Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Лесков - Соборяне [1872]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. Николай Семенович Лесков - один из лучших мастеров русской прозы, «самый русский из русских писателей», «прозёванный русский гений», по определению И.Северянина. В его произведениях создан удивительный, сияющий слезами восторга и доброй улыбкой иконостас российских подвижников и праведников. Данный роман живописует быт и бытие церковных людей, горе и радости русского духовенства - отчасти идеализированно, отчасти с лукавством и насмешкой.

Аннотация. Одно из лучших произведений замечательного русского писателя Н.С.Лескова «Соборяне» с большой теплотой и юмором рассказывает о жизни и быте православного духовенства.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

«Нет, — изволят говорить, — я думаю тебя хоть рублём одарить». Что ж, я отказываться не посмел, поцеловал её ручку и говорю: «Много, — говорю, — вашею милостью взыскан», — и сам опять сел чулок вязать. Я ещё тогда хорошо глазами видел и даже в гвардию нитяные чулки на господина моего Алексея Никитича вязал. Вяжу, сударь, чулок-то, да и заплакал. Бог знает чего заплакал, так, знаете, вспомнилось что-то про родных, пред днём ангела, и заплакал. А Марфа Андревна видят это, потому что я напротив их кресла на подножной скамеечке всегда вязал, и спрашивают: «Что ж ты это, — изволят говорить, — Николаша, плачешь?» «Так, — отвечаю, — матушка, что-то слезы так…» — да и знаете, что им доложить-то, отчего плачу, и не знаю. Встал, ручку их поцеловал, да и опять сел на свою скамеечку. «Не извольте, — говорю, — сударыня, обращать взоров ваших на эту слабость, это я так, сдуру, эти мои слезы пролил». И опять сидим да работаем; и я чулок вяжу, и они чулочек вязать изволят. Только вдруг они этак повязали, повязали и изволят спрашивать: «А куда же ты, Николай, рубль-то денешь, что я тебе завтра подарить хочу?» «Тятеньке, — говорю, — сударыня, своему при верной оказии отправлю». «А если, — говорят, — я тебе два подарю?» «Другой, — докладываю, — маменьке пошлю». «А если три?» «Братцу, — говорю, — Ивану Афанасьевичу». Они покачали головкой да изволят говорить: «Много же как тебе, братец, денег-то надо, чтобы всех оделить! Этого ты, такой маленький, и век не заслужишь». «Господу, — говорю, — было угодно меня таким создать», — да с сими словами и опять заплакал; опять сердце, знаете, сжалось: и сержусь на свои слезы и плачу. Они же, покойница, глядели, глядели на меня и этак молчком меня к себе одним пальчиком и поманули: я упал им в ноги, а они положили мою голову в колени, да и я плачу, и они изволят плакать. Потом встали, да и говорят: «Ты никогда не ропщешь, Николаша, на бога?» «Как же, — говорю, — матушка, можно на бога роптать? Никогда не ропщу!» «Ну, он, — изволят говорить, — тебя за это и утешит». Встали они, знаете, с этим словом, велели мне приказать, чтобы к ним послали бурмистра Дементия в их нижний разрядный кабинет, и сами туда отправились. «Не плачь, — говорят, — Николаша! тебя господь утешит». И точно, утешил. При этом Николай Афанасьевич вдруг заморгал частенько своими тонкими веками и, проворно соскочив со стула, отбежал в уголок, где утёр белым платочком глаза и возвратился со стыдливою улыбкой на своё место. Снова усевшись, он начал совсем другим, торжественным голосом, очень мало напоминавшим прежний: — Встаю я, судари мои, рано: сходил потихоньку умылся, потому что я у них, у Марфы Андревны, в ножках за ширмой, на ковре спал, да и пошёл в церковь, чтоб у отца Алексея после утрени молебен отслужить. Вошёл я, сударь, в церковь и прошёл прямо в алтарь, чтоб у отца Алексея благословение принять, и вижу, что покойник отец Алексей как-то необыкновенно радостны в выражении и меня шепотливо поздравляют с радостью. Я это отнёс, разумеется, к праздничному дню и к именинам моим. Но что ж тут, милостивые государи, последовало! Выхожу я с просфорой на левый клирос, так как я с покойным дьячком Ефимычем на левом клиросе тонким голосом пел, и вдруг мне в народе представились и матушка, и отец, и братец Иван Афанасьевич. Батушку-то с матушкой я в народе ещё и не очень вижу, но братец Иван Афанасьевич, он такой был… этакой гвардион, я его сейчас увидал. Думаю, это видение! Потому что очень уж я желал их в этот день видеть. Нет, не видение! Вижу, маменька, — крестьянка они были, — так и убиваются плачут. Думаю, верно у своих господ отпросились и издалека да пришли с своим дитем повидаться. Разумеется, я, чтобы благочиния церковного не нарушать, только подошёл к родителям, к братцу, поклонился им в пояс, и ушёл скорей совсем в алтарь, и сам уже не пел… Потому решительно скажу: не мог-с! Ну-с; так и заутреня и обедня по чину, как должно, кончились, и тогда… Вот только опять боюсь, чтоб эти слезы дурацкие опять рассказать не мешали, — проговорил, быстро обмахнув платочком глаза, Николай Афанасьевич. — Выхожу я, сударь, после обедни из алтаря, чтобы святителю по моему заказу молебен отслужить, а смотрю — пред аналоем с иконой стоит сама Марфа Андревна, к обедне пожаловали, а за нею вот они самые, сестрица Марья Афанасьевна, которую пред собой изволите видеть, родители мои и братец. Стали петь «святителю отче Николае», и вдруг отец Алексей на молитве всю родню мою поминает. Очень я был всем этим, сударь, тронут: отцу Алексею я, по состоянию своему, что имел заплатил, хотя они и брать не хотели, но это нельзя же даром молиться, да и подхожу к Марфе Андревне, чтобы поздравить. А они меня тихонько ручкой от себя отстранили и говорят: «Иди прежде родителям поклонись!» Я повидался с отцом, с матушкой, с братцем, и все со слезами. Сестрица Марья Афанасьевна (Николай Афанасьевич с ласковой улыбкой указал на сестру), сестрица ничего, не плачут, потому что у них характер лучше, а я слаб и плачу. Тут, батушка, выходим мы на паперть, госпожа моя Марфа Андревна достают из карманчика кошелёчек кувшинчиком, и сам я видел даже, как они этот кошелёчек вязали, да не знал, разумеется, кому он. «Одари, — говорят мне, — Николаша, свою родню». Я начинаю одарять: тятеньке серебряный рубль, маменьке рубль, братцу Ивану Афанасьевичу рубль, и все новые рубли, а в кошельке и ещё четыре рубля. «Это, говорю, матушка, для чего прикажете?» А ко мне, гляжу, бурмистр Дементий и подводит и невестушку и трех ребятишек — все в свитках. Всех я, по её великой милости, одарил, и пошли мы домой из церкви все вместе: и покойница госпожа, и отец Алексей, и я, сестрица Марья Афанасьевна, и родители, и все дети братцевы. Сестрица Марья Афанасьевна опять и здесь идут, ничего, разумно, ну, а я, глупец, все и тут, сам не знаю чего, рекой разливаюсь плачу. Но все же, однако, я, милостивые государи, до сих пор хоть и плакал, но шёл; но тут, батушка, у крыльца господского, вдруг смотрю, вижу стоят три подводы, лошади запряжены разгонные господские Марфы Андревны, а братцевы две лошадёнки сзади прицеплены, и на телегах вижу весь багаж моих родителей и братца. Я, батушка, этим смутился и не знаю, что думать. Марфа Андревна до сего времени, идучи с отцом Алексеем, все о покосах изволили разговаривать и внимания на меня будто не обращали, а тут вдруг ступили ножками на крыльцо, оборачиваются ко мне и изволят говорить такое слово: «Вот тебе, слуга мой, отпускная: пусти своих стариков и брата с детьми на волю!» и положили мне за жилет эту отпускную… Ну, уж этого я не перенёс… Николай Афанасьевич приподнял руки вровень с своим лицом и заговорил: — «Ты! — закричал я в безумии, — так это все ты, — говорю, — жестокая, стало быть, совсем хочешь так раздавить меня благостию своей!» И тут грудь мне перехватило, виски заныли, в глазах по всему свету замелькали лампады, и я без чувств упал у отцовских возов с тою отпускной. — Ах, старичок, какой чувствительный! — воскликнул растроганный Ахилла, хлопнув по плечу Николая Афанасьевича. — Да-с, — продолжал, вытерев себе ротик, карло. — А пришёл-то я в себя уж через девять дней, потому что горячка у меня сделалась, и то-с осматриваюсь и вижу, госпожа сидит у моего изголовья и говорит: «Ох, прости ты меня, Христа ради, Николаша: чуть я тебя, сумасшедшая, не убила!» Так вот она какой великан-то была, госпожа Плодомасова! — Ах ты, старичок прелестный! — опять воскликнул дьякон Ахилла, схватив Николая Афанасьевича в шутку за пуговичку фрака и как бы оторвав её. Карла молча попробовал эту пуговицу и, удостоверясь, что она цела и на своём месте, сказал: — Да-с, да, я ничтожный человек, а они заботились обо мне, доверяли; даже скорби свои иногда мне открывали, особенно когда в разлуке по Алексею Никитичу скорбели. Получат, бывало, письмо, сейчас сначала скоро, скоро сами про себя пробежат, а потом и все вслух читают. Они сидят читают, а я пред ними стою, чулок вяжу да слушаю. Прочитаем и в разговор сейчас вступим: «Теперь его в офицеры, — бывало, скажут, — должно быть скоро произведут». А я говорю: «Уж по ранжиру, матушка, непременно произведут». Тогда рассуждают: «Как ты, Николаша, думаешь, ему ведь больше надо будет денег посылать». — «А как же, — отвечаю, — матушка, непременно тогда надо больше». — «То-то, скажут, нам ведь здесь деньги все равно и не нужны». — «Да нам, мол, они на что же, матушка, нужны!» А сестрица Марья Афанасьевна вдруг в это время не потрафят и смолчат, покойница на них за это сейчас и разгневаются: «Деревяшка ты, скажут, деревяшка! Недаром мне тебя за братом в придачу даром отдали». Николай Афанасьевич вдруг спохватился, страшно покраснел и, повернувшись к своей тупоумной сестре, проговорил: — Вы простите меня, сестрица, что я это рассказываю? — Сказывайте, ничего, сказывайте, — отвечала, водя языком за щекой, Марья Афанасьевна. — Сестрица, бывало, расплачутся, — продолжал успокоенный Николай Афанасьевич, — а я её куда-нибудь в уголок или на лестницу тихонечко с глаз Марфы Андревны выманю и уговорю. «Сестрица, говорю, успокойтесь; пожалейте себя, эта немилость к милости». И точно, горячее да сплывчивое сердце их сейчас скоро и пройдёт: «Марья! — бывало, зовут через минутку. — Полно, мать, злиться-то. Чего ты кошкой-то ощетинилась, иди сядь здесь, работай». Вы ведь, сестрица, не сердитесь? — Сказывайте, что ж мне? сказывайте, — отвечала Марья Афанасьевна. — Да-с; тем, бывало, и кончено. Сестрица возьмут скамеечку, подставят у их ножек и опять начинают вязать. Ну, тут я уж, как это спокойствие водворится, сейчас подхожу к Марфе Андревне, попрошу у них ручку поцеловать и скажу: «Покорно вас, матушка, благодарим». Сейчас все даже слезой взволнуются. «Ты у меня, говорят, Николай, нежный. Отчего это только, я понять не могу, отчего она у нас такая деревянная?» — скажут опять на сестрицу. А я, — продолжал Николай Афанасьевич, улыбнувшись, — я эту речь их сейчас по-секретарски под сукно, под сукно. «Сестрица! шепчу, сестрица, попросите ручку поцеловать!» Марфа Андревна услышут, и сейчас все и конец: «Сиди уж, мать моя, — скажут сестрице, — не надо мне твоих поцелуев». И пойдём колтыхать спицами в трое рук. Только и слышно, что спицы эти три-ти-ти-ти-три-ти-ти, да мушка ж-ж-жу, ж-жу, ж-жу пролетит. Вот в какой тишине мы всю жизнь и жили! — Ну, а вас же самих с сестрицей на волю она не отпустила? — спросил кто-то, когда карлик хотел встать, окончив свою повесть. — На волю? Нет, сударь, не отпускали. Сестрица, Марья Афанасьевна, были приписаны к родительской отпускной, а меня не отпускали. Они, бывало, изволят говорить: «После смерти моей живи где хочешь (потому что они на меня капитал для пенсии положили), а пока жива, я тебя на волю не отпущу». — «Да и на что, говорю, мне, матушка, она, воля? Меня на ней воробьи заклюют». — Ах ты, маленький этакой! — воскликнул в умилении Ахилла. — Да, а что вы такое думаете? И конечно-с заклюют, — подтвердил Николай Афанасьевич. — Вон у нас дворецкий Глеб Степанович, какой был мужчина, просто красота, а на волю их отпустили, они гостиницу открыли и занялись винцом и теперь по гостиному двору ходят да купцам за грош «скупого рыцаря» из себя представляют. Разве это хорошо. — Он ведь у неё во всем правая рука был, Николай-то Афанасьевич, — отозвался Туберозов, желая возвысить этим отзывом заслуги карлика и снова наладить разговор на желанную тему. — Служил, батушка, отец протоиерей, по разумению своему служил. В Москву и в Питер покойница езжали, никогда горничных с собою не брали. Терпеть женской прислуги в дороге не могли. Изволят, бывало, говорить: «Все эти Милитрисы Кирбитьевны квохчут, да в гостиницах по коридорам расхаживают, да знакомятся, а Николаша, говорят, у меня как заяц в угле сидит». Они ведь меня за мужчину вовсе не почитали, а все: заяц. Николай Афанасьевич рассмеялся и добавил: — Да и взаправду, какой же я уж мужчина, когда на меня, извините, ни сапожков и никакого мужского платья готового нельзя купить — не придётся. Это и точно их слово справедливое было, что я заяц. — Трусь! трусь! трусь! — заговорил, смеясь и оглаживая карлика по плечам, Ахилла. — Но не совсем же она тебя считала зайцем, когда хотела женить? — отозвался к карлику исправник Порохонцев. — Это, батушка Воин Васильич, было. Было, сударь, — добавил он, все понижая голос, — было. — Неужто, Николай Афанасьич, было? — откликнулось разом несколько голосов. Николай Афанасьевич покраснел и шёпотом уронил: — Грех лгать — было. Все, кто здесь на это время находились, разом пристали к карлику: — Голубчик, Николай Афанасьич, расскажите про это? — Ах, господа, про что тут рассказывать! — отговаривался, смеясь, краснея и отмахиваясь от просьб руками, Николай Афанасьевич. Его просили неотступно; дамы брали его за руки, целовали его в лоб; он ловил на лету прикасавшиеся к нему дамские руки и целовал их, но все-таки отказывался от рассказа, находя его долгим и незанимательным. Но вот что-то вдруг неожиданно стукнуло о пол, именинница, стоявшая в эту минуту пред креслом карлика, в испуге посторонилась, и глазам Николая Афанасьевича представился коленопреклонённый, с воздетыми кверху руками, дьякон Ахилла, — Душка! — мотая головой, выбивал Ахилла. — Расскажи, как тебя женить хотели! — Скажу, все расскажу, только поднимитесь, отец дьякон. Ахилла встал и, обмахнув с рясы пыль, самодовольно возгласил: — Ага! А что-с? А то, говорят, не расскажет! С чего так не расскажет? Я сказал — выпрошу, вот и выпросил. Теперь, господа, опять по местам, и чтоб тихо; а вы, хозяйка, велите Николаше за это, что он будет рассказывать, стакан воды с червонным вином, как в домах подают. Все уселись, Николаю Афанасьевичу подали стакан воды, в который он сам впустил несколько капель красного вина, и начал новую о себе повесть.  Глава 4   — То, господа, было вскоре после французского замирения, как я со в бозе почившим государем императором разговаривал. — Вы с государем разговаривали? — сию же минуту перебили рассказчика несколько голосов. — А как бы вы изволили полагать? — отвечал с тихою улыбкой карлик. — Да-с; с самим императором Александром Павловичем говорил и имел рассудок, как ему отвечать. — Ха-ха-ха! Вот, бог меня убей, шельма какая у нас этот Николавра! — взвыл вдруг от удовольствия дьякон Ахилла и, хлопнув себя ладонями по бёдрам, добавил: — Глядите на него — маленький, а между тем он, клопштос[145], с царём разговаривал. — Сиди, дьякон, смирно, сиди спокойно, — внушительно произнёс Туберозов. Ахилла показал руками, что он более ничего не скажет, и сел. Рассказ начался снова. — Это как будто от разговора моего с государем императором даже и начало имело, — спокойно заговорил Николай Афанасьевич. — Госпожа моя, Марфа Андревна, имела желание быть в Москве, когда туда ждали императора после всесветной его победы над Наполеоном Бонапарте[146]. Разумеется, и я в этой поездке, по их воле, при них находился. Они, покойница, тогда уже были в больших летах и, по нездоровью своему, порядочно стали гневливы и обидчивы. Молодым господам по этой причине в дому у нас было скучно, и покойница это видели и много за это досадовали, а больше всех на Алексея Никитича сердились, что не так, полагали, верно у них в доме порядок устроен, чтобы всем весело было, и что чрез то их все забывают. Вот Алексей Никитич и достали маменьке приглашение на бал, на который государя ожидали. Марфа Андревна не скрыли от меня, что это им очень большое удовольствие доставило. Сделали они себе к этому балу наряд бесценный и для меня французу портному заказали синий фрак аглицкого сукна с золотыми пуговицами, панталоны, — сударыни, простите, — жилет, галстук — все белое; манишку с гофреями и пряжки на башмаки, сорок два рубля заплатили. Алексей Никитич для маменькина удовольствия так упросили, чтоб и меня можно было туда взять. Приказано было метрдотелю, чтобы ввесть меня в оранжерею при доме и напротив самого зала, куда государь войдёт, в углу где-нибудь между цветами поставить. Так это, милостивые государи, все и исполнилось, но не совсем. Поставил меня, знаете, метрдотель в угол у большого такого дерева, китайская пальма называется, и сказал, чтоб я держался и. смотрел, что отсюда увижу. А что оттуда увидать можно? ничего. Вот я, знаете, как Закхей Мытарь[147], цап-царап, да и взлез на этакую маленькую искусственную скалу, взлез и стою под пальмой. В зале шум, блеск, музыка; а я хоть и на скале под пальмой стою, а все ничего не вижу, кроме как одни макушки да тупеи. Только вдруг все эти головы засуетились, раздвинулись, и государь с князем Голицыным[148] прямо и входит от жара в оранжерею. И ещё то, представьте, идёт не только что в оранжерею, а даже в самый тот дальний угол прохладный, куда меня спрятали. Я так, сударыни, и засох. На скале-то засох и не слезу. — Страшно? — спросил Туберозов. — Как вам доложить? не страшно, но как будто волненье. — А я бы убег, — сказал, не вытерпев, дьякон. — Чего же, сударь, бежать? Не могу сказать, чтобы совсем ни капли не испугался, но не бегал. А его величество тем часом все подходят, подходят; уже я слышу даже, как сапожки на них рип-рип-рип; вижу уж и лик у них этакий тихий, взрак ласковый, да уж, знаете, на отчаянность уж и думаю и не думаю, зачем я пред ними на самом на виду явлюсь? Только государь вдруг этак головку повернули и, вижу, изволили вскинуть на меня свои очи и на мне их и остановили. — Ну! — крикнул, бледнея, дьякон. — Я взял да им поклонился. Дьякон вздохнул и, сжав руку карлика, прошептал: — Сказывай же, сделай милость, скорее, не останавливайся! — Они посмотрели на меня и изволят князю Голицыну говорить по-французски: «Ах, какой миниатюрный экземпляр! чей, любопытствуют, это такой?» Князь Голицын, вижу, в затруднительности ответить; а я, как французскую речь могу понимать, сам и отвечаю: «Госпожи Плодомасовой, ваше императорское величество». Государь обратился ко мне и изволят меня спрашивать: «Какой вы нации?» — «Верноподданный, говорю, вашего императорского величества». — «И русский уроженец?» — изволят спрашивать, а я опять отвечаю: «Из крестьян, говорю, верноподданный вашего императорского величества». Император и рассмеялись. «Bravo, — изволили пошутить, — bravo, mon petit sujet fidele»,[149] — и ручкой этак меня за голову к себе и пожали. Николай Афанасьевич понизил голос и сквозь тихую улыбку, как будто величайшую политическую тайну, шёпотом добавил: — Ручкой-то своею, знаете, взяли обняли, а здесь… неприметно для них пуговичкой обшлага нос-то мне совсем чувствительно больно придавили. — А ты же ведь ничего… не закричал? — спросил дьякон. — Нет-с, что вы, батушка, что вы? Как же можно от ласк государя кричать? Я-с, — заключил Николай Афанасьевич, — только как они выпустили меня, я поцеловал их ручку… что счастлив и удостоен чести, и только и всего моего разговора с их величеством было. А после, разумеется, как сняли меня из-под пальмы и повезли в карете домой, так вот тут уж я все плакал. — Отчего же после-то плакать? — спросил Ахилла. — Да как же отчего? Мало ли отчего-с? От умиления чувств плачешь. — Маленький, а как чувствует! — воскликнул в восторге Ахилла. — Ну-с, позвольте! — начал снова рассказчик. — Теперь только что это случайное внимание императора по Москве в некоторых домах разгласилось, покойница Марфа Андревна начали всюду возить меня и показывать, и я, истину вам докладываю, не лгу, я был тогда самый маленький карлик во всей Москве. Но недолго это было-с, всего одну зиму… Но в это время дьякон ни с того ни с сего вдруг оглушительно фыркнул и, свесив голову за спинку стула, тихо захохотал. Заметя, что его смех остановил рассказ, он приподнялся и сказал: — Нет, это ничего!.. Рассказывай, сделай милость, Николавра, это я по своему делу смеюсь. Как со мною однажды граф Кленыхин говорил. — Нет-с, уж вы, сударь, лучше выскажитесь, а то опять перебьёте, — ответил карлик. — Да ничего, ничего, это самое простое дело, — возражал Ахилла. — Граф Кленыхин у нас семинарский корпус смотрел, я ему поклонился, а он говорит: «Пошёл прочь, дурак!» Вот и весь наш разговор, чему я рассмеялся. — И точно-с, смешно, — сказал Николай Афанасьевич и, улыбнувшись, стал продолжать. — На другую зиму, — заговорил он, — Вихиорова генеральша привезла из-за Петербурга чухоночку Метту, карлицу ещё меньше меня на палец. Покойница Марфа Андревна слышать об этом не могла. Сначала все изволили говорить, что это карлица не натуральная, а свинцом будто опоённая, но как приехали и изволили сами Метту Ивановну увидать, и рассердились, что она этакая беленькая и совершенная. Во сне стали видеть, как бы нам Метту Ивановну себе купить. А Вихиорша та слышать не хочет, чтобы продать. Вот тут Марфа Андревна и объясняют, что «мой Николай, говорят, умный и государю отвечать умел, а твоя, говорят, девчушка — что ж, только на вид хороша». Так меж собой обе госпожи за нас и спорят. Марфа Андревна говорят той: продай, а эта им говорит, чтобы меня продать. Марфа Андревна вскипят вдруг: «Я ведь, — изволят говорить, — не для игрушки у тебя её торгую: я её в невесты на вывод покупаю, чтобы Николая на ней женить». А госпожа Вихиорова говорят: «Что ж, я его и у себя женю». Марфа Андревна говорят: «Я тебе от них детей дам, если будут», и та тоже говорит, что и они пожалуют детей, если дети будут. Марфа Андревна рассердятся и велят мне прощаться с Меттой Ивановной. А потом опять, как Марфа Андревна не выдержат, заедем и, как только они войдут, сейчас и объявляют: «Ну слушай же, матушка генеральша, я тебе, чтобы попусту не говорить, тысячу рублей за твою уродицу дам», а та, как назло, не порочит меня, а две за меня Марфе Андревне предлагает. Пойдут друг другу набавлять и набавляют, и опять рассердится Марфа Андревна, вскрикнет: «Я, матушка, своими людьми не торгую», а госпожа Вихиорова тоже отвечают, что и они не торгуют, так и опять велят нам с Меттой Ивановной прощаться. До десяти тысяч рублей, милостивые государи, доторговались за нас, а все дело не подвигалось, потому что моя госпожа за ту даёт десять тысяч, а та за меня одиннадцать. До самой весны, государи мои, так тянулось, и доложу вам, хотя госпожа Марфа Андревна была духа великого и несокрушимого, и с Пугачёвым спорила, и с тремя государями танцевала, но госпожа Вихиорова ужасно Марфы Андревны весь характер переломили. Скучают! страшно скучают! И на меня все начинают гневаться! «Это вот все ты, — изволят говорить, — сякой-такой пентюх, что девку даже ни в какое воображение ввести не можешь, чтоб она сама за тебя просилась». — «Матушка, говорю, Марфа Андревна, чем же, говорю, питательница, я могу её в воображение вводить? Ручку, говорю, матушка, мне, дураку, пожалуйте». А они ещё больше гневаются. «Глупый, говорят, глупый! только и знает про ручки». А я уж все молчу. — Маленький! маленький! Он, бедный, этого ничего не может! — участливо объяснял кому-то по соседству дьякон. Карлик оглянулся на него и продолжал: — Ну-с, так дальше — больше, дошло до весны, пора нам стало и домой в Плодомасово из Москвы собираться. Марфа Андревна опять приказали мне одеваться, и чтоб оделся в гишпанское платье. Поехали к Вихиорше и опять не сторговались. Марфа Андревна говорят ей: «Ну, хоть позволь же ты своей каракатице, пусть они хоть походят с Николашей вместе пред домом!» Генеральша на это согласилась, и мы с Меттой Ивановной по тротуару против окон и гуляли. Марфа Андревна, покойница, и этому радовались и всяких костюмов нам обоим нашили. Приедем, бывало, они и приказывают: «Наденьте нынче, Николаша с Меттой, пейзанские костюмы!» Вот мы оба и являемся в деревянных башмаках, я в камзоле и в шляпе, а Метта Ивановна в высоком чепчике, и ходим так пред домом, и народ на нас стоит смотрит. Другой раз велят одеться туркой с турчанкой, мы тоже опять ходим; или матросом с матроской, мы и этак ходим. А то были у нас тоже медвежьи платьица, те из коричневой фланели, вроде чехлов сшиты. Всунут нас, бывало, в них, будто руку в перчатку или ногу в чулок, ничего, кроме глаз, и не видно, а на макушечках такие суконные завязочки ушками поделаны, трепятся. Но в этих платьицах нас на улицу не посылали, а велят, бывало, одеться, когда обе госпожи за столом кофе кушают, и чтобы во время их кофею на ковре против их стола бороться. Метта Ивановна пресильная была, даром что женщина, но я, бывало, если им дам хорошенько подножку, так оне все-таки сейчас и слетят, но только я, впрочем, всегда Метте Ивановне больше поддавался, потому что мне их жаль было по их женскому полу, да и генеральша сейчас, бывало, в их защиту собачку болонку кличут, а та меня за голеняшки, а Марфа Андревна сердятся… Ну их совсем и с одолением! А то тоже покойница заказали нам самый лучший костюм, он у меня и теперь цел: меня одели французским гренадером, а Метту Ивановну маркизой. У меня этакий кивер медвежий, меховой, высокий, мундир длинный, ружье со штыком и тесак, а Метте Ивановне роб и опахало большое. Я, бывало, стану в дверях с ружьем, а Метта Ивановна с опахалом проходят, и я им честь отдаю, и потом Марфа Андревна с генеральшей опять за нас торгуются, чтобы нас женить. Но только надо вам доложить, что все эти наряды и костюмы для нас с Меттой Ивановной все моя госпожа на свой счет делали, потому что они уж наверное надеялись, что мы Метту Ивановну купим, и даже так, что чем больше они на нас двоих этих костюмов надевали, тем больше уверялись, что мы оба ихние; а дело-то совсем было не туда. Госпожа генеральша Вихиорова, Каролина Карловна, как были из немок, то они ничему этому, что в их пользу, не препятствовали и принимали, а уступать ничего не хотели. Пред самою весной Марфа Андревна ей вдруг решительно говорят: «Однако что же это такое мы с тобою, матушка, делаем, ни Мишу, ни Гришу? Надо же, говорят, это на чем-нибудь кончить», да на том было и кончили, что чуть-чуть их самих на Ваганьково кладбище не отнесли. Зачахли покойница, желчью покрылись, на всех стали сердиться и вот минуты одной, какова есть минута, не хотят ждать: вынь да положь им Метту Ивановну, чтобы сейчас меня на ней женить! У кого в доме Светлое Христово Воскресенье, а у нас тревога, а к Красной Горке[150] ждем последний ответ и не знаем, как ей и передать его. Тут-то Алексей Никитич, дай им бог здоровья, уж и им это дело насолило, видят, что беда ожидает неминучая, вдруг надумались или с кем там в полку из умных офицеров посоветовались, и доложили маменьке, что будто бы Вихиоршина карлица пропала. Марфе Андревне все, знаете, от этого легче стало, что уж ни у кого ее нет, и начали они беспрестанно об этом говорить. «Как же так, расспрашивают, она пропала?» Алексей Никитич отвечают, что жид украл. «Как? какой жид?» — все расспрашивают. Сочиняем им что попало, так, мол, жид этакой каштановатый, с бородой, все видели, взял да понес. «А что же, — изволят спрашивать, — зачем же его не остановили?» Так, мол, он из улицы в улицу, из переулка в переулок, так и унес. «Да и она-то, рассуждают, дура какая, что ее несут, а она даже не кричит. Мой Николай ни за что бы, говорят, не дался». — «Как можно, говорю, сударыня, жиду сдаться!» Всему уж они как ребенок стали верить. Но тут Алексей Никитич вдруг ненароком маленькую ошибку дал или, пожалуй сказать, перехитрил: намерение их такое было, разумеется, чтобы скорее Марфу Андревну со мною в деревню отправить, чтоб это тут забылось, они и сказали маменьке: «Вы, — изволят говорить, — маменька, не беспокойтесь: её, эту карлушку, найдут, потому что её ищут, и как найдут, я вам сейчас и отпишу в деревню», — а покойница-то за это слово и ухватились: «Нет уж, говорят, если ищут, так я лучше подожду, я, главное, теперь этого жида-то хочу посмотреть, который её унёс!» Тут, судари мои, мы уж и одного квартального вместе с собою лгать подрядили: тот всякий день приходит и врёт, что «ищут, мол, её, да не находят». Она ему всякий день синенькую[151], а меня всякий день к ранней обедне посылает в церковь Иоанну Воинственнику молебен о сбежавшей рабе служить… — Иоанну Воинственнику? Иоанну Воинственнику, говоришь ты, молебен-то ходил служить? — перебил дьякон. — Да-с, Иоанну Воинственнику. — Ну так, брат, поздравляю тебя, совсем не тому святому служил. — Дьякон! да сделай ты милость, сядь, — решил отец Савелий, — а ты, Николай, продолжай. — Да что, батюшка, больше продолжать, когда вся уж почти моя сказка и рассказана. Едем мы один раз с Марфой Андревной от Иверской Божией Матери, а генеральша Вихиорова и хлоп на самой Петровке нам навстречу в коляске, и Метта Ивановна с ними. Тут Марфа Андревна все поняли и… поверите ли, государи мои, или нет, тихо, но горько в карете заплакали. Карлик замолчал. — Ну, Никола, — подогнал его протопоп Савелий. — Ну-с, а тут уж что же: как приехали мы домой, они и говорят Алексею Никитичу, «А ты, сынок, говорят, выходишь дурак, что смел свою мать обманывать, да ещё квартального приводил», — и с этим велели укладываться и уехали.  Глава 5   Николай Афанасьевич обернулся на стульце ко всем слушателям и добавил: — Я ведь вам докладывал, что история самая простая и нисколько не занимательная. А мы, сестрица, — добавил он, вставая, — засим и поедемте! Марья Афанасьевна стала собираться; но дьякон опять выступил со спором, что Николай Афанасьевич не тому святому молебен служил. — Это, сударь мой, отец дьякон, не моё дело знать, — оправдывался, отыскивая свой пуховой картуз, Николай Афанасьевич. — Нет, как же не твоё! Непременно твоё: ты должен знать, кому молишься. — Позвольте-с, позвольте, я в первый раз как пришёл по этому делу в церковь, подал записочку о бежавшей рабе и полтинник, священник и стали служить Иоанну Воинственнику, так оно после и шло. — Ой! если так, значит плох священник… — Чем? чем? чем? Чем так священник плох? — вмешался неожиданно отец Бенефактов. — Тем, отец Захария, плох, что дела своего не знает, — отвечал Бенефактову с отменною развязностию Ахилла. — О бежавшем рабе нешто Иоанну Воинственнику петь подобает? — Да, да; а кому же, по-твоему? кому же? кому же? — Кому? Забыли, что ли, вы? У ктиторова места лист в прежнее время был наклеен. Теперь его сняли, а я все помню, кому в нем за что молебен петь положено. — Да. — Ну и только! Федору Тирону, если вам угодно слышать, вот кому. — Ложно осуждаешь: Иоанну Воинственнику они правильно служили. — Не конфузьте себя, отец Захария. Я тебе говорю, служили правильно. — А я вам говорю, понапрасну себя не конфузьте. — Да что ты тут со мной споришь. — Нет, это что вы со мной спорите! Я вас ведь, если захочу, сейчас могу оконфузить. — Ну, оконфузь. — Ей-богу, душечка, оконфужу! — Ну, оконфузь, оконфузь! — Ей-богу ведь оконфужу, не просите лучше, потому что я эту таблицу наизусть знаю. — Да ты не разговаривай, а оконфузь, оконфузь, — смеясь и радуясь, частил Захария Бенефактов, глядя то на дьякона, то на чинно хранящего молчание отца Туберозова. — Оконфузить? извольте, — решил Ахилла и, сейчас же закинув далеко на локоть широкий рукав рясы, загнул правою рукой большой палец левой руки, как будто собирался его отломить, и начал: — Вот первое: об исцелении от отрясовичной болезни — преподобному Марою. — Преподобному Марою, — повторил за ним, соглашаясь, отец Бенефактов. — От огрызной болезни — великомученику Артемию, — вычитывал Ахилла, заломив тем же способом второй палец — Артемию, — повторил Бенефактов. — О разрешении неплодства — Роману Чудотворцу; если возненавидит муж жену свою — мученикам Гурию, Самону и Авиву; об отогнании бесов — преподобному Нифонту; об избавлении от блудныя страсти — преподобной Фомаиде… — И преподобному Моисею Угрину, — тихо подставил до сих пор только в такт покачивавшей своею головкой Бенефактов. Дьякон, уже загнувший все пять пальцев левой руки, секунду подумал, глядя в глаза отцу Захарии, и затем, разжав левую руку, с тем чтобы загибать ею правую, произнёс: — Да, тоже можно и Моисею Угрину. — Ну, теперь продолжай. — От винного запойства — мученику Вонифатию… — И Моисею Мурину. — Что-с? — Вонифатию и Моисею Мурину, — повторил отец Захария. — Точно, — повторил дьякон. — Продолжай. — О сохранении от злого очарования — священномумученику Киприяну… — И святой Устинии. — Да позвольте же, наконец, отец Захария, с этими подсказами! — Да нечего позволять! Русским словом ясно напечатано: и святой Устинии. — Ну, хорошо! ну, и святой Устинии, а об обретении украденных вещей и бежавших рабов (дьякон начал с этого места подчёркивать свои слова) — Феодору Тирону, его же память празднуем семнадцатого февраля. Но только что Ахилла протрубил своё последнее слово, как Захария тою же тихою и бесстрастною речью продолжал чтение таблички словами: — И Иоанну Воинственнику, его же память празднуем десятого июля. Ахилла похлопал глазами и проговорил: — Точно; теперь вспомнил, есть и Иоанну Воинственнику. — Так о чем же это вы, сударь отец дьякон, изволили целый час спорить? — спросил, протягивая на прощанье свою ручку Ахилле, Николай Афанасьевич. — Ну вот поди же ты со мною! Дубликаты позабыл, вот из-за чего и спорил, — отвечал дьякон. — Это, сударь, называется: шапка на голове, а я шапку ищу. Моё глубочайшее почтение, отец дьякон. — «Шапку ищу»… Ах ты, маленький! — произнёс, осклабляясь, Ахилла и, подхватив Николая Афанасьевича с полу, посадил его себе на ладонь и воскликнул: — как пушиночка лёгенький! — Перестань, — велел отец Туберозов. Дьякон опустил карлика и, поставив его на землю, шутливо заметил, что, по лёгкости Николая Афанасьевича, его никак бы нельзя на вес продавать; но протопопу уже немножко досадила суетливость Ахиллы, и он ему отвечал: — А ты знаешь ли, кого ценят по весу? — А кого-с? — Повесу. — Покорно вас благодарю-с. — Не взыщи, пожалуйста. Дьякон смутился и, обведя носовым бумажным платком по ворсу своей шляпы, проговорил: — А вы уж нигде не можете обойтись без политики, — и с этим, слегка надувшись, вышел за двери. Вскоре раскланялись и разошлись в разные стороны и все другие гости. Николая Афанасьевича с сестрой быстро унесли окованные бронзой троечные дрожки, а Туберозов тихо шёл за реку вдвоём с тем самым Дарьяновым, с которым мы его видели в домике просвирни Препотенской. Перейдя вместе мост, они на минуту остановились, и протопоп, как бы что-то вспомнив, сказал: — Не удивительно ли, что эта старая сказка, которую рассказал сейчас карлик и которую я так много раз слышал, ничтожная сказочка про эти вязальные старухины спицы, не только меня освежила, но и успокоила от того раздражения, в которое меня ввергла намеднишняя новая действительность? Не явный ли знак в этом тот, что я уже остарел и назад меня клонит? Но нет, и не то; таков был я сыздетства, и вот в эту самую минуту мне вспомнился вот какой случай: приехал я раз уже студентом в село, где жил мои детские годы, и застал там, что деревянную церковку сносят и выводят стройный каменный храм… и я разрыдался! — О чем же? — Представьте: стало мне жаль деревянной церковки. Чуден и светел новый храм возведут на Руси и будет в нем и светло и тепло молящимся внукам, но больно глядеть, как старые бревна без жалости рубят! — Да что и хранить-то из тех времён, когда только в спички стучали да карликов для своей потехи женили. — Да; вот заметьте себе, много, много в этом скудости, а мне от этого пахнуло русским духом. Я вспомнил эту старуху, и стало таково и бодро и приятно, и это бережи моей отрадная награда. Живите, государи мои, люди русские в ладу со своею старою сказкой. Чудная вещь старая сказка! Горе тому, у кого её не будет под старость! Для вас вот эти прутики старушек ударяют монотонно; но для меня с них каплет сладких сказаний источник!.. О, как бы я желал умереть в мире с моею старою сказкой. — Да это, конечно, так и будет. — Представьте, а я опасаюсь, что нет. — Напрасно. Кто же вам может помешать? — Как можно знать, как можно знать, кто это будет? Но, однако, позвольте, что же это я вижу? — заключил протоиерей, вглядываясь в показавшееся на горе облако пыли. Это облако сопровождало дорожный троечный тарантас, а в этом тарантасе сидели два человека: один — высокий, мясистый, чёрный, с огненными глазами и несоразмерной величины верхнею губой; другой — сюбтильный, выбритый, с лицом совершенно бесстрастым и светлыми водянистыми глазками. Экипаж с этими пассажирами быстро проскакал по мосту и, переехав реку, повернул берегом влево. — Какие неприятные лица! — сказал, отвернувшись, протопоп. — А вы знаете ли, кто это такие? — Нет, слава богу, не знаю. — Ну так я вас огорчу. Это и есть ожидаемый у нас чиновник князь Борноволоков; я узнаю его, хоть и давно не видал. Так и есть; вон они и остановились у ворот Бизюкина. — Скажите ж на милость, который же из них сам Борноволоков? — Борноволоков тот, что слева, маленький. — А тот другой что за персона? — А эта персона, должно быть, просто его письмоводитель. Он тоже знаменит кой-чем. — Юрист большой? — Гм! Ну, этого я не слыхал о нем, а он по какой-то студенческой истории в крепости сидел. — Батюшки мои! А как имя мужу сему? — Измаил Термосесов. — Термосесов? — Да, Термосесов; Измаил Петров Термосесов. — Господи, каких у нашего царя людей нет! — А что такое? — Да как же, помилуйте: и губастый, и страшный, и в крепости сидел, и на свободу вышел, и фамилия ему Термосесов. — Не правда ли, ужасно! — воскликнул, расхохотавшись, Дарьянов. — А что вы думаете, оно, пожалуй, и вправду ужасно! — отвечал Туберозов. — Имя человеческое не пустой совсем звук: певец «Одиссеи» недаром сказал, что «в минуту рождения каждый имя своё себе в сладостный дар получает». Но до свидания пока. Вечером встретимся? — Непременно. — Так вот и прекрасно: там нам будет время добеседовать и об именах и об именосцах. С этим протопоп пожал руку своего компаньона, и они расстались. Туберозов пришёл вечером первый в дом исправника, и так рано, что хозяин ещё наслаждался послеобеденным сном, а именинница обтирала губкой свои камелии и олеандры, окружавшие угольный диван в маленькой гостиной. Хозяйка и протопоп встретились очень радушно и с простотой, свидетельствовавшей о их дружестве. — Рано придрал я? — спросил протопоп. — И очень даже рано, — отвечала, смеясь, хозяйка. — Подите ж! Жена была права, что останавливала, да что-то не сидится дома; охота гостевать пришла. Давайте-ка я стану помогать вам мыть цветы. И старик вслед за словом снял рясу, засучил рукава подрясника и, вооружась мокрою тряпочкой, принялся за работу. В этих занятиях и незначащих перемолвках с хозяйкой о состоянии её цветов прошло не более полчаса, как под окнами дома послышался топот подкатившей четверни. Туберозов вздрогнул и, взглянув в окно, произнёс в себе: «Ага! нет, хорошо, что я поторопился!» Затем он громко воскликнул: «Пармен Семеныч? Ты ли это, друг?» И бросился навстречу выходившему из экипажа предводителю Туганову.  Глава 6   Теперь волей-неволей, повинуясь неодолимым обстоятельствам, встречаемым на пути нашей хроники, мы должны оставить на время и старогородского протопопа и предводителя и познакомиться совершенно с другим кружком того же города. Мы должны вступить в дом акцизного чиновника Бизюкина, куда сегодня прибыли давно жданные в город петербургские гости: старый университетский товарищ акцизника князь Борноволоков, ныне довольно видный петербургский чиновник, разъезжающий с целию что-то ревизовать и что-то вводить, и его секретарь Термосесов, также некогда знакомец и одномысленник Бизюкина. Мы входим сюда именно в тот предобеденный час, когда пред этим домом остановилась почтовая тройка, доставившая в Старогород столичных гостей. Самого акцизника в это время не было дома, и хозяйственный элемент представляла одна акцизница, молодая дама, о которой мы кое-что знаем из слов дьякона Ахиллы, старой просвирни да учителя Препотенского. Интересная дама эта одна ожидала дорогих гостей, из коих Термосесов её необыкновенно занимал, так как он был ей известен за весьма влиятельного политического деятеля. О великом характере и о значении этой особы она много слыхала от своего мужа и потому, будучи сама политическою женщиной, ждала этого гостя не без душевного трепета. Желая показаться ему с самой лучшей и выгоднейшей для своей репутации стороны, Бизюкина ещё с утра была озабочена тем, как бы ей привести дом в такое состояние, чтобы даже внешний вид её жилища с первого же взгляда производил на приезжих целесообразное впечатление. Акцизница ещё спозаранка обошла несколько раз все свои комнаты и нашла, что все никуда не годится. Остановясь посреди опрятной и хорошо меблированной гостиной, она в отчаянии воскликнула: «Нет, это черт знает что такое! Это совершенно так, как и у Порохонцевых, и у Дарьяновых, и у почтмейстера, словом, как у всех, даже, пожалуй, гораздо лучше! Вот, например, у Порохонцевых нет часов на камине, да и камина вовсе нет; но камин, положим, ещё ничего, этого гигиена требует; а зачем эти бра, зачем эти куклы, наконец зачем эти часы, когда в зале часы есть?.. А в зале? Господи! Там фортепьяно, там ноты… Нет, это решительно невозможно так, и я не хочу, чтобы новые люди обошлись со мной как-нибудь за эти мелочи. Я не хочу, чтобы мне Термосесов мог написать что-нибудь вроде того, что в умном романе „Живая душа“ умная Маша написала своему жениху[152], который жил в хорошем доме и пил чай из серебряного самовара. Эта умная девушка прямо написала ему, что, мол, «после того, что я у вас видела, между нами все кончено». Нет, я этого не хочу. Я знаю, как надо принять деятелей! Одно досадно: не знаю, как именно у них все в Петербурге?.. Верно, у них там все это как-нибудь скверно, то есть я хотела сказать прекрасно… тфу, то есть скверно… Черт знает что такое. Да! Но куда же, однако, мне все это деть? Неужели же все выбросить? Но это жаль, испортится; а это все денег стоит, да и что пользы выбросить вещи, когда кругом, на что ни взглянешь… вон в спальне кружевные занавески… положим, что это в спальне, куда гости не заглянут… ну, а если заглянут!.. Ужасная гадость. Притом же дети так хорошо одеты!.. Ну да их не покажут; пусть там и сидят, где сидят; но все-таки… все выбрасывать жаль! Нет, лучше уж одну мужнину комнату отделать. И с этим молодая чиновница позвала людей и велела им тотчас же перенести все излишнее, по её мнению, убранство мужнина кабинета в кладовую. Кабинет акцизника, и без того обделённый убранством в пользу комнат госпожи и повелительницы дома, теперь совсем был ободран и представлял зрелище весьма печальное. В нем оставались стол, стул, два дивана и больше ничего. «Вот и отлично, — подумала Бизюкина. — По крайней мере есть хоть одна комната, где все совершенно как следует». Затем она сделала на письменном столе два пятна чернилами, опрокинула ногой в углу плевальницу и рассыпала по полу песок… Но, боже мой! возвратясь в зал, акцизница заметила, что она было чуть-чуть не просмотрела самую ужасную вещь: на стене висел образ! — Ермошка! Ермошка! скорей тащи долой этот образ и неси его… я его спрячу в комод. Образ был спрятан. — Как это глупо, — рассуждала она, — что жених, ожидая живую душу, побил свои статуи и порвал занавески? Эй, Ермошка, подавай мне сюда занавески! Скорей свёртывай их. Вот так! Теперь сам смотри же, чертёнок, одевайся получше! — Получше-с? — Ну да, конечно, получше. Что там у тебя есть? — Бешмет-с. — Бешмет, дурак, «бешмет-с»! Жилетку, манишку и новый кафтан, все надень, чтобы все было как должно, — да этак не изволь мне отвечать по-лакейски: «чего-с изволите-с» да «я вам докладывал-с», а просто говори: «что, мол, вам нужно?» или: «я, мол, вам говорил». Понимаешь? — Понимаю-с. — Не «понимаю-с», глупый мальчишка, а просто «понимаю», ю, ю, ю; просто понимаю! — Понимаю. — Ну вот и прекрасно. Ступай одевайся, у нас будут гости. Понимаешь? — Понимаю-с. — Понимаю, дурак, понимаю, а не «понимаю-с». — Понимаю. — Ну и пошёл вон, если понимаешь. Озабоченная хозяйка вступила в свой будуар, открыла большой ореховый шкаф с нарядами и, пересмотрев весь свой гардероб, выбрала, что там нашлось худшего, позвала свою горничную и велела себя одевать. — Марфа! ты очень не любишь господ? — Отчего же-с? — Ну, «отчего же-с?» Так, просто ни отчего. За что тебе любить их? Девушка была в затруднении. — Что они тебе хорошего сделали? — Хорошего ничего-с. — Ну и ничего-с, и дура, и значит, что ты их не любишь, а вперёд, я тебя покорно прошу, ты не смей мне этак говорить: «отчего же-с», «ничего-с», а говори просто «отчего» и «ничего». Понимаешь? — Понимаю-с. — Вот и эта: «понимаю-с». Говори просто «понимаю». — Да зачем так, сударыня? — Затем, что я так хочу. — Слушаго-с. — «Слушаю-с». Я сейчас только сказала: говори просто «слушаю и понимаю». — Слушаю и понимаю; но только мне этак, сударыня, трудно. — Трудно? Зато после будет легко. Все так будут говорить. Слышишь? — Слышу-с. — «Слышу-с»… Дура. Иди вон! Я тебя прогоню, если ты мне ещё раз так ответишь. Просто «слышу», и ничего больше. Господ скоро вовсе никаких не будет; понимаешь ты это? не будет их вовсе! Их всех скоро… топорами порежут. Поняла? — Поняла, — ответила девушка, не зная, как отвязаться. — Иди вон и пошли Ермошку. «Теперь необходимо ещё одно, чтоб у меня здесь была школа». И Бизюкина, вручив Ермошке десять медных пятаков, велела заманить к ней с улицы, сколько он может, мальчишек, сказав каждому из них, что они у неё получат ещё по другому пятаку. Ермошка вернулся минут через десять в сопровождении целой гурьбы оборванцев — уличных ребятишек. Бизюкина оделила их пятаками и, посадив их в мужнином кабинете, сказала: — Я вас буду учить и дам вам за это по пятачку. Хорошо? Ребятишки подёрнули носами и прошипели: — Ну дак что ж. — А мы в книжку не умеем читать, — отозвался мальчик посмышленее прочих. — Песню учить будете, а не книжку. — Ну, песню, так ладно. — Ермошка, иди и ты садись рядом. Ермошка сел и застенчиво закрыл рот рукой. — Ну, теперь валяйте за мною!   Как идёт млад кузнец[153] да из кузницы.   Дети кое-как через пятое в десятое повторили. — «Слава!» — воскликнула Бизюкина. — «Слава!» — повторили дети.   Под полой три ножа да три острых несёт. Слава!   Тут Ермошка приподнял вверх голову и, взглянув в окно, вскрикнул: — Сударыня, гости! Бизюкина бросила из рук линейку, которою размахивала, уча детей песне, и быстро рванулась в залу. Ермошка опередил её и выскочил сначала в переднюю, а оттуда на крыльцо и кинулся высаживать Борноволокова и Термосесова. Молодая политическая дама была чрезмерно довольна собою, гости застали её, как говорится, во всем туалете.  Глава 7   Князь Борноволоков и Термосесов, при внимательном рассмотрении их, были гораздо занимательнее, чем показались они мельком Туберозову. Сам ревизор был живое подобие уснувшего ерша: маленький, вихрястенький, широкоперый, с глазами, совсем затянутыми какою-то сонною влагой. Он казался ни к чему не годным и ни на что не способным; это был не человек, а именно сонный ёрш, который ходил по всем морям и озёрам и теперь, уснув, осклиз так, что в нем ничего не горит и не светится. Термосесов же был нечто напоминающее кентавра. При огромном мужском росте у него было сложение здоровое, но чисто женское: в плечах он узок, в тазу непомерно широк; ляжки как лошадиные окорока, колени мясистые и круглые; руки сухие и жилистые; шея длинная, но не с кадыком, как у большинства рослых людей, а лошадиная — с зарезом; голова с гривой вразмёт на все стороны; лицом смугл, с длинным, будто армянским носом и с непомерною верхнею губой, которая тяжело садилась на нижнюю; глаза у Термосесова коричневого цвета, с резкими чёрными пятнами в зрачке; взгляд его пристален и смышлён. Костюмы новоприбывших гостей тоже были довольно замечательны. На Борноволокове надето маленькое серенькое пальто вроде рейт-фрака и шотландская шапочка с цветным околышем, а на Термосесове широкий темно-коричневый суконный сак, подпоясанный широким чёрным ремнём, и форменная фуражка с зелёным околышем и кокардой; Борноволоков в лайковых полусапожках, а Термосесов в так называемых суворовских сапогах Вообще Термосесов и шире скроен, и крепче сшит, и по всему есть существо гораздо более фундаментальное, чем его начальник! Фундаментальность эта ещё более подкрепляется его отменною манерой держаться. Ревизор Борноволоков, ступив на ноги из экипажа, прежде чем дойти до крыльца, сделал несколько шагов быстрых, но неровных, озираясь по сторонам и оглядываясь назад, как будто он созерцал город и даже любовался им, а Термосесов не верхоглядничал, не озирался и не корчил из себя первое лицо, а шёл тихо и спокойно у левого плеча Борноволокова. Лошадиная голова Термосесова была им слегка опущена на грудь, и он как будто почтительно прислушивался к тому, что думает в это время в своей голове его начальник. Бизюкина видела все это. Она наблюдала новоприезжих из-за оконной притолки и млела в недоумении: который же из этих двоих ревизор Борноволоков и который Термосесов? По её соображениям выходило, что князь Борноволоков непременно этот большой, потому что он в форменной фуражке и с кокардой, а тот вон, без формы, в рейт-фрачке и пёстренькой шапочке, — Термосесов, человек свободный, служащий по вольному найму. Хозяйку, кроме того, томил другой вопрос: как ей их встретить?.. Выйти навстречу?.. это похоже на церемонию. Ничего не делать, сидеть, пока войдут?.. натянуто. Книгу читать?.. Да, это самое естественное, читать книгу. И она взяла первую попавшуюся ей в руки книгу и, взглянув поверх её в окно, заметила, что у Борноволокова, которого она считала Термосесовым, руки довольно грязны, между тем как её праздные руки белы как пена. Бизюкина немедленно схватила горсть земли из стоявшего на окне цветного вазона, растёрла её в ладонях и, закинув колено на колено, села, полуоборотясь к окну, с книгой. В эту самую минуту в сенях послышался весёлый, довольно ласковый бас, и вслед за тем двери с шумом отворились, и в переднюю вступили оба гостя: Термосесов впереди, а за ним князь Борноволоков.   Глава 8   Хозяйка сидела и не трогалась. Она в это время только вспомнила, как неуместен должен показаться гостям стоящий на окне цветок и, при всем своём замешательстве, соображала, как бы ловчее сбросить его за открытое окошко? Мысль эта так её занимала, что она даже не вслушалась в первый вопрос, с которым отнёсся к ней один из её новоприезжих гостей, что ей и придало вид особы, непритворно занятой чтением до самозабвения. Термосесов посмотрел на неё через порог и должен был повторить свой вопрос. — Вы кто здесь, может быть сама Бизюкина? — спросил он, спокойно всовываясь в залу. — Я — Бизюкина, — отвечала, не поднимаясь с места, хозяйка. Термосесов вошёл в зал и заговорил: — Я Термосесов, Измаил Петров сын Термосесов, вашего мужа когда-то товарищ по воспитанию, но после из глупости размолвили; а это князь Афанасий Федосеич Борноволоков, чиновник из Петербурга и ревизор, пробирать здесь всех будем. Здравствуйте! Термосесов протянул руку. Бизюкина подала свою руку Термосесову, а другою, кладя на окно книгу, столкнула на улицу вазон. — Что это; вы, кажется, цветок за окно уронили? — Нет, нет; пустое… Это совсем не цветок, это трава от пореза, но уж она не годится. — Да, разумеется, не годится: какой же шут теперь лечится от пореза травой. А впрочем, может быть ещё есть и такие ослы. А где же это ваш муж? Бизюкина оглянулась на ревизора, который, ни слова не говоря, тихо сел на диванчик, и отвечала Термосесову, что мужа её нет дома. — Нет! Ну, это ничего: свои люди — сочтёмся. Мы ведь с ним большие были приятели, да после из глупости немножко повздорили; но все-таки я вам откровенно скажу, ваш муж не по вас. Нет, не по вас, — тут и толковать нечего, что не по вас. Он фофан — и больше ничего, и это счастье его, что вы ему могли такое место доставить по акцизу; а вы молодчина и все уладили; и место мужу выхлопотали, и чудесно у вас тут! — добавил он, заглянув насколько мог по всем видным из залы комнатам и, заметив в освобождённом от всяких убранств кабинете кучу столпившихся у порога детей, добавил: — А-а! да у вас тут есть и школка. Ну, эта комнатка зато и плохандрос: ну, да для школы ничего. Чему вы их, паршь-то эту, учите? — заключил он круто Ненаходчивая Бизюкина совсем не знала, что ей отвечать. Но Термосесов сам выручил. Не дожидаясь её ответа, он подошёл к ребятишкам и, подняв одного из них за подбородок, заговорил: — А что? Умеешь горох красть? Воруй, братец, и когда в Сибирь погонят, то да будет над тобой моё благословение. Отпустите их, Бизюкина! Идите, ребятишки, по дворам! Марш горох бузовать. Дети один за другим тихо выступили и, перетянувшись гуськом через залу, шибко побежали по сеням, а потом по двору. — Что все эти школы? канитель! — Я и сама это нахожу, — осмелилась вставить хозяйка. — Да, разумеется; субсидии ведь не получаете? — Нет; какая ж субсидия? — Отчего ж? другие из наших берут. А это, вероятно, ваш фруктик? — вопросил он, указав на вошедшего нарядного Ермошку, и, не ожидая ответа, заговорил к нему: — Послушайте, милый фруктик: вели-ко, дружочек, прислуге подать нам умыться! — Это вовсе не сын мой, — отозвалась сконфуженная хозяйка. Но Термосесов её не слышал. Ухватясь за мысль, что видит пред собой хозяйского сына, он развивал её, к чему его готовить и как его вести. — К службе его приспособляйте. Чтобы к литературе не приохочивался. Я вот и права не имею поступить на службу, но кое-как, хоть как-нибудь, бочком, ничком, а все-таки примкнул. Да-с; а я ведь прежде тоже сам нигилист был и даже на вашего мужа сердился, что он себе службу достал. Глупо! отчего нам не служить? на службе нашего брата любят, на службе деньги имеешь; на службе влияние у тебя есть — не то что там, в этой литературе. Там ещё дарования спрашивают, а тут дарования даже вредят, и их не любят. Эх, да-с, матушка, да-с! служить сынка учите, служить. — Да… Но, однако, мастерские идут, — заметила Данка. — Идут?.. Да, идут, — ответил с иронией Термосесов. — А им бы лучше потвёрже стоять, чем все идти. Нет, я замечаю, вы рутинистка. В России сила на службе, а не в мастерских — у Веры Павловны[154]. Это баловство, а на службе я настоящему делу служу; и сортирую людей: ты такой? — так тебя, а ты этакой? — тебя этак. Не наш ты? Я тебя приневолю, придушу, сокрушу, а казна мне за это плати. Хоть немного, а все тысячки три-четыре давай. Это уж теперь такой прификс[155]. Что вы на меня так глазёнками-то уставились? или дико без привычки эту практику слышать? Удивлённая хозяйка молчала, а гость продолжал: — Вы вон школы заводите, что же? по-настоящему, как принято у глупых красных петухов, вас за это, пожалуй, надо хвалить, а как Термосесов практик, то он не станет этого делать. Термосесов говорит: бросьте школы, они вредны; народ, обучаясь грамоте, станет святые книги читать. Вы думаете, грамотность к разрушающим элементам относится? Нет-с. Она идёт к созидающим, а нам надо прежде все разрушить. — Но ведь говорят же, что революция с нашим народом теперь невозможна, — осмелилась возразить хозяйка. — Да, и на кой черт она нам теперь, революция, когда и так без революции дело идёт как нельзя лучше на нашу сторону… А вон ваш сынишка, видите, стоит и слушает. Зачем вы ему позволяете слушать, что большие говорят — Это совсем не мой сын, — ответила акцизница. — Как не сын ваш: а кто же он такой? — Мальчишка, слуга. — Мальчишка, слуга! А выфранчен лихо. Пошёл нам умыться готовь, чертёнок. — Готово, — резко ответил намуштрованный Ермошка. — А что же ты давно не сказал? Пошёл вон! Термосесов обернулся к неподвижному во все время разговора Борноволокову и, взяв очень ласковую ноту, проговорил: — Позвольте ключ, я достану вам из сака ваше полотенце. Но молчаливый князь свернулся и не дал ключа. — Да полотенце вам, верно, подано, — отозвалась хозяйка. — Есть, — крикнул из кабинета Ермошка. — «Есть!» Ишь как орёт, каналья. Термосесов довольно комично передразнил Ермошку и, добавив: «Вот самый чистокровный нигилист!», пошёл вслед за Борноволоковым в кабинет, где было приготовлено умыванье. Первое представление кончилось, и хозяйка осталась одна, — одна, но с бездною новых чувств и глубочайших размышлений. Бизюкина совсем не того ожидала от Термосесова и была поражена им. Ей было и сладко и страшно слушать его неожиданные и совершенно новые для неё речи. Она не могла ещё пока отдать себе отчёта в том, лучше это того, что ею ожидалось, или хуже, но ей во всяком случае было приятно, что во всем, что она слышала, было очень много чрезвычайно удобного и укладливого. Это ей нравилось. — Вот что называется в самом деле быть умным! — рассуждала она, не сводя изумлённого взгляда с двери, за которою скрылся Термосесов. — У всех строгости, заказы, а тут ничего: все позволяется, все можно, и между тем этот человек все-таки никого не боится. Вот с каким человеком легко жить; вот кому даже сладко покоряться. Коварный незнакомец смертельно покорил сердце Данки. Вся прыть, которою она сызмлада отличалась пред своим отцом, мужем, Варнавкой и всем человеческим обществом, вдруг её предательски оставила. После беседы с Термосесовым Бизюкина почувствовала неодолимое влечение к рабству. Она его уже любила — любила, разумеется, рационально, любила за его несомненные превосходства. Бизюкиной все начало нравиться в её госте: что у него за голос? что в нем за сила? И вообще какой он мужчина!.. Какой он прелестный! Не селадон, как её муж; не мямля, как Препотенский; нет, он решительный, неуступчивый… настоящий мужчина… Он ни в чем не уступит… Он как… настоящий ураган… идёт… палит, жжёт… Да; бедная Дарья Николаевна Бизюкина не только была влюблена, но она была неисцелимо уязвлена жесточайшею страстью: она на мгновение даже потеряла сознание и, закрыв веки, почувствовала, что по всему её телу разливается доселе неведомый, крепящий холод; во рту у корня языка потерпло, уста похолодели, в ушах отдаются учащённые удары пульса, и слышно, как в шее тяжело колышется сонная артерия. Да! дело кончено! Где-то ты, где ты теперь, бедный акцизник, и не чешется ли у тебя лоб, как у молодого козлёнка, у которого пробиваются рога?  Глава 9   Влюблённая Бизюкина уже давно слышала сквозь затворенную дверь кабинета то тихое утиное плесканье, то ярые взбрызги и горловые фиоритуры; но все это уже кончилось, а Термосесов не является. Неужто он ещё не наговорился с этим своим бессловесным вихрястым князем, или он спит?.. Чего мудрёного: ведь он устал с дороги. Или он, может быть, читает?.. Что он читает? И на что ему читать, когда он сам умнее всех, кто пишет?.. Но во время этих впечатлений дверь отворилась, и на пороге предстал мальчик Ермошка с тазом, полным мыльною водой, и не затворил за собою двери, а через это Дарье Николаевне стало все видно. Вон далеко, в глубине комнаты маленькая фигурка вихрястого князька, который смотрел в окно, а вон тут же возле него, но несколько ближе, мясистый торс Термосесова. Ревизор и его письмоводитель оба были в дезабилье. Борноволоков был в панталонах и белой как кипень голландской рубашке, по которой через плечи лежали крест-накрест две алые ленты шёлковых подтяжек; его маленькая белокурая головка была приглажена, и он ещё тщательнее натирал её металлическою щёткой. Термосесов же стоял весь выпуклый, представляясь и всею своею физиономией и всею фигурой: ворот его рубахи был расстегнут, и далеко за локоть засученные рукава открывали мускулистые и обросшие волосами руки. На этих руках Термосесов держал длинное русское полотенце с вышитыми на концах красными петухами и крепко тёр и трепал в нем свои взъерошенные мокрые волосы. По энергичности, с которою приятнейший Измаил Петрович производил эту операцию, можно было без ошибки отгадать, что те весёлые, могучие и искренние фиоритуры, которые минуту тому назад неслись из комнаты сквозь затворенные двери, пускал непременно Термосесов, а Борноволоков только свиристел и плескался по-утиному. Но вот Ермошка вернулся, дверь захлопнулась, и сладостное видение скрылось. Однако Термосесов в это короткое время уже успел окинуть поле своим орлиным оком и не упустил случая утешить Бизюкину своим появлением без вихрястого князя. Он появился в накинутом наопашь саке своём и, держа за ухо Ермошку, выпихнул его в переднюю, крикнув вслед ему: — И глаз не смей показывать, пока не позову! Затем он запер вплотную дверь в кабинет, где оставался князь, и в том же наряде прямо подсел к акцизнице. — Послушайте, Бизюкина, ведь этак, маточка, нельзя! — начал он, взяв её бесцеремонно за руку. — Посудите сами, как вы это вашего подлого мальчишку избаловали: я его назвал поросёнком за то, что он князю все рукава облил, а он отвечает: «Моя мать-с не свинья, а Аксинья». Это ведь, конечно, все вы виноваты, вы его так наэмансипировали? Да? И Термосесов вдруг совершенно иным голосом и самою мягкою интонацией произнёс: «Ну, так да, что ли? да?» Это да было произнесено таким тоном, что у Бизюкиной захолонуло в сердце. Она поняла, что ответ требуется совсем не к тому вопросу, который высказан, а к тому, подразумеваемый смысл которого даже её испугал своим реализмом, и потому Бизюкина молчала. Но Термосесов наступал. — Да? или нет? да или нет? — напирал он с оттенком резкого нетерпения. Места долгому раздумью не было, и Бизюкина, тревожно вскинув на Термосесова глаза, начала было робко: — Да я не зн… Но Термосесов резко прервал её на полуслове. — Да! — воскликнул он, — да! и довольно! И больше мне от тебя никаких слов не нужно. Давай свои ручонки: я с первого же взгляда на тебя узнал, что мы свои, и другого ответа от тебя не ожидал. Теперь не трать время, но докажи любовь поцелуем. — Не хотите ли вы чаю? — пролепетала, как будто бы не слыхав этих слов, акцизница. — Нет, этим меня не забавляй: я голова не чайная, а я голова отчаянная. — Так, может быть, вина? — шептала, вырываясь, Дарья Николаевна. — Вина? — повторил Термосесов, — ты — «слаще мирра и вина», — и он с этим привлёк к себе мадам Бизюкину и, прошептав: — Давай «сольёмся в поцелуй», — накрыл её алый ротик своими подошвенными губами. — А скажи-ка мне теперь, зачем же это ты такая завзятая монархистка? — начал он непосредственно после поцелуя, держа пред своими глазами руку дамы. — Я вовсе не монархистка! — торопливо отреклась Бизюкина. — А по ком же ты этот траур носишь: по мексиканскому Максимилиану[156]? — И Термосесов, улыбаясь, указал ей на чёрные полосы за её ногтями и, отодвинув её от себя, сказал: —Ступай вымой руки! Акцизница вспыхнула до ушей и готова была расплакаться. У неё всегда были безукоризненно чистые ногти, а она нарочно загрязнила их, чтобы только заслужить похвалу, но какие тут оправдания?.. Она бросилась в свою спальню, вымыла там свои руки и, выходя с улыбкой назад, объявила: — Ну вот я и опять республиканка, у меня белые руки. Но гость погрозил ей пальцем и отвечал, что республиканство — это очень глупая штука. — Что ещё за республика! — сказал он, — за это только горячо достаться может. А вот у меня есть с собою всего правительства фотографические карточки, не хочешь ли, я их тебе подарю, и мы их развесим на стенку? — Да у меня они и у самой есть. — А где же они у тебя? Верно, спрятаны? А? Клянусь самим сатаной, что я угадал: петербургских гостей ждала и, чтобы либерализмом пофорсить, взяла и спрятала? Глупо это, дочь моя, глупо! Ступай-ка тащи их скорее сюда, я их опять тебе развешу. Пойманная и изобличённая акцизница снова спламенела до ушей, но вынула из стола оправленные в рамки карточки и принесла по требованию Термосесова молоток и гвозди, которыми тот и принялся работать. — Я думаю, их лучше всего здесь, на этой стене, разместить? — рассуждал он, водя пальцем. — Как вы хотите. — Да чего ты все до сих пор говоришь мне вы, когда я тебе говорю ты? Говори мне ты. А теперь подавай мне сюда портреты. — Это все муж накупил. — И прекрасно, что он начальство уважает, и прекрасно! Ну, мы господ министров всех рядом под низок. Давай? Это кто такой? Горчаков. Канцлер, чудесно! Он нам Россию отстоял[157]! Ну, молодец, что отстоял, — давай мы его за то первого и повесим. А это кто? ба! ба! ба! Термосесов поднял вровень с своим лицом карточку покойного графа Муравьёва[158] и пропел: — Михайло Николаич, здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте! — Вы с ним разве были знакомы? — Я?… то есть ты спрашиваешь, лично был ли я с ним знаком? Нет; меня бог миловал, — а наши кое-кто наслаждались его беседой[159]. Ничего; хвалят и превозносят. Он одну нашу барыню даже в Христову веру привёл и Некрасова музу вдохновил[160]. Давай-ка я его поскорее повешу! Ну, вот теперь и все как следует на месте. Термосесов соскочил на пол, взял хозяйку за локти и сказал: — Ну, а теперь какое же мне от тебя поощрение будет? Бизюкиной это показалось так смешно, что она тихонько рассмеялась и спросила: — За что поощрение? — А за все: за труды, за заботы, за расположение. Ты, верно, неблагодарная? — И Термосесов, взяв правую руку Бизюкиной, положил её себе на грудь. — Правда, что у меня горячее сердце? — спросил он, пользуясь её смущением. Но Дарья Николаевна была обижена и, дёрнув руку, сердито заметила: — Вы, однако, уже слишком дерзки! — Те-те-те-те! — «ви слиськом дельски», а совсем «не слиськом», а только как раз впору, — передразнил её Термосесов и обвёл другую свою свободную руку вокруг её стана. — Вы просто наглец! Вы забываете, что мы едва знакомы, — заговорила, вырываясь от него, разгневанная Дарья Николаевна. — Ни капли я не наглец, и ничего я не забываю, а Термосесов умен, прост, естественен и практик от природы, вот и все. Термосесов просто рассуждает: если ты умная женщина, то ты понимаешь, к чему разговариваешь с мужчиной на такой короткой ноге, как ты со мною говорила; а если ты сама не знаешь, зачем ты себя так держишь, так ты, выходит, глупа, и тобою дорожить не стоит. Бизюкина, конечно, непременно желала быть умною. — Вы очень хитры, — сказала она, слегка отклоняя своё лицо от лица Термосесова. — Хитёр! На что же мне тут хитрость? Разумеется, если ты меня любишь или я тебе нравлюсь… — Кто же вам сказал, что я вас люблю? — Ну, полно врать! — Нет, я вам правду говорю. Я вовсе вас не люблю, и вы мне нимало не нравитесь. — Ну, полно врать вздор! как не любишь? Нет, а ты вот что: я тебя чувствую, и понимаю, и открою тебе, кто я такой, но только это надо наедине. Бизюкина молчала. — Понимаешь, что я говорю? чтоб узнать друг друга вполне — нужна рандевушка… с политическою, разумеется, целию. Бизюкина опять молчала. Термосесов вздохнул и, тихо освободив руку своей дамы, проговорил: — Эх вы, жены, всероссийские жены! А туда же с польками равняются! Нет, далеко ещё вам, подруженьки, до полек! Дай-ка Измаила Термосесова польке, она бы с ним не рассталась и горы бы Араратские с ним перевернула. — Польки — другое дело, — заговорила акцизница. — Почему другое? — Они любят своё отечество, а мы своё ненавидим. — Ну так что же? У полек, стало быть, враги — все враги самостоятельности Польши, а ваши враги — все русские патриоты. — Это правда. — Ну так кто же здесь твой злейший враг? Говори, и ты увидишь, как он испытает на себе всю тяжесть руки Термосесова! — У меня много врагов. — Злейших называй! Называй самых злейших! — Злейших двое. — Имена сих несчастных, имена подавай! — Один… Это здешний дьякон Ахилла. — Смерть дьякону Ахилле! — А другой: протопоп Туберозов. — Гибель протопопу Туберозову! — За ним у нас весь город, весь народ. — Ну так что же такое, что весь город и весь народ? Термосесов знает начальство и потому никаких городов и никаких народов не боится. — Ну, а начальство не совсем его жалует. — А не совсем жалует, так тем ему вернее и капут; теперь только закрепи все это как следует: «полюби и стань моей, Иродиада[161]!» Бизюкина бестрепетно его поцеловала. — Вот это честно! — воскликнул Термосесов и, расспросив у своей дамы, чем и как досаждали ей её враги Туберозов и Ахилла, пожал с улыбкой её руку и удалился в комнату, где оставался во все это время его компаньон.  Глава 10   Ревизор ещё не спал, когда к нему возвратился его счастливый секретарь. Одетый в белую коломянковую жакетку, сиятельный сопутник Термосесова лежал на приготовленной ему постели и, закрыв ноги лёгким пледом, дремал или мечтах с опущенными веками. Термосесов пожелал удостовериться, спит его начальник или только притворяется спящим, и для того он тихо подошёл к кровати, нагнулся к его лицу и назвал его по имени. — Вы спите? — спросил его Термосесов. — Да, — отвечал Борноволоков. — Ну где ж там да? Значит не спите, если откликаетесь. — Да. — Ну, это и выходит нелепость. Термосесов отошёл к другому дивану, сбросил с себя свой сак и начал тоже умащиваться на покой. — А я этим временем, пока вы здесь дремали, много кое-что обработал. — начал он, укладываясь. Борноволоков в ответ на это опять уронил только одно да, но «да» совершенно особое, так сказать любопытное да с оттенком вопроса. — Да, вот-с как да, что я, например, могу сказать, что я кое-какие преполезнейшие для нас сделал открытия. — С этою дамой? — С дамой? Дама — это само по себе, — это дело междудельное! Нет-с, а вы помните, что я вам сказал, когда поймал вас в Москве на Садовой? — Ох, да! — Я вам сказал: «Ваше сиятельство, премилостивейший мой князь! Так со старыми товарищами нельзя обходиться, чтоб их бросать: так делают только одни подлецы». Сказал я вам это или не сказал? — Да, вы это сказали. — Ага! вы помните! Ну так вы тоже должны помнить, как я вам потом развил мою мысль и доказал вам, что вы, наши принцы egalite,[162] обратясь теперь к преимуществам своего рода и состояния по службе, должны не задирать носов пред нами, старыми монтаньярами[163] и бывшими вашими друзьями. Я вам это все путём растолковал. — Да, да. — Прекрасно! Вы поняли, что со мной шутить плохо, и были очень покладисты, и я вас за это хвалю. Вы поняли, что вам меня нельзя так подкидывать, потому что голод-то ведь не свой брат, и голодая-то мало ли кто что может припомнить? А у Термосесова память первый сорт и смётка тоже водится: он ещё, когда вы самым красным революционером были, знал, что вы непременно свернёте. — Да. — Вы решились взять меня с собою вроде письмоводителя… То есть, если по правде говорить, чтобы не оскорблять вас лестию, вы не решились этого сделать, а я вас заставил взять меня. Я вас припугнул, что могу выдать ваши переписочки кое с кем из наших привислянских братий. — Ох! — Ничего, князь не вздыхайте. Я вам что тогда сказал в Москве на Садовой, когда держал вас за пуговицу и когда вы от меня удирали, то и сейчас скажу: не тужите и не охайте, что на вас напал Термосесов. Измаил Термосесов вам большую службу сослужит. Вы вон там с вашею нынешнею партией, где нет таких плутов, как Термосесов, а есть другие почище его, газеты заводите и стремитесь к тому, чтобы не тем, так другим способом над народишком инспекцию получить. — Да-с. — Ну так никогда вы этого не получите. — Почему? — Потому что очень неискусны: сейчас вас патриоты по лапам узнают и за вихор да на улицу. — Гм! — Да-с; а вы бросьте эти газеты да возьмитесь за Термосесова, так он вам дело уладит. Будьте-ка вы Иван Царевич, а я буду ваш Серый Волк. — Да, вы Серый Волк. — Вот оно что и есть: я Серый Волк, и я вам, если захочу, помогу достать и златогривых коней, и жар-птиц, и царь-девиц, и я учиню вас вновь на господарстве. И с этим Серый Волк, быстро сорвавшись с своего логова, перескочил на кровать своего Ивана Царевича и тихо сказал: — Подвиньтесь-ка немножко к стене, я вам кое-что пошепчу. Борноволоков подвинулся, а Термосесов присел к нему на край кровати и, обняв его рукой, начал потихоньку речь: — Хлестните-ка по церкви: вот где язва! Ею набольших-то хорошенько пугните! — Ничего не понимаю. — Да ведь христианство равняет людей или нет? Ведь известные, так сказать, государственные люди усматривали же вред в переводе Библии на народные языки. Нет-с, христианство… оно легко может быть толкуемо, знаете, этак, в опасном смысле. А таким толкователем может быть каждый поп. — Попы у нас плохи, их не боятся. — Да, это хорошо, пока они плохи, но вы забываете-с, что и у них есть хлопотуны; что, может быть, и их послобонят, и тогда и попы станут иные. Не вольготить им нужно, а нужно их подтянуть. — Да, пожалуй. — Так-с; стойте на том, что все надо подобрать и подтянуть, и благословите судьбу, что она послала вам Термосесова, да держитесь за него, как Иван Царевич за Серого Волка. Я вам удеру такой отчёт, такое донесение вам сочиню, что враги ваши, и те должны будут отдать вам честь и признают в вас административный гений. Термосесов ещё понизил голос и заговорил: — Помните, когда вы здесь уже, в здешнем губернском городе, в последний раз с правителем губернаторской канцелярии, из клуба идучи, разговаривали, он сказал, что его превосходительство жалеет о своих прежних бестактностях и особенно о том, что допустил себя до фамильярности с разными патриотами. — Да. — Помните, как он упоминал, что его превосходительству один вольномысленный поп даже резкостей наговорил. — Да. — А ведь вот вы небось не спохватились, что этот поп называется Туберозов и что он здесь, в этом самом городе, в котором вы растягиваетесь, и решительно не будете в состоянии ничего о нем написать. Борноволоков вдруг вскочил и, сев на кровати, спросил: — Но как вы можете знать, что мне говорил правитель канцелярии? — А очень просто. Я тогда потихоньку сзади вас шёл. За вами ведь не худо присматривать. Но теперь не в этом дело, а вы понимаете, мы с этого попа Туберкулова начнём свою тактику, которая в развитии своём докажет его вредность, и вредность вообще подобных независимых людей в духовенстве; а в окончательном выводе явится логическое заключение о том, что религия может быть допускаема только как одна из форм администрации. А коль скоро вера становится серьёзною верой, то она вредна, и её надо подобрать и подтянуть. Это будет вами первыми высказанная мысль, и она будет повторяться вместе с вашим именем, как повторяются мысли Макиавелли[164] и Меттерниха. Довольны ли вы мною, мой повелитель? — Да. — И уполномочиваете меня действовать? — Да. — То есть как разуметь это «да»? Значит ли оно, что вы этого хотите? — Да, хочу. — То-то! А то ведь у вас «да» значит и да и нет. Термосесов отошёл от кровати своего начальника и добавил: — А то ведь… нашему брату, холопу, долго бездействовать нельзя: нам бабушки не ворожат, как вам, чтобы прямо из нигилистов в сатрапы попадать. Я и о вас, да и о себе хлопочу; мне голодать уже надоело, а куда ни сунешься, все формуляр один: «красный» да «красный», и никто брать не хочет. — Побелитесь. — Белил не на что купить-с. — Зачем вы в Петербурге в шпионы себя не предложили? — Ходил-с и предлагал, — отвечал беззастенчиво Термосесов, — но с нашим нынешним реализмом-то уже все эти выгодные вакансии стали заняты. Надо, говорят, прежде чем-нибудь зарекомендоваться. — Так и зарекомендуйтесь. — Дайте случай способности свои показать; а то, ей-богу, с вас начну. — Скот, — прошипел Борноволоков. — Мм-м-м-м-у-у-у! — замычал громко Термосесов. Борноволоков вскочил и, схватясь в ужасе за голову, спросил: — Это ещё что? — Это? это чёрный скот мычит, жратвы просит и приглашает белых быть с ним вежливее, — проговорил спокойно Термосесов. Борноволоков скрипнул в досаде зубами и завернулся молча к стене. — Ага! вот этак-то лучше! Смирись, благородный князь, и не кичись своею белизной, а то так тебя разрисую, что выйдешь ты серо-буро-соловый, в полтени голубой с крапинами! Не забывай, что я тебе, брат, послан в наказанье; я тёрн в листах твоего венца[165]. Носи меня с почтеньем! Умаянный Борноволоков задушил вздох и притворился спящим, а торжествующий Термосесов без притворства заснул на самом деле.  Глава 11   Тою порой, пока между приезжими гостями Бизюкиной происходила описанная сцена, сама Дарья Николаевна, собрав всю свою прислугу, открыла усиленную деятельность по реставрации своих апартаментов. Обрадованная дозволением жить не по-спартански, она решила даже сделать маленький раут, на котором бы показать своим гостям все своё превосходство пред обществом маленького города, где она, чуткая и живая женщина, погибает непонятая и неоценённая. Работа кипела и подвигалась быстро: комнаты прифрантились. Дарья Николаевна работала, и сама она стояла на столе и подбирала у окон спальни буфы белых пышных штор на розовом дублюре[166]. Едва кончилось вешанье штор, как из тёмных кладовых полезла на свет божий всякая другая галантерейщина, на стенах появились картины за картинами, встал у камина роскошнейший экран, на самой доске камина поместились чёрные мраморные часы со звёздным маятником, столы покрылись новыми, дорогими салфетками; лампы, фарфор, бронза, куколки и всякие безделушки усеяли все места спальни и гостиной, где только было их ткнуть и приставить. Все это придало всей квартире вид ложемента[167] богатой дамы demi-monde’а,[168] получающей вещи зря и без толку. На самый разгар этой работы явился учитель Препотенский и ахнул. Разумеется, он никак не мог одобрять «этих шиков». Он даже благоразумно не понимал, как можно «новой женщине», не сойдя окончательно с ума, обличить такую наглость пред петербургскими предпринимателями, и потому Препотенский стоял и глядел на всю эту роскошь с язвительной улыбкой, но когда не обращавшая на него никакого внимания Дарья Николаевна дерзко велела прислуге, в присутствии учителя, снимать чехлы с мебели то Препотенский уже не выдержал и спросил:

The script ran 0.011 seconds.