1 2 3 4
– Через двадцать минут будем дома! – самоуверенно пообещал я.
На самом деле я, конечно, так не думал и даже побаивался, что нас возьмут прямо в Останкино. Не взяли, хотя милиционер, проверявший на обратном пути наши пропуска, зачем-то связывался со своим начальством, но команды, видимо, не получил и отпустил нас с явным огорчением. На улице стояла абсолютная ночь, и добраться домой на муниципальном транспорте было делом безнадежным. Но не успели мы подойти к стоянке такси – понятное дело, пустынной, – как откуда-то из зловещей темноты выскочила черная «Волга» и, завизжав тормозами, остановилась возле нас. «Главное, до того, как начнут бить и допрашивать, позвонить Сергею Леонидовичу!» – подумал я и, сложив две руки вместе, чуть выставил их вперед, чтобы удобнее было застегивать наручники. Но это оказался решивший подзаработать водитель служебной машины. Всю дорогу он ругал московские дороги в частности и коммунистов в целом самыми последними словами, по сравнению с которыми наше словечко в эфире было невинным пустяком.
О том, как повел себя Витек, придя домой, вы уже знаете. Я же, несмотря на поздний час, оказался прикованным к телефону. Кстати, когда мы вошли, он беспрерывно звонил и, казалось, уже охрип, как младенец, вывезенный подышать воздухом на балкон и там позабытый. Первым был легкий на помине Сергей Леонидович.
– Достукался? – грозно спросил он.
– В каком смысле? – прикинулся я.
– Ладно ваньку валять! Почему не согласовал акцию?
– Какую акцию?
– Ладно, сказал, придуриваться: твой телефон только завтра на прослушку поставят. Почему, спрашиваю, не согласовал?
– А ты бы разрешил?
– Нет, конечно!
– Поэтому и не согласовал. Надо было на месте решать. А другого такого случая не представилось бы! Ну, в общем, я решил взять ответственность на себя…
– Лучше б я, бляхопрядильный комбинат, тебе подпольный журнал разрешил издавать… – вздохнул он. – Но это хорошо, что ты свою ответственность понимаешь! Неужели поинтеллигентнее нельзя было? Ты ж писатель, едрена вошь! Пихнул бы в подтекст – и ажур.
– Не тот эффект. Ты ведь тоже профессионал, должен соображать: западники только на жареное реагируют. А что я еще эдакого придумать мог – не Мавзолей же мне взрывать, ей-богу!
На том конце провода образовалась напряженно-соображающая тишина.
– А вот это не твое дело, – наконец промолвил Сергей Леонидович. – У тебя есть свой участок – на нем и работай! Но учти, если ситуация выйдет из-под контроля и пойдет выше, мы с тобой незнакомы. На следствии будешь проходить как свидетель. А парню твоему самое большое года три дадут, я его потом вытащу. Ты ему про меня случайно ничего не ляпнул?
– Обижаешь!
– Смотри!
– Неужели так плохо?
– А черт его знает! Все зависит от того, как начальству доложат! Может, и обойдется…
– А кто докладывать будет?
– Я.
– Ну и доложи получше!
– Это не от меня зависит. Доложу так, как начальство прикажет.
– Не понял.
– Только сейчас или вообще? – иронично спросил Сергей Леонидович. – Ладно, умник, суши сухари! Шутка… Но я тебя на всякий случай предупредил. Понял? Пока!
Вторым был Николай Николаевич, Я даже сначала его не узнал и вообще решил, что слышу магнитофонную запись, и только потом сообразил: Горынин записывает свое телефонное заявление на пленку – для вышестоящих товарищей.
– Считаю своим долгом выразить вам от имени Союза писателей СССР, – говорил он голосом диктора, повествующего об авиационной катастрофе, – решительное возмущение безответственной и дерзкой выходкой всячески разрекламированного вами так называемого молодого литератора Акашина B.C., замахнувшегося в своем телевизионном выступлении на одно из самых высших духовных завоеваний нашего общества, нашей советской культуры – метод социалистического реализма, давший человечеству такие замечательные произведения, как «Мать» Горького, «Разгром» Фадеева, «Цемент» Гладкова, «Прощай, Гюльсары!» Айтматова, «Прогрессивка» Горынина и др. Для дачи объяснений предлагаю вам явиться в правление завтра в двенадцать ноль-ноль. При себе иметь писательский билет.
– Понял, приду, – ответил я. – Скорблю вместе с вами.
Послышался щелчок выключаемого магнитофона, а затем жаркая скороговорка Николая Николаевича:
– И никакой матпомощи я твоему поганцу не выписывал. Запомни!
Третьим был Медноструев, который старательно измененным голосом спросил:
– Ну что, сионистские морды, доигрались?
Не успел я среагировать, как он повесил трубку, не дожидаясь ответа, потому что вопрос был, собственно, риторический.
Четвертым был Ирискин.
– Алло? Здравствуйте, – сказал он. – Какие-то странные помехи в трубке… Алло!
– Не волнуйтесь, Иван Давидович, – успокоил я. – Это самые обыкновенные помехи. А вот завтра будут уже те, которых вы боитесь.
– Понимаю… – Голос Ирискина посвежел. – Передайте Виктору, что мы все гордимся (говдимся) его мужеством! Пусть он не волнуется: о судилище над ним и несправедливом приговоре узнает все прогрессивное (пвогвесивное) человечество. Вы понимаете? Но я умоляю, на допросах он ни слова не должен говорить о своем папе! Мы не имеем права давать такие козыри в руки медноструевым. Они только этого и ждут, чтобы устроить погромы (погвомы)! Вы меня понимаете?! Обещайте!
– Торжественно обещаю!
– Мы не забудем… Я пока вам больше звонить не буду. До свидания! Пятым был Одуев.
– Спасибо, друг! – проговорил он с чувством.
– За что? – удивился я.
– Как за что? За то, что в эфире меня не заложили! Представляешь, в каком бы я был сейчас говне? Передачу мою точно закрыли бы! Никакой Леонидыч не помог бы. Стелка звонила, вся в истерике… Говорит, это я во всем виноват – познакомил ее с Витьком. Я ей ответил, что с таким темпераментом, как у нее, на телевидении работать нельзя! Правильно?
– Вестимо.
– Слушай, между нами, он по дури ляпнул или специально?
– Амбивалентно.
– Я почему-то так и думал… Жалко парня! Талантливый, черт. Подожди-ка… – Одуев на мгновение умолк, а потом закричал возбужденно: – Настька «Свободу» поймала – про вас чешут! Включай!
Я бросился к приемнику. В те времена он у меня всегда был настроен на эту станцию. В трещаще-пищащем эфире знакомый женский голос с неуловимым антисоветским акцентом говорил «…Судя по той неожиданной оценке, какую в своем телевизионном интервью дал известный писатель Виктор Акашин насаждаемому коммунистическим режимом методу социалистического реализма, можно заключить, что в кремлевских коридорах власти резко усилилась борьба между политическими кланами и, похоже, верх одерживает реформаторское крыло. Теперь все зависит от того, чью сторону примет генсек Горбачев. Однако по последним данным, Виктор Акашин арестован и находится на Лубянке. Жена академика Сахарова Елена Боннэр сообщила, что ее муж готовится выступить в защиту отважного писателя, смелое слово которого он, исходя из своего опыта физика-атомщика, назвал „началом сокрушительной цепной реакции…“ Дальше шла информация о зверстве Хонеккера, приказавшего стрелять в немцев, пытающихся перелезть через Берлинскую стену. Можно было подумать, во всех прочих странах граждан, пытающихся нелегально перейти границу, забрасывают цветами и свежими фруктами. Шестой была Анка.
– А он смешной! – сказала она.
– Кто?
– Твой гений. Смешной и смелый.
– М-да..
– Ты бы никогда на такое не решился!
– Почему же?
– Не знаю.. Ты все всегда просчитываешь. А он взял и сказал. Это поступок! А ради мужчины, способного совершить поступок, женщина готова на все. Ты думаешь, почему декабристки молодых любовников побросали и за своими постылыми мужьями в Сибирь поехали? Именно поэтому!
– Но ты-то пока с Чурменяевым в Нью-Йорк за «Бейкером» собираешься! Интересно, какой поступок он совершил?
– Никакого. Он для меня просто средство передвижения. Ты разве не понял? Вроде метлы…
– Он случайно это не слышит?
– Конечно, слышит – он рядом лежит. А Витьку своему передай, что я его почти уже люблю!
– Он спит.
– Передай, когда проснется! Седьмым и последним был Жгутович:
– Я так и знал, что ты еще не спишь!
– Ложусь.
– Вообще интервью было неплохое, насыщенное, я даже от Витька не ожидал: на вид ведь дурак дураком. Зря ты его не предупредил, что в прямом эфире ругаться нельзя!
– Так получилось.
– Плохо получилось. Могут антисоветскую пропаганду пришить. С использованием средств информации. А тебя за подстрекательство пристегнут! Но ты не волнуйся, если что, я, пока ты сидеть будешь, за квартирой присмотрю, как и договаривались. У нас, кстати, на работе индийское постельное белье давали, я комплект взял… Надо будет к тебе завезти. Сам понимаешь, жена увидит – на шнурки меня порежет!
– Ты зря губы раскатал! Я на следствии расскажу о нашем с тобой споре. Так что за подстрекательство отбывать будем вместе. Деревья валить. Ты будешь пилу за одну ручку тянуть, а я за другую…
– Шутишь? – затосковал он.
– Ничего подобного!
– Да-а, – после длительного раздумья сказал Жгутович. – Воистину сказано: «Подобно тому, как волны океана омывают, лаская, берега, нежная забота Провидения не покидает масона, пока он проявляет добродетель, умеренность, стойкость ума и справедливость…»
– Это ты в энциклопедии прочитал?
– А где же еще такое прочитаешь? Зря мы с тобой все это затеяли.
И он повесил трубку.
Дело прошлое, но в ту ночь я долго не мог уснуть, терзаясь жгучим чувством совершенной непоправимой ошибки и гнетущим предчувствием, что расплата за нее будет чудовищна. Я проклинал все: и дурацкий спор со Жгутовичем, и Витька, и Арнольда с его «амораловкой», и дуру Шлапоберскую, но прежде всего – собственную самонадеянность и неосмотрительность.
Среди ночи я проснулся от каких-то странных звуков, вообразив, будто нас пришли уже брать. Но оказалось, что это проголодавшийся во сне Витек встал и вскрывает столовым ножом банку тушенки. Всю оставшуюся ночь мне снился лесоповал. Мы с Анкой, оба совершенно голые, по колено в снегу, двуручной пилой валили деревья. Почему-то пальмы…
21. СТРАХ И ТРЕПЕТ
На следующий день, перед тем как выйти из дому, я растолкал спящего Витька и строго-настрого приказал: – К телефону не подходи!
– О'кей – сказал Патрикей, – не открывая глаз, кивнул он.
В метро до меня дошуршал обрывок тихого разговора. Два субъекта с ярко выраженной инженерной внешностью, загородившись большими черными портфелями, поставленными на колени, обсуждали вчерашнее происшествие в эфире.
– Думаешь, не случайно? – тихо спросил один.
– А у нас случайно кирпичи на голову не падают! – ответил другой.
– Провокация?
– Конечно, мы – прыг, а они – хоп!
– Что делать?
– Ничего. Поливать редиску оружейным маслом!
Это был намек на популярный в ту пору анекдот про деда, схоронившего в грядках пулемет и каждый день поливавшего его маслом, чтобы не поржавел до нужного часа. Какие же мы были тогда все-таки наивные дураки!
А по тому, как сердобольно глянула на меня старушка администраторша в дверях ЦДЛ, я понял, что информация о моей причастности ко вчерашнему эфирному скандалу уже овладела массами. Очередь возле буфета, завидев меня, дернулась и затаилась. Я встал в самый конец. Кто-то, пристроившийся сзади, шепнул, по-прибалтийски растягивая гласные:
– Мужа-айтесь!
Я оглянулся: это был известный литовский поэт Сидорас Подкаблукявичюс, автор знаменитой поэмы «Битва в дюнах», посвященной подвигу Красной Армии, освобождавшей край от фашистского ига. Поэма была даже удостоена Госпремии. Через несколько лет, когда Литва стала суверенной республикой, Подкаблукявичюс вдруг объявил, что на самом-то деле «Битва в дюнах» посвящена мужественным «лесным братьям», до последней капли крови боровшимся с советскими оккупантами. Поскольку поэма была написана сложным экспериментально-метафорическим языком, выяснить из текста, кому конкретно посвящено произведение, оказалось делом невозможным. Пришлось верить на слово автору. Он стал лауреатом Гедиминовской премии.
Итак, я оглянулся, но на мой вопросительный взгляд Подкаблукявичюс не отреагировал никак, словно и не он воодушевлял меня свистящим шепотом секунду назад. Буфетчица, когда подошла моя очередь, вопреки традиции сама положила мне сахар в кофе и старательно выбрала на блюде бутерброд с ветчинкой попостнее.
Отойдя от стойки, я внимательно осмотрел зал и решил подсесть к Закусонскому, сокрушенно пившему пиво.
– Можно? – спросил я, кивая на свободный стул.
– Теперь все можно!
– А что такое?
– Что такое! Предупреждать надо… Боже, зачем я про него написал? Зачем? А эта дура Шлапоберская еще мою фамилию назвала! Это – конец…
– Может, обойдется.
– Не издевайся. Мне уже позвонили из «Литежа» и сказали, что больше сотрудничать со мной не будут! Из «Литобоза» тоже позвонили. Из «Воплей» позвонили! Из «Совраски» позвонили. Это кошмар! Теперь жду, когда из КГБ позвонят… note 1
– Чем я могу помочь?
– Ничем. Я погиб.
– Ну хоть что-нибудь может скрасить твою гибель?
– Двадцать пять рублей.
Я отдал.
В приемной Горынина было, как всегда, многолюдно, но я не увидел ни одного просителя. Да и кто ж пойдет выпрашивать материальную помощь или тем более машину, когда хозяин кабинета не в духе. Верный способ остаться ни с чем. Секретарша Мария Павловна только грустно взглянула на меня и сказала:
– Жди. Освободится, без очереди пущу.
Сегодня в приемной были не просители, а письмоносцы. И лица у них были не плаксиво-требовательные, но вдохновенно-бескомпромиссные. Такова наша писательская традиция: как только случается что-то внезапное, сразу же бегут к начальству делегации с письмами протеста. Их, кстати, никто не организовывает, это какая-то непроизвольная реакция литературного организма, вроде икоты. Такое я наблюдал неоднократно, и состав всегда примерно один и тот же, независимо от повода. А повод может быть любой: диссидентская выходка вчерашнего собрата по перу, утеснение арабов в Секторе Газа, неудачная шутка американского президента в обращении к своему народу и т.д. Все делегации, а их было три, встретили мое появление взглядами, выражавшими различные оттенки и разновидности негодования.
Самыми искренними и непримиримыми были ветераны партии и литературы во главе с женой Бодалкина, который не объявил еще в ту пору о своем неучастии в травле Пастернака. Мужчины были облачены в костюмы времен пакта Молотова
– Риббентропа. Женщины держали в руках доисторические ридикюли и кутались в горжетки, несмотря на теплый июньский день. Наверняка они принесли письмо протеста против издевательства над идеологическими святынями советского общества. Почему-то среди них оказался нахмуренный и раздосадованный своей безвестностью Свиридонов: прославится он только в августе девяносто первого, когда догадается собрать иностранных журналистов и на их глазах сжечь партбилет.
Вторая группа, поменьше, смотревшая на меня с агрессивной гадливостью, выражала настроения патриотически мыслящей части писательского сообщества. Думаю, их петиция клеймила антирусский смысл вчерашнего недоразумения, направленного, по их убеждению, против вековых традиций отечественной культуры, логическим продолжением которой и даже вершиной является метод социалистического реализма. На самом же деле они, конечно, считали соцреализм интернационалистской дьявольщиной, с трудом, но все-таки переваренной национальным организмом во благо Отечества. Одеты они были с москвошвеевской скромностью, а Медноструев влез по такому поводу даже в расшитую украинскую рубаху и начистил сапоги до блеска. В ту же компанию зачем-то затесалась свиридоновская жена, до сих пор ни в каком таком почвенничестве не замеченная.
Наконец, самой многолюдной была группа либерально настроенных писателей
– одетых со вкусом и европейским лоском, а его в ту пору литератору могла придать только творческая командировка за границу. Они тоже смотрели на меня с осуждением, но это было осуждение хорового коллектива, обиженного на своего коллегу, который дал петуха в самом неожиданном месте. (Запомнить!) Возглавлял их Перелыгин. Они принесли сразу два письма. Одно держал в руках Неонилин, одетый в совершенно антисоветский клетчатый пиджак, второе – огорченный Ирискин, грустно моргнувший при моем появлении. В первом письме, скорее всего, они требовали: раз и навсегда исключить из Союза писателей и вымести из творческого процесса всех тех, кто замахивается на гуманистические традиции советской литературы и сеет межнациональную рознь в писательских рядах. Во втором, более мягком варианте они, наверное, предлагали срочно провести общенародную дискуссию о социалистическом реализме, а уже потом независимо от результатов выгнать из рядов всех недостойных носить высокое звание советского писателя… Среди этих свободолюбцев я приметил прыщавую свиридоновскую дочку. Свиридонов-сын маялся тут же в коридоре, видимо, на тот случай, если появится еще какая-либо группа письмоносцев. По-своему это было мудро и называлось семейным подрядом или тотальным охватом идейно-творческого пространства силами одной семьи.
Судя по обрывкам разговоров, в приемной все три делегации томились из-за того, что начальство никак не могло получить конкретные указания сверху и выбрать одно из принесенных писем для публикации в центральной печати. Шептались, поглядывая на меня, будто бы о вчерашней телевизионной выходке уже шла речь на заседании Политбюро, но к какому выводу пришли отцы государства, было пока неизвестно. Однако все понимали: от того, чьему письму отдадут предпочтение, чье письмо появится завтра-послезавтра в прессе, зависит расстановка сил в литературе на ближайшие годы.
Между прочим, в кабинете Горынина имелся специальный несгораемый шкаф, набитый сотнями подобных писем, скопившихся за полвека существования Союза писателей и аккуратно подшитых. Их публикация уже в наши годы могла бы полностью перевернуть представление о литературном процессе советского периода и роли в нем отдельных популярных писателей, считающихся чуть ли не отцами нынешнего вольномыслия. Но в августе девяносто первого, когда крах режима стал очевиден и толпы писателей ринулись штурмовать правление, первое, что они сделали (тут старались все, независимо от направления мысли), – уничтожили содержимое несгораемого шкафа. И только потом, тоже сообща, отобрали гербовую печать у несчастного Николая Николаевича, выбросив его самого в окно на клумбу гладиолусов. После этой совместной акции интересы разошлись, и в результате ожесточенной потасовки печатью завладели либерально настроенные литераторы, усиленные вышедшими на свободу диссидентами и раскаявшимися коммунистами. Неувядаемой славой покрыли себя яростный Тер-Иванов и Свиридонов-старший. Обладание печатью и определило, в сущности, дальнейшее развитие литературного процесса. Горынин до сих пор не может простить себе, что не успел вывезти содержимое шкафа куда-нибудь в укромное местечко и не зарыл гербовую печать где-нибудь в клумбе. История российской литературы могла пойти совершенно другим путем!
Мне, кстати, известен прелюбопытный и совершенно достоверный случай. Один мой знакомый в августе девяносто первого, когда многие, даже некоторые неглупые люди, ликовали, празднуя победу демократии, отправился в ближайший, всеми покинутый райком партии и купил у одиноко дежурившего там пенсионера за две бутылки водки шесть мешков партийных билетов, которые нестойкие коммунисты второпях посдавали, трепетно предчувствуя наступление новой эры. Дома он их разобрал по алфавиту и разместил в специальных картотечных ящиках, загромоздив полквартиры. Мы тогда посмеивались над ним. Но будучи убежденным диалектиком и зная, что история, как моль, движется по спирали, он на наши насмешки не отвечал и терпеливо ждал. И можете себе представить, дождался. В сентябре девяносто третьего, когда Ельцин и парламент вошли в клинч, когда стали поговаривать, что все может вернуться назад, народ потянулся к моему приятелю. Мало ли что! А вдруг? За возвращенный бывшему владельцу партбилет брал он недорого, но, однако, и не дешевил. На вырученные деньги он купил себе двухэтажную дачу в Кратово и автомобиль «ситроен», подержанный, но вполне приличный. Теперь он терпеливо ждет нового витка истории и уверяет, что на заработанные деньги отстроит себе виллу на Кипре. Я ему, между прочим, верю…
Внезапно дверь в кабинет распахнулась, и оттуда вышел нахмуренный секретарь писательского парткома, а следом за ним, точно денщик за суровым офицером, семенил, озаряясь бессмысленной комсомольской улыбкой, кудрявый юноша с ранним, но уже вполне отвислым брюшком – лидер писательского комсомола, насчитывавшего в своих рядах четырех членов, – больше взять было негде, так как средний возраст члена Союза в ту пору превышал шестьдесят восемь лет. Ожидающие с надеждой уставились на них. Но секретарь парткома только тихо выругался себе под нос и вышел из приемной. Кудрявый, стараясь шагать в ногу с начальством, последовал за ним. Кто мог тогда подумать, что, воспользовавшись начатыми мной переменами, этот пузатый мерзавец через несколько месяцев достанет из стола и опубликует скандальную повестушку «ЧП районного масштаба» и не оставит на комсомоле, вскормившем его своей грудью, живого места!
– Заходи! – кивнула мне Мария Павловна.
Я зашел.
В кабинете было три человека. Николай Николаевич сидел за своим столом-«саркофагом», грустно обхватив голову. Журавленко разговаривал по телефону. Сергей Леонидович жадно пил минеральную воду из горлышка запотевшей бутылки, а из раскрытого холодильничка сумрачно таращился ледяной Маяковский.
– Явился? – вздохнул Горынин.
Я молча кивнул.
Журавленко оторвался от телефона и посмотрел на меня долгим грустным взглядом. Сергей Леонидович только болезненно сморщился, борясь с мощной газовой отдачей, неизбежной при одноразовом поглощении большого количества нарзана.
– Что же нам с тобой делать? – с суровой задумчивостью произнес Горынин.
Я покорно развел руками. По всему, никаких указаний о том, что со мной и с Витьком делать, они еще не получали. Иначе разговаривали бы совсем по-другому.
– Где Акашин? – спросил Сергей Леонидович.
– Спит.
– Уйдет в бега – будешь отвечать! Я кивнул.
– Что ж ты нам такого проходимца подсуропил? – снова заговорил Николай Николаевич. – Мы тут запросили его прежнее место работы. Оказывается, он и там хулиганил! Вот ведь: сначала на бригадира руку поднял, а теперь эвона на что замахнулся! Да и роман у него, когда вчитаешься, с душком! Ясно теперь, на чью мельницу он воду из своей чаши льет! Стыдно!
Я послушно покраснел.
Трудно сказать, чем бы закончился разговор, но в этот момент в кабинет ворвалась Ольга Эммануэлевна. Она была страшно взволнована – парик съехал на затылок, как пилотка у солдата после марш-броска. Не замечая меня или делая вид, что не замечает, она закричала:
– Я буду звонить Горбачеву! Я ему все объясню! Меня обманули! Я должна все лично объяснить Михаилу Сергеевичу! Я ему расскажу все про этого мерзавца Акашина! Все, что знаю…
И она ринулась к «вертушке». Конечно, это было явное преувеличение: всего она, конечно, не рассказала бы. Но испуганные мужчины повскакали и, образовав стенку, как в футболе во время опасного штрафного удара, заслонили священный телефон своими телами. Воспользовавшись суматохой, я покинул кабинет. Члены трех делегаций встретили мое появление с брезгливым любопытством. Правда, брезгливость либеральной делегации имела легкий родственный оттенок.
– Звонят Горбачеву! – многозначительно сказал я и покинул приемную, заметив, как зашевелились письмоносцы, перегруппировываясь для броска в кабинет.
Я спустился в туалет и заперся в кабинке, чтобы помимо прочего перевести дух и обмозговать ситуацию. Неожиданно сверху появилась рука и протянула мне бумажку. На запястье я успел заметить знакомые «командирские» часы – это был Чурменяев. Развернув листочек, я прочитал написанные печатными буквами по клеточкам слова:
Сегодня. В 18.00. Перепискино. Улица Довженко, дача 12-А.
Прошу быть вместе с В. А. и романом. Немедленно.
Жду. Ч.
Когда я вернулся домой, Витек уже проснулся и ел.
– Какие новости? – спросил я.
– Никаких. Какой-то Сахаров звонил из Горького. Спрашивал меня или тебя.
– Я же тебе сказал: не подходить к телефону!
– Ну, я ему и ответил, что никого нет дома. Он обещал перезвонить через два часа…
И тут раздался звонок, я сорвал трубку.
Это была моя знакомая телефонистка с голосом Софи Лорен. Она объявила, что за неуплату отключает телефон. Полагая, что ее просто задела моя невежливость во время нашего предыдущего разговора, я завел свою обычную песню про необыкновенную мистическую сексуальность ее голоса и, чувствуя внезапную неуступчивость, пошел на крайность: пригласил незнакомку к себе в гости – на чай. В гости она зайти как-нибудь пообещала, но сказала, что телефон все равно отключает, так как это распоряжение самого высокого начальства. В трубке щелкнуло, и воцарилась мертвая тишина. Академик Сахаров напрасно старался теперь дозвониться до меня из своей горьковской ссылки.
22. ПОСЕЛОК ПЕРЕПИСКИНО И ЕГО ОБИТАТЕЛИ
Вечером, в половине шестого, мы с Витьком стояли на платформе «Перепискино». Электричка, только что привезшая нас из Москвы, с шипением сомкнула двери, прищемив какого-то гражданина, слишком увлекшегося прощанием с друзьями. Потом состав дернулся и пополз, постепенно набирая скорость, дальше – в Голицыне. Гремящая и все быстрее мелькающая зеленая стена поезда вдруг оборвалась, и мое тело, подхваченное какой-то мгновенной невесомостью, шатнулось к обрыву платформы, вниз – к призывно гудевшим рельсам. Я невольно ухватил Витька за руку.
– Ты чего? – спросил он.
– Все нормально… Ты все равно не поймешь! – отмахнулся я, приходя в себя.
– Чего ж тут непонятного? У меня так в метро часто бывает: как будто на рельсы сдувает.
Чтобы скрыть неловкость, я переложил завернутую в газету папку «с романом» под мышку и из-под руки посмотрел вслед удалявшейся электричке: хвостовой вагон, расцвеченный с торца ярко-красными полосами, был еще отчетливо виден. На обратном пути в Москву машинист просто перейдет в этот вагон – и хвост превратится в голову. Такова же переменчивость жизни!
На автобус мы, разумеется, опоздали и решили не ждать следующего, а пойти пешком. Это примерно два километра, если идти не по шоссе, а напрямик, через старинный сосновый бор. Тропинка, усыпанная хвоей, во многих местах бугрилась толстыми, похожими на варикозные вены корнями высоченных сосен. Витек споткнулся, выругался и стал внимательнее смотреть под ноги. Я же хорошо знал эту тропинку. Сколько раз я мчался по ней, трепеща нетерпеливыми крылышками вожделения, к горынинской даче. Однажды я тоже зацепился ногой за корень, набил себе здоровенную шишку, и неутомимо-нежная Анка всю ночь звала меня «мой носорожек». Кто знает, возможно, если б шишка не сошла, мы бы никогда не расстались и я бы навсегда остался «ее носорожком»? Кто знает…
Был теплый июньский день, а точнее, тот переломный миг дня, когда солнце еще ярко бьет сквозь прорехи сосновых крон, но в воздухе уже реют острые вечерние запахи, а в тенях, отбрасываемых деревьями, начинает накапливаться мрак будущей ночи. (Почти Бунин! Запомнить.)
– Хорошо! – шумно вздохнув, сказал Витек. – Как у нас в Мытищах!
Поселок Перепискино называется так потому, что построили его недалеко от деревеньки Переписки. А сама деревня называлась так потому, что в начале прошлого века ею владел один страшно занудливый старикашка, который постоянно переписывал свое завещание. Глянет наследник недостаточно почтительно или просто без выражения – старикашка тут же его гонит прочь и зовет к себе стряпчего, бумаги переписывать. Перепишет, вызовет следующего наследника, а тот возьмет да и опоздает к назначенному обеду. Старикашка его тоже в шею – и опять за стряпчим посылает. Чем дело закончилось, кому досталась деревенька в конце концов, никто уже и не помнит, но с тех пор это место так и прозвали – Переписки…
А писательский поселок возник здесь гораздо позже, в начале тридцатых, когда Алексей Максимович Горький вернулся с Капри – посмотреть, чего тут в России понадрызгали друзья его молодости, взявшие власть в семнадцатом году. Приехал, изумился, да так в изумленном состоянии и остался. Как уедешь снова на Капри, если здесь твои книжки в школах проходят, а члены ВЦИК хлопают по плечу и упрекают: «Что это ты, в самом деле, Максимыч, разъездился?!» Осмотрелся Горький, изучил обстановку и как-то на обеде принялся упрекать Сталина: мол, сколько писатели для революции сделали, а ты, Coco, их в черном теле держишь! «А золотой телец писателям вреден!» – усмехнулся Сталин. Но Горький не отступал и однажды во время ужина напомнил вождю, что при старом режиме писатели летом жили и творили исключительно на дачах, а не в городской духоте и шуме. И какая литература была – Пушкин, Лермонтов, Толстой, Чехов! Сталин, говорят, пыхнул трубочкой и молвил: «Так они, на дачах сидючи, царизм и свергли! Ты хочешь, Максимыч, чтоб они и нас так же?!» Горький испуганно замахал руками и начал объяснять, что имел в виду совсем другое! Тогда Сталин покивал и сказал: «Ладно. Ты – основоположник пролетарской литературы, поступай со своей сволочью как знаешь!» Возможно, это была самая большая ошибка отца народов за все годы его правления…
Переписки для строительства писательского дачного поселка Горький выбрал не случайно. Во-первых, само название местности до смешного подходило для компактного проживания пишущей интеллигенции. А во-вторых, места чудесные: сосны, река и всхолмленная голубоватая даль. Кстати, в молодые годы Алексей Максимович тут бывал на рабочих маевках, которые, как мы бы теперь выразились, спонсировал текстильный миллионер Савва Морозов, застрелившийся задолго до накликанной буревестником и проплаченной им самим революции. Приехал Горький сюда, огляделся, всплакнул, по своему обыкновению, а вечером написал в Париж Ромену Роллану: «Будем, Рома, возделывать свой садик. Приезжай!» Роллан приезжал, погостил, но не остался, а вернулся в свою Францию.
Дачи строились, конечно, за казенный счет – большие, двухэтажные, рубленые, с затейливыми верандами и беседками, окруженные глухими заборами. Распределяли их между заслуженными писателями Горький и Сталин сообща, спорили, составляя списки. Вождь старался, чтобы дачи достались хорошо поработавшим на революцию литераторам, и упрекал классика: «Что-то ты, Максимыч, одних попутчиков мне подсовываешь?» А Горький махал руками, оправдывался, но все-таки добился нескольких дачек и для хороших писателей. Сложный был человек и трагическая фигура отечественной культуры. Потому и псевдоним такой – Горький. Да и время было непростое: только литератор заселится, семью разместит, рукописи разложит, как приедет ночью черный автомобиль и увезет всех обитателей в неизвестном направлении. И снова начальство ломает голову – кому освободившуюся дачу выделить. Подумают, поспорят, выделят, а там глядь – снова ночные шины на дорожке зашуршали… После смерти Горького Сталин распределял дачи вместе с Фадеевым, а с хрущевских времен передали это непростое дело в ведение правления Союза писателей. Сколько скандалов и обид было, с ума сойти! Горынин получил свою дачу вскоре после выхода «Прогрессивки», когда ему поручили выступить с речью на съезде партии и он пожаловался, что трудно ему писать такое ответственное выступление в шумной городской квартирке.
Но еще задолго до Николая Николаевича, при жизни Горького, получил дачу в Перепискино поэт Яков Чурменяев, дед нынешнего Чурменяева. До революции служил он приказчиком в мануфактурной лавочке купца Галкина и фамилию носил обыкновенную – Еропкин. Когда пришли красные, он первым делом выдал им своего хозяина, схоронившегося между штуками ситца. Галкина шлепнули, а Яшу Еропкина, признав тружеником аршина и пролетарием прилавка, взяли в отряд писарем. Но скучно ему было перебеливать приказы да списки, завел себе он кожанку, папаху и маузер. А когда очередную партию «контриков» в расход пускали, попросил у командира разрешения – пристрелять новое оружие. Командир подивился таким склонностям бывшего приказчика и откомандировал его в ЧК – там можно каждую ночь маузер пристреливать. И хотя именно там Яков познакомился со вторым мужем Кипятковой, став свидетелем его трагической гибели, но все-таки не остыл и не одумался. Через некоторое время Еропкина назначили командиром продотряда, наводившего ужас на уездных крестьян, которые по своей прирожденной тупости, о чем так хорошо писали товарищи Бухарин и Троцкий, ну никак не хотели отдавать хлеб голодающим рабочим Москвы и Питера, а прятали его даже в навозных кучах. Темные мужики вообще додумались считать Еропкина чертом. Когда он, одетый в кожаную тужурку, внезапно влетал в деревню на своем черном коне и, глядя в цейсовский бинокль, размахивал шашкой, насмерть перепуганные селяне крестились, приговаривая: «Чур меня! Чур меня!» Было из-за чего пугаться: по своему обыкновению, Еропкин сначала рубил мироедов шашкой и, лишь утомясь, спрашивал, где хлеб. Этим «чур меня» Еропкин страшно гордился, видя в нем невольное признание врагами своих революционных заслуг. Но все кончилось плохо. Однажды – дело было в селе Желдобино, – намахавшись шашкой и погубив народу бесчисленно, он, поостыв, спросил: !!ldblquote Где хлеб?» и выяснил, что селяне зерно сдали вполне добровольно, и оно, погруженное на подводы, полдня как дожидается возле комбеда. За такое бессмысленное самоуправство Еропкина вызвали в губ-ком, пропесочили и выгнали из командиров к чертовой матери.
Оказавшись, как тогда выражались, в «первобытном состоянии», Яков задумался о том, где заработать на хлеб насущный. Конечно, можно вернуться в приказчики, но торговать нечем, так как все распределялось начальством. И чтобы добыть справные башмаки, нужно было получить мандат в каком-нибудь подотделе или ячейке. Да и стыдно после шашки снова в руках аршин держать. За что ж тогда боролся? Размышляя о том, кем бы стать, Еропкин вспомнил, что самые дорогие отрезы в лавке купца Галкина всегда покупал один литератор, писавший святочные стихи и рассказы в губернскую газету. Прикинув все «за» и «против», Еропкин стал поэтом, благо грамотой владел и почерк имел писарский. Оставалось только подобрать псевдоним, ибо без оного и соваться в молодую пролетарскую литературу было как-то неловко. На дворе стояла эпоха псевдонимов, вся страна, начиная с Ленина и заканчивая каким-нибудь последним Сашей Красным, сочинявшим подписи к революционным плакатам, носила псевдонимы. И вспомнив испуганно крестившихся при его появлении мироедов, Еропкин подписал свои первые стихи «Чурменяев». Да так и остался в литературе. Замечу как бы вскользь, некоторые его собратья по перу, поленившиеся взять псевдонимы, кончили плохо – Есенин, Маяковский, Мандельштам и другие…
Писал Чурменяев в основном для детей. Нет, конечно, сначала он сочинил большую поэму о борьбе за Советскую власть для взрослых и послал ее на отзыв Горькому. Тот и подсказал начинающему автору обратиться к юным читателям, начертав на полях рукописи резолюцию: «Детский лепет!» Этот автограф великого пролетарского писателя потом очень помог Чурменяеву в жизни – открыл ему редакции журналов и газет, где и появились его первые стихи, посвященные борьбе за личную гигиену, столь необходимую молодой республике, изнывавшей от вшей и нехватки медикаментов:
Чтобы мама не бранила
Поутру тебя, дружок,
Как проснешься, в руки – мыло,
В зубы – мятный порошок!
Вообще критика сразу отметила мягкость и задушевность его стихов, что было большой редкостью в те суровые литературные годы. У Чурменяева появилась определенная известность, пошли благодарные письма от читателей, которые только-только выучились читать да писать благодаря всенародной борьбе с неграмотностью. Теплое письмо пришло даже от девушки из села Желдобино. Юная ликбезовка, сочинившая его, не могла себе вообразить, что страшный командир продотряда Яков Еропкин и добрый поэт Чурменяев – одно и то же лицо! К тому времени он женился и бедствовал с молодой женой и сыном в маленькой комнатушке, полученной по ордеру КАРПа (Красной ассоциации революционных поэтов). Тогда он снова обратился к Горькому, и тот переслал его прошение по начальству с припиской: «Жалкий человек. Помогите. Ваш Горький». Кстати, любознательный читатель может найти это письмо с автографом Горького в полном собрании сочинений Якова Чурменяева. Но там почему-то значится несколько иначе: «Жалко человека. Помогите. Ваш Горький». После этого детскому поэту дали крошечный флигелек в Перепискино, поначалу задуманный как банька, но из-за нехватки места переоборудованный под жилье.
Творческий процесс продолжался. По-доброму, увещевательно поэт доводил до детишек линию партии, направленную на изучение языков вражьих стран:
Чтобы, прошмыгнув границу,
У врагов секрет узнать –
Надо хорошо учиться,
Вражьи буквы изучать!
Правда, сын Чурменяева не очень хорошо учился, а все больше катался по дачным окрестностям на велосипеде, лазал за яблоками в соседние сады и заодно слушал разговоры, которые вели знаменитые писатели, выпивая со своими гостями за столами, накрытыми прямо в саду. Разговоры он обычно пересказывал папе. Тот задумчиво кивал и записывал, а вскоре по усыпанным хвоей дорожкам зашуршал черный автомобиль. И хотя, конечно, это было простое совпадение, ибо такие же автомобили шуршали по всей стране, но со временем семья Чурменяевых перебралась в освободившуюся большую дачу, где и осталась навсегда.
После войны Чурменяев умер. Произошло это так: к старости его стали мучить ночные кошмары, он вскакивал, хватал старую боевую шашку и с воплями «Чур меня!» начинал отмахиваться от напиравших на него призраков, которые, по его словам, каждую ночь приносили ему в своих разрубленных черепах зерно для голодающего Питера. Его лечили. На время он утихал, а потом все начиналось сначала. Однажды ночью он по неосторожности зарубил себя собственной шашкой. Похоронили его торжественно: как он и просил, на Перепискинском кладбище. Все центральные газеты вышли с некрологами и статьями «Детская литература осиротела», «Любимый ученик Горького» и т.д. А через неделю пришли отбирать дачу – ведь Чурменяев-сын, как я уже сказал, учился не очень хорошо и в писатели не вышел, став всего лишь руководителем среднего звена. А поселиться в огромной даче желающих было очень много, началась даже тайная война за право внести свой диван в исторический дом. В этой войне серьезно пострадали несколько «космополитов». И тут Чурменяевым пришла в голову замечательная идея – они объявили дачу домом-музеем выдающегося писателя, а себя хранителями. А против хранителей не попрешь, и беспардонные соискатели, рыча и облизываясь, отступили. Надолго ли? И поэтому своего наследника Чурменяев-средний воспитывал с твердой установкой на то, чтобы сын стал писателем. «Пиши! – повторял он ему. – Пиши, сынок, а то, не ровен час, вышибут нас всех с дачи!» А как заметил древний педагог, детская душа – восковая табличка, на которой родители пишут свои мечты. Внук, как вы уже знаете, писателем стал, и дача осталась за родом Чурменяевых.
Забегая вперед, скажу: когда вслед за Советским Союзом обрушился и Союз писателей, перепискинские дачи достались тем, кто в них тогда обитал. Правда, прежней роскоши уже не было: немногие сохранили за собой, как Чурменяевы, целые дома, большинство коттеджей были поделены на несколько писательских семей. Но пока все они оставались советскими писателями, проблем не возникало, жили дружно. И вдруг все изменилось. Оказалось, что под одной крышей подчас собрались демократ, консерватор, монархист, коммунист или анархист. Мирная жизнь кончилась: люди месяцами не разговаривали друг с другом, даже не здоровались, выдергивали из грядок чужой укроп или, еще хуже, морковь, рвали на клочки телеграмму, принесенную почтальоном в отсутствие адресата, и т.д… Только однажды они снова все объединились – когда толпа бездачных писателей приехала на электричке из Москвы и попыталась восстановить справедливость. Оборону возглавил уже выгнанный с работы за сыновьи штучки Чурменяев-средний – сказался многолетний опыт умеренно руководящей работы. Он вооружил обитателей дач охотничьими ружьями, сам взял отцовскую шашку, и в течение дня они отбивали атаки размахивавших дрекольем неимущих литераторов. Милиция не вмешивалась, считая это внутренним творческим спором тружеников пера. К ночи, проголодавшись, нападающие уехали в Москву с последней электричкой, на прощанье спалив пару беседок… Наутро наметившееся было единство снова распалось. Но все это произошло несколько лет спустя после описываемых событий.
…Мы вошли в поселок, и нас с двух сторон обступили большие деревянные терема, видневшиеся за сплошными зелеными заборами. Откуда-то потянуло волнительным шашлычным дымком.
– Кучеряво живут! – присвистнул Витек.
– Я же не зря из тебя писателя хочу сделать!
– А чего, мне тоже дачу здесь дадут?
– А как же. Как только – так сразу!
– Трансцендентально!
Возле чурменяевской дачи стоял роскошный новенький «мерседес» – такие в те времена можно было встретить разве что у подъезда посольства да еще в Перепискино. Калитка оказалась предусмотрительно не заперта…
23. ГОСТИ СЪЕЗЖАЛИСЬ НА ДАЧУ…
Поднявшись по ступенькам крыльца, мы попали в полутемную прихожую и, толкнув первую же дверь, очутились в просторной комнате, где висел большой конный портрет какого-то головореза в кожаной тужурке и с шашкой наголо, а в углу в стеклянной витрине были выставлены те же самые тужурка и шашка, но уже в натуральном качестве. У окна располагался письменный стол, а на нем – старая пишущая машинка с заправленным в каретку листом бумаги, на котором были напечатаны две строчки:
Восьмилетняя Наташа
Очень не любила кашу.
И я понял, что мы по ошибке забрели в музейную часть дома, а на листке – последнее незаконченное стихотворение, сочиненное Чурменяевым-дедом перед тем, как зарубиться… Я чертыхнулся и потащил Витька к другой двери. За ней нашим взорам открылась зала с горящим камином и кабаньими шкурами, устилавшими пол. В центре залы со стаканами в руках стояли Любин-Любченко, Одуев и Настя.
– А вот и мы! – сообщил я.
– Заждались! – облизнулся теоретик, нежно глядя на Витька. – Чурменяев с американцем в кабинете беседуют. Сейчас придут.
– С каким американцем? – изумился я.
Одуев подошел ко мне, взял под руку и отвел в сторону:
– А ты ничего не знаешь?
– Нет…
И тогда он объяснил мне, в чем дело. Оказывается, Чурменяев пригласил на дачу мистера Кеннди – секретаря жюри Бейкеровской премии, человека, от которого все и зависит. У жюри возникли некоторые сомнения насчет «Женщины в кресле». Во-первых, потому, что всплыла история чурменяевского дедушки, крайне неосторожно обращавшегося с шашкой. А во-вторых, и это главное: в Венгрии появился писатель-диссидент, сочинивший роман «Плесень», где описываются страдания венгерского народа под коммунистическим игом. Тираж романа конфисковали, а автору пришлось попросить политическое убежище в Австрии. Впрочем, с венгром Чурменяев был на равных, так как дедушка мадьяра-разоблачителя тоже был коммунистом, устанавливал Советскую власть в России и чуть ли не участвовал в расстреле царской семьи. Между прочим, сам мистер Бейкер, учредивший премию, некогда горячо этот расстрел приветствовал и даже устроил по сему радостному поводу бесплатную раздачу хрустящих булок. Но времена, как говорится, меняются, а вместе с ними меняются и поводы для бесплатной раздачи булок. Жюри колебалось, кому вручить премию, и вот мистер Кеннди прилетел в Москву…
– Для этого Чурменяев тебя с Витьком и высвистал, – объяснял Одуев,
– чтобы показать: вот, мол, с какими я людьми вожусь! Ведь об акашинском выступлении у них сейчас все газеты орут! Въехал?
– А роман зачем? – спросил я.
– Не знаю. Наверное, мистер Кеннди просил.
– А ты как сюда попал?
– Я… Я представляю здесь движение поэтов-контекстуалистов, – скромно потупил глаза Одуев.
– И все?
– Нет. Еще Леонидыч просил передать, чтоб глупостей ты больше не делал. Понял? Иначе он тебя не отмажет…
– Понял.
В это время открылась дверь, в каминную вошел Чурменяев в потертых джинсах и показательно ветхом свитере. Он бережно вел под локоток высокого сухощавого иностранца в приталенном темном пиджаке. Лицо иностранца было покрыто дорогим загаром, а приветливая улыбка свидетельствовала об очевидном превосходстве западной школы зубопротезирования над отечественной.
– А вот и наш герой! – воскликнул Чурменяев.
Он бросился к Акашину и обнял с такой радостью, точно это был его лучший брат, найденный после многих лет разлуки. На запястье Чурменяева блеснули знакомые «командирские» часы. Скотина!
– Мистер Кеннди, это наш отважный Виктор! Витя, это мистер Кеннди… Я тебе о нем много рассказывал!
– Вестимо, – не дожидаясь подсказки, ответил Витек.
– Отчэнь рад! – тщательно артикулируя, произнес американец. – Я много наговорен про вас… – Он с восхищением оглядел Витькины пятнистые штаны, майку с надписью «LOVE IS GOD», закарпатскую доху и уимблдонскую повязку на голове. Но особенно, как и следовало ожидать, ему понравился кубик Рубика с загадочными буковками.
– Обоюдно, – снова самостоятельно ответил Витек.
Мистер Кеннди недоуменно посмотрел на Чурменяева, и тот начал жарко и долго переводить ему что-то на ухо. Американец слушал, кивая и поглядывая на Витька со все возрастающим интересом. Я почувствовал внезапную обиду из-за того, что Витек отвечает без всякого со мной согласования, а меня самого даже не представили американцу. Я тихонько пнул обнаглевшего Акашина в бок, но он сделал вид, что не заметил.
– Вы есть… – мистер Кеннди запнулся, видимо, исчерпав запасы русских слов. – You are a brave man!
– Ты смелый мужик! – вымученно улыбаясь, перевел Чурменяев.
– Отнюдь! – тут же отреагировал Акашин, которому, судя по всему, моя помощь уже и не требовалась.
– И скромный… – ядовито добавил я.
– Sorry? – не понял американец.
– A modest guy, – перевел Чурменяев.
– Yes… I was told they were going to arrest you, weren't they?
– Мне сказали, что вас хотят арестовать, не так ли? – завистливо вздохнув, перевел Чурменяев.
– Вы меня об этом спрашиваете? – улыбнулся Витек, продолжавший, и надо отметить, вполне удачно, пороть самодеятельность.
Чурменяев перевел. Американец засмеялся – и все дружно засмеялись следом. Потом он оглянулся на сервировочный столик с бутылками, и Любин-Любченко услужливо подал ему бокал с виски. Чтобы налить себе, я положил сверток с романом на диван.
– Но! Водка! – перешел снова на русский заморский гость.
Теоретик растерянно облизнулся и налил ему водки. Мистер Кеннди взял стакан, зачем-то посмотрел его на свет и начал говорить по-английски. Спич был пространен.
– Мистер Кеннди, – переводил Чурменяев, кислея на глазах, – предлагает выпить замечательной русской водки за то, что в России еще есть люди, для которых права личности на свободу слова святы и нерушимы! Он надеется, что для отважного Виктора годы заключения в ГУЛАГе станут тем же, чем стали они для великого Солженицына!
– И Пастернака! – краснея, добавила Настя.
– Пастернак не сидел, дура, – мягко поправил Одуев.
– Жизнь всякого честного писателя – тюрьма! – громко сказал я, решив наконец обратить на себя хоть какое-то внимание.
Американец бросил на меня взгляд, потом вопросительно посмотрел на Чурменяева, и тот что-то прошептал ему на ухо. Выслушав, мистер Кеннди снова перевел глаза на меня и облагодетельствовал улыбкой, какой обычно награждают удачно пошутившего официанта.
– Коллеги, – подняв стакан и озарившись своей масленой улыбкой, заговорил Любин-Любченко, – разрешите алаверды?
– Sorry? – не понял американец.
– Backtost, – неуверенно перевел Чурменяев.
– O'key! – кивнул мистер Кеннди.
– О'кей – сказал Патрикей! – заржал Витек и победительно глянул на меня.
– …коллеги, – продолжил Любин-Любченко, облизываясь, – я хочу обратить ваше просвещенное внимание на одну важную деталь. Все, конечно, помнят то слово, которое отважно бросил в эфир наш Виктор! Не буду повторять это слово при даме…
– О, shit! – радостно воскликнул внимательно слушавший американец.
– Так вот… – выжидательно поулыбавшись, продолжал Любин-Любченко.
– Это слово было услышано миллионами! Согласно исследованиям Губернатиса и Фрейда, экскременты ассоциируются у людей с самым ценным. Например, с золотом! Недаром великий Ницше говорил: «Из самого низкого самое высшее достигает вершины!» И я предлагаю выпить за нашего юного друга, чей путь из нечистот бытия лежит к высотам сияющего искусства!
– Great! – воскликнул иностранец и чокнулся с Витьком.
– Обоюдно! – ответил тот, даже не посмотрев в мою сторону.
Все бросились к Витьку, чокаясь, поздравляя и напутствуя. А Чурменяев чуть не задушил его в объятиях. И только я, стукнув своим стаканом о его стакан, сказал сквозь улыбку:
– Ты что, совсем оборзел, сволочь? Но меня оттеснил Любин-Любченко, норовивший поцеловать Акашина в губы.
– Я тоже хочу с ним выпить! – раздался вдруг громкий женский голос.
Все обернулись: на пороге стояла Анка, одетая в какой-то воздушный комбинезон, сквозь который отчетливо просвечивались трусики. Она была уже прилично пьяна. Американец вопросительно посмотрел на Чурменяева.
– It is my girl-friend, – смущенно пояснил тот.
– О, отчэнь рад! – улыбнулся мистер Кеннди.
– А я нет! – крикнула Анка. – Мне противно! Чему вы радуетесь? Золота хотите? Из любого дерьма вам бы лишь золото сделать! А на то, что человека завтра посадят, вам наплевать!
– Анна! – Чурменяев, мучительно озираясь на опешившего американца, двинулся к ней.
– Не подходи! Бой-френд… Думаешь, не знаю, зачем я тебе понадобилась? Знаю. Хочешь и меня в своем гинекологическом кресле раскорячить, чтоб все узнали, как дочка классика советской литературы тебе минет делает! За это могут еще и Нобелевку дать…
– What is minnet? – спросил американец.
– Oral sex, – обреченно объяснил Чурменяев.
– О-о!
Тут решительно выступил вперед Одуев:
– Анна Николаевна, вам лучше уйти! Я вас провожу. Все-таки иностранец…
– А что мне твой драный иностранец?! Я ничего не боюсь! Это ты бойся! Думаешь, если ты стукач, то можно школьниц портить?
Настя всхлипнула и закрыла лицо руками.
– What is «stjuckatch»? – спросил мистер Кеннди.
– Плотник… A carpenter… – объяснил взмокший Чурменяев, для убедительности демонстрируя, как молотком заколачивают гвозди.
Любин-Любченко облизнулся, собираясь что-то сказать, но не успел.
– А ты вообще молчи! – истерично крикнула Анка. – А то я сейчас всем расскажу, за какие художества тебе три года дали! Я у папашки интересную бумажку про тебя прочитала!
– А я молчу, – сник Любин-Любченко.
– Вот и молчи!
Возникла тягостная пауза. Надо было что-то делать.
– Анка! – взмолился я.
– А-а… Ты тоже хочешь узнать, что я о тебе думаю?
– Нет, не хочу.
– Почему?
– Потому что я знаю. Потому что я тоже о тебе думаю…
– Не стоит думать о такой дряни, как я. Но я всего лишь маленькая дрянь, даже дрянцо… А вы все – извращенцы!
– What is she saying? – спросил американец, чувствуя, что Чурменяев доносит до него происходящее в крайне адаптированном переводе.
– Perverts.
– О-о-о, my God!
Анка вдруг тихо засмеялась, подошла к Витьку и положила ему на плечи руки:
– А ты, глупенький гений, ты-то здесь зачем? Беги от них, пока таким же не стал! Беги… Где твой роман?
– Вон, – Витек растерянно кивнул на газетный сверток, лежащий на диване.
– Ах, вот он где! – Она подбежала, схватила сверток, дразня, издали показала его американцу. – Это тебе, спиннинг трехчленный, нужно? (В этом месте Чурменяев запнулся от полного переводческого бессилия.) Ну-ка, отними! Сейчас мы посмотрим, горят рукописи или нет?!
И на глазах ошеломленной общественности она швырнула папку в камин. Сверток упал прямо на горящее полено и сбил пламя. По комнате прокатился вздох потрясения.
– Ну, мистер, не-знаю-как-вас-зовут-и-знать-не-же-лаю, достаньте! Или вы привыкли, чтобы вам рукописи из огня другие таскали?
Американец смотрел на все это с трепетным туристическим восторгом, с каким, наверное, смотрел бы на дикаря, глотающего живую кобру. Чурменяев вытирал пот платком и ничего ему не переводил. Анка тем временем снова подошла к Витьку, снова положила ему на плечи руки и заглянула в глаза так, точно старалась прочитать на роговице крошечные буковки правды. Каминный огонь, видимо, оправился после удара, и газета по краям начала стремительно коричневеть.
– Скажи, глупый гений, – спросила Анка, – тебе очень жалко? Это ведь твой роман! Он сейчас сгорит… Если жалко, я сама сейчас достану. Достать?
– Скорее нет, чем да… Да хрен с ним, с романом! – великодушно ответил Акашин. – Пусть горит к едрене фене!
– Молодец! Ты единственный человек среди этих извращенцев! – и она страстно поцеловала его в губы.
– Ментально… – только и вымолвил мой ошарашенный воспитанник, на глазах перевоплощающийся в моего соперника.
Мне показалось, что я чувствую на губах ее пьяное нежное дыхание. Тогда я бросился к камину и схватил щипцы…
– Не смей! – завизжала Анка. – Если ты это сделаешь – между нами все кончено.
– Между нами и так все кончено!
– Нет, ты еще не понимаешь, что значит – все… Только достань – тогда узнаешь!
Я остановился. Ее лицо горело сумасшедшим счастьем. Она сорвала с Витька уимблдонскую повязку, выхватила из его рук кубик Рубика и отшвырнула в сторону:
– Глупый, несчастный гений, тебе нужно бежать от них! Тебе нужно спрятаться! Все очень плохо! Я слышала, как отец говорил о тебе по телефону! Хочешь, я помогу тебе спрятаться? Хочешь?
– Скорее да, чем нет…
– Пошли! Ты меня боишься, глупый гений?
– Не вари…
Не дав договорить, она потащила его к выходу.
– Витька! – крикнул я. – Вернись, не ходи с ней, дубина.
Он растерянно посмотрел на меня и замедлил шаг.
– Не слушай его! – заговорила Анка. – Он завидует. Он просто завистливая бездарность! Эй, завистливая бездарность, ты всегда хотел написать что-нибудь главненькое. Достань и возьми себе! Нам не жалко! Нам ведь правда не жалко?
– Говно, – буркнул Витек.
И они направились к двери. Папка в камине была уже полностью охвачена пламенем. Вдруг у самой двери Анка остановилась, захохотала и, бегом вернувшись к Чурменяеву, на глазах восхищенного американца сорвала с руки автора «Женщины в кресле» «командирские» часы. Потом снова подбежала к Витьку и застегнула часы на его запястье.
– Теперь все… Пошли, глупый гений!
– Why has she taken the watch? – изумленно спросил мистер Кеннди.
– It is her charm, – чуть не плача, объяснил Чурменяев.
– О!
– Стойте! – заорал я. – Стой, Витька-подлец! Иначе я тоже расскажу про тебя правду!
Это было глупо, унизительно, а главное – бессмысленно. Как говорится, испугал ежа голыми руками! Витек остановился, посмотрел на меня с изумлением и сказал:
– Не вари козленка в молоке матери его!
Я ринулся к нему, сжав кулаки, но, сделав несколько шагов, почувствовал во рту сладко-металлический привкус, а в глазах вдруг стало стремительно темнеть, как в кинозале перед самым запуском фильма. И я потерял сознание. Второй раз в жизни. Первый раз это случилось в детстве – от гордости за порученное дело. Во время районного пионерского сбора мне поручили стоять на сцене со знаменем, и я так разволновался, что упал в обморок, не выпуская из рук заветного древка. Меня утащили в комнату за сценой и впервые в жизни напоили валерьянкой. С тех пор запах валерьянки ассоциируется у меня с выполненным до конца гражданским долгом. (Запомнить!) Очнулся я, наверное, через несколько минут в кресле. Настя, расстегнув мою рубашку, массировала мне грудь, а Одуев старался влить в рот водку. Любин-Любченко, отдергивая, точно от печеной картошки, руки, отшелушивал с папки обгоревшие газетные страницы.
– Ничего… Только чуть-чуть папка обгорела, а рукопись цела! Шнайдер различает два типа огня в зависимости от их направленности. Огонь оси «огонь – земля», означающий эротизм, и огонь оси «огонь – вода», связанный с очищением и возвышением. Я думаю, тут налицо и то и другое. В доме есть какая-нибудь папка? Я рукопись переложу…
– Есть, в кабинете, – махнул рукой раздавленный Чурменяев.
Любин-Любченко подхватил обугленный сверток и понес в кабинет, я дернулся, чтоб его удержать, но Одуев с Настей не дали мне подняться из кресла. Тем временем Чурменяев жалостливым голосом начал что-то объяснять американцу.
– What a fantastic woman! – кивал мистер Кеннди. – It's Nastasija Philippovna… really!
Вернулся Любин-Любченко и с недоумением протянул мне рукопись, уложенную в новенькую синюю папочку с белыми тесемками.
– No, give the manuscript to me, please! – замахал руками американец.
Чурменяев выхватил папку из моих рук и услужливо передал мистеру Кеннди. Тот с удовлетворением зажал ее под мышкой и дружески хлопнул хозяина по плечу:
– I must be going! I'm being late for a plane! Good-bye to everybody! Stay in touch!
Он пошел к выходу, а за ним, тараторя извинения, поспешил Чурменяев.
– Гнида заокеанская! – глядя ему вслед, сказал Одуев.
– Почему же? – возразила Настя. – Очень приятный мужчина…
– Заткнись, соплячка! – оборвал ее лидер контекстуалистов.
Я встал с кресла. Все тело гудело от слабости.
– Странный сегодня день! – облизываясь, произнес Любин-Любченко и загадочно глянул на меня. – Столько неожиданностей…
– А вы ожидали чего-то другого? – спросил я.
– Честно говоря, да…
– Ну, и что скажете?
– Ничего. Пока ничего. Я должен подумать. Вернулся вдрызг расстроенный Чурменяев.
– Как вы считаете, – спросил он, глядя на нас ошалевшими глазами, – мистер Кеннди очень обиделся?
– Наоборот, – приободрил его Любин-Любченко. – Считай, что «Бейкер» у тебя в кармане! Где бы еще он такого насмотрелся?
– Ты думаешь? – обрадовался будущий лауреат.
– Вестимо! – подтвердил я. – Купишь себе на премию новые часы – «Сейко», например. «Командирские» ходят слишком быстро! Не угонишься…
24. КОШМАР НА УЛИЦЕ КОМАНДАРМА ТЯТИНА
На Ярославском вокзале я купил из-под полы у какого-то деда водку и портвейн «Агдам»: мне было просто необходимо напиться. Дома я постелил чистую скатерть, аккуратно нарезал хлеб, колбасу, еще кое-какую закусочную мелочь и сразу зачастил, сознательно чередуя два этих несопоставимых напитка. Мне было так плохо, что единственным выходом было сделать себе еще хуже. Но поначалу мне, конечно, стало лучше – я подобрел, ведь это забавно: Буратино уводит у папы Карло бабу. Обхохочешься! Выпив еще, я решил поделиться этой уморительной новостью с Жгутовичем, а заодно сообщить, что хотя пари я, по сути, выиграл, он тем не менее может пользоваться моей квартирой начиная прямо с сегодняшнего дня, точнее, ночи. Я даже придумал хорошую хохму, а это очень важно, когда проигрываешь. Хохма такая: мол, фривольных штукатурщиц можешь в квартиру водить – только вольных каменщиков не смей!
Но телефон не работал. Ну, конечно, его же отключили еще утром! Портвейн показался мне сладковатым, и я начал по вкусу добавлять в него водку, мысленно называя этот коктейль «Битва при Калке».
А все-таки я проиграл! Жгутович этого еще не понимает, а я понимаю. Облизывающийся теоретик, когда менял папку, наверняка увидел, что никакого романа нет, и теперь он разболтает об этом всем. Не ко времени! Ох, не ко времени! Еще не все успели восхититься глубиной и стилистической мощью знаменитого романа «В чашу». Железный расчет разбился о бумажную случайность. Что мы имеем в результате? Акашина могут загрести. Раз. Мне тоже достанется, особенно когда выяснится, что я раздавал всем папки с чистой бумагой. Это – два. Горынин теперь с одобрения Сергея Леонидовича перекроет мне кислород, по крайней мере, на некоторое время. Это – три. Изголодавшийся Жгутович превратит мою квартиру в остров внебрачной любви. Четыре. Мальвина спуталась со свежеоструганным Буратино, и сейчас он терзает ее тряпичное тельце своими деревянными конечностями! Пять! Я попытался вообразить, чем в этот момент занимаются Анка с Витьком, представил себе моего «глупого гения» и эту нежнокожую гадину совокупляющимися в самой непристойной позе, какую только можно придумать. А придумать можно было многое! Стерва-а-а! Я схватил стакан с «Битвой при Калке» и швырнул его об стену: осколки разлетелись по всей комнате, а на обоях расплылось коричневое пятно, формой напоминающее Апеннинский полуостров. Я понял, что должен найти ее, дозвониться и сказать, проорать: между нами теперь уже на самом деле все кончено. И первым говорю это я. Я – а не ты!
Телефон не работал. Его отключили еще утром.
Что же мне теперь делать? Что? Я знал, что делать. Я поеду в деревню к Костожогову и расскажу ему все – про себя, про Анку, про Витька, про этот дурацкий спор. Он посмотрит на меня своими яркими-преяркими глазами и простит. Я объясню ему, что сделал выбор. Наконец сделал. И он похвалит меня. Но тут я сообразил, что давно потерял бумажку с его адресом. Ерунда! Я выйду на улицу и у каждого встречного буду спрашивать, где находится такое село, черт его знает, как оно называется, но там еще есть школа, где нет даже звонка, а есть завхоз, который, когда наступает перемена, звонит в большой колокольчик. И есть там еще одна примета: старинный вяз – к нему французы, когда шли на Москву, привязывали лошадей. Люди добрые – они подскажут. Ведь хоть кто-то обязательно знает. А если Костожогов меня не простит, если он будет сидеть не поднимая глаз… Что тогда? Нет, я не поеду к Костожогову, я поступлю по-другому. Я поступлю, как и должен поступить подмастерье дьявола! И я расхохотался голосом оперного Мефистофеля. Как именно я поступлю, мне было еще неясно, но почему-то я захотел поведать о своем решении мерзавцу Одуеву. Но телефон не работал.
А что я, собственно, хочу сделать? Погоди… Решение очень простое, даже элементарное, многократно описанное в литературе, и оно разом избавит меня от всех мучений. Я старался нашарить его в себе и назвать, но оно глумливо ускользало от меня, точно с детства знакомое слово, вдруг закатившееся в какую-то темную щель памяти. Я продолжал пить и с каждым стаканом все ближе подбирался к этому уже принятому, но все еще не пойманному и не названному решению. И вдруг я совершенно отчетливо понял, что должен сделать. Я убью их – обоих! Убью. И черное теплое счастье разлилось по всему телу. И этим своим непереносимым счастьем я должен был поделиться с Сергеем Леонидовичем. Только с ним. Он тоже хотел убить свою жену и, хотя потом передумал, меня, конечно, поймет и одобрит. Я потянулся к трубке и, потеряв равновесие, грохнулся со стула.
Но телефон все равно не работал. А вот подняться я уже так и не смог…
Я лежал, взглядываясь в коричневое пятно на обоях, и постепенно курки моей плоти какими-то головокружительно бесплотными сгустками стали отрываться от распростертого на полу тела и устремляться к стене, втягиваясь в это гудевшее с пылесосной жадностью пятно. А там, по другую сторону пятна, сгустки собирались, состыковывались, слеплялись, снова образуя меня, при этом ссорясь и попискивая, как крысы. Наконец я воссоединился: последними нашли свое прежнее место замешкавшиеся глаза. И я увидел, что стою в спальне горынинской дачи, перед знакомой широкой кроватью, и сжимаю в руке мельхиоровый столовый нож. А на сбитых простынях лежат они. Но Анка почти не видна из-за широкой, белой Витькиной спины, лоснящейся от пота и потому похожей на блестящую консервную жесть. Чтобы пробить этот панцирь, надо ударить со всей силы двумя руками и в то место, где бурый загар шеи резко граничит с металлической белизной загривка. Я замахиваюсь… «Это бесполезно!te – тихо говорит Анка, выглядывая из-под Акашина, как Царевна-лягушка из-под коряги. Она пристально смотрит на меня. Он тоже оглядывается, но молча, причем голова его поворачивается на сто восемьдесят градусов, точно шея – это вставленный в туловище штифт. „Почему?“ – удивляюсь я. „Разденься – тогда скажу!“ – предлагает она. „Ты опять обманешь!“ – „Нет, раздевайся!“
Я снимаю одежду и втягиваю живот, чтоб выглядеть поатлетичнее. «Ты похудел…» – вздыхает она. «Почему?» – повторяю я свой вопрос. «Потому что ты просто убьешь себя…» – «Почему?» – «Да потому, что вы сиамские близнецы!» – смеется она. «Почему?» – «Боже, какой ты тупой! Виктор, покажи ему». – «О'кей – сказал Патрикей!» – ухмыляется Акашин и встает. И я вижу, что мы действительно сиамские близнецы: из его мохнатого паха тянется глянцево-красная, напряженно-подрагивающая пуповина, и заканчивается она в моем собственном паху, там, где прежде существовало мое мужское начало. «Трансцендентально», – говорит Витек. «Что же делать?» – вопрошаю я. «Как что? – хохочет Анка, откидываясь на подушки. – Прыгать! Девочки очень любят прыгать через веревочку! Ты забыл?»
Нет, я не забыл… У нас во дворе были две подружки, они привязывали веревочку к бельевому столбу, потом одна из них крутила свободный конец, а другая прыгала. Затем они менялись местами. Это – правда. Но я-то тут при чем? «Как при чем? Виктор, покажи ему!» Акашин хватает пуповину у самого основания и начинает раскручивать, а я стою, как столб. Анка вскакивает с кровати и начинает прыгать, словно через скакалочку: сначала на двух ногах, потом чередуя правую и левую, потом скрещивая ноги… Виртуозно, не задевая пуповину, описывающую свистящие, сливающиеся в красное свечение круги. Ее груди мечутся вверх-вниз, а светлые волосы на лобке трепещут от встречных потоков воздуха… «Ну, что же ты стоишь? – задыхаясь, кричит она. – Неужели ты ничего не хочешь?» – «Тебя!» – отвечаю я. «Меня? Глупый, для этого нужно разрезать! Но никому в мире еще это не удавалось. Все операции заканчивались смертью. Кто-то один всегда умирал!» – «Я не боюсь!»
– «Тогда режь! У тебя же нож… Режь!» – подпрыгивая все выше и даже зависая над полом, кричит она. «Режь, козел!» – орет Витек, все быстрее раскручивая пуповину. Я взмахиваю ножом: из рассеченной плоти, как из двух брандспойтов, начинает хлестать горячая кровь, заливая кровать и обрызгивая нас всех с ног до головы. Анка подставляет пригоршни и жадно пьет дымящуюся кровь.
Я ощутил восхитительное облегчение и умер…
25. НЕМНОГО СОЛНЦА В ПОХМЕЛЬНОЙ КРОВИ
Утром я умирал.
Напиваться так дико, бессмысленно и антигигиенично мне, кажется, не приходилось еще никогда. Очнулся я на полу и долго лежал, стараясь не шевелиться, даже не думать ни о чем. Любое усилие, даже мысленное, даже попытка просто сосредоточиться могли стоить мне жизни. Во рту была скрежещущая сухость, в голове клубилось причудливое облако боли, а в животе пружинистым, готовым к броску гадючьим крендельком свернулась тошнота… К вечеру мне стало чуть лучше, я дополз до кухни и выпил литровый пакет кефира, потом доковылял до ванной и смыл с себя весь вчерашний позор. С трудом воротившись в комнату, я включил телевизор, лег на диван и уснул. В эту ночь мне, к счастью, ничего не приснилось.
На следующий день я очнулся часов в двенадцать и , понял, что уже в состоянии целенаправленно думать, хотя мыслительный процесс очень напоминал движения человека, который, страдая болезнью Паркинсона, пытается вдеть нитку в игольное ушко. Про свой страшный сон я старался не вспоминать. Я просто лежал, недоумевая, как вообще мне могла прийти в голову мысль убить их обоих. За что? Как вообще можно убить близкого человека, даже если он и виноват перед тобой? А далекого человека? Не знаю… Но Анка была моей самой близкой, самой любимой женщиной, мы в самом деле – пусть недолго – были едина плоть, не в пошлом, пространственно-физиологическом смысле, но совсем иначе, совсем по-другому. Это похоже на то, когда смешиваешь два цвета, скажем, синий с желтым, и получаешь новый – зеленый, живой и клейкий, как только что вылупившийся из почки листочек… Да, пожалуй, именно так! А Витек? Витек был простым поленом, валявшимся под забором. и я вырезал из него смешного говорящего человечка. Говорящего то, что прикажу я. Но человечек вышел из повиновения, спрыгнул с верстака и начал безобразничать, лукаво поглядывая на часы… Сволочь! Когда «командирские» часы носил Чурменяев, мне было просто обидно. Сейчас мне невыносимо обидно. Но за это тоже не убивают, разве если только себя… Приехали! Я с трудом поднялся и выключил телевизор, где показывали какие-то утренние соревнования по спортивной стрельбе из лука… И я вспомнил одну очень поучительную историю. Впрочем, что же это я вру?! Не мог я тогда вспомнить эту историю: она случилась гораздо позже. Но какая, в сущности, разница!
Жила-была обыкновенная советская семья: он – опытный инженер-программист, в нерабочее время ведущий исключительно прителевизорный образ жизни. Она – учительница химии в старших классах, эдакая складненькая, спортивная дамочка: в походы с учениками любила ходить… Жили нормально, как и все, – копили на машину, возделывали шесть соток, на которых, правда, ничего пока, кроме туалетной будки, где хранились лопата и грабли, не было. Детей заводить не торопились – зачем нищету плодить. Всем бы сейчас такую нищету! И тут, как мордастый тать в ночи, подкрался девяносто второй год. Деньги на книжке – полторы тысячи – испарились. А тут еще в НИИ, где трудился муж, начались сокращения, его из старших программистов перевели в обыкновенные, он психанул и уволился, а нового места найти не смог. Оказалось, программистов в стране больше, чем тараканов в общепите. Жили сначала на зарплату жены, но цены в магазинах росли каждый день, а оклад – нет. Продали дачный участок, но и эти деньги таяли просто на глазах. Инфляция, понимаешь ли! Муж, глядя на других, решил заняться бизнесом, тут и подвернулся ему друг детства, надежный, кристально честный человек, собиравший деньги для верного дела. План был хороший: сколотить сумму, слетать в Америку, закупить большую партию ширпотреба, с выгодой продать, а прибыль поделить. Взяли то, что оставалось от участка, загнали женино золотишко, умещавшееся в баночке из-под черной икры, а главное – еще и заняли под проценты у другого человека, приятеля молодости, в институте вместе учились. Друг детства улетел с деньгами в Америку и больше не вернулся. А приятель молодости подождал-подождал и заслал «трясунов». Они встретили мужа вечером в подъезде, потрясли до неузнаваемости, «включили счетчик» – дали месяц сроку, пообещав, если не вернет деньги, убить…
Супруги подумали и решили из двухкомнатной квартиры переехать в комнатку, а разницу вернуть: жизнь дороже. Стали уже варианты по объявлениям искать. Вдруг жена ушла из школы и устроилась на новую работу, очень хорошую, с умопомрачительной зарплатой. Что-то связанное с нефтью и прочими богатствами недр. Только в командировки нужно было ездить часто и надолго. Она даже себе специальный чемодан завела, длинный такой. Готовила мужу пятилитровую кастрюлю его любимого фасолевого супа из рульки, нажаривала полсотни котлет, ставила все это в холодильник и уезжала. Но стряпня заканчивалась задолго до ее возвращения, и мужу приходилось по неделе, а то и по две питаться всухомятку, грязного белья тоже накапливалось прилично. Сначала – только в прямом смысле…
Из командировок она никогда не звонила, говорила, что жить приходится в полевых условиях и со связью очень плохо. Звонила только из аэропорта: мол, еду домой! Возвращалась загорелая, обветренная, с темными кругами под грустными глазами. Ахала, оглядывая по-холостяцки запущенную квартиру, бросалась стирать, наводить чистоту, готовить вкусные блюда и всячески заботиться о муже. Потом был, разумеется, не по-супружески бурный после разлуки секс, а когда они, расслабленные, курили, муж обычно говорил: «Может, хватит тебе мотаться? Пусть другие эту чертову нефть ищут!» – «Другие… А жить на что будем?» – сонно спрашивала она. «Суперменка ты моя!» – ласково целовал он ее в ухо.
Зарабатывала она в самом деле очень прилично. Вернули долг, даже отметили этот факт с приятелем молодости в кооперативном ресторане. Приоделись, особенно муж, – никогда у него таких костюмов и курток не было. Мебель поменяли. Ну, понятное дело – разные там видео-шмидео… Муж-то и на работу устраиваться не торопился, все ждал хорошего места по специальности. Так и жили, лучше прежнего. Правда, после одной из командировок жена приехала совсем высохшая и больная, даже в клинике отвалялась. И как-то у них после этого с сексом не заладилось: ей совсем не хотелось, несмотря на разлуку. А он на этом даже особенно и не настаивал. Дело в том, что в ее отсутствие он, мужчина видный, хорошо одетый и с деньгами в кармане, не терялся: сначала разных отдельно взятых девушек водил, а потом познакомился с симпатичной пухленькой хохотушкой из соседнего подъезда. Роман не роман, но связь, близкая к любовной. У соседки был страшно ревнивый и параноидально подозрительный муж, поэтому встречались на квартире нашего героя, благо все условия: оба на службу не бегали – весь рабочий день в их распоряжении.
И вот однажды жена возьми и не позвони из аэропорта: тогда только-только пластмассовые жетоны ввели, а их у нее не оказалось. Приехала без звонка и застала их, как говорится, при исполнении. Вошла, поставила чемоданчик и застыла как вкопанная. А соседка нервно засмеялась в том смысле, что такую пикантную внезапность ей раньше только во французских фильмах видеть приходилось. Жена постояла, послушала, подхватила чемоданчик и – к входной двери. Закрыла ее на ключ, потом пошла на кухню. Муж впрыгнул в брюки – и за ней, бормоча, что сейчас все, мол, ей объяснит. Хотя, собственно, что можно объяснять в подобных случаях?
Войдя на кухню, он обмер: жена открыла свой чемоданчик, а там в специальных замшевых углублениях уложена разобранная на части оптическая винтовка.
– Зачем тебе это? – шепотом спросил он.
– Деньги зря, милый, не платят. Я по контрактам работаю. Мог бы догадаться!
И тут до него дошло. Жена, правда, еще до знакомства с ним, занималась биатлоном, а следовательно – отлично стреляла из любого положения. А тут еще по телевизору чуть ли не каждый день говорили о каких-то «белых колготках», женщинах-снайперах, воюющих то в Приднестровье, то в Карабахе, то в Абхазии…
– Но тебя же могли убить! – вскричал он.
– Могли. Но не убили. Только один раз изнасиловали вшестером. Или всемером – не помню… Хотели шлепнуть, но наши отбили. Поэтому я после этого с тобой… Ну, это неважно… Теперь неважно, потому что я вас сейчас пристрелю, как блудливых собак! – Говоря все это, она привычно собрала винтовку и вставила обойму.
– Ты что, серьезно?
– Конечно! Я сейчас вас убью. За такие вещи нужно убивать. Обоих!
– А ты сможешь? – спросил муж, которому стало так стыдно, что он даже и страха не чувствовал.
– Конечно. Это очень просто. Она будет у меня тридцать четвертой. Ты
– тридцать пятым…
– Но ведь ты же…
– А я буду тридцать шестой. Это неважно. Пошли!
Жена втолкнула его в комнату и, пихнув стволом в грудь, заставила сесть на кровать с соседкой, которая от неожиданности не то что убежать, даже одеться не пыталась, только простынкой прикрылась. Она хоть и была классической постельной дурой, сразу сообразила: происходит что-то страшное. И заорала.
Жена вскинула «оптарь» и прицелилась.
– Не ори! – обреченно сказал муж. – Она права. Я бы тоже ее убил, если б вернулся оттуда и застал ее с мужиком…
– Вы оба больные! – еще пуще завопила соседка. – Я -то здесь при чем! Что уж такого случилось? Меня муж три раза заставал и даже пальцем не тронул. Он меня лю-ю-бит…
И вдруг жена отшвырнула в угол нацеленную винтовку, подскочила к соседке и дала ей затрещину, одну, другую, третью, – только голова у той в разные стороны моталась. Потом вцепилась в ее шестимесячные кудри и несколько раз как следует ударила затылком о металлическую спинку итальянской кровати, приговаривая:
– Если тебя твой муж, сука, так любит, что ж ты, лярва немытая, по чужим мужьям бегаешь?! А?
Потом за волосы же она выволокла ее в прихожую, сорвала простынку и вытолкнула абсолютно голой на лестничную площадку, а одежду потом в мусоропровод спустила. Правда, у соседки все обошлось. Она сказала обалдевшему своему супругу, что ее ограбили в лифте, и тот, чтобы успокоить безутешную подругу, купил ей норковую шубу. А наша суперменка, выставив соперницу, спокойно пошла на кухню, разобрала винтовку, уложила в чемоданчик и начала готовить любимый суп мужа – фасолевый, из рульки. Больше она никуда не ездила, вернулась преподавать химию в свою школу. А муж устроился около дома торговать «Московским комсомольцем». Но соседка газет у него никогда не покупает. Зато жена, прибежав из школы, несет ему в термосе и судках горячий обед. Вот такая история…
Походив по комнате, я осознал: окончательно вернуть меня к жизни и сделать полноценным членом общества могут, как и советовал в таких случаях великий Булгаков, только сто граммов водки, закутанные солянкой с маслинами. Я представил себе, как буду наливать водку в рюмочку из казенного с золотыми ободками графинчика, и не ощутил никакой тошноты, а только сосущую сладость во рту. Организм победил!
На улице я зажмурился от солнца и вдохнул неизъяснимый воздух раннего московского лета, настоянный на свежей тополиной листве, выхлопных газах и сырых подвальных сквозняках. Так бывало в детстве, когда после долгого гриппа в первый раз выходишь из дому, чтобы отправиться в поликлинику. А друзья за время твоей болезни даже немного подросли…
ЦДЛ встретил меня все тем же настороженным любопытством. Закусонский отвел глаза. А Ирискин, обедавший в компании других письмоносцев, приветливо дернул мельчайшим лицевым мускулом. Но мне было наплевать! Да, коллеги, я жив, я на свободе, более того – свободен и сейчас буду обедать! У меня даже есть деньги: шинники заплатили! А если еще и пионеры мне отстегнут, то я вообще буду богат, как инкассатор…
Я сел и, как завсегдатай, не раскрывая меню, стал озираться в поисках официанта. Ко мне подошла Надюха – снова в форменном фартучке и с кружевной наколкой в волосах.
– Обедать или поправляться? – спросила она.
– Поправляться. А тебя что – простили?
– Простили… А где Витек?
– Нарушаешь последовательность! – упрекнул я, и она, даже не уточняя, что принести, убежала на кухню.
Я огляделся. В углу с дамой обедал поэт Евгений Всполошенко; он, размахивая руками, громко читал ей стихи, ревнивым глазом успевая проверить, какое впечатление на окружающих производит его лиловый, с золотым переливом, как у конферансье, пиджак. За соседним столиком по-восточному звучно жевал известный среднеазиатский поэт, пишущий в основном о прохладных арыках, зеленых кишлаках и влюбленных хлопкоробах, но почему-то исключительно на русском языке. Странное занятие – похожее на плов из гречневой каши. Не уважаю! Уважаю Эчигельдыева, он хоть свою лабудень на кумырском пишет…
А Надюха на крыльях неразделенной любви уже летела ко мне с графинчиком водки:
– Ну, что там с Витьком? Метриха мне такого наговорила!
– Опережаешь события! – улыбнулся я, и она снова убежала на кухню.
Я посмотрел на графинчик, напоминающий химическую колбу, на которую по глупой прихоти нанесли два золотых ободка, и решил доказать себе, что бытовой алкоголизм еще не одолел мою волю и выпью я, лишь когда принесут солянку. Это было непросто, и чтоб отвлечься, я стал прислушиваться к тому, о чем говорят за столиком Ирискина. А говорили вот о чем: сверху никаких команд еще не поступало и подписан™ все эти дни дежурили в приемной, подменяясь, чтобы перекусить и справить нужды. Но надолго отлучаться нельзя, ибо, не ровен час, позвонят с высот – и судьбу целого умонаправления может решить одно лишнее напористое плечо и один лишний зычный голос…
Солянки все не было. Прикинув, что уже достаточно испытал свою алкогольную независимость, я наполнил рюмку по всем законам поверхностного натяжения и «немедленно выпил», как сказал бы Венедикт Ерофеев. Кто хоть раз в жизни злоупотреблял, тот поймет мои ощущения: целебное тепло, зародившись в желудке, через несколько мгновений уже нежно приняло форму всего моего тела, а затем, выйдя за его пределы, образовало вокруг меня радостное марево, трепещущее, как воздух над раскаленными камнями. Я закусил корочкой хлеба и увидел Надюху, несущую над головами всей этой литературной сволочи судок с моей солянкой – серебряную чашу, почетный приз за несуетную жизнестойкость! (Обязательно запомнить!)
– Ну, что там с Витьком? Не посадили хоть? – ставя судок, спросила она.
– А где маслины? – в свою очередь спросил я, огорченно поваландав ложкой.
– Не завезли… Вы чего не отвечаете! Втянули его в разные пакости, а теперь отлыниваете! Где Витек?
– А где маслины?
– Не завезли, говорю!
– А его, наоборот, увезли…
– Куда?
– Не знаю…
– Кто?
– Дама. Дама с «командирскими» часами.
– Горыниха! – всплеснула руками Надюха. – А я думала, врут на кухне!
– На кухне никогда не врут.
– Дурак вы. Предупреждала я Витьку, чтоб не связывался… Связался! Если с ним что-нибудь случится, я вам горячий бульон на голову вылью!
– Твои угрозы, словно розы, а позы, словно туберозы! – процитировал я, кажется, себя самого.
– Да ну тебя… кофе будешь? – спросила Надюха, переходя на «ты».
– Вестимо.
Она снова ушла. А я бодро помахал ручкой печальному Закусонскому. Он в ответ только мотнул головой и скуксился еще больше. Я бы на его месте просто повесился на клейкой ленте для мух!
– Вот ты где! Слава Богу! – Передо мной стояла запыхавшаяся секретарша Горынина Мария Павловна. – А я уж к тебе курьера хотела посылать. Телефон не отвечает, Николаич ругается, тебя требует. А тут Ирискин прискакал и говорит: ты в ресторане…
– Конечно, где ж еще быть настоящему писателю! А что случилось?
– Не знаю, но что-то серьезное. Пошли!
– Не могу. Без кофе не могу. Обед без кофе, как жизнь без смерти…
– Вот, правильно понимаешь: прибьет Николаич. Пошли!
И я пошел. Без кофе.
26. ГРОЗДЬЯ СЛАВЫ
Приемная Горынина была набита томившимися в ожидании подписантами: они сидели третий день, поникли и осунулись. Мужчины заросли щетиной. Женщин явно не красил неловкий макияж, выполненный в полевых условиях. Делегаций теперь стало четыре: появились еще защитники природы, принесшие письмо против загрязнения эфира ненормативной лексикой. К ним примкнул болтавшийся без дела Свиридонов-младший.
В кабинете я застал странную картину.
Трое мужчин – Горынин, Сергей Леонидович и Журавленке боролись с Ольгой Эммануэлевной. Выглядело это так. Видный идеолог, прикрыв «вертушку» своим телом, одной рукой придерживал на носу очки, а другой, стараясь сохранить уважение к старости, насколько это возможно в подобной ситуации, отталкивал атакующую бабушку русской поэзии. Горынин и Сергей Леонидович, схватив ее соответственно за талию и за руку, пытались оттащить Кипяткову от опасного аппарата. Ольга Эммануэлевна отбивалась с редкой для ее возраста энергией, а свободной рукой старалась сорвать очки с носа Журавленке. При этом она кричала:
– Дайте мне позвонить! Я скажу ему все…
– Он занят. Он не подходит к телефону! – увещевал ответработник, уворачиваясь от цепкой старушечьей лапки.
– Вы лжете! Вы отрываете руководство партии от почвы! – кричала Кипяткова. – Я скажу ему: Михаил Сергеевич…
– Не надо! – умолял Николай Николаевич. – Не надо ему ничего говорить!
– Не-ет, я скажу-у! – настаивала старушка, делая совершенно борцовскую попытку вырваться.
– Он все уже знает! Ему доложили! – кряхтя, убеждал Сергей Леонидович.
– Нет, не все! Он не знает, какой Виктор Акашин замечательный писатель! Я должна прочесть Михаилу Сергеевичу одно место из романа…
– Горбачеву не до романов! Он за целую страну отвечает! – снова вступил Журавленке.
Мое появление несколько отрезвило Кипяткову.
– Хорошо, – согласилась она. – Я напишу ему письмо…
– Прекрасно. Я передам, – переводя дыхание, но на всякий случай продолжая прикрывать телом «вертушку», отозвался идеолог Журавленко.
– Да, я напишу, – теперь уже глядя прямо мне в глаза, повторила старушка. – Напишу, что Виктор Акашин – гордость нашей литературы! И я благодарна за то, что Михаил Сергеевич это понял и остановил травлю честного человека, сказавшего народу то, что давно уже надо было сказать! Я напишу…
– Лучше на машинке напечатать, – посоветовал Сергей Леонидович.
– Отпустите меня!
Ее отпустили. Она достала из сумки зеркальце с дореволюционной монограммой, припудрилась и вышла из кабинета с таким видом, с каким путешествующая по своей державе королева покидает замок вассала, не угодившего ей ночлегом. Николай Николаевич облегченно вздохнул, вытер мокрый лоб краем лохматой бурки, подаренной некогда Союзом чеченских писателей, и посмотрел на меня с некоторым замешательством. Я понял, что на этот раз все обошлось.
– Вызывали? – спросил я, не подав виду.
– Приглашали… – поправил Горынин. – Пляши, умник! Пронесло! Удивлен?
– Скорее да, чем нет… – неожиданно для себя самого ответил я.
– Было заседание Политбюро, – пояснил Журавленко, на всякий случай так и не отходя от «вертушки». – Лигачев требовал крови. Остальные – примерного наказания. Михаил Сергеевич всех внимательно выслушал, задумался, а потом сказал… – тут идеолог замолчал и вопросительно глянул на Сергея Леонидовича.
– Говори: наш человек! – успокоил его Николай Николаевич.
– Проверенный, – добавил Сергей Леонидович.
– В общем, подумал генеральный и сказал: пусть писатели сами в своем говне и копаются! Партия – не нянька, а наставник общества. Запомни раз и навсегда, товарищ Лигачев!
Произнеся это, ответработник посмотрел на всех со значением. Воцарилось молчание. И хотя Горынин и Сергей Леонидович явно слышали эту фразу не в первый раз, на их лицах засветилось печальное торжество людей, по долгу службы соприкасающихся с сакральными тайнами большой политики.
– Вы понимаете, что означают эти слова? – Журавленке отнесся персонально ко мне, остальным присутствующим он, видимо, уже объяснял. – Это означает полный переворот в культурной политике партии. От контроля и мелочной опеки – к сотворчеству: социальному, идеологическому, духовному! Это означает, что партия полностью доверяет своей народной интеллигенции и полностью отказывается от роли идейного надсмотрщика, которую ей приписывают наши недобросовестные идеологические оппоненты на Западе! Это, мужики, новая эпоха!
– Что ж мне теперь, с разными чурменяевыми целоваться? – возмутился Сергей Леонидович. – Может, еще Костожогова из Цаплино пригласить и встречу ему на вокзале устроить? С букетами… Докатились!
– Поцелуетесь, если партия сочтет нужным! А насчет Костожогова – это мысль. На перспективу… И еще, между прочим, Михаил Сергеевич сказал: если люди нашу идеологию уже в прямом эфире ругают, надо идеологию менять!
– Людей надо менять, а не идеологию! – буркнул Горынин.
– Вы это серьезно? – спросил Журавленке, посмотрев на Николая Николаевича поверх очков с нехорошим интересом.
– Он пошутил, – пояснил Сергей Леонидович.
– Пошутил я, – подтвердил Горынин. – А вот что с письмами делать? История нешуточная получается. Они скоро в приемной белье развесят…
– Может, скажем им, что передадим наверх? Письма заберем, а там посмотрим… – предложил Сергей Леонидович,
– Нет, товарищи, вы ничего не поняли! – занервничал Журавленко и даже снял очки. – Надо привыкать к новому мышлению! А вы все по старинке!
– Понял, – кивнул Николай Николаевич. – Соберем актив. Обсудим письма и выработаем обращение. Выдержанное. Обобщающее. Обращение опубликуем в «Правде».
– Это лучше, – согласился ответработник. – Но где плюрализм? Михаил Сергеевич говорил о плюрализме…
– Плюрализм… – задумчиво повторил Горынин. – А поподробнее он ничего про плюрализм не говорил?
– Нет. Его дело – идею бросить. А мы должны ее до людей довести!
– Хорошо, – кивнул Сергей Леонидович. – Проводим четыре разных актива. На каждом обсуждаем по одному письму. Потом организовываем согласительную комиссию, вырабатываем обращение. Обращение печатаем в «Литеже».
– Совсем другое дело! – улыбнулся Журавленко и нацепил очки.
– Какой же это плюрализм? – вмешался я, даже не предполагая, к каким тектоническим сдвигам в отечественной истории приведут эти мои слова.
– Не лезь! – буркнул Горынин. – Радуйся, что выпутался…
– Ну почему же – не лезь! – поощрительно глянул на меня идеолог. – Надо учитывать все точки зрения, даже самые неожиданные. Что вы предлагаете?
– Да напечатайте вы все четыре письма – и дело с концом!
– Пил? – потянув в мою сторону носом, спросил Сергей Леонидович.
– Пил, – сознался я.
– А что, это мысль! – засветился Журавленке. – Вы неглупый человек. Странно, что мы раньше с вами не встречались. Так и сделаем! Надо ободрить народ, заставить его думать! Пусть печатают! А мы поможем. Дадим главным редакторам телефонограммы, чтоб не самоустранялись… Зовите писательскую общественность!
Горынин нажал кнопку селектора и сказал Марии Павловне:
– Запускай!
Через минуту кабинет был полон. Николай Николаевич обвел изможденные ожиданием лица грустным взглядом, но произнес довольно бодро:
– Вот, значит, так… Хватит ходить в коротких штанишках. Партия доверяет нам. Будем печатать.
– Какое письмо? – робко спросили из толпы.
– Что значит – какое? Все будем печатать! Плюрализм…
– Вот это по-нашему, по-русски! – рявкнул Медноструев, но соратники посмотрели на него укоризненно.
Толпа некоторое время молча обдумывала сказанное, стараясь понять тайный смысл этих слов и особенно – последнего, незнакомого, подозрительно оканчивающегося на «изм». Потом возникло движение, и четыре конверта осторожненько легли на краешек стол а-«саркофага». Правда, тут приключилась некоторая суматоха, потому что Неонилин положил сначала одно письмо, затем Перелыгин заменил его на другое. Потом они еще посовещались с Ирискиным и отдали оба своих конверта. Писем стало пять.
– Э, нет! – возразил Горынин. – Сами несите в газеты. Партия вам доверяет!
– Да кто ж возьмет? – раздалось из толпы.
– Возьмут! – значительно произнес Журавленке. – Будет специальное указание…
Недоумевающие ходоки разобрали письма и, ропща, покинули кабинет.
– Опять какие-то жидовские штучки, – буркнул Медноструев, уходя.
Потом дверь вдруг снова приоткрылась и всунулась голова опытного Перелыгина:
– А если?
– Исключено! – опроверг Журавленке.
Забегая вперед, скажу, что история с письмами на этом не закончилась. Несмотря на телефонограммы, главные редакторы никак не могли определить, какое именно письмо напечатать, чтобы впоследствии не пострадать. Было собрано специальное совещание главных редакторов, на котором идеолог Журавленке долго объяснял, что каждое печатное издание должно теперь иметь свою, неповторимую общественно-политическую физиономию. Но поскольку все газеты были не то чтобы на одно лицо, но и особыми физиономиями как-то не выделялись, то снова возникли проблемы. И тогда прямо на совещании было принято решение, какая газета или журнал с какой физиономией будут теперь выходить. По требованию главных редакторов это историческое постановление закрепили в соответствующем протоколе, который, к сожалению, исчез во время захвата архива ЦК КПСС в августе девяносто первого восставшим против тоталитаризма народом. Штурм, кстати, возглавил Журавленке, хорошо знавший, где что лежит. Вот так и произошло знаменитое размежевание единой советской прессы на коммунистическую, патриотическую, либеральную и природоохранную…
– А где же Акашин? – задумчиво спросил Сергей Леонидович, когда мы снова остались вчетвером.
При этом он посмотрел в сторону Горынина, но тот что-то старательно записывал на перекидном календаре.
– В самом деле? – озаботился Журавленке.
– А зачем он вам? – поинтересовался я.
– Как зачем? – удивился ответработник. – Будем роман печатать. С «Новым миром» уже договорились. Они специально оставили место в ближайшем номере. И «Правда» тоже кусок возьмет… Давайте прямо здесь и выберем. Где рукопись?
– Сейчас найдем, – пообещал Николай Николаевич и стал искать по выдвижным ящикам. – Куда же я ее дел? Там одно замечательное место есть – про плюрализм…
Сказал он это таким уверенно-озабоченным тоном, что было ясно: в подозрительные дни от рукописи он постарался избавиться.
– Ладно, потом найдешь, – махнул рукой Журавленко и снова посмотрел на меня. – А что вы, собственно, пишете?
– Приветствия… Иногда истории заводов и фабрик…
– Приветствия? Очень интересно! Какие же?
– Обычно просят стихотворные. Знаете, когда пионеры говорят стихами, трудно не прослезиться!
– Стихотворные! – воскликнул он. – А для профсоюзной конференции не вы сочинили?
– Я…
– Неплохо, но есть замечания… И тут раздался звонок.
– Тебя, – кивнул Горынин Сергею Леонидовичу. Тот взял трубку, и по мере того как он слушал, лицо его вытягивалось и озарялось одновременно:
– Е-мое… Да ты что! Во бляхопрядильная фабрика! Куда катимся?..
Положив трубку, он обвел нас торжественным взглядом.
– Ну? – в один голос спросили Горынин и Журавленко.
– Пришла шифровка из Нью-Йорка, – торжественно начал он. – Час назад жюри единогласно присудило премию «Золотой Бейкер» Виктору Акашину за роман «В чашу»…
– А Чурменяев? – опешил Горынин.
– Прокатили за недостаточно активную общественную позицию.
Мы переглянулись. Это была моя победа! Я мысленно представил себе «Масонскую энциклопедию» на своей книжной полке, но не испытал никакой радости. Напротив, сердце заныло от предчувствия, что скандал из-за папки с чистыми листами из внутреннего обещает теперь стать международным: по уставу Бейкеровской премии, роман-победитель должен быть напечатан миллионным тиражом в течение месяца с момента принятия решения. Я ждал скандала, но не такого. Это была настоящая катастрофа! Единственное, что я мог сделать теперь, – это не думать о ней, пока она не разразилась.
– Надо срочно найти Акашина! Срочно! – сказал Журавленке не допускающим возражений тоном и строго глянул на Сергея Леонидовича.
– Найдем! – успокоил тот.
– А что его искать, – вдруг весело молвил Горынин. – Он у меня на даче отсиживается…
– У тебя? – От удивления ответработник снова снял очки.
– Ну да! Анка замуж за него выходит. Наверное, уже и вышла…
27. УНИЖЕННЫЙ И ОТСТРАНЕННЫЙ
Через три дня я провожал Витька в Нью-Йорк на церемонию, посвященную торжественному вручению премии Бейкера. Вообще-то поначалу никто меня на проводы не приглашал, и я сидел дома, тупо уставившись на заправленный в каретку чистый лист бумаги, обдумывая первую фразу «главненького». Я понял, что от нравственных мук и терзаний спасти меня может только работа. «Амораловка» от Арнольда еще не поступала, и в душе царило гневливое отвращение ко всем без исключения видам письма, изобретенным человечеством, начиная с узелкового. Я решил: пока не прибудет произведенное и бутылированное в Красноярске вдохновение, придумаю, по крайней мере, первую фразу. Впрочем, что значит – «по крайней мере»? Первая фраза в романе – это как первый поцелуй в любви! Он должен обещать такое, от чего твое немало повидавшее и поимевшее на своем веку тело вдруг начинает мальчишески трепетать в надежде на небывалое. Неважно, что в итоге ты получаешь бывалую женскую плоть, в той или иной степени натренированную в любовных содроганиях, и, обливаясь потом в требовательных объятиях, из последних сил борешься за свою мужскую честь. Первый поцелуй должен быть легким и загадочным, ничем не намекающим на суровую реальность биологического соития, он должен быть сорван, как роза в городском саду, даже если ты и заплатил за это сторожу со свистком. Наконец, он должен быть свеж и ароматен, а если он пахнет мятной жевательной резинкой, это – конец, и читатель закроет твой роман на первой же странице. (Не забыть!) Итак, я сидел и, мечтая о глотке «амораловки», с ненавистью перебирал в уме самые разные первые фразы, десятки, сотни фраз. Самая короткая состояла из одного-единственного междометия, самая длинная – из восьмидесяти трех слов, образовавших длиннющее сложносочиненное предложение с гроздью подчиненных, свисавших, как аксельбанты из-под эполета. Все они были невыразимо отвратительны и бездарны. Я уже подумывал о том, чтобы начать роман с фразы о знаменитой амазонке, скакавшей по аллеям Булонского леса, но тут в мою дверь позвонили. Я бросился отпирать, надеясь, что это – гонец от Арнольда, но это был всего лишь шофер горынинской служебной машины.
– Поехали!
– Куда?
– Туда.
– Зачем?
– Велели.
…В зале вылета международного аэропорта было пустынно и торжественно, как в культовом сооружении. Немногие вылетающие, одетые в неповторимо импортные плащи и несущие в руках дорогие кожаные чемоданчики, раскланивались при встрече, словно добрые знакомые. И неудивительно: они были той особой привилегированной кастой, которую я назвал бы «регулярно выезжающими». Большинство из них состояли в дружеских, а то и в родственных отношениях. Я вообще заметил, что чаще всего привилегии передаются половым путем. По-овечьи сбившаяся вокруг своего обшарпанного багажа какая-то случайная рабоче-крестьянская делегация взирала на все это благолепие со священным ужасом. Руководитель группы, явно принадлежавший к могущественной касте «регулярно выезжающих», брезгливо раздавал им красные туристические загранпаспорта, а они разглядывали их с глупым любопытством. Должно быть, беспаспортный колхозный паренек, отправлявшийся в город учиться на комбайнера, так же рассматривал выданный ему в сельсовете серпасто-молоткастый документ. Разве можно было в ту минуту поверить, что всему этому незыблемому благочинству оставалось жить год-полтора и что скоро на священных плитах аэропорта будут вповалку спать, как на Ярославском вокзале, сотни вылетающих за рубеж на постоянное жительство, за товаром или просто проветриться? Разве можно было поверить, что каста «регулярно выезжающих» исчезнет, сгинет, попросту растворится, как природные римляне растворились в ордах вольноотпущенного сброда!..
Они, все пятеро, стояли возле таможенной стойки с табличкой:
ДЛЯ ДИПЛОМАТОВ И ОФИЦИАЛЬНЫХ ДЕЛЕГАЦИЙ
На Анке были тугие бархатные брючки, полусапожки, курточка из нежной замши и широкополая фетровая шляпа, по-ковбойски надвинутая на глаза. Чуть в сторонке лежала ее цветастая спортивная сумка. Что ж., супруга, вместе с мужем-лауреатом летящая в Нью-Йорк на торжественное вручение премии, может позволить себе некоторое легкомыслие в отношении багажа!
Витек, Горынин, Журавленке и Сергей Леонидович были по причине внезапного похолодания одеты в единообразные темно-синие финские плащи, а стоявшие рядком четыре их чемодана напоминали подрощенных поросят из одного помета. Значит, в Америку отправлялись все четверо! Горынин, конечно, летел как руководитель делегации и представитель Союза писателей, открывшего молодой талант. Журавленке, видимо, в качестве посланника Института мировой литературы, где он и в самом деле несколько лет назад защитил докторскую диссертацию «Образ бригадира-новатора в романе Н. Горынина „Прогрессивка“. Ну а Сергей Леонидович, понятное дело, вошел в состав делегации в виде спецкорреспондента „Литературного еженедельника“ и похлопывал ладонью по непривычно болтавшемуся у него на боку кожаному кофру для фотопринадлежностей.
– Ну, в чем дело? – увидев меня, закричал Горынин. – Мы из-за тебя на регистрацию опоздаем! Специально машину за тобой послал…
– Ладно тебе, Николаич, – успокоил его Сергей Леонидович. – Еще время есть.
Витек заулыбался и двинулся ко мне вертляво-извиняющейся походкой собаки, сожравшей хозяйский ужин:
– Я им сказал, что без тебя не полечу. В общем, если с тобой не попрощаюсь – не полечу…
– Неужели не полетел бы? – усмехнулся я.
– Полетел бы… – сознался он. – Все-таки – Америка. С ума сойти! А ведь я, честное слово, не верил тебе, когда ты про загранку врал! Тебе чего привезти?
– Воздух свободы.
– Я серьезно!
– И я серьезно.
– Зря ты на меня обиделся! – отводя взгляд, сказал Витек. – Я же все делал, как ты говорил. Я же не виноват, что… Ну, что так получилось.
– Вестимо, – отозвался я. – Видишь, как все получилось. Как я и обещал: слава, загранка, самые лучшие женщины…
– Трансцендентально! – вздохнул Витек и глянул на «командирские» часы.
– Как часики? – спросил я. – Тикают?
– Так себе. Вот у меня электронные были с голой теткой на циферблате. Это да! Я их крановщику проиграл, когда он меня перепил. Мы тоже поспорили. Я полкружки не добрал…
– Ты просто ничего в этом не понимаешь.
– Куда нам, кудрявым!
– Ладно, ты тоже не обижайся. Рот там не разевай. Если будут вербовать, посылай всех к Леонидычу…
– Да говорили уже. Я это… Я еще спросить хотел.
– Спрашивай! Но я знаю, почему ты без меня лететь не хотел…
– Я думал, ты сам скажешь, – потупился он.
– Нет. Теперь не скажу. А вот когда эти американские хлебобулочные покровители высокой литературы обнаружат в папке чистую, как совесть дебила, бумагу – тогда…
– А если не обнаружат? – с надеждой спросил Витек.
– Обязательно обнаружат. Книга по традиции должна выйти через месяц после вручения премии… Что там начнется!..
– Жуть! Что делать?
– Ничего особенного. Когда члены делегации будут убивать тебя в роскошном нью-йоркском номере, ты посоветуй им позвонить мне в Москву. А я уж с ними как-нибудь объяснюсь. Понял?
– Амбивалентно… – задумчиво кивнул Витек.
– Ну и отлично! Мягкой тебе посадки, лауреат-обладатель! Как у тебя, кстати, с Анкой: слов хватает?
– Я… Я ее боюсь.
– И правильно делаешь – страшная женщина: мужские шкурки коллекционирует. Предсмертные желания, просьбы будут?
– Будут… Вот, передай Надюхе, – и он протянул мне мелко сложенную бумажку.
– О'кей,– сказал Патрикей! – Я сунул записку в карман. – Прощай, мой сиамский друг!
Я крепко обнял Витька и тут же оттолкнул от себя, потому что к нам уже направлялся обеспокоенный нашим долгим прощанием Горынин. Отослав Акашина к чемоданам, Николай Николаевич задержал взор на моей невеселой физиономии и решил, очевидно, подбодрить меня. Но разговор вышел странноватый.
– Не журись, хлопец! Напишешь что-нибудь стоящее – и тебе «Бейкеровку» дадут, – тепло сказал он.
– Уже пишу! – твердо ответил я.
– Ну да? – Он снова глянул на меня, но на сей раз ревниво. – Я, знаешь, тоже решил: вернусь и возьму творческий отпуск, месяца три! Нет, три не дадут – два. На роман хватит. Будет на них горбатиться! Так весь талант в справки да отчеты вбухаешь… Сюжетец у меня есть. Сила! А ты про что пишешь?
– Про жизнь…
– Да? – запереживал он. – И ты тоже?! Ну, ничего, я все равно вперед тебя успею. Мне главное – сесть. Я, когда сяду, такой злописучий – только оттаскивай!
– Завидую! – вздохнул я.
– Ты на нас не обижайся. Ну никак тебя с собой взять не могли, хоть на торжественном секретариате все отмечали твой вклад в это дело. Понимаешь, валюту за первое полугодие перерасходовали… Свиридоновы, сквалыжники, добили!
– Понимаю. Но на случай непредвиденных обстоятельств снимаю с себя всякую ответственность…
– Это ты брось! Во-первых, ответственность с советского человека только смерть может снять. А во-вторых, какие такие непредвиденные обстоятельства? Все предвидено! А если ты из-за Анки журишься, то напрасно. Радоваться надо: расписались они. Журавленке был свидетелем со стороны жениха, а Леонидыч – со стороны невесты. Свадьбу сыграем, как только вернемся… Я уже в ЦДЛ банкетный зал зарезервировал. Готовься!
Горемыкин хлопнул меня по спине и отошел в сторону.
Следующим был идеолог Журавленке. Он участливо посмотрел и произнес:
– Понимаю ваши чувства, но есть еще и общегосударственные интересы. Согласны?
– Скорее да, чем нет…
– Вот и хорошо. А я вам после возвращения позвоню. Есть очень любопытная идея насчет приветствия! Время требует серьезных корректив.
– Вы знаете, я тут за роман взялся. Боюсь…
– Бояться не надо, – успокоил он. Затем подступил и Сергей Леонидович. Он был расстроен.
– Куда катимся?.. Командировочных четыре доллара в сутки выписали! Представляешь? Это банка пива с бутербродом. И они еще хотят за такие деньги «холодную» войну выиграть! Гроб они себе с бубенчиками выиграют, а не «холодную» войну… Ты чего такой хмурый?
– Ничего.
– Ладно уж, ничего – колись!
– Обидно.
– Конечно, обидно. А мне, думаешь, не обидно было, когда я этого идиота, который Мавзолей хотел взорвать, взял, а звезду начальнику отдела бросили…
– Да я не об этом.
– Понял. А мне, думаешь, не обидно было, когда я свою с этим авангардистским шакалом застукал? Крепись. Все они одинаковые…
– Я не об этом.
– Да что ж такое?
– Скажи им, чтоб телефон мой включили!
– Вот бляхопрядильная фабрика, забыл!.. Ладно, я им из Нью-Йорка позвоню. Не серчай!
– И ты, если что, не серчай…
Последней была Анка. Она нежно поцеловала меня в щеку:
– Улыбнись! Я улыбнулся.
– Ну вот! Я же все-таки не с Чурменяевым еду!
– Это утешает…
– Не куксись. Мы же договорились: я вроде как на войну, а ты вроде как ждешь…
– Ты в плен только не сдавайся! – попросил я.
– Если что, я тебе из плена письма писать буду… Нет, я, может быть, тебе даже позвоню из Нью-Йорка…
– Вы мне обязательно позвоните!
Она посмотрела на меня удивленно, провела рукой по моей щеке и вернулась к остальным, которые уже выстроились в очередь перед стойкой для дипломатов и официальных делегаций.
«Летите, голуби, – зло подумал я, – вы даже не подозреваете, какая замедленная мина-сюрприз ожидает вас по ту сторону океана. Несправедливость должна быть искоренена. Конечно, в жизни нет и никогда не было справедливости. Но если исчезнет хотя бы несправедливость, то жить в этом мире можно»! (Запомнить!) «Волги», привезшей меня в аэропорт, уже не было: классическое отношение Советской власти к личности. Если нужен – машина к подъезду, а отпала необходимость – топай на своих двоих. Говорят, один член Политбюро умер от инфаркта, когда утром не обнаружил под окнами черный «членовоз». Решил: сняли с работы, а тот, оказывается, просто по пути врезался в рефрижератор. Очень даже может быть!
Добираясь домой сначала на рейсовом автобусе, потом на метро, я, чтобы убаюкать обиду, во всей красе представлял себе международный скандал, который должен разразиться через несколько дней. Я видел первые полосы американских газет с пылающими заголовками: «Литературная афера века!», «Пощечина эстетическому вкусу мистера Бейкера!», «Можно ли верить русскому медведю?». Мне виделся снятый со всех постов Горынин, которому я говорю: «Не журись, Николаич, зато теперь попишешь всласть!» Я видел беспомощно хлопающего своими умными канцелярскими глазами идеолога Журавленко. Я видел рвущего на себе волосы Сергея Леонидовича, наконец понявшего со всей чудовищной очевидностью, куда мы катимся! Входя в свой подъезд, я представлял себе Анку, униженную, оскорбленную, плачущую у меня на плече и повторяющую сквозь рыдания: «Я же не знала, что он просто чальщик! Я думала…»
Что она думала, я так и не узнал, потому что на ступеньках возле моей квартиры, аккуратно подстелив газетку, сидел грустный Жгутович, на коленях у него лежали два свертка – один побольше, другой поменьше.
– А я звонил, звонил… Решил вот приехать.
– У меня телефон отключили, – объяснил я и, отперев дверь, пригласил его в квартиру.
Войдя, Стас тоскливо осмотрел помещение, которое могло бы стать, но все-таки не стало приютом его стреноженного полового инстинкта.
– Вот, – сказал он, – я тебе энциклопедию привез. Знаешь, до последнего не верил, что ты выиграешь…
– А это что? – кивнул я на сверток побольше.
– Это белье постельное. Индийское. Я захватил. Может, купишь у меня? Домой нести нельзя – жена не поверит, что просто так взял…
– Куплю, – кивнул я. – Сколько? Он назвал цену, явно накинув процентов пятнадцать за доставку на дом, но я, не торгуясь, расплатился.
– Даже не знаю, что теперь делать! – тоскливо сказал Жгутович.
– Хочешь, я тебе посоветую: запишись в какой-нибудь кружок.
– Что я, мальчик, что ли?
– Почему сразу – мальчик? В Англии, например, все мужчины в каких-то клубах состоят. Представляешь, как удобно! Жена спрашивает: «Ты куда?» А муж отвечает: «В клуб!» И идет туда, куда его влекут желания.
– А жена ведь и проверить может!
– В том-то и штука. Клуб должен быть закрытый, чтобы проверить нельзя было. В Англии-то почти все клубы закрытые. Поэтому клуб любителей научной фантастики или судомодельный тебе не подходят. Надо тоже что-нибудь закрытое найти – какой-нибудь клуб любителей целебного пара, банный клуб, к примеру… Улавливаешь?
– Улавливаю. Я, знаешь, тоже про это думал, когда энциклопедию читал. Мне бы масоны подошли. Там тоже женщин не пускают, если только по праздникам. А обычно – полная тайна и никаких посторонних…
– Отлично! Представляешь, звонит твоя половина твоему масонскому начальнику…
– Мастеру стула.
– Что?
– Начальник у них «мастером стула» называется.
– Ага, а тот отвечает: «Понятия не имею, гражданочка! У нас полная тайна!» То, что тебе нужно.
– Я это и без тебя понимаю. Но ты же знаешь, с клубом любителей фантастики просто – пошел и записался… А как масонов найти? Они же не пишут объявлений: «При Дворце культуры имени Горбункова с первого сентября открывается ложа вольных каменщиков. Запись ежедневно с 18.00 до 20.00…»
– А ты пробовал искать?
– Пробовал… Несколько дней возле кинотеатра «Восток» продежурил после работы – жена чуть не убила!
– А почему у кинотеатра «Восток»?
– Они место, где ложа находится, называют «востоком»…
– Нет, это слишком просто. Вряд ли они так элементарно засвечиваться будут. Тут надо тоньше… Скорее, на доме должны быть какие-то тайные знаки. Какие у них знаки?
– Ну, циркуль, мастерок, наугольник… Что-нибудь в этом роде.
– Есть такой дом! – воскликнул я. – На Разгуляе. Помнишь, здоровый, с колоннами, а на фронтоне – разные инструменты вылеплены?
– Это инженерно-строительный институт! – вздохнул Жгутович. – Я там был. Бесполезно. И место очень людное, студенты косяками ходят…
– М-да-а… – задумался я. – Тогда зайдем с другого бока. Что ты делаешь Первого мая?
– Как – что? Иду на демонстрацию. Потом в гости к теще. А в чем дело?
– А вот в чем. Есть у масонов какой-нибудь праздник?
– Конечно, двадцать четвертое июня, Иванов день… Это у них вроде нашего Седьмого ноября. День основания.
– Ага! Сегодня у нас какое число?
– Двадцать первое.
– Значит, через два дня. Теперь поставь себя на их место. Если б Седьмое ноября отмечалось летом и жены с тещей у тебя не было, где бы ты его праздновал – дома или на природе?
– На природе, конечно! Тепло, уже купаться можно, шашлычок.
– Та-ак. Купаться. Шашлычок… Это можно, конечно, везде: отъехал в зону отдыха – и празднуй. Но масоны – люди необычные, и если они выезжают на пикник, то место наверняка выбирают особенное, масонское. Так или нет?
– Та-ак…
– А теперь давай думать, где в Москве или Подмосковье есть местечко с купанием, с шашлыками и с чем-нибудь масонским?
– Не знаю.
– А я знаю! Я, когда студентом был, гидом подрабатывал. И такое место знаю – это Царицыно. Во-первых, замечательный пруд – лодки, купание… Во-вторых, старинный парк. В-третьих, шашлыки продают. А в-четвертых, и это самое главное, там недостроенный дворец Баженова. А за что императрица запретила его достраивать?
– Точно! В энциклопедии про это есть: он в орнаментах масонскую символику использовал…
– Вот, двадцать четвертого едешь туда и действуешь по обстоятельствам. Но то, что они там обязательно будут, я не сомневаюсь. Логика – это все-таки наука!
Взволнованный Жгутович аж подскочил на стуле:
– Я их узнаю. У них жесты специальные есть, для посвященных. Слушай, поехали вместе!
– Нет, – сказал я. – В моей жизни и так много тайн. Одна из них на днях раскроется, и у меня будет много хлопот. Езжай один, потом расскажешь!
– Зря… Ладно, ты пока энциклопедию почитай – потом сам попросишься!
– Почитаю… Там видно будет.
И тут раздался долгий звонок в дверь.
– Жена! – позеленел Жгутович.
Но это была не жена, а гонец от Арнольда – мощный краснолицый сибиряк, в руках он держал полиэтиленовый пакет, обнадеживающе тугой и тяжелый. От предложения зайти и хотя бы попить чайку посыльный наотрез отказался, сообщив, что никак не мог мне дозвониться и вот заскочил буквально перед самым поездом. Закрыв дверь, я сунул сумку в тумбочку для обуви и вернулся в комнату.
– Кто это? – часто дыша от испуга, спросил Жгутович.
– Сосед за сигаретами заходил! – энергично соврал я, не желая делиться с ним вдохновенным напитком. – А знаешь, что Рембо писал о Париже?
– Нет…
– Париж – это город, где каждый гарсон – масон.
– Да ну?
– Вот тебе и «да ну»!
На самом же деле я придумал эти строчки, пока шел из прихожей в комнату.
28. КОНЕЦ ЛИТЕРАТУРЫ
Проводив окрыленного Стаса, я хотел было сразу выпить «амораловки» и сесть за машинку, истомившуюся, должно быть, без меня, как верная солдатка. Но потом рассудил, что к «главненькому» надо приступить по-особенному, торжественно или, на крайний случай, хотя бы хорошенько выспавшись. Интересно, думал я, если б Костожогову попалась бутылка чудодейственной «амораловки», воспользовался бы он ею или вылил в раковину? И вообще, можно ли с помощью дьявола стать подмастерьем Бога? Я представил себе, как повезу ему написанный роман (адрес все же надо выяснить, Леонидыч наверняка знает) и как он, прочитав, поднимет на меня свои яркие-преяркие, словно орденская эмаль, глаза и улыбнется. Потом я еще долго ворочался, продолжая вполголовы обдумывать первую фразу романа. Остальная же часть моей мыслящей колбы была заполнена по-митьковски наивными картинками грядущего всемирно-исторического успеха будущего романа. Например: Габриэль Гарсия Маркес хлопает меня по плечу и дарит свою электрическую пишущую машинку. Или: Солженицын называет меня «дароносцем достоподлинного слова…». Уже засыпая, я в интервью Франс Пресс наотрез отказался от присужденной мне Бейкеровской премии, мотивируя это тем, что выдающемуся писателю, каковым я, несомненно, являюсь, негоже принимать премию, которую другим дают за стопку чистых листов бумаги, уложенных в обыкновенную папку. Мистер Кеннди – а интервью у меня брал почему-то именно он – заплакал, швырнул о стену свой японский диктофон, упал на колени и, по-ветхозаветному обхватив мои ноги, умолял не позорить хлебное дело и принять премию, но я отвечал ему: «Нет-нет-нет!», сопровождая отказ звонкими щелбанами в его розовую американскую макушку. А Анка, глядя на мое озорство, заливисто хохотала и откидывала голову…
Утром я принял контрастный душ, надел чистое белье, плотно позавтракал и распаковал посылку: там было две бутылки со знакомой темно-янтарной жидкостью. Выглядели они теперь вполне официально, даже имели криво наклеенные этикетки «Мараловый бальзам. Принимать по назначению врача». А может быть, и легендарную сому – напиток арийских героев – делали не из растений, а из рогов? (Запомнить и выяснить!) Я взял рюмочку и наполнил ее до краев. Но потом, рассудив, что работа над романом может затянуться, разветвиться (художественная реальность всегда шире замысла автора!), я осторожно отлил полрюмочки назад в бутылку. Оставшееся я, по-дегустаторски смакуя, чтобы обеспечить наиболее полное всасывание волшебных ингредиентов в организм, выпил. «Амораловка» по вкусу напоминала водку, куда уронили селедочный кусочек, но не иваси, как прежде, а обычной, атлантической, спецпосола. Внутри у меня многообещающе потеплело. Через несколько минут тело начало наполняться зовущей легкостью и предощущением волшебного трепета. Чуть позже из недр подсознания, по-кротовьи раздвигая слежавшиеся пласты книжного хитромудрия и самостоятельного мыслительного хлама, начали выползать розовотелые эротические фантазии. Оказавшись на поверхности, они вдруг, словно созревшие куколки, выпрастывали крылья и превращались в нежных бабочек с призывно курчавыми подбрюшьями. Бабочек становилось все больше, они мелькали надо мной, сбиваясь в теплое будоражащее облачко, потом – в тучу, постепенно наливавшуюся сладострастной угрозой. И вот, когда из тучи готова была ударить неудержимая и испепеляющая, как первый оргазм, молния, я расслабился, потом резко и глубоко вздохнул, а пальцы положил на клавиши машинки… И тут зазвонил молчавший неделю телефон.
– Я вас включила! – радостно сообщила станционная девушка голосом, похожим на голос дублерши Софи Лорен.
– Спасибо, – поблагодарил я, стараясь не выходить из своего творческого обморока.
– Вы заняты? – участливо спросила она.
– Вообще-то да…
– Тогда не буду вам мешать… Хотя сегодня вечером я свободна.
– Это замечательно! – сказал я, чувствуя, что туча начала редеть, распадаясь на юрких, бесстыжих бабочек-шоколадниц.
– Значит, ваше приглашение остается в силе? – с легкой обидой спросила она.
– Какое приглашение?
– Интересно, все писатели такие забывчивые? И тут я вспомнил про свое неосторожное приглашение на чай.
– Ах, ну конечно… Заходите! Буду рад. Давайте я вам адрес продиктую.
– У меня есть. Я же вам все время счета оформляю…
– Тогда без церемоний! Заходите – посидим, поговорим!
– А вы разговорчивый?
– Трудно сказать. Но женщины обычно от меня очень устают! – бухнул я первую же пришедшую в голову скабрезность.
– Послушаем! – игриво подхватила она.
– Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать! – автоматически сэротоманничал я.
– Посмотрим… Ну, до встречи!
Я положил трубку. Но душа уже опустела. Мне даже показалось, что на полу валяются дохлые бабочки, похожие на разбросанную колоду порнографических карт. Такую же колоду я выменял в седьмом классе за японскую шариковую ручку, которую подарил мне один соискатель; ему моя мама печатала диссертацию. Кажется, у них что-то было… Во всяком случае, столько денег на кино и мороженое мне не давали ни до, ни после… Защитившись, соискатель исчез, уехал в свой город, а постоянные заказчики еще несколько месяцев интеллигентно удивлялись, что, такая обычно аккуратная и внимательная, мама сажает одну опечатку на другую. Колоду я прятал в гардеробе, под старыми кофтами, и на свет извлекал, только когда оставался в комнате один. Карты были сделаны из обычной фотобумаги и представляли собой довольно грубые коллажи, составленные на основе вырезок из западных порнографических журналов – их иногда просовывали к нам в страну через щель под железным занавесом. Но белокурых девиц с осиными талиями и вздыбленными бюстами автору-изготовителю для всей колоды не хватило, и он восполнил этот недостаток несколькими любительскими снимками какой-то своей подружки, раскинувшейся на тахте под самодельным торшером. И хотя грудь у нее висела, как уши грустного терьера, а на простоватом курносом лице играла настороженная улыбка продавщицы, обвешивающей покупателя, именно эта голая советская труженица, а не журнальные красотки, волновала меня по-настоящему. Если быть уж совсем откровенным, то она и стала моей первой женщиной! И звал я ее почему-то Инной… В этом имени была некая проникновенная таинственность! И вот однажды, придя из школы, я обнаружил колоду разбросанной по полу, а карты с Инной были разорваны на мелкие клочки. В комнате до тошноты пахло нафталином: видимо, мать боролась с молью и случайно наткнулась на мою тайну. Я собрал колоду, отнес на улицу и выбросил в помойный бак в чужом дворе. Без Инны эти настриженные из журналов красотки меня абсолютно не интересовали… Мать сделала вид, что ничего не произошло, я – тем более. Но с тех пор она никогда больше не отправляла меня по вечерам в кино… А может быть, у нее просто больше не было причин отправлять меня в кино? Потихоньку она начинала болеть…
Вернувшись от телефона к машинке, я снова возложил персты на клавиши, однако ничего, даже отдаленно напоминающего трепет вдохновения, не ощутил, хотя несколько раз глубоко вдыхал и надолго задерживал воздух в легких. Пришлось выпить еще полрюмочки, потом еще… Мои чресла снова наполнились зноем похоти, но сколько я ни дышал, привычной переброски энергии из животного подполья в духовный верх не происходило. И никаких новых идей, кроме желания освободиться от распиравших меня порывов пошлым библейским способом, в голову не залетало. Я вдруг подумал о том, что Инна давно уже состарилась, а может быть, и умерла. И вдруг понял настоящую причину той давней материнской ярости: ведь на вид Инна была ее ровесницей! И еще одну вещь я понял совершенно неожиданно: у разорванной в клочки Инны было такое же, как и у Анки, упругое, зовущее, стремительно сужающееся книзу лоно…
И тут снова, точно стараясь восполнить свое недельное молчание, зазвонил телефон. Это был Любин-Любченко.
– Я все понял, – сказал он. – Это гениально!
– Что вы поняли?
– Все… Нам надо встретиться.
– Когда?
– Как можно быстрее!
– Хорошо, – сказал я, даже радуясь возможности отвлечься от всего этого кошмара. – Через час в ЦДЛ.
Вероятно, от моего тела исходили особые волны, потому что встречные женщины смотрели на меня с волнующим испугом. А в троллейбусе какая-то студентка, которую я зачем-то вообразил себе голой и сладостно изгибающейся, вдруг покраснела как маков цвет и сердито отвернулась к окну…
В холле томился Любин-Любченко. Он сидел у журнального столика, подперев задумчивое лицо кулаками, которых из-за непомерной длины манжет видно не было, и складывалось впечатление, будто теоретик авангарда сидит опершись подбородком о копыта. Увидев меня, он затрепетал, радостно облизываясь, и я с ужасом почувствовал, что его всегда отвратительная масленая улыбка вдруг показалась мне не лишенной приятности. Доехали! Я сунул руку в карман брюк и с ненавистью ущипнул себя за ляжку.
– Ну? – спросил я, подойдя к нему.
– Это гениально! – повторил он. – Вы, конечно, знаете, что в эзотерической философии пустота определяется как то место, которое создано отсутствием вещества, требуемого для строительства небес?
– Амбивалентно, – ответил я.
– Отлично. На саркофаге Сети Первого есть изображение пустоты, представляющее собой полунаполненный сосуд. Чашу… Я сразу понял тонкость названия романа! Но такой глубины даже не предполагал…
– Вестимо, – значительно кивнул я.
– Теперь о чистых страницах. Они – белого цвета. Я даже не буду останавливаться на том, что, по Генону, белый цвет представляет собой духовный центр – Туле, так называемый «белый остров» – страну живых или, если хотите, рай. Кстати, Лойфлер в исследовании о мифических птицах связывает белых птиц с эротизмом… Понимаете?
– Вы меня об этом спрашиваете? – вздрогнул я всем телом.
– Но это еще не все. Чистая страница – это окно в коллективное бессознательное, поэтому, существуя в сознании автора и не существуя на страницах рукописи, роман тем не менее существует в коллективном бессознательном, куда можно проникнуть, распахнув, как окно, книгу… Понимаете?
– Скорее нет, чем да…
– А это практически и нельзя понять, не учитывая новейшие теории, трактующие человеческий мозг как особое считывающее устройство! Таким образом, чистая страница – это прежде всего шифр для выхода сознания в надсознание – к астральным сгусткам информационной энергии, где безусловно есть и сочиненный, но не записанный роман вашего Виктора…
– Трансцендентально…
– Да бросьте! Роман мог быть не только не записан, но даже и не сочинен вообще. Неважно! Главное – это шифр, открывающий тайники астральной информации, где каждый может найти свое. Только за это Виктору нужно поставить памятник напротив Пушкина!
– Не варите козленка в молоке матери его! – ревниво сказал я.
– Я смотрю, вы тоже попали под влияние Акашина: говорите просто его словами! Но это естественно: быть рядом с гением… Надеюсь, вы одобрите название, которое я дал творческому методу, открытому Виктором! Табулизм.
– Почти – бутулизм…
– Ну что вы такое говорите? Это же – от «tabula rasa». Помните, римляне называли так чистую, выскобленную доску? Понимаете? Табулизм – это не просто возносящая нас ввысь энергия чистой страницы, это вообще запрет – табу на любое буквенное фиксирование художественного образа! Любое… В общем, подобно «концу истории» мы подошли к «концу литературы». И в этом гениальность открытия Акашина, равного открытиям Эйнштейна! Теперь-то мне ясен эзотерический смысл слова, сказанного им в прямом эфире! Ничего другого он сказать-то и не мог!
– Не мог, – согласился я.
– Вот именно: экскремент – это символ завершения духовной эволюции, в нашем случае – «конец литературы». Улавливаете? И только теперь я понял подлинный смысл его фразы: «Не вари козленка в молоке матери его…»
– И какой же смысл?
– Боже, я думал, вы умнее. Молоко какого цвета?
– Белого.
– Ну вот! Записывать литературу на бумаге так же недопустимо, это такое же табу, как у древних – запрет на смешанную пищу, на козленка, сваренного в молоке… А это значит, что даже самый невинный знак, начертанный на бумаге, навсегда закрывает нам выход к информационному полю Вселенной! Понятно?
– Теперь – да.
– А мне теперь понятно, почему мудрые американцы предпочли ненаписанный роман Виктора пачкотне этого графомана Чурменяева. Справедливость восторжествовала! Вот и все, что я хотел вам сказать. Я, кстати, написал об этом статью. «Табулизм, или Конец литературы». У нас, конечно, не напечатают… Надежда только на «тамиздат». Но услугами этой бездарности Чурменяева я пользоваться не собираюсь, да он и не согласится: разъярен… Это же пощечина ему и всем подобным! Но вот если вы через Виктора…
– Давайте статью, – кивнул я.
Любин-Любченко протянул мне большой фирменный конверт журнала «Среднее животноводство» со стилизованным барашком в уголке.
– Под псевдонимом? – уточнил я.
– Конечно! – конспиративно облизнулся он. – «Автандил Тургенев».
– Хорошо, – одобрил я. – Но только вы понимаете, что об этом никто знать не должен? Никто!
– Конечно.
– Копия у вас осталась?
– Что вы! Я всегда помню, в какой стране мы живем…
– Вы кому-нибудь об этом вашем открытии уже говорили?
– Нет, вам первому…
– Я прошу вас – не говорите пока никому. Чурменяев может перехватить идею! Он ведь тоже статьи пишет.
– Это исключено! Я лучше откушу себе язык…
29. ИЗНАСИЛОВАНИЕ НАДЕЖДЫ
Забрав статью и размышляя, чем же Любин-Любченко будет облизываться, если откусит себе язык, я направился к буфету – выпить кофе. По пути я просто утомился принимать бесконечные поздравления от встречных писателей, точно я был счастливым родителем скрипичного вундеркинда, выигравшего международный конкурс. В холле меня перехватил и отвел в сторону Иван Давидович: оказывается, он терпеливо ждал за колонной, пока я закончу разговор с Любиным-Любченко. Взяв меня под локоток, он жарко зашептал, что ни на минуту не переставал верить в победу и чрезвычайно горд своим непосредственным участием в мировом триумфе Акашина! И как раз теперь настало время ненавязчиво довести до общественного сознания, кто конкретно в заснеженной сибирской деревне Щимыти дал жизнь будущему лауреату Бейкеровской премии. Ирискин даже посоветовал издать роман на Западе под настоящей фамилией Виктора, не изуродованной невежественным председателем Щимытинского сельсовета, что, в сущности, явится простым восстановлением исторической справедливости.
– Вы полагаете?
– Конечно. В противном случае западная критика может просто не понять масштабы его дарования (давования).
– Трансцендентально!
– Ничего тут трансцендентального, дружочек (двужочек), нет! Только так можно противостоять мировому черносотенству. Вы меня понимаете?
– Скорее да, чем нет…
– Славненько! Пусть эта крыса (квыса) Медноструев захлебнется своей желчью!
– Амбивалентно, – кивнул я.
– И еще я хотел посоветоваться! На днях наше письмо напечатают. Мы очень хотим, чтобы под ним стояла подпись нового лауреата Бейкеровской премии! Вы меня понимаете?
– Вестимо.
– Не возражаете?
– Отнюдь!
– А вы стали чем-то похожи на вашего друга, – прощаясь, заметил Ирискин.
– Трудно быть рядом с гением и не попасть под его влияние, – объяснил я.
Медноструев, бодрый и совершенно не собирающийся захлебываться собственной желчью, перехватил меня чуть позже – уже на подходе к ресторану.
– Как мы их с тобой сделали! – гаркнул он, хряснув меня по спине, будто кувалдой. – Ничего, пусть русский дух понюхают! Пусть эта сволочь Ирискин с горя мацой подавится…
– Амбивалентно, – кивнул я.
– Кстати, как его отчество, Виктора нашего?
– Семенович…
– Отлично! Так и подпишем: Акашин В. С., лауреат Бейкеровской премии…
– Что подпишете?
– Как – что! Наше открытое письмо «Окстись, русский народ!». Или мы зря в приемной у Горынина ночевали?! Пусть все знают, какие люди болеют за державу! Одобряешь?
– Скорее да, чем нет…
– А ты-то сам у нас крещеный? – вдруг насторожился Медноструев.
– Вы меня об этом спрашиваете?
– Не обижайся! Все куплено Сионом! Ну, бывай… – он дружески бухнул меня кулаком в спину и ушел.
Буквально на пороге ресторана я был перехвачен Свиридоновым. После изматывающих предисловий, в процессе которых он зачем-то сообщил, что через два месяца они летят всей семьей в Австралию, Свиридонов пригласил Витька и меня к своей дочери на день рождения, специально перенесенный на неделю, учитывая отсутствие Акашина.
– Придете?
– Скорее да… но…
– Не надо «но»… Я хочу поближе познакомить Виктора с моей дочерью. Она знает три языка!
– Он в определенной степени женат! – напомнил я.
– Это ровным счетом ничего не значит! – был ответ. И уже зайдя в ресторан, я попал в пьяные объятия Закусонского.
– Спасибо, старый! – пробормотал он и благодарно боднул меня в плечо.
– За что?
– Как это за что! Моя статья про нашего Виктора признана лучшей! Мне заказали целый цикл. Еще звонили из «Воплей», «Литобоза», «Совраски» – просят… Даже на работу зовут! Времена-то, сам знаешь, какие наступают! Литературе вроде как вольную дают… Теперь люди с моим уровнем критического мышления на вес золота будут! Выпьешь со мной?
– Нет, спасибо, угости лучше Геру!
Дело в том, что обходчик Гера, пока мы разговаривали, приблизился к нам и почтительно замер. Услышав мои слова, он сказал:
– Благодарствуйте! И соблаговолите принять самые чувствительные поздравления по поводу первенства!
– Садись! – пригласил его Закусонский за свой столик.
– Не имеем такого привычества.
– Да какое там привычество – наливай и пей! – приободрил я. – Садись и роскошествуй!
В тот день, как мне потом рассказали, Гера не обходил столики, а впервые весь вечер просидел с Закусонским, обстоятельно беседуя и периодически в знак совпадения эстетических воззрений крепко с ним обнимаясь. Кто же мог подумать, что это сидение сыграет решающую роль в судьбах отечественной словесности! Но в тот момент я не придал всему этому никакого значения, ибо мысли мои были устремлены к грядущему международному скандалищу, который, разразясь, по заслугам накажет моих обидчиков.
Не успел я присесть за свободный столик, как ко мне подпорхнула Надюха:
– Обедать или поправляться?
– Обедать.
– Борщ сегодня хороший.
Я взглянул на Надюху – глаза у нее были нежные и заплаканные. Вероятно, под влиянием подлой «амораловки» со мной произошло что-то странное: я посмотрел на Надюху совсем не так, как обычно, не как на знакомую официантку, которая если и вызывает у тебя нежные чувства, то обычно ты уже находишься в том состоянии, когда объятия становятся единственным способом передвижения в направлении дома и уже абсолютно равнозначно, кого обнимать для устойчивости – женщину, фонарный | столб или милиционера. Я же взглянул на Надюху иначе, впервые обратив внимание, что под ее платьем прерывисто дышит грудь, что талия у нее тонкая, а бедра, напротив, многообещающе тяжелые; накрашенные губы – призывно трепещут, а напудренные ноздри – раздуваются. И все это на фоне больших заплаканных глаз! Кустодиев – и никак не меньше! Я вдруг со сладким предчувствием остро осознал себя всесокрушающим орудием мести, каковым эта брошенная женщина должна воспользоваться. И воспользоваться сегодня, прямо сейчас! А что? В шахматах это называется «размен фигур». Я еще раз оценивающе посмотрел на Надюху: фигура у нее недурственная!
– Скучаешь? – сочувственно спросил я.
– С чего это?
– Улетел твой Витек. «Прощайте, Виктор Семенович! Фьюить!»
– Вот еще… Я и думать о нем забыла!
– Тогда я записку порву.
– Какую записку?
– Он просил передать. Перед отлетом.
– Давай! – потребовала она с напряженным равнодушием.
– Дома оставил…
– Врешь!
– Писатели, Надюха, не врут, а сочиняют, но я в данном конкретном случае говорю правду: дома забыл.
– Принеси!
– Завтра!
– Сегодня!
– Что я тебе, почтальон, что ли? Это мне надо домой ехать, потом сюда возвращаться. Потом опять домой. У меня без этого дел по горло! – умело нагнетал я.
– Я поеду с тобой!
– Ты же на работе.
– Д отпрошусь. На час…
– Отпрашивайся на два. Час будешь над запиской рыдать. Если б какая-нибудь женщина ко мне относилась так, как ты к Акашину, я бы ее на руках носил – из ванной в постель… – вполне искренне сказал я.
– Ты серьезно? – Надюха вдруг посмотрела на меня с особенностью.
Наверное, я тоже в этот миг предстал перед нею не как заурядный ресторанный жмот, вместо чаевых дающий официантке поощрительный шлепок по тому месту, куда свисают завязки форменного передничка, но как вполне определенный мужчина.
– Конечно, серьезно! – воодушевился я. – Небось этот чальщик-лауреат никогда и не говорил, что из-за такой шеи, как у тебя, в девятнадцатом веке мужчины стрелялись!
Надюха зарделась и поправила цепочку с сердечком на груди, заходившей вдруг под платьем, как просыпающийся вулкан.
– Не говорил…
– А то, что у тебя глаза, как у Ники Самофракийской, он тебе говорил?
– Не-ет! Он вообще в этом деле неразговорчивый… был…
– Вот! А ты из-за него плачешь! Одна твоя слеза стоит дороже, чем карат якутских алмазов…
Понятно, что такую засахарившуюся, но безотказно действующую на женщин лесть можно гнать только будучи в состоянии неуправляемой целеустремленности, но как раз в таком состоянии под влиянием «амораловки» я и находился…
– Я сейчас! – хрипло сказала Надюха и убежала отпрашиваться.
– Ну что ж, Витек, – очень тихо и все-таки вслух проговорил я, глядя ей вслед, – сплетемся рогами, сиамский мой друг!
…Я набросился на Надюху прямо в прихожей. От нее пахло общепитовскими пережаренными котлетами и дешевыми восьмимартовскими духами, но именно это меня сегодня и возбуждало.
– Подожди! Дай мне раздеться… – неуверенно отбивалась она, стараясь снять плащик.
– Я тебя сам раздену! – задыхался я.
– Ты что? Я не это хотела…
– А я хочу это!
– Где записка? – допытывалась она, выворачиваясь из моих объятий. – Я сейчас уйду…
– Ах, записка! Вот она! – Я достал мелко сложенную бумажку из кармана пиджака.
– Значит, врал, что она у тебя дома! – нахмурилась Надюха.
– Конечно, врал! Конечно, врал, но чтобы остаться с тобой наедине.
– Ну, мудрец!.. С хреном сушеным ты наедине останешься, а не со мной! Думаешь, если я подносы таскаю, так с каждым-всяким? Я без любви не могу… Давай записку, мудрило!
Обычно любая ненормативная лексика в женских устах повергает меня в совершенно беспомощное разочарование, но только не сегодня. Надюхина грубость взбодрила меня до мелкой вибрации.
– Поцелуй! – приказал я.
– Кого?
– Меня!
– Не будет этого!
– Тогда рву! – и я сделал движение, будто хочу разорвать бумажку в клочки.
– Ладно, – поколебавшись, кивнула Надюха и тыльной стороной ладони стерла помаду с губ.
Ее поцелуй, поначалу невинно-сестринский, затягивался… Кроме того, Надюха, очевидно, предпочитала острую пищу с большим количеством чеснока, и это просто разбудило во мне зверя, хотя обычно малейший чесночный фактор мгновенно превращает меня из плотоядника в жалкого вегетарианца. Прервав лобзание, Надюха нащупала мою руку и попыталась перехватить записку, при этом, стараясь как бы вырваться, она повернулась ко мне спиной. Тогда я поцеловал ее в шею, в то место, где начинаются волосы, она охнула и чуть приослабла. А я, наращивая инициативу, просунул руки под ее блузку и наивно попытался уместить в горстях ее груди с холодными, как собачьи носы, сосками. Надюха сопротивлялась, слабея буквально на глазах от вампирского поцелуя в шею и оттого, что зажатая в моих пальцах бумажка нежно царапала ей кожу…
– Что ты делаешь? Что-о ты делаешь! – все беззащитнее бормотала она, все поощрительнее отталкивая мои руки.
За тысячи лет общения с мужчинами женщины выработали особый тайный язык, в котором обычные слова приобрели совершенно иной смысл, помимо прочего подсказывающий нападающему последовательность действий и сигнализирующий, что пора от предварительных ласк (их на военный манер можно сравнить с артподготовкой) переходить к глубоким рейдам в расположение противника. По моим многолетним наблюдениям, словосочетание «Что ты делаешь?» означает: приготовиться к броску на бруствер. А сказанные следом слова типа «глупый», «глупенький», «дурачок» и т. д. я, не задумываясь, смело уподоблю сигналу к атаке.
– Что ты делаешь, глупый?..
И я бросил свой полк правой руки на вражий дзот, не встретив никакого сопротивления, потому что противник сосредоточил все свои усилия на моей левой руке, обладавшей гораздо меньшими оперативными возможностями по причине зажатой в ней записки. В результате важнейшие штабные документы, содержавшие, как выяснилось впоследствии, стратегическую информацию, оказались у почти уже капитулировавшей Надюхи. Но я даже не обратил внимание на этот факт, прикидывая, как ловчее перенести дальнейшие боевые действия из прихожей на диван: твердой уверенности, что у меня хватит сил перенести Надюху в комнату на руках, как я ей самонадеянно пообещал, не было…
Я на всякий случай стал нежно подталкивать податливую гостью в сторону дивана, но вдруг ее трепещущее тело закоченело, и мне показалось, что я обнимаю гипсовую пловчиху. Я прервал поцелуй, глянул через ее плечо и увидел развернутую записку. В ней была всего одна строка:
СКОРЕЕ ДА, ЧЕМ НЕТ. ВИТЕК
– Порви! – приказал я, энергично прочесывая окрестности захваченного дзота.
– Отпусти! – низким ненавидящим голосом потребовала Надюха.
– Не отпущу!
– Отпусти, сволочь!
– Не отпущу!
– Отпу-устишь!
Надюха резким движением вырвалась из моего захвата, а когда я попытался удержать ее за плечи, мощной дланью, привыкшей таскать уставленные тарелками подносы, бухнула мне в ухо так, что я отлетел к стене.
– За что?
– За все! Еще хочешь? – спросила она, оправляя юбку.
– Вполне достаточно! – ответил я, держась за щеку.
…Когда она удалилась, хлопнув дверью так, что где-нибудь в несчастной сейсмической Японии могло начаться землетрясение, я осознал свое полное поражение: любые военные действия бессмысленны, если противник обладает ядерным оружием. Я потер рукой зашибленное место и почувствовал исходящий от ладони запах упущенной победы… И тут раздался звонок в дверь.
«Интересно, – подумал я, – неужели она меня еще и мазохистом считает?»
На всякий случай не отпирая, я спросил через дверь:
– Ну, что тебе еще?
– А вы разве гостей не ждете? – донесся голос Софи Лорен.
Господи, я и забыл про телефонистку! Впрочем, все правильно: мужской порыв – это слишком редкий и ценный вид энергии, чтобы Мировой разум дал ему так вот попусту улетучиться в пространство. Я отдернул щеколду.
– Вот и я! – проворковала она, заполняя прихожую.
Боже праведный! Конечно, я догадывался, что за все мои грехи, грешки и прегрешения однажды буду строго наказан. Но даже в самых кошмарных видениях я и не чаял, что возмездие выльется в такие чудовищные формы… (Забыть!)
30. ПОЧЕМУ Я ОТКАЗАЛСЯ ОТ ПРЕМИИ
Утром, одиноко лежа в постели, напоминающей артиллерийскую воронку, я поймал себя на том, что теперь-то понимаю, почему женщины, подвергшиеся сексуальной агрессии, требуют для насильников исключительно высшей меры наказания, причем некоторые даже предлагают возродить такие средневековые способы умерщвления, как: четвертование, колесование и поджаривание на медленном огне. Зазвонил телефон.
– Ты жив, пузик? – спросил голос Софи Лорен.
– Пока еще не понял. Лежу…
– Поспи! Ты должен хорошенько отдохнуть, мой могучий мышонок! А мне все сегодня говорят, что я просто свечусь, изнутри…
– Смотри, не ослепи сотрудников!
– Один линейный мастер уже подкатывался! – кокетливо сообщил голос.
– Не волнуйся – я отшила. До вечера! Целую сам знаешь куда…
Она повесила трубку.
Страх и трепет перед неизбежным можно притупить только работой. У меня была еще слабая надежда, что такое однобокое воздействие «амораловки» связано с моими переживаниями последних дней. Я решил выбросить из головы все лишнее, полностью сосредоточившись на «главненьком». Вместо утреннего кофе я выпил «амораловки», вместо двенадцатичасового чая – еще, вместо обеденного компота – опять… От постоянно задерживаемого дыхания у меня заломило в груди, но в голову ничего, кроме убогих, как эротический сон агрария, фантазий не лезло. Я даже не смог сочинить первую фразу. Тогда я решил позвонить в Красноярск Арнольду.
Выслушав мои туманные претензии к его продукции, он обиженно спросил:
– Так что тебя не устраивает? Не взводит, что ли?
– Нет, взводит, конечно, но от первой бутылки был еще, как бы это выразиться, побочный эффект…
– Изжога?
– Нет, не изжога, – дальше юлить было бесполезно. – Наоборот, очень хорошо писалось!
– Значит, ты тоже заметил! А я-то голову ломал: случайное совпадение или на самом деле! Понимаешь, я как раз кооператив регистрировал, документацию оформлял, думал, неделя уйдет… Махнул рюмочку, и представляешь, все бумажки за одну ночь нашарашил: устав, протоколы – целый ворох… А ты?
– То же самое! – сознался я. – Всю халтуру за несколько дней раскидал…
– Значит, так и есть! – посерьезнел Арнольд. – То-то я смотрю: послал пузырек братишке в армию… Ему скоро домой, а там, сам знаешь, ребятам бром, чтоб не дичали, дают. Думал, пусть паренек восстановится, а то еще осрамится на «гражданке»! Что ж ты думаешь? Бугаина за два года матери трех писем не прислал, а тут ну буквально завалил, по два в день, да по десять страниц в каждом… Знаешь, описывает, как в карауле стоит, звездочки считает! А мы все с мамашей головы ломали, с чего бы это! Теперь ясно…
– А не осталось больше той «амораловки»? – заискивающе спросил я.
– Не-ет… Кончилась. Мы ведь тогда еще неопытные были, по старинке из одних рогов литра три делали, а теперь – усовершенствовались: литров двадцать у нас выходит… Автоматика! А главное, те рога особенные, списанные из краеведческого музея. Они там лет сорок провисели… Я так думаю – в этом весь секрет, как у скрипок Страдивари! Знаешь, из какой доски самые лучшие скрипки выходят?
– Из какой?
– Из гробовой… Я вздрогнул.
– Так что пиши уж в натуральную! А то вы в Москве сами не знаете, чего бы вам уж и придумать! – не без ехидства сказанул Арнольд. – Как там наш Витек-то?
– В Нью-Йорк улетел – премию получать.
– Говорят, еще и на горынинской дочке женился?
– Не без этого…
– Эх, надо было вам со Жгутом на меня спорить… как я сразу не допер!
– Это точно. Ты бы так, как он, со мной не поступил…
Тут в трубке зашелестело, и в наш разговор вторгся голос Софи Лорен:
– Пузик, ты извини… А чего на ужин купить – рыбки или мяска?
– Я на ночь не ем.
– Нет, ты должен есть! Иначе – ослабнешь! – настаивала она.
– Хорошо, купи что хочешь. Шелест прекратился.
– Кто это? – спросил Арнольд.
– Эриния.
– Странное имя. Но ты все равно не теряйся! Если что, я тебе еще «амораловки» подошлю!
А ночью, затаившись в отрогах моей новой подруги, которую мысленно стал именовать Ужасной Дамой, я слушал признания о том, что ее голос часто привлекал мужчин, но, как правило, при визуальном знакомстве соискатели терялись и оказывались абсолютно ни на что не годны, а я – единственный, кто оказался настоящим мужчиной не только по телефону! Правда, у нее оставались сомнения, ибо истосковавшийся представитель сильного пола иногда способен на одноразовый подвиг. Так было с одним хозяйственником, освобожденным по амнистии… («Ты не ревнуешь, пузик?» – «Как можно!») И вот теперь, при повторном свидании, она убедилась, что я именно тот мужчина, какого она ждала всю жизнь. И она никому меня не отдаст, пусть даже ей придется передушить всех соперниц, как куриц! Об «амораловке» я рассказывать ей не стал. Зачем? В конце концов каждая женщина хотя бы раз в жизни имеет право на счастливое заблуждение.
Я уснул, и мне снился голос Софи Лорен, который по-садистски жестоко душил хриплый, предсмертно захлебывающийся голос Анки…
Рано утром, часов в пять, меня разбудили длинные телефонные звонки.
– Алло, – слабосильно отозвался я.
На том конце провода послышались звуки борьбы, сопровождаемые криками: «Дай я ему скажу!» – «Нет, я…» Наконец мембрана содрогнулась от гневного рева Николая Николаевича.
– Ты что же, гад, делаешь? Да мы тебя за это…
Ответить я не успел, потому что трубка перешла к идеологу Журавленке. Его бешенство было отлито в холодную аппаратную бронзу:
– Вы, надеюсь, любезный, понимаете, чем грозит вам эта мистификация?
Но и ему я ответить не смог, потому что трубка оказалась у Сергея Леонидовича:
– Ты знаешь, что содержание порносалона на суде могут приравнять к содержанию притона? А если еще найдут наркоту… А ее обязательно найдут! Я тебе обещаю!
– А мне все равно! – равнодушно сказал я.
– Как это все равно? Ты знаешь, что в зоне тебя в первую же ночь зеки «петухом» заделают? Будешь кукарекать, предатель!
Я посмотрел на эсхатологически зашевелившуюся во сне телефонистку и ответил:
– Мне теперь уже все равно…
– Как это все равно?
– А вот так, – отозвался я, почти исчезая под ее сонно шарящей лаской.
– А что же нам делать? – растерялся Сергей Леонидович.
– Не знаю… Вы же сами сказали, что я вам больше не нужен. Выпутывайтесь…
– Но это же международный скандал! Издатель рукопись требует. Мы пока сказали, что по ошибке в папку чистые листы положили… Где роман?
– У меня больше ни одного экземпляра не осталось. Я вам с Горыниным все отдал.
– Мой экземпляр уже с диппочтой прислали – там тоже чистые листы! – клокоча возмущением, сообщил Сергей Леонидович.
– А горынинский?
– Он позвонил в Москву. Мария Павловна смотрела – там тоже чистая бумага…
– Значит, вы с ним чистую бумагу читали и нахваливали?
– Что ты, бляхопрядильная фабрика, к частностям цепляешься, тут надо престиж державы спасать! В Бейкеровском комитете все тоже на ушах стоят, говорят: если мы не объяснимся, они отменят свое решение и присудят премию этому венгру!..
– Они ему тоже не читая присудят? – желчно спросил я.
Тут трубка снова перешла в руки Журавленко.
– Я бы на вашем месте не задерживал внимание на тактических мелочах, а сосредоточился на стратегических проблемах.
– Например?
– Далеко за примером ходить не надо. Вы поймите, Венгрия – самое слабое звено социалистического лагеря! Может произойти катастрофа. Венгерская интеллигенция и так уже мелко обуржуазилась! Присуждение этой премии венгерскому диссиденту может полностью разбалансировать ситуацию…
В мембране вдруг опять забился Николай Николаевич:
– Я тебя удавлю! Что ж ты, гад, мне резаную бумагу подсунул?! Ты же знаешь, мне читать некогда, я с вашими матпомощами и автомобилями с утра до ночи, как белка в колесе… Придешь еще ко мне за матпомощью – я тебе выпишу!
И снова мне был голос Сергея Леонидовича:
– Где роман?
– А вы у лауреата спросите! – ехидно посоветовал я.
– Запил твой лауреат! Прямо в Диснейленде. С Микки-Маусом. И потом, он ничего объяснить не может – повторяет, как попугай: «Трансцендентально» – и ржет! А чуть нажмешь на него, хамит: «Не варите козла!» Где роман спрятал, я тебя спрашиваю именем закона?!
– А не было никакого романа! Я все это придумал…
– Зачем?
– На спор… Я поспорил с одним мужиком, что могу из любого лимитчика всемирно известного писателя сделать. Видишь – сделал!
– С каким мужиком?
– Неважно. Я отвечаю за все.
– Ответишь! – растерянно пригрозил Сергей Леонидович.
Воцарилось молчание. Это была победа. Я наказал их всех. Это была моя премия, настоящая, громадная, неизбывная, по сравнению с которой все эти нобелевско-бейкеровские цацки – хлопушки с искусственной елки.
И вдруг в трубке возник нежный живой голос Анки:
– Ты это сделал, чтобы отомстить мне?
– Скорее да, чем нет…
– У тебя очень хорошо получилось. Талантливо. Я себя никогда еще такой дурой не чувствовала! Это лучшее твое произведение! Главненькое. Умри, лучше не сочинишь…
– Не сочиню, – вздохнув, согласился я и покосился на темневшую в серванте бутылку бесплодной «амораловки».
– А знаешь, я на вручение такое платье себе купила – совершенно белое, с малиновым поясом…
– Тебе идет белое.
– А он и в самом деле просто чальщик?
– Да.
– Неужели ты не мог хотя бы слов тридцать в него запихнуть? С ним же поговорить не о чем. Помнишь, как мы с тобой целыми ночами разговаривали… Ты мне стихи читал!
– Помню.
– А помнишь, какие ты стихи написал, когда еще за мной ухаживал? Помнишь?
– Конечно… – ответил я. – Я все помню.
– А помнишь, как ты мне звонил и дышал в трубку?
– Вестимо. Но это было потом, когда все кончилось…
– Глупенький! Кто тебе сказал, что все кончилось? Все только начинается… Я возвращаюсь с войны! Хватит. Штык – в землю!
– Правда?
– Я тебя когда-нибудь обманывала?
– Всегда.
– Да, в самом деле… Но я не тебя обманывала, я обманывала себя! А ты тоже меня обманул. Мы квиты. Давай теперь начнем с чистого листа…
Трубка неожиданно перешла к Николаю Николаевичу.
– С какого, на хрен, чистого листа? – заголосил он. – У нас тут целая папка чистых листов! Сколько можно?!
Потом я снова услышал ласкающий голос Анки:
– Папа нервничает – его можно понять! Если его выгонят с работы, это
– катастрофа: книги писать он давно разучился… Нам просто будет не на что жить! Я буду голодать… Ты хочешь, чтоб я голодала?
– Хорошо! – внезапно согласился я. – С чистого так с чистого… Сколько у вас валюты осталось?
– Сейчас узнаю…
В трубке послышались сквалыжные разборки, шелест купюр, звон мелочи.
– Триста двадцать пять долларов… Акашинская премия не в счет. Ее, оказывается, наше государство забирает. Даже Журавленке ничего сделать не может, – объяснила Анка.
– Думаю, хватит. Возьми из папки чистую бумагу и ручку!
– Взяла!
– Теперь пиши заголовок: Автандил Гургенов. «Табулизм, или Конец литературы». Написала?
В трубке раздался заинтересованный голос Сергея Леонидовича:
– Это какой еще Гургенов? Любин-Любченко, что ли?
– Не твое дело!
– Как это не мое! Как раз мое.
– Я сейчас передумаю! – пообещал я. Ситуацию смягчила Анка.
– А знаешь, – вздохнув, сказала она, – я тут все время тебя вспоминаю…
– Как?
– Неужели забыл – как…
– Нет, не забыл…
На глазах у меня навернулись теплые слезы.
– Пузик, а с кем ты так рано разговариваешь? – голосом сонной Софи Лорен спросила Ужасная Дама и, нежно вминая в матрац, погладила меня по голове.
– Сам с собой. Спи!
– Кто это там у тебя? – ревниво поинтересовалась Анка.
– Радио… Записывай! С абзаца: «По справедливому замечанию Готфрида Бенну, написание поэтической строки – это перенесение вещей в мир непостижимого. Но если от неведомого образа мы продвинемся дальше, в область невидимого, то несомненно должны вспомнить знаменитую „черную соль“ алхимиков! Хотя, по мнению Юнга…» Написала? Хорошо, буду диктовать медленнее…
Когда я закончил диктовку, рыжее утреннее солнце уже просунуло свои щекочущие тараканьи усики в мое окно.
– Спасибо! – сказала Анка. – Ты – друг. Я тебя целую. Пока!
Это был ее последний поцелуй. Даже не воздушный – телефонный… (Запомнить навсегда!)
31. ЭПИЛОГ НА НЕБЕСАХ
1
Я тоскливо глянул в иллюминатор: мы неслись сквозь рваный молочный туман. Самолетное крыло, точно гусиной кожей, было покрыто бесчисленными стальными заклепками и такими же бесчисленными крупными каплями воды, отличавшимися от заклепок только чуть заметным дрожанием. Внизу, под накренившимся и трепещущим крылом, виднелась бурая, с желтыми отмелями лужа Химкинского водохранилища: там, как спички, – плавали лодки. Дело шло к развязке: самолет круто заходил на посадку. Я ощутил над собой душное парфюмерное облако и поднял глаза.
– Вам передавали привет! – сказала стюардесса, одаривая меня своей вставной улыбкой.
– Кто?
– Ваш друг, рыжий такой… Он к вам уже подходил! Да вон же он!
Я оглянулся: из-за портьеры, отделяющей бизнес-класс от экономического, выглядывал Акашин. Глумливо улыбаясь, Витек показывал мне два больших пальца, поднятых вверх. Вдруг улыбка исчезла с его лица, уступив место выражению изощренной жестокости, переходящей в садизм. И он медленно повернул оттопыренные большие пальцы вниз – так римляне приказывали гладиатору добить жертву. Затем, хохотнув, Акашин театрально исчез за портьерой.
Мое сердце сжалось до размеров куриного.
– Шутник, – улыбнулась стюардесса. – А он и в самом деле писатель?
– Кто вам об этом сказал?
– Он сам. А в библиотеке его книги есть?
– Скорее нет, чем да…
– А вы тоже писатель?
– Почему вы так решили?
– Говорите вы с ним как-то одинаково.
– Нет, я уже не писатель…
– Значит, вы друзья?
|
The script ran 0.03 seconds.