Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Теодор Драйзер - Оплот [1946]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic, Роман

Аннотация. В центре романа «Оплот» три поколения религиозной квакерской семьи. Религия не только не уберегает главного героя и его семью от соблазнов нового времени, но и противопоставляет ему собственных детей, толкает их на путь лжи и преступлений. «Оплот», так же как и остальные произведения Драйзера, основан на фактах реальной американской действительности, отражает глубокое знание писателем жизни и нравов всех слоев американского общества.

Полный текст.
1 2 3 

В холодный мрамор тела твоего, Сафо... Однако именно стремление Этты к такой всепоглощающей любви стало со временем тревожить Кейна. До того, как она вошла в его жизнь, художник был совершенно чужд больших и глубоких чувств. Искусство целиком заполняло его, не оставляя места ни для чего другого, и он твердо решил не связывать себя никогда и ничем. Но вот прошло несколько месяцев его близости с Эттой, и мало-помалу он начал терять ощущение такой эстетической целеустремленности, потому что любовь проникла во все уголки его существа. Их взаимное физическое влечение, вместо того чтобы пойти на убыль, с каждым днем словно становилось сильнее, поглощая все больше внутренних сил и мешая Кейну сосредоточиться на новых творческих замыслах. Так, например, еще до появления Этты у него были задуманы некоторые работы, требовавшие другой натуры, но сейчас ему не хотелось эту другую натуру искать. Кроме того, для окончания одного пейзажа, который давно уже занимал его воображение, необходимо было предпринять путешествие в Западные штаты. Кейн чувствовал, что телесная и душевная красота Этты заполнила его чересчур властно, что она отвлекает его от всего остального, — и понемногу он пришел к мысли, что нужно что-то изменить в их отношениях, быть может, даже, как это ни больно, положить им конец. Приняв такое решение, он постарался исподволь приучить Этту к сознанию его необходимости. То слово, то намек, то оброненный вскользь совет не пренебрегать университетскими занятиями — и очень скоро чутье подсказало девушке, что ее мечтам о прочном союзе с Кейном суждено рассыпаться в прах. Но он был слишком дорог Этте, и ей хотелось, чтобы страшная догадка как можно дольше оставалась только догадкой. Мысль о разлуке с ним казалась непереносимой, и все же в глубине души она знала, что если ее подозрения оправдаются, она сама настоит на этой разлуке, потому что любила его и дорожила его счастьем больше, чем своим. Как-то раз Кейн заговорил о письме, которое он получил от музея живописи одного из западных городов. В письме шла речь о давно уже заказанной ему картине на сюжет из жизни американских пионеров. Картина должна появиться на осенней выставке, где будет большой отдел пейзажной живописи. Но эта работа требует времени и одиночества, чтобы ничто не отвлекало внимания; кроме того, придется выехать на натуру в Западные штаты, и как можно скорее. Этта слушала и холодела, понимая, что неотвратимое должно свершиться. Прошло несколько недель, и настал день отъезда. Этта сидела в мастерской и смотрела, как Кейн укладывает чемоданы. Близился час расставания, но Кейн почти не испытывал облегчения от этой мысли; любовь Этты открыла перед ним такие глубины чувства, каких он прежде не знал. И сейчас, в ту самую минуту, когда он высвобождался из пут, созданных этой любовью, Этта в своей юной красоте показалась ему желанной, как никогда. Чисто физическая прелесть так неуловимо переплеталась в ней с утонченным духовным обаянием, что Кейн, впервые за все время, вдруг усомнился — да сможет ли он когда-нибудь полностью освободиться от этого обаяния и, главное, захочет ли? Быть может, образ Этты будет неотступно витать над ним и там, в той долине, которую ему так хотелось написать? Все эти мысли проносились у него в голове, пока он топтался по мастерской, заканчивая свои сборы; и вот наконец все уже было готово, оставалось проститься с Эттой. Она сидела неподвижно, и только глаза ее скользили по комнате, где все было так знакомо, — подмостки, на которых она столько раз позировала ему, вид из окна на городские крыши, напоминавший ей тот день, когда она впервые пришла сюда. Вот здесь, за этим столиком, они часто отдыхали после сеансов, потягивая кофе из маленьких чашечек. В памяти оживали все прекрасные часы, которые они провели здесь вдвоем. Теперь она опять останется одна, совсем одна со своими мыслями и чувствами. Ибо с кем после Кейна сможет или захочет она разделить их? Ни с кем. Он подошел и крепко прижал ее к груди в прощальном объятии. — Этта, любимая, лучшие часы в моей жизни те, которые я провел с тобой. Ведь ты это знаешь, правда? Ты была для меня не только источником вдохновения, ты давала мне силу творить. Никогда я не относился к искусству так серьезно, как со времени нашей встречи. Когда я с тобой, мне всегда хочется писать лучше и лучше. Ее удивило это признание; если все в его словах правда, зачем же он покидает ее, не оставляя ей не только уверенности, но даже надежды, что когда-нибудь они снова будут вместе? Но это было так. Еще несколько секунд длилось объятие. Потом зазвонил звонок, извещая, что заказанное такси уже у подъезда, — и они оторвались друг от друга. С порога он оглянулся, еще раз прошептал: «Любимая!» И в следующее мгновение его уже не было. ГЛАВА LXIII В дни, когда Этту особенно томила тоска, овладевшая ею после отъезда Кейна, газеты вдруг принесли ошеломляющую весть о преступлении, которое якобы совершил Стюарт, и об его аресте. Этта была потрясена до глубины души. Как, ее любимый брат обвинен в изнасиловании, даже в убийстве, и жертва — молоденькая девушка, которой, видно, как и ей, Этте, хотелось скорее познать жизнь! Но ведь это означает, что Стюарту грозят тяжкие страдания и в конце концов гибель, а на всю семью ляжет несмываемое пятно позора. Мысли вихрем закружились у нее в голове. Что будет с отцом при его религиозных убеждениях? С матерью, так неизбывно любящей всех своих детей, с Орвилом, насквозь пропитанным условностями и предрассудками, с Доротеей, которая чуть не на завтра после замужества очутилась перед лицом такого скандала в родной семье! А бедная, одинокая Айсобел, и так уже достаточно обделенная жизнью, не знавшая ни любви, ни счастья, — что, если из-за огласки, которую получила эта страшная история, ей придется оставить свою скромную педагогическую работу! Мятущееся воображение Этты завело ее так далеко, что она уже готова была отчасти винить в случившемся себя: разве не она первая взбунтовалась против воли родителей и тем показала пример младшему брату? На следующее утро она прочла в газетах о самоубийстве Стюарта, и тогда, в первый раз в жизни, она упала на колени и зарыдала. В довершение всего пришла телеграмма от Айсобел, настаивавшей, чтобы она приехала на похороны. Но Этта не нашла в себе мужества вернуться к родителям в такой тяжелый для них час. Как она взглянет в глаза матери после того разговора в Нью-Йорке, когда она уверяла, что в ее отношениях с Уиллардом Кейном нет ничего дурного? Она во всем обманула их доверие и должна оставаться одна, отвергнутая и позабытая. Первое время после отъезда Кейна Волида не придавала особого значения переживаниям Этты. Втайне она даже считала, что все к лучшему. Ничто теперь не будет мешать Этте сосредоточиться на занятиях, которые та запустила за последнее время. Но когда она увидела, что дни идут, а Этта тоскует все больше и больше, она поняла, что разлука с возлюбленным едва ли поможет подруге вернуться к прерванному учению. Она попыталась развлечь ее: водила в театры, на концерты, в рестораны, где собиралась занятная публика, но Этта, казалось, утратила свой жадный интерес к жизни. Потом пришло известие о трагическом конце Стюарта, и, видя страдания Этты, Волида решила, что, пожалуй, лучше всего ей будет уехать домой. С такой, как она сейчас, растерявшейся, глубоко несчастной, бессмысленно было вести разговоры о работе. Да и не для работы, а для любви и семейной жизни была создана Этта. — Не знаю, что бы со мною стало, если б не ты, — сказала как-то Этта в ответ на ласковые старания Волиды утешить ее. Но Волида понимала, что ей уже не найти доступа к душе Этты; слишком та опередила ее в любви и в скорби. Эти месяцы жизни в Нью-Йорке породили невольное отчуждение между подругами; обе стали взрослыми, но по-разному. Волида шла избранной ею дорогой профессиональной карьеры, а Этта — сложными и извилистыми путями, делающими женщину женщиной. И хотя Волида знала, что будет скучать без Этты, она не боялась остаться одна. Ее будущее в Нью-Йорке казалось обеспеченным — на летние месяцы ей обещали работу в одной газете, тогда как перед Эттой не вырисовывалось пока никаких перспектив. Кроме того, Этта все время находилась в подавленном, тяжелом настроении, которое могло отразиться на ее здоровье. И потому Волида стала уговаривать подругу вернуться домой, доказывая, что она в любое время может снова приехать и поселиться в их общей комнате, и уверяя, что их былая дружба — самое прекрасное, что только знала она, Волида, в своей трезвой, деловой жизни. Письмо от Айсобел, в котором та пространно описывала похороны Стюарта и сообщала об уходе отца из банка, помогло Этте решиться. «Ты даже не представляешь себе, как сейчас тяжело дома, — писала Айсобел. — Мама почти не встает с постели. Она очень слаба, и доктор подозревает, что у нее был небольшой удар. На отца невозможно смотреть без слез. Если бы ты приехала, было бы не так тоскливо. Вдвоем нам, может быть, удалось бы хоть немного отвлечь его от тяжелых мыслей и внушить какой-то интерес к домашним заботам. Есть множество мелочей, которыми он мог бы заняться в саду или на ферме, только бы вывести его из оцепенения — ведь он целые дни сидит и молчит. Бояться тебе нечего, он теперь стал совсем другим человеком и ни на какую суровость не способен. Смерть Стюарта совершенно изменила его. Это уже не тот строгий отец, которого мы знали с детства. Мне самой очень нужно, чтоб ты приехала. Мне нужно с кем-то поговорить обо всем, посоветоваться. Я очень боюсь, что мама долго не проживет. Если ты не приедешь, мне придется совсем отказаться от преподавания в колледже, а ты знаешь, что это для меня значит. Работа — единственная моя радость в жизни, единственное, что позволяет мне чувствовать себя человеком». Спустя день или два после получения этого письма Этта собрала свои вещи, со слезами простилась с Волидой, смутно чувствуя, как ей будет недоставать поддержки этой деятельной натуры, и уехала в Даклу. Когда экипаж, встретивший Этту на станции, въехал в ворота усадьбы, ее неожиданно охватило теплое, радостное чувство. До чего же хорош родной дом, несмотря ни на что, думала она, эта трава, эти цветы и деревья, эта широкая лужайка, тихие струи Левер-крика вдали. От волнения у нее так захватило дух, что, увидя Айсобел, улыбавшуюся ей с крыльца, она не могла вымолвить ни слова. Но в следующий миг она кинулась на шею сестре, и они крепко обнялись. — Как мама? — спросила Этта. Айсобел приложила палец к губам. — Мама сегодня особенно слаба. Постарайся не волновать ее. Она у себя, наверху. Вдвоем они поднялись по лестнице и вошли в тихую комнату с серыми стенами, где на кровати лежала Бенишия, бледная и осунувшаяся, словно надломленная обрушившимся на нее горем. Этта взглянула — и тотчас же все, что прежде так давило, теснило, угнетало ее в этом доме, перестало существовать. Она почувствовала себя обласканной, согретой. Все, все здесь было ей близко, понятно, бесконечно дорого — отец, мать, Айсобел, Стюарт, даже Орвил и Доротея. С криком: «Мама, мама!» — она бросилась к матери, обхватила ее руками. «Девочка моя!» — донесся до нее еле слышный шепот. И Этта поняла, что мать простила ей все. В ту же минуту ее неудержимо потянуло к отцу. Айсобел сказала, что он у себя в кабинете, один. Она сошла вниз, постучалась, услышала: «Войдите», — переступила порог и остановилась. Перед ней был совсем новый, другой Солон, не тот, что грозно отчитывал ее за чтение романов или за кражу материнских драгоценностей; не тот, что поехал за ней в Висконсин и с жаром пытался доказать ошибочность избранного ею пути, а потом замкнулся в суровом молчании, словно предвидя ее печальную судьбу. Он поднял голову и посмотрел на нее. Но как непохож был этот взгляд на те, которыми сопровождались когда-то его упреки и обличения! Эти глаза! Куда девалась отражавшаяся в них сила морального убеждения, с высоты которого он судил обо всех явлениях жизни, в том числе и об ошибках собственных детей? Французские книги Волиды! Разговор в Висконсине, когда он потребовал, чтобы она отдала ему квитанции на заложенные драгоценности матери! И вдруг в ее памяти ярко вспыхнула одна сказанная им при этом фраза: «Как ты могла ждать чего-нибудь хорошего от воровства?» Но где же тот ясный и строгий свет, что сиял тогда в его глазах? Теперь их как будто заволокло серой, туманящей зрение дымкой. Он не шевелился в своем кресле; но эти тусклые, словно слепые глаза были устремлены прямо на Этту. — Отец! — вскричала она. — Прости меня, отец, я знаю, сколько горя я тебе причинила, но мне так нужно твое прощение и твоя любовь. Можешь ли ты простить меня? Она по-прежнему стояла у двери, а он сидел в кресле все так же неподвижно и смотрел на нее. Минута прошла в молчании, потом он сказал: — Дочка, не мне и не тебе судить или прощать кого бы то ни было; теперь я это знаю. Бог, только он один, может простить тебя. Молись же ему каждый час, как я молюсь. Бесконечно растроганная его тоном и всем его видом, Этта подошла к нему, сдерживая подступавшие слезы. — Отец, я вернулась, чтобы хоть чем-нибудь исправить зло, которое я нанесла. Я люблю тебя всем сердцем, и мне так хочется быть полезной тебе и маме. Он повернулся к ней и взял ее руку. — Это твой дом, дочка, и если ты хочешь остаться здесь, пусть будет так. Она обняла его за шею и поцеловала, а он, словно в подкрепление своих слов, слегка сжал ее руку. И Этта почувствовала, что в эту минуту жизнь обрела для нее новый смысл. Ее родной дом! Ее отец и мать! Призрачные мечты, смущавшие их, детей! Да, она останется здесь и всеми силами постарается внести уют и радость в этот потерпевший крушение дом. ГЛАВА LXIV Но, несмотря на все заботы близких, спустя десять дней после возвращения Этты в Торнбро у Бенишии повторился удар, и она умерла. Слишком тяжело отразилась на ней гибель Стюарта; она беспрестанно думала о нем, о том, какой он был живой, веселый, порывистый, вспоминала его бурный юношеский расцвет, так жестоко оборванный смертью, и эти мучительные воспоминания окончательно надломили ее нервную систему. Изнеженная с детских лет сперва лаской и заботой родителей, а потом своим безмятежным супружеским счастьем, она оказалась не в силах справиться с тяжелым потрясением, выпавшим на ее долю. И Этта с Айсобел в конце концов даже решили, что это лучше, чем если бы она осталась жить, разбитая параличом. Что касается Солона, то он так много молился о Бенишии, так привык жить этими молитвами, постоянно обращаясь за руководством к Внутреннему свету, что в ее смерти он увидел лишь переход в лучший мир, где ее ждали радость и утешение, которых он уже не мог ей дать. Его горячо любимая жена! Вместе они изведали все глубины человеческого страдания, зато теперь она избавилась от земных тягот и находится перед престолом того, кто вечен и неизменен! Так думал Солон, но в ушах у него, точно глухие удары колокола или мерное тиканье старинных часов, все время отдавались эти два имени: Стюарт — Бенишия, Стюарт — Бенишия, и утомленное сознание искало выхода в молитве: «Да свершится воля твоя...» В первые дни после смерти Бенишии Айсобел и Этта всячески старались выказать Солону свою любовь и нежность и дать ему почувствовать, что жизнь в доме идет почти так же, как шла до сих пор. Вдвоем или поодиночке они гуляли с ним в саду, по дорожке, ведущей к каретному сараю, или по тропинкам, вьющимся вдоль берега Левер-крика. Цветы, деревья, зеленые лозы отражались в спокойной воде. Солон понимал, что вся эта красота, так радовавшая всегда Бенишию, должна радовать и его; но оттого, что ее не было рядом, прекрасное уже не казалось ему прекрасным. Она так любила и деревья, и цветы, и эти тропинки над Левер-криком, а теперь... — И часто он поворачивал и шел домой, если только одна из дочерей, заметив это, не окликала его и не заставляла вернуться. Мысли, мысли его! Они были не здесь, они уносили его к ней, к тем светлым дням, когда еще не сломили их обоих тяжкие несчастья. Этта и Айсобел надеялись, что движение, созерцание красот природы укрепит и подбодрит его, но, видя, как он отворачивается от прекрасных картин, к которым они старались привлечь его внимание, они теряли эту надежду. И обе страдали не меньше, чем он, — быть может, даже больше. Их изумляла та покорность судьбе, которая, казалось, постепенно овладевала им. То одна, то другая подмечала на его лице выражение, позволявшее думать, что он обрел какой-то глубокий покой, — такие лица можно увидеть в молитвенном собрании, когда верующие, в сосредоточенном безмолвии, ожидают вдохновения свыше. И как никогда ранее, они чувствовали, что Внутренний свет существует и что это он помогает их отцу преодолевать тяжкое горе. Как-то раз, гуляя по берегу Левер-крика, Солон стал приглядываться ко всевозможным растениям и насекомым, как видно созданным и пробужденным к жизни той самой животворящей силой, которая сотворила все сущее на земле в его бесконечном разнообразии красок и форм. И вот у одного растения с длинным, чуть не в четыре фута стеблем он заметил небольшой бутон, готовый вот-вот распуститься, а на бутоне сидела и объедала его зеленая муха необыкновенно изящного строения и раскраски, с прозрачными крылышками, делавшими ее похожей на изумруд, — только переливы оттенков в ней были более теплыми и нежными. Зеленый изумруд, думал Солон, разглядывая муху, — всего лишь твердый, неизменный в своей форме камень, а это насекомое беспрестанно меняет форму, стоит ему только пошевелить лапками, крылышками или головой. Оно усердно насыщается, но в то же время следит за тем, что происходит вокруг; такая сложность поведения поразила Солона, впервые наблюдавшего это, — ни разу до сих пор, ни на окрестных полях, ни на лугах своей усадьбы, не случалось ему видеть подобной зеленой мухи. И более того: следя за ней сейчас, он пришел в восхищение не только от ее красоты, но и от той мудрости и совершенного мастерства, которые были вложены творцом в создание этого живого самоцвета. Но почему же прелестное существо, пленившее его своим изяществом, должно питаться соками другого живого существа, прекрасного цветка? Ведь, объедая бутон, оно губит цветок, а растение даже не может защищаться. Кто же должен остаться в живых — муха, растение или оба? Все эти думы так захватили Солона, что внимательнейшим образом рассмотрев растение и муху, он стал искать вокруг себя другие подобные чудеса. Он всматривался в воду, где шныряли разные мелкие рыбешки; таких же точно много лет назад он вылавливал сачком для юной Бенишии, ушедшей теперь к тем таинственным силам, о которых он здесь размышлял. В ветвях деревьев щебетали птицы, а над кустом порхал мотылек, — еще недавно он был неподвижной куклой, но и ему суждено жить, и страдать, и даже летать по воздуху, подобно крылатому цветку, хотя бы одно короткое лето. Солон продолжал свои наблюдения. Его взгляд привлекала то былинка, то стебель ползучего растения, то цветочек, такой же непостижимый в своей прелести, как давешняя зеленая муха; и мало-помалу чувство глубокого благоговения охватило его. Да, существует некая божественная созидательная сила, и все в природе, прекрасное и трагическое, имеет свой смысл. Ведь вот, разыгралась же в его жизни трагедия, а он верил и будет верить и впредь. И, возвратившись мыслью к Бенишии, он стал молиться этому великому созидательному началу, испрашивая покой ее душе. Как-то в другой раз Солон гулял по саду один, а Этта и Айсобел следили за ним из окна столовой. Вдруг он остановился и круто свернул в сторону, привлеченный чем-то, чего они не могли увидеть. Сестры удивились: давно уже не случалось отцу двигаться так быстро и энергично. Он сделал три или четыре шага влево, остановился, сделал еще три или четыре шага вперед, снова остановился, и они заметили, что он шевелит губами, словно разговаривая с кем-то. Когда он вернулся домой, Айсобел спросила: — Что ты такое увидел в траве, отец, что так заинтересовало тебя? Нам даже показалось, будто ты с кем-то разговаривал. — Дочка, — ответил Солон, — я сейчас узнал о жизни и о боге то, чего никогда не знал. В траве полз уж, и хоть я знаю, что это существо безвредное, но при виде его я невольно ощутил страх, потому что ужи этой породы, если их испугать, вытягивают вверх голову и раздувают шею точь-в-точь как ядовитая индийская кобра. Но все же я решил заговорить с ним. Я знаю, что он безвреден, сказал я ему, и не стану его трогать, пусть себе ползет, куда хочет. И тотчас же его шея приняла свой обычный вид, голова опустилась, и он пополз дальше. Тут мне захотелось посмотреть, какой он длины; я пошел было за ним, но он сразу опять поднял голову и стал раздуваться, как кобра. Тогда я снова заговорил с ним, уверяя, что не хочу ему зла и не собираюсь за ним гнаться. Сказав это, я вернулся на прежнее место и остановился: мне хотелось посмотреть, как он уползет. И вдруг он повернул и двинулся прямо ко мне. Он прополз так близко, что задел носок моего башмака. —— Удивительно! — воскликнула Этта. — Дочка, я теперь понял, как мало мы знаем о том великом и бесконечном, частицей чего является каждый из нас, — понял и то, что, кроме языков, известных людям, есть на свете другие языки. — Что ты хочешь сказать, отец? — спросила Айсобел. — Я хочу сказать, что язык добра понятен всем живым существам, и потому этот уж понял меня, как и я его. Он не хотел причинить мне вреда, он просто испугался. А я подошел к нему не только с добрыми намерениями, но и с любовью, и, поняв это, он перестал бояться и подполз ко мне так близко, что коснулся моего башмака. И я благодарен богу, явившему мне доказательства того, что он вездесущ и добр ко всему живому, к каждой твари своей. Ибо разве я и этот уж поняли бы друг друга, если бы мы оба не были частицами божьего мира? — Скажи мне, отец, ты всегда воспринимал природу так? — спросила Этта — Нет, дочка, до недавнего времени я о многом думал совсем иначе, чем думаю теперь. Многого я не понимал, хотя мне казалось, что понимаю. Господь научил меня смирению и в милосердии своем открыл мне глаза на то, чего я не видел раньше. Теперь я знаю, что ко всякому божьему творению нужно относиться с любовью. — Отец, дорогой... — начала было Этта, но, потрясенная глубокой человечностью этого признания, не могла продолжать. Поддерживая отца, она вместе с Айсобел помогла ему подняться в его комнату. Видя, что в Солоне проснулся интерес к парку и к усадьбе, Айсобел и Этта решили, что, может быть, он захочет вернуться и к своим религиозным обязанностям, и в ближайший День первый осторожно предложили ему поехать в молитвенный дом — конечно, вместе с ними. Он подумал, что дух искупления, царящий в молитвенном собрании, может благотворно подействовать на Этту, и, чувствуя себя уже достаточно окрепшим, чтобы не бояться неминуемых разговоров и расспросов, — тем более что присутствие обеих дочерей будет служить ему поддержкой, — согласился. Когда экипаж, которым правил старый Джозеф, остановился перед даклинским молитвенным домом, в группе, стоявшей у входа, произошло едва заметное движение, и оно тут же передалось другим членам общины, уже успевшим занять свои места. Осия Горм, увидя Солона на пороге, тотчас встал, пошел ему навстречу и, взяв его за руку, повел за собою к возвышению, где сидели старейшины; и Солон, немного смущенный таким почетом, в то же время почувствовал глубокую признательность к собратьям по общине, оказавшим ему этот почет. Наступило молчание, казавшееся сегодня особенно торжественным. Из всех квакеров, находившихся в зале, меньше всех был расположен взять слово для проповеди Солон Барнс. Но сердце его вдруг так переполнилось чувством благодарности за возвращение Этты, за любовь и заботу обеих дочерей, за все милости, ниспосланные ему творцом в эту страшную пору его жизни, что он, сам того не ожидая, встал и произнес: — Твердого духом ты хранишь в совершенном мире; ибо на тебя уповает он. Прошло еще несколько недель, и силы Солона, физические и душевные, казалось, восстановились настолько, что дочери почти перестали за него опасаться. Лето подходило к концу, и Этта, думая об Айсобел, обо всех испытаниях, через которые ей пришлось пройти прежде, чем она достигла своего нынешнего положения, решила уговорить ее вернуться к осеннему семестру в Льевеллин. Она считала своей обязанностью взять на себя бремя хозяйства и освободить сестру, чтобы та могла продолжать педагогическую работу, хоть немного скрашивавшую ее унылое существование. Накануне отъезда Айсобел, дождавшись, когда Солон ляжет спать, сестры вышли побродить в вечернем сумраке по дорожкам над Левер-криком. Они шли рука об руку; эти последние месяцы очень сблизили их. Разговор неожиданно начала Айсобел: — Я скажу тебе, Этта, отчего мне особенно хочется вернуться в Льевеллин. Во-первых, меня там ждут две студентки, с которыми я отдельно должна заниматься этой осенью, а во-вторых, — она немного замялась, — во-вторых, профессор, у которого я работаю ассистенткой, рассчитывает на мое возвращение, а для меня так много значит его дружба. — И, поймав удивленный взгляд Этты, она поспешно продолжала: — Ты не думай, это не любовь и даже не ухаживание, просто он ко мне очень хорошо относится, доверяет мне настолько, что иногда поручает читать за него лекции, если он слишком занят исследовательской работой. Ах, если б ты знала, какой это интересный человек и как он добр ко мне! Иногда вечером мы выходим погулять вдвоем; я очень дорожу этими прогулками — ведь у меня так мало настоящих друзей. Что-то в ее голосе взволновало Этту. Она невольно сравнила скудные желания и убогие радости сестры с той полнотой чувств, которую привелось испытать ей. Но тут же ей стало стыдно. Она вспомнила, с каким пренебрежением относились всегда к Айсобел не только чужие, но даже братья и сестры, более щедро одаренные судьбой. Орвил и Доротея никогда не любили ее и не интересовались ею; Доротея даже доставила ей немало страданий, потому что всякий раз, когда младшая сестра появлялась там, где училась старшая, — в Ред-Килне, в Окволде, в Льевеллине, — ее красота и успех среди сверстниц еще сильней подчеркивали непривлекательность и одиночество Айсобел, и сама Айсобел видела это лучше других. Что касается Этты и Стюарта, то они были настолько моложе, что попросту не замечали старшей сестры, считая ее чем-то вроде мебели в доме. Таким образом, Этта только теперь, в это тяжелое для семьи время, по-настоящему узнала Айсобел и, к немалому своему удивлению, обнаружила в ней чуткую, отзывчивую душу. Как сильно она отличалась от Волиды, например, — никогда не вылезала вперед, не стремилась командовать, напротив, всегда старалась стушеваться, отойти в тень, как будто ее природный ум и годы бескорыстного труда не имели никакой цены. А между тем, что принесла ей жизнь? Ничего, кроме труда и готовности отдавать себя целиком — сначала дому и учению, потом своим студенткам в колледже и, наконец, теперь отцу. И как это несправедливо, думала Этта, что Айсобел с ее нежной душой так мало видела счастья. Все потому, что она некрасива. Хоть бы ей встретить хорошего человека, который сумел бы оценить ее внутренние достоинства. — Расскажи мне еще об этом профессоре, — попросила Этта — Он не красавец, но в нем столько ума, тонкости, уменья разбираться в жизни! Со мной он всегда охотно советуется по разным вопросам, связанным с его работой, но что касается любви, брака — не думаю, чтобы я интересовала его с такой стороны. И Этта заметила, как при последних словах по лицу Айсобел прошла тень. За разговором сестры незаметно подошли к дому, где уже были погашены огни, и, поцеловавшись на прощанье, разошлись по своим комнатам, согретые взаимной любовью и пониманием. На следующий день Айсобел уехала в Льевеллин, и Этта, многое почерпнувшая из беседы с более счастливой теперь сестрой, осталась с отцом одна. ГЛАВА LXV Чистое и непорочное благочестие перед богом и отцом есть то, чтобы призирать сирот и вдов в их скорбях и хранить себя неоскверненным от мира. Как любовно ни заботилась Этта об отце, здоровье его после отъезда Айсобел становилось все хуже и хуже. Он теперь всегда был вялый, сонный, время от времени жаловался на боли. Ежедневные прогулки пришлось прекратить, и в конце концов Этта решила посоветоваться с врачом. Ее беспокоила мысль, что не нравственные страдания подтачивают силы Солона, а какая-то болезнь, быть может, гораздо более опасная, чем можно предположить. И эти опасения подтвердились. Приглашенный ею врач, пользовавшийся известностью в округе, внимательно осмотрел больного, а потом отвел Этту в сторону и сказал, что, по его мнению, у Солона рак; и, возможно, тяжелые переживания, связанные со смертью Стюарта и Бенишии, ускорили процесс. Доктор посоветовал Этте не говорить Солону правды; все равно никакая операция тут не поможет, и болеть ему, вероятно, придется недолго. Лучше, напротив, по возможности скрасить остаток его жизни; пусть он не лежит, а ходит, пока силы позволяют, пусть у него бывают люди, тем более что собратья по общине с искренним участием относятся к его незаслуженным бедствиям, и многие просили разрешения навестить его. Весть о том, что Солон Барнс серьезно болен, быстро разнеслась среди местных квакеров, не говоря уже о родне Барнсов и Уоллинов, хотя никто не знал точно, что у него за болезнь. Один за другим перебывали в Торнбро все старейшины и духовные руководители даклинской общины. Все они выражали свое сочувствие и заботу, советовали искать помощи и утешения у Внутреннего света и ссылались на случаи чудесного исцеления, описанные в дневниках Джорджа Фокса и Джона Вулмэна, а также и у других квакеров первых поколений, причем выражали даже готовность процитировать наизусть соответствующие места. Однажды в День первый, поскольку Солон уже не мог посещать молитвенные собрания, несколько старейшин собрались в просторной гостиной Торнбро. И вот, воспользовавшись минутой молчания, наступившей, когда посетители уже собирались распрощаться, Осия Горм, один из самых старых друзей Солона, вдруг опустился на колени посреди комнаты. Молитве вслух всегда придавалось и придается у квакеров особое значение. К ней прибегают в исключительных случаях, когда внутреннее побуждение настолько сильно, что ему невозможно противиться. Если во время молитвенного собрания один из присутствующих опускается на колени, — что бывает не всегда, — остальные тотчас же обнажают головы (обычно до этого момента все сидят в шляпах), поднимаются со своих мест и стоят в торжественном молчании, пока их коленопреклоненный собрат взывает к богу, как бы от имени всей конгрегации. Вот и теперь, как только Горм опустился на колени, все, включая Солона, встали и, склонив головы, слушали его молитву. — Господи, поддержи слугу твоего, Солона Барнса, который в течение многих лет помогал неимущим и утешал страждущих из нашей среды. Снизойди к нему в его горе и немощи и укрепи его силы. Мы помним слова одного из детей твоих, Джона Крукса, сказавшего: «Отец небесный — пристанище мое, и в нем черпаю утешение, которое проникает мне в плоть и кровь»... Не будем же печалиться в сердцах наших и унывать, ибо ничто не бывает без соизволения божьего, а господь в неисповедимой своей мудрости ведает, что есть благо для того, кто и при самых тяжких испытаниях остается верен любви к всевышнему и в ней обретает силу. Аминь. Постояв еще с минуту молча на коленях, Горм поднялся и присоединился к другим старейшинам, которые были взволнованы не меньше, чем в молитвенном собрании, когда Внутренний свет озаряет их души. Не говоря ни слова, все обменялись рукопожатиями, распрощались с Солоном и один за другим вышли из комнаты. Приезжали в Торнбро также Орвил с женой и Доротея с мужем. Они давно уже отошли от квакерства и были равнодушны к тому, что отец остается верным его заветам. Но в конце концов это был их отец, и, не проявив к нему внимания, они могли вызвать осуждающие толки, а потому сочли себя обязанными приехать. С другой стороны, нельзя было сбросить со счетов то обстоятельство, что Стюарт умер обвиненным в отвратительном преступлении; это набрасывало тень на их родной дом и косвенным образом на них самих. А тут еще Этта — правда, с ее присутствием в доме они решили примириться, в конце концов так для них же было удобнее. Но они заранее уговорились как можно меньше замечать это присутствие. Поэтому, прибыв в Торнбро, они лишь холодно кивнули Этте, вышедшей им навстречу, и тотчас же спросили: «Где отец?» — Услышав, что он у себя наверху, но что к нему можно пройти, они проследовали мимо, всем своим видом показывая крайнее пренебрежение к ней. В спальне отца они невольно вели себя так, что было совершенно ясно, как мало трогает их и его болезнь и те тяжкие переживания, которые к ней привели. Им очень не понравилось то, что Солон так явно радовался присутствию Этты и ее заботам о нем. Он даже не пожелал, чтобы она вышла из комнаты на время их беседы, и то и дело обращался к ней с разными маленькими просьбами, тем самым удерживая ее около себя. И Солон не мог не почувствовать, как далеки и чужды ему теперь эти двое его детей. Занятые своей жизнью, своим положением в обществе, они никогда не проявляли ни малейшего интереса к религии, которая для него была священна. Зато они с живейшим интересом относились к автомобильным поездкам, к пикникам в загородных клубах, ко всему круговороту балов, вечеров и других светских развлечений, составлявших основу той жизни, которую они избрали. О чем, кроме житейских пустяков, могли они говорить с ним? Почти ни о чем. И потому, после довольно натянутых сожалений по поводу его болезни и заверений в своей несуществующей любви, они поторопились покинуть Торнбро. Совсем иначе выглядел приезд Роды Уоллин, явившейся узнать, не может ли она быть чем-нибудь полезной. Рода успела горячо привязаться к младшим Барнсам и разделяла теперь их горе искреннее, чем кто-либо другой. Она очень близко приняла к сердцу трагедию Стюарта, в которой считала себя отчасти виновной, и это сроднило ее с Айсобел и с Эттой, а к Солону заставило отнестись с неподдельным восхищением. И вот теперь Солон медленно умирал, почти у нее на глазах, сохраняя мужество и душевный покой. Она стала часто бывать в Торнбро, внося в дом некоторое оживление, помогавшее приободриться Этте и даже самому больному. Однажды — то было одно из ее последних посещений — она приехала особенно оживленная; даже глубокое горе не могло угасить ее природной жизнерадостности. — Этта, милочка! — воскликнула она, целуя племянницу. — Я просто потрясена тем, что ты оказалась такой замечательной дочерью. Ты даже не знаешь, как я люблю твоего отца, и тебя, и всех вас. К нему можно? Мгновение спустя она уже входила в комнату Солона, сияя улыбкой. — Друг Солон, — сказала она, первый раз за много лет употребив традиционное квакерское обращение. — У тебя сегодня совсем хороший вид! Ах, мне так хотелось бы чем-нибудь помочь тебе! Как хорошо, что Этта теперь с тобой — она такая прелесть! Солон в ответ только ласково улыбнулся и кивнул головой. — Послушай, Солон, может быть, у тебя есть какие-нибудь желания, касающиеся детей? Я от души готова им помочь всем, что только в моих силах, — право же, я люблю их так, словно это мои родные дети. — Рода, ты знаешь, что я всегда рад тебя видеть. Ты мне была хорошим, верным другом. Если можешь, позаботься об Айсобел. Мне кажется, она очень одинока. Что до Этты, то в ней столько мужества и доброты, что я верю: она еще будет счастлива. Мое единственное желание — чтобы она научилась обращаться к Внутреннему свету за поддержкой и руководством. Вот если бы ты в этом помогла ей... Тут голова его склонилась к плечу, и он как будто задремал. ГЛАВА LXVI Дни становились короче, а силы Солона все таяли и таяли; ему уже трудно было передвигаться, и он почти не покидал своей комнаты, большую часть времени проводя в постели. Этта не отходила от него, стараясь предупреждать малейшее его желание. Но порой она замечала, что разговор утомляет больного, и тогда она брала книгу или утреннюю газету и читала ему вслух. Нелегко было выбрать что-либо для чтения — он был так безучастен ко всему. Однажды, перебирая в гостиной немногие имевшиеся там книги, она увидела «Дневник» Джона Вулмэна и поспешила отнести его Солону. — Смотри, отец, — сказала она, входя в комнату. — Вот эту книгу ты, по-моему, часто читал, когда мы были маленькие. Хочешь, я тебе почитаю из нее? Он взглянул, и слабая улыбка осветила его изможденное лицо. — Да, дочка, — сказал он, взяв томик из ее рук. — Это поистине замечательная книга. Почитай, я послушаю с удовольствием. Этта начала читать, и с каждой страницей все отчетливей вырисовывался перед ней облик этого американского святого, который, начав жизнь портновским подмастерьем в нью-джерсийской деревушке, приобрел потом славу одного из ревностнейших поборников квакерского учения. Еще в 1746 году он предпринял в одиночку крестовый поход против рабства — объезжал квакерские общины Новой Англии, Нью-Джерси, Пенсильвании и даже Юга и повсюду бесстрашно вступал в споры с квакерами-рабовладельцами, доказывая, что рабство несовместимо с принципами их религиозного учения. И если в 1758 году Общество друзей в Филадельфии приняло официальное решение, возбраняющее членам Общества иметь рабов, — это в значительной мере была его заслуга. Он был человек скромной и непритязательной внешности, стремившийся к простоте в личном обиходе и тщательно избегавший всякой суетности; из страха, как бы чрезмерным украшением своей особы не обидеть тех, кто бедней его, он ходил всегда в одежде из небеленой домотканой холстины и носил простую белую войлочную шляпу — кстати сказать, привлекавшую к нему внимание гораздо больше, чем мог бы привлечь самый дорогой шелковый цилиндр! И он был настолько чужд всякого честолюбия, что даже в своем «Дневнике» почти не упоминал о собственных заслугах в деле борьбы против рабства, предпочитая подробно описывать чужие деяния и чужие жертвы. Видно было, что строки, которые читала Этта, оказывают на Солона такое действие, как звуки давно знакомой и любимой мелодии. Но для нее самой в этих строках как будто впервые открывалась вся сущность веры отца. То был не отвлеченный нравственный кодекс и не религиозная догма общества или секты; то было, говоря словами Вулмэна, «начало, заложенное в человеческом сознании, которое в разных местах и в разное время называлось по-разному; но оно едино в основе своей и исходит от бога. Это — глубокое внутреннее убеждение, рожденное в чистоте души, не ограниченное рамками какой-нибудь религии и ни одной религией не отвергаемое. И все, в ком оно зародилось и зреет, становятся братьями». Дальше оказывалось, что всю жизнь Джоном Вулмэном руководил тот самый Внутренний свет, о котором Этта так часто слышала от своего отца, но не понимала хорошенько, что это значит. Сокровища духа были для Джона Вулмэна столь же реальны, как и явления материального мира, и не раз Истина являлась ему в материальных формах, доступных слуху или зрению. Вот как об этом писал сам Джон Вулмэн: «Однажды, будучи в добром здравии и приехав в Берлингтон, я заночевал в доме одного из местных Друзей. Я лег спать в свой обычный час, но среди ночи проснулся и некоторое время лежал без сна, предаваясь утешительным размышлениям о благости и милосердии божьем. После этого я заснул, но немного спустя проснулся снова. До рассвета было еще далеко, а ночь была темная и безлунная, однако, открыв глаза, я увидел посреди комнаты, примерно в пяти футах от постели, пятно света дюймов девяти в поперечнике; свет был ровный, приятный для глаз, но довольно яркий, особенно в центре. Я лежал и смотрел на этот свет, не испытывая никакого удивления, и тут в ушах у меня зазвучали слова, заполнившие меня всего. То не была мысль, сложившаяся в моем мозгу при виде столь необычайного явления. То был голос всевышнего, говоривший со мною во мне. Он сказал: «Непреложное доказательство божественной истины». Это было повторено дважды, слово в слово, после чего свет исчез». В другом месте Этта прочла: «Года два с половиной назад я тяжко заболел и был настолько близок к смерти, что позабыл свое имя. Томимый желанием узнать, кто же я такой, я вдруг увидел к юго-востоку от себя какую-то бесформенную массу неопределенного тусклого цвета, и мне было сказано, что эта масса есть не что иное, как живые, человеческие существа, испытывающие величайшие страдания, и что я сам — часть ее, и не должен поэтому думать о себе, как об отдельном, обособленном существе. Так продолжалось несколько часов. Затем раздался нежный, мелодичный голос, прекрасней которого мне никогда не доводилось слышать, и я решил, что то голос ангела, беседующего с другими ангелами. Он произнес такие слова: «Джон Вулмэн умер». Тут я вспомнил, что Джоном Вулмэном некогда звали меня, и так как я продолжал ощущать свое тело живым, мне показалось непонятным — что же должны были означать эти слова? Я не сомневался в том, что слышал голос ангела небесного, но смысл сказанного им оставался от меня сокрытым. После этого дух мой перенесся в подземный рудник, где несчастные, угнетенные люди тяжким трудом добывали неисчислимые богатства для других, именовавших себя христианами; при этом они кощунственно поминали имя Христово, чем я был немало удручен, ибо для меня это имя священно. Но мне было сказано, что эти язычники, слыша, будто те, кто притесняет их, последователи Христа, рассуждают между собою так: «Если Христос повелел им обращаться с нами, как они обращаются, значит, Христос — жестокий тиран!» Но смысл слов ангела по-прежнему оставался для меня тайной, и поутру, когда моя дорогая жена и прочие родичи сошлись у моего изголовья, я обратился к ним с вопросом, знают ли они, кто я. Они ответили, что я — Джон Вулмэн, но при этом сочли меня повредившимся в уме, ибо я ничего не сказал им о словах ангела, не будучи расположен беседовать с кем бы то ни было и желая лишь одного: проникнуть в смутившую меня тайну. Язык мой беспрестанно пересыхал настолько, что я не мог вымолвить ни слова, не пошевелив им прежде во рту, чтобы смочить его слюною, а потому я лежал молча. Но вот спустя некоторое время рот мой чудодейственным образом увлажнился, и я почувствовал, что свободно могу говорить. Тогда я сказал: «Я был распят с Христом, однако живу, ибо это не я, а Христос живет во мне. И дух, ныне животворящий мою плоть, есть дух веры в сына божия, который возлюбил меня и за меня отдал жизнь свою». И тогда тайна раскрылась, и я понял, что в небесах было ликование, ибо еще один грешник раскаялся, и что слова «Джон Вулмэн умер» означали лишь то, что умерла моя единоличная воля. И тотчас же я стал понимать все, как понимал прежде». Чтение этих страниц настолько взволновало Солона, что он как бы почувствовал прилив новых сил; он пожелал встать и пройтись, и действительно ему удалось сделать несколько шагов, опираясь на Этту и старого Джозефа. С того дня он как будто стал крепнуть духом и телом; в нем появилось желание приободриться, быть ласковей с другими. Когда Айсобел в субботу приехала из Льевеллина, он так нежно, так ласково ее встретил, что она даже заметила потом Этте: — Как странно, что отец теперь с нами гораздо ласковее, чем когда-либо! Посмотреть на него, так кажется, будто ему лучше, а между тем мы знаем, что ему хуже. При этих словах у Этты болезненно сжалось сердце: она теперь еще больше любила отца и, казалось, лучше его понимала. Чтение вслух «Дневника» Джона Вулмэна оставило в ней глубокий след. Впервые в жизни она ощутила всю силу той духовной красоты, которою была отмечена жизнь таких людей, как Джон Вулмэн, как ее отец, — и она задала себе вопрос: откуда берется эта красота? В чем ее сила? Не может ли и она, Этта, хоть немного набраться этой силы, чтобы спастись от своей душевной пустоты? Чего ей ждать от будущего? Она не забыла Кейна, и любовь к нему все еще жила в ее сердце. Но отец и Джон Вулмэн мало-помалу научили ее понимать то, что превыше человеческих страстей и связанных с ними эгоистических желаний и стремлений, — мир и радость, заключенные в любви к другим, прежде всего к больному отцу. Отдав себя служению отцу, она узнала, что это значит — служить другим, и не только во имя родственной близости или велений сердца, но и просто ради облегчения человеческих страданий. Что может быть прекраснее такого служения? Во «Введении» к «Дневнику» Вулмэна она прочла: «Религией его была любовь. Любовь заполняла все его существование, заменяла ему все другие страсти», и любовь, о которой здесь шла речь, была обращена прежде всего на бога, а затем на всех людей, на все живое в мире — на бедных, на слабых, на рабов, на рудокопов, тогда как ее любовь была обращена только на одного человека, Кейна. Именно эта великая любовь одухотворяла ее отца, именно она помогла ему развеять сгустившуюся над ним черную тень горя, которая едва не погасила в нем пламя жизни; под ее благотворными лучами вновь расцвели в нем интерес и сочувствие к другим — к ней и к Айсобел, к цветам, к насекомым, к рыбкам в Левер-крике и даже к змее, чудом понявшей ласку, которая звучала в его голосе. А теперь и в Этте затеплилась такая любовь, и она была готова раствориться в ней всем своим существом. В этой любви и единении со всей природой не было ничего случайного, изменчивого или разочаровывающего, — ничего такого, что вспыхивает в одно мгновение и может отгореть в следующее. Эта любовь была постоянной, как сама природа, которая повсюду одна и та же, в солнечном сиянии и во мраке, в трепетной прелести рассвета и в звездном великолепии ночи. И любить так значило постигнуть самую суть бытия. ГЛАВА LXVII Солон доживал последние дни. Всего три месяца прошло с тех пор, как врач определил его болезнь, и вот уже стали появляться отдельные и вначале еще редкие признаки надвигающегося конца. Ему теперь особенно трудно давались переходы от сна к бодрствованию и наоборот. Колени подкашивались при ходьбе, слабела память, иногда желая попросить о чем-нибудь или высказать пришедшую в голову мысль, он путался в словах. Как-то утром, когда Этта подошла к его изголовью, он поднял на нее глаза и спросил слабым голосом: — Дочка, что сталось с тем бедным стариком, который умирал от рака? Сердце Этты сжалось от боли, когда она услыхала этот странный вопрос; слезы подступили к горлу, и она не могла выговорить ни слова. Наконец, овладев собой, она переспросила: — Что ты говоришь, отец, какой старик? — Ну.., ну... — забормотал он, — ну, тот, у которого сын покончил с собой. Этта, потрясенная, не нашлась, что ответить. У нее заволокло глаза, и она с трудом подавила рыдание. Ей захотелось убежать без оглядки, хотя бежать, в сущности, было не от чего, разве только от страшной мысли, что у отца помутился рассудок. Вызванный тут же доктор долго уговаривал ее успокоиться и примириться с сознанием неизбежности происходящего; все равно — ей остается лишь тщательным уходом облегчать страдания отца и в случае каких-либо заметных перемен немедленно дать знать ему, врачу. Но никаких перемен в ближайшие дни не произошло, если не считать того, что Солон время от времени спрашивал, как чувствует себя Бенишия, видимо забывая о том, что она умерла, и несколько раз справлялся о каких-то документах, которые будто бы должны были прислать из банка. Однажды Этта принесла ему несколько поздних желтых хризантем, уцелевших во время заморозков. Он с минуту глядел на них, потом пробормотал: — Золотые слова... — О чем ты говоришь, отец? — спросила Этта. — Дочка, — медленно, но внятно произнес он, — помнишь тот священный текст, который мы с твоей матерью повесили на стене в столовой? — Золотистый оттенок хризантем, видно, напомнил ему желтый цвет шерсти, которой были вышиты слова на коврике, подаренном им когда-то Бенишии: «В почтительности предупреждайте друг друга». — Попроси старого Джозефа, пусть он принесет его сюда и повесит так, чтобы он был у меня перед глазами. Она поспешила выполнить его просьбу, радуясь, что может сделать ему приятное, и когда коврик с текстом был повешен на указанном месте, он, с улыбкой любуясь на него, сказал: — Таков был дух нашего дома. — Был и есть, отец, — сказала Этта, целуя его в лоб. Потом они долго говорили о Бенишии, вспоминали разные маленькие происшествия тех светлых, счастливых лет, когда вся семья еще жила вместе. И это была последняя задушевная беседа отца с дочерью. В тот же вечер Солону внезапно сделалось хуже. Он стал заговариваться, произносил без всякой связи отдельные фразы, то вовсе бессмысленные, то, напротив, исполненные глубокого значения. Так, например, он вдруг совершенно отчетливо проговорил: «Надо всегда быть честным и с богом и с самим собой». В другой раз он ни с того ни с сего стал настойчиво повторять: «Банки! Банки! Банки! Банки!», а немного спустя вдруг сказал: «Беднота — и банки!» Слушая эти бессвязные речи, в которых отражались обрывки мыслей о религии и об общественном устройстве, бродивших, видно, в его слабеющем мозгу, Этта решила вызвать Айсобел. Та приехала и, взглянув на отца, тоже поняла, что жить ему осталось немного. Но было видно, что в эти последние часы своей жизни Солон думает о религии, о ее животворящей силе; в день приезда Айсобел, когда обе дочери сидели у его постели, он вдруг совершенно явственно произнес: — Вот видите... если кто нуждается в помощи божьей и взывает о ней, бог слышит его голос... Никогда не оставит человека в нужде... И это замечание утешило Этту и Айсобел и придало им силы для предстоящего испытания, ибо Солону не становилось лучше и больше он уже почти не говорил. Убедившись из слов врача, что положение Солона безнадежно, Этта сочла нужным предупредить Осию Горма, самого старинного и самого преданного из его друзей и почитателей. Горм тотчас же приехал в Торнбро, и Этта, оставив его в гостиной с Айсобел, пошла наверх, взглянуть, не спит ли отец, и прибрать в его комнате, чтобы Горм мог войти. Когда она подошла к постели, Солон взял ее за руку и посмотрел на нее с таким выражением, словно она задала ему вопрос, требовавший ответа, — хотя на самом деле она ничего не говорила. Потом лицо его отразило напряженную работу мысли, и он спросил: — К кому же прибегнуть тебе, если не к Внутреннему свету? Этта вздрогнула и невольно оглянулась, словно этот вопрос мог быть обращен не только к ней, но и к кому-то третьему, только что вошедшему в комнату. Но никого не было, и, видя, что глаза Солона снова закрылись и он как будто задремал, Этта потихоньку опустилась на колени и прошептала: — Я тебя недостойна, отец, теперь мне это ясно. Но он не шевелился и не открывал глаз, и тогда она поняла, что он умер, и, поднявшись с колен, зарыдала. В это мгновение в комнату вошли Айсобел и Осия Горм. Айсобел замерла на пороге, Горм же, взглянув на Солона и слыша рыдания Этты, подошел и сказал: — Дочь моя, мне понятна твоя скорбь, ибо отец твой был поистине оплотом нашей веры, и память о нем будет служить поддержкой всем, кто знал его хотя бы только по имени. Эпилог И вот настал день погребения Солона Барнса — в том самом Торнбро, который некогда был родным и любимым домом его отца и матери, а после смерти отца — его и Бенишии; где, по крайней мере в первые десять лет своей семейной жизни, он знал одни лишь радости и душевный покой, сочетавшийся, хоть он и не стремился к тому, с житейским благополучием. Сюда, для отдания последнего долга этому поистине выдающемуся и много испытавшему другу и отцу, съехались не только его дети — Орвил с женой, Доротея со своим светским мужем, Айсобел, как всегда задумчивая и молчаливая, и Этта, но, кроме них, Рода Уоллин, до сих пор мучимая укорами совести из-за той роли, которую она сыграла в гибели Стюарта, а также Стоддарды из Трентона, Бенигрейсы из Метучена и многочисленные Уоллины из Филадельфии, не говоря уже о Сэйблуорсе и Эверарде из Торгово-строительного банка. Собрались и глубоко опечаленные старейшины и рядовые члены даклинской общины, которые всегда находили в Солоне мудрого и отзывчивого собрата, готового выслушать любого из них и в меру своих сил помочь тому, кто попал в беду. Двое из них, одетые в традиционное квакерское платье, специально следили за тем, чтобы, согласно «Книге поучений», проводы покойного не длились чересчур долго, чтобы не было ничего показного и лишнего, никаких ненужных и бесплодных речей. Вся церемония прощания должна была занять не более часа; затем, после нескольких минут торжественного молчания, тело должны были с почетом отвезти на кладбище даклинской общины, где уже лежал Стюарт, а рядом с ним Бенишия, ожидавшая своего возлюбленного супруга. Окончились минуты молчания, и все уже готовились тронуться в путь: Орвил взял под руку Алтею, Доротея — своего мужа, и только Айсобел стояла одна, потому что Этта, не будучи в силах справиться со своим волнением, вдруг куда-то исчезла. Но тут из глубины полуосвещенной гостиной появилась высокая подтянутая мужская фигура; неизвестный подошел к Айсобел и подал ей руку. То был Дэвид Арнольд, ее профессор, и, судя по тому, как просветлело лицо Айсобел, его неожиданное появление здесь, подле нее, сказало ей, что ее мечта о друге в конце концов не осталась безответной. Наступила последняя минута. Одетые в черное люди молча встали по обе стороны гроба, а друзья и родные покойного подошли бросить на него прощальный взгляд. Но Этта, подойдя к гробу и взглянув еще раз в мертвое лицо отца, не выдержала — кинулась в соседнюю комнату и там разрыдалась; рыдания ее становились все громче, все сильнее, по мере того как вся скорбная история семьи мелькала перед ее мысленным взором. Ибо несмотря на те неусыпные заботы, то нежное внимание, которым она окружила отца, возвратясь из Нью-Йорка после крушения своей любви, Этта не переставала остро ощущать свою долю вины в этой общей трагедии. Ее отец! Ее мать! Чего стоили все ее заблуждения и то своеволие, которое она проявила! Теперь только она поняла, в какой неимоверной тревоге они жили с того дня, когда она покинула родной дом! Ее безрассудная жажда любви! Ее полное неумение понять духовные идеалы отца! И все это — задолго до того, как ненасытное стремление Стюарта к показной роскоши и чувственным удовольствиям привело его к гибели — гибели от своей же руки! Ей вспоминались ее собственные чувственные мечтания: молодой человек на велосипеде у стен Чэддс-Форда, французские романы, Волида, Кейн — как много все это значило раньше и как мало значит теперь! В это время в комнату вошел Орвил, которому понадобилось поправить развязавшийся галстук; увидя плачущую Этту и вспомнив сразу все, что он называл ее себялюбивым, безнравственным поведением и считал одной из причин дурной славы, которая теперь пошла про семью, он остановился и заметил: — Что ты плачешь? Ведь это ты положила начало всем несчастьям в нашей семье! Она с трудом подавила одолевавшие ее рыдания и ответила, без тени злобы или упрека: — Ах, я не о себе плачу и даже не об отце — я плачу о жизни. Тут Айсобел, повсюду искавшая Этту, вошла и, положив руку ей на плечо, сказала: — Полно, Этта, дорогая, не плачь, пора ехать. И, пройдя мимо Орвила, они спустились вниз, где Друзья уже рассаживались по каретам.

The script ran 0.051 seconds.