Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Иван Ильин - Аксиомы религиозного опыта [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: religion, sci_philosophy

Аннотация. Эта книга-исследование посвящена пневматической антологии - учению о личном духовном состоянии верующего В ней содержится богатый материал как для уяснения психологии религии, так и для «познавания самого себя» в своей личной религиозной жизни. Это прекрасное руководство для хотящего и ищущего истинной веры и стремящегося научиться ей человека.

Полный текст.
1 2 3 

Дивное существо, Богом созданное, Его откровением благословенное, Его благодатью поддержанное и вскормленное, Его милостью взысканное, от Него воспринявшее свою способность к свободе и прошедшее путь самосовершенствования – не исчезает в пустоте и ничтожестве, но продолжает осуществлять свое призвание в новой форме бытия. Оно училось на земле созерцать неосязаемые реальности, воспринимать сверхчувственное Совершенство, обходиться с бессмертными Предметами – и тем научилось желать и чаять бессмертия и для себя. Как же может оно принять на веру неосновательное и слепое слово о своей смертности, всецело противоречащее выношенному зрелому опыту? А принять это слово надо именно на веру, ибо доказательств того, что личный дух человека смертен – нет. Если отрицатели бессмертия скажут нам, что они «не воспринимают» этого бессмертного духа, то мы спросим их, неужели же они столь наивны, что считают субъективное невосприятие признаком небытия и дефект личного опыта критерием предметной реальности? Если уже физика показала нам, что есть звуки, неслышные человеку, и лучи, недоступные его глазу; то духовный опыт прямо начинает с нечувствительных реальностей. И если они сознательно ограничивают свой опыт чувственными восприятиями и предметами, то компетентность их в суждении о нечувственных или по крайней мере чувственно-недоступных предметах – оказывается ничтожной. Пока они будут упорно придерживаться границ своего элементарного, узкого и грубого опыта, им невозможно доказать или показать что-нибудь за его пределами; и наивно верить им на слово. Для человека с духовным опытом – земная жизнь есть духовное подготовление к смерти; смерть же наступает в момент духовной зрелости; и конец земного странствования есть рождение к сверхземной жизни. Перспектива смерти учит человека «беречь день» (carpe diem), жить достойно, из глубины, созерцать лучшее из сущего, радоваться всякому совершенству, богатеть духовным опытом, благодарить и радоваться полученным дарам. Такой человек всю жизнь зреет: он созревает к часу своего земного отозвания и это чувство своего духовного созревания дает ему, – сначала предчувствие, а потом уверенность, что смерть настигает человека не случайно, а «кульминативно», т. е., что всякий из нас отзывается в тот момент, когда он (вопреки всем человеческим видимостям и мнениям) достигает наибольшей доступной ему на земле, в его обличии духовной зрелости и высоты. Тогда ему дается – угаснуть на земле и возгореться в сверхземных «пространствах» Божиих; закрыть утомленные глаза и открыть по-новому освобожденные очи духа; сбросить с себя телесную ткань и принять новую форму бытия. Иными словами – по-новому приобщиться Свету Божиему, слабым прообразом и предчувствием которого был свет земного солнца. Именно эта уверенность определяет религиозное отношение человека к смерти: она не может и не должна зависеть от личного произволений самого человека. Ибо человек должен духовно созреть к великому переходу в иное бытие (по Аристотелю – «μετάβασις εἰς ἀλλο γένος», а судить о своей зрелости ему не дано. И человек должен быть отозван своим Жизнедателем, единственно ведающим степень его личной зрелости. Здесь тайна духового организма и таинство Божьего решения соединяются для того, чтобы погасить субъективный произвол и внушить человеку религиозный ужас и художественное отвращение к самоубийству. Смерть должна быть духовным увенчанием жизни. Она должна явиться таким «концом», в котором уже сияло бы начало нового восхождения. Она должна быть последним шагом земного очищения, последним духовным испытанием и возрастанием человека, последним вопросом духовного познания и духовной любви, обращенным к Богу. Тогда она становится и последним земным приобщением человека к Свету. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ О ВЛАСТИ ДУХА 1 Если попытаться дать сосредоточенную и кратчайшую характеристику подлинной религиозности, то следовало бы сказать: это есть одержимость, вызванная очевидностью, – но, конечно, – духовная одержимость, вызванная к жизни духовной очевидностью. В этих словах и понятиях, в этом описании – заключается все существенное и необходимое, что вскрыто и установлено нами во всех предшествующих главах. Если человеческий дух не воспринимает и не видит божественного Предмета, т. е. не имеет очевидности, то он не приобщается Его свету, не приемлет Его благодати, не вступает с Ним в живое и живоносное единение. Но мало видеть и воспринимать божественный Предмет: надо принять Его последней глубиной сердца, вовлечь в это приятие силу сознания, воли и разума и придать этому опыту судьбоносную силу и значение в личной жизни. Это мы и выражаем в словах: духовная очевидность вызывает в личной душе духовную одержимость. Не странно ли говорить об «одержимости» после того, как установлено все великое значение смирения и трезвения в строительстве религиозного опыта? Казалось бы, что пребывающий в трезвении не может и не должен ни при каких условиях впадать в «одержимость», а «одержимый» человек есть именно такой, который лишен религиозного трезвения, а потому утрачивает и смирение и впадает в неистовство и буйстве… Однако в нашем словоупотреблении нет противоречий; и только при совлечении и опошлении идеи «одержимости», при толковании ее в смысле «недуховного неистовства» или «противодуховного буйства», могут, конечно, возникнуть опасности и соблазны. Русское, исконно-старинное слово «одержать» выражает проявление силы, власти и победного успеха,[305] и притом отнюдь не в смысле «развязания», «разнуздания», неистовства или буйства, а наоборот – в смысле властного удержа, укрощения и дисциплины. Поэтому сказать «одержание» – значит указать сразу на две силы: властно подчиняющую и творчески подчиненную. Сказать же «духовная одержимость» – значит указать на духовно владеемую силу личной страсти. Это-то мы и имеем в виду. При слове «одержимость» не следует думать тотчас же о «бесо-одержимости» или о человеке, неистовствующем в своих страстях. «Одержимость есть понятие нейтральное; надо только договорить – „одержимый кем или чем“? Так, в петербургском памятнике Фальконета – Петр Великий столь же властно одержит своего коня, сколь властно одержит своего – Коллеоне в венецианском памятнике Вероккио. А в психологии со времен Сократа и Платона известен тот же образ „коня“, изображающего страсть и властно сдерживаемого разумным началом, изображенным в виде „возничего“. Итак, термин «духовная одержимость» передает сразу – начало иррациональной интенсивности и начало одухотворенного созерцания; силу огня и силу света; трепет искреннего сердца и трезвение предметного опыта; энергию верующей страсти и власть духа. Под «страстью» же я разумею не греховное начало чувственного эгоизма, с которым борется монашеский аскетизм – т. е. начало земного наслажденчества, телесной и душевной похоти, личной корысти, мятущегося самоволия, и всяческого недуховного или противодуховного «аутизма»; но начало интенсивного чувства, без которого нет настоящей религиозности; начало горячего и горящего сердца, этого главного носителя веры и молитвы; словом то, что православная аскетика именует «пламенным стремлением», «ненасытным желанием», «вожделением (Бога)», «безмерной любовью», поясняя, что «вожделение верно природе», когда воздержанием, смиренномудрием и нестяжательностью умертвит «страсти» (Ефрем Сириянин. Добротолюбие. II, 375). Я разумею страсть, принявшую в свои недра Божий луч и огонь, очистившуюся через них, «опредмеченную» ими и загоревшуюся от духа и духом. Сама одержимая духом, она призвана религиозно одушевлять человеческую душу; сама пребывая в трезвении и смирении, она не повергает душу ни в неистовство, ни в буйство, но дает ей силу преданности, верности и, как у мучеников веры, сверхчеловеческой стойкости. Страсть есть жизненная энергия бытия, динамический «заряд» тварного существа; она сама по себе дается человеку от Бога и от природы и есть «возможность» действия, творческая потенция, которая может быть применена к добру и преложена на зло. Страсть на злых путях животности и беспредметного своеволия – есть начало соблазна и падения. Но страсть на благих путях духа есть духовная сила, полет вдохновения и осуществление его творчества. Необходимо помнить, что речь идет здесь о духовной очевидности и о духовной одержимости. Не просто о познавательном усмотрении, о доказательной «истине», о «ясном» и «наглядном» понимании; но об узренном и узнанном совершенстве, о сердечном созерцании, сердечном приятии, об окончательном духовном «узнании Бога». Холодный «помысел о верном содержании» не равнозначен духовной очевидности; он не приведет к Богу, не даст веры, не создаст религиозного опыта. Нужна духовная очевидность. Подобно этому – нужна духовная одержимость. Речь идет здесь не о темпераментном кипении души вокруг религиозных тем, исповедных вопросов, церковных дел и канонических разнотолкований. Говоря о духовно-одержимой душе, мы совсем не имеем в виду ни ее слепую приверженность к догматам и канонам, ни властное самомнение человека, считающего себя единственным или главнейшим обладателем истины, ни воинственную нетерпимость исповедника, ни всякое иное инвестирование личных страстей в дела веры и религии. В духовной одержимости страсть горит, но о Боге, а не о человеческих размежеваниях; – страсть цельна, но духовной цельностью; – страсть любит, но не вожделением и не наслажденчеством, а благоговением и благодарностью; – страсть не враждует, а скорбит; – молится без жадности; – борется в трезвении; – верует и исповедует со смирением. Иными словами: духовная одержимость обозначает целостный религиозный характер; зрелый религиозный опыт; верный вере уклад жизни. Этим не утверждается, что религиозность – или цельна, или ее нет; что всякий человек, не созревший до духовной очевидности и духовной одержимости, – нерелигиозен. Нет, религиозный опыт имеет ступени и степени, различные субъективные акты, борения и состояния. Но тот, кто радеет о своем религиозном опыте и строит его, тот ведет его к религиозной очевидности, а приобретя ее, будет приведен ею к религиозной одержимости. Эта одержимость будет неодинакова у людей различного характера, темперамента, различного жизненного пути,[306] различного умственного уровня. Она может быть совсем тихой, ясной, светлой и спокойной, как у преподобного Серафима Саровского; она может быть пророчески зовущей, строгой и обличающей, как у Иоанна Крестителя; она может уйти целиком в уединенное богосозерцание, как у Варсонофия Великого; может приобрести черты философического помысла, как у Григория Богослова, и черты церковно-богословского организаторства, как у Василия Великого. Но всем им будет обще одно: главнопреданность Божиему делу, охваченность личной купины духовным пламенем, центрированность и искренность души, – словом, то самое, что вызывает у каждого, воспринимающего духовное излучение, чувство, что им владеет, его ведет и направляет благодатная сила Божия, определяющая его личную деятельность и судьбу. Это я и называю – духовной одержимостью. 2 Религиозность человека естественно и неизбежно определяет личную судьбу человека; мало того, она становится его судьбой, в земной, – а по существу и в грядущей – жизни. Человек, который считает себя «религиозным», а жизненный путь свой слагает вне этой своей «религиозности», – не верует, а обывательствует, не горит, а чадит; он не имеет ни религиозной очевидности, ни духовной одержимости; про таких людей мудрая русская пословица говорит, что они «на небо посматривают, по земле пошаривают». Между тем настоящая религиозность человека есть начало судьбоносное. Она определяет собой весь душевный уклад, весь жизненный путь и всю судьбу человека. Иначе не может и быть: ибо она владеет духовным центром личности, ее купиной, первоисточником ее бытия. Делаемое и неделаемое; говоримое и умалчиваемое; мыслимое, воображаемое, желаемое; жертвуемое и обороняемое; благословляемое и проклинаемое – все исходит из того же источника. Религиозный «метод» сливается с жизненным путем; жизненная «кривая» выпрямляется в «радиус»;[307] жизнь становится религиозным деланием; религия становится делом жизни. Все освещается религиозным светом: сам человек, его дела, его цели, его служение, другие люди, их дела и цели, отношение к ним и весь прочий мир. Религиозный опыт дает ему новую центрированность, повышенную интенсивность, небывалую ценность; все это требует от него – окончательного выбора, последнего самоутверждения, бесповоротных решений. И судьба его оказывается определенной. Судьба – не в смысле «фатально-предначертанной, слепой неизбежности» и не в смысле «Божьего предопределения, связующего нас, но нам неизвестного». Но в смысле свободно избранного, предпочтенного и уже духовно неотменимого пути. Произнося это слово «судьба», мы имеем в виду не состояние покорности, а акт самоопределения; не беспомощность человека, а проявление его духовной силы; не рабство, а свободный выбор. Религиозная очевидность, раз пережитая человеком, дает ему силу и свободу духовного выбора. Каждый из нас в каждый момент жизни имеет перед собой множество различных возможностей; и вот, религиозная очевидность как бы исключает из человеческой души одни возможности, как богопротивные, и в то же время как бы «зажигает» в ней другие возможности, как ведущие к Богу. И эти «загоревшиеся» возможности становятся необходимостями жизни, свободно признанными, но уже не отменимыми по личному произволу. Критерием этой окончательности, неотменимости, единственности – является предпочтение смерти при надвигающейся угрозе или при требовании отречения. Настоящая религиозность ставит для верующего вопрос о жизни и смерти: она показывает человеку перспективу земного конца и научает его – смотреть смерти в глаза, отучать себя от колебаний и страха, и измеряет силу своей религиозности и верность своей жизни – предпочтением смерти предательству. Вера указывает человеку необходимый путь жизни. Эта необходимость не есть «причинно-определенная неизбежность» известных поступков или событий; все такие неизбежности изучаются в эмпирических науках и подлежат законам природы. Напротив, религиозная необходимость – есть необходимость ценности и подлежит закону духовной свободы. Эту необходимость избирает религиозная воля; ее предпочитает религиозное сердце; она есть духовно-естественный исход в жизни; если угодно, ее можно обозначить как должную, в смысле совестного зова, или духовного призвания, или религиозной миссии; ее можно охарактеризовать как единственно-приемлемую в религиозном отношении. Конечно, может всегда оказаться, что эта единственно-приемлемая необходимость сопряжена в жизни с чрезвычайными затруднениями или даже окажется просто неосуществимой. Это может поставить религиозного человека перед выбором: или свернуть со своего пути (уступить, отказаться, изменить), или принять все трудности и опасности и, может быть – «погибнуть». Личная смерть на избранном пути может оказаться неизбежной. Люди начнут отговаривать прямо-идущего, грозить, пугать, убеждать его; и все без успеха: он останется непреклонным и предпочтет опасность и смерть. А им покажется, что он «действует как одержимый». Это означает, что религиозная очевидность, раз овладевшая личной купиной – ставит вопрос о всей жизни и о самой жизни. Она создает окончательное прикрепление души к Богу и человек испытывает духовную невозможность жить вне этого прикрепления. С утратой этих предметных содержаний жизнь его превращается в пустыню, в могилу, лишается смысла, перестает быть жизнью: ибо она святится, осмысливается и животворится ими. Лишившись их, религиозный человек – или погибнет в борьбе за их восстановление, или угаснет от духовного и душевного опустошения. Одна мысль о возможности их лишения, или тем более, их уничтожения – заставляет его в мысли, в чувстве и в волевом решении предпочесть борьбу насмерть. Этой перспективой, этим выбором и предпочтением человек может и должен измерять подлинность и силу своей религиозности. Он должен спрашивать себя: «пойду ли я за это на смерть? дороже ли оно мне самой жизни? лишение этого – означает ли утрату безусловного центра моей жизни, без которого моя жизнь станет нелепа и невозможна? отказ от этого – не будет ли для меня религиозным предательством и духовным самоубийством?» – Ибо религиозный центр духа есть то самое, что Державин называл: «душа души моей»: самое подлинное, глубокое и всепроникающее средоточие личной жизни, за которое нельзя не идти на смерть. Верность ему указывает один, единственный путь, естественный, необходимый, даже не допускающий выбора, но спокойно созерцаемый и осуществляемый в его единственности. Именно из этой религиозной глубины произнесены евангельские слова: «иже аще взыщет душу свою спасти, погубит ю, и иже аще погубит ю, живит ю» (Лк 17:33). Кто захочет жить во что бы то ни стало, любой ценой, – тот отречется от своего религиозного центра, от Бога и от собственного духовного достоинства, погубит свое духовное начало и перестанет быть духом; пренебрегающий же своей жизнью во имя Божьего дела спасет свой дух ценой пренебреженной жизни. Именно в этом – смысл истинного «самоотречения» и «самопожертвования»: то, от чего «отрекается» религиозный человек в своей религиозной борьбе, не есть «он сам». «Он сам» – это «он в Боге», это его религиозный центр, это его купинно-духовное естество и достоинство; от этого он совсем не отрекается; он отрекается не от этого, а от безрелигиозного, бездуховного прозябания на положении предателя; и другие только по недоразумению называют это «жизнью» и «душой». Но он даже и не «жертвует» этим, ибо в «жертве» есть еще колебание, жалеющая жадность, преодолеваемая усилием и отрывом; а религиозный герой, – исповедник, мученик, борец, «воин Божий», – отдает эту невыносимую и постыдную видимость жизни с той естественной легкостью, с какой падает с ветки созревший плод. Это чувствовали когда-то и древние римляне, говоря: «vincere necesse est, vivere non est necesse…»[308] Далее, религиозная очевидность измеряет не только силу личной веры идеей смерти, но и самую ценность жизненного содержания и верность жизненного делания. Стоя перед лицом своей религиозной купины, человек чувствует себя стоящим перед лицом Божиим, и это стояние научает его тому, что жизненные содержания имеют свой религиозный ранг, что жизненные ценности объективно-неравноценны, что человеческие цели имеют свою духовную градацию. Не все в жизни имеет одинаковую духовную ценность; не всем безразлично сто́ит жить. Жить сто́ит только религиозно-верным, только безусловно-ценным, только центрально-оправданным, только бого-оправданным. Или, обращаясь к идее смерти: жить сто́ит только тем, за что сто́ит бороться даже до смерти и отдать свою жизнь. Тем, за что не сто́ит умереть, тем не сто́ит и жить. Цена жизни и смерти дает нам последнее мерило для жизненных содержаний. Смерть гасит все и всякие земные «содержания». Отказаться от всего имеет смысл только ради того, что выше, драгоценнее, священнее всего остального, что составляет религиозную святыню жизни. А если человек утвердит свой религиозный центр в том, что этого не заслуживает, то критерий смерти быстро обнаруживает его ошибку. Все недуховные блага, начиная от богатства и кончая почестью и властью, таковы, что за них умирать нет смысла: они исчерпываются личной жизнью, они кончаются вместе с ней; они могут быть обозначены как земные видоизменения личной жизни. И вот нелепо отдавать главное за второстепенное, родовое за видовое, субстанцию за акциденцию, зерно ореха за скорлупу. Отдать свою жизнь сто́ит только за то, что любишь больше себя: мать отдает ее за своего ребенка, патриот за свою родину, духовный человек за свою духовную свободу, верующий за свою святыню. Любить больше себя стоит только то, что действительно больше и ценнее индивидуальной жизни; а таково только Божие дело на земле во всех его видах и изменениях. Поэтому тот, кто живет этим делом – прав и в критический час будет готов отдать акциденцию за субстанцию и скорлупу жизни за ее священное зерно. 3 Теперь должно быть понятно, в каком смысле мы утверждаем судьбоносность религиозного опыта в человеческой жизни. Говоря о «судьбе», мы разумеем ту жизненную силу, которая направляет личный путь человека. Перед этой «силой» человек чувствует себя обычно беспомощным: он не владеет ей и не может подчинить ее себе; он не понимает ни ее, ни ее законов; не знает, чтò она такое, откуда она берется, как действует и куда ведет. Он видит только, что из его намерений, планов и предвидений выходит не то, что он имел в виду; он видит, что его усилия преломляются о таинственный механизм мирового движения и что в результате возникает нечто непредвиденное и неизбежное, какая-то своеобразная, навязчивая, лично-жизненная «кривая». И вот, он начинает испытывать свою беспомощность как сверхсильность какого-то единого, объективного начала, как волевую, предначертывающую власть «фатума». Тогда возникает задача – изучить знаки судьбы и предвосхитить ее предначертания (гадание, астрология, ясновидение и проч.). Научное изучение мира и природы заставило человека судить осторожнее о «судьбе» и ее «предначертаниях». Он открыл, что во внешнем и внутреннем мире заложена своя скрытая закономерность и предвидимость. Это научило его понимать судьбу, не как потустороннюю (трансцендентную) власть, а как посюстороннюю (имманентную) силу развития. Затем эта «невладеемая стихия» распалась на внешнюю (ход мировых событий) и внутреннюю (личное бессознательное человека); а единство внешнего мирового «фатума» разделилось на миллионы параллельных и взаимодействующих причинных рядов. Вследствие этого судьба, как невладеемая, но жизненаправляющая сила, сосредоточилась в глубине личного «бессознательного», имеющего свою силу и свою закономерность, каждый человек носит свою «судьбу» в себе самом, и искать ее надо не в таинственных знаках неотвратимого фатума, а в духовном овладении своим собственным душевно-телесным укладом. Так, идея духа и его власти освобождает человека от фатализма и ведет его к укоренению в религиозном опыте; а религиозный опыт удостоверяет его в том, что в мире есть Власть, сильнейшая всякой «судьбы» и совершеннейшая всякой человеческой воли, и что к этой Власти есть доступ через религиозное очищение и молитву. И вот, религиозный человек привыкает видеть в своем религиозном опыте ключ к своей «судьбе» и считать и себя самого и ее – в руках Божиих. Однако это пребывание в руке Божией совсем не угашает личную духовную силу человека, его духовную активность и его духовную ответственность. Он призван к духовному очищению, устроению и овладению своим бессознательным. Таинственная сила инстинкта, влекущая нерелигиозных людей и определяющая их жизненный путь, постепенно пронизывается лучами духа и подчиняется ему. Единственный и властный духовный центр («купина») становится решающим и направляющим. Человек уже не беспомощен перед своей «личной данностью»: он созерцает ее из своего духовного центра, очищает ее, перестраивает ее и господствует над ней. Уже не «судьба» владеет им, а он владеет ей; или вернее – он сам становится своей судьбой; или еще лучше и точнее – его религиозная купина становится его судьбой. Вера дает человеку судьботворящий центр души и духа. Уже не темная, поддонная сила влечет человека по ее законам, а сам человек, пребывая в молитвенном единении с Богом, ведет свою поддонную силу по законам духа, вырабатывая в борении, страдании и горении свой индивидуальный, – душевно-духовный и телесно-духовный, – жизненный ритм (свою «судьбу»). Так религиозность дает человеку «руль» и «якорь», «парус» и «компас», – и жизненное море становится для него не судьбой, а «материалом» для верного и успешного «плавания». И этот материал не есть порождение слепого случая или рокового предначертания. Напротив, он осмысливается как Божий дар, как поставленная Богом задача, как Божий призыв к духовной активности и духовному преодолению. Ибо настоящая религия не угашает человеческого духа; наоборот, она придает ему силу настоящего пламени; она зовет его к борению, страданию и горению, к творчеству из последних сил и до последнего вздоха. В этом творчестве и осуществляется религиозная судьба человека: он приемлет Божии задания как свои собственные, «единственные возможности» или «необходимости»: «да будет воля Твоя», а я принимаю ее свободно и добровольно, сердечной и волевой полнотой как свою собственную. В этом жизненно-практическое единение с Богом. И приняв эти задачи, я вкладываюсь целиком в их достойное и верное разрешение, принимая все вытекающие отсюда выводы и последствия: «да будет воля Твоя» надо мной, внемлющим Твоему зову и вкладывающимся в исполнение Твоих указаний, даже из последних сил и до последнего вздоха. И что бы ни «случилось» со мной в этом «Богу-служении», я принимаю все как Его волю. Чем увереннее и цельнее я отдаюсь этому служению, чем последовательнее я выдвигаю Божие дело и отодвигаю свой субъективный интерес, чем менее я думаю о себе, принимая все трудности, все угрозы и опасности, – тем более я чувствую себя в руке Божией: ведомым, «пасомым» и потому не имеющим никаких оснований робеть и бояться. Если я был верен до конца, как же Господь меня покинет? Если я отдал себя и все свое, то Господь принял это и бережет своего сына и слугу… Что же дурное может совершиться со мной, если оно исходит от Бога? Что бы ни постигло меня, – оно ниспослано мне Богом и есть лучшее из всего, что могло бы со мной «случиться». Вот откуда эта изумительная уверенность у Сократа, стоящего перед смертной казнью, что «для человека доброго нет зла – ни в жизни, ни по смерти».[309] Но и это еще не все. Чем цельнее, вернее и бесстрастнее служение человека Божьему делу, тем больше его «дерзновение к Богу», о коем говорит апостол Иоанн в своем послании (1 Ин 4:17; и 5:14). Человек, целостно и бескомпромиссно посвящающий себя Божьему Делу, молится совсем иначе: он молится без робости, спокойно и свободно; дерзая просить – потому что просит о Деле и ради Дела; дерзая выговаривать самое последнее свое, с откровенностью и искренностью, в уверенности, что молитва его будет услышана. И она, действительно, бывает услышана и исполнена.[310] В такой молитве человек, принявший духовно свою судьбу в свои руки, передает ее в руки Божии: «вот, я сделал все, что мог; я отдал все свое; я вложил все свои силы в Дело Твое, Господи; и ныне, когда пути мои исчерпались и пресеклись, и я стою перед глухой стеной земной гибели, – да будет изволение Твое моей судьбой и милость Твоя моим спасением». И тогда великая уверенность разрешает все его тревоги и напряжения, спокойствие нисходит на его душу, и благодарность за все дает ему завершительное чувство единения и укрытости. 4 Именно в этом смысле мы говорим о духовной одержимости, признавая ее за зрелое проявление веры и религиозного характера. У человека, духовно одержимого, самая последняя глубина его души, самый дух его инстинкта находится во власти Божией: Господь держит его во власти Своего света, Своей любви, Своего закона, Своей силы. И сам верующий знает это и предается этому «держанию» или «одержанию» с настоящим трезвением и смирением. Это означает, что он постоянно отгораживается от всякой человеческой иллюзии, от ожесточения, от пристрастий, от соблазнов, от всякого «аутизма», выдающего себя и принимаемого за «волю Божию». Ибо нет ничего соблазнительнее, как принять влечение своего инстинкта, или похоть своей воли, или интерес своей человеческой особы – за указание или повеление Бога, укрыться за этот щит и предаться упорству и неистовству своих хотений, во исполнение якобы «предписаний Всевышнего». История религий полна такими осуществлявшимися соблазнами, приводившими к всевозможным противодуховным искажениям религиозности, к жесточайшим проявлениям нетерпимости, к лжеучениям, лжеобрядам, войнам, казням и к неистовству всяческого разврата. Имея это в виду, мы должны установить те особые черты, которые отличают истинную религиозную одержимость от ложной и соблазнительной. После всего высказанного нами это сделать нетрудно. Религиозная одержимость, как уже не раз указано, есть интенсивность духа, а не напор инстинкта; и страсть участвует в ней лишь постольку, поскольку она одухотворена. Посему для религиозной одержимости существенны все определения духа и духовности: чувство предстояния, жажда священного, ответственность, воля к совершенству, путь сердечного созерцания, начало деятельной любви, начало совести, самообладание и самоочищение.[311] Религиозная одержимость характеризуется не тем, что личная страсть владеет человеком («одержит его»), но тем, что страсть освобождается от личного характера и сама предается власти духа («одержима духом») и притом именно свету духовной очевидности. Это означает, что религиозная одержимость предполагает процесс долгого, может быть, всежизненного очищения,[312] приводящего душу к искренности и цельности.[313] Одержимость духом немыслима вне трезвения и смирения. Вне трезвения она быстро превратится в одержимость всевозможными инстинктивными страстями, и притом в форме неистовой и буйной, в особенности же – наслажденчеством, произволением и самомнением. Вне смирения она быстро превратится в одержимость всевозможными волевыми похотями и притом в форме нетерпимой и наступательной, в особенности же выступят тщеславие, честолюбие и властолюбие. Инстинктивная одержимость – отличается вечной несытостью в земных делах, неутомимым и неутолимым посяганием и неумением ценить духовную свободу человека. Напротив, духовная одержимость, сама возросшая в свободе сердечного созерцания, разумеет ее смысл и творческую силу и умеет чтить ее в других; она не посягает в земных делах и жажда ее направлена к тому источнику, где имеется изобилие – всегда и для всех. Поэтому духовная одержимость не предается соперничеству, не ревнует и не завидует. Она отличается благожелательностью, спокойствием и ясностью зрения. Это состояние «духовной одержимости» можно было бы охарактеризовать как «вдохновение». Однако с тем пояснением, что вдохновение есть состояние периодически наступающего и недлительного подъема души: оно не может стать непрерывным и пожизненным; оно утомляет человека и обычно уступает место более или менее длительному «упадку сил» (душевная подавленность, депрессия). Между тем духовная одержимость есть длительное и устойчивое состояние человека, не покидающее его и в периоды упадка сил и проявляющееся с особенной плодотворностью в периоды вдохновения. Это есть некий духовный «заряд», не истощающийся ни при каких условиях, ибо дух человека приобретает таинственный и могущественный источник пополнения. Духовную одержимость можно было бы еще охарактеризовать как «восторг» или «восхищение», ибо для нее характерен некий «подъем» («вос-»), воздвигающий душу и изъемлющий ее из обычно-земного измерения и прозябания. Особенно если разуметь восторг, вместе с Пушкиным, как состояние «пламенное и ясное» и, вместе с Суворовым, как состояние радости от созерцания совершенства. Но человеку не по силам пребывать всежизненно в состоянии «пламенного подъема»: необходимо, чтобы пламя накалило некий «уголь», имеющий остаться в глубине души, не угасая и не перегорая, и всегда храня готовность к воспламенению восторга. Духовная одержимость отличается от инстинктивного возбуждения и исступления этим своеобразным сочетанием интенсивности и тишины, силы и покоя, любви и бескорыстия, легкой воспламенимости и свободы от посягания, любви и истовости, последовательности и доброты, укорененности в духе и смирения, вдохновения и трезвения, созерцательности и ответственности. Соединение этих черт дает как бы критерий для распознания духовной одержимости, для отличения ее от всякого слишком человеческого кипения, метания, посягания и властолюбия. Духовная одержимость узнается по той особливой сосредоточенности на чем-то едином, которую невозможно скрыть от других: душа занята чем-то своим, внутренним; она поглощена им, как самым своим существеннейшим, и насыщена им. Но этого недостаточно, ибо душа может быть «занята», «поглощена» и насыщена отнюдь не божественными содержаниями. При духовной одержимости к этому присоединяется особое ощущение излучаемого душой света, – сразу интенсивного и благостного, в природе и в качестве которого ошибиться почти невозможно. Человеку свойственно излучать энергию своего внутреннего мира, и может быть, недалек тот день, когда это излучение будет не только душевно восприниматься и качественно распознаваться, но и физически регистрироваться (конечно, в своем протяженном корреляте). Это излучение свойственно не только телу, в том виде, в котором его выделяет магнетизер и воспринимает магнетизируемый. Оно свойственно и душе – через посредство тела; и духу – через посредство души и тела. Именно в этом смысле мы можем говорить о характерном для духовной одержимости сочетании: внутренней сосредоточенности и излучения вовне. Это излучение особенно свойственно глазам, выделяющим свои, полные смысла, сердечного качества и волевой устремленности лучи. По этим лучам духовно-опытный человек легко отличит благожелательного человека от зложелательного, искреннего от неискреннего, духовно-зрячего от духовно-слепого, умного от глупого, зрело-ясного от смятенно-непроглядного, религиозно-цельного от блуждающего во лжи и предательстве. И вот, духовная одержимость узнается по сочетанию внутренней сосредоточенности с излучением бого-вдохновенного сердца. Жизненно-действенное наблюдение за человеком способно удостоверить это ощущение. Ибо духовная одержимость всегда проявляет некую, изнутри идущую уравновешенную определенность. Такого человека трудно привести в колебание, в нерешительность, в растерянность или смятение. Он имеет свою единую духовную линию: сложившийся «образ мысли», прочное настроение чувства, твердое направление воли. Там, где другие колеблются и теряются, он знает единое, верное и необходимое; и притом – не потому, чтобы он усвоил себе, подобно современным политическим демагогам, какую-нибудь «доктрину», которую он использует с дедуктивно-прямолинейной последовательностью, но потому что он носит в себе живое созерцание Совершенства. Это созерцание придает его личности тот центр, ту духовную купину, которая была описана мной в предшествующем изложении. Она есть своего рода власть, которую он сам не воспринимает как свою личную и отнюдь не приписывает себе, но которая в нем живет и его строит. Она держит или «одержит» его, как власть высшая, религиозно-предметная, как власть Божией благодати. Она ведет его, светит ему, и он ей подчиняется легко и радостно, как своей «единственной возможности», или, что то же – «необходимости». А другие люди, извне наблюдающие, воспринимают эту власть как «его власть над самим собой», как его духовное самообладание. Они приписывают ему то, что он испытывает как свет, исходящий из купины, или – как благодать, исходящую от Бога и принимаемую им в смирении и благодарности. Отсюда – та внутренняя сила, которой другие извне нередко изумляются и перед которой они склоняются. Эта власть духа, не посягающая на внешнее властвование и не ищущая его, но излучающаяся вовне непреднамеренно. Эта власть как бы сама возникает, «состаивается» и приходит к нему, незваная и непрошеная, обременяющая его, осложняющая его жизнь и отвлекающая его от того, что он считает своим главным делом. Это и есть излучение духа, его одержащего. Оно может быть более и менее могучим; оно может захватить более или менее широкие круги людей и длиться веками. Но всякий, переживавший действие этого Духа, или тем более, прилежно и углубленно изучавший его, знает, какое значение имеет при этом его Источник, его качество и чистота его лучей. Он знает также, сколь драгоценно и существенно, чтобы источник его был принят со стороны «духовно-одержимого» человека актом верного, не затемняющего и не искажающего строения; – чтобы качество этого Духа нашло себе в качестве личной души верную и вдохновенную среду; – и чтобы чувство личной ответственности и забота о личном очищении всегда неомраченно передавали Его благодатные лучи. Вот, откуда у «религиозно-одержимого» человека возникает то свойство духовной прозрачности, которое придает ему совершено исключительное обаяние. Лучи, непроизвольно посылаемые им в мир и воспринимаемые окружающими его людьми, несут тот же дух, то же качество и те же содержания, которые всякий зрячий человек читает в его лице, так что лицо его, кажется, участвует в излучении его глаз. И слова, им произносимые, и голос, их произносящий, говорят о том же и так же, о чем свидетельствуют людям его лучи и его лик: здесь все подлинно и точно, все насыщено Предметом – и выбор слов, и духовное пение стиля, и искренность каждой интонации. И, наконец, дела, им совершаемые, верны его лучам, его лику, его словам и его голосу. Одно-единое дыхание Духа пронизывает весь состав его существа, того Духа, которому он цельно и до глубины предался и который его, вот всежизненно и пожизненно «одержит» Своей благодатной властью. Таков смысл духовной одержимости в пределах религиозного опыта. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ ТРАГИЧЕСКИЕ ПРОБЛЕМЫ РЕЛИГИОЗНОГО ОПЫТА 1 Если мы окинем взором весь пройденный нами путь, то мы увидим, что настоящая религиозность есть действительно порождение духа и что она возникает из жажды совершенства. Эта потребность в совершенстве, – в восприятии его, в поклонении ему, в приобщении ему, в жизненном осуществлении его, – проявляется, однако, и в тех низших, грубых и наивных религиях, которые мы не назовем духовными: не-духовным людям тоже свойственно искать «совершенства» и вступать с ним в соприкосновение или общение, но только искомое ими «совершенство» является не-духовным. При этом они нередко разумеют не совершенство и не полноту его, а удовлетворяются «преимуществом» или «превосходством». Они ищут «превосходства» не в духе, а в силе, во власти, в старшинстве, в объеме, во владении силами природы или в прямой неподчиненности этим силам, в искусстве вредить или в иных свойствах и способностях, могущих вызывать преклонение, страх, опасение и желание приобщиться этому превосходству и получить его помощь и оборону. В таком толковании – все религии и все религиозные чувства людей найдут свое место и сами определят свою ценность, развертываясь в восходящую лестницу: от полной недуховности до высшей духовной полноты. Скажи мне, какое «превосходство» ты считаешь важнейшим, какому «преимуществу» ты поклоняешься, какому «совершенству» ты стараешься приобщиться и каким способом ты осуществляешь это, а я скажу тебе, какова твоя религия, какая цена твоей религиозности и заслуживает ли она своего высокого и ответственного наименования. Было бы плодотворной и глубоко-поучительной задачей проследить в истории человеческой религиозности зарождение и пробуждение духовного начала, подъем человека от всяческих недуховных «превосходств» к идее духовного совершенства и, соответственно этому, – духовное перерождение и облагорожение религиозных приемов человека, а также все большее вовлечение человеческого внутреннего мира в процессе «религиозного делания». Можно было бы сказать: чем духовнее идея совершенства, предносящаяся религиозному человеку, тем цельнее и глубже вовлекается человеческая душа в свою религию, тем утонченнее становится ее религиозный «гнозис», тем художественнее делаются ее символы и обряды, тем судьбоноснее оказывается для человека его религия; – и соответственно этому: тем большее значение приобретает личный религиозный опыт со всеми его основными формами или «аксиомами». Есть перспективы и проблемы, которые открываются религиозному человеку именно на духовном уровне религиозности и только в его пределах. Среди этих проблем особенное значение принадлежит так называемым «трагическим» проблемам религиозного опыта. Когда я говорю о «трагедии» и трагическом в религии, то я отнюдь не имею в виду эстетическую, или литературную, или тем более театральную проблему, но духовно-религиозную. «Трагическое» обнаруживается прежде всего в жизни, в ее реальных событиях и притом именно в деяниях и судьбах человека, а не в художественном изображении избранных кем-нибудь «героев». Трагедия есть первично – трагедия живого бытия, а не фантастических образов искусства; она появляется в искусстве лишь вторично и притом именно потому и только потому, что она осуществляется в человеческой жизни. Трагедия есть не «литературная форма», а жизненное состояние, возникающее из самой сущности земнородного человеческого духа. Где нет живого, действующего духа, там не может быть и трагедии. Все, что ниже духа; все, что еще не духовно – в царстве растений или животных, или самих людей, – не способно к трагическому напряжению, совершению, переживанию или крушению. Силой воображения можно вчувствовать «трагедию» и в эти низшие существа, но лишь постольку, поскольку в них будет художественно вложено и самое духовное начало. Пошлость может быть жалка, смешна, отвратительна, поучительна, но она не способна нести трагедию. Выражаясь словом Гоголя, можно сказать: «мертвые души» не знают трагедии. Трагедия возможна только там, где живет и действует свободное и ответственное существо; именно таков человеческий дух. Где нет свободы, воли, выбора, решения, там нет ни деяния, ни поступка; там невозможна и трагическая ситуация, основанная на свободном выборе, на волевом решении, на действии, начинающем с безвыходности или ведущем к ней. Но там, где в человеке живет духовная, т. е. свободная и призванная к самоосвобождению воля; там, где человек выбирает, решает и действует, там трагическая ситуация жизни может обнаружиться каждый миг. Вот эти трагедии духовной жизни я имею в виду, говоря о религиозном опыте. Сущность духовной трагедии состоит в том, что в земной жизни человека обнаруживается неразрешимое, непреодолимое затруднение, которое вызывается не просто его личными свойствами, но самой объективно-сущей природой вещей. Бывают в жизни «затруднения», «конфликты» и «противоречия», вырастающие из человеческого ничтожества: они – жалки и смешны; они запутываются, нагромождаются и кончаются или обличением убожества, или простой гибелью в потоке событий. Здесь литература находит себе темы для «комедий». Бывают в жизни затруднения, полные смысла; конфликты страстей и намерений; противоречия характеров и интриг: они вызываются личными свойствами людей, захватывают своей интенсивностью всех окружающих и изживаются в борениях и страданиях. Литература находит в них тему для «драм». Но «драма» не есть еще трагедия. Духовная трагедия заложена в объективном порядке вещей; в основе бытия; в законах природы, обременительных или унизительных для духа; в несоответствии целей и средств; в несогласуемости должного и неизбежного; в неустранимости неприемлемого; в праведном приятии неосуществимого задания; в препятствии, возлагающем вину на невиновного героя; в неисцелимом мучении от неизменимых условий человеческой жизни; в страданиях невинного за вину виновных; в столкновении духа с чужой пошлостью и слепотой; в поругании толпы над гением; в вынужденном отказе от праведности во имя религиозного призвания. Всюду, где духовный человек страдает от объективно-неразрешимого конфликта и несет в жизни последствия этой неразрешимости, слагается трагическая ситуация. Трагедии не выдумываются, а вырастают сами. Их надо искать в жизни и истории. Ими полна история великих людей и жизнь духовных героев. И чем духовнее человек, чем глубже его душа, чем тоньше его чувствилище, чем праведнее его воля, – тем больше его жизнь насыщена трагическим. Там, где недуховный человек – бессердечный и бессовестный обыватель видит задачу личного или семейного жизнеустроения, там чуткий дух несет бремя жизненной трагедии. Чем безбожнее человек, тем легче дается ему существование. Чем значительнее человек, тем более его жизнь полна скорби, постоянно перерастающей в мировую скорбь. Бывает так, что человек, еще не постигший трагическую сущность жизни, истории и религиозности, вступает, сам того не разумея, в трагическую ситуацию. Он совершает деяния, вовлекающие его в неразрешимые конфликты, непреодолимые и мучительные затруднения. Он бьется над их преодолением и изнемогает, не понимая, откуда эти осложнения и почему он терпит неудачу. Он переживает трагедию слепо и беспомощно. Но возможно и иное. Человек может видеть непреодолимость своих затруднений, и притом разуметь, что корень этой непреодолимости заложен не в субъективных, а в объективных, независящих от него условиях. Как носитель духовной воли, он не может не действовать; как одержимый духовной любовью, он может действовать только в одном, свободно выбранном направлении. И в то же время он знает, что затруднения эти нельзя преодолеть, что противоречия эти неразрешимы, что имеющий возникнуть конфликт вряд ли не будет опасен или даже гибелен для его личной жизни. Несмотря на все это, он решает действовать и действует. Его действие не случайно: оно возникает не из слабости и не от растерянности. Его действие и не ошибочно, но духовно обоснованно, духовно верно и, в сущности, единственно возможно. Бывает и так, что это действие или даже эта деятельность не приводит к цели; и он знает это заранее; и тем не менее он вступает на этот путь и идет по нему. Бывает так, что человек, ищущий совершенства и требующий от себя совестно-безукоризненных поступков, не видит в жизни праведного исхода и притом потому, что его на самом деле нет; и он решается на неправедный исход, подсказанный ему любовью, но не одобряемый его совестью, приемля внутренний конфликт и изживая его ответственно и мужественно. Безнадежно говорить о Боге и о совести, обращаясь к буйствующей толпе; но бывает так, что иного исхода нет. «Взявший меч» должен заранее примириться с тем, что он «мечом и погибнет»; но отказаться от меча он духовно не может. Религиозного человека подобные трагические затруднения ожидают почти на каждом шагу; и чем сильнее он любит Божие дело, и чем цельнее его воля в искании совершенства, тем неизбежнее и чаще он будет вступать в трагические ситуации. Можно было бы сказать, что герой духа, любви и совести должен заранее примириться с тем, что его ждут в жизни трагические конфликты и исходы. Он должен примириться с этим не в том смысле, чтобы принять их с беззаботным легкомыслием как нечто «все равно неизбежное»; и не в том смысле, чтобы закрыть себе глаза и забыть о них; – но в том смысле, чтобы видеть их и переживать сердцем и волей их трагическую природу, приготовить себя ко всем возможным (может быть, мучительным, а может быть, и лично-гибельным) последствиям и искать свободным решением единственно-верного исхода, принимая на себя перед лицом Божиим и решение, и ответственность, и вину. И вот, все значительнейшее и лучшее, что было совершено в истории человеческой культуры, – было совершено именно на этом пути: в борьбе с непреодолимыми законами человеческого бытия; в изживании конфликта между живой любовью и максимальными зовами совести; в приятии ответственности за наличную вину; в героизме исповедничества; в одиночестве религиозного состояния; в осуществлении некомпрометирующего компромисса; в с виду «безнадежной» любви к Богу и в с виду «бесцельном» служении Ему; – словом, в суровом и страдающем хождении по «узкому пути» и сквозь «тесные врата» (Мф 7:14). И только сами эти «стоятели», «носители» и «борцы» знали, да знают и ныне, как эти земные трагедии могут быть преодолены и как и где и их души будут прощены и их скорбь претворена в радостную и светлую осанну. 2 Я не ставлю себе задачу – исчислить и описать все трагические ситуации, которые ожидают духовного человека в жизни. Для этого необходимо было бы особое, обширное исследование. Я укажу здесь лишь три главные «трагедии», с которыми человек встречается на своем религиозном пути. Первая и основная состоит в неслиянности человека с Богом в земной жизни. Как уже высказано и показано, религия состоит в любви к Богу во всем Его совершенстве и в стремлении к полноте общения с Ним. И вот, с первых же религиозных шагов, с самого начала человек убеждается в своей недостаточности, в своем несовершенстве, составляющем для него главное препятствие. Любовь к Богу пробуждает в нем волю к самосовершенствованию, а созерцание Совершенства открывает ему величие религиозного задания и малость человеческого существа, безмерность божественной высоты и низкий уровень земнородных, заповедь совершенства и немощь несовершенного человека. Такой человек, вступая в духовное «пространство», затевает нечто дивное и в то же время – нечто явно непосильное и неосуществимое; – такое, что сразу осмысливает и освящает каждый миг его жизни и каждый «уголок» его души и что в то же время открывается ему во всей своей отдаленности и недоступности. Духовно-религиозный опыт требует совершенства и не обещает его. Он влюбляет человека в это величайшее и чистейшее Средоточие вселенского бытия, показывает ему повсюду Его энергии, Его лучи, Его веяния, вызывает в нем великие решения и чистые созерцания, показывает ему путь, но не обнадеживает его достижением и сулит ему окончание земной жизни без завершения его всежизненной борьбы и его великого дела. И это есть трагедия. Напрасны были бы все попытки изъять из религии волю к совершенству: вместе с угашением ее – угас бы и самый огонь религиозности. Человек ищет Бога и разумеет Его как сущее Совершенство; человек домогается восприятия Его и быстро убеждается в том, что это восприятие требует от него самого очищения и совершенствования; человек жаждет общения с Богом и это общение открывается ему лишь в ту меру, в какую ему удается приблизить к совершенству свои внутренние состояния и свои жизненные дела. Великие религиозные деятели предавались этому служению целиком: они становились истинными героями религиозности. В последней глубине своего сердца они принимали жизненное решение: «лучше ничего, чем не лучшее» и перестраивали свою жизнь от корня до вершины. Так гласит живое основоположение всякой религиозности: «к Богу ведет только личная праведность»; и именно волевое переживание этой аксиомы вело этих людей к их великим усилиям, упражнениям и аскетическим достижениям. Не признающий этого, пытающийся свести религию к проявлениям бездуховного естества (инстинкта) или к пластической фантастике, движимой страхом, или к рационалистическим теориям, – упускает самое главное и священное во всех религиях духа. Он не постигнет учения Конфуция и Лао-цзы о священном Дао́. Он ничего не воспримет в пафосе Будды и его нирваны. Он останется глух к самым основам нашего христианского учения. Ибо Христос прямо завещал людям быть совершенными: «итак, будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный» (Мф 6:48; ср. Лк 6:35–36); Он звал к единению с Богом (Ин 17:21–22) и обещал людям «совершенную радость» (Ин 16:24). Именно за этими зовами шли всежизненные герои христианской религиозности; и отрицать это может только современное нам ослепшее человечество. Напротив, для верующего христианина этот зов постоянно обновляется голосом евангельски укрепленной совести и составляет самую основу его религии. И вот, начинается внутренняя работа над собственным духовным очищением. Чем более человеку удается этот труд, чем чище, глубже, тоньше, значительнее, духовно богаче и любвеобильнее становится его душа, тем несомнительнее он удостоверяется в своем несовершенстве, тем живее и глубже он осязает ту «безмерную разность» между Богом и человеком, о которой пел Державин. У человека, проходящего этот путь, возникает своеобразное трагическое чувство, будто, по мере его продвижения вперед, ему открывается все большее и большее удаление от его священной цели. Чем чище дух, тем сильнее и яснее его созерцание: тем с большей зоркостью он видит слабость и грешность собственной души и ослепительный свет Божьего совершенства. Он постоянно сопоставляет видимое и приходит к выводу о недостижимости Бога. И если в начале жизненного пути он питал иллюзию «легкости» и «близости», то к концу своего подвижнического бытия он вздыхает о «трудности» и «далекости». «Святая – святым». Но «един свят Господь», и человек, признаваемый от других «праведным» и «святым», лучше всех знает о своем несовершенстве. Божество доступно только тому и лишь постольку, кто и поскольку приближается сам естеством своим к совершенству; но совершеннейший из людей знает, сколь далеко ему до этой цели. Чем больше он предается религиозному созерцанию и очищению, тем больше он прилепляется к Богу, так, что уже не может и не хочет оторваться от Него; это значило бы заживо духовно умереть. А крепнущее трезвение и возрастающее смирение въяве свидетельствуют ему о его недостоинстве. История показывает, что было немало людей, которые не выдерживали этой трагической ситуации, этой недостижимости Бога: вечного созерцания своего недостоинства, с виду «безнадежной» любви к Богу и с виду «бесцельного» служения Ему. Они не постигали глубокого смысла этого «приближающегося удаления», теряли терпение и торопились провозгласить свое «совершенство», свою «безгрешность», свою личную, при жизни состоявшуюся земную «божественность», – и становились жертвой сущего соблазна. В чем же религиозный смысл этой трагедии? Зачем Христос призвал человека к богоподобному совершенству, если Он знал, что оно ему недоступно? Смысл этой трагедии открывается только тому, кто способен созерцать свою земную личность и жизнь как не завершающуюся на земле. Если жизнь земнородного человека исчерпывается его здешним пребыванием; если она заканчивается его смертью и распадением его тела; если цель личной жизни должна вместиться между рождением и смертью, – то основная трагедия религиозного опыта неразрешима. Тогда человек обречен на неудачу в своих самых светлых исканиях и в своих самых героических порывах: ему не дано и не суждено «раствориться в Боге», пока он живет на земле. Груз его тела и немощь его души будут до конца сковывать его дух, и «безмерная разность» останется неустранимой. Но на самом деле земная жизнь есть лишь подготовка к новому пути и к истинной свободе; и то, что предстоит человеку посмертно, есть главная и существеннейшая часть его бытия. Земная подготовка состоит не только в очищении души от слепоты и греха, но и в созерцании своей малости и скудости. Созерцая свою скудость и малость, человек возрастает к созерцанию величия и обилия Божия; печаль самоосуждения ведет его к радости боговосприятия; зрелище своего несовершенства крепит его дух в желании узреть совершенство Божие. К Богу ведет не снисхождение к себе и не само-идеализация души; а именно воля к совершенству, вечно живущая в личной душе и вечно напрягающая энергию личного духа. Чтобы достигать, надо желать полного достижения. Чтобы победить, надо носить в себе волю к законченной победе. Чтобы вознестись, надо растить и крепить свои крылья. Чтобы приготовить себя к главной и существеннейшей «эпохе» своего бытия, к новой свободной жизни, надо требовать от себя все еще не дающегося мне совершенства. Надо отложить всякое соблазнительное мечтание о «прижизненной божественности» и требовать от себя полноты совестных осуществлений. И тот, кто пойдет по этому пути, тот испытает радость подлинного светоприобщения. Он скоро узнает, что всякая искренняя молитва приобщает человека Богу. Он удостоверится в том, что всякое постижение и усвоение Божьего луча в «огнях жизни» дает непреходящую религиозную радость. Простой зов, обращенный к Творцу, есть уже живое влияние Благодати. И самая воля к совершенству, заповеданная Христом, придает человеку некое богоподобие: ибо желать совершенства – искренно, цельно и пламенно – значит издали уподобляться Богу любовью и волей, ибо Богу свойственно совершенство любви и воли. Человек, ищущий совершенства, становится носителем и о́рганом царства Божия на земле; он уже достигает еще недостигнутого и готовит себя к его полному достижению в Божиих светлых «пространствах». Именно в этом смысл Христовой заповеди. Именно этим дается человеку сила – спокойно и радостно нести через жизнь основную трагедию религиозного опыта, ибо, вот, он уже не испытывает эту «трагедию» как обреченность и му́ку, но как некое горное восхождение, в котором каждый шаг приближает, каждый вздох возносит, каждый взгляд открывает новую красоту и новый, обетованный свет. Гибельная трагедия – не дает исхода и не сулит его; а эта, творческая «трагедия» – требует от него только одного: дальнейших усилий. 3 Один из непреодолимых законов земного бытия состоит в том, что человеку дано тело, органически включенное в его состав и таинственно связанное с его душой и с его духом. В течение всей своей истории человечество, в лице своих умнейших наблюдателей, старалось верно ощутить и выразить эту связь, свести ее к определенным законам, но доселе это удалось ему лишь в скромной мере. Таинственная утонченность и сложность этой связи так велики, что ни одна предложенная формула не является здесь адекватной. Человеку легче дается практическое пользование своим тело-душе-духовным организмом, чем исчерпывающее познание его. В практической же жизни человек очень уверенно чувствует себя телом, не всегда уверен, что у него есть душа и слишком часто не подозревает о том, что он есть дух и что дух есть главное. И замечательно, что люди преимущественно-телесные («соматические») не только склонны игнорировать душу и дух, сводя «все» к мозгу, желудку, нервам и т. д., но и питают некую затаенную вражду к своему нетелесному составу; а люди преимущественно-духовные («пневматические»), начинают тяготиться своим телом и ищут способов свести его потребности, а может быть и самую жизнь его, к минимуму. Соматический человек не приемлет своей духовности; пневматический человек не приемлет своей телесности. А мудростью Божиею – тело, душа и дух связаны в некое таинственное личное единство, которое не поддается ни разложению, ни отвержению. Здесь открывается вторая «трагедия» религиозного опыта, которая требует, подобно первой, творческого изживания. Религиозно-чувствующему человеку, ищущему совершенства, естественно и неизбежно искать для духа свободы, т. е. возможности и способности беспрепятственно следовать своим духовным зовам и необходимостям. Главные же препятствия его – это наслажденчество тела и дурной произвол души. Тело имеет свои потребности и влечения, от которых оно или совсем не желает отрекаться или же, если отказывается, то лишь с превеликой неохотой и противлением. Тело человека ищет своих удовольствий и «не умеет» радоваться радостям духа. В это оно вовлекает человеческую душу, приучая ее ориентироваться не вверх, а вниз, и незаметно превращая ее в свое хитрое, изворотливое и лживое орудие; душа становится служанкой телесных похотей и вступает в борьбу с духом. Тело, не считающееся с духом, и душа, покорная элементарному биологическому инстинкту, объявляют своеволие и творят законченную пошлость и несомненный грех. Слепые для духа, не выражающие его природы и его глубины, они вызывают в душе стыд, горе, отвращение, жажду покаяния и очищения: начинается борьба. А так как «отложить» плоть невозможно (в силу Богом данных законов земного естества), а перестроить душу в высшей степени трудно, то эта борьба заканчивается или открытым подчинением телу, или прикровенными уступками (падениями), или же, третий исход, она принимает радикальные, героические формы (вплоть до механического изуродования плоти). История всех великих аскетов изобилует описанием тех «борений», которые им приходилось переживать в деле освобождения духа, подчинения ему плоти и очищения души. Они пытались свести свое «во-плоти-бытие» к скуднейшему минимуму – в воздержании, в лишениях, в трудах и даже в неподвижности (пещерничество, столпничество). Им это удавалось – и не удавалось. Удавалось, ибо героическая духовная воля способна к необычайным усилиям и имеет свойство – крепнуть в борьбе и изыскивать новые пути. Им это не удавалось, ибо «отложить» плоть совсем невозможно, а тело как таковое органически связано с душой и остается необходимой дверью в вещественный мир. Дело не обстоит так, что тело только бременит дух; оно его в то же время несет и питает. Дело не обстоит так, что инстинктивная душа только своевольничает и соблазняет «пневматического» человека; она нужна ему для всех его актов и способна принимать законы духа и Божии зовы. И человек призван на земле – не погасить свое тело и не удушить свою душу, а сделать их чистыми и радостными орудиями Духа. Тело необходимо духу, но не в своем тяжком, влажном, животном естестве, а в состоянии легком, светлом, зрячем и одухотворенном, каковое состояние иным людям дается от роду, иными добывается без особых напряжений, а от иных требует самых героических усилий, ставящих их душу на край душевного помешательства. Духу необходимо не изувеченное и истощенное тело – с омертвевшим кровообращением, с испорченным пищеварением, с мучительными нервными болями, с увядшими мускулами, ослепшими глазами и угасшим слухом, замученный полутруп, неспособный к духовному служению. Древнее правило «здоровая душа в здоровом теле» совсем не всегда верно: ибо «здоровое тело» может таить в себе скудно-пошлую душу и почти-угасший дух. Поэтому это правило должно быть исправлено и звучать так: «могучий дух в духовно-здоровом теле»… Ибо дух остается верховным критерием истинного телесного здоровья и притом у каждого человека индивидуально: что одного возводит, то может другого погубить. Нет единого правила или критерия, одинакового для всех людей: все есть вопрос индивидуально-находимой меры – в еде, в труде, в отдыхе, в движении и неподвижности, в предании себя сну и воздержанию… Есть множество людей, которым совсем не следует идти в монашество; а в монашестве совет опытного и зоркого старца может быть сущим спасением, и не только для «начинающего»… И душа необходима духу; и притом не только в тех способностях своих, которые считаются «высшими» – в мышлении и воле, но и в тех дарах, которые часто недооцениваются строгими аскетами (инстинкт и чувственное воображение), а также и в тех, которые остаются в пренебрежении у современного «культурного» человека (любовь, интуиция, сверхчувственное созерцание). Духу необходима не запуганная, задерганная, во всех порывах своих пресеченная и психически полубольная душа, неспособная к целостному, легкому и радостному взлету; но душа обращенная, узревшая прекрасность горних «вещей», возжаждавшая их и как бы влюбившаяся в них. Духу нужно не моральное педантство волевой дисциплины, за которой укрывается злой, хитрый, мстительный и блудливый «волк», а естественная, искренняя и цветущая преданность, доброта о Господе, преданность о духе, верность цельной любви. Поэтому верное разрешение этой второй «трагедии» состоит не в отвержении тела и души, а в их приятии и одухотворении. «Волк» инстинкта и тела должен «войти в радость господина своего» и уподобиться тому сказочному «верному волку», который несет «Ивана царевича» в тридесятое царство духа. Подобно тому как фреска св. Георгия в Старой Ладоге (XII век) мечтает не об убитом драконе, а об обращенном, умилившемся и послушно-преданном, следующем за освобожденной царевной на легкой ленточке; подобно этому православная религиозность ищет в аскезе умиленного и радостного сердца, искреннего порыва к совершенству, того «легкого духа», которым сиял преп. Серафим Саровский. Мера же приятия и неприятия духом законов плоти и инстинкта всегда останется индивидуальной и общему закону не подлежит. 4 Если всмотреться и вчувствоваться в причины человеческого несовершенства, то умственному взору предстанет, прежде всего, тот способ бытия, который присущ земнородному человеку как таковому и который не меняется на всем обозримом протяжении истории.[314] Человек человеку есть духовно-душевно-телесное инобытие. Люди взаимно разъединены, и это разъединение вещественно-закреплено и неизбывно. Каждый из нас испытывает непосредственно и подлинно только свои собственные субъективные состояния, потребности и желания; инстинкт каждого из нас непроизвольно сосредоточивается именно на них своим восприятием, вниманием, аффектом и попечением. Закон этого существования может быть выражен формулой «ты не я, а я не ты»: чужой голод мне не мучителен; чужой сон меня не подкрепляет; чужая боль мне не больна. И если каждый из нас знает и самого-то себя плохо, с грехом пополам, то «чужая душа» остается для нас сущими «потемками». У людей общее пространство и общий мир вещей; но у них нет общих переживаний, как нет и общего тела. На протяжении всей своей жизни каждый из людей остается субъективным, особливым, индивидуальным и одиноким; и остро чувствует это в час голода, болезни, обиды, гневного разрыва, заключения брака, несчастной любви, ревности, преступления, покаяния, душевной депрессии, отчаяния, жизненной опасности и смерти. Это можно выразить так. Человек есть прежде всего инстинктивное существо, а инстинкт его живет центростремительно: он корыстен, себялюбив и печется о своих потребностях и удовлетворениях. Никакое общение, никакое воспитание, никакая солидаризация и организация не отменяет этого основного способа бытия (modus essendi hominis). Нравственная и религиозная культура могут довести это до сознания человека, могут сообщить ему способность и умение практически не руководствоваться одними инстинктивными влечениями и порывами; но самая форма нашего существования от этого не изменится. Это влечет за собой целый ряд трагических последствий и ситуаций, с которыми человек вынужден считаться до конца своих дней и до исчезновения человечества с лица земли. Людей множество, и все они, – думают они об этом или не думают, – противостоят друг другу в соискании, соревновании и соперничестве. Во многих второстепенных отношениях это имеет, как известно, положительное значение: в праве, в политике, в хозяйстве, в творчестве – монополия мертвит, а конкуренция живит. Но в важнейшем и глубочайшем отношении, – в нравственно-религиозном измерении, – это ставит людей в трагическое положение. Символом его является столкновение двух людей в пространстве, от которого гибнет один из них или погибают оба: оба притязают на одно и то же место, не думая и не заботясь друг о друге; они сталкиваются в стремительном движении и губят друг друга. Человек с религиозно чуткой совестью чутко переживает каждый вред, наносимый им другому, и испытывает эту невольную трагедию бытия на каждом шагу. Тихий голос шепчет ему, что он «сыт» потому, что есть другие голодные; что богатству его – соответствует бедность многих; что он, может быть, наслаждается только потому, что у других людей жизнь слишком безрадостна. Или, как записал Леонардо да Винчи: «мы живем за счет смерти других». Одним своим множеством и соперничеством люди творят друг другу то, что мудрый Анаксимандр обозначил как «несправедливость» (или «обиду» – «ἀδικία»): ибо в соискании, соревновании и соперничестве они оттесняют друг друга от жизненно-необходимого;[315] в лучшем случае они предоставляют друг другу гибнуть, в худшем случае они истребляют друг друга оружием. «Борьба за существование» есть страшный и неотменимый закон жизни, закон, против которого восстают совесть и сердце; но именно под его действием возникает и слагается религиозный опыт. Совестный, религиозно-чуткий и искренний человек, осознав впервые эту трагическую ситуацию, способен поставить перед собой вопрос о самоубийстве, т. е. о принципиальном и радикальном неприятии жизни в такой форме. Этот «бунт», напоминающий бунт Ивана Карамазова из-за «неискупленной слезки» невинно страждущего ребенка, должен быть пережит, прочувствован и продуман каждым из нас до конца, ибо только преодоление его дает человеку настоящую – духовную и культурную – зрелость. Мы не знаем и не имеем надежды достоверно узнать в земной жизни, почему и зачем нам дана именно такая форма земного существования. Но некий внутренний голос религиозного созерцания шепчет нам, что эта трагедия содержит в себе и указует нам некоторое высокое духовное задание: что мы должны принять ее и сделать в пределах личной возможности все для того, чтобы преодолеть ее силой любви, созерцания, молитвы и жизненного делания; и что именно в посильном разрешении каждым из нас этого претрудного задания и скрывается смысл данного нам способа существования. Вследствие душевно-телесного разъединения и духовного одиночества люди не знают друг друга непосредственно и достоверно; они не знают друг друга и тогда, когда взаимно встречаются и общаются, тем более заочно. Поэтому им так трудно верно понимать друг друга, с достаточным основанием доверять и не доверять друг другу и строить совместную достойную жизнь. Настоящее знание человека есть не обобщенное, а индивидуализированное знание. Но индивидуализировать свое восприятие и отношение человек может лишь применительно к немногим, близким людям, с которыми он стоит в длительном общении; а все остальное бесчисленное, многомиллионное множество людей остается вне индивидуализации. А как много людей на свете, неспособных к этому и в пределах своего ближайшего круга!.. Отсюда это великое и вечное затруднение во взаимной душевно-духовной помощи. Никто из людей не может помочь безвольному своей волей, глупцу своим умом, безбожнику своей верой, бессердечному своим чувством, душевно-слепому своим воображением. И те из нас, кому приходилось иметь дело с близким человеком, беспомощно обуреваемым страстями, запоем, морфинизмом или прямым сумасшествием, – испытали эту трагедию и эту му́ку. Отсюда же эта невозможность любить всех людей. Трудно бывает вызвать в своей душе хотя бы искру положительного чувства к человеку-мучителю, злобному, жестокому, тупому, законченно пошлому и вызывающе порочному. Но совсем невозможно питать настоящую индивидуализирующую любовь к человеку совершенно мне неизвестному. Каждый из нас воспринимает на протяжении своей жизни всего несколько тысяч людей и то в большинстве случаев – «мимоходом», а число всех людей на свете, живущих одновременно, доходит до двух с половиной миллиардов. Как же я могу индивидуализированно любить неизвестных мне «ближних»?.. Эти нравственно-религиозные затруднения земной жизни надо принять и потребовать от себя такого душевно-духовного «преобразования», которое дало бы возможность приблизиться к их преодолению. Именно это и составляет тот христианский ключ, который открывает нам смысл православно-христианской святости. Человек, следующий долгу христианской совести, стремится прежде всего исключить себя по мере возможности из земной борьбы за существование, из всяческого «соискания», «соревнования» и «соперничества» в деле обладания земными благами; – уйти из земной тесноты и давки, не лишать других того, что им желанно; отречься, отдать, уступить, устраниться; помочь нуждающимся, утешить страсти ожесточенных, смягчить и облагородить борьбу за существование. Поняв пределы своего душе-познания и человекопонимания, он стремится расширить и углубить их – личным самоочищением от ослепляющих страстей, укреплением своего созерцающего сердца, художественным вчувствованием в окружающих его людей, благожелательным сердцеведением, проникновенной интуицией. Этим он увеличивает свой дар душевно-духовной помощи. Он не может «помочь всем», но именно поэтому он любовно пытается помочь тем, кого Господь посылает ему в жизни. Всем помогать может только Бог; это не входит в задание человека, который имеет ограниченную периферию соприкосновения и общения. Никто из нас не способен любить «всех» индивидуализирующей любовью. Но каждый из нас призван излучать лучи доброты, любви, благожелательства, сострадания и милосердия навстречу всем и всякому, кого Господь пошлет ему на его земном пути.[316] Всякий из нас призван к тому, чтобы в общении с другими людьми втайне взывать к духу их инстинкта, к их сердцу и к их живой совести; – доверять им и уважать их, как бы в «кредит», пробуждая этим в них их дух, их сердце и их совесть, и поднимая их в их собственных глазах, как бы внушая им «свет» и воспрещая им «тьму». И в довершение всего, молясь о них, об их духовном пробуждении и просветлении. Так, человеку не дано отменить трагедию человеческого множества и разделения, но ему дано принять эту трагедию и всежизненно радеть о ее преодолении в духе. Он не победит и не отменит ее в ее естестве: для этого он должен бы быть Богом и пересоздать весь мир в его устройстве. Но он может приобрести те свойства, те потребности, те умения, которые дали бы ему возможность жить, созерцая множество как живое духовное единство и действуя среди разделения в его смягчение и в его преодоление. И в этом заключается таинственный смысл множества и разделения. «Дискретный» способ существования дан нам для того, чтобы мы научились «конкретному»[317] способу бытия: любви, созерцанию, со-страданию, молитве и помощи. Земная трагедия зовет нас к сверх-земному обновлению; ее смысл в том, чтобы мы в посюстороннем мире учились потусторонней жизни. А учит нас этому именно духовно-религиозный опыт христианства. 5 Однако именно этот «дискретный», т. е. множественно-разделительный способ существования вводит человека в одну из трагических и в сущности непреодолимых жизненных ситуаций. Человеку, живущему в этой дискретности, предоставлена от Бога свобода употреблять ее возможности – во благо или во зло. Нравственное и религиозное обращение к Богу полноценно только тогда, когда оно свободно; но именно эта свобода допускает реальную возможность злого желания и злого действия. И вот человек не справляется с искушениями и соблазнами, раскрывающимися перед ним на каждом шагу в его земном способе существования. Отсюда естественность и необходимость борьбы со злом не только в самом себе, но и в других. Подобно тому как один фальшивящий инструмент может испортить всю симфонию; подобно тому как один холерный вибрион делает опасной воду во всем колодце; – подобно этому, и еще гораздо больше и хуже, один инициативный и активный злодей может составить несчастье всего человечества: он пробудит активность в сотне полузлодеев; они принудят тысячи слабых и увлекут сотни тысяч глупцов; и беда может принять непредвиденные, чудовищные размеры. Толпа живет инстинктом и подражанием; она духовно слепа, подвержена внушению и удобособлазнима; она легко вовлекается в систему действий, которая может быть построена на зле, зависти пошлости и лжи. Люди слабы в добре и беспомощны в духе. Встречаясь с другими сильными во зле и искушенными во всяческой противодуховности, они, ничем и никем не огражденные, легко скатываются по наклонной плоскости в пропасть. Так возникает эта трагическая проблема сопротивления злу, которая требует от каждого из нас верного разрешения[318] и которая совсем не сводится к внешней борьбе с ожесточенными людьми. Сопротивление злу должно начинаться с его предотвращения. Это предотвращение требует прежде всего от родителей внимания к закону наследственности. Рождающие должны понять, что будущность детей зависит от того телесного наследства и от тех душевно-духовных предрасположений, которые они получат до колыбели. Поэтому предотвращение зла есть дело родителей – их телесной гигиены и их нравственно-религиозного катарсиса. Воспитание детей есть вторая ступень предотвращения. Злое чувство, склонность к неограниченному самолюбию, бездуховный инстинкт, порочная мысль, пошлый вкус – все это родители должны усмотреть в ребенке до того как этим состояниям удастся окрепнуть и перейти в систему действий. Уловленные в раннем детстве, они должны быть преодолены любовным и духовным воспитанием. Надо вызвать в ребенке живую сострадательность и доброту, пробудить дух его инстинкта, открыть в его сердце силу созерцания, зажечь в нем чувство любви, сообщить ему чувство ответственности и укрепить его совесть. Это главное и важнейшее. Но уже в этом воспитании родителям придется преодолеть в самих себе всякую сентиментальную идеализацию, не принимать чувства «жалости» и «умиления» за любовь и передать решение целого ряда вопросов духовной воле и духовно-зрячему разуму. Воспитание невозможно без требовательности и строгости; но строгость, проникнутая духовной любовью, укажет родителям иные, более благородные и менее унизительные формы воздействия, чем отвратительное телесное наказание. То, что в деле предотвращения зла упущено в самих родителях и не совершенно в детской, – трудно поддается позднейшему воспитанию и исправлению. Воспитание человека, конечно, не ограничивается семьей. Оно продолжается в жизни и оканчивается только со смертью. Оно продолжается в школе, в кругу родных и знакомых и в непосредственном («случайном») общении людей; оно совершается в болезнях и их лечении, в лишениях и в несчастьях; оно довершается в церкви, в армии, в суде, на службе и в браке. В этих формах и стадиях оно слагается тем безболезненнее, чем более человек оказывается способным к самообладанию и самовоспитанию, и обратно – оно оказывается тем более суровым, болезненным и, может быть, даже унизительным, чем менее человеку свойственна автономия духа. Именно в отношении к людям, лишенным духовности, чувства ответственности, совести и самообладания – проблема сопротивления злу получает свой трагический характер. Из их среды выходят люди преступного нападения, бессовестные, безответственные соблазнители, насильники, лишенные жалости и правосознания, – иногда не переступающие пределов уголовного преступления, иногда смешивающие уголовное с политическим, а иногда совершенно наполняющие и извращающие политические формы жизни уголовной преступностью. Возможно ли отдавать столь трудно творимый и укрепляемый «духовный эфир» религиозной, семейной, нравственной, художественной, научной, хозяйственной, национальной и общечеловеческой культуры – на попрание, извращение и уничтожение этим людям? Следует ли предоставлять малолетних и взрослых «детей духа» – на злое произволение беззастенчивых, властолюбцев или ожесточенных слепцов? Правильно ли толковать свободу духа как свободу от всякого морального удержа, а свободу совести как свободу от совести? Свобода мнения – не есть свобода бесстыдства и свирепости. Политическая свобода не может быть безграничной и не может переходить в беспрепятственность преступления. Нельзя исповедовать и осуществлять свободу соблазна, совращения и развращения. Нельзя отдавать детей, добрых и слабых на поругание или растерзание злодеям. Так ставится и разрешается вопрос о сопротивлении злу силой. Этот вопрос столь же древен, как человеческое общежитие и человеческая совесть; он не исчезнет до тех пор, пока не придет и не восторжествует царство Божие. И пока человечество будет жить на земле, оно вынуждено будет героически разрешать этот трагический вопрос. Его трагический характер состоит в том, что человек, исповедующий духовную религию, не может найти здесь праведного исхода, такого, который удовлетворял бы требованиям – и духовного строительства и совести; – который не смущал бы и не возмущал бы его сердечного чувствилища и не понуждал бы его к суровым решениям и с виду «безжалостным» мерам; – который освобождал бы его и от укора в предательстве слабых и невинных, и от упрека в угашении доброты и снисхождения… В самом деле, дать волю злодеям – значит предать слабых, не оборонить добрых, не заступиться за детей и предпочесть личную «безукоризненность» – делу духа и добра на земле; это значит выдать свой народ на поругание, обречь его рабству и силою вещей стать самому в ряды злодеев (попущением и непротивлением).[319] Вступать же в организованную борьбу со злодеями – значит «взяться за меч», т. е. организовать государственный отпор ожесточенным людям и самому вложиться в него, хотя бы сочувствием и одобрением; это значит принять и неизбежные крайности этой борьбы на жизнь и на смерть. Для этого надо из сочувствия к слабым временно отложить снисхождение к насильникам, «примириться» с условиями государственного суда и его приговоров, с необходимыми мерами полиции, с жестокостью необходимой казни и неизбежной войны. А для этого надо сознательно ограничить свою совестную жизнь с ее максимальными требованиями пределом необходимого противления и допустить насильственные формы внешней борьбы. Так, религиозному человеку приходится выбирать между сентиментальным предательством, ведущим к лицемерной «праведности» и условным отказом от свободной доброты, от совестно-религиозной чистоты, от целостного и неограниченного сочувствия ко всякому живому существу и (практически!) от строгого суда над некоторыми своими внешними деяниями. Цельного, совестно-праведного исхода здесь нет. И религиозный человек рано или поздно убедится в трагической природе этого конфликта. Он должен будет или решиться вступить в серьезную, ответственную борьбу, требующую от него несовершенных, для веры, любви и совести тягостных, иногда в порядке целесообразности «приблизительных», иногда жестоких поступков, с непредвиденными подчас последствиями, – или же «сложить с себя» бремя ответственности (которое все-таки не сложится с него!), «выключить себя» из общественной жизни (что ему не удастся!) и предаться беспредметному умилению и фальшивой «добродетели» (что однажды приведет его к разочарованию и отчаянию!). Но в обоих случаях решение его – будет его личным, свободным решением, за которое он будет отвечать перед собой, перед людьми и, главное, перед Богом. Все попытки сложить с себя эту ответственность – будут объективно-несостоятельными, а субъективно малодушны. Решит ли человек отвернуться от агрессивного зла в мир, признать его вовсе не существующим или не требующим сопротивления (как это предлагал Л. Н. Толстой) – его решение будет его личным решением, на какие бы авторитеты он ни ссылался; и впоследствии, когда он увидит, что сам себе лгал, что агрессивные злые люди представляют собой настоящий бич человеческой истории, что он своим непротивлением предал детей, добрых и слабых, и тем самым пассивно толкнул их к злодеям, – он поймет, что ответственность за все это несет он сам и что уйти от этой ответственности ему некуда. И точно так же, когда он впоследствии увидит, что ему пришлось «заговорить со злодеями на их языке», т. е. отвечать насилием на насилие, подавлять в себе отвращение к этому делу, судить, наказывать, воевать и казнить; когда он почувствует свою душу израненной всем этим, свою совесть изболевшейся, свою любовь полу заглохшей, а себя огрубевшим, ожесточенным и ушедшим от своего «радиального» пути, ведшего его к Богу, – он поймет, что он должен был принять на себя ответственность за все эти дела и что сложить ее с себя ему было бы не на кого. Ибо нет авторитета, освобождающего человека от его жизненно-духовных решений и деяний и от ответственности за них. Ответственность человека, – духовная, религиозная и нравственная, – есть высший дар и высокое призвание, исходящие от Бога. Все попытки сложить ее с себя – неверны и унижающи; и более того – они просто неосуществимы. А все попытки обмануть в этом деле свою христианскую совесть и Бога – жалки и кощунственны. 6 Верное разрешение этого великого и для всей человеческой культуры неизбежного вопроса, верный выход из этого трагического задания – состоит в необходимом сопротивлении злу силой с принятием на себя ответственности за свое решение и деяние, и с непременным последующим, всежизненным нравственно-религиозным очищением. Это и есть исход, указуемый православным христианством. Решение должно быть принято самостоятельно и свободно. За этим решением должен стоять сам решающий, – весь человек со всем своим религиозным и духовным опытом. Он не должен ни гасить в себе религиозной воли к совершенству, ни отрекаться от голоса совести, ни умалять и искажать этого голоса, уверяя себя, будто он «разрешил» ему неправедный путь или «согласился» на его жизненно-духовный компромисс. Нельзя угашать в себе духовную Купину на том основании, что другие люди злодействуют над беззащитными и слабыми; нельзя отрекаться от своей веры и от своего религиозного очищения в силу того, что надо отложить на время доброту и облечься в меченосную строгость. Надо уметь облекаться в строгость, не разрушая своей религиозной личности, но оберегая ее до конца. Сопротивление злу силой допустимо не тогда, когда оно «осуществимо», но лишь тогда и постольку, когда и поскольку оно оказывается неизбежным и потому обязательным. Это сопротивление «осуществимо» всегда: ибо человеку всегда присуща сила для насилия, а может быть, и храбрость для нападения и отпора. Но до тех пор, пока достаточны другие средства, – средства молитвы, любви, свободы, убеждения, обличения, запрета, гнева и даже угрозы, – к силе обращаться не следует. Только безнадежность братского и властного обхождения дает человеку право обратиться к силе. Здесь необходима духовная неизбежность; не «возможность», которая имеется всегда; но и не только «право», которое позволяет применить силу и не применять ее; а единственность оставшегося средства, которая духовно переживается как обязательность его. Сопротивляться злу силой надлежит с сознанием, что средство это есть единственно-оставшееся, крайнее и неправедное; что это средство не «оправданное» и не «освященное», а принятое в порядке духовного компромисса; и что в силу этого оно должно быть при первой же возможности оставлено и заменено другими, более духовными, достойными и любовными средствами. Там, где действует слово, не нужен меч. Там, где можно остановить человека обличением или угрозой, не надо заключать его в тюрьму. Там, где его обратит верно устроенная и воспитывающая тюрьма, – не нужна казнь. Ибо дух человека преобразуется любовью, свободой, убеждением, примером и воспитанием, а не силой. Сила не строит дух, а только пресекает нападающую противодуховность. И вся эта борьба неправедными средствами за благую цель должна сопровождаться памятью о нравственной условно-допустимости этих средств и живой потребностью не преувеличивать без крайности сферы их применения. Сопротивление злу силой отнюдь не разрешает задачу воспитания и недостаточно само по себе; но в то же время оно бывает необходимо, обосновано и обязательно. Оно недостаточно, потому что оно действует только отрицательно: оно выражает властное «нет», запрет, пресечение, отражение, удерж. Весь смысл его в том, чтобы открыть дорогу для положительных сил, для их воздействия и творческого вмешательства. Сопротивление злу силой идет по трагическому и в то же время героическому пути: человек отдает чистоту и спокойствие своего духа, а может быть, и самую земную жизнь свою для того, чтобы, по слову апостола Петра, «делая добро, заграждать уста невежеству безумных людей» и притом в качестве «свободного», не злоупотребляющего свободой, но творящего дела Божие («как раб Божий») (1 Петр 2:13–16). Это служение не может не вызывать в нем духовной тревоги, известного раздвоения в нравственном чувствилище, колебания, искушения («сложить с себя ответственность»), а может быть, и ожесточения. Он должен нести в себе духовное раздвоение и выходить из нравственной плеромы; он должен принимать в душу жестокие поступки и жалости достойные зрелища; а впоследствии он должен находить в себе множество духовных «осадков», «отпечатков» и отзвуков ведшейся и ведущейся борьбы; он должен совершить во имя Духа, Любви и Свободы такие дела, которых он никогда не совершил бы для себя. Поэтому государственному правителю, воину, судье и всем, кто, по слову апостола Павла, сим делом «постоянно занят» (Рим 1:3,6), необходимо постоянно заботиться о духовном и религиозном очищении своей души. Человек слаб и страстен; и ведя суровую, а может быть, и жестокую борьбу, он неизбежно будет вовлекаться своими страстями в нечистые состояния, растеривать любовь, умалять голос совести, ранить и осквернять свое воображение, ожесточать свою волю. И если к религиозному катарсису призван каждый из нас, то люди трагически-героического служения призваны к нему в особенности. Им необходимо до борьбы утвердиться в созерцании Бога, в духовной любви и в совестной плероме, чтобы соблюсти свой дух даже и в компромиссном служении. Им необходимы катартические усилия во время борьбы, чтобы не допускать в себе ни малодушия, ни соблазна, ни ожесточения. Им необходимо глубокое очищение по окончании борьбы, чтобы восстановить в себе духовную и совестную плерому и удалить из своего чувства, из воли, из мысли и из воображения следы пережитого, всякую судорогу воли, всякое очерствление сердца, упрощение мысли, раздражение, отвращение и нечистоту. Тот, кто сопротивляется злодеям силой или мечом, тот должен быть всегда чище и выше своей борьбы, чтобы бездна, таящаяся в каждом и даже самом бескорыстном компромиссе, не поглотила его. Меч его должен быть как молитва; а молитва должна иметь силу меча. И чем совершеннее будет его молитва, тем меньше, может быть, ему придется прибегать к мечу. Все эти основные трагедии религиозного опыта открываются человеку и осмысливаются им далеко не сразу. Их постижение и преодоление предполагает в человеке значительную степень нравственной зрелости и религиозной чистоты. Но когда человек постигает их высший смысл, он убеждается в том, что они входят в самую сущность религиозного опыта и что они могут быть преодолены только на основании его аксиом. ПОСЛЕСЛОВИЕ На этом я заканчиваю изложение того, что мне дало мое исследование. Я долго вынашивал эту книгу, годами и десятилетиями, предпочитая не торопиться с ее опубликованием, но снова и снова удостовериться в верности найденных и формулируемых основ религиозного опыта; и прежде всего – желая проверить и перепроверить свой собственный религиозный акт и его содержания, ибо философия обязывает больше, чем какая-нибудь другая наука, очищать и проверять орган своего предметного восприятия и строго взыскивать с себя за высказываемые слова и излагаемые описания. И ныне, когда я закончил эту книгу, отнюдь не исчерпав предмета (ибо кто же и когда исчерпает его?), я расстаюсь с ней в уверенности, что с моими описаниями и формулами не согласятся только люди иного религиозного акта, которым остается только пожелать, чтобы они поняли основание нашего расхождения… Я посвятил мое исследование той стороне религии, которая большинством верующих, и особенно большинством теологов, оставляется без внимания, и притом потому, что она «подразумевается» ими как имеющаяся у них, как несомненно-достоверная и не подлежащая обсуждению. Именно потому она не рассматривается ими, не проверяется, не выговаривается и не культивируется. Каждый из них считает с самого начала, что он «умеет веровать», и что то, что ему передано в детстве и подтверждено его пастырем и академией – есть сущая истина. Религиозный акт осуществляется (или не осуществляется) подавляющим большинством людей в том виде, как он у них сложился «сам». И потому он не проверяется, и не удостоверяется, и не совершенствуется, хотя на самом деле именно он составляет сущую живую основу веры и религиозности, а потому и предрешает содержание самой веры. Но именно вследствие этой наивной уверенности и этого замалчивания – религиозный акт «выдыхается» и «вырождается». Оставленный без внимания, как якобы несомненно-достоверный и неоспоримый, он ведет людей к самомнению и религиозной гордыне, угашает в них общеобязательные для всякого верующего смирение и трезвение и приводит людей различных религий и исповеданий – к взаимному непониманию, к вражде и даже презрению… И вот, религиозный акт вырождается, потому что духовно не животворится и не совершенствуется, а между тем земная жизнь с ее заботами и расчетами упрощает и снижает его, а «цивилизация» подкапывает его и разъедает. Это вырождение уже привело к великому современному кризису религиозности. Из поколения в поколение люди утрачивали не только религиозный акт, но и самое представление о нем; а утратив, разучались веровать и уже не понимали той великой силы и того значения, которые присущи вере во всяком культурном творчестве; забывали, что для религии нужен иной «внутренний уклад души», – уклад иного строения; а когда теперь начинают догадываться об этом, то не знают, какой же это такой «другой уклад» и что им надо изменить в самих себе для того, чтобы войти в него. Конечно, может быть, они все-таки войдут в него и без «понимания»; но лишь ценой жизненного опыта, состоящего из величайших лишений, страданий и унижений; и, может быть, – лишь в последние часы своей жизни, затратив весь свой земной срок на приобретение этого отрицательного прозрения и скорбно взирая на слепоту и на блуждания своего прошлого. Что же касается теологов, то почти каждый из них считает свой собственный религиозный акт – естественным и истинным, единственно возможным, «священным» и не нуждающимся ни в каком совершенствовании или обновлении. Давид Фридрих Штраус столь же доволен своим ви́дением, сколь Ренан – своим, Киркегаард – своим; и так же и другие. У каждого из них подразумевается, что он «видит верно, верует и мыслит верно» и что ему остается только учить других тому, что он намыслил; прочие же, несогласные с ним теологи – находятся в «печальном заблуждении» или в «невежестве и ереси»… Отсюда взаимное непонимание и даже вражда, а подчас и презрение; и из этого «смешения языков» не выведут их никакие догматические споры, никакая богословская «спекуляция», «диалектика» и «конструкция». Ибо прежде всего необходимо договориться о религиозном акте, о его строении и о его аксиомах. Именно этому я и посвятил свое исследование, – выяснению аксиоматических основ религиозного опыта и религиозного акта. В этом исследовании я не пытаюсь раскрыть религиозный акт Православия во всем его богатстве и своеобразии: я ограничиваюсь формулированием аксиом религиозной веры, наиболее совершенно осуществляемых именно в Православной вере. Я не ставил себе задачей дать догматическую апологию, изложить учение о каждом таинстве в отдельности, проследить «Лето Господне» в двунадесятых празднествах, описать молитвенное богатство Православной Церкви, обосновать почитание Богоматери и святых, показать своеобразие обряда, богатство храмового зодчества, сокровища иконописи, зовы и ликование звонов, мудрость канонов и творческую силу старчества. Все это действительно входит в акт православной религиозности. Но я не мог объять все это дивное обилие. Для этого мне нужна была бы еще одна жизнь, а не только та, которая ныне клонится к закату. Я исследовал только аксиоматические основы религиозного акта; а все указанное сделают другие, чтобы показать неосведомленным иноземцам и иноверцам подлинный лик восточного Православия. И ни по одному вопросу, затронутому в моем исследовании, у меня нет чувства, что я высказал все то, что я испытываю и созерцаю в Предмете. Напротив, у меня всегда оставалось и остается чувство, что я только начал, что глубина и сложность Предмета неисчерпаемы и что они требуют и от меня, и от других еще великих очистительных и познавательных усилий. Впрочем, это меня не смущало, а утешало, ибо свидетельствовало о том, что я имею в опыте не собственные, легко исчерпаемые выдумки, а самый сущий предмет религиозного опыта. 1951. Май

The script ran 0.005 seconds.