1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
— Ах, Федор Абрамович! — боязливо заулыбался Болтянский. — А у нас тут прибавление. Разрешите представить…
— Вижу! Не надо, — буркнул бородач, уселся за стол и заорал так, что дрогнули стекла в рамах: — Татьяна!!!
Старики как по команде перестали жевать и опасливо оглянулись.
— Бегу-у-у! — Официантка торопливо катила к ним тележку.
Она боязливо выставила перед Жуковым тарелку с налитыми до краев щами, да и витаминного салата ему положила больше, чем остальным. Конечно, такая несоразмерность была молчаливо отмечена соавторами. Впрочем, на этом несправедливость не заканчивалась: если всем достались куриные крылышки, похожие на крошечные пупырчатые бумеранги, то Жукову Татьяна принесла внушительную ножку, напоминавшую дубинку.
Ян Казимирович завистливо глянул на ножку, достал из сафьянового футляра нож с широким закругленным лезвием, взял витиеватую вилку с четырьмя длинными гранеными зубьями и, постукивая вставными челюстями, точно кастаньетами, продолжил питание.
— Приятного аппетита! — буркнул бородач с такой ненавистью, что Кокотову сразу расхотелось есть.
Глава 13
Сосцы неандерталки
— А кто он такой, этот Федор Абрамович? — спросил писатель, когда соавторы вернулись в номер.
— Жуков-Хаит? — отозвался Жарынин, любовно набивая послеобеденную трубку, на сей раз янтарно-желтую, с длинным прямым мундштуком. — Как вам сказать… Тут в двух словах не объяснишь…
— Объясните в трех словах!
— Да и в трех не объяснишь.
— Странная у него фамилия!
— Если бы только фамилия…
— Он родственник поэту Хаиту?
— О, да!
— Может быть, все-таки расскажете? — раздраженно попросил Кокотов.
— Любопытство, Андрей Львович, — первый шаг к потере невинности, как справедливо заметил Сен-Жон Перс. Расскажу в другой раз.
— Ага, так же как про Пат Сэлендж…
— А я разве не дорассказал?
— Нет.
— И на чем же мы остановились? — Режиссер щелкнул автогенной зажигалкой, раскуривая трубку, и устроился в кресле поудобнее.
— Пат размышляет о том, чей бы оргазм выбрать на уикенд! — с готовностью напомнил Андрей Львович.
— Да нет же! На чем мы остановились в вашем «Трубаче»?
— Не помню, — обидчиво соврал автор.
— Зато я помню! — Трубка не раскуривалась, и Жарынин, взяв тройничок, проткнул слишком плотно набитый табак в нескольких местах тонким металлическим стержнем. — Мы с вами остановились на «измученном лимоне». Найдите это место!
Кокотов, ненавидя себя, повиновался:
— Может, не будем читать вслух?
— А вам что, стыдно?
— Не стыдно… Но все это как-то странно…
— Имейте мужество до конца выслушать то, что сами написали! Ладно, если вам неприятно, я дочитаю…
Жарынин раскурил наконец трубку и выпустил такую мощную струю дыма, что очертания комнаты на время почти исчезли в ароматном клубящемся тумане. Затем он водрузил на нос китайчатые очки, брезгливо взял раскрытый на нужной странице журнал, некоторое время с сомнением смотрел в него, шевеля недоумевающими бровями, и медленно начал читать:
— «…Львов достал свой нехитрый завтрак, порезал соленый огурец и луковку, разъял успевший слежаться многослойный бутерброд, разбил о коленку трубача яйцо и стал жевать, подливая себе чай из термоса. В колпачок, служивший стаканом, выпал кружок измученного лимона. Грибник выловил его пальцами и, морщась, съел.
Пестрый августовский лес, высоко обступивший то, что когда-то было пионерским лагерем, еле слышно шумел или даже роптал о том, что сделало время с этим некогда живым детским оазисом. Иногда с деревьев беззвучно срывался лист и, петляя в воздухе, ложился на траву. Земля постепенно становилась похожа на лоскутное бабушкино одеяло…» — Жарынин остановился: — Вы, коллега, играете сравнениями, как дурак — соплей! Ладно, не поджимайте губы — они у вас и так тонкие!
— Вы считаете, художественность в прозе вообще неуместна? — Андрей Львович даже похолодел от ярости.
— Искусство — это не «как», а «что»!
— Не согласен!
— Ваше право, но вы мне надоели! В конце концов, я вам не чтец-декламатор! Ваш рассказ — вы и читайте!
Режиссер швырнул журнал Кокотову и наполнил комнату сердитыми клубами табачного дыма.
Автор продолжил чтение, стараясь всем своим видом показать, что ради творчества готов снести любую бестактность, однако забывать или прощать хамство не в его правилах. Но постепенно родной текст умягчил сердце и увлек душу:
— «…вдруг Львов услышал мелодию давней, забытой песни, которая была в то лето страшно популярна — и ее по несколько раз в день крутил лагерный радиоузел. Он даже оглянулся, ища алюминиевые репродукторы, висевшие когда-то на столбах, но их давно уж не стало. И Львов понял, что мелодия звучит в нем самом, а губы невольно шепчут забытые слова:
Только прошу тебя, не плачь!
Только прошу тебя, не плачь!
Я удержу в своих ладонях твою руку!
Ты слышишь, гипсовый трубач,
Старенький гипсовый трубач
Тихо играет нашу первую разлуку!
Она очень любила эту песню и все время напевала. После отбоя и вечернего педсовета, когда лагерь спал, они встречались здесь, возле гипсового трубача, в зарослях отцветшей сирени. Он снимал свою куртку, украшенную нашивками студенческого стройотряда, и набрасывал на ее зябнущие плечи. Вечера были уже прохладные: осень подбиралась к ним на мягких лапах сентябрьских листопадов…»
— Ясно! — скривился Жарынин. — А зима, значит, подкрадывается на лапах декабрьских снегопадов. Как же у вас, у писателей, все просто!
— Да, действительно… не очень удачно… Я поправлю…
— Читайте уж дальше, Флобер Мопассанович!
Кокотов внутренне поразился тому, что откровенное хамство соавтора уже не вызывает в нем возмущение, а лишь какую-то мстительную покорность.
— «…Последняя, третья, смена заканчивалась. Им предстояло расстаться и разъехаться по домам. Он старался не думать об этом, как не думают в юности о смерти, но, конечно, понимал: скоро все закончится — и не мог, не хотел смириться с тем, что вот эта звенящая нежность, наполнявшая его тело с того самого момента, когда он впервые увидел ее на педсовете, так и погибнет, развеется в неловких словах, случайных касаньях рук, косвенных взглядах, улыбках, полных головокружительной плотской тайны. Кажется, и она чувствовала нечто схожее, день ото дня смотрела на него с нараставшей серьезностью, даже хмурилась, точно готовилась принять очень сложное и важное решение.
А поцеловались они за всю смену только раз, во время вожатского костра, разведенного на Веселой поляне. Она вдруг взглянула на него так, что он все сразу понял. Посидев немного со всеми, они, не сговариваясь, незаметно ушли в лес, в темноту, подальше от пьяных голосов, гитарного скрежета и огромных пляшущих теней. Из ночной глубины леса костер казался огненной птицей, бьющейся в решетке черных стволов и веток…» — Кокотов виновато посмотрел на соавтора, но тот лишь махнул рукой, как на безнадежного больного. — «…Львов тихо обнял ее и поцеловал. Губы у нее оказались мягкие, нежные и доверчивые. Она пахла дымом и духами. Потом, много лет спустя он случайно выяснил, как они называются. „Сигнатюр“. Он даже подарил такой флакон жене к Восьмому марта, но ей духи не понравились. А может, почувствовала что-то. Жены чуют другую женщину, даже прошлую, даже позапрошлую, лучше, чем таможенный сеттер — наркотики…»
— А вот это неплохо! — внезапно похвалил Жарынин и по-сталински ткнул в сторону соавтора длинным мундштуком. — Талантишко-то у вас все-таки есть!
Воодушевленный до слез, Кокотов сглотнул счастливый ком в горле и продолжил:
— «…После поцелуя она, отстранившись, долго-долго смотрела ему в глаза и наконец спросила:
— Ты меня любишь?
— Да, люблю.
— И потом будешь любить?
— Боже… Ника… Конечно… — задохнулся Львов».
Режиссер от возмущения аж подпрыгнул в кресле и ухнул филином.
— Ника?! Ну почему, почему: как только романтическая любовь, так сразу: — Ника, Вика, Лика, Лина, Инна, Тина! Почему-у? Как ее звали на самом деле?
— Кого?
— Прототипшу.
— А вы уверены, что она была?
— Уверен. Про духи сами бы вы никогда не придумали.
— Почему же?
— Все потому же. Как звали деву?
— Тая… и Лена…
— Ка-ак?
— Таисия и Елена… У меня было две… два прототипа.
— Уже неплохо. Ну, Лена — слишком традиционно. А вот Таисия — прекрасное имя! Редкое. Оставили бы Таисию. А то — Ника! Тьфу! Ладно, читайте дальше, никонианец вы мой!
— «…Вопрос: а что потом?» — Львов и сам постоянно задавал себе и, отвечая на него, все ближе подкрадывался к пониманию того, что в этом робком «а потом?» уже очнулось и распустилось сладостное, вечнозеленое слово «любовь». А накануне отъезда Ника сама подошла к нему и назначила свидание возле гипсового трубача, ночью, после прощального костра…»
— Верно говорит Сен-Жон Перс: женщина отдается, чтобы взять! — задумчиво молвил Жарынин. — Читайте дальше, коллега!
— «…Львов даже не слышал ее шагов, а только уловил острый запах „Сигнатюра“ и ощутил, вздрогнув, как ее легкие ладони легли ему на плечи. Он обернулся, их дыхания встретились — сначала дыхания, потом руки, губы, тела… Под платьицем у Ники не было ничего, кроме бездны женской наготы. Они любили друг друга прямо на мшистой земле, шатавшейся и кружившейся под ними. Любили прямо у подножия гипсового горниста, беззвучно трубившего в ночное небо гимн их невозможному счастью. Счастью, которое в единый миг пронзило их обоих безумным искристым мечом, как пронзал беспощадный ветхозаветный пророк иудеев, обнимавших чужеверных дев…»
Кокотов перевел дух и незаметно глянул на неподвижное лицо соавтора, ища хотя бы тень одобрения своей тонкой библейской аллюзии. Но тени не было. Напротив, режиссер с сомнением поинтересовался:
— А не холодно?
— В каком смысле?
— Ну, все-таки конец августа.
Несчастный прозаик пожал плечами и оставил этот вопрос без ответа, так как с опозданием вспомнил о том, что прототипические события его жизни произошли в июле, когда и воздух, и земля гораздо теплее.
— «…Потом они лежали недвижно и смотрели на звезды.
— Ты знаешь, что это? — спросила она, показывая на млечное крошево, рассыпанное по горнему темно-синему бархату.
— Что?
— Каждая звезда — это любовь. Когда любовь заканчивается, звезда падает. Вон, видишь — полетела! Это кто-то кого-то разлюбил…
— Я тебя не разлюблю!
— Я знаю…
— Я тебя очень люблю.
— Я и это знаю…
— Не уезжай!
— Не бойся! Я к тебе приеду. Скоро! Съезжу только к родителям. Мама болеет…
— А где живут твои родители? — Львов почувствовал щемящую странность своего вопроса.
Он обнимает тело самой близкой, навеки ему теперь принадлежащей юной женщины, а сам не знает даже, где живут ее родители! Чудовищно…
— В Анапе.
— Это у моря?
— Прямо на берегу! Представляешь, мы сможем там отдыхать. Без всяких путевок. Я хочу, чтобы однажды мы сделали это в море, ночью…
— Я тоже… Я тебе буду звонить.
— Мне некуда звонить. В Анапе у нас нет телефона. А в Краснодаре я живу в общежитии. Телефон есть, но вахтерши никогда не позовут, особенно если мужской голос. Вредные.
— И много у тебя было мужских голосов? — с болезненной веселостью спросил Львов.
— Ах, паршивец! Он еще спрашивает! Как будто не понял! — смешливо возмутилась Ника и тихонько шлепнула его ладонью по губам.
— Я тебе буду писать! — пообещал он, привлекая ее к себе.
— Пиши…
Внезапно она рывком села и оттолкнула его. Львов испугался, даже обиделся.
— Здесь… здесь кто-то есть! Кто-то смотрит на нас… — задыхаясь, прошептала Ника, испуганно вглядываясь в темные силуэты кустов и прикрывая грудь скомканным платьем.
— Нет здесь никого. Мы одни. Все спят…
— Правда?
— Правда!
— Извини! Мне показалось… — Словно ища прощения, она заставила его лечь и нежно склонилась над ним, а Львов стал тянуться вверх губами и целовать ее сосцы, теплые и нежные, как вербные почки…»
— Да ну вас к черту, в конце-то концов! — возмутился Жарынин и отшвырнул погасшую трубку. — Русские литераторы совершенно не умеют писать эротические сцены. Совершенно! Ну почему, почему соски у вашей Ники — как вербные почки? Она что — неандерталка?
— Прежде чем написать это, я специально целовал вербные почки! — еле сдерживаясь, объявил Кокотов.
— Действительно?
— Да, действительно! Я специально пошел в марте на Лосиный остров, нашел вербу и целовал… Пока почка молодая, она совсем не ворсистая, а гладкая и нежная, как шелк…
— Вы извращенец! Дендрофил. Горе мне! Ну допустим, соски у героини — как вербные почки. Допустим. Для моего кино это не принципиально. Но почему, почему, скажите, половой акт превращается у вас чуть ли не в землетрясение?
— Это не половой акт. Это любовь…
— Ах, это любовь?!
— Да, любовь. Настоящая!
— А чем, Андрей Львович, настоящая любовь отличается от ненастоящей? Вот в вашей жизни — чем?
— Я не собираюсь обсуждать с вами этот предмет! — отрезал Кокотов и вспомнил, совсем некстати, любимую постельную шалость утраченной Вероники.
— А я вам скажу, чем отличается! Настоящая любовь в вашей литературе всегда заканчивается катастрофой. Сначала вы придумываете эту настоящую любовь, а потом сами не знаете, куда ее засунуть! Ладно, в девятнадцатом веке писатели действительно не понимали, что делать с дефлорированной вне брака девицей, вроде Бэлы или Настасьи Филипповны. И несчастных просто убивали, чтобы не мучались. А теперь-то, когда девственность обесценилась, как акции ЮКОСа, писатели не знают, что делать с единственной женщиной своего полигамного героя. И тоже убивают. Палачи! Отпустите ее, пусть живет, радуется, спит с самцами, рожает детей. Так нет же! У вас, Кокотов, руки по локоть в крови! Дайте сюда! — Он вырвал из рук соавтора журнал и стал читать концовку рассказа с издевательской прочувствованностью, подражая сводкам Левитана. — «…Он ждал ее звонка. Подбегал к телефону, но каждый раз это была не она. Написал несколько писем на адрес общежития, который Ника оставила ему перед разлукой. И наконец получил ответ. От коменданта общежития по фамилии Строконь. На тетрадном листке в клеточку от руки, буквами четкими и почти печатными сообщалось, что такая-то „из списков проживающих студентов выбыла в связи со смертью, наступившей в результате авиационной катастрофы, случившейся при посадке самолета местной линии в аэропорту Анапы…“ Далее шла затейливая подпись и круглая фиолетовая печать. Эта печать на клетчатом, неровно оторванном тетрадном листе поразила Львова в самое сердце. Он зарыдал и проплакал до утра…»
— Можно, я сам закончу? — тихо попросил Кокотов.
— Да ради бога! — ответил режиссер со странной теплотой в голосе и отдал журнал.
— «…Прошло лет десять. И однажды ему приснилась Ника. Она недвижно стояла возле гипсового трубача в парадной форме пионервожатой: темно-синяя юбка, белая блузка, алый галстук на груди и пилотка-испанка на голове. Девушка молчала, но ее глаза пытались сказать что-то отчаянно важное. Львов проснулся от страшного сердцебиения, пошел на кухню выпить воды и, случайно глянув на отрывной календарь, обнаружил, что завтра день их последнего свидания и первых объятий.
С тех пор каждый год в этот день он приезжает сюда, к гипсовому трубачу, к памятнику своей первой и единственной любви…»
Кокотов закончил чтение с невольной дрожью в голосе и влажной теплотой в глазах.
— Всё? — полюбопытствовал Жарынин.
— Всё.
— Плохо.
— Почему?
— Потому.
— Ну, знаете! Каждый пишет…
— …как он дышит? — издевательски перебил режиссер.
— Допустим.
— Ерунда! Не повторяйте глупостей вслед за поющими дураками! Как дышат, пишут только графоманы. Если бы каждый писал, как дышит, не было бы ни Флобера, ни Толстого, ни Чехова. Понимаете? Что по этому поводу говорил Сен-Жон Перс?
— Не знаю!
— Напрасно. Он говорил: искусство — это безумие, запертое в золотую клетку замысла! А теперь рассказывайте, что было на самом деле. В жизни. Колитесь! Куда они делись, ваши Тая с Леной… Они же не разбились, нет?
— Нет, Таю уволили из лагеря посреди смены…
— За что?
— По недоразумению.
— Хорошо. А Лена?
— А на Лене я женился.
— Вот как? Ладно, убийца, идите к себе! Я должен отдохнуть от вас и вашей прозы. После ужина продолжим…
Глава 14
В семейном строю
Обиженный Кокотов вернулся в свой номер и, заглянув в санузел, обнаружил, что геополитической шторки там уже нет, а вместо нее на перекладине болтается порванное в нескольких местах полиэтиленовое ничтожество, некогда покрытое розовыми цветочками. От этой мелкой жизненной несправедливости Андрей Львович расстроился буквально до слез и ничком упал на кровать. Некоторое время он так и лежал, чувствуя, как жалость к себе постепенно заполняет все уголки его тела, подобно воде, заливающей тонущую подводную лодку. Автор «Гипсового трубача», мучаясь, осознавал, что совершил непоправимую ошибку, приехав в «Ипокренино» с этим грубым и странным режиссером, что он был полным идиотом, женившись на вероломной Веронике, а еще раньше свалял дурака, выбрав литературу, эту жестокую, подлую профессию, в которой от таланта, трудолюбия и честности не зависит ничего. Ничего! И от галерного раба ты отличаешься лишь тем, что раб мечтает только о тарелке супа, а ты — еще и о славе!
«Господи, — вдруг подумал он. — А ведь права, права была Зинаида Автономовна! Сто раз права! И Лена была права!»
…В институте он свою будущую жену даже не замечал, ибо на курсе девушек было бессмысленно много. А здесь, в пионерском лагере, куда они приехали на педпрактику, вдруг заметил: свежую, загорелую, выставлявшую из-под короткого платьица свои круглые, в ямочках, коленки. Он даже и вообразить не мог, что путь к девичьему телу может быть таким коротким. Когда они вдвоем склонились над расстеленным на полу ватманом, рисуя вожатскую стенгазету, он вдруг взял и поцеловал Лену в то место, где шея, восхитительно изгибаясь, становится плечом. Конечно, Кокотов никогда бы этого не сделал, если б не Тая…
Но о ней не сейчас, нет, не сейчас, не сейчас…
А Лена схватилась за поцелованное место, словно ее ужалила оса, покраснела и прошептала: «Больше никогда… Никогда!» (О, эти два самых обманных женских слова — «Никогда!» и «Навсегда!») После прощального вожатского костра, вокруг которого плясали, пели, но больше пили, они пошли гулять по июльскому рассветному лесу. И догулялись.
— Ты меня любишь? — спросила Лена, глядя на него из травы широко раскрытыми от удивления и страха глазами.
— Да! — честно соврал Кокотов и неумело овладел Невинномысском.
Из травы счастливец поднялся влажным от росы и грустным от чувства ответственности, причем ответственность он ощущал не столько за содеянное, сколько за сказанное. А еще мнительно подумал, что Лена отдала ему свою девственность так же легко, как отдают погорельцам почти не ношеные, но неудобные туфли. И осадочек, как говорится, остался. Кто это сказал: «Мужчины ценят дорогостоящий разврат выше, чем невинность, доставшуюся даром»? Кто? Может, Сен-Жон Перс?
Правда, потом, незадолго до свадьбы, в приливе полуобморочной постельной откровенности Лена призналась, что влюбилась в него еще на первом курсе. Нет, даже на вступительных экзаменах, во время устного по литературе.
— Странно! — усомнился Кокотов. — Мне же достались ленинские принципы партийности в литературе.
— Разве? — удивилась она. — А я и не заметила…
Елена была единственной дочерью полковника Никиты Ивановича Обихода и старшего товароведа обувного магазина «Сапожок» Зинаиды Автономовны, в девичестве Грузновой. Говорили, что в своей воинской части Никита Иванович был строг до лютости, но придя домой и сняв портупею, он превращался в робкого сверхсрочника семейной службы: супруга командовала им как хотела. Надо ли объяснять, что, попав в их семью, Кокотов сделался далее не рядовым, а так… трудно сказать чем.
Вспоминать о двух годах своей приймацкой жизни он не любил. Утром, встретившись возле ванной с полковником, одетым в уставные синие трусы и голубую майку, будущий писатель читал на его кирпичном лице мужское одобрение или же недоумение, если молодежь ночью не производила за тонкой стенкой шумов, положенных новобрачным. Зинаида Автономовна относилась к зятю неплохо и поглядывала на него примерно так, как скульптор смотрит на кучу бессмысленной глины, из которой только еще предстоит сваять что-нибудь вразумительное.
Для пробы она однажды приказала ему посадить на раствор две плитки в ванной, оборудованной, надо сказать, для тех скудных в сантехническом отношении советских времен весьма достойно. Продавцы унитазов тоже ведь нуждались в импортной обуви, в тех же, например, итальянских лаковых сапогах-чулках. Плитка была, кстати, югославская. Имея кое-какие навыки, полученные в стройотряде, начинающий зять добыл на близлежащей стройке цемент-песок, замесил раствор и приступил к простому, на первый взгляд, делу: намазал — прилепил. Однако плитки никак не хотели вставать на положенные места, они или некрасиво перекашивались, или неровно выпирали из стройного ряда своих керамических товарок. Перемазав всю ванную раствором, Кокотов наконец-таки добился приемлемого результата и полюбовался, гордо размышляя о том, что интеллект много выше ремесленного навыка. Но едва мастер начал умывать руки, как одна из плиток, чавкнув, отлепилась от стены и упала, звонко разбившись об пол. На шум явилась Зинаида Автономовна и глянула на зятя, как на половозрелого дебила, в очередной раз прилюдно обмочившегося.
Неделю спустя за субботним ужином она, значительно поглядывая на неумельца, рассказывала, что уничтоженная им плитка была из партии, которая давно уже закончилась, поэтому подняли на ноги весь «Сантехторг». К счастью, чудом завалявшуюся коробку удалось обнаружить на ведомственном складе в Лыткарине. Естественно, ради одной-единственной штуки пришлось брать всю упаковку, ведь в розницу (теща саркастически улыбнулась) у нас пока еще плиткой не торгуют. А поисковая операция обошлась Зинаиде Автономовне дорого: австрийские демисезонные сапоги, финские мужские меховые ботинки и чешские сандалеты. Все это ушло, разумеется, даром — то есть по госцене…
— Ну ничего-ничего! — успокоил Никита Иванович, наливая себе и зятю. — Теперь нам плитки на всю жизнь хватит. Бей — не хочу!
Лена во время этого разговора страшно нервничала, пыталась тайными нежными взглядами успокоить мужа, горько переживавшего свое внутрисемейное вредительство, а потом, когда квартира затихла, постаралась всеми женскими возможностями убедить любимого в том, что эти бытовые заморочки — ерунда, пустяки, главное — совсем другое, главное — они сами, их молодые тела, которые достигают в страстном слиянии невозможного, космического единодушия, заставляющего плакать от нестерпимого плотского счастья. Услышав, как родная дочь рыдает в голос, теща вскочила, простучала пятками по паркету и строго спросила из-за двери:
— У вас все в порядке?
Ответом ей был счастливый хохот. Кажется, в ту ночь они и зачали Настю. Больше никогда в недолгом супружестве им не было так неимоверно хорошо, как той ночью, после «плиточного» недоразумения. А потом родилась дочь. Став отцом, Кокотов окончил институт и пошел работать в школу учителем словесности. Его даже ценили за умение находить общий язык со старшеклассниками. Писательство он, между прочим, не бросил, перейдя, как и положено семейному человеку, со стихов на прозу: обдумывал сюжеты, стоя в очереди за детским питанием, или набрасывал планы будущих сочинений, оторвавшись от ученических тетрадей, где Онегин всегда был лишним человеком, а Плюшкин — непременной прорехой на человечестве. Он даже перетащил в дом к Обиходам свою стенобитную «Десну», однако ему строго объяснили, что сокрушительные движения агрегата пугают младенца. Кокотов отвез машинку к матери и получил от Зинаиды Автономовны разрешение по воскресеньям (разумеется, если все наряды по дому выполнены) убывать в увольнение на прежнее место жительства — для развлечений творчеством, которое считалось в новой семье, конечно, изъяном, но гораздо безобиднее пьянства, тунеядства или, упаси бог, чужеложества. Кстати, Лена после родов сильно поправилась, подурнела и полностью ушла в материнство, оставив мужу лишь воспоминания о прежнем их веселом постельном сообщничестве. Но даже с этим можно было смириться ради Насти! Боже мой, сколько многообещавших мужских судеб погублено бессмысленно солнечной младенческой улыбкой! И, наверное, Андрей Львович дождался бы возвращения Лены из материнства. Женщины оттуда иногда возвращаются. Но тут произошло событие, перевернувшее всю его жизнь. Впрочем, приметы надвигавшегося несчастья, конечно, мелькали и раньше, но Кокотов как настоящий писатель не умел смотреть под ноги, а только вдаль. Обиходы, включая Лену, частенько подтрунивали над его и в самом деле незавидной зарплатой, мол, у Никиты Ивановича сверхсрочник больше зарабатывает. Или взять хотя бы подчиненного лейтенанта Оленича! Только-только из училища, а какое денежное довольствие! И вот на семейном совете, куда Светлану Егоровну, естественно, не допустили, было принято решение переквалифицировать Кокотова из учителей в офицеры: в ту пору как раз вышел какой-то указ, и стали активно призывать в армию выпускников институтов.
— Сначала — Забайкалье, — объявила теща тоном самодержицы. — Потом — Монголия…
— А может, даже и Германия… — подбодрил скисшего зятя полковник Обиход.
— Берлин — очень красивый город! — мечтательно добавила Лена, пытаясь вернуть Насте в рот пюре, которое девчонка только что срыгнула.
И Андрей Львович понял: если он сейчас позволит совершить над собой такое, то дальше из его единственной жизни эти, в сущности, чужие ему люди слепят все, что им заблагорассудится. С литературой можно сразу проститься навсегда, как прощается с черно-белыми клавишами бедный пианист, во время шефского концерта сдуру сунувший руку под кузнечный пресс. Кокотов, ища поддержки, посмотрел на жену — и обмер, не найдя в ее взгляде ни сочувствия, ни сострадания, ни даже призыва к жертве. В нем была та же самая оловянная семейная требовательная дисциплина. А единственный человечек, ради которого стоило пойти на это пожизненное самосожжение, Анастасия, тем временем внимательно следила за полетом большой синей мухи, пикировавшей на недоеденное яблочно-морковное пюре — его молодой отец самолично натирал для дочери каждое утро, задумываясь над сюжетами и в кровь сдирая пальцы.
— А в Чехословакию потом нельзя? — тихо спросил Андрей Львович.
— Трудно, но попробуем… — подумав, ответил полковник.
— Хорошо бы… В Праге жил Кафка.
— Что-о-о? — нахмурилась теща.
— Не бойся, мама, это писатель такой, — успокоила филологическая дочь.
Дело в том, что «колпачком Кафки» называлось в ту пору одно крайне неловкое и ненадежное противозачаточное средство, про которое часто писал журнал «Здоровье» и которое, надо полагать, в сочетании с иными обстоятельствами обеспечивало неуклонный рост народонаселения Советского Союза.
— Молодец! — Тесть хлопнул зятя по плечу и наполнил рюмки всклень.
Омерзительное, омерзительное слово — всклень! Андрей Львович от отвращения несколько раз перевернулся на кровати.
…А благодарная Елена той ночью впервые за несколько месяцев старательно обнимала и голубила мужа, но прислушивалась при этом не к своему телу, как прежде, а к тому, что происходит в стоявшей неподалеку детской кроватке, прислушивалась так, будто нега женского счастья зарождалась и набухала теперь именно там, а не в ее ритмичных чреслах. Кокотова это страшно задело, словно речь шла о постыдном любовном треугольнике, хотя третьим был не сторонний мужчина, а его собственная родная дочь…
В ближайшее воскресенье, выполнив все положенные семейные наряды, Андрей Львович отправился в литературное увольнение к маме. Но работа не клеилась, и он просто сидел, бессмысленно уставившись на лист, вставленный в каретку. Встревоженная Светлана Егоровна стала расспрашивать, а узнав о крепостнических планах новых родственников, страшно оскорбилась: «Ишь ты, нашли рекрута!» Она позвонила Елене и строго объявила, что не позволит ломать жизнь своему единственному сыну. Но трубку, судя по всему, перехватила теща. Чего уж они там друг другу наговорили — неведомо (Кокотов от ужаса заткнул уши), но Светлана Егоровна, внимая своей суровой сватье, побледнела как смерть и, не дослушав, вырвала провод из телефонной розетки.
— Если ты… если ты… я… никогда… — сказала она и пошла на кухню пить седуксен с валокордином.
Когда же к вечеру он засобирался назад, в семью, мать повторила уже членораздельно и даже сурово:
— Если ты туда вернешься — ты мне не сын!
И он остался, даже не позвонив Елене. А Светлана Егоровна металась по их маленькой квартирке и говорила, говорила о том, что ни одна женщина, никакая Елена Прекрасная не стоит счастья творческой самореализации. Он слушал и кивал. Потом, соскучившись по дочери и жене, Кокотов несколько раз собирался вернуться с повинной, но Светлана Егоровна не пускала, правда, сменив тактику. Она разъясняла, что, конечно, семью разрушать нельзя, но необходимо взять себя в руки и дождаться, когда Обиходы (она произносила нарочно «Обэходы»), одумавшись, позовут его назад, — и тогда вернуться победителем, с развернутым знаменем, раз и навсегда продиктовав свои условия послевоенного мироустройства. Говоря все это, мать расхаживала по квартире и была похожа на Любовь Орлову, гордо несущую развевающийся флаг в финальных кадрах «Цирка».
Победителем! Такой совет могла дать только женщина, чей собственный брачный опыт составил чуть больше двух лет…
Несколько раз звонила безутешная брошенка, но мать холодно отвечала, что сын не желает с ней разговаривать. Сын в это время сидел напротив и почему-то вспоминал о том, как неумело брал Невинномысск, а Лена нежно его успокаивала и стыдливо ободряла… Конечно, все еще можно было исправить… Но она вдруг перестала звонить. Больше Кокотов никогда ее не видел, даже на развод она не пришла, а адвокат представил справку, что ей по состоянию здоровья не показано присутствие на судебных заседаниях. Могла, конечно, спасти молодую семью теща, но Зинаида Автономовна отнеслась к бегству зятя, как к дезертирству с поля боя, а за это полагался расстрел. Его и расстреляли, вычеркнули из списков личного состава, вернув через солдатика-вестового первые же посланные алименты. Видеться с Анастасией ему тоже категорически не разрешили…
Один раз, уже после суда, позвонил явно не из дома пьяненький Никита Иванович:
— Андрей, ты что, другую бабу завел?
— Нет! Вы о чем? — возмутился беглец, испугавшись, что они пронюхали про Лорину.
— А если и завел. Как мужик мужика, я тебя понимаю. Знаешь, какая у меня в станице любовь была? Угар! Портупея дымилась. Но семья — это НЗ. Понял?
— Понял.
— Повинись!
— Не могу.
— А кулаком по столу можешь ударить?
— А вы?
— Я… — растерялся полковник. — Ладно. Денег больше не присылай. Обойдемся.
И тут надо честно признаться самому себе: если бы Кокотов захотел — все можно было вернуть. Но, видимо, с самого начала в его душе обитало загнанное вглубь въедливое чувство необязательности этого брака, ощущение того, что мужская свобода может дать ему как писателю гораздо больше, чем ранняя семья.
От однокурсников, продолжавших общаться с его бывшей женой, он узнал, что она довольно долго лежала в Клинике неврозов имени Соловьева, потом скоропалительно вышла замуж за подчиненного лейтенанта Оленича. Вскоре молодожены уехали на пять лет в Забайкалье с перспективой попасть в ГДР. Кто же знал, что исчезнет ГДР, а потом Советский Союз вместе с его несокрушимой и легендарной армией. Предательство обладает такой разрушительной силой, по сравнению с которой атомное оружие — китайская петарда…
Кокотов старался избегать некрасивых воспоминаний о бывшей жене и потерянной дочери, которую, если честно, он так и не успел полюбить, а скорее теоретически осознал, что вот этот пищащий и какающий комок плоти есть его продолжение на земле. Андрей Львович весь ушел в творчество. Все чаще он стал возвращаться из литобъединения «Исток» с победной улыбкой на устах и окончательно утешился, когда завел бурный роман с немолодой начинающей поэтессой Лориной Похитоновой, которая в минуты страсти мычала нечто силлабо-тоническое. Кстати, их сближение началось чуть раньше развода. Иногда они вместе возвращались из литобъединения. Лорина была женщина заманчивая и обладала, помимо всего прочего, удивительными ягодицами — их размеры незабываемо противоречили всем разумным законам живой природы. Кокотов, наверное, женился бы, совершив тем самым эсхатологическую ошибку, но Похитонова жила в одной квартире с бывшим мужем, тоже поэтом, кажется, постепенно менявшим сексуальную ориентацию и потому спокойно относившимся к романам своей феерической супруги. Привести Лорину к маме Андрей Львович не решился. В результате у них случилось самое лучшее, что может произойти между мужчиной и женщиной, — многолетняя необременительная связь, закончившаяся сама собой, почти незаметно, как проходит хронический насморк…
Вспоминая прошлое, он незаметно задремал и увидел во сне Елену. Отгоняя мух, она жадно доела за Настей морковно-яблочное пюре, потом побледнела, схватилась за живот и упала…
Глава 15
Запах мужчины
В комнату без стука вошел Жарынин, саркастически осмотрел дремлющего на кровати соавтора и сурово спросил:
— Отдохнули?
— Немного, — потянулся Кокотов.
— Вам привет от девочек!
— От каких еще девочек? — удивился автор «Полыньи счастья».
— От Валентины Никифоровны и Регины Федоровны. Вальке вы даже, по-моему, понравились. Не упустите: забористая женщина!
— Я сюда не для этого приехал!
— Коллега, нам неведомо, зачем мы все пришли в этот мир. Откуда вы можете знать, для чего приехали сюда, в «Ипокренино». Но точно не для того, чтобы дрыхнуть. Не спи, не спи, художник! За работу! Пройдемте ко мне!
Странно сказать, но автор «Полыньи счастья», морально ослабленный воспоминаниями, подчинился беспрекословно. Очутившись в номере режиссера, Андрей Львович в приоткрытую дверь ванной увидел свою занавесочку с розовым нерушимым Советским Союзом, и сердце его снова заныло от обиды. В комнате все так же пахло табаком и хорошим одеколоном, а на письменном столе симметрично расположились початая бутылка перцовки и две мельхиоровые наполненные рюмочки. На блюдце красовался любовно нарезанный и художественно выложенный соленый огурец, а рядом покоился вынутый из трости стилет. На тонком лезвии осталось белесое семечко.
— Ну-с, — произнес Жарынин, выверенным движением берясь за рюмку, — за Синемопу!
— За что-о?
— За Си-не-мо-пу! — по слогам повторил соавтор.
— А что это?
— Не что, а кто! Муза кинематографа.
— А разве такая есть?
— Конечно. Десятая. А вы не знали?
— Не-ет, не помню…
— А девять остальных хотя бы помните?
— Конечно.
— Называйте!
— Зачем?
— Да вы просто не знаете! — обидно засмеялся Жарынин и отпустил рюмку.
— Знаю.
— Ну тогда перечисляйте!
— Терпсихора, Мельпомена… — бодро начал Кокотов.
— Хорошо, дальше!
— Талия, Клио…
— Четыре. Отлично! Дальше?
— Урания…
— Великолепно! Пять. Еще!
— Ев… Евтерпа…
— Прекрасно! Шесть. Ну, напрягитесь!
— Э-э-э… Забыл… — ненавидя свою дырявую память, сознался Андрей Львович.
— Вы что заканчивали, я запамятовал?
— Пединститут.
— Ну что ж, для пединститута вполне прилично. Может, звонок другу?
— Не откажусь.
— Считайте, что вы мне уже позвонили. Запомните и передайте другим: Полигимния — муза сочинителей гимнов. Не путать с Полигамией! Музой измены. Семь. Эрато — муза лирической поэзии. Восемь. Вы же писали в юности стихи?
— Писал.
— Должны знать. Каллиопа — муза эпоса. Девять. И, наконец, Синемопа — муза синематографа! Десять. За Синемопу!
Выпили. Хрустнули огурчиком. И Кокотов почувствовал, как в животе затеплилась надежда на то, что жизнь все-таки не напрасна. Мысли пришли в веселое движение.
— Дмитрий Антонович, а как зовут одиннадцатую музу? — спросил он, улыбаясь.
— Одиннадцатую?
— Да, одиннадцатую.
— Хм… И что же это за муза?
— Не догадываетесь?
— Нет…
— Звонок другу?
— Пожалуй.
— Это очень важная муза. Может быть, самая главная теперь.
— Ладно, сдаюсь!
— Те-ле-мо-па! — победно произнес Кокотов и указал пальцем на телевизор.
— Неплохо, коллега! За Телемопу! Она нам скоро понадобится.
Выпили по второй. Потом и по третьей — уже без тоста. Доели огурчик. Жарынин вытер и убрал клинок в трость. Писатель, пережив прилив алкогольного энтузиазма, снова закручинился, а режиссер, посасывая нераскуренную трубку, некоторое время как загипнотизированный молча смотрел за окно на сияющий куполок дальней монастырской колокольни.
— А если она не погибла? — вдруг спросил он.
— Кто?
— Ваша Ника.
— Нет, она разбилась. Это точно!
— А все-таки!
— Допустим. И что же?
— Пока не знаю.
— Почему же тогда она не приехала к Львову? — растерялся Андрей Львович.
— А вдруг она страшно изуродовалась в катастрофе? Даже фронтовики, потеряв на войне руку или ногу, боялись домой возвращаться. Вдруг жена не примет калеку? А тут юная девушка! Представьте, коллега: звонок в дверь. Львов открывает и видит на пороге… Господи! Нет! О нет!! — Режиссер исказил лицо и закрылся растопыренными пальцами, будто увидал кошмар.
— Да ну вас к черту! — разозлился Кокотов.
— Напрасно вы обиделись! Вот я вам сейчас случай расскажу. У нас в доме, в первом подъезде на четвертом этаже, жила молодая семейная пара, офицер-танкист и учительница. Его звали Павел, ее — Анфиса Андреевна. Учительниц всегда, знаете, по имени-отчеству величают. Анфиса была хороша! (Имя, кстати, тоже отличное. Не то что ваша Ника!) Молодую Мирошниченко чем-то напоминала. Помните?
— Конечно!
— Вы, кстати, какого года?
— Шестьдесят второго.
— Мальчишка! Я — пятьдесят четвертого. Так вот, любил ее муж без памяти: вечно с цветами, тортами, духами — как жених. Знали они друг друга еще со школы, встретились на городской олимпиаде по математике. Так вот, день знакомства, двадцать пятое января, был у них самый главный праздник. В этот день Павел всегда тащил жене такой огромный букет, что еле в лифт с ним помещался. Сын у них рос, Миша — отличник. Офицерам в ту пору, при Грачеве, тяжко жилось — зарплата копеечная да и ту месяцами не выдавали. Но Павел смышленый оказался мужик и вот что придумал: он в своих танковых мастерских иномарки ремонтировал и неплохо зарабатывал. У меня тогда «Тойота» была, и разбил я ее вдрызг. Так он мне тачку как новенькую собрал. Мастер! Сколько раз ему говорил: «Паша, бросай ты службу! Гиблое дело! Пока у нас президент-белобилетник, ничего хорошего в армии не будет. Открой автомастерскую — озолотишься!» А он мне: «Я, Дмитрий Антонович, потомственный офицер. Мой прадед Шипку брал! Все скоро переменится, Россия без хорошей армии долго не сможет!» А тут как раз война с Чечней. Его танковый батальон на Грозный бросили. Последний раз он жене позвонил под Новый год, мол, завтра возьмем город. Скоро приеду. Жди! Люблю. Береги сына! А потом пришли из военкомата, глаза прячут… В общем, погиб он во время новогоднего штурма Грозного. Тогда этот баран Грачев танки без прикрытия на улицы загнал — их и пожгли. Павел, сказали, сгорел в броне без остатка. Мол, извините, можем дать какой-нибудь символический пепел. Дали. Похоронили черт-те где — возле Домодедова. Кладбище огромное, могилы экскаватором роют. Сунули урночку в мерзлую землю, стрельнули в небо — и разошлись. Как же Анфиса убивалась, как убивалась! Если бы не сын, может, что-нибудь с собой и сделала бы. Месяц вообще лежала не вставая. Моя супруга от нее не отходила, нянчилась с ней, как с маленькой. Потом вдруг Анфиса вскочила, глаза горят, кричит: «Не верю! Мы не его похоронили. Я чувствую!» Оставила сына соседям, помчалась в Ростов-на-Дону, там на запасных путях в вагонах-рефрижераторах неопознанные останки хранились. Что уж она там увидела — но вернулась покорная, снова стала на работу в школу ходить. В общем, успокоилась, притихла, стала жить… А через год у нас новый дворник появился. Поселился, как и прежний, умерший от пьянства, в пристроечке к котельной. Мужик был сильно пострадавший: руки обожженные, а лицо… Помните, как у Ющенки рожа перед выборами изволдырилась?
— Еще бы!
— Так вот, у нового дворника куда хуже. Ни волосинки на черепе — одни струпья фиолетовые. Чистый Фредди Крюгер! Голоса тоже нет — связки сожжены. Не говорил — хрипел, не сразу и разберешь. Кое-как объяснил: с Кузбасса он, в шахте обгорел, когда метан рванул. Дворником инвалид хорошим оказался: не пил, территорию в чистоте содержал, пацанам свистульки из жести вырезал, в сантехнике неплохо разбирался, ремонтировал лучше и дешевле, чем вся эта пьянь из ДЕЗа. Сначала из-за внешнего вида его приглашать в квартиры побаивались, а потом привыкли: руки хоть и страшные, обгоревшие, а золотые. Была у него, правда, одна особенность: как свободная минутка выдастся, сядет на скамейку возле своей каморки и смотрит на дверь первого подъезда. Смотрит, смотрит, смотрит…
А с Анфисой Андреевной стало тем временем происходить что-то странное: однажды она вошла в лифт и чуть не упала в обморок, потому что уловила отчетливый запах своего погибшего мужа. Потом вдруг двадцать пятого января нашла на пороге огромный букет цветов. Ну, с ней истерика! Мы стали успокаивать, мол, это кто-то из однополчан покойного решил сюрприз сделать — все ведь знали, как Павел ее любил. Но с ней все-таки нервный срыв случился: боялась из дому выйти, везде ей запах покойного мужа чудился… Посовещались мы по-соседски и нашли хорошего психотерапевта, видного мужчину лет сорока. Стал он к ней ходить: гипноз, анализ страхов, угнетенная женская чувственность, сознание-подсознание, либидо-подлибидо, разговоры о потаенном детстве и все такое прочее… Сперва он с ней, как положено, ровно час занимался, минута в минуту. Потом стал задерживаться, чаевничать. Затем с пакетами магазинными начал появляться — она ведь вообще из дому не выходила от страха. А там глядим: уже и Мишку из школы за руку ведет. Раньше-то пацана мы по очереди забирали…
А дворник сидел на своей лавочке и внимательно на все это смотрел. Один раз у психотерапевта машина не завелась. Он и так и сяк — мертвая. Обгорелый подошел, заглянул под капот, проводок какой-то поправил — затарахтела. Но от денег отказался. Ну, надо ли говорить, что настал однажды день, когда психотерапевт так и не вышел от своей пациентки, ночевать остался. Инвалид сидел всю ночь на лавочке и курил. Я как раз из Дома кино с премьеры возвращался за полночь.
— Не спится? — спросил.
— Не спится… — прохрипел он.
— О чем думаешь?
— О справедливости.
— Лучше не думать о том, чего в жизни не бывает! — посоветовал я и ушел.
Утром дворник исчез, оставив возле лавочки страшное количество окурков — точно гильзы, отстрелянные у пулемета после жуткого боя. А в дверь Анфисиной квартиры была воткнута записка: «Будь счастлива! Павел».
Почерк она тут же узнала, бросилась к консьержке — мол, кто заходил, а та отвечает: никого чужого не видела, только дворник появлялся, сказал, у вас прокладку в ванной выбило. Тут-то Анфиса все и поняла, метнулась в милицию, военкомат, ФСБ… Стали разбираться и выяснили: действительно, из Моздокского госпиталя как раз в то самое время, когда появился у нас новый дворник, выписался один прапорщик, уроженец Кузбасса, очень сильно обожженный, но до родного городка так и не добрался. Впрочем, был он бессемейный, и никто на это внимания не обратил. Стали опрашивать друзей и выяснили, что у прапорщика уж очень веселая татуировка на груди имелась, ни с чем не спутаешь: голая девушка верхом на крупнокалиберном снаряде. Тут Анфиса и вспомнила, как в Ростове-на-Дону видела труп именно с такой наколкой. В общем, догадались: обожженный инвалид — это Павел. Он, похоже, решил утаиться от любимой жены, начать новую, искалеченную жизнь с чужими документами, да потянуло домой…
— А чем же все кончилось? — тихо спросил Кокотов.
— А чем все кончается? Анфиса сначала не могла себе этого простить, выгнала психоаналитика, ждала, что муж вернется, что он где-то рядом затаился, ходила по округе и расклеивала, точно объявления об обмене, бумажки, написанные от руки Мишкой: «Папа, вернись! Мы тебя с мамой очень любим!» Надеялась, муж руку сына узнает, расчувствуется и простит.
— Вернулся?
— Нет. Исчез. А вскоре я прочел в «Коммивояжере» заметку, что на загородном шоссе, по которому ездил на службу и обратно Грачев, нашли тело мужчины, подорвавшегося при попытке установить мину на пути следования министра обороны. Тело неудачливого террориста, особенно лицо и руки, имело следы страшных, но уже заживших ожогов…
— Вы сказали об этом Анфисе?
— Нет, конечно. Она до сих пор надеется. Ну, за русского офицера!
Они молча выпили.
— Пошли ужинать! — строго распорядился Жарынин.
Глава 16
Пан Казимир и его сыновья
По пути к пище соавторы встретили доктора Владимира Борисовича, настолько подавленного, что даже его казачьи усы поникли. На осторожный вопрос про обстановку над Понырями он безнадежно махнул рукой и ушел скорбной поступью пораженца.
Проходя мимо стола, за которым сидела Ласунская, соавторы задержались. Великая актриса, одетая в бархатное платье вишневого цвета и розовый тюрбан, величественно ела. Перед ней на китайской тарелочке лежал аккуратно порезанный на кусочки шоколадный батончик с беловатой начинкой.
— Марципаны любит страстно, до безумия! С детства. Ради этой миндальной дряни готова буквально на все! Генерал Батюков, ее любовник, истребитель гонял в Берлин за свежими марципанами! — успел нашептать Жарынин, дожидаясь, пока Вера Витольдовна наконец их заметит.
Дождавшись внимания, режиссер и писатель раскланялись и представились, в ответ она, приветливо поморщившись, едва кивнула. Однако ее неудовольствие было адресовано не им, а скандальным ветеранам за соседним столиком. Два старичка громко и непримиримо спорили об останках Ильича.
— Заберите из мавзолея эти исторические консервы! — басил крупный бородатый дед в бежевой вельветовой куртке с замшевыми заплатами на локтях.
— Это не консервы, а материалистические мощи, рожденные мощью человеческого разума! — отвечал сухонький лысый старик, одетый в ветхий концертный пиджак.
— Объяснитесь, милостивый государь! С каких это пор мумия стала мощами?
— Вы все равно не поймете. Ленин — пророк позитивизма. Он лежит там, где ему положено, в храме безбожия, и не смейте трогать его! Он принадлежит истории.
Отвечая на изумленный взгляд Кокотова, Жарынин тихо объяснил, что за вождя мирового пролетариата заступается известный виолончелист Бренч, погубленный интригами Ростроповича, а выноса тела требует герой Бульдозерной выставки живописец Чернов-Квадратов.
Болтянский, увидав соавторов, от нетерпеливой радости даже выскочил из-за стола и призывно замахал руками, как измученный пленник необитаемого острова. Он явно боялся, что долгожданные соседи по столу увлекутся спором о позитивистских мощах и забудут о нем — скучающем в одиночестве.
— Ну что же вы опаздываете?! Садитесь скорее! Капустки? — щедро предложил он.
— Не откажусь! — отозвался режиссер, критически осматривая рыбную закуску.
На тарелке были выложены в ряд три шпротинки малькового возраста. Изогнувшихся в копченой муке рыбешек окаймляли несколько фигурно рассыпанных консервированных горошин. Это блокадное изобилие дополнялось долькой бледного помидора, явно страдающего овощным малокровием.
— И давно вас так кормят? — поинтересовался Жарынин.
— Давно, — вздохнул Болтянский.
— Жаловались?
— Писали Огуревичу коллективный протест.
— А он?
— Сказал, что все средства идут на борьбу с Ибрагимбыковым! — Лилипутское личико старика сморщилось в мудрую улыбку.
— Ладно. Поговорим! — сурово пообещал заступник.
Тем временем Татьяна привезла горячее — сосиски с тушеной капустой. Сосиски тоже оказались какими-то укороченными.
— Так на чем я остановился? — спросил Болтянский.
— Да вы ведь все нам уже рассказали! — удивился Жарынин и незаметно подмигнул Кокотову.
— Разве… А… ну, тогда ладно…
— Нет, еще не все! — объявил Андрей Львович, словно не поняв предупредительного знака. — Вы остановились на том, как ваш батюшка призвал к себе сыновей…
Режиссер молча загрустил, а Ян Казимирович с наслаждением завел свою родовую сагу:
— Верно! Призвал и сказал: «Сыны мои, пришла революция! Ничего доброго это нам не сулит. Революцию начинают от хорошей жизни и заканчивают от плохой. Прольются моря крови, погибнут миллионы, но наш род должен уцелеть. Любой ценой. Мудрецы не советуют держать все яйца в одной корзине. Посему ты, Бронислав, езжай в Варшаву к генералу Пилсудскому. Будь поляком, как славные наши дзяды! Служи ему верой и правдой и отомсти проклятым москалям за все разделы Польши, но особенно за третий. Когда все уляжется, женись! Но варшавянку или краковянку не бери — намучаешься с их гонором. Подыщи себе скромную девушку из местечка поближе к Беларуси. А теперь не мешкай, возьми пенендзы на дорогу и мою шляхетскую грамоту (они в шкапу, под отрезом сукна) — и в путь! Обними же, старший сын, меня на прощанье! Мы больше никогда не увидимся!» Бронислав крепко обнял отца, вытер слезы и вышел вон… Отец от слабости тут же потерял сознание. Мать зарыдала, думала: преставился… Но нет: поднесли к лицу зеркальце, и оно слегка запотело…
— И что, добрался Бронислав до Пилсудского?
— Не торопитесь! Всему свое время. А сейчас, пока батюшка без сознания, вы, мои молодые друзья, можете поесть!
— Спасибо! — желчно поблагодарил Жарынин и попытался поддеть вилкой шпротинку, но она проскользнула между зубьями.
— Тут отец очнулся, — продолжил Ян Казимирович. — «Мечислав, — позвал он слабым голосом. — Ты будешь русским! Езжай на Дон к генералу Корнилову, храбро бейся за единую и неделимую Россию, мсти всем, кто разваливал великую нашу империю, но особенно полякам, евреям и латышам. Не лютуй, но и спуску не давай: поляков расстреливай, остальных вешай! Если Белое дело победит, женись на дочке смоленского помещика из уезда, поближе к Беларуси. После Гражданской войны мужчин останется мало, а ты — офицер, спаситель Отечества. Выберешь кого захочешь! Не мешкай, возьми в шкапу, под сукном, пенендзы на дорогу и бумаги, подтверждающие, что ты сын служилого российского дворянина. Обними мать — и в путь! Чем раньше доберешься до Корнилова, тем ближе будешь к нему. Держись при штабе. Штабные первыми получают награды и первыми эвакуируются…» Сказав это, отец снова потерял сознание…
— Мудрый у вас был батюшка… — покачал головой режиссер.
— Вы даже не представляете, какой мудрый! Кушайте, кушайте!
Едва соавторы принялись за сосиски альтернативного, как сказал бы западный правозащитник, размера, — пан Казимир снова очнулся и позвал:
— Станислав!
— Я здесь, отец!
— Ты, Стась, будешь интернационалистом! Езжай срочно в Питер, к Троцкому! Преданно служи делу революции, а в графе «национальность» всегда пиши «коммунист»…
— Я ж поляк! — вскипел мой брат.
— Ты пиши! — повторил с усилием батюшка. — Господь потом своих отсортирует. Если будет возможность, поступай на службу в ЧК — там власть, кровь, а значит, и деньги. Экспроприация, сынок, это всего лишь перекладывание денег из одного кармана в другой. Карай усердно, но без жестокости. Жестокие увлекаются и гибнут. Когда борьба утихнет, женись на дочке непьющего пролетария или еврейке из белорусского местечка. Понял? А теперь возьми в шкапу под сукном пенендзы на дорогу и справку о том, что твой дед был сослан в Сибирь за восстание против царя. Другого рекомендательного письма Троцкому и не надо! Обними мать — и в путь!
— И ваш батюшка снова потерял сознание? — ехидно спросил Жарынин, явно изнывавший от рассказа, который слышал не в первый раз.
— А вот и нет! Отец, чувствуя приближение конца, собрал последние силы… — вполне серьезно начал Болтянский и осекся. — Дмитрий Антонович, зачем вы спрашиваете? Не интересно — не слушайте…
— Я только не могу понять, какое это имеет отношение к вашему серебру? — режиссер кивнул на дорожный набор в сафьяновом складне.
— Самое прямое отношение! Наберитесь терпения! А если вам скучно, зачем вы мешаете Андрею Львовичу? Андрей Львович, вам ведь интересно?
— Безумно! Я ощущаю живое дыхание Клио — музы истории! — сказал Кокотов, исподтишка глянув на соавтора.
Тот покорился, снова занявшись укороченными сосисками, а вдохновленный старик продолжил сагу:
— «Янек! — позвал меня отец слабым голосом. — Подойди, сынок! Ты самый младший, и ты никуда не поедешь, оставайся с маткой, береги ее, помогай и жди!» — «Чего ждать?» — воскликнул я. — «Жди своего часа! Тебе сейчас без малого восемь. Думаю, вся эта неразбериха закончится лет через десять. Придет новый царь, и наступит покой. Ты присоединишься к победителям. Кто это будет, не знаю. Сам разберешься. Учись и востри ум, младший сын! Вот, возьми мой нательный крест…» Отец попытался снять с шеи шнурок с крошечным серебряным Распятием, и это усилие стоило ему жизни. Мать, рыдая, упала на грудь покойного, а я…
— А ты, пся крев, стал думать, как вместе с евреями извести Русскую державу и ее незлобивый народ!
Это был Жуков-Хаит. К своей льняной косоворотке он добавил еще кожаный ремешок, обхватывавший голову и делавший его похожим на мастерового, как их рисуют в школьных учебниках. Сев за стол, он заорал:
— Татьяна! Жрать вези!
— А нельзя ли потише?! — строго спросил Жарынин, хотя Ян Казимирович умолял его глазами не вступать в опасные словопрения.
— Что, не нравится? — ухмыльнулся Жуков-Хаит.
— Да, мне очень не нравится, когда орут! — угрожающе подтвердил режиссер.
— Ясное дело, привыкли по ложам шептаться!
— По каким ложам? — не понял Кокотов.
— По масонским, по каким же еще!
— Ну где вы здесь масонов видели, голубчик! — мягко возразил старый фельетонист.
— Где-е! А это что-о?! — он ткнул корявым желтым ногтем в сторону «Пылесоса».
Некоторое время все четверо молча разглядывали лукавый глаз, заключенный в треугольник.
— Но ведь это же просто аллегория! — примирительно молвил Болтянский. — Возьмите капустки!
— Не хочу! С аллегорий все и начинается! — объявил тот с погромной усмешкой, и его глаза стали наливаться страшной болотной чернотой. — Гуаноиды без аллегорий не могут.
— Кто-о?
— Гуаноиды — это те, кто в жизни только дерьмо ищет. Ваш Гузкин, например…
— Выбирайте выражения! — возмущенно вставил Кокотов.
— Это он еще выбирает… — успокоил Жарынин.
Чем бы закончился весь этот застольный конфликт, неизвестно, но к ним, переваливаясь по-утиному, приблизилась Евгения Ивановна:
— Дмитрий Антонович, — сказала она, глядя на Аннабель Ли с тихим восторгом обладательницы тайны. — Аркадий Петрович просил вас к нему заглянуть!
— Как срочно?
— Прямо сейчас.
— Ну что ж, мы уже поели. Пойдемте, коллега!
Соавторы резко и одновременно встали из-за стола.
Боком, чтобы не терять из виду противника (как это делают в фильмах не нашедшие консенсуса мафиози), они проследовали к выходу, посылая успокаивающие улыбки ветеранам, испуганным назревавшим скандалом. Болтянский, стремглав перенеся тарелку с сосисками и морскую капусту за столик, где сидел Ящик, принялся взволнованно делиться воспоминаниями о пережитом. Лишившийся супостатов, Жуков-Хаит сразу сник, размяк, и на лице его возникло выражение послезапойной безысходности.
— Татьяна, ну где ты? Кушать хочу… — жалобно позвал он.
В оранжерейном переходе в плетеном кресле неподвижно сидела Ласунская, перебравшаяся сюда после ужина, и безотрывно глядела на цветущий кактус, который, наверное, напоминал ей прожитую жизнь. Черепаха Тортилла наполовину вылезла из лягушатника и, вытянув из панциря старушечью головку, неотрывно смотрела на великую актрису своими раскосыми черными глазками. Заметив приближение соавторов, рептилия тут же спряталась. Режиссер и писатель, почтительно поклонившись Вере Витольдовне, двинулись дальше.
— Вы обещали мне рассказать о Жукове-Хаите, — напомнил Кокотов.
— Это грустная история. Какая-то еще не изученная специалистами нравственная мутация…
— Мутация? Очень интересно! А почему он так взъелся на Гришу Гузкина?
— Сейчас не время, потом расскажу.
— Ну да, так же, как про Пат Сэлендж!
— Расскажу, расскажу и про Жукова-Хаита, и про Пат Сэлендж. А Гриша Гузкин — и в самом деле гуаноид. Неплохое словечко! Надо запомнить. Я этого жука хорошо знаю. Сначала он доил советскую власть как холмогорскую корову, а теперь всему Западу жалуется, что при коммунистах голодал. Вы хоть знаете, сколько Гришка получил за этот «Пылесос», сиречь «Симфонию созидания»?
— Сколько?
— Тысяч десять. В восьмидесятом году!
— Это ж кооперативная квартира! — вспотел писатель, когда-то серьезно травмированный жилищным вопросом.
— Или! А сколько он таких «пылесосов» по всей стране налудил! Я-то знаю. Я же эту монументалку и втюхивал честным людям.
— В каком смысле?
— В прямом. Когда я смыл позор и меня выпустили…
— Откуда? — насторожился опасливый Кокотов.
— Не важно. Выпустили. Семью надо было кормить, и я пошел работать в художественный фонд разъездным, так сказать, искусствоведом. Заберешься, бывало, в забытую богом Куролепшу, пойдешь в местный клуб на разведку, а заодно — кино посмотреть и с аборигенкой познакомиться. Ах, какие женщины попадаются в русской глубинке — так бы и остался с ней навсегда в стогу. Но семья, коллега, семья… Словом, заходишь в клуб, а там уже на стене розово-голубая фреска с плечистой нордической девой, которая одной мускулистой рукой, каких и у штангистов не бывает, отодвигает в сторону батарею ракетных установок, а другой выпускает в небо голубя мира, похожего на жирного рождественского гуся.
— Эх, — думаю, — опередили. Ну, ничего, в Тьфуславске повезет. И везло! О великий и могучий соцкультбыт! Нынче это слово подзабыли, а при советской власти ни один, даже малейший руководитель не мог спать спокойно, пока не догадается, куда бы засунуть проклятую безналичку, определенную исключительно на культуру и досуг. Сидит, скажем, директор крупного совхоза и горюет: новый рояль взамен порубленного комбайнером, приревновавшим жену к руководителю музыкального кружка, купил? Купил. Лучших доярок в Константинове к Есенину свозил? Свозил. Новых книжек в библиотеку полгрузовика привез? Привез. А вон еще одиннадцать тысяч пятьсот двадцать семь рубликов восемнадцать копеек на балансе болтаются — тоже, суки, в культуру просятся! Вот купить бы на них новую сеялку — а, ить, нельзя: финансовая дисциплина — посадят… Остается взять с областной базы восемнадцать баянов «Волна» и ксилофон «Апрель» с палочками — как раз в сумму. Но ведь их, сволочей, потом списывать замучаешься! Проще всего, конечно, махнуть рукой: мол, хрен с ними — остались деньги и остались! Пропадайте! Да ведь власть-то, она мстительная: на будущий год ровно на эти одиннадцать тысяч пятьсот двадцать семь рублей восемнадцать копеек соцкультбыт совхозу и срежут. Обидно!
И тут, как нарочно, открывается дверь и на пороге появляюсь я — в кожаной куртке, ботинках на толстой подошве и в кепке цвета, какого в Тьфуславске сроду не видывали. С сочувствием глянув на измаявшегося руководителя, я тут же, с порога, предлагаю ему подписать договор с МОСХом на создание панно «Утро на пашне». Стоимость художественных работ с расходным материалом — одиннадцать тысяч пятьсот рублей.
Деньги нужно перечислить в течение двух недель. Директор от свалившегося счастья теряет дар речи. Я же тем временем интимно подсаживаюсь к нему, снимаю с горлышка пожелтевшего графина стакан, задумчиво рассматриваю запылившееся донышко и спрашиваю:
— Может, у вас есть особые условия?
(Тонкий намек на то, что в девяностые стало называться «откатом».)
— Нет. Согласен! — мотает головой счастливый начальник.
— Это хорошо. А вы знаете, что граненый стакан изобрела Вера Мухина?
— Какая Мухина?
— Рабочего и колхозницу возле ВДНХ знаете?
— Зна-аем, как же… В Москве два раза был.
— Вот она-то и придумала это орудие мужской солидарности!
— Колхозница?
— Мухина.
— По-онял! — улыбается во весь свой железный рот директор и посылает долговязую секретаршу за водкой. Вот как это, друг мой, делалось. А они: «Тоталитаризм!» Гуаноиды! Какой же это, к черту, тоталитаризм? Но что-то я разговорился. Давайте-ка дуйте срочно к Огуревичу!
— А вы?
— Я приду попозже. У меня есть дела.
— Какие?
— Личные.
— Без вас я не пойду! — закапризничал Кокотов.
— Идите! Не волнуйтесь, первое отделение будет развлекательное, почти цирк. Я это уже много раз видел и слышал. А вам на новенького, думаю, понравится. Давайте-давайте! — подтолкнул Жарынин. — А к серьезному разговору я как раз и подтянусь.
Глава 17
В торсионных полях
В приемной директора было пусто: секретарша ушла, убрав все со стола. На чистой поверхности лежал лишь одинокий листок бумаги с записью: «1. Утром соединить с судом». А сбоку был пририсован милый цветочек с лепестками, похожими на капли слез. Два лепестка-слезинки оторвались и упали.
Кокотов постучал в директорскую дверь, долго ждал отзыва, потом все-таки вошел и огляделся: просторный кабинет располагался, кажется, в бывшей хозяйской спальне, обшитой дубовыми панелями. Во всяком случае, ниша, где на львиных лапах стоял старинный письменный стол, чрезвычайно напоминала альков. Над столом висела большая фотография, изображавшая Огуревича в обществе Президента России, что-то вручавшего Аркадию Петровичу. Андрей Львович повидал немало таких вот парадных снимков и давно заметил одну странную особенность: наградовручатель всегда почему-то выглядит немного смущенным, а наградополучатель, напротив, гордым и значительным. Хотя, казалось бы, должно быть наоборот.
Кокотов продолжил осмотр. Стена над камином была сплошь увешана заключенными в рамочки дипломами и грамотами. Размещенные в хронологической последовательности, они наглядно показывали, как колосистый советский герб сменился двуглавым орлом. Тот поначалу выглядел мило, по-цыплячьи добродушно, но потом — от диплома к диплому — приобретал все более суровые черты могучей имперской птицы. Противоположная стена скрывалась за книжными полками с сочинениями Блаватской, Штайнера, Брезант, всевозможных Рерихов и бесконечной «Эзотерической энциклопедией». Сбоку расположился большой фотографический портрет Блаватской, удивительно похожей на Крупскую, уже захворавшую базедовой болезнью. Кроме того, повсюду, где только можно, висели торопливые тибетские пейзажи, сработанные под Рериха-старшего. Наверное, именно такие и писал бы в больших количествах сам великий шамбаловед, если бы копил после развода деньги на квартиру для новой семьи и торговал своим живописным продуктом на Крымской набережной.
Посредине кабинета, на журнальном столике, все было приготовлено к приему гостей: большой зеленый фарфоровый чайник, украшенный раскосым ликом акына Джамбула и надписью «Первый съезд советских писателей», чашки, выпущенные к 25-летию Союза кинематографистов, рюмки с вензелем ресторана Дома архитектора. Закуска же оказалась вегетарианской: мед, пророщенные злаки, орехи и сухофрукты. Зато бутылка хорошего коньяка обилием медалей напоминала героя тыла, собравшегося на встречу со школьниками. Кокотов ощутил во рту унизительный вкус общепитовского ужина, не удержался, цапнул янтарную лепешечку кураги и отправил в рот.
Именно в этот момент открылась замаскированная портьерой боковая дверь, и оттуда, мученически улыбаясь, появился Огуревич. Писатель испуганно проглотил недожеванный сухофрукт и ответно осклабился. Аркадий Петрович подошел и подарил ему свое засасывающее рукопожатие.
— Спасибо, что заглянули! А где Дмитрий Антонович?
— Попозже подойдет.
— А-а… Ну конечно… — со скорбным пониманием кивнул директор. — Я знаю, он не верит. Напрасно.
— Во что не верит? — осторожно уточнил Кокотов.
— В генетически запрограммированный трансморфизм человечества, — с глубокой обидой объявил Огуревич. — Ведь каждый человек сам для себя решает, остаться ему мыслящей бабочкой-однодневкой или стать субъектом Вечности! И мне сердечно жаль, что такой выдающийся человек, как Дмитрий Антонович… Жаль…
Наблюдательный писатель отметил про себя, что вкрадчивый, психотерапевтический голос директора совершенно не соответствует его мускулистым, как у саксофониста, щекам.
— Жаль, очень жаль!.. — повторил Огуревич.
— Жаль… — как эхо отозвался Андрей Львович, не понимая, почему, собственно, он должен жалеть своего соавтора.
— А вы-то верите?
— Конечно, хотя, впрочем… — не тотчас отозвался Кокотов, соображая, о чем идет речь.
— Я не осуждаю вашу неуверенность. Нет! Это естественно. Наш мозг приучен к линейному восприятию бытия, мы не берем в расчет энергоинформационную структуру мироздания. Другими словами — биополе. И напрасно, напрасно — ведь потенциально наш мозг способен декодировать квантово-волновые голограммы прошлого, настоящего и будущего, хранящиеся в торсионных полях. Понимаете?
— Еще бы! — важно кивнул писатель, где-то читавший про торсионные поля. — Но ведь это только гипотеза…
— Вселенная тоже только гипотеза, — горько усмехнулся Огуревич. — Хомо сапиенс исчерпал свои возможности как биологический вид и пребывает в кризисе. Однако на каждом витке планетарной истории включаются некие заложенные Высшим Разумом механизмы, и происходит расконсервация той части генетического кода, которая отвечает за трансморфизм рода людского. Совсем скоро, Андрей Львович, вы не узнаете человечество! Да-да! Не узнаете! Пойдемте, я вам кое-что покажу! — Директор поманил его к той двери, откуда только что вышел сам. — Загляните в щелку!
— А удобно?
— Удобно!
Кокотов заглянул. За дверью располагалась большая комната, даже зала, которая, судя по шведской стенке, предназначалась прежде для лечебной физкультуры. Теперь к перекладинам были прикреплены большие листы ватмана со схемами, нарисованными цветными маркерами. Одна из схем выглядела чуть понятнее других: в верхней правой части листа виднелся силуэт мозга с надписью «Высший Разум», а в левом нижнем углу прозябала жалкая неказистая фигурка — «Современный человек». От него к Высшему Разуму вверх вели пять ступеней, образованных словами, а именно:
5. Слияние
4. Самопреображение
3. Саморегенерация
2. Самобиокомпьютеризация
1. Саморегулирование
Но гораздо интереснее сухих схем оказались люди, обитавшие в зале. Прежде всех в глаза бросалась рослая, плечистая женщина с тяжелым лицом. Она совершала растопыренными пальцами пассы над старухой, дремлющей в кресле. Движения рук напоминали те, с помощью которых утрамбовывают тесто, поднимающееся из кастрюли.
— Моя жена, Зинаида Афанасьевна, — нежным шепотом пояснил Огуревич. — А в кресле, — добавил он суше, — моя теща, Ольга Платоновна. А вон, вон — взгляните-ка туда!
Кокотов взглянул: там за шахматами сидели два подростка. Ничего особенного, если бы на глазах у них не было плотных черных повязок, наподобие тех, что раздают на дальних авиарейсах пассажирам для безмятежного сна. Один из мальчиков как раз поднял руку с фигурой и задумался, куда бы ее поместить.
— Мой сын Прохор, — гордо разъяснил Огуревич. — И племянник Эдик.
В этот миг Прохор уверенным движением определил фигуру на доску. А незрячий Эдуард, обнаружив угрозу своему королю, мгновенно рокировался.
— Как же это они так… вслепую? — засомневался Кокотов.
— А как летучие мыши в полной темноте мошек ловят?
— Так то же мыши!
— Но разве человек хуже мышки? — загадочно улыбнулся директор. — А теперь поглядите вон туда!
Кокотов поглядел: в дальнем углу, у мольберта, стояли две рыженькие девушки, очень похожие друг на друга и различавшиеся только ростом да еще количеством прыщей на лице. Этим они напоминали двух подружек из телевизионной рекламы целебного мыла «Скинфренд». Та, что была повыше и явно уже воспользовалась антипрыщевой панацеей, хаотично рыскала по холсту длинной кистью, изображая что-то бордово-сизое. Ее глаза закрывала такая же повязка, как и у мальчиков. Вторая девушка, не открывшая еще для себя чудодейственное мыло, держала первую за свободную руку, а сама при этом вглядывалась в большой художественный альбом, раскрытый на странице с чем-то нефигуративным.
— Дочки мои, Ксения и Корнелия, — с тихой теплотой пояснил Огуревич. — Копируют Поллака. Отрабатывают тактильный канал передачи художественных мыслеобразов.
— Потрясающе! — совершенно искренне выдохнул Кокотов.
— Ну, не будем им мешать! — Аркадий Петрович закрыл дверь и, взяв писателя под локоток, отвел к столу. — Им надо готовиться…
— К чему?
— К взыскующим. У нас тут в «Ипокренине» работает школа «Путь к Сверхразуму». Набираем в Москве группу, привозим сюда, размещаем в свободных номерах. Все они, — Огуревич кивнул на дверь, — инструкторы: за неделю превращают обывателя в сверхчеловека… Честное слово! Скоро заедет новая партия — сами увидите!
— Дорого, наверное? — поинтересовался Кокотов.
— Да уж не дороже, чем уродовать себя в салонах красоты! Многие не понимают. А кто понимает, думает, будто трансморфизм произойдет сам собой. Нет! Нужны усилия. Нужна методика. Нужен образец. А где ж его взять? — спросите вы… Коньячку?
— Немного. Нам еще работать.
— А брать его нужно там же, где и все остальное! В Священном Писании. — Директор налил только Кокотову.
— Спасибо, достаточно… — кивнул Андрей Львович. — В Ветхом или Новом Завете?
— Лучше, конечно, в Новом. Зададим себе, к примеру, простой вопрос: а зачем приходил Христос на землю? Обличать саддукеев и фарисеев? Мелко! Смешно! Что такое саддукеи и фарисеи в масштабах Бесконечности? Тьфу! Ничто! Нет, не затем Он приходил! А зачем? Не догадываетесь?!
— Смертию смерть попрать… — предположительно ляпнул Кокотов и застеснялся.
— Да, конечно. Но это для профанов. Мы же, посвященные, знаем: Он был послан Отцом, сиречь Высшим Разумом, чтобы показать людям образец того, какими они должны стать в будущем. Помните, Он исцелял людей?
— Конечно!
— А чем занимается Зинаида Афанасьевна?
— Чем?
— Она с помощью своего сконцентрированного биополя ликвидирует у тещи склеротические бляшки. Результаты блестящие. Скоро, скоро Ольга Платоновна от нас уедет… — в глазах директора возникла грустная надежда. — Кстати, моя жена изумительно выгоняет энергетических глистов.
— Кого? — обалдел автор «Полыньи счастья».
— Не слышали? Ну как же! Это враждебные человеческому организму энергетические сущности. Очень вредные. Вам дадим скидку.
— Да я вроде не жалуюсь…
— Жаловаться начинают, когда уже поздно! — наставительно заметил Огуревич. — Вообще возможности наших методик безграничны. Я сам, например, по вечерам усилием воли дроблю Зинаиде Афанасьевне камни в желчном пузыре. Человеческие способности удивительны! Вот посмотрите! — Он наклонил голову, словно хотел дружески боднуть Кокотова. — Видите?
— Что?
— Волосы.
— Вижу…
На розовой лысине можно было, приглядевшись, различить легкие признаки оволосения, будто весенний ветерок скупо обронил на нее тополиный пух.
— А ведь еще полгода назад там ничего не было! — доложил Аркадий Петрович. — Ни-че-го!! И вот пожалуйста: исключительно с помощью концентрации воли. А есть и вообще удивительные вещи. Регенерация. Это полный переворот в медицине! Пенсионерка из прошлой партии усилием воли восстановила себе девственность.
— Зачем? — оторопел писатель.
— Зачем! Типичный вопрос непробужденного, — горько усмехнулся директор. — Хорошо, взглянем на проблему практически. Я, например, отрастил себе новый желчный пузырь, удаленный десять лет назад, когда я злоупотреблял вот этим. — Он с грустью указал на рюмку. — К сожалению, не могу вам предъявить его, как новые волосы. Но вы мне уж поверьте! Академики ультразвуком трижды проверяли и сертификат мне выдали! Вон он, на стенке висит! Принести?
— Не надо… — замахал руками Кокотов. — Но ведь это ж сенсация! Переворот! Об этом надо кричать на каждом углу! В мире миллионы людей без желчного пузыря!
— Вот поэтому-то и не кричат, — скорбно качнул головой Огуревич. — Если эти миллионы отрастят себе по нашей методике желчный пузырь, что же тогда будет? Куда фармакологические монстры денут свои таблетки, микстуры и прочие гадости? Они делают все для того, чтобы никто не узнал. Идут на чудовищные провокации. Представляете, трижды ультразвук подтверждал наличие вот тут, — он ткнул пальцем себе под ребра, — нового желчного пузыря. А на четвертый, в присутствии телекамер, — не подтвердил. Вы понимаете?
— Понимаю…
— И они, монстры, тоже понимают, что это только начало. Со временем человек научится выращивать себе новую печень, почки, утраченную конечность. Мозг, наконец! И где окажутся производители протезов и торговцы донорскими органами? На свалке мировой экономики. А от регенерации рукой подать и до практического бессмертия, до воскрешения мертвых. Лазаря помните?
— Которого?
— Которого Иисус воскресил.
— Разумеется.
— Следовательно, за фармакологическими монстрами на свалку экономики последует и похоронный бизнес. Хоронить-то будет некого! Ха-ха-ха! А сколько стоит место на кладбище? Мы тут одного народного художника пытались на Новодевичьем пристроить. Знаете, сколько запросили? «Лексус» дешевле купить. Вы хоть представляете себе мировые обороты заправил ритуальных услуг вкупе с ценой кладбищенской земли?
— Смутно.
— Триллионы. Я вообще удивляюсь, что меня до сих пор не убили! Давайте выпьем!
— Давайте! — Писатель долгожданным движением взялся за холодный стебель рюмки. — А вы?
— Я? — Огуревич загадочно усмехнулся. — Вы, конечно, знаете, что в микроскопических дозах любой здоровый организм вырабатывает алкоголь?
— Разве?
— Вообразите! До оледенения, когда люди ели исключительно растительную пищу — фрукты, овощи и злаки, этот механизм работал исправно. И человечество было постоянно слегка подшофе, как после фужера хорошего шампанского. Именно эти беззаботные времена в нашем коллективном мифологическом сознании остались в виде воспоминаний об Эдеме, райской жизни. А потом земля покрылась льдом, и люди стали есть мясо. — Директор содрогнулся, а Кокотов вспомнил почему-то укороченные сосиски. — Вот тогда-то механизм и разладился. Люди перестали вырабатывать в себе алкоголь. Но я… мы… с помощью особых методик научились управлять этим химическим процессом в организме. Так что пятьдесят граммов коньячку я себе и воздам! Пейте!
Андрей Львович опрокинул рюмку и почувствовал, как внутри распускается теплый цветок алкогольной радости. Директор же замер взором, засопел, набряк, краснея, и вдруг блаженно расслабился:
— Ну вот. Порядок. Пошла по жилкам чарочка. Жаль, что эта радость скоро человечеству не понадобится!
— Почему? — огорчился автор «Полыньи счастья».
— Священное Писание надо читать, господин писатель! Христос ведь четко объяснил, что будет с нами дальше! Но люди не поняли, не захотели понять, что со временем наше биологическое тело перейдет в корпускулярно-волновое качество. Что такое аура вы, конечно, знаете?
— Обижаете!
— Так вот, предельно упрощая физическую сторону процесса, скажу вам прямо: все наше тело станет аурой, а сам человек станет светом. Именно это и хотел объяснить Сын Божий своим ученикам, преобразившись на горе Фавор. Помните: «одежды его сделались блистающими как снег»? Не поняли ученики. Тогда Он пошел на крайность, чтобы достучаться до глупых людей, одолеваемых похотью, самонадеянностью и жадностью. Он воскрес после смерти. Но как воскрес? Как воскрес! Вспыхнул, оставив на саване свой негатив.
— Это вы о Туринской плащанице? — лениво уточнил Андрей Львович, гордясь осведомленностью.
— Разумеется. А что такое воскресение, как не переход биологического тела в корпускулярно-волновое качество? В свет. Знаете, — вдруг как-то интимно-мечтательно произнес Огуревич, — когда люди станут лучами света, любовь будет… как вспышка… как молния… Представляете?
— Не очень…
|
The script ran 0.03 seconds.