qui lui parait fragile, creuse, „chétive“, parceque trop sevrée du contact des choses particulières — et la façon de penser concrète, laquelle se nourrit de faits d'expérience et ne quitte jamais la région terre à terre, mais solide, des écailles de tortues ou autres données positives».] Однако из этого комментария отнюдь не следует делать вывод, что Джемс односторонне склоняется к конкретному мышлению. Он отдает должное обеим точкам зрения: «Если факты действительно хороши — давайте нам множество фактов. Если принципы в самом деле хороши — давайте нам побольше принципов». [Facts are good, of course — give us lots of facts. Principles are good — give us plenty of principles». ] Известно, что факт никогда не есть только то, что он есть сам по себе, но и то, что мы в нем видим. И вот, если Джемс обозначает конкретное мышление как «thick» или «tough», то он обнаруживает этим, что этот способ мыслить представляется ему чем-то субстанциальным, тогда как абстрактное мышление кажется ему чем-то слабым, тонким и бледным, быть может, даже — если принять толкование Флурнуа — чем-то болезненным и шатким. Такая концепция возможна, конечно, лишь для того, кто априорно связал субстанциальность с конкретным фактом, а это, как уже сказано выше, есть дело темперамента. Если «эмпирический» мыслитель приписывает своему конкретному мышлению устойчивую субстанциальность, то с абстрактной точки зрения это есть самообман, ибо субстанциальность, «твердость», присуща внешнему факту, а не «эмпирическому» мышлению. Это последнее оказывается даже особенно слабым и шатким, ибо оно так плохо умеет отстаивать себя перед лицом внешних фактов, что постоянно зависит от чувственно данных фактов, гонится за ними и вследствие этого еле-еле поднимается над классификацией и изображением. Итак, с точки зрения мысли конкретное мышление является чем-то очень слабым и несамостоятельным, ибо устойчивость свою оно имеет не в самом себе, а во внешних фактах, которые с точки зрения обусловливающей ценности стоят выше мышления. Следовательно, такое мышление характеризуется как поток чувственно связанных представлений, приводимых в движение не столько внутренней деятельностью мысли, сколько сменой чувственных восприятий. Смена конкретных представлений, обусловленная чувственным восприятием, не есть, следовательно, то самое, что человек абстрактного типа назвал бы мышлением, а в лучшем случае это есть пассивная апперцепция. Поэтому темперамент, предпочитающий конкретное мышление и придающий ему субстанциальность, отличается перевесом чувственно обусловленных представлений над активно-апперцептивной деятельностью, которая имеет своим источником субъективный волевой акт и стремится приурочить чувственно опосредованные представления к предначертаниям идеи, то есть короче говоря: для такого темперамента объект важнее; объект проникается чувством, он действует как бы самостоятельно в мире представлений субъекта и ведет концепцию за собой. Этот темперамент является, следовательно, экстравертным. Мышление экстравертного конкретистично. Его крепость лежит не в нем, а, до известной степени, вне его, в эмпатируемом им объекте, откуда возникает и определение Джемса — «tough». Кто всегда становится на сторону конкретного мышления, то есть на сторону представления о фактах, тому абстракция представляется как нечто слабое и шаткое, ибо он измеряет ее прочностью конкретного, чувственно данного факта. Для того же, кто стоит на стороне абстракции, решающим моментом является не чувственно связанное представление, а абстрактная идея. Согласно обиходному пониманию, идея есть не что иное, как абстракция отвлечения из суммы опытов. При этом люди охотно представляют себе человеческий дух как изначальную tabula rasa, которая лишь впоследствии заполняется через восприятие и испытание мира и жизни. С этой точки зрения, а это есть точка зрения нашей эмпирической научности в самом широком смысле слова, идея и не может быть не чем иным, как эпифеноменальной, апостериорной абстракцией, выведенной из ряда опытов и поэтому более слабой и бледной по сравнению с ними. Мы знаем, однако, что дух не может быть tabula rasa, ибо критика наших принципов мышления показывает нам, что известные категории нашего мышления даны нам априори, то есть до всякого опыта, и выступают одновременно с первым актом мышления, и даже являются его преформированными условиями. Но то, что Кант доказал для логического мышления, имеет гораздо более широкое значение для психики. Психика, столь же мало, как и дух (область мышления), является с самого начала tabula rasa. Конечно, конкретных содержаний еще нет, но возможности содержания даны априори через унаследование, преформированное функциональное предрасположение. Это предрасположение есть не что иное, как результат способов функционирования мозга у всего ряда наших предков, осадок от попыток приспособления и от опытов филогенетического ряда. Вновь сложившийся мозг или система функций является, следовательно, старым, для определенных целей построенным инструментом, не только пассивно апперципирующим, но и активно, из себя упорядочивающим опыты и принуждающим к известным выводам и суждениям. И это упорядочивание совершается не случайно и не произвольно, но следует строго преформированным условиям, которые, однако, не поставляются нам через опыт в качестве созерцаемых содержаний, но являются априорными условиями созерцания. Это — идеи ante rem, формальные условия, априори начертанные, основные линии, предписывающие опытному материалу определенное формирование, так что их можно мыслить, как и Платон их понимал, в качестве образов или, до известной степени, в качестве схем или унаследованных возможностей, которые, однако, исключают или по крайней мере сильно ограничивают другие возможности. Вот почему даже наиболее свободная деятельность духа — фантазия — никогда не может унестись в беспредельность (хотя поэт, может быть, и ощущает это так), но остается прикрепленной к преформированным возможностям, к первообразам и исконным образам. Сказки самых далеких друг от друга народов обнаруживают в сходстве своих мотивов эту прикрепленность к известным первообразам. Даже образы, лежащие в основе научных теорий, обнаруживают эту ограниченность, например эфир, энергия, ее превращения и постоянство, теория атомов, химическое сродство и т. д. И вот, подобно тому как в духе конкретно мыслящего человека преобладает и направляет чувственно данное представление, так в духе абстрактно мыслящего преобладает бессодержательный и потому непредставимый первообраз. Он остается сравнительно бездеятельным, пока объект подвергается эмпатии и тем поднимается на высоту обусловливающего фактора мышления. Но если объект не подвергается эмпатии и тем лишается своего преобладания в духовном процессе, то отнятая у него энергия обращается назад к субъекту. Тогда субъект бессознательно подвергается эмпатии и от этого пробуждаются дремлющие в нем преформированные образы, вследствие чего они выступают в качестве действующих факторов в духовном процессе, впрочем, конечно, в непредставимой форме, как бы невидимые, действующие за кулисами режиссеры. Так как они суть лишь активированные возможности функционирования, то они лишены содержания, поэтому непредставимы и стремятся к наполнению. Они вбирают опытный материал в свою форму и изображают не факты, а себя самих в фактах. Они как бы облекают себя в факты. Поэтому они не являются уже известной исходной точкой, подобно эмпирическому факту в конкретном мышлении, но становятся только еще доступными опытному познаванию, именно благодаря бессознательному формированию ими опытного материала. Эмпирик также может расчленять и оформлять свой опытный материал, однако он оформляет его по возможности согласно какому-нибудь конкретному понятию, которое он образовал на основании предшествующих опытов. Абстрактный мыслитель, с другой стороны, использует бессознательную модель и лишь апостериори, из конечного продукта, переживает ту идею, которую он формировал. Эмпирик, по своей психологии, всегда склонен допускать, что абстрагирующий формирует опытный материал произвольно, на основе известных бледных, слабых и несостоятельных предпосылок, ибо он измеряет духовный процесс абстрагирующего по своему собственному modus procedendi. Однако подлинная предпосылка, идея, или первообраз, буквально настолько же не известна абстрагирующему, насколько эмпирику не известна теория, которую он добудет в дальнейшем из опыта после стольких и стольких экспериментов. Как я уже разъяснил в одной из предыдущих глав, один из них видит индивидуальный объект и интересуется его индивидуальной судьбой, другой же видит прежде всего отношения сходства между объектами и проходит мимо индивидуального факта, потому что ему приятнее и успокоительнее то, что объединяет в раздробленном многообразии. Напротив, для первого отношение сходства есть в прямом смысле обременительное и мешающее, что иногда даже не дает ему овладеть познанием своеобразности объекта. Чем глубже он эмпатирует в единичный объект, тем более он познает его своеобразность и тем более исчезает для него действительность отношения сходства между этим объектом и другим. Но если ему удается эмпатия и в другой объект, то он может ощущать и постигать сходство между обоими объектами в гораздо большей степени, чем тот, который впервые и лишь извне увидел это сходство. Конкретно мыслящий благодаря тому, что он эмпатирует сначала один объект, а потом другой, лишь очень медленно может доходить до познания объединяющего их сходства, почему его мышление кажется тягучим. Но эмпатия его является быстротекущей. Абстрагирующий, напротив, быстро схватывает сходство, заменяет ивдивидуальные объекты родовыми признаками и оформляет этот опытный материал своей собственной внутренней мыслительной деятельностью, которая, однако, подвержена буквально столь же сильному влиянию «призрачного» первообраза, как конкретное мышление влиянию объекта. Чем сильнее влияние объекта на мышление, тем глубже его черты запечатлеваются на мысленном образе. Но чем слабее действие объекта в духе, тем глубже априорная идея налагает свою печать на опыт. Благодаря чрезмерному значению эмпирического объекта в науке появляются далее своего рода «теории специалистов», как, например, в психиатрии пресловутая «мифология мозга», когда более обширную опытную область пытаются объяснить на основании принципов, прекрасно объясняющих некоторые узкоограниченные комплексы фактов, но совершенно непригодных для какого-нибудь другого применения. Напротив, абстрактное мышление, принимающее единичный факт лишь благодаря сходству его с другим, создает универсальную гипотезу, которая хотя и изображает идею в более или менее чистом виде, но с сущностью конкретных фактов имеет столь же мало или столь же много дела, как миф. Итак, обе формы мышления в их крайнем выражении создают мифологию, причем одна из них конкретно оперирует клетками, атомами, колебаниями и прочим, другая же — «вечными» идеями. Крайний эмпиризм имеет по крайней мере то преимущество, что по возможности ясно изображает факты. Крайний же идеологизм имеет то преимущество, что отображает в возможной чистоте априорные формы, идеи или первообразы. Теоретические результаты первого исчерпываются их опытным материалом, практические результаты второго ограничиваются изображением психологической идеи. Так как наш современный научный дух имеет одностороннюю, конкретно-эмпирическую установку, то он не умеет ценить то дело, которое состоит в изображении идеи, ибо факты стоят для него выше, чем познание тех первичных форм, в которых человеческий рассудок их постигает. Известно, что сдвиг в сторону конкретизма есть сравнительно недавнее приобретение, зародившееся в эпоху Просвещения. Успехи этого развития удивительны, но они привели к накоплению эмпирического материала, необозримость которого создает постепенно больше путаницы, нежели ясности. Оно по необходимости ведет к научному сепаратизму и тем самым к мифологии специалистов, которая обозначает собою смерть универсальности. Но преобладание эмпиризма не только душит активное мышление, но является еще и опасностью для образования теории внутри отдельной дисциплины. Отсутствие же общих точек зрения точно так же, как и отсутствие эмпирических точек зрения, поощряет образование мифических теорий. Поэтому я держусь того воззрения, что терминология Джемса — «tender-minded» и «tough-minded» — является лишь односторонне наглядной, а в сущности, заключает в себе известное предубеждение. Впрочем, из этих разъяснений должно было бы уже выясниться, что типизация, выдвинутая Джемсом, имеет дело с теми же самыми типами, которые я обозначил как интровертный и экстравертный. 2. Характеристические пары противоположностей в типах Джемса а) Рационализм против эмпиризма Это первая пара противоположностей, которую Джемс приводит как отличительный признак типов. Читатель, вероятно, заметил, что я уже высказался раньше об этой противоположности и притом истолковал ее так: идеологизм против эмпиризма. Я избежал выражения «рационализм», потому что конкретное, эмпирическое мышление «рационально», как и мышление активное, идеологическое. Рацио (ratio) управляет обеими формами. И при этом существует не только логический рационализм, но и рационализм чувства, ибо рационализм вообще есть общая психологическая установка на разумность мышления и чувства. Я сознательно противопоставляю это мое определение понятия «рационализма» той исторически-философской концепции его, которая пользуется термином «рационалистический» в смысле «идеологический» и соответственно истолковывает рационализм в смысле примата идеи. У новейших философов разум, правда, утратил чисто идеальный характер и нередко описывается как способность, влечение, волнение и даже как чувство или даже как метод. Во всяком случае с психологической точки зрения рацио есть известная установка, которая, как говорит Липпс, руководствуется «чувством объективности». У Балдвина разум есть — «конститутивный, регулятивный принцип духа». /84- P.312/ Гербарт определяет разум как «способность размышления». /85- § 117/ Шопенгауэр говорит о разуме, что он имеет одну лишь функцию, а именно «образование понятия; и из этой единственной функции очень легко и совершенно сами собой объясняются все те указанные выше явления, которые отличают жизнь человека от жизни животного; и на применение или неприменение этой функции указывает безусловно все, что везде и всегда называли разумным или неразумным». /86- § 8/ «Указанные выше явления относятся к некоторым проявлениям разума, которые примерно сопоставил Шопенгауэр, а именно: «господство над аффектами и страстями, способность выводить заключения и общие принципы», «согласованная деятельность нескольких индивидов», «цивилизация, государство; далее наука, сберегание пережитых опытов» и т. д. Если для Шопенгауэра разум есть функция, образующая понятия, то он, стало быть, имеет характер той установки психического аппарата, которая способна образовывать понятия посредством мысленной деятельности. Совершенно в таком же смысле установки понимает разум и Иерузалем /87- S.195/, а именно как расположение воли, дающее нам способность пользоваться в наших решениях рассудком и господствовать над страстями. Итак, разум есть способность быть разумным, известная установка, дающая возможность мыслить, чувствовать и поступать согласно объективным ценностям. С точки зрения эмпиризма эти «объективные ценности» даются через опыт, а с точки зрения идеологизма — через активный оценивающий акт разума, который был бы тогда в кантовском смысле «способностью» «судить и поступать по основоположениям». Ибо разум у Канта источник идеи, которая есть «понятие разума», «предмет коего отнюдь не может встретиться в опыте», и которая в себе «первообраз употребления рассудка — как регулятивный принцип для установления сплошной связи нашего эмпирического употребления рассудка». /88- Bd.8. S.140 f/ Это подлинно интровертная точка зрения. Ей противостоит эмпирическое воззрение Вундта, по которому разум принадлежит к сложным интеллектуальным функциям, которые вместе со своими «предварительными ступенями, поставляющими им неизбежные, чувственные субстраты», объединяются «в одно общее выражение». «Ясно далее, что это понятие „интеллектуального“ есть пережиток психологии способностей; это понятие страдает, может быть, еще больше, чем старые понятия памяти, рассудка, фантазии и т. д. от смешения с логическими точками зрения, лежащими вне психологии; ясно также, что это понятие становится тем неопределеннее и вместе с тем произвольнее, чем более многообразные психические содержания оно объемлет». «Если, с точки зрения научной психологии, нет ни памяти, ни рассудка, ни фантазии, но есть лишь известные элементарные психические процессы и связи между ними, которые в довольно произвольном различении объединяются в этих названиях, то понятно, что еще менее существует какой-нибудь „интеллект“ или „интеллектуальная функция“, в смысле одного, единого понятия, соответствующего какой-нибудь резко ограничимой фактической данности. И все-таки остаются известные случаи, в которых бывает полезно прибегать к этим понятиям из старого инвентаря психологии способностей, хотя и в измененном, благодаря психологическому воззрению, смысле. Эти случаи обнаруживаются там, где мы находим сложенные из очень различных составных частей смешанные явления, которые заслуживают рассмотрения в силу правильности своих связей и прежде всего по практическим основаниям или же там, где индивидуальное сознание являет нам определенные направления способностей и образования и где опять-таки правильность связей заставляет нас обратиться к анализу таких сложных духовных расположений. Однако во всех этих случаях задача психологического исследования несомненно состоит в том, чтобы не останавливаться на образовавшихся таким путем общих понятиях, а по возможности сводить их к их простым факторам». /78- Bd.3. P.582 f/ Это воззрение — подлинно экстравертное. Я выделил курсивом особенно характерные места. Для интровертной точки зрения такие «общие понятия», как разум, интеллект и т. д., являются «способностями», то есть простыми основными функциями, единообразно объединяющими все многообразие руководимых ими психических процессов, тогда как для экстравертной, эмпирической точки зрения они суть не что иное, как вторичные производные понятия, осложнения тех элементарных процессов, на которые это воззрение и переносит ценностный акцент. Конечно, при этой точке зрения такие понятия не поддаются отвержению, но в принципе их всегда следовало бы «сводить к их простым факторам». Само собою разумеется, что эмпиристическая точка зрения совсем и не может мыслить иначе, чем редуктивно по отношению к общим понятиям, ибо для нее понятия суть всегда нечто выведенное из опыта. Она и вообще не знает «понятий разума», идей априори, потому что ее мышление имеет пассивно-апперцептивную установку на чувственно обусловленный опыт. Вследствие такой установки подчеркивается объект, который является как бы действующим и принуждает к познаниям и сложным умозаключениям, а эти последние требуют существования общих понятий, которые, однако, служат лишь для того, чтобы охватывать известные группы явлений, подводя их под один коллектив. Таким образом, естественно, что общее понятие есть не что иное, как вторичная величина, которая, собственно говоря, не существует помимо речи. Поэтому наука не может признать право на обособленное существование за разумом, фантазией и т. д., поскольку наука придерживается того воззрения, что только то действительно существует, что предстоит в качестве чувственно данного факта или «элементарного фактора». Если же мышление, как у интроверта, имеет активно-апперцептивную установку, то разум, интеллект, фантазия и т. д. имеют значение основной функции, способности, то есть внутренней возможности или действия, ибо с этой точки зрения ценностное ударение лежит на понятии, а не на элементарных процессах, прикрытых и объединенных понятием. Такое мышление с самого начала синтетично. Оно упорядочивает по схеме и пользуется опытным материалом для наполнения своих идей. Понятие выступает в качестве активного начала, и притом на основании собственной внутренней силы, которая схватывает опытный материал и формирует его. Экстраверт предполагает, что источником этой силы является, с одной стороны, простой произвол, с другой — опрометчивое обобщение ограниченных опытных данных. Интроверт, не сознающий своей собственной психологии мышления и, может быть, даже сам признавший модный эмпиризм в качестве руководящего правила, безуспешно защищается против такого упрека. А этот упрек есть не что иное, как проекция экстравертной психологии. Дело в том, что активно мыслящий тип не почерпает энергию своей мыслительной деятельности ни из произвола, ни из опыта, но из идеи, то есть из прирожденной функциональной формы, которую активирует его интровертная установка. Этот источник не сознается им потому, что он может познать идею, вследствие ее априорной бессодержательности, только в ее апостериорном образе, то есть в той форме, которую принимает опытный материал, обработанный мышлением. Для экстраверта же объект и элементарный процесс важны и неизбежны потому, что он бессознательно проецировал идею в объект и может подняться до понятия, а тем самым и до идеи, только при помощи эмпирического собирания и сравнения. Оба направления мышления замечательно противоположны друг другу: представитель одного направления оформляет материал из своей бессознательной идеи и таким путем доходит до опыта; другой же предоставляет руководить собою материалу, содержащему в себе его бессознательную проекцию идеи, и таким путем возвышается до идеи. В этой противоположности установок есть нечто раздражающее, и потому, в сущности говоря, она и является причиной самых горячих и безуспешных споров. Надеюсь, что это разъяснение в достаточной мере подтверждает мое воззрение, а именно что рацио и его одностороннее возведение в принцип, то есть рационализм, присущи эмпиризму столь же, сколько и идеологизму. Вместо того чтобы говорить об идеологизме, я мог бы так же воспользоваться словом «идеализм». Однако этому словоупотреблению мешает противопоставление «идеализма» «материализму», и я бы не мог противопоставить «материалистическое» — «идеологическому», ибо материалист, как показывает история философии, часто может быть вполне идеологом, и именно тогда, когда он не эмпирик, а мыслит активно, исходя из общей идеи материи. б) Интеллектуализм в противоположность сенсуализму (Sensationalism) Такова вторая пара противоположностей, установленная Джемсом. Сенсуализм есть выражение, определяющее сущность крайнего эмпиризма. Он утверждает, что чувственный опыт — единственный и исключительный источник познания. Сенсуалистическая установка всецело ориентирована на чувственно данный объект, то есть на внешний мир. Джемс, очевидно, имеет в виду сенсуализм интеллектуальный, а не эстетический, но именно потому «интеллектуализм» кажется термином, не подходящим для обозначения соответствующей противоположности. Психологически говоря, интеллектуализм есть установка, отличающаяся тем, что она придает интеллекту обусловливающую, главную ценность, то есть познание на ступени понятия. С такой установкой я могу быть и сенсуалистом, а именно тогда, когда мое мышление занято конкретными понятиями, которые все сообща проистекают из чувственного опыта. Поэтому и эмпирик может быть интеллектуальным. В философии термин «интеллектуализм» иногда употребляется вперемежку с «рационализмом»; вследствие этого идеологизм нужно было бы опять-таки признать за противоположность сенсуализму, поскольку и сенсуализм по существу своему есть лишь крайний эмпиризм. в) Третья пара противоположностей, установленная Джемсом, — идеализм в противовес материализму Уже при рассмотрении сенсуализма следовало бы предположить, что Джемс имел в виду не просто усиленный эмпиризм, то есть интеллектуальный сенсуализм, но своим выражением «sensationalistic» он, может быть, хотел подчеркнуть, собственно, элемент ощущения помимо всякого интеллекта. Под элементом ощущения я разумею подлинную чувственность, конечно не в вульгарном смысле voluptas, а в смысле психологической установки, при которой ориентирующей и доминирующей величиной является не столько эмпатированный (вчувствованный) объект, сколько простой факт чувственного раздражения и чувственного ощущения. Такую установку можно назвать и рефлекторной, потому что вся ментальность зависит тут от чувственного ощущения и им и завершается. Объект не познается абстрактно и не подвергается эмпатии, а действует при помощи своей естественной формы существования, и субъект ориентируется исключительно по чувственным ощущениям, вызванным в нем через контакт с объектом. Такая установка отвечала бы примитивной ментальности. Противоположностью, связанною с ней, является интуитивная установка, которая характеризуется ощущающим восприятием — не интеллектуальным, не чувствующим, но одновременно и тем и тем в неразличенном смешении. Как чувственный объект появляется в восприятии, так и психическое содержание появляется в интуиции, то есть как бы в виде иллюзии или галлюцинации. То обстоятельство, что Джемс называет жесткий тип (tough-minded) «sensationalistic» и «materialistic» (а еще ниже и «irreligious»), вызывает сомнение, действительно ли он в его типизации имеет в виду ту же самую противоположность типов, какую имел в виду я. Ведь материализм в вульгарном употреблении всегда понимается как установка, ориентирующаяся по «материальным» ценностям, то есть как своего рода моральный сенсуализм. И потому, если бы мы захотели придать этим выражениям их вульгарное значение, характеристика Джемса явила бы весьма неблагоприятную картину. Это, наверное, не соответствовало бы пониманию Джемса; приведенные выше слова его о типах именно и сказаны во избежание такого рода недоразумений. Поэтому можно было бы безошибочно предположить, что Джемс, главным образом, имел в виду философское значение обсуждаемых выражений. В таком случае материализмом называется установка, которая хотя и ориентируется по материальным ценностям, но не по «чувственным», а по ценностям факта, причем под «фактом» разумеется нечто внешнее и, так сказать, материальное. Противоположностью этому является «идеализм» в философском смысле, придающий главную ценность идее. Тут не может подразумеваться моральный идеализм, иначе нам пришлось бы, наперекор намерению Джемса, предположить, что под материализмом разумеется моральный сенсуализм. Итак, если мы допустим, что под материализмом Джемс разумеет установку, в которой главная ориентирующая ценность перелагается на реальную фактическую данность, то мы опять придем к тому, что увидим в этом атрибуте экстравертную особенность, чем и рассеются наши первоначальные сомнения. Мы уже видели, что философский идеализм соответствует интровертному идеологизму. Моральный же идеализм отнюдь не был бы характерен для интроверта, ибо и материалист может быть морально идеалистичен. г) Оптимизм в противовес пессимизму составляет четвертую пару противоположностей Я питаю большие сомнения, можно ли в дальнейшем применить к типам Джемса эту общеизвестную противоположность, по которой можно различать человеческие темпераменты. Так, например: что, эмпиризм Дарвина тоже пессимистичен? Понятно, что он таков для человека, который держится идеологического мировоззрения и смотрит на другой тип человека через очки бессознательной проекции чувства. Но сам эмпирик отнюдь не обязан в силу этого считать свое воззрение пессимистичным. Или, например, согласно типизации Джемса, будет ли оптимистом мыслитель Шопенгауэр, мировоззрение которого чисто идеологично (точно так же как чистый идеологизм Упанишад)? Сам Кант, интровертный тип во всей его чистоте, стоит по ту сторону оптимизма и пессимизма, так же как и великие эмпирики. Поэтому мне кажется, что эта противоположность не имеет ничего общего и с типами Джемса. Подобно тому как существуют интровертные оптимисты, точно так же бывают и экстравертные оптимисты и vice-versa. Однако вполне возможно, что Джемс впал в это заблуждение на основании отмеченной ранее субъективной проекции. С точки зрения идеологизма материалистическое, или чисто эмпирическое, или же позитивистское мировоззрение оказывается совершенно безотрадным. Идеолог будет ощущать такое мировоззрение как пессимистическое; тому же, кто верует в Бога-»материю», материалистическое мировоззрение покажется оптимистическим. Дело в том, что материалистическое воззрение перерезает идеологизму жизненный нерв, ибо оно парализует его главную силу — активное апперципирование и осуществление первообразов. Поэтому такое воззрение должно казаться ему безусловно пессимистическим, ибо оно лишает его всякой надежды когда-нибудь вновь увидеть вечную идею осуществленной в явлении. Мир реальных фактов означает для него изгнание и длительную оторванность от родины. И если Джемс проводит параллель между материалистическим воззрением и пессимизмом, то это обстоятельство могло бы служить указанием на то, что он лично стоит на стороне идеологизма, — предположение, которое легко можно было бы подтвердить целым рядом других черт из жизни этого философа. Это обстоятельство могло бы также объяснить, почему жесткий тип (tough-minded) наделен этими тремя, несколько подозрительными эпитетами: сенсуалистический, материалистический, иррелигиозный. На это же обстоятельство указывает также и то место в «Прагматизме», где Джемс сравнивает взаимную антипатию между типами со встречей между бостонскими туристами и населением Криппль-Крика. [/81- P.13/ Бостонцы известны своим «одухотворенным» эстетизмом. Криппль-Крик — известный своими рудниками округ в Вирджинии. Из этого можно легко представить себе, какова между ними противоположность!] Такое сравнение не особенно лестно для другого типа и заставляет предположить такую окрашенную чувством антипатию, которую даже сильная воля к справедливости не способна совсем побороть. Но именно этот маленький «человеческий документ» представляется мне драгоценным доказательством того факта, что между двумя типами действительно существует раздражающая противоположность. Может показаться мелочным, что я до известной степени подчеркиваю именно такие несовместимости в чувствовании. Но я многократно на опыте убеждался в том, что именно такие чувства, удерживаемые за порогом сознания, при известных обстоятельствах влияют неблагоприятно даже на самое превосходное рассуждение и не допускают соглашения. Ведь легко можно себе представить, что и население Криппль-Крика имеет свое особое воззрение на бостонских туристов. д) Пятая пара противоположностей — религиозность в противовес иррелигиозности Конечно, значение этой пары противоположностей для психологии типов Джемса существенно зависит от того определения, которое он дает религиозности. Если он понимает сущность религиозности всецело с идеологической точки зрения как установку, в которой религиозная идея играет господствующую роль (в противоположность чувству), тогда он, конечно, прав, характеризуя жесткий тип (tough-minded) как иррелигиозный. Однако Джемс мыслит слишком широко и человечно для того, чтобы упустить из виду, что религиозная установка может быть детерминирована и религиозным чувством. Ведь он сам говорит: «Наша оценка фактов не нейтрализовала в нас всю религиозность. Она сама по себе почти религиозна. Наша научная установка благочестива („our scintific temper is devout“)». /81- P.15/ Недостаток благоговения пред «вечными» идеями эмпирик заменяет, так сказать, религиозной верой в реальный факт. Если кто-нибудь ориентирует свою установку на идее Бога, то психологически это то же самое, как если бы он ориентировался на идее материи или если бы он возводил реальные факты на высоту детерминирующего фактора своей установки. Поскольку только это ориентирование безусловно, оно заслуживает эпитета «религиозного». Однако с высшей точки зрения реальный факт столь же заслуживает того, чтобы быть безусловным фактором, как и идея, первообраз, созданный мириады лет тому назад столкновением человека и его внутренних условий с суровыми фактами внешней действительности. Во всяком случае, безусловная преданность реальным фактам никогда не может быть охарактеризована с психологической точки зрения как иррелигиозная. Ибо жесткий тип (tough-minded) имеет свою эмпирическую религию точно так же, как мягкий тип (tender-minded) свою идеологическую религию. Это является, конечно, фактом нашей современной культурной эпохи, что в науке господствует объект, а в религии субъект, то есть идеологизм, ибо надо же было самодеятельной идее спастись куда-нибудь после того, как ей пришлось уступить свое место в науке объекту. Если понимать религию таким образом, как современное культурное явление, то Джемс прав, называя эмпирика иррелигиозным, но прав именно лишь постольку. Так как философы отнюдь не составляют вполне обособленный класс людей, то и типы их окажутся распространенными далеко за пределы философствующего человека в область общечеловеческую, быть может до тех пределов, до которых вообще простирается культурное человечество. Уже в силу этого общего основания было бы недопустимо объявлять иррелигиозной одну половину человечества. Ведь мы знаем по психологии первобытного человека, что религиозная функция безусловно входит в состав психики и имеется всегда и повсюду, как бы дифференцированна она ни была. Если не принять вышеупомянутого ограничения понятия «религии» у Джемса, то перед нами опять окажется некоторое уклонение с пути, вызванное влиянием чувства; такое уклонение имеет место, как мы видели, слишком легко. е) Шестая пара противоположностей — индетерминизм, противостоящий детерминизму Эта противоположность психологически интересна. Само собою понятно, что эмпиризм мыслит каузально, что и устанавливает необходимую связь между причиной и следствием как аксиому. Эмпирическая установка ориентируется на эмпатируемый (вчувствованный) объект, она, до известной степени, «вызывается к жизни» внешним фактом и сопровождается чувством той необходимости, с которой следствие вытекает из причины. Совершенно естественно, что этой установке психологически навязывается впечатление неизменяемости причинных связей. Отождествление внутренних психических процессов с течением внешних фактов дано уже в силу того, что субъект бессознательным актом эмпатии сообщает объекту значительную сумму собственной активности и собственной жизни. Тем самым субъект ассимилируется объектом, хотя эмпатирующий думает, что он сам ассимилирует объект. Если же на объекте лежит сильное ценностное ударение, то объект в силу этого обладает значением, которое действует со своей стороны на субъекта и принуждает его к диссимиляции по отношению к самому себе. Известно, что психология человека хамелеонообразна; психолог-практик испытывает это ежедневно. Всюду, где только объект перевешивает, в субъекте происходят уподобления, приспособляющие его к природе объекта. Так, например, в аналитической практике немаловажную роль играет идентификация (отождествление) субъекта с любимым объектом. Психология первобытных людей сполна дает нам множество примеров диссимиляции в пользу объекта, например частое уподобление животному тотему или духам предков. Сюда же относится и стигматизация средневековых, да и современных святых. В «imitatio Christi» (подражании Христу) диссимиляция возведена даже в принцип. При такой несомненной способности человеческой психики к диссимиляции психологически легко понять перенесение объективных каузальных связей в субъекта. От этого психика подпадает, как уже сказано, под впечатление, будто принципу причинности принадлежит исключительное значение и, чтобы избавиться от подавляющей власти этого впечатления, необходимо все оружие теории познания. При этом дело затрудняется от того, что эмпирическая установка всем существом своим мешает нам верить во внутреннюю свободу. Ибо у нас нет никакого доказательства и нет даже никакой возможности доказывать. Что значит это бледное, неясное чувство свободы перед лицом угнетающей массы доказательств в пользу противного? Поэтому детерминизм эмпирика является, так сказать, неизбежным при том предположении, что эмпирик додумывается до этого и не предпочитает — как это нередко случается — иметь два ящика, один для науки, другой для традиционной религии, перешедшей к нему от родителей и общества. Мы видели, что сущность идеологизма состоит в бессознательном активировании идеи. Это активирование может покоиться на позднейшем, в течение жизни приобретенном отвращении к эмпатии, но может существовать и от рождения, в качестве установки, созданной априори природой и благоприятствуемой ею. (Такие случаи я неоднократно встречал в своей практике.) В этом последнем случае идея априори активна, причем она, однако, не дана сознанию вследствие своей пустоты и непредставимости. В качестве важнейшего внутреннего, но непредставимого факта она стоит над «объективными» внешними фактами и передает субъекту по крайней мере чувство своей независимости и свободы, причем субъект благодаря внутреннему уподоблению идее ощущает свою независимость и свободу по отношению к объекту. Если идея является главным ориентирующим фактором, то она настолько же ассимилирует себе субъекта, насколько субъект пытается ассимилировать себе идею посредством оформления опытного материала. В этом случае совершенно так же, как в вышеприведенной объективной установке, происходит диссимиляция субъекта по отношению к самому себе, но только в обратном смысле, то есть на этот раз в пользу идеи. Унаследованный и прирожденный первообраз есть величина, переживающая все времена, стоящая выше всех смен явлений, существующая до всякого индивидуального опыта и над ним. Поэтому идее присуща особенная власть. Если она активирована, то она переносит в субъекта ярко выраженное чувство власти, ассимилируя себе субъекта путем внутренней бессознательной эмпатии. От этого в субъекте возникает чувство власти, независимости, свободы и вечности. (Ср. с этим у Канта постулаты Бога, свободы и бессмертия.) Если субъект ощущает свободное действие своей идеи, стоящей выше реального факта, то ему естественно навязывается мысль о свободе. Если его идеологизм чист, то он должен даже дойти до убеждения в индетерминизме. Обсуждаемая противоположность в высокой степени характерна для наших типов. Экстраверт отличается своим стремлением к объекту, эмпатией к нему и отождествлением с ним, а также своей намеренной зависимостью от него. Он настолько же стоит под сильным влиянием объекта, насколько стремится ассимилировать его себе. Напротив, интроверт отличается своим видимым самоутверждением по отношению к объекту. Он восстает против зависимости от объекта, он отклоняет всякое влияние со стороны объекта, а иногда испытывает даже страх перед ним. Но тем сильнее он зависит от идеи, которая защищает его от внешней зависимости и дает ему чувство внутренней свободы, но вместе с тем сообщает ему и ярко выраженную психологию власти. ж) Седьмой противоположностью является монизм и плюрализм После всего вышесказанного само собою понятно, что установка, ориентированная на идее, склоняется в сторону монизма. Идея всегда имеет иерархический характер, безразлично, добыта ли она посредством абстракции от представлений и конкретных понятий или существует априори, как бессознательная форма. В первом случае она есть высшая точка строения, завершающая и охватывающая, так сказать, все, что под ней; во втором случае она является законодателем, который руководит возможностями и необходимостями мышления. В обоих случаях идея имеет господствующее значение. Хотя существует множество идей, но одна идея всегда преобладает в течение более или менее продолжительного времени и монархически упорядочивает большую часть психических элементов. Наоборот, столь же понятно, что установка, ориентирующаяся по объекту, склоняется всегда к множеству принципов (плюрализм), ибо многообразие свойств объекта необходимо ведет к множественности понятий и принципов, без которых объяснение не может приспособиться к сущности объекта. Монистическая тенденция присуща интроверсии, плюралистическая тенденция — экстраверсии. з) Догматизм в противоположность скептицизму И в этом случае легко усмотреть, что догматизм прежде всего присущ той установке, которая следует за идеей, хотя бессознательное осуществление идеи еще не есть eo ipso (сам по себе) догматизм. Но независимо от этого самый способ, которым бессознательная идея осуществляется как бы насильственно, производит на внестоящих впечатление, будто человек, ориентирующий свою мысль по идеям, исходит из некоторой догмы, в застывшие рамки которой втискивается опытный материал. Само собою понятно, что установка, ориентирующаяся по объекту, оказывается априори скептической по отношению ко всем идеям, ибо она стремится прежде всего предоставить слово объекту и опыту, не заботясь об общих идеях. В этом смысле скептицизм является даже неизбежным предварительным условием всякого эмпиризма. Эта пара противоположностей тоже подтверждает существенное сходство между типами Джемса и моими. 3. К критике концепции Джемса Приступая к критике концепции Джемса, я прежде всего должен отметить, что она сосредоточивается почти исключительно на особенностях мышления разных типов. От философского труда вряд ли можно ожидать чего-либо другого. Однако такая, обусловленная рамкой, односторонность легко может повести к путанице. Не трудно ведь обнаружить те или иные свойства или даже целый ряд их у противоположного типа. Так, например, есть эмпирики догматичные, религиозные, идеалистичные, интеллектуальные и рационалистические, и, наоборот, бывают идеологи — материалистичные, пессимисты, детерминисты, иррелигиозные. Возможность смешения не устранится даже и в том случае, если мы укажем на то, что все эти выражения обозначают собою очень сложные фактические данные, причем обнаруживаются еще очень различные оттенки. Выражения Джемса, взятые отдельно, слишком широки и лишь в своей совокупности дают приблизительную картину типической противоположности, отнюдь не сводя ее, однако, к простой формуле. В целом типы Джемса являются ценным дополнением общей картины типов, извлеченной нами из целого ряда других источников. Джемсу принадлежит та большая заслуга, что он первый показал с известной обстоятельностью, какое необычайное значение имеют темпераменты при образовании философского мышления. Его прагматическая концепция стремится охватить противоположности тех философских воззрений, которые обусловлены различием темпераментов. Известно, что прагматизм — широко распространенное философское течение, вышедшее из английской философии (Ф.-К.-С. Шиллер), течение, признающее за «истиной» ценность, ограниченную ее практической действенностью и пользой, и, при известных обстоятельствах, пренебрегающее ее оспоримостью с той или иной точки зрения. Характерно, что Джемс начинает изложение этого философского воззрения именно с противоположности типов и этим, так сказать, обосновывает необходимость прагматического воззрения. Это воспроизводит ту картину, которую нам уже показало раньше Средневековье. Противоположность того времени гласила: номинализм против реализма, и именно Абеляр искал объединения в сермонизме или концептуализме. Но так как воззрению той эпохи психологическая точка зрения была совершенно чужда, то и его попытка разрешить проблему оказалась соответственно этому односторонней, логически-интеллектуалистической. Джемс захватывает глубже, он понимает эту противоположность психологически и пытается согласно этому найти прагматическое разрешение. Конечно, не следует предаваться иллюзиям относительно ценности этого размышления: прагматизм — это лишь вспомогательное средство, которое может претендовать на значение лишь до тех пор, пока, помимо познавательных способностей интеллекта, окрашенных темпераментом, не открыты еще иные источники, которые могли бы присоединить новые элементы к процессу образования философских воззрений. Бергсон, правда, указал нам на интуицию и на возможность «интуитивного метода», но это так и осталось лишь указанием. Раскрытия такого метода нет, и не так легко будет дать его, хотя Бергсон имеет право указать на свои понятия «жизненного порыва» («elan vital») и «творческой длительности» («duree creatrice») как на результаты интуиции. Оставляя в стороне это интуитивно уловленное основное воззрение, которое имеет свое психологическое оправдание в том факте, что уже в древности, особенно в неоплатонизме, оно было вполне распространенной комбинацией воззрений, — помимо этого, метод Бергсона интеллектуалистичен, а не интуитивен. В несравненно большей мере использовал интуитивный источник Ницше, который освободился этим в образовании своих философских воззрений от чистого интеллекта, хотя и таким образом, и в такой мере, что его интуиционизм вышел далеко за пределы философского мировоззрения и привел его к художественному свершению, представляющему собою величину, в значительной части своей недоступную для философской критики. При этом я имею в виду, конечно, «Заратустру», а не сборники философских афоризмов, доступные прежде всего психологической критике, и притом именно вследствие их преимущественно интеллектуалистического метода. Итак, если вообще позволительно говорить об «интуитивном» методе, то я считаю, что «Заратустра» Ницше дает наилучший образчик его и вместе с тем разительно доказывает возможность не интеллектуалистического, а все-таки философского постижения проблемы. Предшественниками ницшевского интуиционизма я считаю Шопенгауэра и Гегеля; первого — в силу той чувствующей интуиции, которая имеет решающее влияние на его воззрение; второго — в силу той идеальной интуиции, которая лежит в основе его системы. У обоих этих предшественников интуиция находилась — если мне позволено так выразиться — «под пятой» у интеллекта, у Ницше, напротив, над ним. Противоположность обеих «истин» требует прежде всего прагматической установки, если мы вообще хотим оценить по справедливости другую точку зрения. Как ни необходим прагматический метод, однако он предполагает слишком много резиньяций и вследствие этого он почти неизбежно связывает себя с недостатком творческого формирования. Но конфликт противоположностей не разрешается ни путем логико-интеллектуалистического компромисса, как в концептуализме, ни путем прагматического измерения практической ценности логически несоединимых воззрений, но исключительно путем положительного творчества или свершения, которое прием лет в себя противоположности как необходимые элементы координации, подобно тому как координированное движение мускулов всегда включает в себя иннервацию мускульных групп-антагонистов. Поэтому прагматизм не может быть не чем иным, как переходной установкой, которая должна приготовить путь для творческого акта посредством устранения предрассудков. Мне кажется, что на новый путь, подготовляемый прагматизмом и указываемый Бергсоном, уже вступила немецкая — конечно, не академическая — философия: именно Ницше, взломавший со свойственной ему насильственностью эту запертую дверь. Его творение выводит за пределы того, что неудовлетворительно в прагматическом разрешении проблемы, и притом делает это с той же основательностью, с какой прагматическое признание жизненной ценности истины преодолело — и еще должно преодолевать — сухую односторонность бессознательного концептуализма в послеабеляровской философии. IX. Проблема типов в биографике Можно почти ожидать, что и область биографики внесет свой вклад в проблему психологических типов. Благодаря естественно-научной методике такого ученого, как Вильгельм Оствальд [/89/ Вильгельм Оствальд (1853–1932) — немецкий химик и философ; член-корр. Петербургской академии наук (с 1896 года); лауреат Нобелевской премии по химии (1909). ], сопоставившего ряд биографий выдающихся естествоиспытателей, обнаружилась типичная психологическая противоположность, которую Оствальд характеризует как тип классический и тип романтический. /89- S.44/ «Тогда как первый тип, — говорит Оствальд, — отличается всесторонним совершенствованием каждого отдельного дела, но в то же время замкнутым характером и слабым личным влиянием на окружающую обстановку, романтик обращает на себя внимание противоположными свойствами. Ему свойственно не столько совершенствование единичной работы, сколько разнообразие и замечательная оригинальность многочисленных, быстро следующих один за другим трудов, а на своих современников он имеет обыкновенно непосредственное и сильное влияние. И надо подчеркнуть, что быстрота умственной реакции является решающим признаком в вопросе о том, принадлежит ли исследователь к тому или другому типу. Исследователи с большой быстротой реакции суть романтики, исследователи же с небольшой быстротой — суть классики». /89- S.44 f/ Классик отличается медленным процессом творчества и создает нередко самые зрелые плоды своего духа — лишь сравнительно поздно. /89- S.89/ По Оствальду, наличным признаком классического типа всегда является «безусловная потребность стоять пред общественностью свободными от ошибок». /89- S.94/ Классическому типу в виде возмещения за «недостаточное личное влияние предоставлена тем большая возможность влиять своими сочинениями». /89- S.100/ Правда, этому влиянию, по-видимому, тоже поставлены пределы, как на то указывает приведенный Оствальдом случай из биографии Гельмгольца: по поводу математических исследований Гельмгольца о влиянии индуктивных токов Дюбуа-Реймон пишет исследователю: «Ты должен — не в обиду тебе будет сказано — гораздо больше заботиться о том, чтобы отвлечься от своей собственной точки зрения в науке и ставить себя на точку зрения тех, которые еще не знают, о чем идет речь и что ты хочешь им разъяснить». На это Гельмгольц ответил: «Что касается изложения в этой статье, то именно в данном случае оно стоило мне большого труда, и наконец мне показалось, что я могу быть им доволен». По этому поводу Оствальд замечает: «В вопрос о читателе он вовсе не входит, ибо по характеру классика он пишет для себя самого, то есть так, что изложение кажется безупречным ему, а не другим». Характерно то, что Дюбуа-Реймон пишет в том же письме Гельмгольцу: «Я раза два прочел твою статью и резюме, что ты, собственно, делал и как ты это сделал. Наконец я сам открыл твой метод, и тогда только я понял мало-помалу твое изложение». Этот случай является весьма типичным событием в жизни классического типа, которому редко или никогда не удается «воспламенить своей душой родственные души». /89- S.100/ Это показывает, что признанная за классиком способность влиять своими сочинениями происходит, вероятно, главным образом оттого, что он в большинстве случаев влияет лишь посмертно, то есть после того, как его ретроспективно открывают в его печатных трудах, как это было, например, с Робертом Майером. И его писания, по-видимому, очень часто лишены убеждающего, воспламеняющего, непосредственно личного воздействия, ибо писание есть в конце концов столь же личное выражение, как разговор или лекция. Поэтому влияние классика, переданное через посредство его сочинений, основано не столько на внешних, воодушевляющих свойствах его сочинений, сколько на том обстоятельстве, что его писания суть, в конце концов, единственное, остающееся после него, из чего впоследствии можно бывает реконструировать заслуги данного человека. Ибо, по-видимому, из описания Оствальда тоже вытекает тот факт, что классик редко сообщает, что он делает и как он это делает, но сообщает лишь то, чего он достиг, не считаясь с тем, что его читатели понятия не имеют о его путях. По-видимому, для классика путь, характер и способ его творчества имеют меньшее значение, ибо все это теснейшим образом связано с его личностью, которую он оставляет на заднем плане. Оствальд сравнивает оба свои типа с четырьмя темпераментами, установленными в древности /89- S.372/, и при этом в отношении той, свойственной им медленной и быстрой реакции, которая, по его мнению, имеет фундаментальное значение. Медленная реакция соответствует флегматическому и меланхолическому темпераменту, быстрая реакция — темпераменту сангвиническому и холерическому. Он рассматривает сангвинический и флегматический типы как нормальные средние типы, тогда как холерический и меланхолический типы представляются ему болезненными преувеличениями основных характеров. И в самом деле, просматривая биографии Гемфри Дэви (английский физик и химик, 1778–1829) и Либиха (Юстус Либих, 1803–1873) — немецкий химик), с одной стороны, и биографии Роберта Майера (1814–1878) и Майкла Фарадея (1791–1867) — с другой, нетрудно признать, что первые являются одновременно ярко выраженными «романтиками» и сангвино-холериками, последние же, наоборот, столь же несомненными «классиками», флегматиками и меланхоликами. Это размышление Оствальда представляется мне вполне убедительным, ибо весьма вероятно, что древнее деление на четыре темперамента построено по тому же опытному принципу, на основании которого Оствальд построил свое деление на классический и романтический типы. Четыре темперамента явно различаются с точки зрения эффективности, то есть в их проявляющихся наружу аффективных реакциях. Но с психологической точки зрения такая классификация поверхностна; она судит исключительно по внешнему проявлению. Согласно этому древнему делению, человек, который по внешности держится спокойно и не обращает на себя внимания, имеет флегматический темперамент. Его считают «флегматичным» и поэтому записывают в ряды флегматиков. В действительности же может быть так, что он все, что угодно, только не флегматик; напротив, может быть, это чувствительная и даже страстная натура, у которой эмоции всецело обращены внутрь и сильнейшее внутреннее волнение выражается в величайшем спокойствии. Концепция типов, выдвинутая Джорданом, считается с этим фактом. Она судит не по поверхностному впечатлению, но основывается на более глубоком понимании человеческой природы. Напротив, основной отличительный признак, выдвигаемый Оствальдом, покоится, подобно древнему разделению темпераментов, на внешнем впечатлении. Его «романтический» тип отличается быстрой, проявляющейся вовне реакцией. «Классический» тип реагирует, быть может, столь же быстро, но только вовнутрь. Просматривая биографии, написанные Оствальдом, мы сразу видим, что «романтический» тип соответствует экстраверту, а «классический» — интроверту. Гемфри Дэви и Либих являют образцовые примеры экстравертного типа, тогда как Роберт Майер и Фарадей — интровертного. Реакция вовне характерна для экстравертного, подобно тому как реакция вовнутрь — для интровертного типа. Экстравертный не имеет особых затруднений в проявлении своей личности; он почти непроизвольно заставляет считаться со своим присутствием, потому что он всей своей природой стремится к тому, чтобы перенести себя на объект. Он легко расходует себя во внешней среде, и притом по необходимости в форме доступной и поэтому приемлемой для окружающих. Обыкновенно форма бывает приятна, но если даже она и не приятна, то во всяком случае понятна. Ибо в самую сущность быстрого реагирования и проявления вовне входит то, что на объект переносится не только ценное, но и не ценное, не только привлекательные, но и отталкивающие мысли и аффекты. Вследствие быстрого проявления и перенесения содержания оказываются мало переработанными и поэтому легко понятными; уже благодаря чисто временному нанизыванию непосредственных выражений, развертывается постепенный ряд образов, ясно показывающих публике пройденную дорогу и тот способ, каким исследователь достигает своего результата. Напротив, интроверт, который сначала реагирует только вовнутрь, по общему правилу не выявляет своих реакций наружу (за исключением аффективных взрывов!). Он замалчивает свои реакции, которые, однако, могут быть столь же быстры, как и у экстраверта. Поэтому они не проявляются наружу, и потому интроверт легко производит впечатление медлительности. Так как непосредственная реакция всегда имеет сильную личную окрашенность, то экстраверт и не может иначе, как предоставлять своей личности проявляться. Напротив, интроверт скрывает свою личность, замалчивая свои непосредственные реакции. Он стремится не к эмпатии, не к перенесению своих содержаний на объект, а к абстрагированию от объекта. Поэтому он предпочитает вместо того, чтобы непосредственно проявлять свои реакции вовне, долго перерабатывать их внутри, с тем чтобы потом выступить с готовым результатом. Он стремится к тому, чтобы по возможности освободить свой результат от всего личного и представить его ясно отличенным от всякого личного отношения. Поэтому его содержания вступают во внешний мир в возможно абстрагированной и обезличенной форме как результаты долгой внутренней работы. Но именно вследствие этого они становятся труднопонятными, потому что публика не имеет никакого понятия о тех предварительных ступенях и о том способе, при помощи которого исследователь достиг своих результатов. Но у публики нет и личного отношения, потому что интроверт умалчивает о себе и тем скрывает от нее свою личность. А между тем именно личные отношения очень часто дают возможность понимания там, где интеллектуальное постижение оказывается несостоятельным. Это обстоятельство всегда следует заботливо иметь в виду, когда приходится судить о развитии интроверта. Обычно люди плохо осведомлены относительно интроверта, ибо его нельзя видеть. Так как он не может непосредственно реагировать вовне, то и личность его не обнаруживается. Поэтому его жизнь всегда дает публике простор для фантастических толкований и проекций, если он вообще когда-нибудь, например благодаря своим трудам, становится предметом общего, интереса. Поэтому когда Оствальд говорит, что ранняя духовная зрелость характерна для романтика, то мы должны к этому добавить, что именно романтик обнаруживает свою раннюю зрелость, тогда как классик может обладать столь же ранней зрелостью, но скрывает в себе свои плоды, и притом не намеренно, а по неспособности обнаружить их непосредственно. Вследствие недостаточно дифференцированного чувства, интроверту очень долго еще присуща известная неловкость, настоящий инфантилизм в личном отношении, то есть в том элементе, который англичане называют «personality». Его личные проявления до того неуверенны и неопределенны и сам он в этом отношении так чувствителен, что он может решиться показать себя окружающим лишь с таким произведением, которое кажется ему совершенным. Кроме того, он предпочитает, чтобы его произведение говорило за него, вместо того чтобы лично выступать в защиту своего труда. Конечно, вследствие такой установки он так поздно появляется на мировой сцене, что его легко можно назвать человеком с запоздалой духовной зрелостью. Однако такое поверхностное суждение совершенно упускает из виду то обстоятельство, что в человеке, по-видимому рано созревшем и вовне дифференцированном, инфантилизм просто остается внутри, в его отношении к его внутреннему миру. В жизни человека с ранней зрелостью этот факт обнаруживается лишь позднее, например в форме моральной незрелости или, как это очень часто бывает, в поразительном инфантилизме мышления. Оствальд верно замечает, что обычно романтик имеет более благоприятные возможности развития и расцвета, чем классик. Именно он открыто и убедительно выступает перед публикой и непосредственно проявляет свое личное значение во внешних реакциях. Благодаря этому у него быстро устанавливается множество ценных отношений, оплодотворяющих его работу и благоприятствующих ее развитию в ширину. /89- S.377/ Напротив, классик остается скрытым; недостаток личных отношений ограничивает расширение сферы его деятельности, но от этого деятельность его выигрывает в смысле глубины, а плоды его труда — в смысле длительного значения. Вдохновение присуще обоим типам; однако у экстравертного «от избытка чувств уста глаголят», тогда как интровертному вдохновение смыкает уста. Поэтому он не зажигает вдохновения и в окружающей его среде, и потому он не имеет и круга единомыслящих сотрудников. Если бы даже у него была охота и жажда сообщения, то лаконизм его выражений и обусловленное этим удивленное непонимание его со стороны публики отпугнуло бы его от дальнейших сообщений, ибо очень часто никто и не ожидает от него, чтобы он имел сообщить что-нибудь в каком-нибудь отношении необыкновенное. Его выражения, его личность представляются обыкновенными для поверхностного суждения, тогда как романтик нередко с самого начала кажется уже «интересным» и обладает искусством подчеркивать еще это впечатление как дозволенными, так и недозволенными средствами. Эта дифференцированная способность выражаться является подходящим фоном для значительных мыслей и, идя навстречу недостаточному пониманию публики, помогает автору перескочить через пробелы его мышления. Поэтому Оствальд, отмечая успешную и блестящую преподавательскую деятельность романтика, устанавливает нечто совершенно верное для этого типа. Романтик эмпатирует своим ученикам и поэтому находит подходящее для каждого данного момента слово. Наоборот, классик пребывает в своих мыслях и проблемах и потому совершенно не замечает затруднений в понимании ученика. О классике Гельмгольце Оствальд говорит /89- S.374/: «Несмотря на его колоссальные познания, на его огромный опыт и на его творческий дух, он никогда не был хорошим учителем: он реагировал не мгновенно, а только через некоторое время. Если ученик предлагал ему какой-нибудь вопрос в лаборатории, то он обещал подумать об этом и действительно приносил ответ через несколько дней. Но ответ оказывался столь далеким от позиции ученика, что последний лишь в очень редких случаях мог установить связь между испытанным затруднением и той завершенной теорией общей проблемы, которую ему преподносил учитель. Таким образом, не было не только мгновенной помощи, в которой главным образом и нуждался начинающий, но и руководства, непосредственно приспособленного к личности ученика, руководства, благодаря которому ученик, развиваясь мало-помалу, доходит от естественной вначале несамостоятельности до совершенного владения избранной научной сферой. Все эти недостатки проистекают совершенно непосредственно из того, что учитель не в состоянии немедленно реагировать на возникшую потребность в разъяснении, а нуждается для жданного и желанного воздействия в таком количестве времени, что из-за него погибает и самое воздействие». Объяснение Оствальда ссылкой на медленную реакцию у интроверта кажется мне недостаточным. Нельзя доказать, что Гельмгольц отличался незначительной быстротой реакции. Но только он реагировал не во внешнем направлении, а во внутреннем. Он не обладал эмпатией в отношении к ученику, и поэтому он не понимает, чего хочет ученик. Так как он всецело установлен на свои мысли, то он реагирует не на личное желание ученика, а на мысли, возбужденные в нем его вопросом, и притом так быстро и основательно, что он тотчас же предчувствует дальнейшую связь, которую он, однако, не способен мгновенно обозреть и передать в абстрактной и выработанной форме, но это не потому, что он слишком медленно думает, а потому, что объективно невозможно охватить мгновенно готовой формулой весь объем предчувствованной проблемы. Он, конечно, не замечает, что ученик и не подозревает об этой проблеме, ибо он думает, что дело идет о проблеме, а не о в высшей степени простом для него и нетрудном совете, который он мог бы дать тотчас же, если бы только он мог уяснить себе, что именно в данный момент нужно ученику для успешного продолжения занятий. Но, в качестве интроверта, он не постигает (не эмпатирует в) психологию другого, но устремлен вовнутрь, в свои собственные теоретические проблемы, и нить, подхваченную учеником, он прослеживает, восходя к теоретической проблеме, прекрасно приспособляясь к проблеме, но не к тому, что в данный момент нужно ученику. Понятно, что такая своеобразная установка интровертного преподавателя очень нецелесообразна в смысле преподавания и так же неблагоприятна в смысле личного впечатления, производимого интровертом. Он вызывает впечатление медлительности, странности и даже ограниченности, и поэтому не только широкая публика, но и тесный круг его коллег очень часто недооценивает его, и это длится до тех пор, пока позднейшие исследователи не передумают, не переработают и не переведут его умственный труд. Математик Гаусс отличался таким нежеланием преподавать, что каждому отдельному студенту, приходившему к нему записываться, он сообщал, что его курс, вероятно, не состоится, для того чтобы таким образом освободиться от необходимости читать лекции. Оствальд метко замечает, что в преподавании для него была мучительна «необходимость излагать в лекции научные результаты без того, чтобы сначала детально установить и выточить точный смысл терминов. Сообщать другим свои выводы без такой обработки могло возбуждать в нем такое чувство, как если бы он должен был показываться чужим людям в ночной рубашке». /89- S.380/ Этим замечанием Оствальд касается очень существенного пункта, а именно упомянутого уже выше отвращения интровертного доводить до сведения окружающих какие-нибудь иные сообщения, кроме совершенно безличных. Оствальд обращает внимание на то, что обычно романтику приходится сравнительно рано заканчивать свое жизненное поприще вследствие чрезмерного истощения. Оствальд склонен объяснять и этот факт повышенной быстротой реакции. Но так как я держусь того мнения, что понятие быстроты умственных реакций научно далеко еще не выяснено и что до сих пор отнюдь не доказано, да вряд ли когда-либо и можно доказать, что реакция вовне слагается быстрее, чем реакция вовнутрь, то мне кажется, что причиной преждевременного истощения экстравертного исследователя является по существу именно его направленная вовне реакция. Он очень рано начинает печататься, быстро приобретает известность, вскоре развивает интенсивную публицистическую и академическую деятельность, поддерживает личные отношения с широким кругом друзей и знакомых и, кроме того, принимает необычайно живое участие в развитии своих учеников. Интровертный исследователь начинает печататься позднее, его труды следуют друг за другом с большими промежутками, по большей части они бывают выражены в более сжатой форме, повторений одной и той же темы не встречается, разве только если при этом может быть изложено что-нибудь существенно новое; вследствие сжатого лаконизма его научных сообщений, которые зачастую бывают лишены каких бы то ни было указаний на пройденный путь или на обработанные материалы, его труды остаются непонятыми и незамеченными, и сам исследователь остается неизвестным. Его отвращение к преподаванию не побуждает его искать учеников, его малая известность исключает отношения к широкому кругу знакомых, и поэтому он живет обычно не только по необходимости, но и по собственному выбору — в уединении, не подвергаясь опасности слишком израсходовать свои силы. Его реакция, устремленная внутрь, постоянно уводит его опять на тесно ограниченные пути исследовательской деятельности, которая сама по себе хотя и сопряжена с большим напряжением и при большой длительности тоже приводит к истощению, однако не требует добавочных затрат силы на знакомых и учеников. К тому же следует, конечно, принять во внимание, что явный успех романтика является живительным и освежающим фактором, которого классик очень часто бывает лишен, так что он бывает вынужден искать себе единственное удовлетворение в завершенности своего исследовательского труда. Поэтому мне кажется, что сравнительно раннее истощение романтического гения происходит оттого, что его реакция направлена вовне, а не оттого, что его реакция слагается быстрее. Свое деление на типы Оствальд не считает абсолютным в том смысле, что каждый исследователь без всяких оговорок мог бы быть изображен как принадлежащий к тому или иному типу. Однако он придерживается того мнения, что «именно совсем великие люди» очень часто самым определенным образом могут быть отнесены к той или другой конечной группе, тогда как «средние люди» гораздо чаще занимают в отношении скорости реагирования среднее положение. /89- S.372/ Объединяя все вышесказанное, я бы хотел отметить, что биографии Оствальда содержат отчасти ценный материал для психологии типов и убедительно доказывают совпадение романтического типа с экстравертным, а классического типа — с интровертным. X. Общее описание типов 1. Введение В последующем я постараюсь дать общее описание психологии типов. Сначала я сделаю это для двух общих типов, которые я назвал интровертным и экстравертным. Далее я попытаюсь дать некоторую характеристику тех, более специальных типов, своеобразие которых слагается вследствие того, что индивид приспособляется или ориентируется главным образом посредством своей наиболее дифференцированной функции. Первые я хотел бы обозначить как общие типы установки, отличающиеся друг от друга направлением своего интереса, движением либидо; последние я назову типами функций. Общие типы установки, как уже было многократно указано в предыдущих главах, отличаются друг от друга своеобразной установкой по отношению к объекту. У интровертного отношение к нему абстрагирующее; в сущности, он постоянно заботится о том, как бы отвлечь либидо от объекта, как если бы ему надо было оградить себя от чрезмерной власти объекта. Экстравертный, напротив, относится к объекту положительно. Он утверждает его значение постольку, поскольку он постоянно ориентирует свою субъективную установку по объекту и вводит ее в отношение к нему. В сущности, объект никогда не имеет для него достаточно ценности, и поэтому значение его постоянно приходится повышать. Оба типа до такой степени различны и их противоположность настолько бросается в глаза, что наличность их без всяких разъяснений бывает очевидна даже для профана в психологических вопросах, — стоит только раз обратить его внимание на это. Всем, конечно, знакомы эти замкнутые, трудно распознаваемые, часто пугливые натуры, представляющие собой самую сильную противоположность людям с открытым, обходительным, часто веселым или по крайней мере приветливым и доступным характером, которые со всеми ладят, а иногда и ссорятся, но во всяком случае стоят в отношении к окружающему их миру, влияют на него и со своей стороны воспринимают его влияние. Понятно, что сначала люди бывают склонны воспринимать такие различия как индивидуальные случаи своеобразной структуры характера. Однако тот, кто имел возможность основательно изучить большое число людей, откроет без труда, что эта противоположность отнюдь не сводима к единичным индивидуальным случаям, но что дело идет о типических установках, гораздо более общих, чем можно было бы предположить на основании ограниченного психологического опыта. Предыдущие главы должны были бы в достаточной степени показать, что в действительности речь идет о фундаментальной противоположности, то ясной, то менее ясной, но обнаруживающейся всегда, когда речь идет об индивидах со сколько-нибудь ярко выраженной личностью. Таких людей мы встречаем отнюдь не только среди образованных, но вообще во всех слоях населения; и потому наши типы могут быть указаны как среди простых рабочих и крестьян, так и среди высокодифференцированных представителей нации. Разница пола тоже ничего не меняет в этом факте. Эти противоположности встречаются и среди женщин всех слоев населения. Столь общая распространенность вряд ли была бы возможна, если бы дело касалось сознания, то есть сознательно и намеренно выбранной установки. В этом случае главнейшим носителем такой установки был бы, конечно, определенный, связанный однородным воспитанием и образованием и, следовательно, местноограниченный слой населения. В действительности же это совсем не так; и даже напротив, типы распределяются, по-видимому, без всякого разбора. В одной и той же семье один ребенок может быть интровертом, другой — экстравертом. Так как, согласно этим фактам, тип установки в качестве общего и, по-видимому, случайно распределенного явления не может быть делом сознательного суждения или сознательного намерения, то он, вероятно, обязан своим существованием какой-то бессознательной, инстинктивной основе. Поэтому противоположность типов в качестве общего психологического феномена должна так или иначе иметь свои биологические предпосылки. С биологической точки зрения, отношение между субъектом и объектом есть всегда отношение приспособления, ибо всякое отношение между субъектом и объектом предполагает видоизменяющиеся воздействия одного на другой. Эти видоизменения и составляют приспособление, или адаптацию. Поэтому типическая установка по отношению к объекту суть процессы приспособления. Природа знает два коренным образом различных варианта адаптации и две обусловленные ими возможности самоподдержания живых организмов: первый путь — это повышенная плодовитость при относительно малой обороноспособности и недолговечности отдельного индивида; второй путь — это вооружение индивида многообразными средствами самосохранения при относительно малой плодовитости. Мне кажется, что эта биологическая противоположность есть не только аналогия, но и общая основа наших двух психологических способов приспособления. Здесь я хотел бы ограничиться одним только общим указанием, с одной стороны, на особенность экстраверта, состоящую в способности постоянно растрачиваться, распространяться и внедряться во все; с другой стороны, на тенденцию интроверта обороняться от внешних требований и, насколько возможно, воздерживаться от всякой затраты энергии, направленной прямо на объект, но зато создавать для себя самого возможно более обеспеченное и могущественное положение. Поэтому интуиция Блейка недурно определила оба типа как «prolific» (плодородный) и «devouring (прожорливый) type». Как показывает общая биология, оба пути удобопроходимы и, каждый по-своему, ведут к успеху; точно так же и типические установки. То, что один осуществляет посредством множества отношений, другой достигает при помощи монополии. Тот факт, что иногда даже дети в первые годы жизни несомненно проявляют типическую установку, заставляет предположить, что к определенной установке принуждает отнюдь не борьба за существование, как ее обыкновенно понимают. Правда, можно было бы, и даже с достаточным основанием, возразить, что и малому ребенку, и даже грудному младенцу, приходится осуществлять психологическое приспособление бессознательного характера, ибо своеобразие материнских влияний в особенности ведет к специфическим реакциям у ребенка. Этот аргумент опирается на несомненные факты, но он падает при указании на столь же несомненный факт, что двое детей у одной и той же матери могут уже рано обнаружить противоположные типы, без того чтобы в установке матери можно было отметить хотя бы малейшее изменение. Хотя я ни при каких обстоятельствах не хотел бы недооценить неизмеримую важность родительских влияний, но все же это наблюдение заставляет нас сделать вывод, что решающий фактор следует искать в предрасположении ребенка. Вероятно, в конечном счете это следует приписать индивидуальному предрасположению, что при возможно наибольшей однородности внешних условий один ребенок обнаруживает такой тип, а другой ребенок — другой. При этом я, конечно, имею в виду лишь те случаи, которые возникают при нормальных условиях. При ненормальных условиях, то есть когда мы имеем дело с крайними и поэтому ненормальными установками у матерей, детям может быть навязана относительно однородная установка, причем насилуется их индивидуальное предрасположение, которое, может быть, выбрало бы другой тип, если бы извне не вторглись и не помешали ненормальные влияния. Там, где происходит такое обусловленное внешними влияниями искажение типа, индивид впоследствии обычно заболевает неврозом, и исцеление возможно лишь при условии выявления той установки, которая, естественно, соответствует данному индивиду. Что же касается своеобразного предрасположения, то об этом я не могу ничего сказать, кроме того, что, очевидно, существуют индивиды, или обладающие большей легкостью или способностью, или которым полезнее приспособляться таким, а не иным способом. Тут дело могло бы сводиться к недоступным нашему знанию и в конечном счете физиологическим основаниям. К допущению вероятности таких оснований я был приведен тем наблюдением, что обращение одного типа в другой может нанести тяжелый ущерб физиологическому здоровью организма, ибо он в большинстве случаев вызывает сильное истощение. 2. Экстравертный тип При описании этого и остальных типов необходимо для наглядности и ясности их изображения отделить психологию сознательного от психологии бессознательного. Поэтому мы обратимся сначала к описанию феноменов сознания. а) Общая установка сознания Известно, что каждый человек ориентируется по тем данным, которые ему передает внешний мир; однако мы видим, что это может происходить более или менее решающим образом. Тот факт, что на дворе холодно, одному дает повод тотчас же надеть пальто; другой же, имея намерение закаляться, находит это излишним; один приходит в восторг от нового тенора, потому что весь свет им восторгается; другой не приходит от него в восторг, и не потому, что тенор не нравится ему, но потому, что он придерживается мнения, что предмет всеобщего восторга отнюдь не заслуживает еще тем самым поклонения; один подчиняется данным обстоятельствам, потому что, как показывает опыт, ничего другого ведь и не остается; другой же убежден, что если даже тысячу раз было так, то тысячу первый случай будет новым, и т. д. Первый ориентируется по данным внешних факторов; а другой сохраняет свое особое воззрение, которое вдвигается между ним и объективно данным. И если ориентирование по объекту и по объективно данному преобладает настолько, что чаще всего самые важные решения и действия обусловливаются не субъективными воззрениями, а объективными обстоятельствами, то мы говорим об экстравертной установке. Если она оказывается привычной, то мы говорим об экстравертном типе. Если человек мыслит, чувствует и действует — одним словом, живет так, как это непосредственно соответствует объективным условиям и их требованиям как в хорошем, так и в дурном смысле, то он экстравертен. Он живет так, что объект в качестве детерминирующей величины, очевидно, играет в его сознании более важную роль, нежели его субъективное воззрение. Он имеет, конечно, и субъективные воззрения, но их детерминирующая сила меньше, чем сила внешних, объективных условий. Поэтому он совсем и не предвидит возможности натолкнуться внутри себя на какие-нибудь безусловные факторы, ибо он знает таковые только во внешнем мире. В эпиметеевском смысле его внутренний мир подчиняется внешним требованиям, конечно не без борьбы. Однако борьба всегда кончается в пользу объективных условий. Все его сознание смотрит во внешний мир, ибо важное и детерминирующее решение всегда приходит к нему извне. Но оно приходит к нему оттуда, потому что он его оттуда ждет. Эта основная установка является, так сказать, источником всех особенностей его психологии, поскольку они не покоятся или на примате какой-нибудь определенной психологической функции, или же на индивидуальных особенностях. Интерес и внимание сосредоточены на объективных происшествиях, и прежде всего на тех, которые имеют место в ближайшей среде. Интерес прикован не только к лицам, но и к вещам. Соответственно с этим и деятельность его следует влиянию лиц и вещей. Деятельность его прямо связана с объективными данными и детерминациями и, так сказать, исчерпывающе объясняется ими. Она зависит от объективных обстоятельств настолько, что это можно бывает проследить. Поскольку она не является простой реакцией на раздражения окружающей среды, постольку она всегда все же бывает применима к реальным обстоятельствам и находит достаточный и подходящий простор в границах объективно данного. Она не имеет никаких сколько-нибудь серьезных тенденций выходить за эти пределы. То же самое относится и к интересу: объективные происшествия имеют почти неистощимую привлекательность, так что при нормальных условиях интерес никогда не требует чего-нибудь другого. Моральные законы деятельности совпадают с соответствующими требованиями общества и соответственно с общепризнанным моральным воззрением. Будь общепризнанное воззрение иным — и субъективные линии морального поведения были бы иными, причем в общей картине психологического habitus'а ничего не изменилось бы. Но такая строгая обусловленность объективными факторами отнюдь не свидетельствует о полном или даже идеальном приспособлении к условиям жизни вообще, как это могло бы показаться. Экстравертному воззрению такое приноровление (adjustment) к объективно данному должно, правда, показаться полным приспособлением, ибо такому воззрению иной критерий и вообще недоступен. Однако с высшей точки зрения вовсе еще не сказано, что объективно данное при всех обстоятельствах является нормальным. В историческом или местном отношении объективные условия могут быть ненормальными. Индивид, приноровившийся к этим обстоятельствам, хотя и следует ненормальному стилю окружающей его среды, но находится вместе со всей своей средой в ненормальном положении перед лицом общезначащих законов жизни. Правда, единичная личность может при этом процветать, но лишь до тех пор, пока она вместе со всей своей средой не погибнет от прегрешения против общих законов жизни. На эту гибель единичная личность обречена с такою же непреложностью, с какою она была приноровлена к объективно данному. Она приноровилась, но не приспособилась, ибо приспособление требует большего, чем одно только беспрекословное следование за всеми условиями непосредственного окружения. (Я ссылаюсь на шпиттелеровского Эпиметея.) Приспособление требует соблюдения тех законов, которые более общи, чем местные и временно-исторические условия. Простое приноровление есть ограниченность нормального экстравертного типа. Своей нормальностью экстравертный тип обязан, с одной стороны, тому обстоятельству, что он приноровлен к данным условиям, живет сравнительно без трений и, естественно, не претендует ни на что, кроме выполнения объективно данных возможностей, так, например, он выбирает занятие, дающее надежные возможности для данного места и в данное время; или он делает и изготовляет то, в чем окружающая среда нуждается в данный момент и чего она ждет от него; или он воздерживается от всех новшеств, которые не вполне бесспорны или которые в чем-нибудь выходят за пределы ожиданий его среды. С другой стороны, его нормальность покоится и на том важном обстоятельстве, что экстравертный считается также с фактической стороной своих субъективных потребностей и нужд. Однако это составляет как раз его слабое место, ибо тенденция его типа до такой степени направлена на внешний мир, что даже самый чувственно достоверный субъективный факт, а именно состояние собственного тела, часто недостаточно принимается им во внимание, как недостаточно объективный и недостаточно «внешний», так что необходимое для физического благосостояния удовлетворение элементарных потребностей не осуществляется. От этого тело страдает, не говоря уже о душе. Однако экстраверт обыкновенно мало замечает это последнее обстоятельство, но тем более оно заметно для его интимного домашнего круга. Утрата равновесия становится для него ощутимой лишь тогда, когда начинают обнаруживаться ненормальные физические ощущения. Этого осязательного факта он не может не заметить. Естественно, что он воспринимает его как конкретный и «объективный», ибо для характеристики собственной ментальности у него ничего другого и не существует. У других же он тотчас усматривает «воображение». Слишком экстравертная установка может даже до такой степени перестать считаться с субъектом, что последний будет совершенно принесен в жертву так называемым объективным требованиям, как, например, в виде постоянного увеличения торгового дела, потому что ведь имеются заказы и открывающиеся возможности должны быть заполнены. Опасность для экстраверта заключается в том, что он вовлекается в объекты и совершенно теряет в них себя самого. Возникающие вследствие этого функциональные (нервные) или действительно телесные расстройства имеют значение компенсаций, ибо они принуждают субъекта к недобровольному самоограничению. Если симптомы функциональны, то благодаря их своеобразной структуре они могут символически выражать психологическую ситуацию: так, например, у певца, слава которого быстро достигла опасной высоты, соблазняющей его на несоразмерную затрату энергии, вдруг, вследствие нервной задержки, не звучат высокие ноты. У человека, начавшего свою деятельность в самом скромном положении и очень быстро достигшего влиятельного, с широкими перспективами социального положения, психогенно появляются все симптомы горной болезни. Человек, собирающийся жениться на обожаемой и безмерно переоцененной женщине очень сомнительного характера, заболевает нервной судорогой глотки, принуждающей его ограничиваться двумя чашками молока в день, прием которых каждый раз требует трех часов. Таким образом, создается реальное препятствие, мешающее ему посещать свою невесту, и ему остается только заниматься питанием своего тела. Человек, который не оказывается больше на высоте требований торгового дела, созданного и расширенного его собственными заслугами и трудами до огромных размеров, становится жертвой приступов нервной жажды, которые доводят его до истерического алкоголизма. Мне кажется, что самая частая форма невроза у экстравертного типа — истерия. Классические случаи истерии всегда отличаются преувеличенным отношением к лицам окружающей среды; другой характерной особенностью этой болезни является прямо-таки подражательная приноровленность к обстоятельствам. Основная черта истерического существа — это постоянная тенденция делать себя интересным и вызывать впечатление у окружающих. Следствием этого является вошедшая в поговорку внушаемость истеричных и их восприимчивость к влияниям, идущим от других. Несомненная экстраверсия проявляется также и в сообщительности истеричных, доходящей подчас до сообщения чисто фантастических содержаний, откуда и возник упрек в истерической лжи. Вначале истерический «характер» есть лишь преувеличение нормальной установки; но в дальнейшем он осложняется привходящими со стороны бессознательного реакциями, имеющими характер компенсаций, которые в противовес преувеличенной экстраверсии принуждают психическую энергию при помощи телесных расстройств к интроверсии. Благодаря реакции бессознательного создается другая категория симптомов, имеющих более интровертный характер. Сюда относится прежде всего болезненно повышенная деятельность фантазии. После этой общей характеристики экстравертной установки обратимся теперь к описанию тех изменений, которым подвергаются основные психологические функции благодаря экстравертной установке. б) Установка бессознательного Может быть, кажется странным, что я говорю об «установке бессознательного». Как я уже достаточно объяснял, я представляю себе отношение бессознательного к сознанию как компенсирующее. При таком воззрении бессознательное так же имело бы установку, как и сознание. В предыдущем отделе я особенно подчеркнул тенденцию экстравертной установки к некоторой односторонности, а именно господствующее положение объективного фактора в течение психического процесса. Экстравертный тип всегда готов отдать себя (по-видимому) в пользу объекта и ассимилировать свою субъективность — объекту. Я подробно описал последствия, могущие произойти от преувеличенно экстравертной установки, а именно на вредоносное подавление субъективного фактора. Согласно этому же мы вправе ожидать, что психическая компенсация, соответствующая этой сознательной экстравертной установке, особенно усилит субъективный момент, то есть в бессознательном нам придется отметить сильную эгоцентрическую тенденцию. Такое наблюдение фактически и удается сделать в практическом опыте. Я здесь не вхожу в обсуждение казуистического материала, а отсылаю читателя к следующим отделам, где я пытаюсь указать для каждого типа функций характерную установку бессознательного. Поскольку в этом отделе речь идет только о компенсации общей экстравертной установки, постольку я ограничиваюсь столь же общей характеристикой и для компенсирующей установки бессознательного. Установка бессознательного, успешно восполняющая сознательную экстравертную установку, имеет своего рода интровертный характер. Бессознательное сосредоточивает энергию на субъективном моменте, то есть на всех потребностях и притязаниях, подавленных или вытесненных благодаря слишком экстравертной сознательной установке. Нетрудно понять — и это должно было бы стать ясным уже из предыдущей главы, — что ориентирование по объекту и по объективным данным насильственно подавляет множество субъективных побуждений, мнений, желаний и необходимых потребностей и лишает их той энергии, которая, естественно, должна была бы прийтись на их долю. Ведь человек не машина, которую можно в случае надобности приладить для совсем иных целей и которая тогда функционирует по-иному, но столь же правильно, как и раньше. Человек всегда несет с собою всю свою историю и историю всего человечества. А исторический фактор представляет собою жизненную потребность, которой мудрая экономия должна идти навстречу. Так или иначе, но прошедшее должно иметь возможность высказываться и жить в настоящем. Поэтому полная ассимиляция объекту наталкивается на протест со стороны подавленного меньшинства, состоящего из того, что было доселе, и того, что существовало от начала. Из этого, совершенно общего соображения нетрудно понять, почему бессознательные притязания экстравертного типа имеют, собственно говоря, примитивный и инфантильный эгоцентрический характер. Если Фрейд говорит о бессознательном, что оно способно только «желать», то это в высокой степени применимо к бессознательному экстравертного типа. Приноровление к объективно данному и ассимиляция с ним не допускают осознания неподходящих субъективных побуждений. Эти тенденции (мысли, желания, аффекты, потребности, чувства и т. д.) принимают, соответственно со степенью их вытеснения, регрессивный характер, то есть чем менее их признают, тем инфантильнее и архаичнее они становятся. Сознательная установка лишает их той оккупации энергии, которая сравнительно находится в их распоряжении и оставляет им лишь ту долю ее, которую она не может отнять. Этот остаток, обладающий все-таки такой силой, которую не следует недооценивать, есть то, что следует обозначить как первоначальный инстинкт. Инстинкт не может быть искоренен произвольными мероприятиями отдельного индивида; для этого потребовалось бы скорее медленное, органическое превращение в течение многих поколений, ибо инстинкт есть энергетическое выражение определенной органической склонности. Таким образом, от каждой подавленной тенденции в конечном итоге все-таки остается значительный запас энергии, соответствующей силе инстинкта, который сохраняет свою действенность, хотя он вследствие лишения энергии стал бессознательным. Чем совершеннее сознательная экстравертная установка, тем инфантильнее и архаичнее установка бессознательного. Иногда бессознательная установка характеризуется грубым, доходящим до бесстыдства эгоизмом, далеко уходящим за пределы ребяческого. Тут мы находим в полном расцвете те кровосмесительные желания, которые описывает Фрейд. Само собою разумеется, что все это является и остается скрытым от взгляда непосвященного наблюдателя до тех пор, пока экстравертная сознательная установка не достигает более высокой ступени. Но если дело доходит до преувеличения сознательной точки зрения, то и бессознательное обнаруживается симптоматически, то есть бессознательный эгоизм, инфантилизм и архаизм теряют свой первоначальный характер компенсации и становятся в более или менее явную оппозицию по отношению к сознательной установке. Это проявляется прежде всего в нелепом преувеличении сознательной точки зрения, которое должно служить подавлению бессознательного, но которое обыкновенно завершается посредством reductio ad absurdum сознательной установки, то есть полным крушением. Катастрофа может быть объективной, когда объективные цели понемногу искажаются в субъективные. Так, например, один типограф, начав простым служащим, в течение двадцатилетнего долгого, тяжелого труда достиг положения самостоятельного владельца очень крупного дела. Дело расширялось все больше и больше, и он все больше и больше втягивался в него, понемногу растворяя в нем все свои побочные интересы. Таким образом дело вполне поглотило его, и это привело его к гибели; вот как это случилось: в виде компенсации для его исключительно деловых интересов в нем бессознательно оживились некоторые воспоминания из его детства. В то время ему доставляло большое удовольствие писать красками и рисовать. И вот вместо того, чтобы принять эту способность как таковую и использовать ее в виде уравновешивающего побочного занятия, он ввел ее в свое деловое русло и начал фантазировать о придании своим продуктам внешнего «художественного» вида. К несчастью, фантазии стали действительностью: он фактически начал производить продукцию согласно своему собственному примитивному и инфантильному вкусу, и в результате через несколько лет его дело было погублено. Он поступал согласно одному из тех наших «культурных идеалов», по которому деятельный человек должен сосредоточить все на достижении одной конечной цели. Но он зашел слишком далеко и подпал под власть субъективных, инфантильных притязаний. Однако катастрофический исход может иметь и субъективный характер, в виде нервного срыва или заболевания. Он происходит оттого, что бессознательное противодействие в конечном итоге всегда способно парализовать сознательное действие. В этом случае притязания бессознательного категорически навязываются сознанию и производят тем самым пагубный разлад, проявляющийся в большинстве случаев в том, что люди или не знают больше, чего они, собственно говоря, желают, и не имеют ни к чему больше охоты, или же в том, что они хотят слишком многого сразу и имеют слишком много охоты, но все к невозможным вещам. Подавление инфантильных и примитивных притязаний, необходимое часто по культурным основаниям, легко приводит к неврозу или к злоупотреблению наркотическими средствами, как-то: алкоголем, морфием, кокаином и т. д. В еще более тяжелых случаях этот внутренний разлад кончается самоубийством. Выдающаяся особенность бессознательных тенденций состоит в том, что они по мере того, как сознательное непризнание отнимает у них их энергию, приобретают деструктивный характер, и притом тотчас же, как только они теряют характер компенсаций. А теряют они характер компенсаций тогда, когда они достигают глубины, соответствующей тому культурному уровню, который абсолютно несовместим с нашим. С этого момента бессознательные тенденции образуют сплоченную силу, во всех отношениях противоположную сознательной установке, и существование этой силы ведет к явному конфликту. Тот факт, что установка бессознательного компенсирует установку сознания, выражается вообще в психическом равновесии. Конечно, нормальная экстравертная установка никогда не означает, что индивид ведет себя всегда и всюду по экстравертной схеме. При всех обстоятельствах у одного и того же индивида наблюдается целый ряд психологических свершений, где имеет место и механизм интроверсии. Ведь экстравертным мы называем habitus лишь тогда, когда механизм экстраверсии преобладает. В таких случаях наиболее дифференцированная психическая функция имеет всегда экстравертное применение, тогда как менее дифференцированные функции остаются в интровертном применении, иными словами: более ценная функция наиболее сознательна и наиболее полно поддается контролю сознания и сознательному намерению, тогда как менее дифференцированные функции — менее сознательны и даже отчасти бессознательны и в гораздо меньшей степени подчинены сознательному произволу. Более ценная функция является всегда выражением сознательной личности, ее намерением, ее волей и ее достижением, тогда как менее дифференцированные функции принадлежат к числу тех событий, которые случаются с нами. Эти случайности совсем не всегда проявляются в форме lapsus linguae (языкового ляпсуса), или calami (письма), или других упущений; они могут быть наполовину или на три четверти намеренными, потому что менее дифференцированные функции обладают, хотя и меньшей, сознательностью. Классическим примером тому служит экстравертный чувствующий тип, который стоит в превосходных отношениях чувства с окружающей средой, но которому случается иногда высказывать суждения, свидетельствующие о необычайной бестактности. Эти суждения возникают из его недостаточно дифференцированного и недостаточно сознательного мышления, которое лишь отчасти находится под его контролем и к тому же недостаточно отнесено к объекту; поэтому оно может производить впечатление высшей бесцеремонности. Недостаточно дифференцированные функции в экстравертной установке обнаруживают всегда чрезвычайно субъективную обусловленность ярко окрашенным эгоцентризмом и личным самомнением, чем они доказывают свою тесную связь с бессознательным. Бессознательное постоянно проявляется в них. Вообще, не следует представлять себе, будто бессознательное длительно погребено под целым рядом наслоений и может быть открыто лишь при помощи кропотливого высверливания. Напротив, бессознательное постоянно вливается в сознательные психологические события, и притом в столь высокой степени, что наблюдателю иногда трудно бывает решить, какие свойства характера следует отнести на счет сознательной личности и какие на счет бессознательной. Особенно трудно это бывает, когда дело касается лиц, выражающихся несколько обильнее других. Понятно, что это сильно зависит от установки наблюдателя, постигает ли он больше сознательный или бессознательный характер личности. В общем можно сказать, что наблюдатель, установленный на суждение, скорее будет постигать сознательный характер, тогда как наблюдатель, установленный на восприятие, будет больше поддаваться влиянию бессознательного характера, ибо суждение интересуется больше сознательной мотивацией психического свершения, тогда как восприятие скорее регистрирует чистое свершение. Но поскольку мы в одинаковой мере пользуемся и восприятием и суждением, постольку с нами легко может случиться, что одна и та же личность покажется нам одновременно и интровертной, и экстравертной, и мы не сумеем сначала указать, какой установке принадлежит более ценная функция. В таких случаях правильную концепцию можно добыть только при помощи основательного анализа качеств функций. При этом следует обращать внимание на то, какая из функций всецело подчинена контролю и мотивации сознания и какие функции носят характер случайный и непроизвольный. Первая функция всегда более дифференцирована, чем остальные, которым к тому же присущи несколько инфантильные и примитивные свойства. Бывает так, что первая функция производит впечатление нормальности, тогда как последние имеют в себе что-то ненормальное или патологическое. в) Особенности основных психологических функций в экстравертной установке 1. Мышление Вследствие общей экстравертной установки мышление ориентируется по объекту и по объективным данным. Такое ориентирование мышления ведет к ярко выраженной особенности. Мышление вообще питается, с одной стороны, из субъективных, в конечном счете бессознательных источников, с другой стороны, оно питается объективными данными, которые поставляются чувственными апперцепциями. Экстравертное мышление в большей степени определяется этими последними факторами, нежели первыми. Суждение всегда предполагает известное мерило; для экстравертного суждения значительным и определяющим мерилом является, главным образом, заимствование у объективных обстоятельств, все равно, представляется ли оно прямо в виде объективного, чувственно воспринимаемого факта или же в виде объективной идеи, ибо объективная идея есть нечто внешне данное и извне заимствованное, даже если она субъективно одобряется. Поэтому экстравертное мышление совсем не должно быть чисто конкретным мышлением фактов; оно точно так же может быть чисто идейным мышлением, если только установлено, что идеи, при помощи которых протекает мышление, более заимствованы извне, то есть переданы традицией, воспитанием и ходом образования. Итак, критерий для суждения о том, экстравертно ли мышление, заключается прежде всего в вопросе, по какому мерилу направляется процесс суждения, — передается ли это мерило извне, или же оно имеет субъективный источник. Дальнейшим критерием является направление умозаключений, а именно вопрос: имеет ли мышление преимущественное направление на внешнее или нет? То обстоятельство, что мышление занимается конкретными предметами, еще не доказывает его экстравертной природы, ибо я мысленно могу заниматься конкретным предметом двояко: или абстрагируя от него мое мышление, или конкретизируя им мое мышление. Если даже мое мышление занято конкретными вещами и постольку могло бы быть названо экстравертным, то все-таки остается еще нерешенным и характерным, какое направление примет мышление, а именно: направится ли оно в своем дальнейшем развитии опять к объективным данностям, к внешним фактам, либо к общим, уже данным понятиям, — или нет. В практическом мышлении купца, техника, естествоиспытателя — направление на объект сразу видно. Мышление же философа может вызвать сомнение, когда направление его мыслей имеет целью идеи. В этом случае необходимо исследовать, с одной стороны, являются ли эти идеи только абстракциями из наблюдений над объектом, не представляющими собой ничего, кроме высших коллективных понятий, которые включают в себя совокупность объективных фактов; с другой стороны, нужно исследовать, не переданы ли эти идеи по традиции, или не заимствованы ли они у духовного мира окружающей среды (если они не являются явными абстракциями из непосредственных наблюдений). Если на этот вопрос последует утвердительный ответ, то это значит, что такие идеи также принадлежат к категории объективных данностей; следовательно, такое мышление тоже должно быть названо экстравертным. Хотя я предполагал изложить сущность интровертного мышления не здесь, а в одном из следующих отделов, мне все-таки кажется неизбежным дать уже и теперь некоторые указания. Ибо если вникнуть в сказанное только что об экстравертном мышлении, то легко можно прийти к заключению, будто я разумею при этом все, что обычно понимают под мышлением. Мышление, которое не направлено ни на объективные факты, ни на общие идеи, можно было бы сказать, вовсе и не заслуживает названия «мышления». Я сознаю, что наше время и его выдающиеся представители знают и признают только экстравертный тип мышления. Это происходит отчасти оттого, что по общему правилу всякое мышление, появляющееся на поверхности мира в форме науки, философии или же искусства, либо прямо вытекает из объекта, либо изливается в общие идеи. В силу обоих оснований оно является хотя и не всегда очевидным, но все-таки по существу понятным и потому сравнительно имеющим значимость. В этом смысле можно сказать, что известен, в сущности, только экстравертный интеллект, то есть именно тот, который ориентируется по объективно данному. Однако — и теперь я перехожу к интровертному интеллекту — существует еще мышление совсем иного рода, которому никоим образом нельзя отказать в названии «мышления», а именно такое, которое не ориентируется ни на непосредственном объективном опыте, ни на общих и объективно переданных идеях. К этому другому роду мышления я прихожу так: когда я мысленно занимаюсь каким-нибудь конкретным объектом или общей идеей, и притом таким образом, что направление моего мышления в конечном счете снова приводит назад к моим предметам, то этот интеллектуальный процесс не есть единственный психический процесс, происходящий во мне в этот момент. Я имею тут в виду вовсе не всевозможные ощущения и чувства, которые обнаруживаются наряду с моим ходом мысли, более или менее нарушая его; я подчеркиваю то, что это течение мыслей, исходящее от объективно данного и стремящееся к объективному, вместе с тем находится в постоянном отношении и к субъекту. Это отношение есть conditio sine qua non (непременное, обязательное условие), ибо без него вообще никакого течения мыслей не было бы. Если даже ход моих мыслей направляется, насколько только возможно, по объективно данному, то он все-таки остается моим субъективным ходом мыслей, который не может ни избежать вмешательства субъективного элемента, ни обойтись без него. Если я даже стремлюсь придать течению моих мыслей во всех отношениях объективное направление, то я все-таки не могу прекратить параллельный субъективный процесс и его постоянное участие, не угашая тем самым жизнь моего течения мыслей. Этот параллельный субъективный процесс имеет естественную и лишь более или менее неизбежную тенденцию субъективизировать объективно данное, то есть ассимилировать его субъекту. И если главный акцент падает на субъективный процесс, то возникает тот другой род мышления, который противостоит экстравертному типу, а именно в направлении, ориентирующемся на субъекта и на субъективно данное; я называю его интровертным. Из этого другого ориентирования возникает мышление, которое не определено объективными фактами и не направлено на объективно данное, то есть такое мышление, которое исходит от субъективно данного и направлено на субъективные идеи или на факты, имеющие субъективную природу. Я не хочу более останавливаться здесь на этом мышлении, а хочу лишь установить его наличность, чтобы тем дать необходимое дополнение для экстравертного хода мыслей и лучше осветить его сущность. Итак, экстравертное мышление имеет место лишь благодаря тому, что объективное ориентирование получает некоторый перевес. Это обстоятельство ничего не меняет в логике мышления; оно образует лишь то различие между мыслителями, которое, по концепции Джемса, есть вопрос темперамента. Итак, ориентирование по объекту ничуть не меняет сущности мыслительной функции, а меняет лишь ее проявление. Так как это мышление ориентируется по объективно данному, то оно является прикованным к объекту так, как если бы оно совсем не могло существовать без внешнего ориентирования. Оно появляется как бы в свите внешних фактов, или оно достигает, по-видимому, своей высоты, когда может влиться в общепризнанную идею. Оно, по-видимому, всегда вызывается объективно данным и способно выводить свои заключения лишь с его согласия. Поэтому оно производит впечатление несвободы, а иногда близорукости, несмотря на всю его ловкость, которую оно проявляет в области, ограниченной объективно данным. То, что я здесь описываю, есть лишь впечатление, которое экстравертное мышление производит на наблюдателя, причем наблюдатель должен стоять на другой точке зрения, уже по одному тому, что иначе он бы совсем не мог наблюдать самого явления экстравертного мышления. Благодаря этой иной точке зрения он и видит только одно явление, а не сущность мышления. Но тот, кто пребывает в самой сущности этого мышления, способен постигнуть его сущность, а не явление. Обсуждение, основанное на одном лишь явлении, не может по справедливости оценить сущность, и поэтому в большинстве случаев оно обесценивает ее. Но существу же это мышление оказывается не менее плодотворным и творческим, чем интровертное мышление, но только силы его служат иным целям. Это различие становится особенно ощутительным тогда, когда экстравертное мышление овладевает материалом, который является специфическим предметом субъективно ориентированного мышления. Это случается, например, тогда, когда субъективное убеждение объясняется аналитически из объективных фактов или как следствие, выводимое из объективных идей. Но для нашего естественно-научно ориентированного сознания различие между обоими видами мышления становится еще нагляднее, когда субъективно ориентированное мышление делает попытку привести объективно данное в связь с объективно не данными соотношениями, то есть подчинить его субъективной идее. И то и другое ощущается как нарушение, и тогда именно выступает то затенение, которому оба рода мышления подвергают друг друга. Субъективно ориентированное мышление представляется тогда чистым произволом, а экстравертное мышление, напротив, плоской и пошлой несовместимостью. Поэтому обе точки зрения непрерывно враждуют между собой. Можно было бы думать, что эту борьбу легко было бы покончить посредством отделения начисто предметов субъективной природы от предметов объективной природы. К сожалению, это отмежевание невозможно, хотя многие уже пытались осуществить его. И если бы даже такое размежевание было возможно, то оно было бы большой бедой, потому что оба ориентирования, сами по себе, односторонни, имеют лишь ограниченное значение и именно потому нуждаются во взаимном влиянии. Если объективно данное подчиняет мышление своему влиянию в сколько-нибудь большей степени, то оно стерилизует мышление, причем это последнее низводится до простого придатка при объективно данном так, что оказывается уже совершенно неспособным освободить себя от объективно данного и создать отвлеченное понятие. Тогда процесс мышления ограничивается простым «обдумыванием», и не в смысле «размышления», а в смысле простого подражания, которое по существу не высказывает ничего, кроме того, что очевидно и непосредственно уже содержалось в объективно данном. Естественно, что такой процесс мышления непосредственно приводит обратно к объективно данному, но никогда не выводит за его пределы и даже не доводит до возможности пристегнуть опыт к объективной идее; и наоборот, если это мышление имеет своим предметом объективную идею, то оно не сможет достигнуть практического единичного опыта, а пребудет навсегда в более или менее тавтологическом состоянии. Материалистическая ментальность дает тому наглядные примеры. Если экстравертное мышление благодаря усиленной детерминированности объектом подчинено объективно данному, то оно, с одной стороны, совсем теряется в единичном опыте создает накопление непереваренного эмпирического материала. Подавляющая масса более или менее бессвязных единичных наблюдений вызывает состояние мысленной диссоциации, которая, с другой стороны, обычно требует психологической компенсации. Эта компенсация состоит в столь же простой, сколь и общей идее, которая должна сообщить накопленному, но внутренне бессвязному целому некую связность или по крайней мере предчувствие таковой. Подходящими идеями для этой цели являются, например, «материя» или «энергия». Но если мышление привязано главным образом не столько к внешним фактам, сколько к традиционной идее, то в виде компенсации скудности такой мысли появляется тем более внушительное нагромождение фактов, которые односторонне группируются согласно сравнительно-ограниченной и бесплодной точке зрения, причем обычно совершенно утрачиваются более ценные и богатые содержанием аспекты вещей. Головокружительное обилие современной, так называемой научной литературы обязано своим существованием — в высокой, к сожалению, степени — именно такому ложному ориентированию. 2. Экстравертный мыслительный тип Как показывает опыт, основные психологические функции в одном и том же индивиде редко или почти никогда не обладают одинаковой силой или одинаковой степенью развития. Обычно одна из функций имеет перевес как по развитию, так и по силе. И если среди психологических функции первенство выпадает на долю мышления, то есть если индивид исполняет свое жизненное дело, руководствуясь главным образом головным рассуждением так, что все сколько-нибудь важные поступки проистекают из интеллектуально помысленных мотивов или, по крайней мере по тенденции своей, должны были бы вытекать из них, то речь идет о мыслительном типе. Такой тип может быть либо интровертным, либо экстравертным. Здесь мы прежде всего займемся экстравертным мыслительным типом. Согласно определению, это будет человек, который — конечно, лишь постольку, поскольку он представляет собой чистый тип, — имеет стремление ставить всю совокупность своих жизненных проявлений в зависимость от интеллектуальных выводов, в конечном счете ориентирующихся по объективно данному, или по объективным фактам, или по общезначимым идеям. Человек такого типа придает решающую силу объективной действительности или соответственно ее объективно ориентированной интеллектуальной формуле, притом не только по отношению к самому себе, но и по отношению к окружающей среде. Этой формулой измеряется добро и зло, ею определяется прекрасное и уродливое. Верно все то, что соответствует этой формуле, неверно то, что ей противоречит, и случайно то, что безразлично проходит мимо нее. Так как эта формула является соответствующей мировому смыслу, то она становится и мировым законом, который всегда и повсюду должен осуществляться как в единичностях, так и в общем. Подобно тому как экстравертный мыслительный тип подчиняется своей формуле, так должна подчиняться ей и окружающая его среда, для ее собственного блага, ибо тот, кто этого не делает, тот не прав, он противится мировому закону, и поэтому он неразумен, неморален и бессовестен. Мораль экстравертного мыслительного типа запрещает ему допускать исключения, так как его идеал должен при всех обстоятельствах становиться действительностью, ибо он представляется ему чистейшей формулой объективной фактической реальности, и потому он должен быть и общезначимой истиной, необходимой для блага человечества. И это не из любви к ближнему, а с высшей точки зрения справедливости и правды. Все, что он в своей собственной природе воспринимает как противоречащее этой формуле, есть лишь несовершенство, случайный недочет, который при первой же возможности будет искоренен, или если это не удается, то такое явление признается болезненным. Если терпимость по отношению ко всему больному, страдающему и ненормальному должна стать составной частью формулы, то для этого создаются специальные установления, например спасательные учреждения, больницы, тюрьмы, колонии и т. д., или соответствующие этому планы и проекты. Обыкновенно для реального выполнения оказывается недостаточно одного мотива справедливости и правды, а нужна еще настоящая любовь к ближнему, которая имеет дело больше с чувством, чем с интеллектуальной формулой. Большую роль играют такие выражения, как: «собственно говоря», «следовало бы» или «нужно было бы». Если формула достаточно широка, то этот тип может сыграть в общественной жизни чрезвычайно полезную роль в качестве реформатора, публичного обвинителя и очистителя совести или же пропагандиста важных новшеств. Но чем уже формула, тем скорее этот тип превращается в брюзгу, рассудочника и самодовольного критика, который хотел бы втиснуть себя и других в какую-нибудь схему. Этим уже указаны два предельных пункта, между которыми движется большинство этих типов. Соответственно с сущностью экстравертной установки воздействия и проявления этих лиц бывают тем благоприятнее или лучше, чем ближе они к внешнему. Их лучший аспект находится на периферии их сферы деятельности. Чем глубже проникаешь в их царство, тем заметнее становятся неблагоприятные последствия их тирании. На периферии пульсирует еще другая жизнь, которая воспринимает истинность формулы как ценный придаток ко всему остальному. Но чем глубже проникаешь в ту сферу, где властвует формула, тем более отмирает всякая жизнь, не соответствующая формуле. Испытывать на себе дурные последствия экстравертной формулы приходится больше всего членам его же семьи, ибо они первые неумолимо «осчастливливаются» ею. Но больше всего от этого страдает сам субъект, итак, мы подходим к другой стороне психологии этого типа. То обстоятельство, что никогда не было и никогда не будет такой интеллектуальной формулы, которая могла бы вместить в себе и надлежащим образом выразить полноту жизни и ее возможностей, вызывает некую задержку и соответственно исключение других важных жизненных форм и жизненных деятельностей. У человека этого типа в первую очередь подвергнутся подавлению все зависящие от чувства жизненные формы, как, например, эстетические занятия, вкус, художественное понимание, культ дружбы и т. д. Иррациональные формы, как-то: религиозный опыт, страсти и тому подобное — бывают нередко удалены до полной бессознательности. Эти при известных обстоятельствах чрезвычайно важные жизненные формы влачат по большей части бессознательное существование. Бывают, правда, исключительные люди, которые могут всю свою жизнь принести в жертву одной определенной формуле, однако большинство не в состоянии длительно жить в такой исключительности. Рано или поздно, смотря по внешним обстоятельствам и внутреннему предрасположению, вытесненные интеллектуальной установкой жизненные формы косвенно обнаружатся через нарушение сознательного образа жизни. Если это нарушение доходит до значительной степени, то начинают говорить о неврозе. В большинстве случаев, правда, дело не заходит так далеко благодаря тому, что индивид инстинктивно позволяет себе некоторые предохраняющие смягчительные формулы, но, конечно, в подходящем, разумном облачении. Тем самым создается спасительный клапан. Вследствие относительной или полной бессознательности тенденций и функций, исключенных сознательной установкой, они остаются в сравнительно неразвитом состоянии. По отношению к сознательной функции они оказываются подчиненными (неполноценными). Поскольку они бессознательны, они сливаются с остальными содержаниями бессознательного и от этого принимают причудливый характер. Поскольку они сознательны, они играют второстепенную роль, хотя и имеют немаловажное значение в общей психологической картине. Задержка, исходящая от сознания, поражает прежде всего чувства, потому что они скорее всего противоречат косной интеллектуальной формуле и поэтому вытесняются интенсивнее всего. Ни одна функция не может быть совершенно выключена; каждая может быть только в значительной степени искажена. Поскольку чувства поддаются произвольному оформлению и подчинению, они должны поддерживать интеллектуальную установку сознания и приспособляться к ее намерениям. Однако это возможно лишь до известной степени; одна часть чувства остается непокорной, и поэтому ее приходится подвергнуть вытеснению. Если вытеснение удается, то чувство исчезает из сознания и развивает тогда под порогом сознания деятельность, противоборствующую сознательным намерениям и, при известных обстоятельствах, достигающую таких эффектов, происхождение которых представляется для индивида полной загадкой. Так, например, сознательный (зачастую необычный) альтруизм пересекается тайным и скрытым от самого индивида себялюбием, которое накладывает печать своекорыстия на бескорыстные по существу поступки. Чистые этические намерения могут привести индивида к критическим положениям, в которых является более чем вероятным, что решающие мотивы суть не этические, а совсем другие. Таковы, например, добровольные спасители или блюстители нравов, которые вдруг сами оказываются нуждающимися во спасении или скомпрометированными. Их намерение спасать заставляет их прибегать к таким средствам, которые способны повести именно к тому, чего хотелось бы избежать. Есть экстравертные идеалисты, которые так стараются над осуществлением своего идеала для блага человечества, что сами не боятся даже лжи и других нечестных средств. В науке имеется несколько щекотливых примеров, когда высокозаслуженные ученые, движимые глубочайшим убеждением в истине и общезначимости своей формулы, создавали подложные доказательства в пользу своего идеала. И все это по формуле: цель оправдывает средства. Только подчиненная (неполноценная) функция чувства, бессознательно действующая и вводящая в соблазн, может довести до таких заблуждений людей, в остальном стоящих на высоте. Присущая этому типу неполноценность чувства выражается еще иным способом. Сознательная установка, согласно преобладающей предметной формуле, является более или менее неличной часто до такой степени, что личные интересы сильно страдают от этого. Если сознательная установка оказывается крайней, то все личные соображения отпадают — даже забота о своей собственной личности. Обнаруживается пренебрежение к своему собственному здоровью, общественное положение приходит в упадок, самые жизненные интересы собственной семьи подвергаются часто насилию и терпят ущерб в смысле здоровья, денег и морали — и все это во имя идеала. Неизменно страдает личное участие к другому человеку, если только этот другой случайно не является ревнителем той же формулы. Поэтому нередко бывает так, что более тесный семейный круг, в особенности, например, собственные дети, знает такого отца только как жестокого тирана, тогда как в широком кругу разносится слава о его человеколюбии. Не вопреки полной сверхличности сознательной установки, а именно вследствие ее чувства бессознательного отличаются чрезвычайной личной чувствительностью и вызывают некоторые тайные предубеждения, в особенности известную готовность превратно истолковывать объективную оппозицию против формулы как личное недоброжелательство или же всегда делать отрицательное предположение о качествах других лиц для того, чтобы заранее обессиливать их аргументы, конечно ради защиты своей собственной чувствительности. Бессознательная чувствительность часто влияет на тон разговора, делая его резким, заостренным, агрессивным. Часто встречаются инсинуации. Чувства приобретают характер чего-то добавочного и догоняющего, как это и соответствует подчиненной (неполноценной) функции. Это ведет к ярко выраженной наклонности злопамятствовать. Насколько широк размах индивидуального самопожертвования ради интеллектуальной цели, настолько мелочны, подозрительны, капризны и консервативны бывают чувства. Все новое, что не содержится уже в формуле, рассматривается сквозь дымку бессознательной ненависти и обсуждается соответственно с этим. В середине прошлого столетия случилось так, что славившийся своим человеколюбием врач пригрозил прогнать своего ассистента за то, что последний пользовался термометром, ибо формула гласила: лихорадка узнается по пульсу. Таких случаев, как известно, множество. Чем сильнее вытеснены чувства, тем хуже и незаметнее их влияние на мышление, которое во всех остальных отношениях может быть в безупречном состоянии. Интеллектуальная точка зрения, которая, быть может благодаря фактически присущей ей ценности, имела бы право на всеобщее признание, характерным образом изменяется под влиянием бессознательной личной чувствительности: она становится догматически-косной. Самоутверждение личности переносится на нее. Истина не представляется больше своему естественному воздействию, но благодаря отождествлению субъекта с нею она испытывается как сентиментальная куколка, которую обидел злой критик. Критик подвергается уничтожению, по возможности при помощи личных нападок, и нет такого другого аргумента, который при случае не был бы пущен в ход. Истина должна излагаться до тех пор, пока публика не начнет понимать, что, очевидно, дело не столько в самой истине, сколько в личности ее творца. Но иногда благодаря бессознательному вмешательству бессознательных личных чувств догматизм интеллектуальной точки зрения подвергается еще дальнейшим своеобразным измерениям, которые основаны не столько на чувстве в строгом смысле слова, сколько на примеси других бессознательных факторов, слитых в бессознательном с вытесненным чувством. Хотя сам разум доказывает, что всякая интеллектуальная формула может иметь в качестве истины лишь ограниченную значимость и поэтому никогда не может притязать на единодержавие, однако на практике формула получает все-таки такой перевес, что рядом с ней все остальные точки зрения и возможности отходят на задний план. Она заменяет все более общие, более неопределенные и поэтому более скромные и более истинные воззрения на мир. По этой же причине она также занимает место того общего воззрения, которое именуется религией. Тем самым формула становится религией, даже если она по существу своему не имеет никакого отношения ни к чему религиозному. От этого она приобретает и присущий религии характер безусловности. Она становится, так сказать, интеллектуальным суеверием. Но все вытесненные ею психологические тенденции скапливаются в бессознательном, образуют там оппозицию и вызывают приступы сомнений. Обороняясь от сомнении, сознательная установка становится фанатичной, ибо фанатизм есть не что иное, как сверхскомпенсированное сомнение. Такое развитие ведет в конце концов к преувеличенной защите сознательной позиции и к формированию абсолютно противоположной бессознательной позиции, которая, например, в противоположность к сознательному рационализму является крайне иррациональной, а в противоположность к современной научной сознательной точке зрения оказывается крайне архаичной и суеверной. В результате этого и слагаются известные нам из истории наук ограниченные и смешные воззрения, о которые в конце концов спотыкались многие заслуженные ученые. Иногда бессознательная сторона такого мужчины воплощается в женщине. Этот, наверное, хорошо знакомый читателю тип встречается, согласно моему наблюдению, преимущественно среди мужчин, как и вообще мышление есть функция, гораздо чаще преобладающая у мужчины, чем у женщины. Если у женщины мышление достигает преобладания, то, насколько я могу проследить, это в большинстве случаев мышление, которое только следует за преимущественно интуитивной духовной деятельностью. Мышление экстравертного мыслительного типа позитивно, то есть оно продуктивно. Оно ведет или к новым фактам, или к общим концепциям разрозненного опытного материала. Обычно его суждение синтетическое. Даже если оно разлагает, оно все же строит, ибо оно всегда или выходит за пределы разложения к новому соединению, к иной концепции, по-иному соединяющей разложенное, или оно присоединяет к данному материалу что-нибудь дальнейшее. Такого рода суждение можно было бы назвать также предикативным. Во всяком случае характерно то, что оно никогда не бывает абсолютно обесценивающим или деструктивным, но всегда заменяет каждую разрушенную ценность другой. Это свойство возникает оттого, что мышление мыслительного типа является, так сказать, каналом, по которому, главным образом, течет его жизненная энергия. Неустанно идущая вперед жизнь проявляется в его мышлении, отчего его мысль получает характер прогрессивный и творческий. Его мышление не застаивается, и еще менее оно регрессирует. Однако мышление приобретает эти свойства, когда оно теряет свое первенствующее место в сознании. Так как в этом случае оно является сравнительно лишенным значения, то оно бывает лишено характера позитивной жизненной деятельности. Оно следует за другими функциями; оно становится эпиметеевским, оно почти становится «задним умом крепко», ибо оно всегда ограничивается тем, что в мыслях пережевывает, расчленяет и переваривает то, что предшествовало и уже свершилось. Так как в таком случае творческое начало укрывается в другой функции, то мышление оказывается уже не прогрессивным; оно начинает застаиваться. Его суждение принимает ярко выраженный неотъемлемый характер (inherence), то есть оно совершенно ограничивается объемом наличного материала и нигде не выходит за его пределы. Оно довольствуется более или менее абстрактным констатированием, не придавая опытному материалу иной ценности, кроме той, которая заложена в нем с самого начала. Интегрирующее суждение экстравертного мышления ориентируется по объекту, то есть его констатирование всегда имеет смысл того объективного значения, которое дано в опыте. Поэтому оно не только остается под ориентирующим влиянием объективно данного, но остается даже прикованным к единичному опыту и не высказывает о нем ничего, кроме того, что уже дано через него. Такое мышление легко наблюдается у людей, которые не могут воздержаться, чтобы не присоединить к каждому впечатлению или наблюдению какое-нибудь разумное и, без сомнения, очень дельное замечание, ничуть не выходящее, однако, за пределы данного опыта. Такое замечание в сущности утверждает только: «я это понял, я могу следить за этим мыслью». Но этим дело и ограничивается. Такое суждение в лучшем случае означает лишь то, что наблюдение включено в объективную связь, причем, однако, уже было и без дальнейшего ясно, что наблюдение входит в эти рамки. Но если сознательный примат принадлежит в сколько-нибудь высокой степени не мышлению, а другой функции, то мышление принимает негативный характер, поскольку оно вообще еще сознательно и не находится в прямой зависимости от доминирующей (ведущей) функции. Поскольку мышление подчинено ведущей функции, оно, правда, может казаться позитивным; однако при ближайшем исследовании нетрудно бывает показать, что оно просто повторяет за доминирующей функцией, поддерживает ее аргументами, часто в явном противоречии с присущими мышлению законами логики. Стало быть, для данного нашего рассуждения эта часть мышления отпадает. Мы занимаемся скорее свойствами той части мышления, которая не может подчиниться примату другой функции, но остается верной своему собственному принципу. Наблюдение и исследование этого мышления трудно, потому что в конкретном случае оно всегда бывает более или менее вытеснено установкой сознания. Поэтому в большинстве случаев его приходится извлекать из задних планов сознания, если оно как-нибудь случайно, в момент отпавшего надзора, само не всплывает на поверхность. В большинстве случаев его приходится выманивать вопросом: «Но что же вы, собственно говоря, в сущности и совсем про себя думаете об этом деле?» Или приходится даже прибегать к хитрости и формулировать вопрос примерно так: «Что же вы представляете, что об этом думаю Я?» На этой последней формуле приходится останавливаться в тех случаях, когда подлинное мышление бессознательно и поэтому спроецировано. Мышление, которое, таким образом, выманивается на поверхность сознания, имеет характерные свойства, в силу которых я и называю его негативным. Его habitus лучше всего определяется словами «не что иное, как». Гете олицетворил это мышление в образе Мефистофеля. Прежде всего оно имеет тенденцию сводить предмет своего суждения к какой-нибудь банальности и лишать его собственного, самостоятельного значения. Это делается так, что предмет изображается зависящим от какой-нибудь другой, банальной вещи. Если, например, между двумя мужчинами возникает какой-либо, по-видимому, предметный конфликт, то негативное мышление говорит: «Cherchez la femme». Если человек защищает или пропагандирует какое-нибудь дело, то негативное мышление спрашивает не о значении самого дела, а о том, сколько это ему приносит дохода. Приписанные Молешотту слова: «Человек есть то, что он ест» тоже относятся к этой категории, так же как и множество других изречений, которые мне нет надобности приводить дословно. Разрушительный характер такого мышления, равно как иногда и ограниченная полезность его, не требует, конечно, дальнейших объяснении. Однако есть еще иной вид негативного мышления, который на первый взгляд вряд ли можно даже распознать как таковой, а именно мышление теософическое, которое ныне быстро распространяется во всех частях света, быть может, в виде реакции против материализма непосредственно предшествовавшей эпохи. Теософическое мышление, по-видимому, совсем не редуктивно, но возводит все же к трансцендентным и мирообъемлющим идеям. Например, сновидение не есть просто скромное сновидение, а переживание в «иной плоскости». Необъяснимый еще факт телепатии объясняется очень просто: «вибрациями», идущими от одного человека к другому. Обыкновенное нервное расстройство объясняется очень просто тем, что недомогает астральное тело. Некоторые антропологические особенности жителей Атлантического побережья легко объясняются гибелью Атлантиды и т. д. Стоит только открыть теософскую книгу, чтобы задохнуться от сознания, что все уже объяснено и что «духовная наука» не оставила вообще никаких загадок. В сущности, такого рода мышление столь же негативно, как и мышление материалистическое. Если это последнее истолковывает психологические процессы как химические изменения в ганглиозных клетках, или как выпускание и втягивание клеточных отростков, или же как внутреннюю секрецию, то такое понимание совершенно столь же суеверно, как и теософия. Единственное различие заключается в том, что материализм сводит все к понятной нам физиологии, тогда как теософия возводит все к понятиям индусской метафизики. Если свести сновидение к переполненному желудку, то ведь сновидение этим не объяснено, и если телепатию объяснить «вибрациями», то и этим тоже ничего не сказано. Ибо что такое «вибрация»? Оба способа объяснения не только бессильны, но и разрушительны, ибо они мешают серьезному исследованию проблемы тем, что они посредством мнимого объяснения отвлекают интерес от самого предмета и направляют его в первом случае на желудок, а во втором — на воображаемые вибрации. Оба вида мышления бесплодны и стерилизующи. Негативная особенность этого мышления происходит оттого, что это мышление столь неописуемо дешево, то есть бедно производительной и творческой энергией. Это мышление тянется на буксире за другими функциями. 3. Чувство Чувство в экстравертной установке ориентируется по объективно данному, то есть объект является неизбежной детерминантой самого способа чувствования. Оно стоит в согласии с объективными ценностями. Тот, кто знает чувство только как субъективный факт, не сразу поймет сущность экстравертного чувства, ибо экстравертное чувство по возможности освободило себя от субъективного фактора, зато всецело подчинилось влиянию объекта. Даже там, где оно обнаруживает, по-видимому, свою независимость от свойств конкретного объекта, оно все-таки находится в плену у традиционных или каких-нибудь других общезначимых ценностей. Я могу увидеть себя вынужденным обратиться к предикату «прекрасный» или «добрый» не потому, что по субъективному чувству нахожу объект «прекрасным» или «добрым», а потому, что название «прекрасный» или «добрый» является подходящим, и притом подходящим постольку, поскольку противоположное суждение как-нибудь нарушило бы общую ситуацию чувства. В таком «подходящем суждении» чувства дело совсем не сводится к симуляции или даже ко лжи, а только к акту приноровления. Так, например, картина может быть названа «прекрасной» потому, что повешенная в салоне и подписанная известным именем картина, по общему предположению, должна быть «прекрасной», или потому, что предикат «некрасивости» может огорчить семью счастливого обладателя, или еще потому, что у посетителя есть намерение создать приятную атмосферу чувства, а для этого необходимо, чтобы все чувствовалось приятным. Такие чувства направляются по руководству объективных детерминант. Как таковые, они являются подлинными в своем родовом значении и представляют собою всю видимую вовне функцию чувства. Совершенно так, как экстравертное мышление, насколько возможно, освобождает себя от субъективных влияний, так и экстравертное чувство должно пройти через некоторый процесс дифференциации, пока оно не отрешится от всякого субъективного добавления. Оценки, выдвигаемые актом чувства, соответствуют или непосредственно объективным ценностям, или по крайней мере некоторым традиционным и общераспространенным мерилам ценности. Именно такого рода чувствованию следует приписать то обстоятельство, что так много людей ходят в театр, или на концерт, или в церковь, и даже с правильно размеренными позитивными чувствами. Ему же мы обязаны и модами и, что гораздо ценнее, позитивной и рапространенной поддержкой социальных, филантропических и прочих культурных начинаний. В этих делах экстравертное чувство оказывается творческим фактором. Без такого чувствования немыслимо, например, прекрасное и гармоническое общение. В этих пределах экстравертное чувство есть столь же благодетельная, разумно действующая сила, как и экстравертное мышление. Однако это благотворное действие утрачивается, как только объект приобретает преувеличенное влияние. Именно в таких случаях преувеличенно экстравертное чувство чрезмерно вовлекает личность в объект, то есть объект ассимилирует себе данное лицо, вследствие чего личный характер чувствования, составляющий его главную прелесть, утрачивается. Ибо вследствие этого чувство становится холодным, предметным и недостоверным. Оно обнаруживает некие скрытые намерения, во всяком случае оно вызывает такое подозрение у непредубежденного наблюдателя. Оно уже не производит того приятного и освежающего впечатления, которое всегда сопровождает подлинное чувство, но вызывает подозрение в том, что здесь есть поза или актерство, хотя эгоцентрическое намерение может быть еще совершенно бессознательно. Правда, такое преувеличенно экстравертное чувство оправдывает эстетические ожидания, но оно говорит уже не сердцу, а только внешним чувствам или — что еще хуже — только еще рассудку. Правда, оно может еще наполнить эстетическую ситуацию, но этим оно и ограничивается и не действует за пределами этого. Оно стало бесплодно. Если этот процесс прогрессирует, то наступает замечательно противоречивая диссоциация: оно овладевает всяким объектом, подходя к нему с оценкой чувства, так что завязывается множество отношений, которые внутренне противоречат друг другу. Так как это было бы совсем невозможно при наличности сколько-нибудь ярко выраженного субъекта, то подавляются и последние остатки действительно личной точки зрения. Субъект до такой степени всасывается в отдельные чувствующие процессы, что наблюдатель выносит такое впечатление, как будто бы перед ним был один только процесс чувствования и не было бы более субъекта чувства. В таком состоянии чувствование совершенно утрачивает свою первоначальную человечную теплоту, оно производит впечатление позы, непостоянства, ненадежности, а в худших случаях впечатление истерического состояния. 4. Экстравертный чувствующий тип Поскольку чувство есть особенность, явно более свойственная женской психологии, чем мышление, постольку наиболее ярко выраженные чувственные типы встречаются среди особ женского пола. Если экстравертное чувство имеет примат, то мы говорим об экстравертном чувствующем типе. Примеры, которые преподносятся мне при этом, относятся почти все без исключения к женщинам. Такого рода женщина живет, руководствуясь своим чувством. Благодаря воспитанию ее чувство развилось до функции, приноровленной и подчиненной сознательному контролю. В случаях, не представляющих собой крайности, чувство имеет личный характер, хотя субъективный элемент был уже в высокой мере подавлен; поэтому личность оказывается приноровленной к объективным условиям. Чувства согласуются с объективными ситуациями и общезначимыми ценностями. Это нигде не проявляется так ясно, как в так называемом выборе объекта любви: любят «подходящего» мужчину, а не какого-нибудь другого; он является подходящим не потому, что вполне отвечает субъективному скрытому существу женщины — в большинстве случаев она об этом совершенно не знает, — а потому, что он отвечает всем разумным требованиям в отношении сословия, возраста, имущественного состояния, значительности и почтенности своей семьи. Конечно, такую формулу легко можно было бы отклонить как ироническую и обесценивающую, если бы я не был вполне убежден, что чувство любви у этой женщины вполне соответствует ее выбору. Чувство ее — подлинное, а не выдуманное от «разума». Таких «разумных» браков — бесчисленное множество, и они отнюдь не самые плохие. Такие жены бывают хорошими подругами своих мужей и хорошими матерями, пока их мужья и дети имеют обычный в этой стране психический уклад. «Правильно» чувствовать можно лишь тогда, когда иное не мешает чувству. Но ничто так сильно не мешает чувству, как мышление. Поэтому без дальнейших разъяснений понятно, что мышление у этого типа по возможности подавляется. Этим мы отнюдь не хотим сказать, что такая женщина вообще не думает; напротив, она думает, может быть очень много и очень умно, но ее мышление никогда не есть sui generis, оно есть лишь эпиметеевский придаток ее чувству. То, чего она не может чувствовать, она не может и мыслить сознательно. «Не могу же я думать того, чего не чувствую», — сказал мне однажды негодующим тоном один такой «типаж». Насколько ей позволено чувство, она отлично может мыслить, но каждый, даже наиболее логический вывод, который мог бы повести к нарушающему чувство результату, «с порога» отклоняется. О нем просто не думают. И так она ценит и любит все, что хорошо согласно объективной оценке; все остальное существует как бы вне ее самой. Но эта картина меняется, если значение объекта достигает еще более высокой ступени. Тогда, как я уже разъяснил выше, происходит такая ассимиляция субъекта к объекту, что сам субъект чувства более или менее исчезает. Чувственный процесс утрачивает личный характер, он становится чувством самим по себе, и получается впечатление, как будто бы личность вполне растворяется в чувстве каждого данного момента. Так как в жизни одна ситуация постоянно сменяет другую, вызывая при этом различные или даже противоположные окраски чувством, то и личность разлагается на столько же различных чувств. В одном случае человек представляет собою одно, в другом случае нечто совершенно другое — по видимости; ибо в действительности такое многообразие в единой личности совершенно невозможно. Основа эго остается ведь всегда той же самой и поэтому вступает в явную оппозицию к сменяющимся состояниям чувства. Вследствие этого наблюдатель воспринимает это выносимое напоказ чувство уже не как личное выражение чувствующего, но скорее как искажение его эго, то есть как каприз. Смотря по степени диссоциации между эго и состоянием чувства каждого данного момента, возникают более или менее явные признаки разъединения с самим собою, то есть первоначально компенсирующая установка бессознательного становится явной оппозицией. Это проявляется прежде всего в преувеличенном выражении чувств, например в громких и навязчивых чувствительных предикатах, которые, однако, до известной степени не внушают доверия. Они звучат пусто и не убеждают. Напротив, они уже обнаруживают возможность того, что этим сверхкомпенсируется некоторое противление и что вследствие этого такое окрашенное чувством суждение могло бы звучать и совершенно иначе. И действительно, некоторое время спустя оно и звучит иначе. Стоит ситуации чуть-чуть измениться, чтобы вызвать тотчас же совершенно противоположную оценку того же объекта. Результатом такого опыта является то, что наблюдатель не может принять всерьез ни того, ни другого суждения. Он начинает составлять про себя свое собственное суждение. Но так как для этого тина важнее всего создать интенсивное, окрашенное чувством отношение к окружающей среде, то понадобятся удвоенные усилия для того, чтобы преодолеть сдержанность окружающих людей. Это ухудшает положение, создавая «заколдованный круг». Чем сильнее подчеркивается окрашенное чувством отношение к объекту, тем больше бессознательная оппозиция всплывает на поверхность. Мы уже видели выше, что экстравертный чувствующий тип больше всего подавляет свое мышление, потому что мышление скорее всего способно мешать чувству. В силу того же основания и мышление, когда стремится достигнуть каких-либо чистых результатов, исключает, главным образом, чувство, ибо нет ничего, что было бы так способно мешать и искажать его, как именно ценности чувства. Поэтому мышление экстравертного чувствующего типа, поскольку оно является самостоятельной функцией, вытеснено. Как я уже отметил выше, оно вытеснено не вполне, а лишь постольку, поскольку его беспощадная логика принуждает к выводам, не подходящим для чувства. Однако мышление допускается как слуга чувства или, лучше сказать, как его раб. Его хребет сломлен, оно не может провести само себя согласно со своим собственным законом. Но так как все же есть логика и неумолимо верные выводы, то где-нибудь они происходят, но только вне сознания, а именно в бессознательном. Поэтому бессознательное содержание этого типа является прежде всего своеобразным мышлением. Это мышление инфантильно, архаично и негативно. До тех пор, пока сознательное чувство сохраняет личный характер или, другими словами, пока личность не поглощается отдельными состояниями чувств, бессознательное мышление остается компенсирующим. Но когда личность диссоциируется и распадается на единичные, противоречащие друг другу состояния чувств, тогда тождество эго утрачивается, субъект становится бессознательным. Но, попадая в бессознательное, субъект ассоциирует себя с бессознательным мышлением и тем помогает, при случае, бессознательному мышлению осознать себя. Чем сильнее сознательное, окрашенное чувством отношение и чем больше оно поэтому отрешает чувство от эго, тем сильнее становится оппозиция. Это выражается в том, что именно вокруг наивысше оцененных объектов скапливаются бессознательные мысли, которые беспощадно срывают ценность этих объектов. Мышление в стиле «не что иное, как» оказывается здесь безусловно у места, ибо оно разрушает превосходящую силу прикованного к объектам чувства. Бессознательное мышление достигает поверхности в форме всплывающих содержаний, имеющих нередко навязчивую природу и в общем всегда обнаруживающих негативный и обесценивающий характер. Поэтому у женщин такого типа бывают моменты, когда самые дурные мысли прикрепляются именно к тем объектам, которые их чувство наиболее ценит. Негативное мышление пользуется всеми инфантильными предрассудками и сравнениями, способными вызвать сомнение в ценности, признаваемой чувством, и оно привлекает все примитивные инстинкты для того, чтобы иметь возможность объяснить чувства по схеме «не что иное, как». Замечу лишь попутно, что таким же способом привлекается и коллективное бессознательное, совокупность изначальных образов, из переработки которых снова возникает возможность перерождения установки на другом базисе. Главная форма невроза, свойственная этому типу, есть истерия с характерным для нее инфантильно-сексуальным миром бессознательных представлений. 5. Общий обзор экстравертных рациональных типов Я обозначаю оба предыдущих типа как рациональные или как типы суждения, потому что они оба характеризуются приматом функций разумного суждения. Общим признаком обоих типов является тот факт, что их жизнь в высокой мере подчинена именно разумному суждению. Правда, мы должны принимать во внимание, говорим ли мы при этом с точки зрения субъективной психологии индивида или с точки зрения наблюдателя, который воспринимает и судит извне. Ибо такой наблюдатель легко мог бы прийти к противоположному суждению, а именно в том случае, если он постигает интуитивно лишь происходящее и по нему судит. Ведь жизнь этого типа, в его целом, никогда не зависит от одного только разумного суждения, но в почти столь же высокой мере и от бессознательной неразумности. И тот, кто наблюдает только происходящее, не заботясь о внутреннем распорядке в сознании индивида, легко может в большей степени поразиться неразумностью и случайностью известных бессознательных проявлений индивида, нежели разумностью его сознательных намерений и мотиваций. Поэтому я основываю свое суждение на том, что индивид ощущает как свою сознательную психологию. Но я допускаю, что такую психологию можно было бы с тем же успехом воспринять и изобразить в обратном смысле. Я убежден и в том, что если бы я обладал другой индивидуальной психологией, то я описал бы рациональные типы в обратном порядке, исходя от бессознательного и изображая их иррациональными. Это обстоятельство в значительной степени затрудняет изображение и уразумение психологических данностей и неизмеримо увеличивает возможность недоразумений. Споры, возникающие из этих недоразумений, по общему правилу безнадежны, ибо спорящие говорят мимо друг друга. Этот опыт дал мне еще одно лишнее основание для того, чтобы опираться в моем изображении на субъективно сознательную психологию индивида; ибо, таким образом, мы получаем по крайней мере одну определенную объективную опору, которая совершенно отпала бы, если бы мы захотели обосновать психологическую закономерность на бессознательном. Ведь в таком случае объект не имел бы голоса в обсуждении, ибо он обо всем знает более, нежели о своем собственном бессознательном. Тогда суждение было бы предоставлено исключительно одному наблюдателю — верная гарантия того, что он основывался бы на своей собственной, индивидуальной психологии и стал бы навязывать ее наблюдаемому. Этот случай, по моему мнению, имеет место как в психологии Фрейда, так и в психологии Адлера. Там индивид всецело отдан на усмотрение рассуждающего наблюдателя. Этого, однако, не может случиться, если за базу принимается сознательная психология наблюдаемого. В этом случае он оказывается компетентным, ибо он один знает свои сознательные мотивы. Разумность сознательного жнзневедения у этих двух типов свидетельствует о сознательном исключении случайного и неразумного. Разумное суждение представляет собой в этой психологии силу, которая втискивает в определенные формы все беспорядочное и случайное в реальном процессе или по крайней мере старается втиснуть. Этим создается, с одной стороны, известный выбор среди жизненных возможностей, ибо сознательно принимается только то, что соответствует разуму, а с другой стороны, существенно ограничивается самостоятельность и влияние тех психических функций, которые служат восприятию происходящего вокруг. Это ограничение ощущения и интуиции, конечно, не абсолютно. Эти функции существуют, как и везде, но только их продукты подлежат выбору со стороны разумного суждения. Так, например, для мотивации образа действия решающим является не абсолютная сила ощущения, а суждение. Следовательно, воспринимающие функции в известном смысле разделяют судьбу чувственного процесса, в случаях первого типа, и судьбу мышления — в случаях второго типа. Они оказываются сравнительно вытесненными и поэтому находятся в менее дифференцированном состоянии. Это обстоятельство придает бессознательному обоих наших типов своеобразный отпечаток: то, что эти люди делают сознательно и преднамеренно, то соответствует разуму (согласно с их разумом!), а то, что с ними случается, соответствует сущности инфантильно-примитивных ощущений, с одной стороны, а с другой стороны — сущности таких же интуиции. Я постараюсь изложить в следующих отделах то, что следует разуметь под этими понятиями. Во всяком случае то, что случается с этими типами, — иррационально (конечно, с их точки зрения!). Так как есть очень много людей, которые живут гораздо больше тем, что с ними случается, нежели тем, что они делают со своим разумным намерением, то легко может быть, что после тщательного анализа такой человек назовет оба наших типа иррациональными. Надо согласиться с ним, что бессознательное человека нередко производит гораздо более сильное впечатление, нежели его сознание, и что его поступки часто имеют значительно больший вес, нежели его разумные мотивации. Рациональность обоих типов ориентирована объективно и зависит от объективно данного. Их разумность соответствует тому, что коллективно считается разумным. Субъективно они не считают разумным ничего, кроме того, что вообще признается разумным. Однако и разум, в немалой своей части, субъективен и индивидуален. В нашем случае эта часть вытеснена, и притом тем более, чем больше значение объекта. Поэтому субъект и субъективный разум всегда находятся под угрозой вытеснения, а когда они подпадают ему, то они оказываются под властью бессознательного, которое в этом случае имеет очень неприятные особенности. О его мышлении мы уже говорили. К этому присоединяются примитивные ощущения, обнаруживающиеся в виде компульсивных ощущений, например в виде навязчивой жажды наслаждений, которая может принимать всевозможные формы; к этому присоединяются и примитивные интуиции, которые могут стать настоящим мучением для самого субъекта и для его среды. Все неприятное и мучительное, все отвратительное, уродливое или дурное выслеживается чутьем и предполагается во всем, и притом в большинстве случаев дело сводится к полуистинам, которые, как ничто другое, способны вызвать недоразумения самого ядовитого свойства. Вследствие сильного влияния, идущего со стороны оппонирующих бессознательных содержаний, неизбежно возникает частое нарушение сознательных правил разума, а именно обнаруживается замечательная привязанность к случайностям, которые приобретают компульсивное влияние или благодаря силе вызываемых ими ощущений, или благодаря их бессознательному значению. 6. Ощущение В экстравертной установке ощущение обусловлено преимущественно объектом. В качестве чувственной перцепции ощущение естественным образом зависит от объекта. Но оно так же естественно зависит и от субъекта; поэтому существует и субъективное ощущение, которое по роду своему совершенно отличается от объективного ощущения. В экстравертной установке субъективная сторона ощущения, поскольку речь идет о сознательном применении его, задержана или вытеснена. Точно так же ощущение, как иррациональная функция, оказывается сравнительно вытесненным, когда первенство принадлежит мышлению или чувству, то есть оно сознательно функционирует лишь в той мере, в какой сознательная, рассуждающая установка позволяет случайным восприятиям превращаться в содержания сознания, иными словами, поскольку она их реализует. Конечно, функция чувственного восприятия sensu strictiori абсолютна; так, например, все видится и слышится, поскольку это физиологически возможно, однако не все доходит до того порога, которого перцепция должна достигнуть для того, чтобы она была апперцепирована. Это изменяется, когда примат не принадлежит никакой иной функции, кроме самого ощущения. В этом случае ничего не исключается и не вытесняется при ощущении объекта (за исключением субъективной стороны, как уже указано выше). Ощущение определяется преимущественно объектом, и те объекты, которые вызывают наиболее сильное ощущение, являются решающими для психологии индивида. Вследствие этого возникает ярко выраженная сенсуозная (чувственная) связанность с субъектом. Поэтому ощущение есть жизненная функция, наделенная самым сильным жизненным влечением. Поскольку объекты вызывают ощущения, они считаются значимыми и, насколько это вообще возможно при посредстве ощущении, они всецело воспринимаются в сознание, независимо от того, подходящи они с точки зрения разумного суждения или нет. Критерием их ценности является единственно та сила ощущения, которая обусловлена их объективными свойствами. Вследствие этого все объективные процессы вступают в сознание, поскольку они вообще вызывают ощущения. Однако в экстравертной установке только конкретные, чувственно воспринимаемые объекты или процессы вызывают ощущения, и притом исключительно такие, которые каждый повсюду и во все времена ощутил бы в качестве конкретных. Поэтому индивид ориентирован по чисто чувственной фактической данности. Функции, слагающие суждения, стоят ниже конкретного факта ощущения и поэтому имеют свойства менее дифференцированных функций, то есть отличаются известной негативностью с инфантильно-архаическими чертами. Естественно, что вытеснение сильнее всего поражает ту функцию, которая противоположна ощущению, а именно функцию бессознательного восприятия — интуицию. 7. Экстравертный ощущающий тип Нет такого человеческого типа, который мог бы сравниться в реализме с экстравертным ощущающим типом. Его объективное чувство факта чрезвычайно развито. Он в течение жизни накапливает реальные наблюдения над конкретным объектом, и чем ярче он выражен, тем меньше он пользуется своим опытом. В некоторых случаях его переживание вообще не становится тем, что заслуживало бы названия «опыта». То, что он ощущает, служит ему в лучшем случае проводником, ведущим его к новым ощущениям, и все новое, что входит в круг его интересов, приобретено на пути ощущения и должно служить этой цели. Таких людей будут хвалить как разумных, поскольку люди склонны считать ярко выраженное чувство чистого факта за нечто очень разумное. В действительности же такие люди отнюдь не очень разумны, ибо они подвержены ощущению иррациональной случайности совершенно так же, как и ощущению рационального свершения. Такой тип — тут, по-видимому, речь часто идет о мужчинах, — конечно, не предполагает, что он «подвержен» ощущению. Напротив, он встретит такое выражение насмешливой улыбкой, как совсем не уместное, ибо для него ощущение есть конкретное проявление жизни; оно означает для него полноту действительной жизни. Его желание направлено на конкретное наслаждение, так же как и его моральность. Ибо истинное наслаждение иметь свою особую мораль, свою особую умеренность и закономерность, свою самоотрешенность и готовность к жертве. Такой человек отнюдь не должен быть чувственным варваром; он может дифференцировать свое ощущение до высшей эстетической чистоты, ни разу не изменив даже в самом абстрактном ощущении своему принципу объективного ощущения. Книга Вульфена (Wulfen) «Руководство к беззастенчивому наслаждению жизнью» /90/ является неприкрашенной исповедью такого типа. Под таким углом зрения эта книга кажется мне заслуживающей прочтения. На более низкой ступени этот тип является человеком осязаемой действительности, без склонности к рефлексии и без властолюбивых намерений. Его постоянный мотив в том, чтобы ощущать объект, иметь чувственные впечатления и по возможности наслаждаться. Это человек, не лишенный любезности; напротив, он часто отличается отрадной и живой способностью наслаждаться; по временам он бывает веселым собутыльником, иногда он выступает как обладающий вкусом эстет. В первом случае великие проблемы жизни зависят от более или менее вкусного обеда, во втором случае он обладает хорошим вкусом. Если он ощущает, то этим все существенное для него сказано и исполнено. Для него ничего не может быть выше конкретности и действительности; предложения, стоящие за этим или выше этого, допускаются лишь постольку, поскольку они усиливают ощущение. При этом совсем не надо, чтобы они усиливали ощущения в приятном смысле, ибо человек этого типа не простой сластолюбец, он только желает наиболее сильных ощущений, которые он, согласно с его природой, всегда должен получать извне. То, что приходит изнутри, кажется ему болезненным и негодным. Поскольку он мыслит и чувствует, он всегда все сводит к объективным основам, то есть к влияниям, приходящим от объекта, не останавливаясь перед самым сильным нажимом на логику. Осязаемая действительность при всех обстоятельствах дает ему возможность свободно вздохнуть. В этом отношении он отличается легковерием, превышающим всякое ожидание. Психогенный симптом он, не задумываясь, отнесет к низкому стоянию барометра, а наличность психического конфликта представляется ему, напротив, болезненной мечтой. Любовь его несомненно основывается на чувственных прелестях объекта. Поскольку он нормален, постольку он оказывается замечательно приноровленным к данной действительности, — «замечательно» потому, что это всегда заметно. Его идеалом является фактическая данность, в этом отношении он полон внимания. У него нет «идейных» идеалов, поэтому у него нет и оснований сколько-нибудь чуждаться фактической действительности. Это выражается во всех внешних проявлениях. Он одевается хорошо, соответственно со своими средствами, у него хорошо едят и пьют, удобно сидят, или по крайней мере дается понять, что его утонченный вкус имеет основание ставить некоторые требования к окружающей среде. Он даже доказывает, что ради стиля безусловно стоит приносить некоторые жертвы. Но чем больше ощущение преобладает, так что ощущающий субъект исчезает за чувственным впечатлением, тем неприятнее становится этот тип. Он превращается или в грубого искателя наслаждений, или в беззастенчивого, рафинированного эстета. Насколько необходимым становится для него тогда объект, настолько же объект и обесценивается как нечто существующее в себе самом и через себя самого. Объект подвергается вопиющему насилию и выжиманию, ибо он пользуется объектом вообще лишь как поводом для ощущений. Связанность с объектом доводится до крайности. Но тем самым и бессознательное лишается компенсирующей роли и вынуждается к явной оппозиции. Прежде всего заявляют о себе вытесненные интуиции, и притом в форме проекций на объект. Возникают самые причудливые предчувствия; если речь идет о сексуальном объекте, то большую роль играют фантазии ревности, а также и состояние страха. В более тяжелых случаях развиваются разного рода фобии, и в особенности навязчивые симптомы. Патологические содержания имеют заслуживающий внимания характер ирреальности, нередко с моральной и религиозной окраской. Нередко развивается хитрое крючкотворство, мелочная до смешного мораль и примитивная, суеверная и «магическая» религиозность, возвращающаяся к диким ритуалам. Все это возникает из вытесненных, менее дифференцированных функций, которые в таких случаях резко противостоят сознанию и проявляются тем ярче потому, что они, по-видимому, бывают основаны на нелепейших предположениях, в полной противоположности с сознательным чувством действительности. В этой, второй личности вся культура чувства и мышления оказывается извращенной в болезненную примитивность; разум становится умничанием и расходуется на мелочные различения; мораль оказывается праздным морализированием и явным фарисейством; религия превращается в нелепое суеверие; интуиция, этот высокий дар человека, вырождается в личную причуду, в обнюхивание каждого угла и, вместо того чтобы идти вширь, забирается в теснины слишком человеческой мелочности. Специфически навязчивый (компульсивный) характер невротических симптомов представляет собой бессознательное восполнение к сознательной моральной непринужденности, свойственной исключительно ощущающей установке, которая с точки зрения рационального суждения без выбора воспринимает все происходящее. Если даже отсутствие предпосылок у ощущающего типа совсем не означает абсолютной беззаконности или безграничности, то все же у этого типа отпадает очень существенное ограничение, исходящее от суждения. Но рациональное суждение есть некое сознательное принуждение, которое рациональный тип возлагает на себя добровольно. Это принуждение обрушивается на человека ощущающего типа — из бессознательного. Кроме того, связанность с объектом у рационального типа отнюдь не имеет столь же большого значения — именно благодаря наличию суждения, — как то безусловное отношение, в котором ощущающий тип стоит к объекту. Поэтому когда его установка достигает ненормальной односторонности, тогда ему грозит опасность подпасть под власть бессознательного в той же мере, в какой он сознательно привязан к объекту. Если однажды он заболевает неврозом, то его гораздо труднее лечить разумным способом, ибо те функции, к которым обращается врач, находятся у него в относительно недифференцированном состоянии и поэтому оказываются малонадежными или даже вовсе ненадежными. Нередко приходится производить аффективные нажимы для того, чтобы заставить его осознать что-либо. 8. Интуиция Интуиция, как функция бессознательного восприятия, обращена в экстравертной установке всецело на внешние объекты. Так как интуиция есть, по существу, бессознательный процесс, то сущность ее очень трудно постигается сознанием. В сознании интуитивная функция представлена в виде известной выжидательной установки, известного созерцания и всматривания, причем всегда только последующий результат может установить, сколько было «всмотрено» в объект и сколько действительно было в нем «заложено». Подобно тому как ощущение, если оно имеет примат, не есть только реактивный, в дальнейшем безразличный для объекта процесс, а, напротив, есть известная активность, захватывающая объект и придающая ему форму, так и интуиция не есть только восприятие, только созерцание, но активный, творческий процесс, который столько же вносит в объект, сколько извлекает из него. Подобно тому как он бессознательно извлекает свое воззрение, так он, бессознательно же, производит некое действие в объекте. Первичная функция интуиции заключается, однако, в простой передаче образов или наглядных представлений об отношениях и обстоятельствах, которые с помощью других функций или совсем недостижимы, или могут быть достигнуты лишь на далеких окольных путях. Эти образы имеют ценность определенных познаний, которые решающим образом влияют на деятельность, поскольку главный вес принадлежит интуиции. В этом случае психическое приспособление основывается почти исключительно на интуиции. Мышление, чувство и ощущение оказываются сравнительно вытесненными, причем больше всего этому подвергается ощущение, потому что оно, в качестве сознательной чувственной функции, более всего мешает интуиции. Ощущение нарушает чистое, непредвзятое, наивное созерцание назойливыми чувственными раздражениями, которые направляют взор на физическую поверхность, то есть именно на те вещи, за которые интуиция старается проникнуть. Так как интуиция при экстравертной установке направляется преимущественно на объект, то она, в сущности, очень приближается к ощущению, ибо выжидательная установка, обращенная на внешние объекты, может с почти столь же большой вероятностью пользоваться и ощущением. Но для того чтобы интуиция могла осуществиться, ощущение должно быть в большей мере подавлено. Под ощущением я в этом случае разумею простое и непосредственное чувственное ощущение как резко очерченную физиологическую и психическую данность. Это надо с самого начала отчетливо установить, ибо, если я спрошу интуитивного, по чему он ориентируется, он начнет говорить мне о вещах, которые как две капли воды похожи на чувственные ощущения. Он будет даже часто пользоваться выражением «ощущение». И действительно, у него есть ощущения, но он ориентируется не по самим ощущениям; они являются для него лишь точкой опоры для созерцания. Они выбраны им на основании бессознательной предпосылки. Главный вес принадлежит не самому физиологически сильному ощущению, но какому-нибудь другому, которое значительно повышается в своей ценности благодаря бессознательной установке интуитивного человека. От этого оно получает, при известных условиях, главную ценность и его сознанию представляется так, будто оно есть чистое ощущение. Но фактически это не так. Подобно тому как ощущение при экстравертной установке стремится достигнуть самой подлинной фактичности, потому что лишь этим вызывается видимость полной жизни, так интуиция стремится ухватить наибольшую полноту возможностей, ибо созерцание возможностей наиболее удовлетворяет интуицию. Интуиция стремится к открытию возможностей в объективно данном, поэтому она в качестве добавочной, подчиненной функции (именно когда примат ей не принадлежит) является тем вспомогательным средством, которое действует автоматически, когда ни одна из других функций не способна открыть выход из положения, со всех сторон загороженного. Если примат принадлежит интуиции, то все обыкновенные жизненные ситуации представляются так, как если бы они были замкнутыми пространствами, которые интуиция должна отомкнуть. Она постоянно ищет исходов и новых возможностей внешней жизни. Каждая жизненная ситуация в самый краткий срок становится для интуитивной установки тюрьмой, гнетущей цепью, заставляющей искать освобождения и разрешения. Временами объекты представляются почти преувеличенно ценными, именно тогда, когда им предстоит служить разрешению, освобождению, нахождению новой возможности. Но стоит им сослужить свою службу в качестве новой ступени или моста, как они, по-видимому, лишаются вообще всякой ценности и отбрасываются в качестве обременительного придатка. Факт имеет значение лишь постольку, поскольку он открывает новые возможности, уходящие за пределы самого факта и освобождающие от него индивида. Всплывающие возможности суть принудительные мотивы, от которых интуиция не может уклониться и для которых она жертвует всем остальным. 9. Экстравертный интуитивный тип Там, где преобладает интуиция, обнаруживается своеобразная психология, которую сразу можно узнать. Так как интуиция ориентируется по объекту, то заметна сильная зависимость от внешних ситуаций, однако род этой зависимости вполне отличается от зависимости отличающего типа. Интуитивный человек никогда не находится там, где пребывают общепризнанные реальные ценности, но всегда там, где имеются возможности. У него тонкое чутье для всего, что зарождается и имеет будущее. Он никогда не находится в условиях устойчивых, издавна существующих и хорошо обоснованных, имеющих общепризнанную, но ограниченную ценность. Так как он всегда находится в поисках за новыми возможностями, то в устойчивых условиях он рискует задохнуться. Правда, он очень интенсивно берется за новые объекты и пути, подчас даже с чрезвычайным энтузиазмом, но, как только размер их установлен и нельзя уже предвидеть в дальнейшем их значительного развития, он тотчас же хладнокровно бросает их без всякого пиетета и, по-видимому, даже не вспоминает больше о них. Пока существует какая-нибудь возможность, интуитивный прикован к ней как бы силой рока. Кажется, как будто бы вся его жизнь растворяется в новой ситуации. Создается впечатление — и он сам разделяет его, — как будто он только что достиг поворота в своей жизни и как будто он отныне не способен ни мыслить, ни чувствовать ничего другого. Как бы это ни было разумно и целесообразно и если бы даже всевозможные аргументы говорили в пользу устойчивости, ничто не удержит его от того, чтобы в один прекрасный день не усмотреть тюрьму в той самой ситуации, которая казалась ему освобождением и спасением. И сообразно с этим он и начинает поступать с нею. Ни разум, ни чувство не могут его удержать или отпугнуть от новой возможности, даже если она иногда идет вразрез с его прежними убеждениями. Мышление и чувствование, эти неизбежные компоненты убеждения, являются у него менее дифференцированными функциями, которые не имеют решающего веса и поэтому не способны противопоставлять силе интуиции упорное сопротивление. И все-таки только эти функции могут действенно компенсировать примат интуиции, давая интуитивному суждение, которого он, как тип, совершенно лишен. Мораль интуитивного не интеллектуальна и не чувствительна; у нее своя собственная мораль, а именно верность своему созерцанию и добровольное подчинение его власти. Он мало считается с благополучием окружающей среды. Физическое благосостояние окружающих, как и его собственное, не является для него веским аргументом. Столь же мало у него уважения к убеждениям и жизненным привычкам окружающих, так что нередко его считают безнравственным и беззастенчивым авантюристом. Так как его интуиция занимается внешними объектами и чутьем выискивает внешние возможности, то он охотно берется за такие профессии, где он может развить свои способности наиболее многосторонне. К этому типу принадлежат многие биржевые дельцы, «акулы» бизнеса, продюсеры, политики и т. д. Этот тип встречается, по-видимому, еще чаще среди женщин, чем среди мужчин. В этом случае интуитивная деятельность обнаруживается гораздо меньше в профессиональной сфере, чем в общественной жизни. Такие женщины умеют использовать все социальные возможности, умеют завязывать общественные связи, разыскивать мужчин, располагающих различными возможностями, и все с тем, чтобы снова все бросить ради какой-нибудь новой возможности. Без дальнейших объяснений понятно, что такой тип имеет чрезвычайное значение как в народном хозяйстве, так и в строительстве культуры. Если у него хорошие задатки, то есть если установка его не слишком эгоистична, то он может оказать необыкновенные услуги в качестве инициатора или по крайней мере поборника всяких начинаний. Он естественный ходатай всякого, имеющего будущность, меньшинства. Так как он (если он установлен не столько на вещи, сколько на людей), предугадывая, постигает в них известные способности и полезности, то он способен так же «создавать» людей. Никто не может лучше его подбодрить своих ближних или воодушевить их на новое дело, даже если он бросит его уже послезавтра. Чем сильнее его интуиция, тем более его эго сливается с увиденной возможностью. Он оживляет ее, он выводит ее наглядно и с убеждающей теплотой, он, так сказать, воплощает ее. Это не актерство с его стороны, это его судьба. Такая установка имеет и свои большие опасности, ибо интуитивный слишком легко растрачивает свою жизнь, ибо он оживляет людей и вещи и распространяет вокруг себя некую полноту жизни, которую, однако, проживает не он, а другие. Если бы он мог остаться у дела, то пожал бы и плоды своего труда; но ему слишком скоро приходится мчаться за новой возможностью и покидать свои, только что засаженные поля, с которых другие соберут урожай. В конце концов он уходит ни с чем. Но если интуитивный доходит до этого, то и бессознательное его восстает против него. Бессознательное интуитивного имеет некоторое сходство с бессознательным ощущающего типа. Мышление и чувственный процесс сравнительно вытеснены у него и образуют в бессознательном инфантильно-архаические мысли и чувства, которые можно сравнивать с таковыми же у противоположного типа. Они проявляются также в форме интенсивных проекций и оказываются столь же нелепыми, как и проекции ощущающего типа; но только, как мне кажется, они лишены мистического характера; в большинстве случаев они касаются конкретных, квазиреальных вещей, как-то: сексуальность, финансовые и другие предвосхищения, например предчувствие болезни. Это различие возникает, по-видимому, из вытесненных ощущений реальности. Эти последние обычно обнаруживаются также и в том, что интуитивный внезапно пленяется в высшей степени неподходящей женщиной, или в случае женщины неподходящим мужчиной, и притом вследствие того обстоятельства, что эти лица затронули в нем/ней архаическую сферу ощущений. Из этого вырастает бессознательная навязчивая прикрепленность к объекту, отличающаяся в большинстве случаев несомненной безнадежностью. Такой случай является уже симптомом навязчивости, тоже безусловно характерным для этого типа. Он претендует на такую же свободу и несвязанность, как и ощущающий тип, ибо он подвергает свои решения не рациональному суждению, а исключительно и единственно восприятию случайных возможностей. Он освобождает себя от ограничений, идущих от разума, и поэтому в неврозе подпадает под власть бессознательного принуждения, умничанья, педантического резонерства и навязчивой привязанности к ощущению объекта. Сознательно он обращается с ощущением и с ощущаемым объектом свысока, с чувством собственного превосходства и беззастенчиво. Не то чтобы он считал себя беззастенчивым и вышестоящим, но он просто не видит объекта, который все могут видеть, и проходит мимо него, подобно ощущающему типу; но только последний не видит души объекта. За это объект впоследствии мстит, и притом в форме ипохондрических навязчивых идей, фобий и всевозможных нелепых телесных ощущений. 10. Общий обзор экстравертных иррациональных типов Я обозначаю оба очерченных типа как иррациональные на том уже указанном основании, что они основывают весь свой образ действия не на суждении разума, а на абсолютной силе восприятия. Их восприятие просто обращено на то, что происходит и что не подлежит выбору на основании суждения. В этом отношении два последних типа имеют значительное превосходство над двумя первыми типами — типами суждения. Объективно происходящее закономерно и случайно. Поскольку оно закономерно — оно доступно разуму; поскольку оно случайно — оно разуму недоступно. Можно было бы сказать и наоборот: в происходящем мы называем закономерным то, что представляется таковым нашему разуму, и случайным то, в чем мы не можем открыть закономерности. Постулат универсальной закономерности остается постулатом только нашего разума, но отнюдь не является постулатом наших функций восприятия. Так как они совсем не основываются на принципе разума и его постулата, то они по существу своему иррациональны. Поэтому я и обозначаю типы восприятия по их существу как иррациональные. Но было бы совершенно неверно в силу этого истолковывать эти типы как «неразумные», потому что они ставят суждение ниже восприятия. Они просто в высокой степени эмпиричны; они основываются исключительно на опыте, и даже столь исключительно, что в большинстве случаев их суждение не может поспевать за опытом. Однако, несмотря на это, функции суждения существуют, но только они большей частью влачат бессознательное существование. Поскольку бессознательное, несмотря на свою оторванность от сознательного субъекта, все-таки снова проявляется, постольку и в жизни иррациональных типов замечаются ярко выраженные суждения и акты выбора в форме явного умничанья, бессердечных рассуждений и, по-видимому, преднамеренного выбора среди людей и ситуаций. Эти черты имеют инфантильный или же примитивный отпечаток; иногда они замечательно наивны, иногда беззастенчивы, резки и насильственны. Человеку, установленному рациональным, легко могло бы показаться, что эти люди, по их настоящему характеру, рационалистичны и преднамеренны в дурном смысле слова. Однако такое суждение было бы применимо только к их бессознательному, а отнюдь не к их сознательной психологии, которая всецело установлена на восприятие и благодаря своему иррациональному существу совершенно недоступна для разумного суждения. Рационально установленному человеку может в конце концов показаться, что такое накопление случайностей вообще не заслуживает названия «психологии». За такое обесценивающее суждение иррациональный платит той же монетой: он смотрит на рационалиста как на что-то полуживое, единственная жизненная цель которого состоит в том, чтобы налагать цепи разума на все живое и душить его за горло суждениями. Это, конечно, резкие крайности, но они встречаются. Суждение рационалиста легко могло бы изобразить иррационального как рационалиста второго сорта, именно если его понимать на основании того, что с ним происходит. Дело в том, что с ним происходит не случайное, — в этом он мастер; разумное суждение и разумное намерение — вот на что он наталкивается. Для рационального это факт почти непостижимый, немыслимость которого может сравниться лишь с удивлением иррационального человека, нашедшего кого-нибудь, кто ставит идеи разума выше живого и действительного происшествия. Нечто подобное кажется ему почти невероятным. Обычно бывает уже совершенно безнадежным, если попытаться поднести ему нечто принципиальное в этом направлении, ибо рациональное объяснение настолько же незнакомо ему и даже противно, насколько немыслимо показалось бы рационалисту заключить контракт без обмена мнениями и обязательства. Этот пункт приводит меня к проблеме психических отношений между представителями разных типов. Психическое отношение обозначается в современной психиатрии термином «раппорт», заимствованным у французской гипнотической школы. Раппорт состоит прежде всего в чувстве существующего согласия, несмотря на признанное различие. Даже признание существующих различий, если только оно обоюдное, есть уже раппорт, чувство согласия. Если мы при случае осознаем это чувство в более высокой мере, то мы откроем, что это не просто чувство, не поддающееся в своих свойствах дальнейшему анализу, но также и постижение, или содержание, познания, передающее пункты соглашения в мыслительной форме. Это рациональное изображение применимо исключительно к рационалисту, а отнюдь не к иррациональному человеку, ибо его раппорт основан вовсе не на суждении, а на параллельности свершающегося и живых происшествий вообще. Его чувство согласия есть совместное восприятие какого-нибудь ощущения или интуиции. Рациональный сказал бы, что раппорт с иррациональным основан на чистой случайности; если случайно объективные ситуации согласуются между собой, тогда и осуществляется нечто вроде человеческого отношения, но никто не знает, каково будет значение и какова длительность этого отношения. Для рационалиста часто бывает прямо мучительна мысль, что отношение длится как раз лишь до тех пор, пока внешние обстоятельства случайно допускают такую совместность. Это представляется ему не особенно человечным, тогда как иррациональный именно в этом случае усматривает особенно красивую человечность. Результатом этого является то, что они смотрят друг на друга как на людей, лишенных отношений, как на людей, на которых нельзя положиться и с которыми совсем невозможно по-настоящему ужиться. Однако к такому результату можно прийти лишь тогда, если сознательно попытаться отдать себе отчет в своих отношениях к ближнему. Но такая психологическая добросовестность не очень обыкновенна, поэтому часто оказывается, что, несмотря на абсолютное различие в точках зрения, все-таки устанавливается нечто вроде раппорта, и притом таким образом: первый, с молчаливой проекцией, предполагает, что второй в существенных пунктах имеет такое же мнение; а второй предчувствует или ощущает объективную общность, о которой, однако, первый сознательно и представления не имеет и наличность которой он тотчас же начал бы отрицать, совершенно так же как второму никогда и в голову не могло бы прийти, что его отношение покоится на общности мнений. Такой раппорт является наиболее частым; он основан на проекции, которая впоследствии становится источником недоразумений. Психическое отношение в экстравертной установке регулируется всегда по объективным факторам, по внешним условиям. То, что человек есть внутри, никогда не имеет решающего значения. Для нашей современной культуры экстравертная установка по отношению к проблеме человеческих отношений является принципиально руководящей; встречается, конечно, и интровертный принцип, но его значение является исключением и апеллирует к терпимости современного поколения. 3. Интровертный тип а) Общая установка сознания Как я уже изложил в отделе 1. Введение этой главы, интровертный тип отличается от экстравертного тем, что он ориентируется преимущественно не на объект и не на объективно данном, как экстравертный, а на субъективных факторах. В упомянутом отделе я, между прочим, показал, что у интровертного между восприятием объекта и его собственным действием вдвигается субъективное мнение, которое мешает действию принять характер, соответствующий объективно данному. Это, конечно, специальный случай, который приведен только для примера и должен служить лишь для простого наглядного пояснения. Само собою разумеется, что здесь мы должны найти более общие формулировки. Правда, интровертное сознание видит внешние условия и тем не менее выбирает в качестве решающей субъективную детерминанту. Этот тип руководствуется, стало быть, тем фактором восприятия и познания, который представляет собою субъективную предрасположенность, воспринимающую чувственное раздражение. Два лица видят, например, один и тот же объект, но они никогда не видят его так, чтобы оба воспринятые ими образа были абсолютно тождественны. Совершенно независимо от различной остроты органов чувств и личного подобия часто существуют еще глубоко проникающие различия в способе и в мере психической ассимиляции перцепированного образа. Тогда как экстравертный тип всегда преимущественно ссылается на то, что приходит к нему от объекта, интровертный опирается преимущественно на то, что привносит к констелляции от себя внешнее впечатление в субъекте. В отдельном случае апперцепции различие может быть, конечно, очень тонким, но во всей совокупности психологической экономии оно становится в высшей степени заметным, в особенности по тому эффекту, который оказывается на эго, в форме резервата личности. Скажу прямо с самого начала: я считаю принципиально вводящим в заблуждение и обесценивающим то мнение, которое вместе с Вейнингером характеризует эту установку как себялюбивую (philautisch), или автоэротическую, эгоцентрическую, или субъективистскую, или эгоистическую. Оно соответствует предубеждению экстравертной установки по отношению к природе интроверта. Никогда не следует забывать — а экстравертное воззрение забывает это слишком легко, — что всякое восприятие и познавание обусловлено не только объективно, но и субъективно. Мир существует не только сам по себе, но и так, как он мне является. Да, в сущности, у нас даже совсем нет критерия, который помог бы нам судить о таком мире, который был бы неассимилируем для субъекта. Упустить из виду субъективный фактор значило бы отрицать великое сомнение в возможности абсолютного познания. Это привело бы на путь того пустого и пошлого позитивизма, который обезобразил конец прошлого и начало нынешнего века, и вместе с тем к той интеллектуальной нескромности, которая предшествует грубости чувств и столь же тупоумной, сколь и претенциозной насильственности. Переоценивая способность к объективному познанию, мы вытесняем значение субъективного фактора, и даже прямо значение субъекта как такового. Но что такое субъект? Субъект есть человек, субъект — это мы. Это ненормально — забывать, что у познания есть субъект и что вообще нет познания, и поэтому нет для нас и мира, если кто-нибудь не говорит: «Я познаю», тем самым уже высказывая субъективную ограниченность всякого познания. Это относится и ко всем психическим функциям: они имеют субъекта, который так же неизбежен, как и объект. Для нашей современной экстравертной оценки характерно, что слово «субъективно» в некоторых случаях звучит почти как порицание; а выражение «чисто субъективно» имеет всегда значение опасного оружия, предназначенного для удара по тому, кто не всецело убежден в безусловном превосходстве объекта. Поэтому нам необходимо выяснить, что разумеется в нашем исследовании под выражением «субъективно». Субъективным фактором я называю тот психологический акт или ту реакцию (Aktion oder Reaction), которые сливаются с воздействием объекта и дают тем самым начало новому психическому факту. И вот, поскольку субъективный фактор издревле и у всех народов земли остается в высокой мере тождественным с самим собою — ибо элементарные восприятия и познания являются, так сказать, повсюду и во все времена одними и теми же, — постольку он оказывается такой же укоренившейся реальностью, как и внешний объект. Не будь это так, совсем нельзя было бы говорить о какой-либо длительной и, по существу, остающейся равной себе действительности, а соглашение с традициями было бы невозможным делом. Поскольку, следовательно, и субъективный фактор есть нечто столь же неумолимо данное, как протяженность моря и радиус земли, постольку и субъективный фактор притязает на все значение мироопределяющей величины, которая никогда и нигде не может быть скинута со счета. Субъективный фактор есть второй мировой закон, и тот, кто основывается на нем, тот имеет столь же верную, длительную и значащую основу, как и тот, кто ссылается на объект. Но как объект и объективно данное отнюдь не остаются всегда неизменными, ибо они подвержены бренности, равно как и случайности, так и субъективный фактор подлежит изменчивости и индивидуальной случайности. Вместе с тем и ценность его оказывается лишь относительной. Дело в том, что чрезмерное развитие интровертной точки зрения в сознании ведет не к лучшему и более значительному использованию субъективного фактора, но к искусственному субъектированию сознания, которое уже нельзя не упрекнуть в том, что оно «чисто субъективно». Таким путем возникает некая противоположность тому сознательному освобождению сознания от субъективности, которое встречается в преувеличенно экстравертной установке, заслуживающей вейнингеровского определения «себяненавистнической» (misautisch). Так как интровертная установка опирается на всюду наличное, в высшей степени реальное и абсолютно неизбежное условие психологического приспособления, то такие выражения, как «себялюбиво» («philautisch»), «эгоцентрично» и т. п., являются неуместными и негодными, потому что они вызывают предубеждение, будто речь идет всегда только о нашем любезном эго. Ничто не может быть превратнее такого предположения. Однако с ним приходится часто встречаться при исследовании суждений экстравертного об интровертном. Конечно, я совсем не хотел бы приписать эту ошибку каждому отдельному экстравертному человеку, а скорее отнести ее на счет общераспространенного в наше время экстравертного воззрения, которое не ограничивается экстравертным типом, а имеет столько же представителей и в другом типе, выступающем таким образом вполне против себя же самого. К этому последнему и даже с полным основанием относится упрек в том, что он изменяет своему собственному роду, тогда как первый тип не подлежит по крайней мере этому упреку. В нормальном случае интровертная установка следует той, в принципе наследственно данной, психологической структуре, которая является величиной, присущей субъекту от рождения. Однако ее отнюдь не следует просто отождествлять с эго субъекта, что имело бы место при вышеупомянутых определениях; она есть психологическая структура субъекта до всякого развития его эго. Подлинный, лежащий в основе субъект, а именно самость, гораздо шире по объему, нежели эго, ибо самость включает в себя и бессознательное, тогда как эго есть, в сущности, центральный пункт сознания. Если бы эго было тождественно с самостью, то было бы непонятно, каким образом мы в сновидениях можем иногда выступать в совершенно иных формах и значениях. Конечно, для интровертного является характерной особенностью то, что он, следуя столь же своей собственной склонности, сколько и общему предрассудку, смешивает свое эго со своей самостью и возводит эго в субъекта психологического процесса, чем он как раз и осуществляет вышеупомянутое болезненное субъективирование своего сознания, которое отчуждает его от объекта. Психологическая структура есть то же самое, что Семон (Semon) назвал мнемой, а я коллективным бессознательным. Индивидуальная самость есть часть, или отрезок, или представитель некоей разновидности, которая имеется всюду, во всех живых существах, и притом в соответственных градациях, и которая оказывается опять-таки врожденной каждому существу. Врожденный способ действия (acting) издревле известен как инстинкт или влечение; способ психического постижения объекта я предложил назвать архетипом. Я могу предположить общеизвестным, что следует понимать под инстинктом. Иначе обстоит дело с архетипами. Под архетипом я разумею то же самое, что я уже раньше, примыкая к Якобу Буркхардту, называл «первичным» или «исконным образом» (primordial) и описал в главе XI этого труда. Я должен отослать читателя к этой главе и особенно к параграфу «образ». Архетип есть символическая формула, которая начинает функционировать всюду там, где или еще не существует сознательных понятий, или же где таковые по внутренним или внешним основаниям вообще невозможны. Содержания коллективного бессознательного представлены в сознании как ярко выраженные склонности и понимание вещей. Обычно они воспринимаются индивидом как обусловленные объектом, что, в сущности ошибочно, ибо они имеют источником бессознательную структуру психики, а воздействие объекта их только вызывает. Эти субъективные склонности и понимание сильнее, чем влияние объекта; их психическая ценность выше, так что он становится над всеми впечатлениями. Как интроверту представляется непонятным, почему решающим всегда должен быть объект, так для экстраверта остается загадкой, почему субъективная точка зрения должна стоять выше объективной ситуации. В нем неизбежно возникает предположение, что интроверт есть или возмечтавший о себе эгоист, или доктринер-мечтатель. В новейшее время он пришел бы к гипотезе, что интроверт находится под влиянием бессознательного комплекса вины. Этому предрассудку интроверт несомненно идет навстречу тем, что его определенный и сильно обобщающий способ выражаться, по-видимому исключающий с самого начала всякое другое мнение, потворствует экстравертному предрассудку. Помимо этого, достаточно было бы одной решительности и непреклонности субъективного суждения, априори ставящего себя над всем объективно данным, чтобы вызвать впечатление сильного эгоцентризма. Против этого предрассудка у интровертного в большинстве случаев нет верного аргумента: дело в том, что он не знает о бессознательных, но вполне общезначимых предпосылках своего субъективного суждения или своих субъективных восприятий. Соответственно со стилем времени он ищет вне своего сознания, а не за своим сознанием. Если же он к тому же страдает легким неврозом, то это равносильно более или менее полному бессознательному тождеству эго с самостью, вследствие чего значение самости понижается до нуля, тогда как эго безмерно распухает. Тогда несомненная, мироопределяющая сила субъективного фактора втискивается в эго, что ведет к безмерному притязанию на власть и к прямо-таки неуклюжему эгоцентризму. Всякая психология, которая сводит сущность человека к бессознательному влечению к власти, имеет источником это начало. Многие безвкусицы у Ницше, например, обязаны своим существованием субъективизации сознания. б) Бессознательная установка Преобладание субъективного фактора в сознании означает недооценку объективного фактора. Объект не имеет того значения, которое ему, собственно, подобало бы иметь. Подобно тому как в экстравертной установке объект играет слишком большую роль, так в интровертной установке он не имеет достаточного голоса. По мере того как сознание интровертного субъективируется и отводит эго неподобающее значение, по мере этого объекту противопоставляется такая позиция, которая оказывается надолго совершенно несостоятельной. Объект есть величина, имеющая несомненную силу, тогда как эго есть нечто весьма ограниченное и неустойчивое. Было бы совсем другое дело, если бы объекту противопоставлялась самость. Самость и мир суть величины соизмеримые; поэтому нормальная интровертная установка имеет такое же право на существование и такое же значение, как и нормальная экстравертная установка. Но если эго приняло на себя притязания субъекта, то в качестве компенсации естественно возникает бессознательное усиление влияния объекта. Эта перемена обнаруживается в том, что, несмотря на иногда прямо-таки судорожное усилие, направленное на то, чтобы обеспечить за эго преобладание, объект и объективно данное оказывают слишком сильное влияние, которое оказывается тем более непобедимым, что оно овладевает индивидом и вследствие этого навязывается сознанию с непреодолимой силой. Вследствие неудовлетворительного отношения эго к объекту — ибо желание господствовать не есть приспособление — в бессознательном возникает компенсирующее отношение к объекту, которое в сознании утверждается как безусловная и не поддающаяся подавлению привязанность к объекту. Чем больше эго старается обеспечить за собой всевозможные свободы, независимость, отсутствие обязательств и всяческое преобладание, тем более оно попадает в рабскую зависимость от объективно данного. Свобода духа заковывается в цепи унизительной финансовой зависимости; независимый образ действий раз за разом уступает, сломленный общественным мнением, моральное превосходство попадает в болото малоценных отношений, властолюбие завершается жалобной тоской — жаждой быть любимым. Бессознательное печется прежде всего об отношении к объекту, и притом таким образом, который способен самым основательным образом разрушить в сознании иллюзию власти и фантазию превосходства. Объект принимает ужасающие размеры, несмотря на сознательное уничижение его. Вследствие этого эго начинает еще сильнее работать над отрывом от объекта и стремится к властвованию над ним. В конце концов эго окружает себя форменной системой страхующих средств (как то верно описал Адлер), которые стараются сохранить хотя бы иллюзию преобладания. Но этим интровертный вполне отделяет себя от объекта и совершенно истощается, с одной стороны, в изыскании оборонительных мер, а с другой стороны, в бесплодных попытках импонировать объекту и проложить себе дорогу. Но эти усилия постоянно пересекаются с теми подавляющими впечатлениями, которые он получает от объекта. Против его воли объект настойчиво импонирует ему, он вызывает в нем самые неприятные и длительные аффекты и преследует его на каждом шагу. Он постоянно нуждается в огромной внутренней работе, чтобы быть в состоянии «держаться». Поэтому типичной для него формой невроза является психастения, болезнь, отличающаяся, с одной стороны, большой сенситивностью, а с другой стороны, большой истощаемостью и хроническим утомлением. Анализ личного бессознательного дает множество властолюбивых фантазий, соединенных со страхом перед могущественно оживленными объектами, жертвой которых интроверт легко и становится. Дело в том, что из боязни перед объектами развивается своеобразная трусость, мешающая отстаивать себя или свое мнение, ибо такой человек боится усиленного влияния со стороны объекта. На него наводят ужас потрясающие аффекты окружающих его лиц, и он еле может удержаться от страха при мысли подпасть под чужое влияние. Дело в том, что объекты имеют в его глазах ужасающие, мощные свойства, которые он сознательно не может подметить в них, но которые, как ему кажется, он воспринимает через свое бессознательное. Так как его сознательное отношение к объекту более или менее вытеснено, то оно проходит через бессознательное, где оно и снабжается его качествами. Эти качества суть прежде всего инфантильно-архаические. Вследствие этого его отношение к объекту становится примитивным и принимает все особенности, характеризующие примитивное отношение к объекту. Тогда бывает так, как если бы объект обладал магической силой. Незнакомые, новые объекты вызывают страх и недоверие, как если бы они таили в себе неведомые опасности; старые, традиционные объекты привязаны к его душе как бы невидимыми нитями; каждая перемена представляется нарушением или даже прямой опасностью, ибо она, как ему кажется, свидетельствует о магической одушевленности объекта. Идеалом становится одинокий остров, где движется только то, чему позволено двигаться. Роман «Auch Einer» Ф. Вишера (F.Vischer, Leipzig, 1902) дает прекрасную возможность заглянуть в эту сторону интровертного состояния души и вместе с тем раскрывает и скрытую за ним символику коллективного бессознательного, которую я в этом описании типов оставляю в стороне, потому что она принадлежит не только типу, а является общераспространенной. в) Особенности основных психологических функций в интровертной установке 1. Мышление Описывая экстравертное мышление, я уже дал краткую характеристику интровертного мышления, на которую я здесь хотел бы еще раз сослаться. Интровертное мышление ориентируется прежде всего на субъективном факторе. Субъективный фактор представлен по крайней мере субъективным чувством направленности, которое в конечном счете определяет суждения. Иногда масштабом до известной степени служит и более или менее готовый образ. Мышление может быть занято конкретными или абстрактными величинами, но в решительный момент оно всегда ориентируется на субъективно данном. Следовательно, из конкретного опыта оно не ведет обратно к объективным вещам, а к субъективному содержанию. Внешние факты не являются причиной и целью этого мышления (хотя интровертный очень часто хотел бы придать своему мышлению такой вид), но это мышление начинается в субъекте и приводит обратно к субъекту, даже если оно делает широкие экскурсии в область реальных фактов. Поэтому оно в деле установления фактов имеет, главным образом, косвенную ценность, поскольку оно передает прежде всего новые воззрения и в гораздо меньшей мере знание новых фактов. Оно выдвигает вопросы и теории, оно открывает перспективы и направляет взор вглубь, но к фактам оно относится со сдержанностью. Оно принимает их в качестве иллюстрирующих примеров, однако они не должны преобладать. Оно собирает факты лишь в качестве доказательств, но никогда не ради их самих. Если же это случается, то только в виде комплимента в сторону экстравертного стиля. Для этого мышления факты имеют второстепенное значение, а преобладающую ценность имеет для него развитие и изложение субъективной идеи, изначального символического образа, который более или менее туманно вырисовывается пред его внутренним взором. Поэтому оно никогда не стремится к мысленной конкретной действительности в области мысли, а всегда к претворению темного образа в ясную идею. Оно хочет достигнуть фактической действительности, оно хочет видеть внешние факты, как они заполняют рамку его идеи, а творческая сила его проявляется в том, что оно способно создать и ту идею, которая не была заложена во внешних фактах и все же является самым подходящим абстрактным выражением их; и его задача исполнена, если созданная им идея представляется как бы исходящей из внешних фактов и если она может быть доказана ими в своей верности. Но сколь мало удается экстравертному мышлению извлекать из конкретных фактов прочное опытное понятие или создавать новые факты, столь же мало удается интровертному мышлению всегда претворять свой изначальный образ в приспособленную к фактам идею. Подобно тому как в первом случае чисто эмпирическое накопление фактов калечит мысль и душит смысл, так интровертное мышление обнаруживает опасную склонность втискивать факты в форму своего образа или, более того, игнорировать их, для того чтобы иметь возможность развернуть свой фантастический образ. В этом случае изображенная идея не сможет скрыть своего происхождения из темного архаического образа. Ей будет свойственна мифологическая черта, которую можно будет истолковать как «оригинальность», а в худших случаях как причудливость, ибо ее архаический характер, как таковой, не виден для ученого специалиста, не знакомого с мифологическими мотивами. Субъективная убедительность такой идеи обычно бывает велика, — вероятно, тем более велика, чем менее она входит в соприкосновение с внешними фактами. Хотя представителю идеи может казаться, будто его скудный фактический материал является основанием и причиной достоверности и значимости его идеи, однако на самом деле это не так, ибо идея извлекает свою убедительность из своего бессознательного архетипа, который, как таковой, имеет всеобщее значение и истину и будет истинным вечно. Однако эта истина столь всеобща и столь символична, что ей всегда нужно сначала вплестись в признанные или способные быть признанными познания данного момента, для того чтобы стать практической истиной, имеющей какую-нибудь жизненную ценность. Чем была бы, например, каузальность, которая не была бы нигде познаваема в практических причинах и практических действиях? Это мышление легко теряется в необъятной истине субъективного фактора. Оно воздает теории ради теории, как будто имея в виду действительные или по крайней мере возможные факты, однако с явной наклонностью перейти от идейного к чисто образному. Таким путем возникают, правда, воззрения, располагающие многими возможностями, из которых, однако, ни одна не становится действительностью, и в конце концов создаются образы, которые вообще не выражают больше никакой внешней действительности, а являются еще «только» символами того, что безусловно непознаваемо. Тем самым это мышление становится мистическим и совершенно настолько же бесплодным, как мышление, разыгрывающееся исключительно в рамках объективных фактов. Подобно тому как последнее опускается на уровень простого представления фактов, так первое улетучивается, превращаясь в представление непредставимого, находящегося по ту сторону даже всякой образности. Представление фактов имеет неоспоримую истинность, ибо субъективный фактор исключен и факты доказываются из самих себя. Точно так же и представление непредставимого имеет субъективно непосредственную, убеждающую силу и доказывается своей собственной наличностью. Первое говорит: Est, ergo est; последнее же: Cogito, ergo cogito. Доведенное до крайности интровертное мышление доходит до очевидности своего собственного субъективного бытия; напротив, экстравертное мышление — до очевидности своего полного тождества с объективным фактом. Подобно тому как это последнее, своим полным растворением в объекте, отрицает само себя, так первое отрешается от всякого, какого бы то ни было содержания и довольствуется одной только своей наличностью. В обоих случаях ход жизни вытесняется этим из функции мышления в области других психических функций, которые до тех пор существовали в сравнительной неосознанности. Чрезвычайное оскудение интровертного мышления в отношении объективных фактов компенсируется обилием бессознательных фактов. Чем более сознание вместе с функцией мысли ограничивается самым малым и по возможности пустым кругом, который, однако, содержит в себе, по-видимому, всю полноту Божества, тем более бессознательная фантазия обогащается множеством архаически оформленных фактов, пандемониумом (адом, местообиталищем демонов) магических и иррациональных величин, принимающих особые лики, смотря по характеру той функции, которая прежде других сменяет функцию мышления в качестве носительницы жизни. Если это интуитивная функция, то «другая сторона» рассматривается глазами Кубина (Kubin. The other side) или Майринка (Meyrink. Das grüne Gesicht). Если это функция чувства, то возникают неслыханные доселе, фантастические, чувствующие отношения и чувствующие суждения, имеющие противоречивый и непонятный характер. Если это функция ощущения, то внешние чувства открывают нечто новое, доселе никогда не испытанное, как в собственном теле, так и вне его. Более внимательное исследование этих изменений может без труда установить выступление примитивной психологии со всеми ее признаками. Конечно, испытанное не только примитивно, но и символично; и чем старше и первобытнее оно кажется, тем истиннее оно для будущего. Ибо все древнее в нашем бессознательном подразумевает нечто грядущее. При обыкновенных условиях не удается даже переход на «другую сторону» (намек на книгу Kubin'a), не говоря уже о спасительном проходе через бессознательное. Переходу в большинстве случаев мешает сознательное противление против подчинения моего эго бессознательной фактической действительности и обусловливающей реальности бессознательного объекта. Такое состояние есть диссоциация, другими словами, невроз, имеющий характер внутреннего изнурения и прогрессивного мозгового истощения — характер психастении. 2. Интровертный мыслительный тип Точно так же как Дарвина можно считать представителем нормального экстравертного мыслительного типа, так Канта, например, можно было бы охарактеризовать как противоположный нормальный, интровертный мыслительный тип. Как первый говорит фактами, так последний ссылается на субъективный фактор. Дарвин стремится на широкое поле объективной фактической действительности, Кант, напротив, отмежевывает себе область критики познания вообще. Если мы возьмем такого человека, как Кювье, и противопоставим его, например, Ницше, то противоположности обрисуются еще более резко. Интровертный мыслительный тип характеризуется приматом описанного выше мышления. Он, как и параллельный ему экстравертный случай, находится под решающим влиянием идей, которые вытекают, однако, не из объективно данного, а из субъективной основы. Он, как и экстравертный, будет следовать своим идеям, но только в обратном направлении — не наружу, а вовнутрь. Он стремится к углублению, а не расширению. По этой основе он в высшей степени и характеристически отличается от параллельного ему экстравертного случая. То, что отличает другого, именно его интенсивная отнесенность к объекту, отсутствует у него иногда почти совершенно, как, впрочем, и у всякого неинтровертного типа. Если объектом является человек, то этот человек ясно чувствует, что он, собственно говоря, фигурирует здесь лишь отрицательно, то есть в более мягких случаях он чувствует себя лишним, в более резких случаях он чувствует, что его, как мешающего, просто отстраняют. Это отрицательное отношение к объекту — от безразличия до устранения — характеризует всякого интровертного и делает самое описание интровертного типа вообще крайне затруднительным. В нем все стремится к исчезновению и к скрытости. Его суждение является холодным, непреклонным, произвольным и ни с чем не считающимся, потому что оно менее относится к объекту, чем к субъекту. В нем нельзя прочувствовать ничего, что придавало бы объекту какую-нибудь более высокую ценность, но оно всегда скользит несколько поверх объекта и дает почувствовать превосходство субъекта. Вежливость, любезность и ласковость могут быть налицо, но нередко со странным привкусом какой-то боязливости, выдающей скрытое за ними намерение, а именно намерение обезоружить противника. Последний должен быть успокоен или умиротворен, ибо иначе он мог бы стать помехой. Объект, правда, не противник, но если он чувствителен, то ему дают почувствовать известное отстранение, а может быть, даже и не придают никакой цены. Объект всегда подлежит некоторому пренебрежению, или же, в худших случаях, он окружается ненужными мерами предосторожности. Таким образом, этот тип охотно исчезает за облаком недоразумений, которое становится тем более густым, чем больше он, компенсируя, старается с помощью своих неполноценных функций надеть маску некоторой общительности, которая, однако, нередко стоит в самом резком контрасте с его действительным существом. Если он уже при построении своего идейного мира не страшится даже самых смелых дерзаний и не воздерживается от мышления какой бы то ни было мысли — ввиду того, что она опасна, революционна, еретична и оскорбляет чувство, — то все же его охватывает величайшая робость, как только его дерзанию приходится стать внешней действительностью. Это противно его натуре. Если он даже и выпускает свои мысли в свет, то он не вводит их, как заботливая мать своих детей, а подкидывает их и, самое большее, сердится, если они не прокладывают себе дорогу самостоятельно. В этом ему приходит на помощь или его в большинстве случаев огромный недостаток практической способности, или его отвращение к какой бы то ни было рекламе. Если его продукт кажется ему субъективно верным и истинным, то он и должен быть верным, а другим остается просто преклониться пред этой истиной. Он вряд ли предпримет шаги, чтобы склонить кого-либо на свою сторону, особенно кого-нибудь, кто имеет влияние. А если он это делает, то в большинстве случаев он делает это так неумело, что достигает противоположных своему намерению результатов. С конкурентами в своей отрасли он обыкновенно терпит неудачу, ибо совсем не умеет приобретать их благосклонность; обычно он даже дает им понять, насколько они лишние для него. В преследовании своих идей он по большей части бывает упорен, упрям и не поддается воздействию. Странным контрастом тому является его внушаемость со стороны личных влияний. Стоит такому типу признать видимую неопасность какого-нибудь объекта, и он становится крайне доступным именно для менее ценных элементов. Они овладевают им со стороны бессознательного. Он позволяет грубо обращаться с собой и самым гнусным образом эксплуатировать себя, если только ему не мешают преследовать свои идеи. Он не видит, когда его грабят с тыла и вредят ему в практическом отношении, потому что его отношение к объекту является для него второстепенным, а объективная оценка его продукта остается у него бессознательной. Так как он додумывает свои проблемы по возможности до конца, то он осложняет их и поэтому остается в плену у всевозможных сомнений. Насколько ему ясна внутренняя структура его мыслей, настолько же ему неясно, куда и как они могут быть приспособлены к действительному миру. Он лишь с трудом может допустить, что вещи, ясные для него, могут быть неясными для других. Его стиль обыкновенно обременен всевозможными добавлениями, ограничениями, предосторожностями, сомнениями, проистекающими из его умственной осторожности. Работа у него идет с трудом. Он или молчалив, или наталкивается на людей, которые его не понимают; таким путем он собирает доказательства непроходимой глупости людей. Если же его случайно однажды поймут, тогда он впадает в легковерную переоценку. Он легко становится жертвой честолюбивых женщин, умеющих эксплуатировать его критическую беспомощность по отношению к объекту, — или же из него развивается холостяк-мизантроп с сердцем ребенка. Часто и его внешняя повадка бывает неловкой, например педантически заботливой, как бы не обратить на себя чрезмерного внимания, или же необычайно беспечной, детски-наивной. В сфере своих специальных работ он вызывает самое резкое противоречие, с которым он не умеет ничего сделать, если только он не позволит своему примитивному аффекту вовлечь себя в полемику, столь же едкую, сколь и бесплодную. В более широком кругу его считают бесцеремонным и самовластным. Чем ближе его узнают, тем благоприятнее становится суждение о нем, и ближайшие к нему умеют в высшей степени ценить его интимность. Стоящим дальше он кажется щетинистым, неприступным и надменным, нередко также озлобленным — вследствие его неблагоприятных для общества предрассудков. В качестве педагога он не имеет большого влияния, так как он не знает ментальности своих учеников. Да и преподавание, в сущности говоря, совершенно не интересует его — разве только если оно станет для него случайно теоретической проблемой. Он плохой преподаватель, потому что во время преподавания он размышляет о материале преподавания и не довольствуется изложением его. С усилением его типа убеждения его становятся все более косными и негибкими. Чужие влияния исключаются. С одной стороны, лично он становится несимпатичнее для тех, кто стоит дальше, с другой стороны, он становится зависимее от близких. Его речь становится более личной, более неестественной, его идеи углубляются, но в имеющемся еще материале не находят больше достаточного выражения. Недостаток возмещается эмотивностью и чувствительностью. Чужое влияние, которое он извне резко отклоняет, нападает на него изнутри, со стороны бессознательного, и он принуждает собирать доказательства против него, и притом против вещей, которые посторонним кажутся совершенно излишними. Так как вследствие недостатка отношения к объекту его сознание субъективируется, то ему кажется наиболее важным то, что втайне больше всего касается его личности. И он начинает смешивать свою субъективную истину со своей личностью. Правда, он лично ни на кого не будет производить давления в пользу своих убеждений, но он ядовито и лично набросится на всякую, даже самую справедливую, критику. Этим он постепенно и во всех отношениях изолирует себя. Его первоначально оплодотворяющие идеи становятся разрушительными, ибо они отравлены осадком горечи. По мере внешнего изолирования в нем растет борьба с бессознательными влияниями, которые понемногу начинают парализовать его. Повышенная склонность к уединению должна защитить его от бессознательных воздействий, однако она обыкновенно еще глубже уводит его в конфликт, который внутренне изнуряет его. Мышление интровертного типа направлено позитивно и синтетично к развитию идей, которые все более приближаются к вечной значимости исконных образов. Но если их связь с объективным опытом ослабевает, они становятся мифологическими и для данного времени неистинными. Поэтому и для современника это мышление ценно лишь до тех пор, пока оно находится в ясной и понятной связи с фактами, известными в данное время. Но если мышление становится мифологическим, тогда оно становится безразличным и вращается в самом себе. Противостоящие этому мышлению сравнительно бессознательные функции чувствования, или интуирования, или ощущения неполноценны и имеют примитивно экстравертный характер; этой бессознательной экстравертности следует приписать все тягостные влияния со стороны объекта, которым подвержен интровертный мыслительный тип. Меры самообороны и защиты сооружения, которыми такие люди обыкновенно окружают себя, достаточно известны, так что я могу избавить себя от их описания. Все это служит для отражения «магических» воздействий; сюда же относится и страх перед женским полом. 3. Чувство Интровертное чувство в основе своей определено субъективным фактором. Для суждения, созданного чувством, это обусловливает столь же существенное отличие от экстравертного чувства, сколь существенно отличие интроверсии мышления от экстраверсии. Несомненно, это очень трудная задача — интеллектуально изобразить интровертный процесс чувства или дать хотя бы приблизительное описание его, хотя своеобразная сущность этого чувства безусловно бросается в глаза, если только вообще замечаешь его. Так как это чувство подчиняется главным образом субъективным предварительным условиям и занимается объектом лишь на втором плане, то оно выявляется гораздо меньше и обыкновенно так, что вызывает недоразумения. Это — чувство, которое, по-видимому, обесценивает объекты и поэтому в большинстве случаев заявляет о себе в отрицательном смысле. О существовании положительного чувства можно, так сказать, лишь косвенно догадываться. Интровертное чувство старается не приноровиться к объективному, а поставить себя над ним, для чего оно бессознательно пытается осуществить лежащие в нем образы. Поэтому оно постоянно ищет не встречающегося в действительности образа, который оно до известной степени видело раньше. Оно как бы без внимания скользит над объектами, которые никогда не соответствуют его цели. Оно стремится к внутренней интенсивности, для которой объекты, самое большее, дают некоторый толчок. Глубину этого чувства можно лишь предугадывать, но ясно постигнуть ее нельзя. Оно делает людей молчаливыми и труднодоступными, ибо оно, подобно мимозе, свертывается от грубости объекта, чтобы восчувствовать сокровенные глубины субъекта. Для обороны оно выдвигает отрицательные суждения чувства или поразительное равнодушие. Изначальные образы, как известно, в той же степени являются идеями, сколь и чувствами. Поэтому такие основополагающие идеи, как Бог, свобода и бессмертие, имеют настолько же ценность чувства, насколько и значение идеи. Согласно этому можно было бы перенести на интровертное чувство все то, что было сказано об интровертном мышлении, с тем только, что здесь чувствуется все то, что там мыслится. Но тот факт, что мысли по общему правилу могут быть выражены более понятно, чем чувства, обусловливает то, что при такого рода чувствах нужна необычайная словесная или художественная способность выражения уже для того, чтобы хотя бы приблизительно изобразить или передать вовне их богатство. Если интровертное субъективное мышление вследствие своей неотнесенности лишь с трудом способно пробудить адекватное понимание, то в еще меньшей мере способно к этому субъективное чувство. Для того чтобы передать себя другим, оно должно найти внешнюю форму, способную, с одной стороны, воспринять соответствующим образом субъективное чувство и, с другой стороны, передать его своему ближнему так, чтобы в нем возник параллельный процесс. Благодаря относительно большому внутреннему (так же, как и внешнему) сходству между людьми такое воздействие может быть осуществлено, хотя бывает чрезвычайно трудно найти подходящую для чувства форму до тех пор, пока чувство ориентируется, главным образом, все еще по сокровищнице изначальных образов. Если же оно искажается эгоцентризмом, то оно становится несимпатичным, ибо в таком случае оно занимается преимущественно только своим эго. Тогда оно непременно вызывает впечатление сентиментального себялюбия, интересничанья и даже болезненного самолюбования. Как субъективированное сознание интровертного мыслителя стремится к абстракции абстракций и тем достигает лишь высшей интенсивности, в сущности, пустого мыслительного процесса, так эгоцентрическое чувство углубляется до бессодержательной страстности, которая чуствует только самое себя. Эта ступень мистически-экстатична; она подготовляет переход к экстравертным функциям, которые были вытеснены чувством. Как интровертному мышлению противостоит примитивное чувство, которому объекты навязываются с магической силой, так интровертному чувству противостановится примитивное мышление, которое в смысле конкретицизма и рабской зависимости от фактов не имеет себе подобного. Чувство прогрессивно эмансипируется от отношения к объекту и создает себе лишь субъективно связанную свободу действия и совести, которая иногда отрекается от всего традиционного. Бессознательное же мышление тем сильнее подпадает под власть объективного. 4. Интровертный чувствующий тип Примат интровертного чувства я встречал, главным образом, у женщин. К этим женщинам применима пословица «Тихие воды глубоки». В большинстве случаев они молчаливы, труднодоступны, непонятны, часто скрыты под детской или банальной маской, нередко также отличаются меланхолическим темпераментом. Они не блестят и не выступают вперед. Так как они преимущественно отдают себя руководству своего, субъективного ориентированного чувства, то их истинные мотивы в большинстве случаев остаются скрытыми. Вовне они проявляют гармоническую стушеванность, приятное спокойствие, симпатичный параллелизм, который не стремится вызвать другого, произвести на него впечатление, переделать его или изменить. Если эта внешняя сторона выражена несколько ярче, то возникает легкое подозрение в безразличии или холодности, которое может дойти до подозрения в равнодушии к радостям и горестям других. Тогда ясно чувствуется отвращающееся от объекта движение чувства. У нормального типа это имеет место, правда, лишь тогда, когда объект каким-нибудь образом действует слишком сильно. Поэтому гармоническое сопровождение чувством со стороны этого типа имеет место лишь до тех пор, пока объект, пребывая в средних тонах чувства, следует своему собственному пути и не старается пересечь его пути. За настоящими эмоциями объекта этот тип не следует, он подавляет их и отклоняет или, лучше сказать, «охлаждает» их отрицательным суждением чувства. Хотя и имеется постоянная готовность спокойно и гармонично идти рука об руку, тем не менее к объекту не обнаруживается ни любезность, ни теплая предупредительность, а проявляется отношение, которое кажется безразличным: холодное, подчас даже отклоняющее обращение. Иногда объект начинает чувствовать, что все его существование излишне. По отношению к какому-нибудь порыву или проявлению энтузиазма этот тип сначала проявляет благосклонный нейтралитет, иногда с легким оттенком превосходства и критики, от которого у чувствительного объекта легко опускаются крылья. Напористая же эмоция может быть подчас резко и убийственно холодно отражена, если только она случайно не захватит индивида со стороны бессознательного, то есть, иными словами, не оживит какой-нибудь окрашенный чувством изначальный образ и тем самым не полонит чувство этого типа. Когда наступает такой случай, то женщина этого типа испытывает мгновенно просто-таки парализованность, против которой позднее непременно восстает тем более сильное противление, и это противление поразит объект в самое уязвимое его место. Отношение к объекту поддерживается по возможности в спокойных и безопасных средних тонах чувств, при упорном и строжайшем уклонении от страсти и ее безмерности. Поэтому выражение чувства остается скудным и объект длительно чувствует свою недооцененность, — если он это осознает. Это, правда, не всегда имеет место, ибо недочет очень часто остается бессознательным; однако, со временем, вследствие бессознательного требования чувства, он развивает симптомы, вынуждающие усиленное внимание к себе. Так как этот тип в большинстве случаев кажется холодным и сдержанным, то поверхностное суждение легко отрицает в нем всякое чувство. Но это в корне ложно, ибо чувства хотя и экстенсивны, но интенсивны. Они развиваются вглубь. В то время как, например, экстенсивное чувство сострадания обнаруживается в соответствующем месте в словах и действиях и быстро оказывается способным вновь освободиться от этого впечатления, интенсивное сострадание замыкается и воздерживается от всякого выражения и приобретает таким образом страстную глубину, которая вмещает в себя все страдание индивидуального мира и застывает в этом. При чрезмерном сострадании оно способно, быть может, прорваться и повести к поразительному поступку, который будет иметь, так сказать, героический характер, но к которому ни объект, ни субъект не сумеют найти правильного отношения. Вовне и для слепого глаза экстравертного человека такое сострадание кажется холодом, ибо оно не производит ничего видимого, а в невидимые силы экстравертное сознание не в состоянии верить. Такое недоразумение является характерным событием в жизни этого типа и обычно регистрируется как важный аргумент, свидетельствующий об отсутствии у него всякого, более глубокого чувствующего отношения к объекту. Но в чем состоит истинный предмет этого чувства, это даже нормальному типу дано лишь в виде предчувствия. Он выражает свою цель и свое содержание перед самим собой, быть может, в сокровенной и боязливо оберегаемой от взоров профана религиозности или же в поэтических формах, которые он столь же тщательно оберегает от неожиданного вторжения, не без тайного честолюбия, стремящегося таким образом установить превосходство над объектом. Женщины, имеющие детей, вкладывают многое из этого в них, тайно внушая им свою страстность. Хотя у нормального типа указанная тенденция, стремящаяся к тому, чтобы тайно почувствованное было однажды открыто и явно поставлено над объектом или насильственно навязано ему, не играет вредной роли и никогда не приводит к серьезной попытке в этом направлении, однако кое-что из этого все-таки просачивается в личное воздействие на объект в форме некоторого, часто трудно определимого доминирующего влияния. Оно ощущается, например, как давящее или удушающее чувство, которое налагает какие-то цепи на окружающих. Благодаря этому такой тип приобретает некую таинственную силу, которая способна в высшей степени очаровать именно экстравертного мужчину, потому что она затрагивает его бессознательное. Эта сила исходит от восчувствованных, бессознательных образов, но легко относится сознанием к эго, вследствие чего это влияние ложно истолковывается в смысле личной тирании. Но если бессознательный субъект отождествляется с эго, тогда и таинственная сила интенсивного чувства превращается в банальное и претенциозное властолюбие, тщеславие и тираническое принуждение. Тогда слагается тип женщины, известный в неблагоприятном смысле своим беззастенчивым честолюбием и коварной жестокостью. Однако такой оборот приводит к неврозу. Тип остается нормальным до тех пор, пока эго чувствует себя ниже уровня бессознательного субъекта и пока чувство раскрывает нечто более высокое и более властное, нежели эго. Хотя бессознательное мышление архаично, однако оно при помощи редукций успешно компенсирует случайные поползновения возвести эго до субъекта. Но если этот случай все-таки наступает вследствие совершенного подавления редуцирующих бессознательных влияний мысли, тогда бессознательное мышление становится в оппозицию и проецирует себя в объекты. От этого субъект, ставший эгоцентрическим, начинает испытывать на себе силу и значение обесцененных объектов. Сознание начинает чувствовать то, «что думают другие». Другие думают, конечно, всевозможные низости, замышляют зло, втайне подстрекают и интригуют и т. д. Все это субъект должен предотвратить, и вот он сам начинает превентивно интриговать и подозревать, подслушивать и комбинировать. До него доходят всевозможные слухи, и ему приходится делать судорожные усилия, чтобы по возможности превратить грозящее поражение в победу. Возникают бесконечные таинственные соперничества, и в этой ожесточенной борьбе человек не только не гнушается никакими дурными и низкими средствами, но употребляет во зло и добродетели, только для того, чтобы иметь возможность козырнуть. Такое развитие ведет к истощению. Форма невроза не столько истерична, сколько неврастенична; у женщин при этом часто страдает физическое здоровье, появляется, например, анемия со всеми ее последствиями. 5. Общий обзор интровертных рациональных типов Оба предыдущих типа суть типы рациональные, ибо они основываются на функциях разумного суждения. Разумное суждение основывается не только на объективно данном, но и на субъективном. Преобладание того или другого фактора, обусловленное психическим расположением, существующим часто уже с ранней молодости, склоняет, правда, разум в ту или другую сторону. Ибо действительно разумное суждение должно было бы ссылаться как на объективный, так и на субъективный фактор, будучи способным отдать должное и тому и другому. Но это было бы идеальным случаем и предполагало бы равномерное развитие экстраверсии и интроверсии. Однако оба движения взаимно исключают друг друга, и, пока их дилемма существует, они несовместимы в порядке сосуществования, разве только в порядке последовательности. Поэтому при обычных условиях невозможен и идеальный разум. Рациональный тип всегда обладает типически видоизмененным разумом. Так, интровертные рациональные типы несомненно обладают разумным суждением, но только это суждение ориентируется преимущественно по субъективному фактору. При этом нет даже нужды нарушать правила логики, ибо односторонность заложена в предпосылке. Предпосылка и есть то преобладание субъективного фактора, которое имеется налицо до всяких выводов и суждений. Субъективный фактор выступает с самого начала как имеющий, само собою разумеется, более высокую ценность, нежели объективный. При этом, как уже сказано, речь идет отнюдь не о какой-то приписанной ценности, а о естественном предрасположении, существующем до всякой оценки. Поэтому суждение разума неизбежно представляется интровертному в нескольких оттенках иначе, нежели экстравертному. Так, например — чтобы привести самый общий случай, — интровертному представляется несколько более разумной та цепь умозаключений, которая ведет к субъективному фактору, чем та, которая ведет к объекту. Это, в единичном случае, сначала маловажное, почти незаметное различие ведет в больших размерах к непримиримым противоположностям, которые тем более раздражают, чем бессознательнее является в единичном случае то минимальное перемещение точки зрения, которое вызвано психологической предпосылкой. Главная ошибка, которая встречается при этом почти неизменно, состоит в том, что стараются указать ошибку в умозаключении, вместо того чтобы признать различие психологических предпосылок. Такое признание является трудным для всякого рационального типа, ибо оно подрывает якобы абсолютное значение его принципа и отдает его на усмотрение его врага, что равносильно катастрофе. Интровертный тип подвержен этому недоразумению, может быть, даже больше, чем экстравертами; и не потому, чтобы экстравертный был для него более беспощадным или более критическим противником, чем он сам мог бы быть, но потому, что тот стиль эпохи, в котором он участвует, — против него. Не по отношению к экстравертному большинству, а по отношению к нашему общему западному мировоззрению он должен чувствовать свое меньшинство. Так как он по убеждению следует за общим стилем, то он подкапывается сам под себя, ибо современный стиль с его почти исключительным признанием видимого и осязаемого оказывается противным его принципу. Он вынужден обесценивать субъективный фактор вследствие его невидимости и заставлять себя следовать за экстравертной переоценкой объекта. Он сам слишком низко оценивает субъективный фактор и поэтому страдает от посещающего его чувства собственной неполноценности. Поэтому неудивительно, что именно в наше время и особенно в тех движениях, которые несколько обгоняют нашу современность, субъективный фактор обнаруживается в преувеличенном и поэтому безвкусном и карикатурном виде. Я имею в виду современное искусство. Недооценка собственного принципа делает интроверта эгоистичным и навязывает ему психологию угнетенного. Чем эгоистичнее он становится, тем более ему кажется, будто другие, те, которые, по-видимому, могут принять современный стиль целиком, являются угнетателями, от которых он должен защищаться и обороняться. В большинстве случаев он не видит, что главная его ошибка заключается в том, что он не привязан к субъективному фактору с той верностью и преданностью, с которой экстраверт ориентируется по объекту. Вследствие недооценивания собственного принципа его склонность к эгоизму становится неизбежной, и этим-то он и заслуживает того предубеждения, которое имеет против него экстраверт. А если бы он остался верен своему принципу, то было бы совершенно ложным осуждать его как эгоиста; тогда правомерность его установки была бы удостоверена силой ее общих воздействий и рассеяла бы недоразумения. 6. Ощущение Ощущение, которое по всему своему существу зависит от объекта и от объективного раздражения, также подлежит в интровертной установке значительному изменению. Оно тоже имеет субъективный фактор, ибо рядом с объектом, который ощущается, стоит субъект, который ощущает и который привносит к объективному раздражению свое субъективное расположение. В интровертной установке ощущение основывается преимущественно на субъективной части перцепции. Что мы имеем в виду при этом — легче всего увидеть из произведений искусства, воспроизводящих внешние объекты. Если, например, несколько художников пишут один и тот же пейзаж, стараясь точно передать его, то все-таки каждая картина будет отличаться от другой, и не только благодаря более или менее развитому умению, но, главным образом, вследствие различного видения; мало того, в некоторых картинах проявится даже ясно выраженное психическое различие в настроении и движении красок и фигур. Эти свойства выдают более или менее сильное соучастие субъективного фактора. Субъективный фактор ощущения есть, по существу, тот же самый, как и в других, выше обсужденных функциях. Это есть бессознательное предрасположение, которое изменяет чувственную перцепцию уже во время ее возникновения и тем самым лишает ее характера чисто объективного воздействия. В этом случае ощущение относится преимущественно к субъекту и лишь во вторую очередь к объекту. Насколько необычайно силен может быть субъективный фактор, свидетельствует яснее всего искусство. Преобладание субъективного фактора доходит иногда до полного подавления чисто объективного воздействия; и все же при этом ощущение остается ощущением, но, конечно, в таком случае оно становится восприятием субъективного фактора, а воздействие объекта опускается до роли простого возбудителя. Интровертное ощущение развивается в этом направлении. Хотя настоящее чувственное восприятие и существует, однако кажется, будто объекты совсем не проникают, собственно говоря, в субъект, но будто субъект видит вещи совсем по-иному или видит совершенно иные вещи, чем другие люди. В действительности данный субъект воспринимает те же вещи, как и всякий другой, но совсем не останавливается на чистом воздействии объекта, а занимается субъективным восприятием, которое вызвано объективным раздражением. Субъективное восприятие заметно отличается от объективного. В объекте его или совсем нельзя найти, или же, самое, большее, можно найти лишь намек на него, иными словами, оно хотя и может быть сходным в других людях, однако его нельзя непосредственно обосновать объективным состоянием вещей. Оно не производит впечатления продукта сознания, для этого оно слишком родовое. Но оно производит психическое впечатление, ибо в нем заметны элементы высшего психического порядка. Однако этот порядок не согласуется с содержаниями сознания. Дело идет о коллективно-бессознательных предпосылках или предрасположениях, о мифологических образах, изначальных возможностях представлений. Субъективному восприятию присущ характер значительного. Оно говорит что-то большее, чем чистый образ объекта, — конечно, лишь тому, кому субъективный фактор вообще что-нибудь говорит. Другому же кажется, что воспроизведенное субъективное впечатление страдает тем недостатком, что оно не имеет достаточного сходства с объектом и поэтому не достигает своей цели. Поэтому интровертное ощущение больше постигает глубокие планы психического мира, нежели его поверхность. Оно ощущает, как имеющую решающее значение, не реальность объекта, а реальность субъективного фактора, и именно изначальных образов, которые в их совокупности представляют собой психический мир зеркальных отображений. Но это зеркало обладает своеобразным свойством — изображает наличные содержания сознания не в знакомой и привычной нам форме, но, в известном смысле, sub specie aeternitatis, то есть примерно так, как видело бы их сознание, прожившее миллион лет. Такое сознание видело бы становление и исчезновение вещей одновременно с их настоящим и мгновенным бытием, и не только это, но одновременно и другое — то, что было до их возникновения и будет после их исчезновения. Настоящий момент является для этого сознания неправдоподобным. Само собой разумеется, что это лишь уподобление, которое, однако, мне нужно для того, чтобы хотя до некоторой степени наглядно пояснить своеобразную сущность интровертного ощущения. Интровертное ощущение передает образ, который не столько воспроизводит объект, сколько покрывает его осадком стародавнего и грядущего субъективного опыта. От этого простое чувственное впечатление развивается в глубину, исполненную предчувствий, тогда как экстравертное ощущение схватывает мгновенное и выставленное напоказ бытие вещей. 7. Интровертный ощущающий тип Примат интровертного ощущения создает определенный тип, отличающийся известными особенностями. Это иррациональный тип, поскольку он производит выбор из происходящего не преимущественно на основании разумных суждений, а ориентируется по тому, что именно происходит в данный момент. Тогда как экстравертный ощущающий тип определен интенсивностью воздействия со стороны объекта, Интровертный ориентируется по интенсивности субъективной части ощущения, вызванной объективным раздражением. При этом, как видно, между объектом и ощущением совсем нет пропорционального соотношения, а есть, по-видимому, только совершенно несоразмерное и произвольное. Поэтому извне, так сказать, никогда нельзя предвидеть, что произведет впечатление и что не произведет его. Если бы была налицо способность и готовность выражения, пропорциональная силе ощущения, то иррациональность этого типа чрезвычайно бросалась бы в глаза. Это и имеет место, например, в том случае, когда индивид является творящим художником. Но так как это исключительный случай, то затруднение в выражении, столь характерное для интроверта, также скрывает его иррациональность. Напротив, он может обратить на себя внимание своим спокойствием, своей пассивностью или разумным самообладанием. Эта своеобразность, которая вводит в заблуждение поверхностное суждение, обязана своим существованием его неотнесенности к объектам. Правда, в нормальном случае объект совсем не обесценивается сознательно, но устраняется в своем свойстве возбудителя тем путем, что возбуждение тотчас же замещается субъективной реакцией, которая не имеет более никакого отношения к реальности объекта. Это, конечно, действует как обесценивание объекта. Такой тип легко может поставить вам вопрос: для чего люди вообще существуют, для чего вообще объекты имеют еще право на существование, если все существенное все равно ведь происходит без объекта? Это сомнение может быть правомерно в крайних случаях, но не в нормальном случае, ибо объективное раздражение необходимо для ощущения, но только оно вызывает у интроверта нечто иное, а не то, что следовало бы предположить по внешнему положению дела. Внешнему наблюдению дело представляется так, как если бы воздействие объекта вовсе не проникало до субъекта. Такое впечатление правильно постольку, поскольку субъективное, возникающее из бессознательного содержание втискивается между сторонами и перехватывает действие объекта. Это вмешательство может наступить с такой резкостью, что получится впечатление, будто индивид прямо-таки защищается от воздействия объекта. И действительно, в несколько обостренных случаях такое защитное ограждение имеет место. Если бессознательное хотя бы несколько усиливается, то субъективное участие в ощущении до такой степени оживляется, что почти всецело покрывает воздействие объекта. Из этого возникает, с одной стороны, для объекта — чувство полного обесценивания, с другой стороны, для субъекта — иллюзорное восприятие действительности, которое, правда, только в болезненных случаях заходит так далеко, что индивид оказывается не в состоянии различать между действительным объектом и субъективным восприятием. Хотя столь важное различение исчезает вполне лишь в состоянии близком к психозу, однако уже задолго до того субъективное восприятие способно в высокой степени влиять на мышление, на чувство и на поступки, хотя объект еще ясно видится во всей его действительности. В тех случаях, когда воздействие объекта — вследствие особых обстоятельств, например вследствие чрезвычайной интенсивности или полной аналогии с бессознательным образом, — проникает до субъекта, этот тип и в своих нормальных разновидностях бывает вынужден поступать согласно со своим бессознательным образцом. Эти поступки имеют по отношению к объективной действительности иллюзорный характер и являются поэтому чрезвычайно странными. Они сразу вскрывают чуждую действительности субъективность этого типа. Но там, где воздействие объекта проникает не вполне, оно встречает проявляющую мало участия благосклонную нейтральность, постоянно стремящуюся успокоить и примирить. То, что слишком низко, несколько приподнимается, то, что слишком высоко, несколько понижается, восторженное подавляется, экстравагантное обуздывается, а необыкновенное сводится к «правильной» формуле — и все это для того, чтобы удержать воздействие объекта в должных границах. Вследствие этого и этот тип действует подавляюще на окружающих, поскольку его полная безобидность не является вне всякого сомнения. Но если этот случай имеет место, тогда индивид легко становится жертвой агрессивности и властолюбия со стороны других. Такие люди обыкновенно позволяют злоупотреблять собою и мстить за то усиленным сопротивлением и упрямством не у места. Если нет художественной способности выражения, то все впечатления уходят вовнутрь, вглубь и держат сознание в плену, лишая его возможности овладеть зачаровывающим впечатлением при помощи сознательного выражения. Для своих впечатлений этот тип располагает до известной степени лишь архаическими возможностями выражения, ибо мышление или чувство относительно бессознательны, а поскольку они сознательны, то имеют в своем распоряжении лишь необходимые банальные и повседневные выражения. Поэтому они, в качестве сознательных функций, совершенно непригодны для адекватной передачи субъективных восприятий. Поэтому этот тип лишь с чрезвычайным трудом доступен для объективного понимания, да и сам он в большинстве случаев относится к себе без всякого понимания. Его развитие удаляет его, главным образом, от действительности объекта и передает его на произвол его субъективных восприятий, которые ориентируют его сознание в смысле некоей архаической действительности, хотя и этот факт остается для него совершенно бессознательным, за отсутствием у него сравнительного суждения. Фактически же он вращается в мифологическом мире, в котором люди, животные, железные дороги, дома, реки и горы представляются ему отчасти милостивыми богами, отчасти зложелательными демонами. Но то обстоятельство, что они представляются ему такими, остается у него неосознанным. А между тем они, как таковые, влияют на его суждения и поступки. Он судит и поступает так, как если бы он имел дело с такими силами. Он начинает замечать это только тогда, когда он открывает, что его ощущения совершенно отличаются от действительности. Если он склонен больше в сторону объективного разума, то он ощутит такое отличие как болезненное; если же он, напротив, верный своей иррациональности, готов признать за своим ощущением значение реальности, тогда объективный мир станет для него миражем и комедией. Однако до такой дилеммы доходят лишь случаи, склонные к крайности. Обыкновенно индивид довольствуется своей замкнутостью и, относясь к внешней действительности как к банальности, обращается с ней, однако, бессознательно-архаически. Его бессознательное отличается, главным образом, вытеснением интуиции, которая имеет у него экстравертный и архаический характер. Тогда как экстравертная интуиция отличается характерной находчивостью, «хорошим чутьем» для всех возможностей объективной действительности, архаически-экстравертная интуиция обладает способностью пронюхать все двусмысленное, темное, грязное и опасное на задних планах действительности. Перед этой интуицией действительное и сознательное намерение объекта не имеет никакого значения, ибо она подозревает за ним все возможности архаически-предшествующих ступеней такого намерения. Поэтому в ней есть нечто прямо-таки опасно подкапывающееся, что нередко стоит в самом ярком контрасте с доброжелательной безобидностью сознания. Пока индивид отходит не слишком далеко от объекта, бессознательная интуиция действует как благотворное компенсирование установки сознания, которая является несколько фантастической и склонной к легковерию. Но если бессознательное становится в оппозицию к сознанию, тогда такие интуиции всплывают на поверхность и развивают свои пагубные действия, насильственно навязываясь индивиду и вызывая у него отвратительнейшие неотвязные представления об объектах. Возникающий из этого невроз есть обыкновенно невроз, в котором истерические черты уступают симптомам истощения. 8. Интуиция Интуиция в интровертной установке направляется на внутренние объекты, как можно было бы с полным правом обозначить элементы бессознательного. Дело в том, что внутренние объекты относятся к сознанию совершенно аналогично внешним объектам, хотя они имеют не физическую, а психологическую реальность. Внутренние объекты представляются интуитивному восприятию в виде субъективных образов вещей, не встречающихся во внешнем опыте, а составляющих содержания бессознательного — в конечном итоге коллективного бессознательного. Эти содержания сами по себе, конечно, не доступны никакому опыту — свойство общее у них с внешним объектом. Подобно тому как внешние объекты лишь совершенно относительно таковы, какими мы их перципируем, так и формы явлений внутренних объектов релятивны и суть продукты их, недоступной нам сущности и своеобразности интуитивной функции. Как ощущение, так и интуиция имеют свой субъективный фактор, который в экстравертной интуиции по возможности подавляется, а в интровертной становится определяющей величиной. Хотя интровертная интуиция и получает, может быть, свой пробуждающий толчок от внешних объектов, однако она не задерживается на внешних возможностях, а останавливается на том, что было вызвано внешним внутри субъекта. Тогда как интровертное ощущение ограничивается главным образом тем, что воспринимает посредством бессознательного своеобразные явления иннервации и задерживается на них, интуиция подавляет эту сторону субъективного фактора и воспринимает образ, вызванный этой иннервацией. Например: кто-нибудь испытывает припадок психогенного головокружения. Ощущение останавливается на своеобразном свойстве этого расстройства иннервации и воспринимает во всех подробностях все его качества, его интенсивность, его течение во времени, способ его возникновения и его исчезновения, нисколько не возвышаясь над этим и не проникая до его содержания, от которого расстройство возникло. Интуиция же, напротив, берет из этого ощущения лишь толчок, побуждающий к немедленному действию; она старается заглянуть дальше, за ощущение, и действительно вскоре воспринимает внутренний образ, вызвавший данное симптоматическое явление, а именно головокружение. Она видит образ шатающегося человека, пораженного стрелою в сердце. Этот образ поражает деятельность интуиции, она останавливается на нем и старается выведать все его единичные черты. Она удерживает этот образ и с живейшим сочувствием констатирует, как этот образ изменяется, развивается далее и наконец исчезает. Таким образом, интровертная интуиция воспринимает все, что происходит на дальних планах сознания, приблизительно с такою же ясностью, с какой экстравертное ощущение воспринимает внешние объекты. Поэтому для интуиции бессознательные образы получают достоинство вещей или объектов. Но так как интуиция исключает сотрудничество ощущения, то она или вовсе ничего не узнает, или узнает лишь недостаточно о расстройствах иннервации, о влияниях бессознательных образов на тело. От этого образы являются как бы отрешенными от субъекта и существующими сами по себе, без отношения к личности. Вследствие этого в вышеприведенном примере интровертный интуитивный, имевший припадок головокружения, и не подумал бы даже, что воспринятый им образ мог бы как-нибудь относиться к нему самому. Это покажется, конечно, почти немыслимым для человека, установленного на суждение; а между тем это факт, который я часто наблюдал у этого типа. Странное безразличие, которое обнаруживает экстравертный интуитив по отношению к внешним объектам, свойственно и интровертному по отношению к внутренним объектам. Подобно тому как экстравертный интуитив постоянно чует новые возможности и идет по их следу, не заботясь ни о своем, ни о чужом благополучии и несчастье, небрежно шагая через человеческие отношения и преграды, и, в вечной жажде перемен, разрушает только что воздвигнутое, так интровертный переходит от образа к образу, гоняясь за всеми возможностями, заключенными в творческом лоне бессознательного, и не устанавливая связи между явлением и собою. Как для того, кто лишь ощущает мир, он никогда не становится моральной проблемой, так и для интуитивного мир образов тоже никогда не становится моральной проблемой. Мир как для одного, так и для другого есть эстетическая проблема, вопрос восприятия, «сенсация». Таким образом, у интровертного исчезает сознание своего телесного существования, так же как и его воздействие на других. С экстравертной точки зрения о нем сказали бы: «Действительность не существует для него, он предается бесплодным грезам». Правда, созерцание образов бессознательного, создаваемых творческой силой в неиссякаемом изобилии, бесплодно в смысле непосредственной пользы. Но поскольку эти образы суть возможности концепций, могущих при известных условиях сообщить энергии новый потенциал, постольку и эта функция, наиболее чуждая внешнему миру, неизбежна в общем психическом домоводстве, так же как и психическая жизнь народа отнюдь не должна быть лишена соответствующего типа. Израиль не имел бы своих пророков, если бы этого типа не существовало. Интровертная интуиция захватывает те образы, которые возникают из основ бессознательного духа, существующих априори, то есть в силу наследственности. Эти архетипы, сокровенная сущность которых опыту недоступна, представляют собой осадок психического функционирования у целого ряда предков, то есть это суть опыты органического бытия вообще, накопленные миллионократными повторениями и сгущенные в типы. Поэтому в этих архетипах представлены все опыты, которые издревле встречались на нашей планете. И чем чаще, и чем интенсивнее они бывали, тем явственнее они выступают в архетипе. Архетип, говоря вместе с Кантом, есть как бы ноумен того образа, который интуиция воспринимает и, воспринимая, создает. Так как бессознательное не есть нечто неподвижное вроде психического caput mortuum («мертвая голова»), а, напротив, нечто принимающее участие в жизни и испытывающее внутренние превращения — превращения, которые стоят во внутреннем отношении к общему свершению вообще, — то интровертная интуиция через восприятие внутренних процессов дает известные данные, которые могут иметь выдающееся значение для понимания общего свершения; она может даже с большей или меньшей отчетливостью предвидеть новые возможности, а также и то, что впоследствии действительно наступает. Ее пророческое предвидение можно объяснить из ее отношения к архетипам, представляющим собою закономерное течение всех вещей, доступных опыту. 9. Интровертный интуитивный тип Когда интровертная интуиция достигает примата, то ее своеобразные черты тоже создают своеобразный тип человека, а именно мистика-мечтателя и провидца, с одной стороны, фантазера и художника — с другой. Последний случай можно было бы считать нормальным, ибо этот тип имеет в общем склонность ограничивать себя восприемлющим характером интуиции. Интуитивный остается обыкновенно при восприятии, его высшая проблема — восприятие и, поскольку он продуктивный художник, оформление восприятия. Фантазер же довольствуется созерцанием, которому он предоставляет оформлять себя, то есть детерминировать себя. Естественно, что углубление интуиции вызывает часто чрезвычайное удаление индивида от осязаемой действительности, так что он становится совершенной загадкой даже для своей ближайшей среды. Если он художник, то его искусство возвещает необыкновенные вещи, вещи не от мира сего, которые переливаются всеми цветами и являются одновременно значительными и банальными, прекрасными и аляповатыми, возвышенными и причудливыми. Но если он не художник, то он часто оказывается непризнанным гением, празднозагубленной величиной, чем-то вроде мудрого полуглупца, фигурой для «психологических» романов. Хотя превращение восприятия в моральную проблему лежит не совсем на пути интровертного типа, ибо для этого необходимо некоторое усиление судящих функций, однако достаточно уже относительно небольшой дифференциации в суждении, чтобы переместить созерцание из чисто эстетической в моральную плоскость. От этого возникает особая разновидность этого типа, которая хотя существенно отличается от его эстетической формы, однако все же характерна для интровертного интуитивного типа. Моральная проблема возникает тогда, когда интуитив вступает в отношение к своему видению, когда он не довольствуется больше одним только созерцанием, своей эстетической оценкой и формированием, а доходит до вопроса: какое это имеет значение для меня или для мира? Что из этого вытекает для меня или для мира в смысле обязанности или задания? Чисто интуитивный тип, который вытесняет суждение или обладает им лишь в плену у восприятия, в сущности никогда не доходит до такого вопроса, ибо его вопрос сводится лишь к тому, каково восприятие. Поэтому он находит моральную проблему непонятной или даже нелепой и по возможности гонит от себя размышление о виденном. Иначе поступает морально установленный интуитив. Его занимает значение его видений, он заботится не столько об их дальнейших эстетических возможностях, сколько об их возможных моральных воздействиях, вытекающих для него из их содержательного значения. Его суждение дает ему возможность познать — правда, иногда лишь смутно, — что он, как человек, как целое, каким-то образом вовлечен в свое видение, что оно есть нечто такое, что может не только созерцаться, но что хотело бы стать жизнью субъекта. Он чувствует, что это познание возлагает на него обязанность претворить свое видение в свою собственную жизнь. Но так как он преимущественно и главным образом опирается только на видение, то его моральная попытка выходит односторонней: он делает себя и свою жизнь символической, хотя и приспособленной к наличной фактической действительности. Тем самым он лишает себя способности воздействовать на нее, ибо он остается непонятным. Его язык не тот, на котором все говорят; он слишком субъективен. Его аргументам недостает убеждающей рациональности. Он может лишь исповедовать или возвещать. Он — глас проповедника в пустыне. Интровертный интуитив больше всего вытесняет ощущения объекта. Это является отличительной чертой его бессознательного. В бессознательном имеется компенсирующая экстравертная функция ощущения, отличающаяся архаическим характером. Бессознательную личность можно было бы поэтому лучше всего описать как экстравертный ощущающий тип низшего примитивного рода. Сила влечения и безмерность являются свойствами этого ощущения, так же как чрезвычайная привязанность к чувственному впечатлению. Это качество компенсирует разреженный горный воздух сознательной установки и придает ей некоторую тяжесть, так что это мешает полному «сублимированию». Но если вследствие форсированного преувеличения сознательной установки наступает полное подчинение внутреннему восприятию, тогда бессознательное вступает в оппозицию и тогда возникают навязчивые ощущения с чрезмерной привязанностью к объекту, которые сопротивляются сознательной установке. Формой невроза является в таком случае невроз навязчивости, симптомами которого бывают частью ипохондрические явления, частью сверхчувствительность органов чувств, частью навязчивые привязанности к определенным лицам или к другим объектам. 10. Общий обзор интровертных иррациональных типов Оба только что описанных типа почти недоступны для внешнего обсуждения. Так как они интровертны и вследствие этого имеют меньшую способность или склонность к обнаружению, то они дают немного данных для меткого обсуждения. Так как их главная деятельность направлена вовнутрь, то вовне не видно ничего, кроме сдержанности, скрытности, безучастия или неуверенности и, по-видимому, необоснованного смущения. Если что-либо и обнаруживается, то это в большинстве случаев лишь косвенные проявления подчиненных (неполноценных) и относительно бессознательных функций. Конечно, проявления такого рода обусловливают предубеждение окружающей среды против этих типов. Вследствие этого их в большинстве случаев недооценивают или по крайней мере не понимают. В той мере, в какой эти типы сами себя не понимают, ибо им в высокой степени не хватает силы суждения, они не могут понять и того, почему общественное мнение их постоянно недооценивает. Они не видят, что их проявляющиеся вовне достижения действительно имеют малоценные свойства. Их взор прикован к богатству субъективных событий. Все совершающееся до такой степени пленяет их и имеет для них такую неистощимую прелесть, что они совершенно не замечают, что то, что они из этого передают окружающей среде, содержит обыкновенно лишь очень мало из того, что они внутренне переживают как стоящее в связи с этим. Фрагментарный и в большинстве случаев лишь эпизодический характер их сообщений предъявляет слишком высокие требования к пониманию и к готовности окружающей среды; к тому же их сообщениям недостает лучащейся теплоты к объекту, которая только и могла бы иметь убеждающую силу. Напротив, эти типы очень часто обнаруживают грубо отталкивающее отношение к другим, хотя они совершенно не сознают этого и отнюдь не имеют намерения это показать. О таких людях будут судить справедливее и относиться к ним снисходительнее, если узнают, как трудно перевести на понятный язык то, что открывается внутреннему оку. Однако это снисхождение отнюдь не должно идти так далеко, чтобы вовсе не требовать от них сообщения. Это принесло бы таким типам самый большой вред. Сама судьба готовит им — быть может, даже чаще, чем другим людям, — непреодолимые внешние затруднения, способные отрезвить их от упоений внутренним созерцанием. Но часто лишь крайняя нужда способна вынудить у них наконец какое-нибудь человеческое сообщение. С экстравертной и рациональной точки зрения такие типы оказываются, вероятно, самыми бесполезными из всех людей. Но если посмотреть с высшей точки зрения, то такие люди являются живыми свидетелями того факта, что богатый и полный движения мир и его бьющая через край упоительная жизнь живут не только вовне, но и внутри. Конечно, такие типы суть лишь односторонняя демонстрация природы, но они поучительны для того, кто не позволяет духовной моде данного момента ослеплять себя. Люди такой установки суть своего рода двигатели культуры и воспитатели. Их жизнь поучает большему, чем их слова. Их жизнь и не в последней степени их величайший недостаток — неспособность к коммуникации — объясняют нам одно из великих заблуждений нашей культуры, а именно суеверное отношение к слову и изображению, безмерную переоценку обучения путем слов и методов. Ребенок, конечно, позволяет родителям импонировать ему громкими словами. Люди, кажется, верят даже в то, что этим импонированием ребенок воспитывается. В действительности же дитя воспитывается тем, как родители живут; а словесные жесты, которые родители прибавляют к этому, самое большее — смущают ребенка. То же самое относится и к учителям. Однако вера в метод так велика, что если только метод хорош, то и учитель, пользующийся им, кажется освященным. Малоценный человек никогда не бывает хорошим учителем. Но он скрывает свою вредную малоценность, тайно отравляющую ученика, за превосходной методикой и за столь же блестящей интеллектуальной способностью выражаться. Естественно, что ученик более зрелого возраста не желает ничего лучшего, как знание полезных методов, ибо он уже побежден общей установкой, которая верует в победоносный метод. Он уже знает по опыту, что самая пустая голова, способная машинально повторять метод, является лучшим учеником. Вся окружающая его среда показывает ему словами и жизнью, что весь успех и все счастье находятся вовне и что стоит лишь владеть правильным методом, чтобы достичь желаемого. Разве жизнь его религиозного законоучителя демонстрирует ему то счастье, которое излучается богатством внутреннего созерцания? Конечно, иррациональные интровертные типы не являются учителями совершенной человечности. Им недостает разума и этики разума, но их жизнь научает другой возможности, отсутствие которой мучительно чувствуется в нашей культуре. г) Основные и вспомогательные функции Я отнюдь не хотел бы. чтобы предыдущее изложение вызвало впечатление, будто эти типы в такой чистоте встречаются in praxi (в реальной жизни) относительно чаще. Это лишь своего рода гальтоновские семейные фотографии, накопляющие общую и поэтому типическую черту, тем самым несоразмерно подчеркивая ее, тогда как индивидуальные черты столь же несоразмерно стушевываются. Точное исследование индивидуального случая обнаруживает тот явно закономерный факт, что наряду с наиболее дифференцированной функцией в сознании всегда бывает и относительно детерминирует еще вторая функция, имеющая второстепенное значение и поэтому менее дифференцированная. Для большей ясности повторим еще раз: сознательными могут быть продукты всех функций; но о сознательности функции мы говорим лишь тогда, когда не только осуществление ее подчинено воле, но когда и принцип ее является руководящим для ориентирования сознания. Но последнее имеет место тогда, когда мышление, например, является не только плетущимся вослед обдумыванием и пережевыванием, но когда его заключения имеют абсолютную значимость, так что логический вывод при случае имеет значение мотива, а также гарантии практического поступка без всякой другой очевидности. Это абсолютное преимущество эмпирически присуще всегда только одной функции и может быть присуще только одной функции, ибо столь же самостоятельное вмешательство другой функции необходимо повело бы к другому ориентированию, которое хотя бы отчасти противоречило бы первому. Но так как иметь всегда ясные и однозначные цели является жизненным условием для сознательного процесса приспособления, то равнопоставление второй функции оказывается по закону природы исключением. Поэтому вторая функция может иметь только второстепенное значение, что эмпирически всегда и подтверждается. Ее второстепенное значение состоит в том, что она не имеет, как первичная функция, единственной и абсолютной достоверности и решающего значения, но учитывается больше в качестве вспомогательной и дополнительной функции. Естественно, что вторичной функцией может быть лишь такая, сущность которой не противоположна главной функции. Так, например, наряду с мышлением в качестве второй функции никогда не может выступить чувство, ибо его сущность слишком противоположна мышлению. Мышление должно тщательно исключать чувство, если только оно желает быть настоящим, верным своему принципу мышлением. Это, конечно, не исключает существование индивидов, у которых мышление и чувство стоят на одинаковой высоте, причем и то и другое имеет одинаковую сознательную силу мотивации. Но в таком случае речь идет не о дифференцированном типе, а о сравнительно неразвитом мышлении и чувстве. Равномерная сознательность и бессознательность функций есть, следовательно, признак примитивного состояния духа. Согласно опыту, вторичная функция всегда такая, сущность которой является иной, но не противоположной по отношению к главной функции; так, например, мышление в качестве главной функции легко может сочетаться с интуицией в качестве вторичной функции или столь же успешно с ощущением, но, как уже сказано, никогда не с чувством. Интуиция, так же как и ощущение, не противоположна мышлению, то есть они не должны быть безусловно исключены, ибо они не подобны мышлению по существу, будучи в то же время противоположны ему, как, например, чувство, которое в качестве функции суждения успешно конкурирует с мышлением; напротив, они суть функции восприятия, которые приносят мышлению желанную помощь. Поэтому как только они достигли бы такой же высоты дифференциации, как и мышление, так они вызвали бы такое изменение установки, которое противоречило бы тенденции мышления. Именно они превратили бы установку суждения в установку восприятия. Тем самым неизбежный для мышления принцип рациональности был бы подавлен в пользу иррациональности простого восприятия. Поэтому вспомогательная функция возможна и полезна лишь постольку, поскольку она служит главной функции, не притязая при этом на автономию своего принципа. Для всех встречающихся на практике типов имеет значение то основоположение, что они наряду с сознательной главной функцией имеют еще одну сравнительно бессознательную вспомогательную функцию, которая во всех отношениях отличается от сущности главной функции. Из этих смешений возникают хорошо знакомые образы, например практический интеллект, сочетающийся с ощущением; спекулятивный интеллект, пропитанный интуицией; художественная интуиция, выбирающая и изображающая свои картины при помощи суждения, окрашенного чувством; философская интуиция, которая при помощи могучего интеллекта переводит свое видение в сферу постигаемого, и т. д. Соответственно сознательному отношению между функциями слагается и их бессознательная группировка. Так, например, сознательному практическому интеллекту соответствует бессознательная, интуитивно-чувствующая установка, причем функция чувства подвергается сравнительно более сильной задержке, чем интуиция. Эта своеобразность представляет, правда, интерес лишь для того, кто практически занимается психологическим лечением таких случаев. Но для него важно знать об этом. Я, например, часто видел, как врач старался развить у преимущественно интеллектуального (мыслительного) типа функцию чувства, извлекая ее непосредственно из бессознательного. Думаю, что такая попытка всегда должна была бы терпеть крушение, ибо она означает слишком насильственное обхождение с сознательной точкой зрения. Если такое насилие удается, то появляется прямо-таки навязчивая зависимость пациента от врача, «перенос», который можно было бы пресечь только грубостью, ибо насилие над пациентом лишает его своей точки зрения, то есть его точкой зрения становится его врач. Но доступ в бессознательное и к наиболее вытесненной функции открывается, так сказать, сам собой и при достаточном ограждении сознательной точки зрения, если путь развития проходит через иррациональную функцию. Дело в том, что последняя открывает сознательной точке зрения такой кругозор и обзор всех возможностей и всего происходящего, что сознание приобретает от этого достаточную защиту против разрушительного действия со стороны бессознательного. Иррациональный тип, напротив, требует более сильного развития представленной в сознании рациональной вспомогательной функции для того, чтобы быть достаточно подготовленным, когда потребуется воспринять толчок бессознательного. Бессознательные функции находятся в архаически животном состоянии. Их символические выражения, проявляющиеся в сновидениях и фантазиях, в большинстве случаев представляют собой борьбу или выступление друг против друга двух животных или двух чудовищ. XI. Определение терминов Может быть, читателю покажется излишним, что к тексту моего исследования я прибавляю отдельную главу, посвященную определению понятий. Но долгий опыт убедил меня в том, что именно в психологических исследованиях даже самое бережное обращение с понятиями и выражениями не может быть чрезмерным, потому что именно в области психологии, как нигде, встречается величайшее разнообразие в определении понятий, которое нередко является поводом для самых упорных недоразумений. Эта неурядица происходит, по-видимому, не только оттого, что психология — наука еще молодая, но и оттого, что материал опыта, материал научного рассмотрения не может быть поднесен к глазам читателя в конкретном виде. Психолог-исследователь снова и снова чувствует себя вынужденным изображать наблюдаемую им действительность в пространных и опосредствующих, иносказательных описаниях. О прямой передаче может быть речь лишь постольку, поскольку сообщаются элементарные факты, доступные подсчету и измерению. Но многое ли в области действительной психологии человека переживается и наблюдается как факт, доступный счету и измерению? Такие фактические данные существуют, и я думаю, что именно моими работами об ассоциациях /38- T.3. С. 374–551; 91; 92/ я доказал, что количественному измерению доступны и очень сложные психологические факты. Но тот, кто глубже проник в сущность психологии и предъявляет к психологии как науке более высокие требования, а именно чтобы она не только влачила жалкое существование, ограниченное пределами естественно-научной методики, тот, наверное, убедился в том, что экспериментальной методике никогда не удастся достаточно правильно подойти к сущности человеческой души или хотя бы набросать приблизительно верную картину сложных психических явлений. Но как только мы покидаем область измеряемых фактических данных, так оказываемся вынуждены пользоваться понятиями, которые должны заменить нам меру и число. Та определенность, которую мера и число придают наблюденному факту, может быть заменена только определенностью понятия, его точностью. И вот распространенные в наше время психологические понятия страдают — как это слишком хорошо известно каждому исследователю и работнику в этой области — столь большой неопределенностью и многозначностью, что взаимное понимание становится почти невозможным. Стоит взять, хотя бы для примера, понятие «чувство» (Gefühl) и постараться дать себе отчет в том, что только не подразумевается под этим понятием, — и мы получим представление об изменчивости и многозначности психологических понятий. И все же это понятие выражает нечто характерное, такое, что хотя и недоступно измерению и исчислению, однако имеет уловимое существование. Нельзя просто отказаться от этого по примеру физиологической психологии Вундта, нельзя отвергнуть столь существенные и фундаментальные явления и поискать им замену элементарными фактами или же разложить их на таковые. От этого прямо-таки утрачивается одна из главных частей психологии. Во избежание такой неурядицы, созданной переоценкой естественно-научной методики, мы вынуждены прибегнуть к устойчивым понятиям. Правда, для установления таких понятий необходима совместная работа многих, необходим в некотором роде consensus gentium. Но так как это не столь прочно, а главное, не сразу достижимо, то каждый отдельный исследователь должен по крайней мере постараться придать своим понятиям некоторую устойчивость и определенность, чего он, по-видимому, лучше всего может достигнуть, выясняя значение всех использованных им понятий, так чтобы каждый имел возможность видеть, что именно автор под ними подразумевает. Отвечая такой потребности, я хотел бы ниже выяснить в алфавитном порядке главнейшие психологические понятия, употребляемые мной. При этом я просил бы читателя вспоминать во всех сомнительных случаях мои разъяснения. Само собой разумеется, что в этих объяснениях и определениях я хочу лишь дать отчет о том, в каком смысле я употребляю эти понятия, причем я совсем не хочу этим сказать, будто такое словоупотребление является при всех обстоятельствах единственно возможным или безусловно верным. 1. Абстракция — как на то указывает само слово — есть извлечение или отвлечение какого-нибудь содержания (какого-нибудь значения, общего признака и т. д.) из связного контекста, содержащего еще и другие элементы, комбинация которых, как нечто целое, является чем-то неповторимым или индивидуальным и потому не поддающимся сравнению. Единоразность, своеобразие и несравнимость мешают познанию; следовательно, другие элементы, ассоциируемые с каким-то содержанием, воспринятым в качестве существенного, будут рассматриваться как иррелевантные, «не относящиеся к делу». Поэтому абстракция, или абстрагирование, есть та форма умственной деятельности, которая освобождает это содержание от своих ассоциаций с иррелевантными элементами с помощью отличения его от них, или, другими словами, путем дифференциации (см.). В широком смысле абстрактно все то, что извлечено из своей ассоциации с теми элементами, которые рассматриваются в качестве иррелевантных, несопринадлежащих представленному значению. Абстрагирование есть деятельность, присущая психологическим функциям (см.) вообще. Существует абстрагирующее мышление, равно как и чувство, ощущение и интуиция (см.). Абстрактное мышление выделяет какое-нибудь содержание, отличающееся мыслительными, логическими свойствами, из интеллектуально иррелевантной среды. Абстрактное чувство делает то же самое с содержанием, характеризующимся своими чувственными оценками; это относится и к ощущению, и к интуиции. Существуют, следовательно, не только отвлеченные мысли, но и отвлеченные чувства, которые Sully (Сулли) обозначает как интеллектуальные, эстетические и моральные. /93- V.II, ch.16/ Nahlowsky (Наловский) добавляет сюда все религиозные чувства. /94- S.48/ Абстрактные чувства содействовали бы, в моем понимании, «высшим» или «идеальным» чувствам Наловского. Абстрактные чувства я отношу к той же группе, что и абстрактные мысли. Абстрактное ощущение следовало бы обозначить как эстетическое ощущение в противоположность к ощущению чувственному (см.), а абстрактную интуицию — как интуицию символическую в противоположность фантастической интуиции (см. фантазия и интуиция). В данной работе я связываю понятие абстракции с рассмотрением связанного с ним психоэнергетического процесса. Принимая по отношению к объекту абстрагирующую установку, я не позволяю объекту, как целому, воздействовать на меня; я концентрирую внимание на одной его части, исключая все прочие иррелевантные. Моя задача состоит в том, чтобы освободиться от объекта как единого и неповторимого целого и извлечь лишь одну из частей этого целого. Хотя осознание целого мне и дано, я тем не менее не углубляюсь в это осознание, поскольку мой интерес не вливается в целое как таковое, а отступает от него, прихватывая с собой выделенную из него часть и доставляя ее в мир моих понятий, мир, который уже готов или сконстеллирован для абстрагирования данной части объекта. (Я не могу абстрагироваться от объекта иначе, как при помощи субъективного установления понятий.) «Интерес» я понимаю как энергию, или либидо (см.), которой я наделяю объект как ценностью или же которую объект привлекает к себе против моей воли или помимо моего сознания. Поэтому я представляю себе процесс абстракции наглядно, как отвлечение либидо от объекта, как утекание ценности от объекта в субъективное абстрактное содержание. Для меня поэтому абстракция сводится к энергетическому обесцениванию объекта. Другими словами, абстракция есть интровертирующее движение либидо (см. интроверсия). Я называю установку (см.) абстрагирующей тогда, когда она, с одной стороны, имеет интровертный характер, а с другой — ассимилирует часть объекта, воспринятую в качестве существенной, абстрактными содержаниями, имеющимися в распоряжении субъекта. Чем абстрактнее содержание, тем более оно непредставимо. Я примыкаю к кантовскому пониманию, согласно которому понятие тем абстрактнее, чем «больше в нем опущено отличий, присущих вещам» /95- Bd.8, § 6/, в том смысле что абстракция на ее высшей ступени абсолютно удаляется от объекта и тем самым достигает полнейшей непредставимости; такую абстракцию я называю идеей (см.). Напротив, абстракция, которая обладает еще представимостью или созерцаемостью, является конкретным (см.) понятием. 2. Анима/анимус. См. душа; душевный образ. 3. Апперцепция. Психический процесс, благодаря которому новое содержание настолько приобщается к уже имеющимся содержаниям, что его обозначают как понятое, постигнутое или ясное. /78- Bd.I. S.322/ Различают активную и пассивную апперцепцию; первая есть процесс, при котором субъект от себя, по собственному побуждению, сознательно, со вниманием воспринимает новое содержание и ассимилирует его другими имеющимися наготове содержаниями; апперцепция второго рода есть процесс, при котором новое содержание навязывается сознанию извне (через органы чувств) или изнутри (из бессознательного) и до известной степени принудительно завладевает вниманием и восприятием. В первом случае акцент лежит на деятельности эго (см.), во втором — на деятельности нового самонавязывающегося содержания. 4. Архаизм. Словом «архаизм» я обозначаю древний характер психических содержаний и функций. При этом речь идет не об архаической древности, созданной в виде подражания, как, например, римская скульптура позднейшего периода или «готика» XIX века, но о свойствах, носящих характер сохранившегося остатка. Такими свойствами являются все психологические черты, по существу согласующиеся со свойствами примитивного душевного уклада. Ясно, что архаизм прежде всего присущ фантазиям, возникающим из бессознательного, то есть тем плодам бессознательного фантазирования, которые доходят до сознания. Качество образа является тогда архаическим, когда образ имеет несомненные мифологические параллели. Архаическими являются ассоциации по аналогии, создаваемые бессознательной фантазией, так же как и ее символизм. Архаизм есть отождествление с объектом — мистическое соучастие (см.). Архаизм есть конкретизм мышления и чувства. Далее архаизм есть навязчивость и неспособность владеть собой. Архаизм есть слитное смещение психологических функций между собой, в противовес дифференциации (см.), — например, слияние мышления с чувством, чувства с ощущением, чувства с интуицией, а также слияние частей одной и той же функции (например, цветовой слух) и то, что Блейлер называет амбитенденцией и амбиваленцией, то есть состоянием слияния с противоположностью, например какого-нибудь чувства с чувством, ему противоположным. 5. Архетип. [Структура архетипа всегда была центральным ключевым моментом в разработках Юнга, но формулировка этого понятия появилась лишь по истечении многих лет. — Прим. ред. немецкого издания Собрания сочинений Юнга. /23/] См. образ, изначальный; а также идея. 6. Ассимиляция. А. — есть уподобление нового содержания сознания уже имеющемуся обработанному (сконстеллированному) субъективному материалу /96- Bd.1. S.20/, причем особо выделяется сходство нового содержания с уже имеющимся, иногда даже в ущерб независимым качествам нового. /76- S.104/ В сущности, ассимиляция есть процесс апперцепции (см.), отличающийся, однако, элементом уподобления нового содержания субъективному материалу. В этом смысле Вундт говорит: «Такой способ оформления (то есть ассимиляции) выступает в представлениях особенно наглядно тогда, когда ассимилирующие элементы возникают путем воспроизведения, а ассимилированные — путем непосредственного чувственного впечатления. Тогда элементы образных воспоминаний как бы вкладываются во внешний объект, так что состоявшееся чувственное восприятие является в качестве иллюзии, обманывающей нас относительно настоящего свойства вещей, и это бывает особенно в тех случаях, когда объект и воспроизведенные элементы значительно отличаются друг от друга». /78- Bd.3. S.529/ Я пользуюсь термином «ассимиляция» в несколько расширенном смысле, а именно в смысле уподобляющего приспособления объекта к субъекту вообще, и противопоставляю этому диссимиляцию (см.) как уподобляющее приспособление субъекта к объекту и отчуждение субъекта от самого себя в пользу объекта, будь то внешний объект или же объект «психологический», как, например, какая-либо идея. 7. Аффект. Под аффектом следует разуметь состояние чувства, отличающееся, с одной стороны, заметной иннервацией тела, с другой стороны, своеобразным нарушением процесса представления. /78- Bd.3. S.529/ Эмоция является для меня синонимом аффекта. В противоположность Блейлеру (см. аффективность), я отличаю чувство от аффекта, хотя оно и переходит в аффект незаметно, ибо каждое чувство, достигнув известной силы, вызывает телесные иннервации и тем самым становится аффектом. Но из практических соображений было бы правильно отличать аффект от чувства ввиду того, что чувство может быть произвольно управляемой функцией, тогда как аффект, по общему правилу, не таков. Точно так же аффект ясно отличается от чувства и заметной телесной иннервацией, тогда как чувство в большинстве случаев не сопровождается этими иннервациями или же они бывают столь малой интенсивности, что их присутствие можно доказать лишь с помощью очень тонких инструментов, например при помощи психогальванического феномена. Аффект усиливается от ощущения вызванных им самим телесных иннервации. Это наблюдение повело к теории аффекта Джемса — Ланге, которая вообще причинно выводит аффект из телесных иннервации. В противоположность такому крайнему объяснению я понимаю аффект, с одной стороны, как психическое состояние чувства, с другой стороны, как физиологическое состояние иннервации; то и другое усиливается во взаимодействии, то есть к усилившемуся чувству присоединяется еще компонент ощущения, благодаря которому аффект более приближается к ощущениям (см. ощущение) и существенно отличается от состояния чувства. Ярко выраженные аффекты, то есть сопровождающиеся сильной телесной иннервацией тела, я не причисляю к сфере функций чувства, а отношу к сфере функций ощущения (см. функция). 8. Аффективность. Понятие, введенное Блейлером. Аффективность обозначает и объединяет «не только аффекты в собственном смысле слова, но и легкие чувства и оттенки чувств удовольствия и неудовольствия». /97- S.6/ Блейлер отличает от аффективности, с одной стороны, чувственные ощущения и другие телесные ощущения, с другой стороны — «чувства», которые могут рассматриваться как внутренние процессы восприятия (например, чувство уверенности, чувство вероятности и т. д.) или как неясные (или распознавательные) мысли. /97- S.13 ff/ 9. Бессознательное. Понятие бессознательного есть для меня понятие исключительно психологическое, а не философское в смысле метафизическом. Бессознательное есть, по-моему, предельное психологическое понятие, покрывающее все те психические содержания или процессы, которые не осознаются, то есть которые не отнесены воспринимаемым образом к нашему эго (см.). Право говорить вообще о существовании бессознательных процессов я извлекаю исключительно и единственно из опыта, и притом прежде всего из психопатологического опыта, который с несомненностью показывает, что, например, в случае истерической амнезии эго ничего не знает о существовании обширных психических комплексов, но что простой гипнотический прием оказывается в состоянии через минуту довести до полной репродукции утраченное содержание. Из тысяч таких наблюдений было выведено право говорить о существовании бессознательных психических содержаний. Вопрос о том, в каком состоянии находится бессознательное содержание, пока оно не присоединено к сознанию, не поддается никакому познавательному разрешению. Поэтому совершенно излишне делать какие бы то ни было предположения на этот счет. К таким фантазиям принадлежит предположение о церебрации, о физиологическом процессе и т. д. Точно так же совершенно невозможно указать, каков объем бессознательного, то есть какие содержания оно включает в себя. Эти вопросы решает только опыт. На основании опыта мы знаем прежде всего, что сознательные содержания, утрачивая свою энергетическую ценность, могут становиться бессознательными. Это нормальный процесс забывания. О том, что эти содержания не просто пропадают под порогом сознания, мы знаем на основании того опыта, что при благоприятных обстоятельствах они могут всплыть из погружения даже через десятки лет, например в сновидении, в состоянии гипноза, в форме криптомнезии или же благодаря освежению ассоциаций, связанных с забытым содержанием. /98- С. 1–34. «Криптомнезия»; 99- С. 225–330/ Далее, опыт учит нас, что сознательные содержания могут попадать под порог сознания, не слишком много теряя в своей ценности, путем интенционального забывания, которое Фрейд называет вытеснением тягостных содержаний. Подобное же явление возникает при диссоциации личности, при разложении целостности сознания вследствие сильного аффекта, или в результате нервного шока, или же при распаде личности в шизофрении (Блейлер). Мы знаем также из опыта, что чувственные перцепции вследствие их малой интенсивности или вследствие уклонения внимания не доходят до сознательной апперцепции (см.) и все-таки становятся психическими содержаниями благодаря бессознательной апперцепции, что опять-таки может быть доказано, например, гипнозом. То же самое может происходить с известными умозаключениями и другими комбинациями, которые вследствие своей слишком незначительной ценности или вследствие уклонения внимания остаются бессознательными. Наконец, опыт учит нас и тому, что существуют бессознательные психические сочетания, например мифологические образы, которые никогда не были предметом сознания и, следовательно, возникают всецело из бессознательной деятельности. В этих пределах опыт дает нам основание для признания существования бессознательных содержаний. Но опыт ничего не может поведать нам о том, чем может быть бессознательное содержание. Было бы праздным делом высказывать об этом предположения, потому что невозможно обозреть все, что только могло бы быть бессознательным содержанием. Где лежит низший предел сублиминальных чувственных перцепций? Существует ли какое-либо мерило для тонкости или пределов бессознательных комбинаций? Когда забытое содержание окончательно угасло? На все эти вопросы ответов нет. Но уже приобретенный нами опыт о природе бессознательных содержаний все же позволяет нам установить некоторое общее их подразделение. Мы можем различать личное бессознательное, охватывающее все приобретения личного существования, и в том числе забытое, вытесненное, воспринятое под порогом сознания, подуманное и прочувствованное. Но наряду с этими личными бессознательными содержаниями существуют и другие содержания, возникающие не из личных приобретений, а из наследственной возможности психического функционирования вообще, именно из наследственной структуры мозга. Таковы мифологические сочетания, мотивы и образы, которые всегда и всюду могут возникнуть вновь помимо исторической традиции или миграции. Эти содержания я называю коллективно-бессознательными. Подобно тому как сознательные содержания участвуют в определенной деятельности, так участвуют в ней и бессознательные содержания, как показывает нам опыт. Как из сознательной психической деятельности возникают известные результаты или продукты, точно так же создаются продукты и в бессознательной деятельности, например сновидения и фантазии (см.). Было бы праздным делом предаваться спекулятивным соображениям о том, сколь велико участие сознания, например, в сновидениях. Сновидение является, представляется нам, мы не создаем его. Конечно, сознательная репродукция, или даже уже восприятие, изменяет в нем многое, однако не отменяя того основного факта, что здесь имеет место некое творческое возбуждение, возникающее из бессознательного. Функциональное отношение бессознательных процессов к сознанию мы можем назвать компенсационным (см. компенсация), потому что, согласно опыту, бессознательный процесс вызывает наружу тот сублиминальный материал, который констеллирован состоянием сознания, значит, все те содержания, которые, если бы все было осознано, не могли бы отсутствовать в сознательной картине общей ситуации. Компенсационная функция бессознательного выступает на свет тем отчетливее, чем односторонней оказывается сознательная установка, чему патология дает богатые примеры. 10. Влечение. См. инстинкт. 11. Воля. Под волей я понимаю ту сумму психической энергии, которой располагает сознание. Согласно этому, волевой процесс был бы процессом энергетическим, вызываемым сознательной мотивацией. Поэтому психический процесс, обусловленный бессознательной мотивацией, я бы не назвал волевым процессом. Воля есть психологический феномен, обязанный своим существованием культуре и нравственному воспитанию, но в высокой степени отсутствующий в примитивной ментальности. 12. Вчувствование. См. эмпатия. 13. Диссимиляция. См. ассимиляция. 14. Дифференциация. Означает развитие отличий, выделение частей из целого. В данном труде я пользуюсь понятием дифференциации, главным образом, применительно к психологическим функциям. Пока одна функция настолько еще слита с другой или с несколькими другими функциями, например мышление с чувством или чувство с ощущением, что не может выступать самостоятельно, она пребывает в архаическом (см.) состоянии, она не дифференцирована, то есть не выделена из целого как особая часть и не имеет, как таковая, самостоятельного существования. Недифференцированное мышление не может мыслить отдельно от других функций, то есть к нему всегда примешиваются ощущение, или чувство, или интуиция — точно так же недифференцированное чувство смешивается с ощущениями и фантазиями, как, например, в сексуализации (Фрейд) чувства и мышления при неврозе. Недифференцированная функция, по общему правилу, характеризуется еще и тем, что ей присуще свойство амбивалентности и амбитендентности (раздвоения чувств и двойственной направленности) /100- Bd.6. S.249 ff/, то есть когда каждая ситуация явно несет с собой свое отрицание, откуда и возникают специфические задержки при пользовании недифференцированной функцией. Недифференцированная функция имеет слитный характер и в своих отдельных частях; так, например, недифференцированная способность ощущения страдает от смешения отдельных сфер ощущения («цветной слух»); недифференцированное чувство — от смешения любви и ненависти. Поскольку какая-нибудь функция является совершенно или почти неосознанной, постольку она и не дифференцирована, но слита как в своих отдельных частях, так и с другими функциями. Дифференциация состоит в обособлении одной функции от других функций и в обособлении отдельных ее частей друг от друга. Без дифференциации невозможно направление, потому что направление функции или соответственно ее направленность покоятся на обособлении ее и на исключении всего не сопринадлежащего. Слияние с иррелевантным делает направленность невозможной — только дифференцированная функция оказывается способной к определенному направлению. 15. Душа. [Психическое, психика, личность, персона, анима]. В процессе моих исследований, посвященных структуре бессознательного, мне пришлось установить логическое различие между душой и психическим. Под психическим или психикой я понимаю целокупность всех психических процессов, как сознательных, так и бессознательных. Со своей стороны, под душой я мыслю определенный, обособленный функциональный комплекс, который лучше всего было бы охарактеризовать как «личность». Для более ясного описания того, что я при этом имею в виду, я должен привлечь сюда еще некоторые точки зрения. Так, в частности, явление сомнамбулизма, раздвоенного сознания, расщепленной личности и т. д., в исследовании которых наибольшие заслуги принадлежат французским ученым, привели нас к той точке зрения, по которой в одном и том же индивиде может существовать множество личностей. [Душа как функциональный комплекс или «личность»] Ясно и без дальнейших объяснений, что у нормального индивида никогда не обнаруживается такое умножение личностей; однако возможность диссоциации личности, подтвержденная этими случаями, могла бы существовать и в сфере нормальных явлений, хотя бы в виде намека. И действительно, несколько более зоркому психологическому наблюдению удается без особых затруднений усмотреть наличность хотя бы зачаточных следов расщепления характера даже у нормальных индивидов. Достаточно, например, внимательно понаблюдать за кем-нибудь при различных обстоятельствах, чтобы открыть, как резко меняется его личность при переходе из одной среды в другую, причем каждый раз выявляется резко очерченный и явно отличный от прежнего характер. Поговорка «Со своими лается, а к чужим ласкается» (Gassenengel — Hausteufel) формулирует, отправляясь от повседневного опыта, именно явление такого расщепления личности. Определенная среда требует и определенной установки. Чем дольше и чем чаще требуется такая соответствующая среде установка, тем скорее она становится привычной. Очень многие люди из образованного класса по большей части вынуждены вращаться в двух совершенно различных средах — в домашнем кругу, в семье и в деловой жизни. Эти две совершенно различные обстановки требуют и двух совершенно различных установок, которые, смотря по степени идентификации (см.) эго с каждой данной установкой, обусловливают удвоение характера. В соответствии с социальными условиями и необходимостями социальный характер ориентируется, с одной стороны, на ожиданиях и требованиях деловой среды, с другой стороны — на социальных намерениях и стремлениях самого субъекта. Обыкновенно домашний характер слагается скорее согласно душевным запросам субъекта и его потребностям в удобстве, почему и бывает так, что люди, в общественной жизни чрезвычайно энергичные, смелые, упорные, упрямые и беззастенчивые, дома и в семье оказываются добродушными, мягкими, уступчивыми и слабыми. Который же характер есть истинный, где же настоящая личность? На этот вопрос часто невозможно бывает ответить. Эти рассуждения показывают, что расщепление характера вполне возможно и у нормального индивида. Поэтому мы с полным правом можем обсуждать вопрос о диссоциации личности и как проблему нормальной психологии. По моему мнению, — если продолжать наше исследование, — на поставленный вопрос следует отвечать так, что у такого человека вообще нет настоящего характера, что он вообще не индивидуален (см.), а коллективен (см.), то есть соответствует общим обстоятельствам, отвечает общим ожиданиям. Будь он индивидуален, он имел бы один и тот же характер при всем различии в установке. Он не был бы тождествен с каждой данной установкой и не мог бы, да и не хотел бы препятствовать тому, чтобы его индивидуальность выражалась так, а не иначе как в одном, так и в другом состоянии. В действительности он индивидуален, как и всякое существо, но только бессознательно. Своей более или менее полной идентификацией с каждой данной установкой он обманывает по крайней мере других, а часто и самого себя, относительно того, каков его настоящий характер; он надевает маску, о которой он знает, что она соответствует, с одной стороны, его собственным намерениям, с другой — притязаниям и мнениям его среды, причем преобладает то один, то другой момент. [Душа как персона] Эту маску, то есть принятую ad hoc установку, я назвал «персоной» — термин, которым обозначалась маска древнего актера. Человека, который отождествляется с такой маской, я называю «личным» в противоположность «индивидуальному». Обе вышеупомянутые установки представляют две коллективные «личности», которые мы суммарно обозначим одним именем «персоны». Я уже указал выше, что настоящая индивидуальность отлична от них обеих. Итак, персона есть комплекс функций, создавшийся на основах приспособления или необходимого удобства, но отнюдь не тождественный с индивидуальностью. Комплекс функций, составляющий персону, относится исключительно к объектам. Следует достаточно четко отличать отношение индивида к объекту от его отношения к субъекту. Под «субъектом» я разумею прежде всего те неясные, темные побуждения чувства, мысли и ощущения, которые не притекают с наглядностью из непрерывного потока сознательных переживаний, связанных с объектом, но которые всплывают, чаще мешая и задерживая, но иногда и поощряя, из темных внутренних недр, из глубоких дальних областей, лежащих за порогом сознания, и в своей совокупности слагают наше восприятие жизни бессознательного. Бессознательное есть субъект, взятый в качестве «внутреннего» объекта. Подобно тому как есть отношение к внешнему объекту, внешняя установка, так есть и отношение к внутреннему объекту, внутренняя установка. Понятно, что эта внутренняя установка вследствие ее чрезвычайно интимной и труднодоступной сущности является гораздо менее известным предметом, чем внешняя установка, которую каждый может видеть без всяких затруднений. Однако мне кажется, что получить понятие об этой внутренней установке вовсе не так трудно. Все эти так называемые случайные заторы, причуды, настроения, неясные чувства и отрывки фантазий, подчас нарушающие сосредоточенную работу, а иногда и отдых самого нормального человека, происхождение которых мы рационалистически сводим то к телесным причинам, то к другим поводам, основаны обыкновенно вовсе не на тех причинах, которым их приписывает сознание, а суть восприятия бессознательных процессов. К таким явлениям принадлежат, конечно, и сновидения, которые, как известно, часто сводятся к таким внешним и поверхностным причинам, как расстройство пищеварения, лежание на спине и т. п., хотя такое объяснение никогда не выдерживает более строгой критики. Установка отдельных людей по отношению к этим явлениям бывает самая различная. Один совсем не позволяет своим внутренним процессам влиять на себя, он может, так сказать, совершенно отрешаться от них, другой же в высокой степени подвержен их влиянию; еще при утреннем вставании какая-нибудь фантазия или какое-нибудь противное чувство портят такому человеку на весь день настроение; неясное, неприятное ощущение внушает ему мысль о скрытой болезни, сновидение вызывает у него мрачное предчувствие, хотя он, в общем, вовсе не суеверен. Напротив, другие люди лишь эпизодически подвержены таким бессознательным побуждениям или же только известной их категории. У кого-то они, может быть, и вообще никогда не доходили до сознания в качестве чего-то, о чем можно было бы думать, для другого же они являются темой ежедневных размышлений. Один оценивает их физиологически или же приписывает их поведению своих ближних, другой находит в них религиозное откровение. Эти совершенно различные способы обращаться с побуждениями бессознательного столь же привычны для отдельных индивидов, как и установки по отношению к внешним объектам. Поэтому внутренняя установка соответствует столь же определенному комплексу функций, как и внешняя установка. В тех случаях, когда внутренние психические процессы, по-видимому, совершенно оставляются без внимания, типичная внутренняя установка отсутствует столь же мало, сколь мало отсутствует типичная внешняя установка в тех случаях, когда постоянно оставляется без внимания внешний объект, реальность фактов. В этих последних, далеко не редких случаях персона характеризуется недостатком соотнесенности, связанности, иногда даже слепой неосмотрительности, опрометчивости, склоняющейся лишь перед жестокими ударами судьбы. Нередко именно данные индивиды с ригидной персоной отличаются такой установкой к бессознательным процессам, которая крайне восприимчива к исходящим от них влияниям. Насколько они с внешней стороны неподатливы и недоступны для влияния, настолько же они мягки, вялы и податливы по отношению к их внутренним процессам. Поэтому в таких случаях внутренняя установка соответствует внутренней личности, диаметрально противоположной личности внешней. Я знаю, например, человека беспощадно и слепо разрушившего жизненное счастье своих близких, но прерывающего важную деловую поездку, чтобы насладиться красотой лесной опушки, замеченной им из вагона железной дороги. Такие же или похожие случаи известны, конечно, каждому, так что у меня нет надобности нагромождать примеры. [Душа как анима] Повседневный опыт дает нам такое же право говорить о внешней личности, какое он дает нам признавать существование личности внутренней. Внутренняя личность есть тот вид и способ отношения к внутренним психическим процессам, который присущ данному человеку; это есть та внутренняя установка, тот характер, которым он обращен к бессознательному. Внешнюю установку, внешний характер я называю персоной; внутреннюю установку, внутреннее лицо я обозначаю словом анима, или душа. В той мере, в какой установка привычна, она есть более или менее устойчивый комплекс функций, с которым эго может более или менее отождествляться. Наш повседневный язык выражает это весьма наглядно: когда кто-нибудь имеет привычную установку на определенные ситуации, привычный способ действия, то обыкновенно говорят: «Он совсем другой, когда делает то или это». Этим вскрывается самостоятельность функционального комплекса при привычной установке: дело обстоит так, как если бы другая личность овладевала индивидом, как если бы в него «вселялся иной дух». Внутренняя установка, душа, требует такой же самостоятельности, которая очень часто соответствует внешней установке. Это один из самых трудных фокусов воспитания — изменить персону, внешнюю установку. Но столь же трудно изменить и душу, потому что обыкновенно ее структура столь же крайне спаяна, как и структура персоны. Подобно тому как персона есть существо, составляющее нередко весь видимый характер человека и, в известных случаях, неизменно сопутствующее ему в течение всей его жизни, так и душа его есть определенно ограниченное существо, имеющее подчас неизменно устойчивый и самостоятельный характер. Поэтому нередко душа прекрасно поддается характеристике и описанию. Что касается характера души, то, по моему опыту, можно установить общее основоположение, что она в общем и целом дополняет внешний характер персоны. Опыт показывает нам, что душа обыкновенно содержит все те общечеловеческие свойства, которых лишена сознательная установка. Тиран, преследуемый тяжелыми снами, мрачными предчувствиями и внутренними страхами, является типичной фигурой. С внешней стороны бесцеремонный, жесткий и недоступный, он внутренне поддается каждой тени, подвержен каждому капризу так, как если бы он был самым несамостоятельным, самым легкоопределимым существом. Следовательно, его анима (душа) содержит те общечеловеческие свойства определяемости и слабости, которых совершенно лишена его внешняя установка, его персона. Если персона интеллектуальна, то душа, наверно, сентиментальна. Характер души влияет также и на половой характер, в чем я не раз с несомненностью убеждался. Женщина, в высшей степени женственная, обладает мужественной душой; очень мужественный мужчина имеет женственную душу. Эта противоположность возникает вследствие того, что, например, мужчина вовсе не вполне и не во всем мужественней, но обладает и некоторыми женственными чертами. Чем мужественнее его внешняя установка, тем больше из нее вытравлены все женственные черты; поэтому они появляются в его душе. Это обстоятельство объясняет, почему именно очень мужественные мужчины подвержены характерным слабостям: к побуждениям бессознательного они относятся женски податливо и мягко подчиняются их влияниям. И наоборот, именно самые женственные женщины часто оказываются в известных внутренних вопросах неисправимыми, настойчивыми и упрямыми, обнаруживая эти свойства в такой интенсивности, которая встречается только во внешней установке у мужчин. Эти мужские черты, будучи исключенными из внешней установки у женщины, стали свойствами ее души. Поэтому если мы говорим у мужчины об аниме, то у женщины мы по справедливости должны были бы говорить об анимусе, чтобы дать женской душе верное имя. Что касается общечеловеческих свойств, то из характера персоны можно вывести характер души. Все, что в норме должно было бы встречаться во внешней установке, но что странным образом в ней отсутствует, находится, несомненно, во внутренней установке. Это основное правило, всегда подтверждающееся в моем опыте. Что же касается индивидуальных свойств, то в этом отношении нельзя делать никаких выводов. Если у мужчины в общем во внешней установке преобладает или, по крайней мере, считается идеалом логика и предметность, то у женщины — чувство. Но в душе оказывается обратное отношение: мужчина внутри чувствует, а женщина — рассуждает. Поэтому мужчина легче впадает в полное отчаяние, тогда как женщина все еще способна утешать и надеяться; поэтому мужчина чаще лишает себя жизни, чем женщина. Насколько легко женщина становится жертвой социальных условий, например в качестве проститутки, настолько мужчина поддается импульсам бессознательного, впадая в алкоголизм и другие пороки. Если кто-нибудь тождествен со своей персоной, то его индивидуальные свойства ассоциированы с душой. Из этой ассоциации возникает символ душевной беременности, часто встречающийся в сновидениях и опирающийся на изначальный образ рождения героя. Дитя, которое должно родиться, обозначает в этом случае индивидуальность, еще не присутствующую в сознании. Тождество с персоной автоматически обусловливает бессознательное тождество с душой, ибо если субъект, «я», не отличен от персоны, то он не имеет сознательного отношения к процессам бессознательного. Поэтому он есть не что иное, как эти самые процессы, — он тождествен с ними. Кто сам безусловно сливается со своей внешней ролью, тот неизбежно подпадает под власть внутренних процессов, то есть при известных обстоятельствах он неизбежно пойдет наперекор своей внешней роли или же доведет ее до абсурда. (См. энантиодромия.) Это, конечно, исключает утверждение индивидуальной линии поведения, и жизнь протекает в неизбежных противоположностях. В этом случае душа всегда бывает проецирована в соответствующий реальный объект, к которому создается отношение почти безусловной зависимости. Все реакции, исходящие от этого объекта, действуют на субъекта непосредственно, изнутри захватывая его. Нередко это принимает форму трагических связей. 16. Душевный образ. Определенная разновидность психических образов (см. образ), создаваемых бессознательным. Подобно тому как «персона» (см.), то есть внешняя установка, бывает представлена во сне в образах тех лиц, у которых данные свойства особенно резко выражены, так и душа, или анима/анимус, то есть внутренняя установка, изображается бессознательным в образах тех лиц, которые обладают соответствующими душе качествами. Такой образ называется душевным образом. Подчас это бывают совершенно неизвестные или мифологические лица. Обычно у мужчин бессознательное изображает душу в виде женского лица — анимы, у женщин в виде мужского — анимуса. В тех случаях, когда индивидуальность (см.) бессознательна и поэтому ассоциирована с душой, душевный образ бывает того же пола, как и сам человек. Во всех тех случаях, где имеется тождество с персоной (см. душа) и где, следовательно, душа бессознательна, душевный образ бывает помещен в реальное лицо. Это лицо становится предметом интенсивной любви или столь же интенсивной ненависти (или также страха). Влияние этого лица имеет непосредственный и безусловно принудительный характер, ибо оно всегда вызывает аффективный ответ. Аффект (см.) возникает оттого, что настоящее сознательное приспособление к объекту, изображающему душевный образ, оказывается невозможным. Вследствие этой невозможности и отсутствия объективного отношения либидо (см.) накапливается и разряжается аффективным взрывом. Аффекты всегда занимают место неудавшихся приспособлений. Сознательное приспособление к объекту, представляющему собой душевный образ, невозможно именно потому, что субъект не сознает своей души. Если бы он сознавал ее, он мог бы отличить ее от объекта и тем сбросить непосредственное воздействие объекта, ибо это воздействие возникает вследствие проекции (см.) душевного образа в объект. Для мужчины в качестве реального носителя душевного образа больше всего подходит женщина, вследствие женственной природы его души, для женщины же — больше всего подходит мужчина. Всюду, где есть безусловное, так сказать, магически действующее отношение между полами, дело идет о проекции душевного образа. Так как такие отношения встречаются часто, то, должно быть, и душа часто бывает бессознательна, то есть многие люди, должно быть, не сознают того, как они относятся к своим внутренним психическим процессам. Так как эта неосознанность всегда сопровождается соответственно полным отождествлением с персоной (см. душа), то очевидно, что такая идентификация должна встречаться часто. Это совпадает с действительностью постольку, поскольку действительно очень многие люди вполне отождествляются со своей внешней установкой и поэтому не имеют сознательного отношения к своим внутренним процессам. Однако бывают и обратные случаи, когда душевный образ не проецируется, а остается при субъекте, откуда постольку возникает отождествление с душой, поскольку данный субъект оказывается убежденным в том, что способ его отношения к внутренним процессам и есть его единственный и настоящий характер. В этом случае персона, вследствие ее неосознанности, проецируется, и притом на объект того же пола, а это является во многих случаях основой явной или более скрытой гомосексуальности или же переноса на отца у мужчин и переноса на мать у женщин. Это случается всегда с людьми, страдающими дефективной внешней приспособляемостью и сравнительной лишенностью отношений, потому что идентификация с душой создает такую установку, которая ориентируется преимущественно на восприятие внутренних процессов, вследствие чего объект лишается своего обусловливающего влияния. Если душевный образ проецируется, то наступает безусловная, аффективная привязанность к объекту. Если же он не проецируется, то создается сравнительно неприспособленное состояние, которое Фрейд отчасти описал под названием нарциссизма. Проекция душевного образа освобождает от занятия внутренними процессами до тех пор, пока поведение объекта согласуется с душевным образом. Благодаря этому субъект получает возможность изживать и развивать свою персону. Вряд ли, конечно, объект сумеет длительно отвечать запросам душевного образа, хотя и есть женщины, которые, отрешаясь от собственной жизни, в течение очень долгого времени умудряются оставаться для своих мужей олицетворением душевного образа. В этом им помогает биологический женский инстинкт. То же самое может бессознательно делать для своей жены и мужчина, но только это может повести его к таким поступкам, которые в конце концов превысят его способности как в хорошую, так и в дурную сторону. В этом ему тоже помогает биологический мужской инстинкт. Если душевный образ не проецируется, то со временем возникает прямо-таки болезненная дифференциация в отношении к бессознательному. Субъект все более и более наводняется бессознательными содержаниями, которые он, за недостатком отношения к объекту, не может ни использовать, ни претворить как-нибудь иначе. Само собой понятно, что такие содержания в высшей степени вредят отношению к объекту. Конечно, эти две установки являются лишь самыми крайними случаями, между которыми лежат нормальные установки. Как известно, нормальный человек отнюдь не отличается особенной ясностью, чистотой или глубиной своих психологических явлений, а, скорее, их общей приглушенностью и стертостью. У люден с добродушной и не агрессивной внешней установкой душевный образ обычно носит злостный характер. Литературным примером для этого может служить та демоническая женщина, которая сопровождает Зевса в «Олимпийской весне» Шпиттелера. Для идеалистических женщин носителем душевного образа часто бывает опустившийся мужчина, откуда и возникает столь частая в таких случаях «фантазия о спасении человека»; то же самое встречается и у мужчин, окружающих проститутку светлым ореолом спасаемой души. 17. Идентификация (Identification). Под идентификацией я подразумеваю психологический процесс, в котором личность оказывается частично или полностью диссимилированной (см. ассимиляция). Идентификация оказывается отчуждением субъекта от самого себя в пользу объекта, в который он, так сказать, перемаскируется. Отождествление с отцом, например, означает на практике усвоение образа мыслей и действий отца, как будто сын был равен отцу и не был бы индивидуальностью, отличной от отца. Идентификация отличается от имитации тем, что идентификация есть бессознательная имитация, тогда как имитация есть сознательное подражание. Имитация есть необходимое вспомогательное средство для развивающейся, еще юной личности. Она способствует развитию до тех пор, пока не служит для простого удобства и не задерживает развития подходящего индивидуального метода. Подобно этому и идентификация может содействовать развитию, пока индивидуальный путь еще не проложен. Но как только открывается лучшая индивидуальная возможность, так идентификация обнаруживает свой патологический характер тем, что оказывается в дальнейшем настолько же задерживающей развитие, насколько до этого она бессознательно содействовала подъему и росту. Тогда она вызывает диссоциацию личности, ибо субъект под ее влиянием расщепляется на две частичные личности, чуждые одна другой. Идентификация не всегда относится к лицам, но иногда и к предметам (например, отождествление с каким-нибудь духовным движением или с деловым предприятием), и к психологическим функциям. Последний случай даже является особенно важным. В таком случае идентификация ведет к образованию вторичного характера, притом так, что индивид до такой степени отождествляется со своей лучше всего развитой функцией, что в значительной степени или даже совсем отчуждается от первоначального уклона своего характера, вследствие чего его настоящая индивидуальность впадает в сферу бессознательного. Этот исход является почти регулярным у всех людей с дифференцированной функцией. Он составляет даже необходимый этап на пути индивидуации (см.) вообще. Отождествление с родителями или ближайшими членами семьи есть отчасти нормальное явление, поскольку оно совпадает с априорным семейным тождеством. В таком случае рекомендуется говорить не об идентификации, а о тождестве, как это и соответствует положению дела. Именно идентификация с членами семьи отличается от тождества тем, что оно не есть априори данный факт, а слагается лишь вторичным образом в нижеследующем процессе: индивид, образующийся из первоначального семейного тождества, наталкивается на пути своего приспособления и развития на препятствие, требующее для своего преодоления особых усилий, — вследствие этого возникает скопление и застой либидо, которое понемногу начинает искать регрессивного исхода. Регрессия воскрешает прежние состояния и, среди прочего, семейное тождество. Это регрессивно воскрешенное, собственно говоря, почти уже преодоленное тождество есть идентификация с членами семьи. Любая идентификация с лицами складывается на этом пути. Идентификация всегда преследует такую цель: усвоить образ мысли или действия другого лица для того, чтобы достигнуть этим какой-нибудь выгоды, или устранить какое-нибудь препятствие, или разрешить какую-нибудь задачу. 18. Идея. В данном труде я иногда пользуюсь понятием «идея» для обозначения известного психологического элемента, имеющего близкое отношение к тому, что я называю образом (см.). Образ может быть личного или безличного происхождения. В последнем случае он является коллективным и отличается мифологическими свойствами. Тогда я обозначаю его как изначальный или первичный (исконный) образ. Но если образ не имеет мифологического характера, то есть если он лишен созерцаемых черт и является просто коллективным, тогда я говорю об идее. Итак, я употребляю слово идея для выражения смысла, заключенного в изначальном образе, смысла, абстрагированного от конкретики этого образа. Поскольку идея есть абстракция (см.), постольку она представляет собой нечто производное или развившееся из более элементарного, она является продуктом мышления. В таком смысле — чего-то вторичного и производного — идею понимает Вундт /101- Bd.7. S.13/ и другие. Но поскольку идея есть не что иное, как формулированный смысл изначального образа, в котором этот смысл был уже символически представлен, постольку идея, по своей сущности, не есть нечто выведенное или произведенное, но с психологической точки зрения она имеется налицо априори, как данная возможность мысленных связей вообще. Поэтому идея по существу (не по своей формулировке) есть априори существующая и обусловливающая величина. В этом смысле идея у Платона есть первообраз вещей, в то время как Кант определяет ее как архетип (Urbild) всего практического употребления разума, трансцендентное понятие, которое, как таковое, выходит за пределы возможности опыта /102/, понятие разума, «предмет которого совсем не может быть найден в опыте». /103- Т.2. С.64/ Кант говорит: «Хотя мы и должны сказать о трансцендентальных понятиях разума: они суть только идеи, тем не менее нам ни в коем случае не следует считать их излишними и ничтожными. Ибо даже если ни один объект не может быть этим определен, все же они могут в основе и незаметно служить рассудку каноном для его распространенного и согласного с собой употребления, причем хотя он не познает этим никакого предмета более, чем он познал бы по своим понятиям, но все же в этом познании он руководится лучше и дальше. Не говоря уже о том, что, может быть, они делают возможным переход от понятий природы к практическим понятиям и, таким образом, могут доставить самим моральным идеям опору и связь со спекулятивными познаниями разума». /102/ Шопенгауэр говорит: «Итак, я понимаю под идеей каждую определенную и твердую ступень объективации воли, поскольку воля есть вещь в себе и потому чужда множественности; эти ступени, конечно, относятся к определенным вещам, как их вечные формы или их образцы». /86- Т.1. § 25/ У Шопенгауэра идея, правда, созерцаема, ибо он понимает ее совершенно в том же смысле, в каком я понимаю изначальный образ; все же она непознаваема для индивида, она открывается только «чистому субъекту познания», поднявшемуся над велением и индивидуальностью. /86- Т.1. § 49/ Гегель совершенно гипостазирует идею и придает ей атрибут единственно реального бытия. Она есть «понятие, реальность понятия и единство обоих». [Гегель. Эстетика. I, 138] Идея есть «вечное порождение». [Гегель. Логика III. С.242 f] У Лассвица идея есть «закон, указывающий то направление, в котором наш опыт должен развиваться». Она есть «достовернейшая и высшая реальность». У Когена идея есть «самосознание понятия, «основоположение бытия». Я не хочу увеличивать число свидетельств в пользу первичной природы идеи. Достаточно и приведенных ссылок для того, чтобы показать, что идея понимается и как величина основополагающая и наличная априори. Это последнее качество она получает от своей предварительной ступени, от изначального, символического образа (см.). Вторичная же ее природа абстрактности и производности появляется от рациональной обработки, которой изначальный образ подвергается для того, чтобы быть приспособленным к рациональному употреблению. Так как изначальный образ есть психологическая величина, всегда и всюду самобытно возникающая, то в известном смысле то же самое можно сказать и об идее; однако идея в силу ее рациональной природы гораздо более подвержена изменению при помощи обусловленной влиянием времени и обстоятельств рациональной обработки, которая дает ей различные формулировки, всегда соответствующие духу данного времени. Некоторые философы приписывают идее, ввиду ее происхождения от изначального образа, трансцендентное свойство; но, собственно говоря, такое свойство присуще не идее, как я ее понимаю, а, скорее, изначальному образу, ибо ему присуще свойство безвременности потому, что он от века и повсюду придан человеческому духу в качестве его интегрирующей составной части. Свое качество самостоятельности идея также заимствует у изначального образа, который никогда не делается, но всегда имеется налицо и сам из себя вступает в восприятие, так что можно было бы даже сказать, что он сам собой стремится к своему осуществлению, ибо он ощущается нашим духом как активно определяющая потенция. Впрочем, такое воззрение не всеобще; оно, вероятно, зависит от установки (см. главу VII). Идея есть психологическая величина, определяющая не только мышление, но, в качестве практической идеи, и чувство. Правда, я в большинстве случаев пользуюсь термином «идея» лишь тогда, когда говорю об определении мышления у мыслящего; но точно так же я говорил бы об идее и при определении чувств у чувствующего. Напротив, терминологически уместно говорить об определении изначальным образом, когда речь идет об априорном определении недифференцированной функции. Именно двойственная природа идеи, как чего-то первичного, ведет к тому, что этим термином пользуются иногда вперемежку с «изначальным образом». При интровертной установке идея является primum movens (первопричиной), при экстравертной — она оказывается продуктом. 19. Имаго. См. субъективный уровень. /19- С.60/ 20. Индивид. Индивид есть единичное существо; психологический индивид отличается своеобразной и, в известном отношении, уникальной, то есть неповторяемой, психологией. Своеобразие индивидуальной психики проявляется не столько в ее элементах, сколько в ее сложных образованиях. Психологический индивид или его индивидуальность (см.) существует бессознательно априори; сознательно же он существует лишь постольку, поскольку налицо имеется сознательное отличие от других индивидов. Вместе с физической индивидуальностью дана, как коррелят, и индивидуальность психическая, но, как уже сказано, — сначала бессознательно. Необходим сознательный процесс дифференциации, необходима индивидуация (см.) для того, чтобы сделать индивидуальность сознательной, то есть чтобы извлечь ее из тождества с объектом. Тождество индивидуальности с объектом совпадает с ее бессознательностью. Если индивидуальность бессознательна, то нет и психологического индивида, а есть только коллективная психология сознания. В таком случае бессознательная индивидуальность является тождественной с объектом, проецированной на объект. Вследствие этого объект получает слишком большое значение и действует слишком сильно в смысле детерминирования. 21. Индивидуальность. Под индивидуальностью я понимаю всякое психологическое своеобразие и особенность индивида. Индивидуально все, что не коллективно, то есть все, что присуще лишь одному лицу, а не целой группе индивидов. Вряд ли можно говорить об индивидуальности отдельных психологических элементов, но лишь об индивидуальности их своеобразных и единственных в своем роде группировок и комбинаций (см. индивид). 22. Индивидуация. Понятие индивидуации играет в нашей психологии немаловажную роль. Вообще говоря, индивидуация есть процесс образования и обособления единичных существ, — говоря особо, она есть развитие психологического индивида (см.) как существа, отличного от общей, коллективной (см.) психологии. Поэтому индивидуация есть процесс дифференциации (см.), имеющий целью развитие индивидуальной личности. Индивидуация является естественно-необходимой, поскольку задержка индивидуации посредством преимущественной или исключительной нормировки по коллективным масштабам означает нанесение ущерба индивидуальной жизнедеятельности. Но индивидуальность уже дана физически и физиологически, и соответственно этому она выражается и психологически. Поэтому существенно задерживать развитие индивидуальности значит искусственно калечить ее. Ясно без дальнейших рассуждений, что социальная группа, состоящая из искалеченных индивидов, не может быть установлением здоровым, жизнеспособным и долговечным, — ибо только то общество может считаться живучим и долговечным, которое умеет сохранять свою внутреннюю связь и свои коллективные ценности при возможно большей свободе индивида. А так как индивид есть не только единичное существо, но предполагает и коллективное отношение к своему существованию, то процесс индивидуации ведет не к разъединению, а к более интенсивной и более общей коллективной связанности. Психологический процесс индивидуации тесно связан с так называемой трансцендентной функцией, ибо именно эта функция открывает те индивидуальные линии развития которых никогда нельзя достигнуть на пути, предначертанном коллективными нормами. Индивидуация ни при каких обстоятельствах не может быть единственной целью психологического воспитания. Прежде чем делать себе цель из индивидуации, надо достигнуть другой цели воспитания, а именно адаптации к минимуму коллективных норм, необходимому для существования: растение, предназначенное для наиболее полного развития своих способностей, должно прежде всего иметь возможность расти в той почве, в которую его посадили. Индивидуация стоит всегда в большей или меньшей противоположности к коллективной норме, потому что она есть процесс выделения и дифференцирования из общего, процесс выявления особенного, но не искусственно создаваемой особенности, а особенности, заложенной уже априори в наклонностях существа. Но противоположность коллективной норме есть лишь кажущаяся, ибо при более внимательном рассмотрении индивидуальная точка зрения оказывается не противоположной коллективной норме, а лишь иначе ориентированной. Собственно говоря, индивидуальное может и совсем не противостоять коллективной норме, потому что ее противоположностью могла бы быть лишь противоположная норма. А индивидуальный путь, по определению, не может быть нормой. Норма возникает из совокупности индивидуальных путей и только тогда имеет право на существование и жизнеобразующее действие, когда вообще налицо имеются индивидуальные пути, время от времени обращающиеся к норме за ориентированием. Норма, имеющая абсолютное значение, ни на что не годится. Действительный конфликт с коллективной нормой возникает только тогда, когда какой-нибудь индивидуальный путь возводится в норму, объявляется нормой, что и составляет подлинный замысел крайнего индивидуализма (см.). Но этот замысел, конечно, патологичен и совершенно не жизнен. Поэтому он не имеет ничего общего и с индивидуацией, которая хотя и избирает индивидуальные боковые пути, но именно поэтому нуждается в норме для ориентирования в своем отношении к обществу и для установления жизненно-необходимой связи между индивидами в их общественной жизни. Поэтому индивидуация ведет к естественной оценке коллективных норм, тогда как при исключительно коллективном ориентировании жизни норма становится все менее нужной, отчего настоящая моральность гибнет. Чем сильнее коллективное нормирование человека, тем больше его индивидуальная аморальность, безнравственность. Индивидуация совпадает с развитием сознания из первоначального состояния тождества (см.). Поэтому индивидуация означает расширение сферы сознания и сознательной психологической жизни. 23. Инстинкт. Когда я говорю об инстинкте, то я разумею при этом то самое, что обычно понимают под этим словом, а именно понуждение, влечение (Trieb) к определенной деятельности. Такая компульсивная устремленность может возникать от какого-нибудь внешнего или внутреннего раздражения, которое психически разряжает механизм влечения-инстинкта, или же от каких-нибудь органических оснований, лежащих вне сферы психических каузальных отношений. Характер инстинкта присущ каждому психическому явлению, причинно происходящему не от волевого намерения, а от динамического понуждения, независимо от того, что это понуждение проистекает непосредственно из органических и, следовательно, внепсихических источников или же существенно обусловлено энергиями, которые только разряжаются волевым намерением, — в последнем случае с тем ограничением, что созданный результат превышает действие, намеченное волевым намерением. Под понятие инстинкта подпадают, по моему мнению, все те психические процессы, энергией которых сознание не располагает. При таком понимании аффекты (см.) принадлежат настолько же к процессам влечения-инстинкта, насколько и к чувственным процессам (см. чувство). Те психические процессы, которые при обычных условиях являются функциями волн (то есть безусловно подлежащими контролю сознания), могут, уклоняясь от нормы, становиться процессами влечения-инстинкта вследствие присоединения некоторой бессознательной энергии. Такое явление обнаруживается всюду, где или сфера сознания оказывается ограниченной вследствие вытеснения неприемлемых содержаний, или же где вследствие утомления, интоксикации или вообще патологических процессов мозга наступает понижение ментального уровня, где сознание уже не контролирует или еще не контролирует наиболее ярко выделяющиеся процессы. Такие процессы, которые некогда у индивида были сознательными, но со временем стали автоматическими, я бы не хотел называть процессами инстинктивными, но автоматическими процессами. При нормальных условиях они и не протекают наподобие инстинктивных, потому что при нормальных условиях они никогда не проявляются в компульсивном виде. Это случается с ними только тогда, когда к ним притекает энергия, чуждая им. 24. Интеллект. Интеллектом я называю определенно направленное мышление (см. мышление). 25. Интроверсия. Интроверсией называется обращение либидо (см.) вовнутрь. Этим выражается негативное отношение субъекта к объекту. Интерес не направляется на объект, но отходит от него назад к субъекту. Человек с интровертной установкой думает, чувствует и поступает таким способом, который явно обнаруживает, что мотивирующая сила принадлежит прежде всего субъекту, тогда как объекту принадлежит самое большее вторичное значение. Интроверсия может иметь более интеллектуальный и более чувствующий характер; точно так же она может быть отмечена интуицией или ощущением. Интроверсия активна, когда субъект желает известного замыкания от объекта; она пассивна, когда субъект не в состоянии вновь обратно направить на объект тот поток либидо, который струится от объекта назад, на него. Если Интроверсия привычна, то говорят об интровертном типе (см. тип). 26. Интроекция. Термин «интроекция» введен Авенариусом как термин, соответствующий проекции. Однако то вкладывание субъективного содержания в объект, которое он имеет в виду, можно столь же удачно выразить понятием проекции, почему для этого процесса и следовало бы сохранить термин проекции. Далее, Ференци определил понятие интроекции как противоположное «проекции», а именно он разумеет втягивание объекта в субъективный круг интересов, тогда как «проекция» есть для него выкладывание субъективных содержаний и переложение их в объект. /104- S.10 ff/ «Тогда как параноик вытесняет из своего эго все движения души, вызывающие неудовольствие, невротик, напротив, облегчает себя тем, что он воспринимает в свое эго возможно большую часть внешнего мира и делает ее предметом бессознательных фантазий». Первый механизм есть проекция, второй — интроекция. Интроекция есть своего рода «процесс разжижения», «расширения круга интересов». Ференци считает интроекцию также и нормальным процессом. Итак, психологически интроекция является процессом ассимиляции (см. ассимиляция), проекция же — процессом диссимиляции. Интроекция означает уподобление объекта субъекту проекция же, напротив, — отличение объекта от субъекта при помощи переложения какого-нибудь субъективного содержания на объект. Интроекция есть процесс экстраверсии, потому что для ассимиляции объекта необходима эмпатия и наделение объекта либидо. Можно выделить пассивную и активную интроекцию; первая разновидность проявляется, среди прочего, при лечении неврозов в явлении переноса (см.) и вообще во всех случаях, когда объект оказывает на субъекта безусловное влияние; к последней разновидности принадлежит эмпатия как процесс адаптации. 27. Интуиция (от лат. intueri — созерцать) есть в моем понимании одна из основных психологических функций (см.). Интуиция есть та психологическая функция, которая передает субъекту восприятие бессознательным путем. Предметом такого восприятия может быть все — и внешние, и внутренние объекты или их сочетания. Особенность интуиции состоит в том, что она не есть ни чувственное ощущение, ни чувство, ни интеллектуальный вывод, хотя она может проявляться и в этих формах. При интуиции какое-нибудь содержание представляется нам как готовое целое, без того, чтобы мы сначала были в состоянии указать или вскрыть, каким образом это содержание создалось. Интуиция — это своего рода инстинктивное схватывание все равно каких содержаний. Подобно ощущению (см.), она есть иррациональная (см.) функция восприятия. Содержания ее имеют, подобно содержаниям ощущения, характер данности, в противоположность характеру «выведенности», «произведенности», присущему содержаниям чувства и мысли. Интуитивное познание носит характер несомнительности и уверенности, что и дало Спинозе (подобно Бергсону) возможность считать «scientia intuitiva» за высшую форму познания. Это свойство одинаково присуще интуиции и ощущению, физическая основа которого составляет как раз основание и причину его достоверности. Подобно этому достоверность интуиции покоится на определенных психических данных, осуществление и наличность которых остались, однако, неосознанными. Интуиция проявляется в субъективной или объективной форме: первая есть восприятие бессознательных психических данных, имеющих, по существу, субъективное происхождение, последняя — восприятие фактических данных, покоящихся на сублиминальных восприятиях, полученных от объекта, и на сублиминальных чувствах и мыслях, вызванных этими восприятиями. Следует также различать конкретные и абстрактные формы интуиции в зависимости от степени участия ощущения. Конкретная интуиция передает восприятия, относящиеся к фактической стороне вещей; абстрактная же интуиция передает восприятие идеальных связей, Конкретная интуиция есть реактивный процесс, потому что она возникает без дальнейшего, непосредственно из фактических данных. Напротив, абстрактная интуиция нуждается, так же как и абстрактное ощущение, в некотором направляющем элементе — в воле или намерении. Интуиция наряду с ощущением характерна для инфантильной и первобытной психологии. В противоположность впечатлениям ощущения, ярким и навязывающимся, она дает ребенку и первобытному человеку восприятие мифологических образов, составляющих предварительную ступень идей (см.). Интуиция относится к ощущению компенсирующе; подобно ощущению, она является той материнской почвой, из которой вырастают мышление и чувство как рациональные функции. Интуиция есть функция иррациональная, хотя многие интуиции могут быть разложены впоследствии на их компоненты, так что и их возникновение может быть согласовано с законами разума. Человек, ориентирующий свою общую установку (см.) на принципе интуиции, то есть на восприятии через бессознательное, принадлежит к интуитивному типу. Смотря по тому, как человек пользуется интуицией — обращает ли он ее вовнутрь, в познание или внутреннее созерцание, либо наружу, в действие и выполнение, — можно различать интровертных и экстравертных интуитивных людей. В ненормальных случаях обнаруживается сильное слияние с содержаниями коллективного бессознательного и столь же сильная обусловленность этими содержаниями, вследствие чего интуитивный тип может показаться в высшей степени иррациональным и непонятным. 28. Иррациональное. Я пользуюсь этим понятием не в смысле чего-то противоразумного, а как чего-то лежащего вне разума, чего-то такого, что на разуме не основано. К этому относятся элементарные факты, как, например, что у Земли есть Луна, что хлор есть элемент, что вода при четырех градусах Цельсия достигает своей наибольшей плотности и т. д. Иррациональна также случайность, хотя впоследствии и можно вскрыть ее разумную причинность. /105/ Иррациональное есть (экзистенциальный) фактор бытия, который хотя и может быть отодвигаем все дальше через усложнение разумного объяснения, но который в конце концов настолько осложняет этим само объяснение, что оно уже начинает превосходить постигающую силу разумной мысли и, таким образом, доходить до ее границ, прежде чем оно успело бы охватить мир, в его целом, законами разума. Исчерпывающее рациональное объяснение какого-нибудь действительно существующего объекта (а не только положенного) есть утопия или идеал. Только положенный объект можно рационально объяснить до конца, потому что в нем с самого начала нет ничего, кроме того, что было положено мышлением нашего разума. Эмпирическая наука также полагает рационально ограниченные объекты, намеренно исключая все случайное и допуская к рассмотрению не действительный объект в его целом, а всегда только часть его, которую она выдвигает на первый план для рационального изучения. Таким образом, мышление в качестве направленной функции рационально, равно как и чувство. Если же эти функции не преследуют рационально определенного выбора объектов или их свойств и отношений, но останавливаются на случайно воспринятом, всегда присущем действительному объекту, то они лишаются направления и тем самым теряют отчасти свой рациональный характер, ибо они приемлют случайное. От этого они становятся отчасти иррациональными. Мышление и чувство, руководимые случайными восприятиями и потому иррациональные, есть или интуитивные, или ощущающие мышление и чувство. Как интуиция, так и ощущение суть психологические функции, достигающие своего совершенства в абсолютном восприятии того, что вообще совершается. В соответствии со своей природой они должны быть направлены на абсолютную случайность и на всякую возможность; поэтому они должны быть совершенно лишены рационального направления. Вследствие этого я обозначаю их как функции иррациональные, в противоположность мышлению и чувству, которые суть функции, достигающие своего совершенства в полном согласовании с законами разума. Хотя иррациональное, как таковое, никогда не может быть предметом науки, однако для практической психологии все же очень важно оценивать верно момент иррационального. Дело в том, что практическая психология ставит много проблем, которые рационально вообще не могут быть разрешены, но требуют иррационального разрешения, то есть разрешения на таком пути, который не соответствует законам разума. Слишком большое ожидание или даже уверенность в том, что для каждого конфликта должна существовать и возможность разумного разрешения, может помешать действительному разрешению на иррациональном пути (см. рациональное). 29. Коллективное. Коллективными я называю все те психические содержания, которые свойственны не одному, а одновременно многим индивидам, стало быть обществу, народу или человечеству. Такими содержаниями являются описанные Леви-Брюлем «коллективные мистические представления» /106/ первобытных людей, а также распространенные среди культурных людей общие понятия о праве, государстве, религии, науке и т. д. Но коллективными можно называть не только понятия и воззрения, а и чувства. Леви-Брюль показывает, что у первобытных людей их коллективные представления суть одновременно и коллективные чувства. Именно ввиду такой коллективности чувства он характеризует эти «коллективные представления» как «mystiques», потому что эти представления не только интеллектуальны, но и эмоциональны. У культурного человека с известными коллективными понятиями связываются и коллективные чувства, например с коллективной идеей Бога, или права, или отечества и т. д. Коллективный характер присущ не только единичным психическим элементам или содержаниям, но и целым функциям (см.). Так, например, мышление вообще, в качестве целой функции, может иметь коллективный характер, поскольку оно является общезначимым, согласным, например, с законами логики. Точно так же и чувство, как целостная функция, может быть коллективным, поскольку оно, например, тождественно с общим чувством, иными словами, поскольку оно соответствует общим ожиданиям, например общему моральному сознанию и т. д. Точно так же коллективным является то ощущение или способ и та интуиция, которые свойственны одновременно большой группе людей. Противоположностью «коллективному» является индивидуальное (см.). 30. Компенсация есть уравновешивание или возмещение. Понятие компенсации было, собственно говоря, внесено Адлером в психологию неврозов. /107; 108; 109- С.34/ Под компенсацией он понимает функциональное уравновешивание чувства неполноценности при помощи компенсирующей психологической системы, которую можно сравнить с компенсирующим развитием органов при неполноценности органов. По этому поводу Адлер говорит: «С отделением от материнского организма для этих неполноценных органов и органических систем начинается борьба с внешним миром, которая необходимо должна возгореться и завязывается с большим ожесточением, чем при нормально развитом аппарате. Однако зачаточный характер придает вместе с тем и большую возможность компенсации и сверхкомпенсации, повышает приспособляемость к обыкновенным и необыкновенным препятствиям и обеспечивает образование новых и высших форм, новых и высших достижений». Чувство неполноценности у невротика, этиологически соответствующее, по Адлеру, неполноценности какого-нибудь органа, дает повод к вспомогательной конструкции, то есть именно к компенсации, которая состоит в создании фикции, уравновешивающей неполноценность. Фикция, или «фиктивная линия поведения», есть психологическая система, стремящаяся к превращению неполноценности в сверхценность. Важным и характерным моментом теории Адлера является эта наличность компенсирующей функции в области психологических процессов, существование которой эмпирически нельзя отрицать. Она соответствует сходной функции в физиологической области, а именно саморегуляции живого организма. Тогда как Адлер сводит свое понятие компенсации к уравновешиванию чувства неполноценности, я представляю понятие компенсации вообще как функциональное уравновешивание, как саморегулирование психического аппарата. В этом смысле я понимаю деятельность бессознательного (см.) как уравновешивание той односторонности в общей установке, которая создается функцией сознания. Психологи охотно сравнивают сознание с глазом; говорят о поле зрения и о точке зрения в сознании. Это сравнение очень метко характеризует сущность функции сознания: лишь немногие содержания могут одновременно достигать высшей степени сознательности, и лишь ограниченное число содержаний может находиться одновременно в поле сознания. Деятельность сознания есть деятельность селективная, выбирающая. А выбор требует направления. Направление же требует исключения всего иррелевантного (несопринадлежащего). Отсюда в каждом данном случае должна возникать известная односторонность в ориентировании сознания. Содержания, исключенные намеченным направлением и задержанные, вытесняются сначала в бессознательное, но благодаря своей действенной наличности они образуют все же противовес сознательному ориентированию, который усиливается от возрастания сознательной односторонности и наконец приводит к заметной напряженности. Эта напряженность обозначает известную задержку (Hemmung) в сознательной деятельности, которую, однако, вначале можно преодолеть повышенным сознательным усилием. Но с течением времени напряженность настолько возрастает, что задержанные бессознательные содержания все же сообщаются сознанию, притом через сновидения и свободно возникающие образы. Чем больше односторонность сознательной установки, тем противоположней бывают содержания, возникающие из бессознательного, так что можно говорить о настоящем контрасте между сознанием и бессознательным. В этом случае компенсация принимает форму контрастирующей функции. Это, конечно, крайний случай. Обыкновенно же компенсация через бессознательное бывает не контрастом, а уравновешением или восполнением сознательной ориентировки. Бессознательное выявляет, например, в сновидении все те содержания, подходящие к сознательной ситуации, но задержанные сознательным выбором, познание которых было бы безусловно необходимо сознанию для полного приспособления. В нормальном состоянии компенсация бессознательна, то есть она воздействует на сознательную деятельность, регулируя ее бессознательно. Но при неврозе бессознательное вступает в столь сильный контраст с сознанием, что процесс компенсации нарушается. Поэтому аналитическое лечение стремится к тому, чтобы ввести в сознание бессознательные содержания, чтобы этим способом вновь восстановить компенсацию. 31. Комплекс власти (Machtkomplex). Комплексом власти я называю весь сложный состав тех представлений и стремлений, которые имеют тенденцию поставить эго над другими влияниями и подчинить ему эти последние, независимо от того, идут ли эти влияния от людей и отношений или же от собственных субъективных влечений, чувств и мыслей.

The script ran 0.061 seconds.