Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Л. Н. Толстой - Дневники [1847-1910]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, Автобиография, Документалистика, Мемуары

Аннотация. Главной темой произведений великого русского писателя Льва Николаевича Толстого (1828-1910) стало исследование внутреннего мира человека, моральных основ личности. Мучительные поиски смысла жизни, нравственного идеала, скрытых закономерностей бытия проходят через все его творчество.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

7 февраля. Поссорился с Тургеневым*.[…] 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19 февраля. Ничего не делал. Нынче ходил и радовался толпе у балаганов и изучал характер русской толпы, слушающей оратора. Обедал у Тургенева, мы снова сходимся. […] Пишу прежде всего Епишку или «Беглеца». Потом комедию*, потом «Юность». 12 марта 1856. Давно ничего не записывал и нахожусь уже недели три в тумане. Притом нездоров. План комедии томит меня. Мир заключен*. С Тургеневым я, кажется, окончательно разошелся. Приезжала Сазонова, внушила невыразимое отвращение. Задумал «Отца и сына»*. 21 марта. Третьего дня нечаянно прочел письмо Лонгинова и послал ему вызов*. Что будет, бог знает; но я буду тверд и решителен. Вообще это имело на меня благое влияние. Я решаюсь ехать в деревню, поскорей жениться и не писать более под своим именем. А главное – всегда и со всеми быть сдержанным и осторожным в разговоре. Деятельность, чистосердечие, довольство настоящим и снискивание любви. Главная моя ошибка в жизни состояла в том, что я позволял уму становиться на место чувства, и то, что совесть называла дурным, гибким умом, переводить на то, что совесть называла хорошим. Отчего любовь, находящаяся в душе, не находит удовлетворения при столкновении с человеком, который возбуждает ее. Самолюбие уничтожает ее. Скромность есть главное условие sine qua non[20] для взаимной любви. 4 апреля. Одно из главных зол, с веками нарастающих во всевозможных проявлениях, есть вера в прошедшее. Перевороты геологические, исторические необходимы. Для чего строят дом в 1856 году с греческими колоннами, ничего не поддерживающими? 19 апреля. Кончил даже поправки «Отца и сына», которых, по совету Некрасова, назвал «Два гусара» – лучше. Привел в порядок бумаги и хочу приняться за серьезную работу «О военных наказаниях»*.[…] 22 апреля. Ничего не пишу. Мое отношение к крепостным начинает сильно тревожить меня. Чувствую потребность учиться, учиться и учиться. 23 апреля. Утро был у Медема. Обедал у Блудова. Вечер у Кавелина*. Прелестный ум и натура. Вопрос о крепостных уясняется. Приехал от него веселый, надежный, счастливый. Поеду в деревню с готовым писаным проектом. 24 апреля. Набросал конспекты проектов*. Слушал прелестный проект Кавелина. Был у Кутлера и видел славную девочку, его belle-sœur[21]. 25 апреля. Утром пришел Горбунов. Приятно для самолюбия видеть его улучшение. Потом пошли к Милютину, который объяснил мне многое и дал проект о крепостном праве, который я читал за обедом. Написал для себя проект проекта и докладной записки*. Был у Тургенева с удовольствием. Завтра надо занять его обедом. 5 мая. Был обед Тургенева, в котором я, глупо оскорбленный стихом Некрасова, всем наговорил неприятного. Тургенев уехал. Мне грустно тем более, что я ничего не пишу. 8 мая. Вчера узнал, что отпуск мой выйдет очень не скоро. Обедал у Блудова. Скучно. Ездил на острова с Шевич. Приятно. Вечером сидел у Оболенского с Аксаковым*, И. Киреевским и другими славянофилами. Заметно, что они ищут врага, которого нет. Их взгляд слишком тесен и не задевающий за живое, чтобы найти отпор. Он не нужен. Цель их, как и всякого соединения умственной деятельности людей совещаниями и полемикой, значительно изменилась, расширилась и в основании стали серьезные истины, как семейный быт, община, православие. Но они роняют их той злобой, как бы ожидающей возражений, с которой они их высказывают. Выгоднее бы было более спокойствия и Würde[22]. Особенно касательно православия, во-первых, потому, что, признавая справедливость их мнения о важности участия сего элемента в народной жизни, нельзя не признать, с более высокой точки зрения, уродливости его выражения и несостоятельности исторической, во-вторых, потому, что цензура сжимает рот их противникам. Третьего дня был у Милютина Николая. Он обещал вести меня к Левшину. 11 мая. Вчера утром написал письмо Татьяне Александровне и докладную записку. В 2 часа был в Министерстве внутренних дел. Левшин сухо меня принял. За что не возьмешься теперь в России, все переделывают, а для переделки люди старые и потому неспособные. Обедал у Шевич, написал у Некрасова проект и послал. […] 12 мая. С утра пришел Михаил Иславин, потом Соковнин и Тим. Тим просил писать текст в листке*. Я очень рад. Обедал у Некрасова. Фет – душка и славный талант. Мне было весело. Вечер пробыл у Толстых, читал «Гусаров». Там есть Мальцева, милая и почему-то ужасно смешная женщина – наивность какая-то 35-летняя, не притворная, и старушечьи морщинки и пукли. Вернувшись домой, нашел записку от Васьки и Аполошки и ужасно обрадовался, как влюбленный. Как-то все светло стало. Да, лучшее средство к истинному счастию в жизни – это: без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, цепкую паутину любви и ловить туда все, что попало, и старушку, и ребенка, и женщину, и квартального. 13 мая. Встал в 9. Пошел на гимнастику. Без друзей скучно. Читал «Морской сборник». Погодина с наслаждением прибил бы по щекам. Подлая лесть, приправленная славянофильством*. Новая штучка. Все празднества московские – какая нерусская черта. Левшин сказал, что докладывал министру; но все-таки дал ответ évasif[23]. Буду писать проект, несмотря на то. Обедал у Кокорева. Щи, варенец, шампанское, золотая солонка на русский манер. Дичь, безвкусие, неясность. Статья Кокорева умна, но безобразна, он перебирает все раны экономические слегка. Зашел к М. Г. Ничего, ничего, молчание. Тургеневых* не было дома. Опять провел вечер у Толстой. Опять старушка Мальцева. 15 мая. Встал поздно, привел в порядок бумаги, написал письмо Тургеневу. Была Александра Николаевна. Пошел к Фету, с ним на биржу, оттуда к Дюссо обедать с Макаровым, Мещерским, Горбуновым, Долгоруков[ым]. Оттуда в театр. […] Нынче встал в 3. Пришел Королев, Горбунов и Долгоруков. Первый неглупый и милый малый. Повел его обедать к Некрасову. Он плох, но я его начинаю любить*. Оттуда поехал в штаб. Отпуск выйдет завтра. […] 16 мая. Встал поздно, пришел Фет и Трузсон. Последний прелестно сказал, что второй гусар писан без любви*. Ездил к Константинову, обедал у Некрасова, они мне очень льстили. […] 17 мая. Утром пришли Горбунов и Долгоруков, Прац и Колбасин 2-й, последнему отдал из 10 процентов издание «Детства» и «Отрочества». Поехал в 12 часов, было скучно дорогой*. Сначала с А. Ланским, а потом с австрийским каким-то дипломатом. Читал «Лишнего человека»*. Ужасно приторно, кокетливо, умно и игриво. 18 мая. [Москва.] Приехал в 10 прямо к Перфильевым. Два толстые бутуса. Васенька все-таки хорош, и очень. Ездил обедать к старым Перфильевым. Вареньки не было; но не было скучно. Приезжал какой-то игрок с разлитой желчью, из армян, с Владимиром на шее и хорошенькой женой, урожденной графиней Паниной. Избитый тип и отношения в литературе, но который мне первый раз привелось видеть. После обеда ездил в Кунцево. Застал пустую дачу прехорошенькую, – книги, сигары, стакан воды, запотевший от льду, который в нем растаял. Дружинина первого встретил в саду, потом Боткина, вечером пришел Григорьев, и мы болтали до 12-ти весьма приятно. Одни говорят, что ругают, другие говорят, больше литераторы, что «Гусаров» хвалят. 19 мая. [Сергиев посад.] Боткин довез меня в 8 часов до конторы, и я поехал в Троицу с кривым старичком, худощавым молодым человеком и смешливым, рыжим, красным офицером. Было очень скучно, да и голова разболелась так, что я с тетенькой был сух. Она все та же. Тщеславие, маленькая, красивая чувствительность и доброта. В церкви раут: Мальцева, Горчаковы, Талызина, простой народ расталкивают солдаты. Вечером поболтали с тетенькой, в 12 часов пошел посидел еще часик у Горчаковых. Я был весел. 20 мая. [Сергиев посад. – Москва.] Проснулся поздно, почитал какое-то житие, записал две, три штуки и пошел в церковь. Опять оно на меня нашло, то же расположение духа, игривое. Был в ризнице. Точно раек показывают и тут же прикладывается, а старушка-зрительница так и воет от радости. Евмений утащил к себе, я его просил писать в Ясную. Наскоро простился с тетенькой, обещая ее взять в деревню, и уехал. Барыни со мной ехали, одна учительша прелестная, загорелая от ходьбы. У Перфильевых пробыл вечер с Костенькой. Юрий Оболенский приезжал. Поедем с ним обедать к С. Аксакову. 21 мая. Утром были Калошины и Загоскин. Обедал у Аксакова. Познакомился с Хомяковым. Остроумный человек. Спорил с Константином* о сельском чтении, которое он считает невозможным. Вечером у Горчаковых с Сергеем Дмитриевичем спорил о совершенно противном; Сергей Дмитриевич уверял, что самый развратный класс крестьяне. Разумеется, я из западника сделался жестоким славянофилом. 22 мая. Обедал у Дьяковой. Не узнал Александрин Оболенскую, так она переменилась. Я не ожидал ее видеть, поэтому чувство, которое она возбудила во мне, было ужасно сильно. От них ездил к Аксаковым, слушал 4-й отрывок*. Хорош, но старика захвалили. Вернулся к Дьяковым, танцевал немного и выехал оттуда, с Александром Сухотиным, страстно влюбленным человеком. Да и теперь мне ужасно больно вспомнить о том счастии, которое могло быть мое и которое досталось отличному человеку Андрею Оболенскому. Сухотину рассказал свое чувство, он понял его тем более, что его, кажется, разделяет. 28 мая. [Ясная Поляна.] В дороге. M-lle Vergani, самая ощутительная деспотка, которую я видел когда-либо, как всегда бывает это с нерусскими. Заезжал в Судаково, славная там жизнь. В Ясном грустно, приятно, но несообразно как-то с моим духом. Впрочем, примеривая себя к прежним своим ясенским воспоминаниям, я чувствую, как много я переменился в либеральном смысле. Татьяна Александровна даже мне неприятна. Ей в 100 лет не вобьешь в голову несправедливость крепости. Дорогой сочинял стихи, кажется, плохи. Нынче делаю сходку и говорю. Что бог даст. Был на сходке. Дело идет хорошо. Мужики радостно понимают. И видят во мне афериста, потому верят. Я, по счастию, ничего слишком не соврал и говорил ясно. Ужинал и болтал с тетенькой. Написал страниц пять «Дневника помещика». 2-й час, ложусь спать. 29 мая. Вставал в 6, но заснул и спал до 12. Посидев с тетенькой до l½ – пошел в церковь полями. Очень приятно. Потом на Грумант, выбрал деревья, выкупался и выпил молока. Домой приехал верхом, обедал, болтал с тетенькой и Наташей, написал три письма двум братьям и Васеньке и пошел на сходку. Совсем было расстроилось, но теперь идет на лад. 12 часов, поужинал, еду к Маше. 30 мая. [Покровское.] Приехал в Покровское в 10-м часу. С Валерьяном было неловко. Я все еще не понимаю его. Маша, дети ужасно милы. […] Ходил в купальню, завтракал, спал, написал письмо Тургеневу. Проснулся в 6, выкупался, играл с детьми, объяснился с Валерьяном, ужинал и ложусь спать. Мне что-то неловко здесь, и я чувствую, что не я в этом виноват. 31 мая. [Спасское – Покровское.] В 5-м часу утра поехал верхом к Тургеневу. Приехал в 7, его не было дома, болтал с Порфирьем и дописал в памятной книжке. Дом его показал мне его корни и много объяснил, поэтому примирил с ним. Он приехал, я позавтракал, погулял, поболтал с ним очень приятно и лег спать. Разбудили меня к обеду. Семейство его дяди плохо*. Бледные – моральные немки, поэтому, наверно, дурные в этой обстановке помещичьей. Рассказывали дело убийства управляющим мужика, и за обедом был доктор, который дал свидетельство, что мужик не убит. Поехали домой, приятно болтали, равно и дома, где разные смешливые барышни. Хочется писать историю лошади*. 1 июня. [Покровское.] Встал в десять, шлялся то с детьми, то с Валерьяном, то с Тургеневым, с которым купался, то с Машей. Потом катались на плоту, музицировали немного. Отношения Маши с Тургеневым мне приятны. С ним мы хороши, но не знаю, оттого ли, что он или я другой. […] 2 июня. Встал в 11-м часу, пошел к Маше и детям. Очень хорошо болтал с Тургеневым, играли «Дон-Жуана». После завтрака пошли кататься по реке, потом обедали и разъехались. Маша с Валерьяном поехали провожать меня. […] 3 июня. [Ясная Поляна.] Троицын день. Приехал в 5-м часу и, пройдя сквозь насквозь провоненный дом, испытал огромное наслаждение у окна на сад. Прочел «Дон-Жуана» Пушкина*. Восхитительно. Правда и сила, мною никогда не предвиденная в Пушкине. […] Вечером сходки не было. Но узнал от Василья, что мужики подозревают обман, что в коронацию* всем будет свобода, а я хочу их связать контрактом. Что это сделка, как он выразился. 4 июня. Встал в 5, гулял, признаюсь, с ужасно эротическими мыслями. Читал первые стихотворения Пушкина. Потом разбирал свои старые тетради, непонятная, но милая дичь. Решил писать «Дневник помещика»*, «Казака»* и комедию*. За первое примусь за «Казака». Завтракал, спал, обедал, гулял, купался в Воронке, читал Пушкина и пошел к мужикам. Не хотят свободу. 7 июня. Проспал до 11 часов и проснулся свежий. […] Читал Пушкина 2 и 3 часть; «Цыгане» прелестны, как и в первый раз, остальные поэмы, исключая «Онегина», ужасная дрянь. Вечером беседовал с некоторыми мужиками, и их упорство доводило меня до злобы, которую я с трудом мог удерживать. 9 июня. Встал в 9, поясница болит хуже. Читаю биографию Пушкина* с наслаждением. Все обдумывается роман помещика. Не могу быть весел. Тетенька осаживает меня, нынче она говорила про наследство покойного Митеньки, про интриги и как странен Николенька [?]. Он промолчал, «ничего не сказал». Довольно тяжело. Пришло в голову письмо Блудову о крепостных, которое набросал*. Ездил к Гимбуту, не застал дома. Обратился к объездчику об деле. И в бане к Алешке. Вечером делал расчет рабочих дней; что за нелепые отношения! Всех дней строгой половиной без праздников мужицких 10500. Нужно же для обработки полей самым большим числом 5000; а всегда поголовная. Летом приходится от мая до октября как раз на бумаге ровно с положением, а зимой нечего делать мужикам и уйти они не могут. Два сильных человека связаны острой цепью, обоим больно, как кто зашевелится, и как один зашевелится, невольно режет другого, и обоим простора нет работать. 10 июня. Встал в 9. Боль в пояснице все усиливается. Читал биографию Пушкина и кончил. Гулял по Заказу, кое-что придумал. Главное, что «Юность» надо писать предпочтительно, не оставляя других: «Записок русского помещика», «Казака» и комедии, особенно для последней главная тема окружающий разврат в деревне. Барыня с лакеем. Брат с сестрой. Незаконный сын отца с его женой et cet.[24]. Объездчик приходил и не застал, потом уж было поздно. Написал было записку Дуровой [?], но, боюсь, слишком нежно. Вечером была сходка. Окончательно отказались от подписки. Об оброке речь осенью. И я буду осень в деревне. Теперь же свободен. 13 июня. Встал в 5, ловил рыбу, шлялся. […] Читал прелестнейший рассказ «Чеченка» Николеньки*. Вот эпический талант громадный. […] Говорил нынче с Агафьей Михайловной, она рассказала про слепого мужика, который все-таки работает, вертит какую-то машину. С завтрашнего дня пойду по всем мужикам; узнаю о их нуждах и буду отдельно уговаривать в обязанные. 14 июня. Встал в 9. Шлялся. Поехал с Натальей Петровной к Гимбуту и к Арсеньеву. […] Читал Николенькин рассказ, опять заплакал. Рассказывая казачью песнь – тоже. Начинаю любить эпически легендарный характер. Попробую из казачьей песни сделать стихотворение*. 15 июня. Встал в 10. Шлялись с Дьяковым, много советовал мне дельного, о устройстве флигеля, а главное, советовал жениться на Валерии. Слушая его, мне кажется тоже, что это лучшее, что я могу сделать. Неужели деньги останавливают меня. Нет, случай. […] 18 июня. Приехал Дьяков, и уговорил его ехать вместе к Арсеньевым. Валерия болтала про наряды и коронацию. Фривольность есть у нее, кажется, не преходящая, но постоянная страсть. Приезд мой с Дьяковым был неловок, как будто обещал им что-то. 22 июня. Целый день один с тетенькой дома, в праздности, урывками играя и читая «Ньюкомов»*. Вечером долго не мог заснуть, был в мечтательном расположении духа и составил ясно не на бумаге, а в голове план «Юности». С 18 июня я не записывал, и один день у меня пропал как-то. Начинается сильное сердцебиение. 23 июня. Совсем нездоров, сердцебиение мешает ходить, зубная боль. Утром дописал дневник и заметки. Целый день дома, на рыбной ловле, читая «Ньюкомов»… 24 июня. Были у Арсеньевых с тетушками. Валерия была ужасно плоха, и совсем я успокоился. 26 июня. Встал в 9-м, читал «Ньюкомов», переписал заметки, перечел «Юность», хотел писать, но так и остановился. Мужика убрали*. Делал гимнастику, ел постный обед дома и поехал с Натальей Петровной к Арсеньевым. Встретил еще на дороге посланного. У них Тарасов. Валерия в белом платье. Очень мила. Провел один из самых приятных дней в жизни. Люблю ли я ее серьезно? И может ли она любить долго? вот два вопроса, которые я желал бы и не умею решить себе. Уезжая оттуда, Наталья Петровна страшно болтала. Мне стало противно. Вчера получил письма от Колбасина, Некрасова, Перфильева и Тургенева. Надо писать. 28 июня. Встал в 10, отделал первую главу «Юности» с большим удовольствием. Зубы разболелись хуже, после обеда поехал к Арсеньевым. Валерия ужасно дурно воспитана, невежественна, ежели не глупа. […] 30 июня. Встал в десять, дочел «Ньюкомов». Написал страничку «Юности», играл симфонию пятую. Приехали Арсеньевы. Валерия славная девочка, но решительно мне не нравится. А ежели этак часто видеться, как раз женишься. Оно бы и не беда, да не нужно и не желается, а я убедился, что все, что не нужно и не желается, – вредно. […] 1 июля. Проснулся в 12-м часу, играл много, написал странички две «Юности». […] Провел весь день с Валерией. Она была в белом платье с открытыми руками, которые у ней нехороши. Это меня расстроило. Я стал щипать ее морально и до того жестоко, что она улыбалась недоконченно. В улыбке слезы. Потом она играла. Мне было хорошо, но она уже была расстроена. Все это я узнаю. 2 июля. Написал письма Некрасову о «Современнике» и злости*, Розену и Корсакову, пообедал и поехал к Арсеньевым. Валерия писала в темной комнате опять в гадком франтовском капоте. Она была холодна и самостоятельна, показала мне письмо сестре, в котором говорит, что я эгоист и т. д. Потом пришла M. Vergani и начались шутливо, а потом серьезно рекриминации, которые мне были больны и тяжелы. Я сделал ей серьезно больно вчера, но она откровенно высказалась, и после маленькой грусти, которую я испытал, все прошло. Она несколько раз говорила, что теперь: пусть по-старому. Очень мила. 3 июля. [Покровское.] Играл. Писал немного «Юность» и в 2 после обеда поехал*. Неделикатно сказал при тетушке Полине, которой дал деньги, что у меня денег нет. Ехал приятно, кой-что придумал, приехал в 12-ть, поболтался и лег спать. 4 июля. Дождь обложный, поездка в Мценск отложена. Послано к Тургеневу. День провел с детьми и музицируя. 5 июля. Проснулся рано, купался. Девчонка прибегала, но я был хорошо расположен и прогнал ее. Играл с детьми, обедал, музицировал. Приехал Тургенев. Он решительно несообразный, холодный и тяжелый человек, и мне жалко его. Я никогда с ним не сойдусь. […] 7 июля. [Спасское.] […] Поехали к Тургеневу и там теперь. Дорогой испытал религиозное чувство до слез. 8 июля. [Покровское.] Встал поздно, приехал. Сережа, Маша и Валерьян гадко поступили. Сереже неприятно, им тем паче. Провел день безалаберно. Тургенев глупо устроил себе жизнь. Нельзя устроить необыкновенно. У него вся жизнь притворство простоты. И он мне решительно неприятен. Вечером ловил рыбу, и поболтали славно с Сережей. Он хочет ехать за границу. Славные делали планы. Страшно, что планы. 10 июля. [Ясная Поляна.] Лег спать, проснулся в 12. Играл, обедал, поехал к Арсеньевым. Там были гости. Валерия очень мила, и наши отношения легки и приятны. Что ежели бы они могли остаться всегда такие. 11 июля. Хотел ехать к имениннице Лазаревич, но простудился – ревматизм, и горло болит. Целый день дома играл, мечтал и был счастлив. Что за прелесть тетенька Татьяна Александровна, что за любовь! 12 июля. Встал поздно с горловой болью. Ничего не делал. Приехали судаковские. Валерия была лучше, чем когда-нибудь, но фривольность и отсутствие внимания ко всему серьезному – ужасающи. Я боюсь, это такой характер, который даже детей не может любить. Провел день, однако, очень приятно. 13 июля. Встал рано, горло лучше, но спина все болит. Поехал верхом, на овсы, через Бабурино в Мясоедово. Они выморочные, вольные. Дворовые сели на землю. Я долго говорил с одним. В кабак ходят больше, фруктовые сады вырубили. Некоторые живут хуже, но все говорят, как будто лестно, что слободные, на травке лежи, сколько хочешь. Хочу ехать к Арсеньевым и поговорить с Vergani. С Vergani не говорил. Застал там Завальевского, а потом Спечинского. Добрый малый, кажется. Валерию дразнили коронацией до слез*. Она ни в чем не виновата; но мне стало неприятно, и я долго туда не поеду. Или, может, это оттого, что она слишком много мне показывала дружбы. Страшно и женитьба и подлость – то есть забава ею. А жениться – много надо переделать; а мне еще над собой надо работать. Приехал поздно. 16 июля. Дождь. Был у Брандта. Придумал фантастический рассказ*. 25 июля. Встал в 12, читал «Мертвые души» с наслаждением, много своих мыслей, ничего не писал. Погода хороша. За обедом, посредством спора, расшевелил Машу, и потом приятно поговорили с ней. После обеда поехал с Натальей Петровной к Валерии. В первый раз застал ее без платьев, как говорит Сережа. Она в 10 раз лучше, – главное, естественна. Закладывала волосы за уши, поняв, что это мне нравится. Сердилась на меня. Кажется, она деятельно любящая натура. Провел вечер счастливо. 27 июля. Встал поздно, праздноствовал с помощью фортепьян. Писал немного «Юность» и с большим удовольствием. Непременно, с моей привычкой передумыванья, мне надо привыкнуть писать сразу. За обедом поспорил желчно с Машей. Тетенька вступилась за нее. Она сказала, что Тургенев говорит, со мной нельзя спорить. Неужели у меня дурной характер? Надо удерживаться, а причиной всему гордость, правду сказала Валерия. После обеда ездил верхом и в баню. Ничего не делал. 30 июля. Проснулся поздно. Писал главу «Экзамен», написал листочка два. […] 31 июля. Встал поздно, пришла тетенька Татьяна Александровна. Она прелесть доброты. Писал главу экзаменов. […] 1 августа. Встал поздно. […] Просыпался рано и в пробуждении пробовал придумывать свои лица. Воображение ужасно живо. Успел представить себе отца – отлично. Дописал экзамены. Приехали Арсеньевы. Валерия была в конфузном состоянии духа и жестоко аффектирована и глупа. Думаю вечером писать. Не писал. 9 августа. 7 августа не помню. Знаю только, что в эти дни писал каждый день часа по два и был у Арсеньевых, и Валерия возбуждала во мне все одно чувство любознательности и признательности. Впрочем, вспомнил. 8-го они были у нас, и Валерия глумилась над собой, я дразнил ее. 8-го и 9-го я сидел дома, потому что переврала Наталья Петровна. 10 августа. Я писал утро, вечером поехал к ним. Они сбирались в баню. Мы с Валерией говорили о женитьбе, она не глупа и необыкновенно добра. 12 августа в десять поехал к Арсеньевым провожать. Она была необыкновенно проста и мила. Желал бы я знать, влюблен ли или нет. Приехал домой, пописал немного. 13 августа. Писал до двух, пришли гости из Засеки и надоедали до восьми. Написал письмо с поправками «Детства» и «Отрочества» Колбасину. 22 августа. Кончил начерно «Юность», первую половину, и придумал «Отъезжее поле», мысль которого приводит меня в восторг*. Молчание Валерии огорчает меня. Нынче протравил русака, которого отукнул. 23 августа. Утром был Гимбут, я объяснился с ним, хотел поправлять, но не приступил. Начал «Отъезжее поле». 29 августа. Утром дописал главу понимания*. Ездил на охоту, затравил двух, вечером ничего не делал, читал Берга. Как ни презренно comme il faut [?][25], а без него мне противен писатель, р. л.*. 1 сентября. Погода гадкая, снег. Диктовал и написал «Юность», с удовольствием до слез. Целый день дома. 4 сентября. Продиктовал три главы, и последняя очень хороша. Ездил на охоту, ничего не нашел. Здоровье нехорошо, все болит, сон гадкий. О Валерии думаю очень приятно. 6 сентября. Встал с колотьем в боку, но поехал на охоту и в Судаково. Ничего не нашел. В Судакове с величайшим удовольствием вспоминал о Валерии. Приехав домой, совсем разболелся, послал за доктором, поставил пиявки и отказал Офросимову, который присылал, но продиктовал, и порядочно, главу: «Кутеж». [22 сентября.] 21, 22. Здоровье все плохо, переделывал «Юность» порядочно, кажется. Получил от Дружинина письмо и отвечал ему, посылая «Юность»*. 23 [сентября]. Здоровье поправилось, приезжал Троицкий. Поправил «Юность». Вторая половина очень плоха. 24 [сентября]. Здоровье лучше и лучше. Приезжала m-lle Vergani, по ее рассказам Валерия мне противна. Кончил «Юность», плохо, послал ее. 25 [сентября]. Утром хозяйственные мысли, ничего не делал, ездил к Арсеньевым. Валерия мила, но, увы, просто глупа, и это был жмущий башмачок. 26 сентября. Была Валерия, мила, но ограниченна и фютильна невозможно. 29 сентября. [Судаково.] Проснулся в 9 злой. Валерия не способна ни к практической, ни к умственной жизни. Я сказал ей только неприятную часть того, что хотел сказать, и поэтому оно не подействовало на нее. Я злился. Навели разговор на Мортье, и оказалось, что она влюблена в него*. Странно, это оскорбило меня, мне стыдно стало за себя и за нее, но в первый раз я испытал к ней что-то вроде чувства. Читал «Вертера»*. Восхитительно. Тетенька не прислала за мной, и я ночевал еще. 1 октября. [Ясная Поляна.] Проснулся все не в духе. Часу в 1-м опять заболел бок без всякой видимой причины. Ничего не делал, но, слава богу, меньше думал о Валерии. Я не влюблен, но эта связь будет навсегда играть большую роль в моей жизни. А что, ежели я не знал еще любви, тогда, судя по тому маленькому началу, которое я чувствую теперь, я испытаю с ужасной силой, не дай бог, чтоб это было к Валерии. Она страшно пуста, без правил и холодна, как лед, оттого беспрестанно увлекается. Написал письмо Ковалевскому и отставку вчера*. 7 октября. Дома праздно и не в духе. 8 октября. Поехал к Арсеньевым. Не могу не колоть Валерию. Это уж привычка, но не чувство. Она только для меня неприятное воспоминание. Затеял было писать комедию*. Может, возьмусь. 11 октября. [Лапотково.] Проснулся в 9-м, поехал охотой к Маше. Приехал в Лапотково в 5, затравив одного. Прочел «Bourgeois Gentil’homme»* и много думал о комедии из Оленькиной жизни. В двух действиях*. Кажется, может быть порядочно. Перечел весь этот дневник. Чрезвычайно приятно. 14 октября. [Покровское.] Встал рано. Порфирий с наслаждением ругал мне часа два Николая Николаевича Тургенева. И Тургенев кругом виноват*. Никакая художническая струя не увольняет от участья в общественной жизни. Что лучше, увидав зарезанного, с отвращением отойти от него или дать ему хоть неловкое пособие. Ничего не делал целый день, получил вчера письмо от Ивана Тургенева, которое мне не понравилось. Вечером приехал Валерьян. Мне не хочется ехать в Москву. Читал «Пиквикский клуб», а дорогой Molier’a. 15 октября. Встал в 8-м, немного пописал. Написал начало комедии и письмо Тургеневу, получил письмо от Дружинина. Хвалит «Юность», но не слишком. Мне приятно с Машей, много болтал о своих планах об «Отъезжем поле». Завтра, кажется, пороша. 19 октября. [Судаково.] Поехал в Тулу, заехал к Арсеньевым на минутку. Получил письма от Сережи, Панаева и расписки от майоров. […] Вечер у Арсеньевых и ночевал. Смотрел спокойнее на Валерию, она растолстела ужасно, и я решительно не имею к ней никакого, дал ей понять, что нужно объясненье, она рада, но рассеянно. Ольга умна. Ночевал у них. 20 октября. [Ясная Поляна.] Поехал с ними в санях в Ясную. Не скучно было. Но сердит на себя за то, что не решился ей объяснить всего. [22 октября. Судаково.] Утро провел дома, читая; тетенька все дуется. Я не выдержал этого и поехал к Арсеньевым. Сначала по своему полю ничего не нашел. У них был Павлов, поэтому не мог найти случая рассказать историю Храповицкого* и для этого остался ночевать. Немножко поговорили, обещался утром рассказать. 23 [октября]. Еще Валерия не встала, как приехали Гимбуты и опять помешали рассказать историю. После обеда было очень весело. Когда Гимбуты уехали, за ужином затеялся милый разговор вчетвером, и я рассказал m-lle Vergani историю Храповицкого в кабинете, а она рассказала ее Валерии. Напрасно я не сказал сам. Я заснул почти спокойный, но далеко не влюбленный, – у них. 24 октября. [Ясная Поляна.] Валерия пришла смущенная, но довольная. Мне было радостно и совестно. Я уехал. Дома помирились с тетенькой. Поехал на бал. Валерия была прелестна. Я почти влюблен в нее. 25 октября. Был у них, говорил с ней. Очень хорошо. Чувствовал даже слезливое расположение духа. 27 октября. Утро болен, гулял, писать ничего не могу. Приехала Валерия. Не слишком мне нравилась, но она милая, милая девушка, честно и откровенно она сказала, что хочет говеть после истории Мортье, я показал ей этот дневник, 25 число кончалось фразой: я ее люблю. Она вырвала этот листок. 28 октября. С собаками доехал до Гимбута, у него обедал, утром написал письмо Дарагану, Арсеньеву и поехал к Валерии. Она была для меня в какой-то ужасной прическе и порфире. Мне было больно, стыдно, и день провел грустно, беседа не шла. Однако я совершенно не вольно сделался что-то вроде жениха. Это меня злит. Застал Сережу. Прочел у них «Фауста» Тургенева. Прелестно. 29 октября. С Сережей болтал целое утро. С ним поехал к Арсеньевым. Она была проста, мила, болтали в уголку. [30 октября. Судаково.] Ездил на охоту, поймал двух на логовах, одного застрелил, нашел m-lle Vergani и с ней поехал к Арсеньевым. Нечего с ней говорить. Ее ограниченность страшит меня. И злит невольность моего положения. Много думал на охоте. Надо больше жить жизнью. Совершенства нет. Хорошо, ежели нет худа. [31 октября. Тула.] Ночевал у них. Она не хороша. Невольность моя злит меня больше и больше. Поехал на бал, и опять была очень мила. Болезненный голос и желание компрометироваться и чем-нибудь пожертвовать для меня. С ними поехали в номера, они меня проводили, я был почти влюблен. 1 ноября. [Москва.] В дороге думал только о Валерии, не совсем здоров, приехал в Москву ночью, остановился у Шевалдышева. 2 ноября. Написал Валерии длинное письмо. Поехал к Маше, она мила и здорова. Рассказывал ей про Валерию, она на ее стороне. Вечером был у Боткина, очень приятно, и у Островского, он грязен и, хотя добрый человек, холодный самолюбец. Страшная мигрень. 3 ноября. Утром письмо тетеньке, у Машеньки, катался с детьми, обедал у Боткина. Григорьев и Островский, я старался оскорбить их убеждения. Зачем? не знаю. Вечером у Маши и Волконского, очень приятно. 4 ноября. Дочел «Полярную звезду»*. Очень хорошо, записал дневник. […] 5 ноября. Утром писал немного, обедал опять у Маши, в театре «Горе от ума» – отлично. […] 7 ноября. [Петербург.] Приехал, был у Константинова, он славный, великий князь знает про песню*. Ездил объясняться с Екимахом* молодцом, гимнастика, обедал дома один, вечером Дружинин и Анненков, немного тяжело с первым. 8 ноября. Утром написал злое письмо Валерии, одно не послал, другое послал. Был у Дружинина и Панаева, редакция «Современника» противна. Гимнастика. Обедали с Гончаровым и Дружининым у Клес, вечером сидели у меня и Ковалевский. Поехали к Краевскому, чему я очень рад. 10 ноября. Встал в 11-м. Ничего не успел написать, как пришел Балюзек, поехал смотреть квартиру к Колбасину и на гимнастику. Успел тоже написать Сереже, Маше и Константинову. Купил книгу, обедал дома, прочел все повести Тургенева. Плохо. Диктовал немного. С Дружининым поехал к Ольге Тургеневой. Дружинин стыдится за меня. Ольга Тургенева, право, не считая красоты, хуже Валерии. Много о ней думаю. Нашел квартиру. Завтра переехать и в Правоведение. Видел во сне вальс с Валерией и странный случай. 11 ноября. С утра переезжал, читал дрянь, льстился на службу, но удержался. Пошел к Давыдову, прочел рецензию на «Севастополь в августе» и «Метель», умно и дельно*, поехал на квартиру. Оставили меня без сапог, злился. Написал крошечное письмо Валерии, думаю о ней очень. Продиктовал часа 1½. Поехал к Гардееву. С Трузсоном приехал домой, он отсоветывает жениться, славный человек. Завтра к Константинову, Гончарову, в Правоведение, в штаб, приготовить для переписки «Роман русского помещика». 13 ноября. Встал в 11-м, писал второе явление комедии*, на гимнастику, там мальчик-аристократ, в 4-м часу к Дружинину, там Гончаров, Анненков, все мне противны, особенно Дружинин, и противны за то, что мне хочется любить, дружбы, а они не в состоянии. […] Перечел переписанный «Роман русского помещика», может выйти хорошая вещь. Чуть-чуть подиктовал «Разжалованного» и дописал письмо Валерии – очень холодно. 14 ноября. Встал рано, писал утром немного «Разжалованного». К Панаеву, нагнал тоску. Я страшно восприимчив к похвале и порицанью. Гимнастика весело. Дома Нечаев, обедал, спал, ездил зачем-то к Ухтомскому, дописал начерно «Разжалованного». Завтра написать Некрасову и объяснить цену за «Юность» и предложить Давыдову*. 15 ноября. Ничего не сделал из назначенного. С утра встал и поправил «Разжалованного», читал «Генриха IV»* и злился на «Современник». Гимнастика, обедал у Боткина. История с «Современником», я высказал отчасти свое мнение. Читал «Разжалованного», приняли холодно, оттуда поехали с Дружининым к Анненкову и застали его играющим на органе, поехали к Безобразову. Собрание литераторов и ученых противно, и без женщин не выйдет. Потом ужинали с Анненковым и много толковали, он очень умен и человек хороший. 17 ноября. С утра переправлял «Роман русского помещика», растянуто жестоко. Гимнастика, обедал дома и опять то же работал до 9 часов. Поехал к Боткину, застал там Дружинина, приятно провел вечер, я был добр и скромен, и от этого хорошо было. Спорили с Боткиным о том, представляет ли себе поэт читателя, или нет. Он склонен к туманности. Дружинин был добродушен. Получил 100 р. от Колбасина. 18 ноября. Переправлял «Разжалованного», поехал к Боткину обедать. Читал «Роман русского помещика». Он дал хорошие советы, говорит – порядочно, приятно болтали, был у доктора от боли в ляжке; приехав домой, поставил банки, прочел статью Дружинина, приехал Трузсон, сначала было скучно, потом разболтались до двух. 19 ноября. С утра ленился приняться. Немного написал «Роман русского помещика». Получил письмо от Валерии недурное, но странно – под влиянием работы я к ней хладнокровен. Гимнастика, дома обедал, от пива спать захотелось, написал Валерии среднее письмо и от 9 до 2 работал. Больше половины сделано. 20 ноября. Встал в 10, написал немного. Гимнастика, обедал у Дружинина. Там Писемский, который, очевидно, меня не любит, и мне это больно. Дружинин отказался слушать меня, и это меня покоробило, дома нашел письмо от Валерии. Ничего нового в письмах, неразвитая любящая натура. Отвечал ей, лег в 3. 21 ноября. Встал в 1. Пришел Майков. Гимнастика, обедал у Столыпина, неучтив был с его женой. У Боткина весь вечер, прочел «Роман русского помещика», решительно плохо, но напечатаю. Надо вымарывать. […] 22 ноября. Встал в 11. Хотел писать, не шло. Гимнастика. Обедал у Панаева. Потом у Краевского до вечера. Литературная подкладка противна мне до того, как ничто никогда противно не было. Написал Валерии письмо. Очень думал об ней. Может, оттого, что не видал в это время женщин. 23 ноября. Встал в 1. Тишкевич помешал, поправил немного, обедал дома. Поправлял. Получил милое письмо от Валерии, отвечал ей. […] Как хочется поскорее отделаться с журналами, чтобы писать так, как я теперь начинаю думать об искусстве, ужасно высоко и чисто. 25 ноября. Встал в 9, дурно спал опять. Поехал в зверинец, рано. К Ковалевскому, он был мил. В университете дрянь играли. Государь читал «Детство». В зверинце барыня со сладострастными глазами. Поработал утром и перед обедом. Обедал дома, был милый Анненков и несносный Бакунин. […] 26 ноября. Встал в 10, писал, гимнастика, дома обедал, диктовал «Утро помещика» хорошо, приехал Балюзек, потом Дружинин, легко и приятно. Получил глупо-кроткое письмо от Валерии, поехал к Ольге Тургеневой, там мне неловко, но наслаждался прелестным трио. Заехал к Панаеву, он нагнал на меня тоску. 27 ноября. Встал в 10. Получил письмо глупое от Валерии. Она сама себя надувает, и я это вижу – насквозь, вот что скучно. Ежели бы узнать так друг друга, что не прямо воспринимать чужую мысль, а так, что видеть ее филиацию в другом. […] 29 ноября. Пропустил и не помню, что делал. Корректуры немного. Да, кончил «Утро помещика» и сам отвез к Краевскому*, там был в духе, спор с консерватором. Каменский. Дудышкин и Гончаров слегка похвалили «Утро помещика». О Валерии мало и неприятно думаю. 30 ноября. Зачем-то с утра взял карету, поехал к Константинову. Штатское платье еще нельзя, в магазины, книги купил, заказал платье, гимнастика, все болит, обедал дома, корректура «Разжалованного», который плох. Опоздал к Анненкову и к Дружинину и к Щербатову. […] Получил страховое и милое письмо от Валерии. […] 1 декабря. Встал в 11, записал день и играл до гимнастики. Рука очень болела, обедал дома, дочел Carmen* – слабо, французско, получил письмо от Тургенева и послал ему. Заснул, пришел Полонский, смешон, Боткин, с ним в «Гугенотов», просто нехорошо. Написал письмо Валерии, хорошее, ни тепло, ни холодно, и письмо Каткову. Завтра написать письма тетеньке, Николеньке, Сереже, съездить к Шевич, к Оболенскому и к Столыпину. 2 декабря. «Разжалованного» не пропускают. Поехал в университет. Симфония прелестна. К Столыпину, он скучен. К Боткину, к Дюссо обедать. Вечер сидел с Боткиным, Дружининым и Анненковым. Приятно, денег издержал много, к Шевич написал. 3 декабря. Ничего не пишу – читал Мериме – хорошо, думаю комедию*. Гимнастика, хорошо не болит. Обедал дома, заснул, был у Шевич, скучно, играл. У Боткина, Панаев хвалит «Юность» очень. Приятно, поправил корректуры «Разжалованного». […] 5 декабря. Утро читал «Обыкновенную историю»*, которую послал Валерии. Написал Сереже и тетеньке. Поправил «Разжалованного», гимнастика, у Шевич слушал дурной рассказ, у Дружинина приятно, объяснился с Панаевым. […] 7 декабря. Встал поздно, написал письмо Валерии, гимнастика, обедал дома, прочел «Бедную невесту»*, просто слабо. Хороша его любовница. Был в цирке, ужинал неизвестно зачем у Дюссо. Прочел вторую статью Дружинина*. Его слабость, что он никогда не усомнится, не вздор ли это все. 11 декабря. Читал «Лира»*, мало подействовало, гимнастика, обедал дома. К Боткину – там застал Анненкова и Дружинина, ужинал. Мне очень грустно. 16 декабря. Встал в ½ 3-го, свеж, пошел к Ковалевскому, взял материал для истории, обделал дело Б-й Зубкова [?], к Боткину, у него продержал корректуры* и приятно болтал, к Дружинину, от него к А. Толстому. Прутковщина. Его мать добродушно-лихая, славная госпожа. 17 декабря, проснулся в 11, стал поправлять третью тетрадь, принесли перемаранные корректуры духовной цензурой. Пошел на гимнастику, очень был в духе. Упал. У Боткина обедал, не похвалил его статью*, он злился. Потом к Тургеневу. Лир прелестен*. Но с Ольгой Александровной мне все неловко, виноват Ванечка. Завтра ехать к Иоанну* и написать Николеньке, тетеньке и Валерии. 18 декабря. Разбудили меня в 11. Поехал к отцу Иоанну, стерва! К Панаеву, там Чернышевский, мил. На гимнастике плохо. У Панаева обедал, Боткин в восхищенье от «Юности», у меня Столыпин, Полонский, Дружинин, Анненков, Боткин, Панаев, Жемчужников, Толстой. […] 28 декабря. Встал поздно. Все думал о комедии. Вздор. Гимнастика. Получил свидетельство*. Обедал у Шевич. Блудов стерва. Вяземский запретил последнюю главу*. От Некрасова письмо. Неожиданно поехал к Дружинину. Не кончил корректуру, пришли наряженные. 29 декабря. Встал поздно, получил длинное письмо от Валерии, это мне было неприятно. Гимнастика. Злился дома. Обедал у Боткина. Нелепость и невежество цензуры ужасны. Был у Лажечникова, он жалок. Дома музыка. Безобразов, Бакунин, Столыпин, Боткин, Дружинин, Анненков. Хорошо было. Нервы мои убиты до сих пор.  Дневник помещика   28 мая [1856 г.]. В 8 часов вечера я позвал к себе старосту Василья – молодого красивого мужика из богатых ямщиков, который ходит в синем казакине и говорит красноречиво, путая господские обороты с крестьянской речью, и Осипа Наумова, мужа моей кормилицы, бывшего старосту, известного за колдуна, хозяина и пчеловода. Осипу Наумову лет 60, но на вид не более 40. Он приземист, очень белокур, глаза всегда смеются. Он умен, речист и гордится тем, что знает солнечные часы и планы, что не мешает ему быть вполне народным как в жизни, речах, так и приемах. Я объявил им, что намерен отпустить всех крестьян по оброку, и созвал сходку для того, чтобы узнать, согласен ли будет мир на оброчное положение при следующих двух условиях: 1) чтоб крестьянские земли все отмежеваны были к одному краю, и 2) чтоб дело я имел не с каждым отдельным крестьянином, а с обществом, причем общество за недоимки обязано выставлять по урочной плате нужное число рабочих. Василий сказал, что размежевку земли составить слишком затруднительно, на что я ответил, что затруднения не остановят меня. Осип сказал, что иметь дело с обществом невозможно, потому что найдется слишком много лежебоков. Он не понял меня. Когда я объяснился лучше, он замолк. Я перешел к сходке. Здравствуйте (я не знал, сказать ли «ребята», или «друзья», или «мир», и промычал что-то), сказал я и спросил, нет ли жалоб и довольны ли начальниками. Все молчали, я смотрел на Матвея Егорова, богатого ямщика. «Так довольны», – повторил я. «Что ж…» – сказал кто-то. «Стало быть, довольны», – повторил я опять после долгого молчания и перешел к изложению моего предложения. Когда я сказал, что даю еще по полдесятины на душу, двое поклонились. Я сказал, что дело не в благодарности (они перестали тотчас же), а в том, чтобы ответили мне на два вопроса. Когда объяснял, как я понимаю мои отношения к обществу, многие изъявили одобрение. Когда я говорил о перемежевке, Василий объяснил, что та самая отходящая земля, 25 десятин, приступит к крестьянскому полю. Я ничего не понял и выразил ему это, но один из мужиков понял, что то была речь о земле барской в крестьянском клине, которая поступит в число ¼ десятины на душу. Предоставив решить дело между собой, я ушел домой. Часа через 1½ пришли Василий и Осип и объявил Василий, что насчет общества согласны, чтоб я положил сумму на всех и сказал, какую еще землю даю, чтобы они знали, сколько мне платить могут. Общинное начало не удивило их, они еще развили его. Насчет размежевки земли же они изъявляли свое несогласие, предполагая, что вся крестьянская земля будет переделяться между ними и между мной; причем Осип прибавил, что ежели я у них за С. верхом землю отмежую, то они без хлеба останутся. Они, видимо, предполагали во мне умысел обобрать их. Когда я объяснил, что перемежевки не будет, исключая наивозможного сосредоточения в одно всей моей земли, они согласились. При этом я показал это, как я понимаю, на плане. Осип старался не столько понимать, что я говорил, сколько уколоть Василия его незнанием плана. О цене же я сказал, что прежде назначения ее хочу определить все условия, и что тогда пусть сами скажут, что могут дать. Я купец, они покупатели. Это понравилось Осипу. Еще я сказал им передать миру, чтобы определили справочные цены работ, весьма неудачно объяснив необходимость не набавлять цены тем, что я не буду брать их по высоким ценам зарабатывать оброк, и приказал старосте поговорить с владельцами всех долженствующих перемежеваться земель о их требованиях. Они ушли, но я не вытерпел и в темноте подошел к забору, от которого мог слышать их речи. Объяснение перемежевки понравилось, говорили все вместе. Свеженавозные земли были одним затруднением; кто-то один сказал, что коли у кого отойдет навозная земля, то миром навозить ее, и все согласились. Владельцами перемежевывающихся земель оказались все, и все согласились. Насчет справочных цен почти единогласно чрезвычайно умеренно назначили цены: пахоту 1 р. сер., косьбу крюком 50 к. с. и т. д. Доводом к тому, чтобы не набавляли лишнего, было то, что коли дорого назначить – будут работать чужие и своим придется брать дешевле. Как они меня поправили! Я подошел к ним; сняли шапки и замолкли. Говорили только староста, Осип и Резун, бездомовник, умный плотник, говорун, лет 60, но на вид 40, худощавый, остроносый, с бородой. Я требовал, чтобы надели шапки, говоря, что с шапками голос пропал. Дружелюбно смеялись: цель сходки нравилась. Резун предложил взять земли на мальчиков. Осип нетерпеливо поддернул плечом и отвернулся. Я сказал, что земли даю только те, которые находятся в владении. Поняли, что Резун бил на нечистое дело. Я предложил вопрос о том, сколько хотят сенокоса в одном месте, чтобы ни мне, ни миру обидно не было. Резун сказал, что половину дать им. Я ответил, что он судит скоро, чтоб подумал: цена оброка будет зависеть от того, сколько у них будет земли. Замолчали, и звуки одобрения. Я простился и пошел, они тоже пошли, громко разговаривая. Завтра дадут ответ о сенокосе. 29 мая. В 9 часов мне сказали, что собралась сходка. Я пошел к ним и предложил вопрос о сенокосе. Вообще заметно было уныние, непохожее на вчерашнее расположение духа. О сенокосе мне сказали, что у них сена слишком мало и желали бы иметь больше, именно Арковский верх и т. д. Я пошел с Осипом смотреть на плане. Он многозначительно поводил пальцем и растолковал мне. Мы решили определить так, что я отдаю все покосы, исключая некоторых. Я вышел снова к ним из конторы и предложил вопрос так: хотите взять по вольному контракту или нет и какую назначите цену? Осип сказал: рублей 20,– как будто не понимая, в чем дело – предложил то есть 1/3 настоящей цены. Я снова ушел в контору, посоветовав им совещаться. Я с глазу на глаз объявил Василию цену, за которую я хочу отпустить. Он нашел цену небольшою. Сообщил ему мысль приобщить дворовых к общине. Он понял так, что крестьяне будут нанимать у дворовых. Сообщил тоже Осипу о дворовых, ему понравилось. Осип сказал вдруг, что о сенокосе несогласны, не зная цены. Вышел к ним, объяснил о дворовых всем, обращаясь преимущественно к Резуну. Он вдруг сказал, что вообще отвечать общиной не согласны. Мы разошлись совсем. Они сказали, что с барщиной много довольны и жить хорошо, ежели бы я прибавил сенокоса и земли. Снова я спросил, как могут быть не согласны, не зная цены. Просили открыть цену. Я сказал. Молчание. Резун сказал: нельзя. Какой-то дерзкий голос, с желанием уколоть меня, как мне показалось: оброком нас всех разорите. Много голосов, все из бедных и бездомовных: за что общество будет отвечать за неимущих и полтора оброка платить? Я доказывал, что заработают барщиной, одной поденной работой в 1½ раза больше. Умолкли. Я предложил советоваться и ушел. Вызвал старосту, прося его убедить их. Он обещал, как дело весьма для него легкое. Снова я пошел к ним. Уже толковали о том, сколько платить старикам без земли. Просили прибавить земли на мальчиков и убавить цены, я назначил каждый день сходки и ответ в троицын день через пять дней. 3 июня. Троицын [день]. Сходки не было, потому что я не приказал старосте, а только сказал мужикам на сходке. Василий, однако, утром сказал мне, что мужики решительно не согласны, что Осип сказал, что и 10 р. не заплатить, а Резун один согласен. Вечером на Груманте встретил Кирилу, Анисимова брата, в лесу и заговорил с ним; он сказал, что нынешний год тяжел падежом лошадей, и поэтому оброк невозможен. Потом подъехал к Осипу: он с сдержанной улыбкой умного человека, который проник, что его хотят надуть, и не поддастся, сказал, что придется платить по 150 рублей за нищих, что оброк велик и что староста угнетатель. Встретил Резуна, тот сказал, что он не понимает упорства других, что он согласен и что надо поговорить еще. Потом подъехал к Даниле (богатый семейный мужик, из ямщиков, худой, бледный, неподобострастный, но добродушный и очень умный). Он подошел ко мне, когда я заговорил об оброке, с лицом, выражающим стыд за меня, что я притворяюсь и лгу. Он отделался общими местами, говоря, что и за мной жить хорошо, что при папеньке моем за ними оброк тоже не стоял. Часов в 10 я пошел ходить с Васильем и рассказал ему весь свой план. Василий понял, не удивился и сказал, что он как пред богом, так и передо мной объяснит, что они имеют в разуме, что я хочу сделку сделать, теперь обязательство взять, так как знаю, что в коронацию всем будет свобода, и главное от этого не соглашаются. Они и не знали, что я намерен пересадить на оброк с осени. Но трудно будет разуверить в том, что я их обманываю. Завтра открою им свою мысль и допущу оброк хотя нескольких, ежели не захотят обществом. 5 июня. Нынче была сходка. Когда я спросил: желают ли на оброк обществом, долго все молчали и потом стали говорить, что дорого и что некоторые пойдут, может. Сказали только, что не согласны, когда я спросил: не согласны? Говорили, что хлеба нет и придется платить по 92 рубля, что некоторые пойдут. Я объяснил, что все дело решится только осенью. Молчание… Я вошел в контору и из окна начал говорить: что цель моя в том, чтобы они откупились. Молчание. Что произойти это не может раньше выкупа из Совета, 24 лет. Яков, белобрысый бойкий мужик, сказал, что никто не доживет до этого срока. Звуки одобрения. Сказали, что оброк велик и что и так жить хорошо. Я предложил идти на оброк тем, которые хотят, и составить общество. Звуки одобрения; но когда я сказал, что остальные пусть вместе с другими сделают условие – контракт, послышались испуганно-недовольные возражения, что может сделаться болезнь и из всего общества 10 человек останется. Я сказал (необдуманно), что контракт нельзя сделать иначе, как когда все пойдут, а потом сказал, что можно и совсем, вообще изложил неясно. Сначала напали бедняки, и из первых Яков, на то, что оброчным нечего ходить, ежели не все. Я объяснил, что каждый свободен; потом возразили, что пусть лучше останется на прежнем положении, а то кормить в голод некому будет, и выйдя из оброка, я не приму его. Возвратились к оброку, просили отсрочку до осени; когда я сказал, что нужно мои поля бросить, они предлагали нанять их. Я сказал им пункты условия, все изъявили неудовольствие и к подписке выражали страх. Потом я заметил, что ежели свобода будет дана общая, то условия контракта моего пусть будут недействительны. С ужасом восставали на всякое поползновение к подписке и обращались к оброку. Я сказал, что подписка для того, чтобы связать наследников. Они сказали, что им все равно и у Морсочникова* жить. Даже те, которые были за оброк, замолкли. Стали льстить и врать официально. «Вы наши отцы, нам хорошо». Резун вдруг предложил отдать им всю землю. Я предложил ему отдать мне свой армяк и сапоги. Засмеялись. Я возвратился к подписке. Оскорбленно говорили, что никак нельзя, как можно, отцы не делали, и дети пусть служат, как будто я предлагал им дать подписку в том, что каждый будет осквернять святыню. Данило, к которому я приступил, требуя объяснения отказа и объясняя его надеждой воли без выкупа, божился мошеннически, и все одобрительно подтверждали его слова, что они ничего не знают. Он сказал, что дети пусть тоже служат барину. Да, я сказал, разве им не лучше будет? Нет, – ответил он, и все подхватили, – вольным жить хуже. И опять начали не то льстить; видно, они испугались чего-то, чего – еще я не понял. Я сказал, что все-таки пусть потолкуют, согласны ли на контракт и кто согласен на оброк? Голос из толпы, что на оброк никто не пойдет, и все одобрительно молчали. Я отошел в сад и минут через пять вернулся. Никого уже не было. Все разошлись молча, плотники толковали с старостой о сваях. Как будто нынешние мои слова были уже так глупы, что не стоило никакого внимания. Староста, с которым я после заговорил об этом деле, сообщил мне, что когда он начал говорить им, они и слушать не стали и разошлись молча. Староста, который на мою сторону клонит и, как богатый мужик, должен желать свободы, объяснял их несогласие, действительно, тем, что свободным хуже. Он подтверждал это примерами. Завтра напишу черновое условие и дам им. 6 июня. Вот черновой договор*, который дал старосте и который он одобрил, с тем чтобы дать его читать крестьянам. Староста объяснил мне, что они, действительно, ожидают вольной в коронацию и что они боятся, [что] я их надую. 7 июня. Я велел собрать стариков. Староста же сделал весьма неудачный выбор. Влас, болезненный, развратный старик. Мороз, добродушный плут, который отвечал мне, что он глух. Владимир, добрый, но тупой мужик Резун, Осип и Данило. Староста им прочел еще прежде меня, я прочел снова. Резун говорил, что понимает, когда же я приступил с вопросами: хотят или нет? сказали, что лучше по-старому, что мы готовы, – одним словом, не отвечали на вопрос. Осип сказал, что хуже бы не было от того, что три дня; я доказывал нелепость его слов. Он сказал, что он стар, – с молодыми поговорите. Потом сказал, что начальства будет много. Данило, злобный плутовской брюнет. Ямщик. Косится на других, когда говорит. Говорил, что они глупы, не понимают. Лучше служить по-старому, и что они не доживут воли. Наконец, когда я нападал на их недоверие и скрытность, Резун, которому, между прочим, нужно от меня лошадь, сказал, что он скажет все: надеятся свободы, а я их свяжу подпиской. Я прочел последний пункт, опять толковал, просил об одном, чтобы со мной советовались. Стали сговорчивей и обещались подумать. Воскресенье велел созвать общую сходку. На этой сходке Резун снова, как будто обещая согласиться, просил прибавить земель, и все подтверждали. Черновое письмо гр. Блудову. Ваше сиятельство! Граф Дмитрий Николаевич! Уезжая из Петербурга, я, кажется, имел честь сообщать вам цель моей поездки в деревню. Я хотел разрешить для себя, в частности, вопрос об освобождении крестьян, занимавший меня вообще. Перед отъездом моим я даже подавал докладную записку товарищу министра внутренних дел, в которой излагал те основания, не совсем подходящие к законам о вольных хлебопашцах и обязанных крестьянах, на которых я намерен был сделать это*. Г-н министр передал мне словесно через своего товарища, что он одобривает мой план, рассмотрит и постарается утвердить подробный проект, который я обещал прислать из деревни. Приехав в деревню, я предложил крестьянам идти вместо барщины на оброк вдвое меньший, чем оброк в соседних деревнях. Сходка отвечала, что оброк велик и они не в состоянии будут уплатить его. Я предлагал заработки – несогласие. Я предложил им выйти в обязанные крестьяне работой по три дня в неделю, с прибавками земли, с тем чтобы, по истечении 24 лет, срока выкупа именья из залога, они получили вольную с полной собственностью на землю. К удивлению моему, они отказались и еще, как бы подтрунивая, спрашивали, не отдам ли я им еще всю и свою землю. Я не отчаивался и продолжал почти месяц каждый день беседовать на сходках и отдельно. Наконец, я узнал причину отказа, прежде для меня непостижимого. Крестьяне, по своей всегдашней привычке к лжи, обману и лицемерию, внушенным многолетним попечительным управлением помещиков, говоря, что они за мной счастливы, в моих словах и предложениях видели одно желание обмануть, обокрасть их. Именно: они твердо убеждены, что в коронацию все крепостные получат свободу, и смутно воображают, что с землей, может быть, даже и со всей – помещичьей: в моем предложении они видят желание связать их подпиской, которая будет действительна даже и на время свободы. Все это я пишу для того только, чтобы сообщить вам два факта, чрезвычайно важные и опасные: 1) что убеждение в том, что в коронацию последует общее освобождение, твердо вкоренилось во всем народе, даже в самых глухих местах, и 2) главное, что вопрос о том, чья собственность – помещичья земля, населенная крестьянами, чрезвычайно запутан в народе и большей частью решается в пользу крестьян, и даже со всей землею помещичьею. Мы ваши, а земля наша. Деспотизм всегда рождает деспотизм рабства. Деспотизм королевской власти породил деспотизм власти черни. Деспотизм помещиков породил уже деспотизм крестьян: когда мне говорили на сходке, чтобы отдать им всю землю, и я говорил, что тогда я останусь без рубашки, они посмеивались, и нельзя обвинять их: так должно было быть. Виновато правительство, обходя везде вопрос, первый стоящий на очереди. Оно теряет свое достоинство (dignité) и порождает те деспотические толкования народа, которые теперь укоренились. Инвентари. Пускай только правительство скажет, кому принадлежит земля. Я не говорю, чтобы непременно должно было признать эту собственность за помещиком (хотя того требует историческая справедливость), пускай признают ее часть за крестьянами или всю даже. Теперь не время думать о исторической справедливости и выгодах класса, нужно спасать все здание от пожара, который с минуту на минуту обнимет [его]. Для меня ясно, что вопрос помещикам теперь уже поставлен так: жизнь или земля. И признаюсь, я никогда не понимал, почему невозможно определение собственности земли за помещиком и освобождение крестьянина без земли? Пролетариат! Да разве теперь он не хуже, когда пролетарий спрятан и умирает с голоду на своей земле, которая его не прокормит, да и которую ему обработать нечем, а не имеет возможности кричать и плакать на площади: дайте мне хлеба и работы. У нас почему-то все радуются, что мы будто доросли до мысли, что освобождение без земли невозможно и что история Европы показала нам пагубные примеры, которым мы не последуем. Еще те явления истории, которые произвел пролетариат, произведший революции и наполеонов, не сказал свое последнее слово, и мы не можем судить о нем как о законченном историческом явлении. (Бог знает, не основа ли он возрождения мира к миру и свободе.) Но главное, в Европе не могли иначе обойти вопроса, исключая Пруссии, где он был подготовлен. У нас же надо печалиться тому общему убеждению, хотя и вполне справедливому, что освобождение необходимо с землей. Печалиться потому, что с землей оно никогда не решится. Кто ответит на эти вопросы, необходимые для решения общего вопроса: по скольку земли? или какую часть земли помещичьей? Чем вознаградить помещика? В какое время? Кто вознаградит его? Это вопросы неразрешимые или – разрешимые 10-летними трудами и изысканиями по обширной России. А время не терпит, не терпит потому, что оно пришло исторически, политически и случайно. Прекрасные, истинные слова государя, сказанные в Москве*, облетели все государство, все слои, и запомнились всем, во-первых, потому что они сказаны были не о параде и живых картинах, а о деле, близком сердцу каждого, во-вторых, что они откровенно-прямо-истинны. Невозможно отречься от них, опять потому, что они истинны, или надо уронить в грязь prestige[26] трона, нельзя откладывать их исполнения, потому что его дожидают люди страдающие. Пусть только объявят ясно, внятно, законом обнародованным: кому принадлежит земля, находящаяся в владении крепостных, и пусть объявят всех вольными, с условием оставаться в продолжение шести месяцев на прежних условиях, и пусть под надсмотром чиновников, назначенных для этого, прикажут составить условия, на которых останутся отношения крестьян с помещиками, пусть допустят даже свободное переселение с земель и определят по губерниям minimum его. Нет другого выхода, а выход необходим. Ежели в шесть месяцев крепостные не будут свободны – пожар. Все уже готово к нему, недостает изменнической руки, которая бы подложила огонь бунта, и тогда пожар везде. Мы все говорили: это много труда, обдумыванья, времени. Нет! время приспело. Есть три выхода: деньги! Их нет. Расчетом уплатой – время нет. И третий – без земли. Можно после утвердить. Первая приготовительная мера – объявление, нечего скрываться, все знают. 10 июня. Была окончательная общая сходка. Долго молчали на мой вопрос: согласны ли? Наконец один маленький плюгавый бедняк заговорил за всех и объявил, что не согласны. Общее мычанье подтвердило. Резун объяснил причины, будто бы 1) что я не даю сенокоса, и 2) что мальчики будут подрастать, земли понадобятся и неоткуда их будет взять, и 3) что по 24 лет им одних своих земель мало. Я отвечал, что сенокосы дам и земли будут давать по требованию. Опять жалобы на недостаток хлеба, сенокосов и поголовную работу, которая их разорила совершенно. (По журналу не выходит 130 дней на тягло.) Я сказал, что одно средство – подписка. Вопль, что мы не противничали, как служили, так и будем, не было бы хуже, за больных отвечать. Я решил, что дело прямо невозможно, и предоставил один оброк, осенью решится дело. Опять является смутное понятие о их собственности на всю землю. Потом я предложил земли; никто не хотел брать, говоря, что для этого нужно принуждать: очевидное противоречие с вторым доводом Резуна. Мир, как правила детской игры, compétent в решении дел о сенокосах, но перенесите его в другую сферу, дайте ему другую задачу, задачу о выходе из помещичьей власти, он не только не решает, но сам уничтожается, и остаются невежественные бессмысленные единицы. Контракт с ними невозможен, я решил одно – оброк, для того завести своих рабочих. Когда все будут на оброке, еще раз предложу контракт.  1857   1 января. [Петербург.] Всю ночь спал дурно. Эти дни слишком много слушал музыки. Проснулся в 12-м часу, получил сухое, но милое письмо от Тургенева*. Написал письмо Валерии, короткое и сухое*, и Некрасову, которое посылать мне отсоветовали*. Перевел сказочку Андерсена*. За обедом у Боткина прочел ее, она не понравилась. От Некрасова получил письмо Боткин, он лестно вспоминает обо мне*. Болтали приятно, я пошел к Ольге Тургеневой и у нее пробыл до 12-го часа. Она мне больше всех раз понравилась. Едва удержался, чтобы не ехать в маскарад. 2 января. Встал поздно, пошел на гимнастику, оттуда обедать к Боткину, от него с Анненковым к Дружинину, и у него написали проект фонда*. Утром читал Белинского*, и он начинает мне нравиться. Страшная головная боль. 3 января. Очень поздно встал, прочел прелестную статью о Пушкине и поехал к Блудовой и Шевич, первую не застал, вторая почти отказала участие в театре*. Гимнастика. Обедал у Боткина. От него к Толстому. Он милая, детски мелкопоэтическая натура. […] 4 января. Встал во 2-м часу. Статья о Пушкине – чудо*. Я только теперь понял Пушкина. Гимнастика. Обедал у Боткина с одним Панаевым, он читал мне Пушкина, я пошел в комнату Боткина и там написал письмо Тургеневу*, потом сел на диван и зарыдал беспричинными, но блаженными, поэтическими слезами. Я решительно счастлив все это время. Упиваюсь быстротой морального движенья вперед и вперед. Вечером был у Дружинина, у Писемского и, против чаяния, провел вечер приятно, его жена славная женщина, должно быть. 6 января. Встал в 12-м часу с головной болью, у меня сидел Бакунин, играл с ним и с ним и с Колбасиным пошел к Боткину. Известие о освобождении крестьян*.[…] 7 января. Встал почему-то в 7 часов и до 2-х ничего не писал, хотя и намеревался, только читал и разыгрывал. На гимнастике торжество майора, стоившее мне пять рублей, не удалось. Толки об указе вздор, но в народе волнение. Обедал дома хорошо. Спал. У Столыпина, не расположен был слушать музыку, нервы тупы. История Кизиветтера подмывает меня*. 8 января. Помянут мое слово, что через 2 года крестьяне поднимутся, ежели умно не освободят их до этого времени. Проснулся, славная погода, первое лицо встретил Кизиветтера. После гимнастики поехал к Альбрехту и за скрипкой. Застал Дружинина в дыму, больше никто не пришел обедать. Удивительно, что мне с ним тяжело с глазу на глаз. Пришел Кизиветтер. Он умен, гениален и здрав. Он гениальный юродивый. Играл прелестно. […] 11 января. Опоздал на чугунку, разбудил Колбасина, пришел Чернышевский, умен и горяч. Гимнастика, один обедал дома. Спал. Разбудил Кавелин, к которому я заезжал. Пылок и благороден, но туп. Потом Колбасин и Давыдов, у которого я взял 800 р. Она не пришла, и мне это грустно. 12 января. [По дороге в Москву.] […] Три поэта. 1) Жемчужников есть сила выражения, искра мала, пьет из других. 2) Кизиветтер, огонь и нет силы. 3) Художник ценит и того и другого и говорит, что сгорел. […] Писать не останавливаясь, каждый день: 1) «Отъезжее поле», 2) «Юность» вторую половину, 3) «Беглеца», 4) «Казака», 5) «Пропащего», 6) Роман женщины – «тогда орехи, когда зубов у белки нет». Любит и чувствует себя вправе тогда, когда уже дает слишком мало*. 7) Комедия. «Практический человек», Жоржзандовская женщина и Гамлет нашего века, вопиющий больной протест против всего; но безличие*. […] Повесть Григоровича* дрянь. 13 января. [Москва.] Спал до 2-х. Поехал к Маше. Она грустна, одинока. Полина* – тщеславная 60-тилетняя девочка. Поехал в клуб, спорил о Грановском с Черкасским*, сухой диалектик. 20, 21, 22, 23, 24, 25 января. Чтение у С. Т. Аксакова. «Детство»* прелестно! Бал у Нарышкиных, танцевали две кадрили, скучно. Бал у Воейковых. Муромцева чахоточна – приятно. Островского «Доходное место» лучшее его произведение* и удовлетворенная потребность выражения взяточного мира. Самолюбие невозможное. Менгден замечательная женщина. Вечер у Сушковых. Тютчева мила. 29 января. [В дороге *.] Утро дома, визит к Аксаковым, к [1 неразобр.], обед у Шевалье. Поехал, гадко сидеть, спутники французы и поляк. Я не довольно самостоятелен, однако обдумал много «Пропащего». Едем 30, 31. 3 февраля. Indigestion[27], холод, скука, моральная усталость. Кажется, что «Пропащий» совсем готов. Вспомнил постыдную нерешительность насчет бумаг к Герцену, которые принес мне присланный по письму Колбасина Касаткин*. Я сказал об этом Чичерину, и он как будто презирал меня. […] 21 нового стиля. [Париж.] Все время в дороге. Путаница в голове и в записках. Нынче приехал в Париж. Я один – без человека, сам все делаю, новый город, образ жизни, отсутствие связей и весеннее солнышко, которое я понюхал. Непременно эпоха. Аккуратность и прежде всего каждый день хотя четыре часа уединения и труда. Не мог сойтись с Тургеневым и Некрасовым. Много издержал денег, ничего ровно не видал. […] Тургенев мнителен и слаб до грустного. Некрасов мрачен. [11/23 февраля.] 15/23 *. Встал поздно, копался долго, дома с порядком, поехал к банкиру, взял 800 франков, сделал покупки и перешел*. Был у Львова, она мила – русская. Читал речь Наполеона с неописанным отвращением*. Дома начал немного путешествие* и обедал. Бойкая госпожа, замер от конфуза. Театр «Précieuses ridicules» и «Avare»* – отлично. «Vers de Vergue»* невыносимая мерзость. 19/3 марта. Утро дома до 2. Получил письмо от Валерии. У Garnier – философ, последователь Декарта. Шлялся до 5. Обедал дома. Противный англичанин. С Тургеневым в концерт, прелестный трио и Виардо. Delsarte. Поднял на улице… У Тургенева грустно. [24 февраля/8 марта.] 25 ф./8 м. Утром зашел Тургенев, и я поехал с ним. Он добр и слаб ужасно. Замок Fontainebleau. Лес. Вечер писал слишком смело*. Я с ним смотрю за собой. Полезно. Хотя чуть-чуть вредно чувствовать всегда на себе взгляд чужой и острый, свой деятельнее. [25 февраля/9 марта. Париж – Дижон.] 26 ф./9 м. Дурно спал. В 8 поехали, дорогой играли. Тургенев ни во что не верит, вот его беда, не любит, а любит любить. Пошел в баню – мерзость. Несмотря на этот комфорт, пропасть своего рода лишений для нашего брата русского. Обедал. Кафе. Писал и плохо и хорошо. Больше первое. Слишком смело и небрежно. [26 февраля/10марта. Дижон.] 26/10. Спал отлично. Утром написал главу славно. Ходил с Тургеневым по церквам. Обедал. В кафе играл в шахматы. Тщеславие Тургенева, как привычка умного человека, мило. За обедом сказал ему, чего он не думал, что я считаю его выше себя. Театр Etoile du Nord. Sakinkers [?]. Вечером написал главу порядочно. 1/13 марта. Встал поздно. Тургенев скучен. Хочется в Париж, он один не может быть. Увы! он никого никогда не любил. Прочел ему «Пропащего». Он остался холоден. Чуть ссорились. Целый день ничего не делал. 4/16 марта. [Париж.] Встал поздно. Поехал в Hôtel des invalides. Обоготворение злодея, ужасно*. Солдаты, ученые звери, чтобы кусать всех. Им надо умирать с голоду. Оторванные ноги поделом. Notre dame. Дижонская лучше. Fontainebleau. Грустно ужасно. Издержал пропасть денег. Опоздал обедать к Трубецким. Княжна разнравилась. Hume и сделал и не сделал*. Надо попробовать самому. Зашел к Тургеневу. Он дурной человек, по холодности и бесполезности, но очень художественно-умный и никому не вредящий. Получил депешу от Сережи, ответил ему. Грустно ужасно. Деятельность единственное средство. 5/17 марта. Встал в 12, убрал кое-как портфель, пошел с Орловым в Лувр. Все лучше и лучше. […] Зашел к Тургеневу. Нет, я бегаю от него. Довольно я отдал дань его заслугам и забегал со всех сторон, чтобы сойтись с ним, невозможно. 6/18 марта. Встал в 1. Одевшись, пошел на биржу и сделал кое-какие покупки. Биржа – ужас. Обедал, дома противно от земляка. Пошел в «Bouffes Parisiens»*. Истинно французское дело. Смешно. Комизм до того добродушный и без рефлексии, что ему все позволительно. […] 7/19 марта. Вчера ночью мучило меня вдруг пришедшее сомненье во всем. И теперь, хотя оно не мучит меня, оно сидит во мне. Зачем? и что я такое? Не раз уж мне казалось, что я решаю эти вопросы; но нет, я их не закрепил жизнью. Встал раньше, усердно работал по-итальянски. Пошел ходить на Colonne Vendôme[28] и по бульварам. В 5 зашел Тургенев, как будто виноватый; что делать, я уважаю, ценю, даже, пожалуй, люблю его, но симпатии к нему нету, и это взаимно. […] 15/27 марта. Встал поздно. Поехал в Версаль. Чувствую недостаток знаний. […] Пошел в Folies Nouvelles* – мерзость. «Diable d’argent» тоже*. Император с гусарами. У Тургенева. Шлялся с Рюминым, великанша, песни диких. Ездил смотреть Père-Lachaise*. 4 апреля. Встал в 12. Начал писать довольно лениво. Читал Бальзака*. Пустили Брикона, я вышел, чтобы от него отделаться, и вернулся в 5. Читал «Myrrha»* по-итальянски, обедал наверху. Пошел смотреть Ristori – одно поэтическое движение стоит лжи пяти актов. Драма Расина и т. п. поэтическая рана Европы, слава богу, что ее нет и не будет у нас. Дома написал листок. Ложусь во 2-м часу. 6 апреля. Больной встал в 7 час. и поехал смотреть экзекуцию*. Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом – смерть, что за бессмыслица! Сильное и недаром прошедшее впечатление. Я не политический человек. Мораль и искусство. Я знаю, люблю и могу. Нездоров, грустно, еду обедать к Трубецким. Написал глупое письмо Боткину*. Читал лежа и дремал. Пошел к Трубецким, пр. [?] смущал меня. Там Hartmann, Тургенев. Долго слишком остался, и надоело. Пошел к Тургеневу. Он уже не говорит, а болтает; не верит в ум, в людей, ни во что. Но мне было приятно. Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться. 7 апреля. Встал поздно, нездоровый, читал, и вдруг пришла простая и дельная мысль, уехать из Парижа. Пришли Тургенев и Орлов, с ними зашел к последнему, шлялся, укладывался, обедал с Тургеневым и навязавшимся Крюднером у Дюрана, оттуда на минутку зашел к Тургеневу, он к Виардо, я к Львовым. Княжна была. Она мне очень нравится, и кажется, я дурак, что не попробую жениться на ней. Ежели бы она вышла замуж за очень хорошего человека и они бы были очень счастливы, я могу прийти в отчаяние. Поболтал потом с честной и милой институткой и пошел спать спокойнее, чем вчера. 8 апреля. [Париж – Амберьё.] Проснулся в 8, заехал к Тургеневу. Оба раза, прощаясь с ним, я, уйдя от него, плакал о чем-то. Я его очень люблю. Он сделал и делает из меня другого человека. Поехал в 11. Скучно в железной дороге. Но зато, пересев в дилижанс ночью, полная луна, на банкете. Все выскочило, залило любовью и радостью. В первый раз после долгого времени искренне опять благодарил бога за то, что живу. 10 апреля. [Женева.] Проснулся рано, чувствую себя здоровым и почти веселым, ежели бы не гадкая погода. Поехал в церковь, не застал службы, опоздал говеть, сделал покупки, был у Толстых. Александрин Толстая вдалась в религиозность, да и все они, кажется. Bocage* – прелесть. Целый день читал «Cousine Bette», но был аккуратен в жизни. Написал пять заглавий*. В 28 лет глупый мальчуган. 15 апреля. Встал поздно – баня. Читал там предисловие «Comédie Humaine», мелко и самонадеянно;* читал немного историю революции* и «Liberté» Emile Girardin* – пусто, хотя честно. Ничего не написал, но вновь передумал. Буду писать наикратчайшим образом самое дело. Выходит страшно неморально. 16 апреля. Написал письмецо Тургеневу в ответ на милое, полученное от него. Был два раза у службы церковной. Читал «Liberté» Girardin. Хорошо, но безвыводно. Немного писал. Много передумал. Надо делать мне три вещи: 1) образовывать себя, 2) работать в поэзии и 3) делать добро. И поверять эти три дела ежедневно. 17 апреля. Кажется, окончательно обдумал «Беглеца». Ходил к доктору, делал заказы, ванны, площаница. Мария хорошо сложена. Читал «Liberté», исповедовался. Хорошее дело, во всяком случае. Получил письмо от тетеньки. 19 апреля. Дурно спал, все как будто боялся опоздать куда-то. В 9 пошел в ванну, дома читал историю Франции. Был на проповеди Martin. Умно, но холодно ужасно. Написал конспект*. Поскорее отобедал и пошел с Пущиными к Толстым. Встретил два раза Марию, недурна, но уже высокомерно учтива. Пущины прелесть добродушия. Мещерский может мне быть полезен, пойду к нему. Был страшным демократом, напрасно. Тоже напрасно кокетничал с англичанкой. 20 апреля. Встал рано, ванна. Читал «Dames aux perles»*. Талант, но грунт, на котором он работает, ужасен. Деправация Бальзака – цветочки перед этим. Церковь. Мне было весело. Начал «Беглеца», пошло хорошо, но ленился. Обедал дома, катался на лодке, продолжал читать и укладывался. Так что в целый день, для образования себя и для добра, ничего не сделал. [21 апреля. Женева – Кларан.] Встал в пять, ванна, уложился, на пароход. Дурная погода. Не видал, как прошло время, с милою Толстою. Путаница. Обед у Пущиных. […] [22 апреля. Кларан.] Встал в восемь, пописал немного «Казака». Началась беготня, все поехали в Риги. Очень приятно, беззаботно весело, вернулись в восемь, поехали к Мещерским. Хорошие люди. Ничего не делал, но очень, очень приятно, веет каким-то добром, особенно Лизавета Карамзина – славная. 24 апреля. Толстая уехала, несмотря на гадкую погоду. Мне хоть совестно было, но я не поехал провожать ее. Обедал гадко в Vevey. Лизавета Карамзина хорошая, но выработанная, поэтому тяжелая особа. Чай пил с батюшкой у Пущиных. Вечером у Карамзиной. Мещерские отвратительные, тупые, уверенные в своей доброте, озлобленные консерваторы. 26 апреля. Нездоровится. Немного пописал «Казака». Получил письма от Некрасова, Тургенева и А. Толстой. Читал историю революции. Гордость. В начале бе слово. Вечером сидел Пущин и хвастался изо всех сил. 30 апреля. [Кларан.] Встал рано, походил, читал отвратительные дела англичан с Китаем* и спорил о том с стариком англичанином. Написал немного поэтического «Казака»; который мне показался лучше, не знаю, что выбрать. Целый день читал историю революции. 5 мая. Встал поздно. Буквально целый день ничего не делал. Утром ходил в Montreux, в ванну. Прелестная, голубоглазая швейцарка. Написал ответ на полученное от Тургенева письмо. Англичане морально голые люди и ходят так без стыда. […] 11 мая. [Женева.] […] К Толстым, весело, с ними на Салев. Очень весело. Как я готов влюбиться, что это ужасно. Ежели бы Александрин была 10-ю годами моложе. Славная натура. […] 14 мая. [Кларан.] Встал в 5½, гулял до 8½. Писал «Поврежденного» листа три. Костя прелесть. Вечером пришла Карамзина с племянницей. Славная девочка. Доброта и простота. 12/24 мая. Встал в 8, целый день читал Sarrut*. Мыслей, особенно из романа русской женщины, бездна, художественно счастливых мыслей. […] 15/27 мая. […] Проводил милейших Пущиных. Я их душевно люблю. Мария Яковлевна готовность добра бесконечная. […] 7 июня. Встал в 8, болит губа. Утром писал славно дневник путешествия*, после обеда немного «Казака», купался, прошел до милого Бассе, и немного еще «Поврежденного». Славно. 8 июня. Встал в 8, нездоровится. Писал «Поврежденного» один лист и письмо Некрасову и Карамзиной. Купаюсь два раза в день, катался на лодке. Получил письма от Тургенева, Некрасова, Боткина и Дружинина. Приехали чистоплотные, дурносопые англичанки. 9 июня. Очень тяжело спал, нездоровится, встал в 7, выкупался, снес письма на почту. Писал «Отъезжее поле» мало, но идет порядочно. Припадок деятельности начинает ослабевать. […] 9 июня. Я как-то ошибся днем. Туман как будто, это дождь шел целый день. Славно написал первую главу «Юности», и написал бы больше, но хочется скорее сделать полный круг. После обеда писал дневник путешествия. Написал маленьких листочков девять, но не кончил. […] 10 июня. Проснулся в 6, ясно. Пошел в Веве, для векселя. Ничего не сделал. Был у Зыбиных. […] Написал листа четыре или больше «Путевых записок». Отлично обдумал «Беглого казака» и опробовал написанное. 11 июня. Разбил зеркало. Только этого предсказания недоставало. Имел слабость загадать в лексиконе, вышло: подметки, вода, катар, могила. Целое утро читал «Соседей»*. Плохо как произведение искусства, но милого, симпатического таланта и поэзии много. Целый день не выходил. Написал больше после чаю пять листков «Беглого казака». [31 мая/12 июня. Кларан – Женева.] 12 июня. Утром сходил в Блоне. Прелесть. Овальный новейший фонтан и величественные старинные террасы, треснувшие каштаны и преющие лавочки. Поехал в Женеву. […] 17 июня. [Турин * – Сен-Мартен.] Проснулся рано, выкупался, сбегал в Atheneum*. Чувство зависти к этой молодой, сильной свободной жизни. Пошли в кафе. Везде можно жить и хорошо. Поехали с Владимиром Боткиным в Chivasso. […] 19 июня. [Грессонэ.] […] Писал листочка два «Казака». Читал восхитительного Гете, «Прощанье и встреча»*. Ходил в Trinité. Лощина вроде Гриндельвальда, хороша. Вл. Боткин милый русский малый. 24 июня. Встал в 6, выкупался. Читал Боткину «Поврежденного». Действительно, это плохо. «Казак» ему понравился. Болтали, поехал в Vevey, там шлялся. Дома поболтали. Ровно ничего, исключая успеха «Казака». 4 июля. [Женева – Берн.] Проснулся в 9, торопясь собрался на пароход. Толпа такая, какой я не видал никогда. Молоденький курчавый швейцарчик, чисто говорит по-французски, лжет, путает, но все складно. Руссо был фармасон. Разные типы: 1) Немцы угловатые, широкоскулые, с брошкой на боку манишки. 2) Французы, тоненькие парижане. 3) Толстые здоровяки-швейцарцы. Железная дорога. Крики, венки, приемы, путешествующему владыке-народу. Обед с курьером. Путешествующая школа девочек и мальчиков, с румяным, потным, скуластым регентом. Французы в другом вагоне, везде хотят faire la noce[29]. Восхитительная лунная ночь; пьяные крики, толпа, пыль не расстраивают прелести; сырая, светлая на месяце поляна, оттуда кричат коростели и лягушки, и туда, туда тянет что-то. А приди туда, еще больше будет тянуть вдаль. Не наслаждением отзывается в моей душе красота природы, а какой-то сладкой болью. Хорошо было до Берна, в вагоне спали, я глядел в окошко и был в том счастливом расположении духа, в котором я знаю, что не могу быть лучше. Нашел квартиру в «Couronne». Вход стрелков с музыкой был мне жалок. 7 июля. [Люцерн.] Проснулся в 9, пошел ходить в пансион и на памятник Льва*. Дома открыл тетрадь, но ничего не писалось. «Отъезжее поле» – бросил. Обед тупо-умно-скучный. Ходил в privathaus[30]. Возвращаясь оттуда, ночью – пасмурно – луна прорывается, слышно несколько славных голосов, две колокольни на широкой улице, крошечный человек поет тирольские песни с гитарой и отлично. Я дал ему и пригласил спеть против Швейцерхофа – ничего, он стыдливо пошел прочь, бормоча что-то, толпа, смеясь, за ним. А прежде толпа и на балконе толпились и молчали. Я догнал его, позвал в Швейцерхоф пить. Нас провели в другую залу. Артист пошляк, но трогательный. Мы пили, лакей засмеялся, и швейцар сел. Это меня взорвало – я их обругал и взволновался ужасно*. Ночь чудо. Чего хочется, страстно желается? не знаю, только не благ мира сего. И не верить в бессмертие души! – когда чувствуешь в душе такое неизмеримое величие. Взглянул в окно. Черно, разорванно и светло. Хоть умереть. Боже мой! Боже мой! Что я? и куда? и где я? 8 июля. Здоровье нехорошо, ревматизм в ноге, р. Погулял чуть-чуть. Написал письмо тетеньке. Передумал «Отъезжее поле» и начал иначе. Не пишется. […] 9 июля. Встал рано, хорошо себя чувствую. Выкупался, не нарадуюсь на квартирку, писал «Люцерн», написал письмо Боткину до обеда. Взял Фрейтага «Soll und Haben» и Андерсена «Импровизатора» и читал, ездил на лодке и ходил в монастырь. Робею в пансионе ужасно, много хорошеньких. Я сижу с немцем. Хитрый купец, воспитавший детей лучше себя. Старик глухой, трогательная история соблазненной дочери. 10 июля. Здоров, в 8 выкупался, писал «Люцерн» порядочно до обеда. Дочел Фрейтага, плох. Невозможна поэзия аккуратности. […] 11 июля. [Люцерн – Зарнен.] Встал в 7, выкупался. Дописал до обеда «Люцерн». Хорошо. Надо быть смелым, а то ничего не скажешь, кроме грациозного, а мне много нужно сказать нового и дельного. […] 16 июля. Встал в 7, собака разбудила, я упустил ее. Немного пописал, пошел к Саше. Что нам делать? Скучно. Жара утомительная. После обеда пописал, сколько мог, несмотря на жару, читал «Вильгельм Мейстера»* и «Miss Brontë»*. Третьего дня получил письмо от Тургенева, милое, спокойное. От Боткина недовольное. Нынче ответил им, но не пошлю. Вечером шлялся, кретинка. Возвращаясь, ночь – из окна пансиона Мендельсон. Неужели слезы Sehnsucht[31], которыми я часто плачу, пропадут с годами. Я боюсь замечать это за собой. Надо понатужиться к характерной, порядочной жизни. 22 июля. [Шафгаузен – Фридрихсхафен.] Шафгаузен. Встал в 6, выкупался. Собаки все нет – злился. Чуть-чуть пописал «Казака», пошел к водопаду. Ненормальное, ничего не говорящее зрелище. […] 23 июля. [Фридрихсхафен – Штутгарт.] Встал в 7; купался. Пошел в летний дворец. Милая бедность и отвратительная чопорность и придворность. […] Отлично думается, читая. Совсем другое казак – дик, свеж, как библейское предание, и «Отъезжее поле» – комизм живейший, концентрировать – типы и все резкие. Увидал месяц отлично справа. Главное – сильно, явно пришло мне в голову завести у себя школу в деревне для всего околотка и целая деятельность в этом роде. Главное, вечная деятельность. […] 30 июля. Леченье будто, праздная жизнь. Вечер с барышнями опять в Obersteinschloß. Неловко. Дрянь народ. А больше всего сам дрянь. 31 июля. [Баден – Баден.] Утро то же. Приехал Тургенев. Нам славно с ним. Вечер у Смирновой, смешно и гадко. Лег поздно, нездоровится. 1 августа. Такой же пошлый день, взял у Тургенева деньги и проиграл. Давно так ничто не грызло меня. Получил письма от Сережи. Маша разъехалась с Валерьяном. Эта новость задушила меня. Ванечка мил. И мне стыдно перед ним. 5 августа. [Эйзенах – Дрезден.] В 9 приехал. Нездоров. Город мил. Поехал в ванну, иду оттуда – Пущин. Он потерял много прелести, вне Швейцарии. Сбегал в галерею. Мадонна сразу сильно тронула меня. Спал до 4. Театр, комедия Гуцкова*. Немецкая сосредоточенность. […] 6 августа. [Дрезден.] Здоровье еще хуже. Пошел по книжным и музыкальным лавкам, глаза разбегаются. Выбрал нот и книг, опять в галерею, остался холоден ко всему, исключая мадонны. […] 31-е июля нашего. [Петергоф.]* Встал рано, здоровье плохо. Утро сизое [?], росистое, с березами, русское, славно. С Некрасовым неловко. Поехали к Ратаеву. Он напоил. Некрасов дорогой говорил про себя. Он очень хорош. Дай бог ему спокойствия. Шапулинский напугал. Я остаюсь. Дружинин приехал. Я почти не воспользовался им. Пиявки. Авдотья стерва, жаль и Панаева и Некрасова*. 1-е августа. [Петербург.] Здоровье скверно. Прочел им «Люцерн». Подействовало на них*.[…] 2 августа. Дома, читаю. Салтыков талант, серьезный*. Здоровье плохо. 6 августа. Решился выехать. Все, худо ли, хорошо, обделал. Выехал в 9. Противна Россия. Просто ее не люблю*. Здоровье лучше. 8 августа. [Ясная Поляна.] Встал в 4. Лошади до 5 не приезжали. Поехал. На полдороге встретил Василья. Приехал в Ясную в 11. Приветствую тебя, мой *…Прелесть Ясная. Хорошо и грустно, но Россия противна, и чувствую, как эта грубая, лживая жизнь со всех сторон обступает меня. Зорина прибили на станции, я хотел заступиться, но Василий объяснил мне, что для этого надо подкупить доктора. И много такого он говорил мне. Бьет, сечет. Вот как дорогой я ограничил свое назначенье: главное, литературные труды, потом семейные обязанности, потом хозяйство – но хозяйство я должен оставить на руках старосты, сколько возможно смягчать его, улучшать и пользоваться только 2-мя тысячами, остальное употреблять для крестьян. Главный мой камень преткновенья есть тщеславие либерализма. А как Тит – для себя по доброму делу в день, и довольно*. 9 августа. [Пирогово.] Встал в 9, здоровье нехорошо. Староста глубоко презирает меня, и мне трудно с ним что-нибудь сделать. […] Поехал в Пирогово. Бедность людей и страдания животных ужасны. […] 10 августа. Целый день болтовня и чувство разочарованья в счастье, которое я ожидал. За обедом желчный спор Сережи с Машей. 11 августа. [Пирогово – Ясная Поляна.] Здоровье получше. Монах, гувернантки и даже тетенька расстраивают наш кружок. Маша рассказала про Тургенева. Я боюсь их обоих. Сережа трогателен с своим недоумением. Уехал домой. Меня вез Теншинов, погоревший четыре дня тому назад, 70 лет, завирается, добр и плут. Сел со мной. Разъяренный чиновник исколотил его за то, что зацепил. Я хотел дать 25 р., и подлое сомненье лишило меня этого удовольствия. Письмо от Pegot-Ogier. 12 августа. В 9-м, горло лучше. Похозяйничал недурно, пересмотрел книги, почитал Brontë; написал Ogier, Колбасину и Некрасову. Фортепьяно отнимает время. Написал вечером легко листочек «Казака». Был в бане. Холод, дождь. Надо усилия теперь против праздности и против излишнего рвения. 13 августа. С подрядчиком утром, отправлял старосту. Ленюсь ужасно и впадаю в старую колею. Ездил с собаками, здоровье хорошо. Немного читал Brontë, написал письмо Тургеневу. Приступил к отпуску с выкупом дворовых. 14 августа. Встал в 9. Здоровье лучше. Дождь целый день. Отправил в Тулу деньги Некрасову и в Пирогово за деньгами. Чуть-чуть пописал, играл, читал Brontë. Вечер И. И. мешал. Лень ужасная. 15 августа. [Ясная Поляна.] Целый день ничего. Читал «Илиаду»*. Вот оно! Чудо! Написал Рябинину. Переделывать надо всю «Кавказскую повесть»*. Мужики мало идут на оброк, получил письмо от Зейде. 16 августа. Утро Василий Давыдкин. Дал ему 3 р. «Илиада». Хорошо; но не больше. Пошел гулять вокруг мельницы, думал о хозяйстве. Князь Енгалычев. Хитрый, глупый, необразованный и добродушный. Поехал и затравил зайца. Дома хозяйничал. Написал писулечку тетеньке, прибавил жалованье старосте. […] Опять лень, тоска и грусть. Все кажется вздор. Идеал недостижим, уж я погубил себя. Работа, маленькая репутация, деньги. К чему? Матерьяльное наслаждение тоже к чему? Скоро ночь вечная. Мне все кажется, что я скоро умру. Лень писать с подробностями, хотелось бы все писать огненными чертами. Любовь. Думаю о таком романе*. 17 августа. Только читал «Илиаду» и отрывками хозяйничал. Был на охоте и у Енгалычевых. Грустно и мрачно в этом доме, никаких воспоминаний. Вернулся в 1. «Илиада» заставляет меня совсем передумывать «Беглеца». 18 августа. Встал поздно, здоровье совсем хорошо; но утром я рассердился и бранился болваном. Беда! Не заметишь, как опять погибнешь. Читал «Илиаду». Был Сережа, мы с ним приятно болтали. «Отъезжее поле» совсем обдумалось, а «Кавказской» я совсем недоволен. Не могу писать без мысли. А мысль, что добро – добро во всякой сфере, что те же страсти везде, что дикое состояние хорошо, – недостаточны. Еще хорошо бы, ежели бы я проникнулся последним. Один выход. 21 августа. Совсем опять болен. Утром проводил Машу, почитал чуть-чуть «Илиаду», начал писать «Записки мужа» из дна *. Ходил гулять с детьми. Вообще целый день лучше, чем другие дни. 22 августа. Получил корректуры, переправил кое-как. Ужасно взбалмошно. Послал, пообедал, пошел гулять. Позанявшись утром, был свеж и доволен. 23 августа. Ложусь рано, чувствую себя свежим. Ничего не делаю. Привезли лекарство. Собак я не куплю. Лука приезжал, говорит, что мы все пропускаемся через машину. Здоровье опять хорошо. 24 августа. Немного попробовал пописать, но не то. Читал Гомера. Прелестно. Ездил на охоту, затравил одного. Написал холодное письмо Машеньке. Здоровье хорошо. 25 августа. [Пирогово – Ясная Поляна.] Встал поздно, вчера объелся. Здоровье нехорошо. Читал восхитительную «Илиаду». Гефест и его работы. Сережа желчен, оскорбил тетеньку. Я радуюсь, что понемногу вхожу в роль примирителя. Дай бог мне силы самоотвержения и деятельности, и я буду счастлив. Поехал с собаками в Ясную. Затравил одного, Злобный в одиночку. Коротенькое письмо от Тургенева. 26 августа. Здоровье так и сяк. С утра хозяйство. Плохо во всех отношениях, а больше всего, что вновь втягивает меня в крепостную колею. Не хочется мучиться, чтобы заводить новое. Решил купить землю в Бабурине. После обеда замолотье. Зябрев отказался; читал Кольцова*. Прелесть и сила необъятная. Дал пять вольных. Что будет – бог знает, а делать людям лучше, хотя и не пользуясь нисколько благодарностью, все-таки дело и в душе что-то остается. Завтра еду чем свет*. 28 августа. 29 лет. Встал в 7, Машенька ездила в Спасское. Это злило меня:* в одиночку. Свиделись мы с ней таки холодновато. Права тетенька, что она не виновата во вкусе к этой среде; но вкус есть к этой отвратительной среде. Сережа уехал. Мы с ним больше и больше сходимся. Главное, найти струнку, по которой играть на человеке, и свою струнку дать ему. Приехали спасские*. Скучны! Дети милы! Тетенька прелесть. Все советы ее золото правды, под какой бы странной, пошлой формой ни были. Только умей их разобрать. Морелька плоха. Читал вторую часть «Мертвых душ», аляповато. «Отъезжее поле» надо одно писать. И тетеньку туда. Завтра еду к Горчаковым. 29 августа. [По дороге из Пирогова в Верхоупье.] Выехал в 6. Затравил одного, славно из-под стада. Рассердился, не найдя тарантаса. Дочел невообразимо прелестный конец «Илиады». Все мысли о писанье разбегаются, и «Казак», и «Отъезжее поле», и «Юность», и «Любовь[?]»*. Хочется последнее, вздор. На эти три есть серьезные материалы. Ложусь в 9. Завтра в Верхоупье, Ник. и к Горчакову. Читал Евангелие, чего давно не делал. После «Илиады». Как мог Гомер не знать, что добро – любовь! Откровение. Нет лучшего объяснения. […] 1 сентября. [Пирогово.] Встал в 9, разломан и горло болит. Читал Козлова и «Думы»*, хорошо. Удаль форсирована, вот его большой недостаток. Целый день шлялся с детьми и ничего не делал. […] 2 сентября. Встал рано, попробовал писать, нейдет «Казак». Читал глупый французский роман. Ездил верхом после обеда. Здоров совсем. Машенька эгоистическая натура, и избалованная, и ограниченная. Написал братьям. 3 сентября. [Ясная Поляна.] Написал Валерьяну и в Женеву. […] Поехал в Ясную, ничего не нашел. Продажа начинается леса. Денег нет. Прошла молодость! Это я говорю с хорошей стороны. Я спокоен, ничего не хочу. Даже пишу с спокойствием. Только теперь я понял, что не жизнь вокруг себя надо устроить симметрично, как хочется, а самого надо разломать, разгибчить, чтоб подходить под всякую жизнь. 6 сентября. Опять хозяйство, которое сильно втянуло меня. Поехал с собаками и ничего не нашел, да и скучно. Один обедал, попробовал читать Gackländer*, скверно, и mal fait[32] и бесталанно. О своем писанье решил, что мой главный порок – робость. Надо дерзать. Вечером написал два листочка «Погибшего». […] 8 сентября. Воскресенье. Послал по мужикам. Юхван 55 лет. Все испуганно на меня смотрели, а добрые. Макарычев рассказывал про воровство и клятвопреступление брата. Обедал один. Поехал верхом. Гимбут мошенничает. Пописал немного, и хотелось писать. Послал ответ Колбасину. Читал полученные письма Гоголя. Он просто был дрянь человек. Ужасная дрянь*. 24 сентября. Встал поздно. Злой. Якова бранил. Скверно! Чудная погода, пописал немного. Я распустился страшно во всех отношениях. Сколько нерешенных вопросов. О тяглах: прибавлять или нет? и т. д. […] 8, 9, 10, 11 октября. [Ясная Поляна.] Был в Ясном, хозяйничал довольно успешно, изредка писал. […] Меня обругали «Петербургские ведомости»*. 19 октября. [Москва.]* Хлопотал утро. Обедал в клубе, скучно, да и нездоровится. Вечер у Аксаковых. Отвратительная литературная подкладка. 20 октября. Пришел Фет, добродушный. Перенятая литераторская вычурность. […] 21 октября. Утро решил о квартире, ходил, обедал у Фета. И он самолюбив и беден. С ним у Аксаковых. В театр к Арсеньевым. Вчера был у Берса. Любочка* ужасна, плешива и слаба. Со всех сторон несчастья. И боже, как я стар. Все мне скучно, ничто не противно, даже сам себе ничего, но ко всему холоден. Ничего не желаю, а готов тянуть, сколько могу, нерадостную лямку жизни. Только зачем, не знаю. […] 22 октября. [Петербург.] Поехал в Петербург, чуть не опоздал. Арсеньевы и Талызин там. Не очень он мне нравится. Утро к министру*, видел Зеленаго и почему-то смутился. К Некрасову, тяжел. К Анненкову, мил. Обедал в клубе с Ковалевским, вечером у Толстых. Прелесть Александрин, отрада, утешенье. И не видал я ни одной женщины, доходящей ей до колена. Александра Петровна вечером; поздно, у ней морщинки. 25 октября. У Блудовой утром. Обедал у Толстых и вечер у Салтыкова. 29 октября. Застал министра. Плохо успел поговорить о деле. Обедал у Шостак. История Перовского*. Прелесть Александрин. У них вечер. 30 октября. [Москва.] Поговорил с Колбасиным и поехал. «Смерть Пазухина»* невозможная мерзость. Юшков. Деспот и дурак. Долгоруков, стареющий светский человек и бедняжка Мещерский из Парижа на Кавказ. Известие о свадьбе Орлова с Трубецкой возбудило во мне грусть и зависть. Приехал усталый и с жестоким насморком и гриппом. Машенька все рассказывала про себя, про меня не спросила слова. И приласкала меня. Ничего. Спал днем. Прочел книгу Н. С. Толстого*. Славно. И Севастополь Ершова* хорошо. Хочу сидеть дома и писать. Петербург сначала огорчил, а потом совсем оправил меня. Репутация моя пала или чуть скрипит. И я внутренне сильно огорчился; но теперь я спокойнее, я знаю, что у меня есть что сказать и силы сказать сильно; а там, что хочет, говори публика. Но надо работать добросовестно, положить все свои силы, тогда пусть плюет на алтарь*. 7 ноября. Ничего не мог писать, от Сережи пошел в Совет, прочел «Nord». К Арсеньевым, не застал. Дома обедал с тетушкой Полиной. Вечером читал «Дон-Кихота» и ездил в баню. 8 ноября. Встал раньше, написал письмо Валерии. Приятно сказал себе, что это хорошо*. Поехал на гимнастику с Сережей, он остается. Обедали одни, немного почитали. Тетушка собралась в театр. «Жених из ножовой линии» ловкая пьеса*. Садовский прекрасен, ежели бы не самоуверенная небрежность. Поехал к Сухотиным. Со всеми неловко, исключая с Александрой Алексеевной*. Отличная. Вернулся во 2-ом. 11 ноября. Пошел в Совет, к Островскому. Он холоден. Гимнастика. Фет обедал. Прочел «Антония и Клеопатру»* и разговором разжег меня к искусству. Надо начать драмой в «Казаке». Не могу спать. 13 ноября. Утром писал немного. Гимнастика. Дома обедал. У Фета вечер очень приятно. 14 ноября. Эврика! для «Казаков» – обоих убили*. […] 17 ноября. Ездил с Сережей, дома обедал. Вечер у Аксаковых, гордость страшная. Спорил о Гоголе напрасно. 23 ноября. Писал утро. С тетенькой приятно говорили у меня. Вечером писал и поехал к Аксаковым. Кажется, понравилось старику*. 24 ноября. Писал «Погибшего». Был у Тютчев[ой?]. Ужасно неловко почему-то. Славный обед дома. Дописал «Сон» недурно*. […] 25 ноября. Встал рано, пересматривал «Погибшего». Гимнастика немного подвигается. После обеда еще пересматривал и кончил. Вся вторая половина слаба. 27 ноября. Читал «Мертвое озеро»*, дрянь. Заехал Фет. […] 28 ноября. Не помню утро. У Киреевой. Обедал дома. Вечер у Сушковых, приятно в кабинете – Раевский интересен. Стихи Тютчева плохи*. Известие о циркуляре* – вчера. В клубе, глупо спорил в умной комнате*. 1 декабря. В час поехали с Машенькой в концерт. Впечатление слабо. Киреева, Сухотина, Оболенская, Щербатова хорошенькая. Н. С. Толстой обедал и сначала хорошо, а потом убил скукой. Вечер у Дьяковых. Чудные сестры. Александрин держит меня на ниточке, и я благодарен ей за то. Однако по вечерам я страстно влюблен в нее и возвращаюсь домой полон чем-то – счастьем или грустью – не знаю. 3 декабря. Немного писал. Обедал у Фета. Все что-то не то. «Антоний и Клеопатра». Перевод дурен. Театр, все время с Александрин. К ним чай пить, говорил ей о моем тумане. Она любит мой туман. Прения с Михаилом Михайловичем* о социализме. 5 декабря. Проснулся в час, походил, у Берса. Дома обедал, не в духе, голова болит. С Машенькой к Аксаковым. Они меня милостиво поучают. Иван Аксаков надрачивается. Дома спорил с братьями. 6 декабря. Гимнастика плохо. Писал немного. Театр, пьеса мерзость. К Сушковым. Тютчева, выговор за диалектику. К Рюминым – не то. Щербатова не дурна очень. 9 декабря. Утром Арсеньев. В Ясной. Хозяйство скверно. Сходка хорошо. 10 декабря. Вернулся в Москву. 11, 12, 13… до 26-го декабря. Несколько балов невеселых. Несколько надинских* вечеров приятных, но неясных. Последнее время скучных. Переправка «Музыканта». Напечатаю. Два раза у цыган. 26 декабря. В 12 встал, хотел позаняться, как пришел Островский, потом Сергеус с цыганами, широкие натуры – ералаш. Потом Аксаковы. Толк об обеде*. Обедали дома, тетенька доказывала пользу пытки; оттого что детей перепугали. Константин Аксаков. Николенька был с ним плох. У Сушковых очень приятно. 28 декабря. Крюков и Бахметев. Визиты. Сухотина мила очень. Олсуфьевы много говорили обо мне. Досадно. Обед на кончике; речи пошлые все, исключая Павловской*. Аксаков Константин мил и добр очень. У Сушковых В. была очень мила, но ровна. Раевский был отвратителен. 29, 30, 31 декабря. Бал у Бобринских, Тютчева начинает спокойно нравиться мне. Писал Николенькин сон*. Никто не согласен, а я знаю, что хорошо.  Отрывок дневника 1857 года     [Путевые записки по Швейцарии]   15/27 мая. Нынче утром уезжали мои соотечественники и сожители* в Кларанском пансионе Кетерера. Я давно уже сбирался идти пешком по Швейцарии, и, кроме того, мне слишком бы грустно было оставаться одному в этом милом Кларане, в котором я нашел таких дорогих друзей; я решился пуститься в путь нынче же, проводив их. С утра в трех наших квартирах происходила возня укладки. Впрочем, наши хозяева поняли нас, русских, и, несмотря на то, что мы все хвастались друг перед другом своей практичностью, укладывали за нас трудолюбивые муравьи Кетереры. Долго я пытался достигнуть аккуратности немецкой, но теперь уж махнул рукой, утешая себя тем, что ежели у меня и пропадают и пачкаются и мнутся вещи больше, чем у прусского генерала, который укладывался два дня не переставая, зато уж и никому так равнодушно не обойтись без пропащей вещи и не носить испачканного или измятого платья. Это тоже русская практичность в своем роде. В 8 часов мы все в последний раз сошлись за кетереровским чаем, в маленьком Salon, с ситцевыми гардинками и портретами Наполеона в Берлине и Фридриха с кривым носом. Все были такие же чистенькие, общительные, жизнерадостные, как и каждый день в продолжение двух месяцев. В конце чая в Salon вошла наша соотечественница с своими детьми*. Она искала квартиру. Старшему, 11-ти-летнему мальчику ее ужасно хотелось идти в горы, а так как мне всегда казалось, что ходить по Швейцарии с очень молодым мальчиком, для которого «еще новы все впечатленья бытия», должно быть вдвое приятнее, я предложил матери отпустить его со мной. Мать согласилась, и мальчик рысью, раскрасневшись и от радости задирая ноги чуть не выше головы, побежал укладываться. В 10 часов мы все были в известном положении укладывающихся людей, то есть ходили без всякого дела кругом комнаты и растерянными глазами оглядывали лежащие на полу чемоданы и стены комнат, все что-то вспоминая. В это время приехали из Montreux русские барышни с только что приехавшей из России матерью* и еще с каким-то господином, тоже русским; потом приехали русские из Basset, тоже нынче уезжающие*. Благодарный Кетерер за подарки, которые сделал ему наш кружок, приготовил завтрак. Не было одной комнаты свободной, везде чемоданы, отворенные двери, все комнаты сделались ничьи. Гости переходили из одной в другую. Было одно время, что как будто никто не знал, кто у кого и зачем, и кто куда едет, и с кем прощаться. Я знал только то, что расстраивается наш мирный милый кружок, в котором я не видал, как прожил два месяца, и эти два месяца, я чувствовал, останутся навсегда дорогим воспоминанием моему сердцу. Это чувствовали, кажется, и все. В 12 часов все тронулись провожать первых отъезжающих, мужа с женой Пущиных. Я надел свой ранец, взял в руки Alpenstock[33], подарок прусского 95-летнего генерала, и все тронулись пешком до парохода. Нас было человек десять; правда, что большая часть из этих людей были редко встречающиеся превосходные люди, особенно женщины, но на всем нашем обществе в это утро лежала одинаковая общая всем печать какого-то трогательного чувства благодушия, простоты и любовности (как ни странно это выражение), я чувствовал, что все были настроены на один тон; это доказывали и ровные, мягкие походки, и нежно искательные звуки голосов, и слова тихой приязни, которые слышались со всех сторон. Удивительно спокойно гармоническое и христианское влияние здешней природы. Погода была ясная, голубой, ярко-синий Леман, с белыми и черными точками парусов и лодок, почти с трех сторон сиял перед глазами; около Женевы в дали яркого озера дрожал и темнел жаркий воздух, на противоположном берегу круто поднимались зеленые савойские горы, с белыми домиками у подошвы, – с расселинами скалы, имеющими вид громадной белой женщины в старинном костюме. Налево, отчетливо и близко над рыжими виноградниками, в темно-зеленой гуще фруктовых садов, виднелись Монтрё с своей прилепившейся на полускате грациозной церковью, Вильнев на самом берегу, с ярко блестящим на полуденном солнце железом домов, таинственное ущелье Вале с нагроможденными друг на друга горами, белый холодный Шильон над самой водой и воспетый островок, выдуманно, но все-таки прекрасно торчащий против Вильнева*. Озеро чуть рябило, солнце прямо сверху ударяло на его голубую поверхность, и распущенные по озеру паруса, казалось, не двигались. Удивительное дело, я два месяца прожил в Clarens, но всякий раз, когда я утром или особенно перед вечером, после обеда, отворял ставни окна, на которое уже зашла тень, и взглядывал на озеро и на зеленые и далью синие горы, отражавшиеся в нем, красота ослепляла меня и мгновенно, с силой неожиданного, действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь к себе, и жалел о прошедшем, надеялся на будущее, и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго-долго, и мысль о смерти получала детский поэтический ужас. Иногда даже, сидя один в тенистом садике и глядя, все глядя на эти берега и это озеро, я чувствовал, как будто физическое впечатление, как красота через глаза вливалась мне в душу. Подойдя к Берне, маленькой деревушке, где пристает пароход, мы нашли в лавочках под высокими раинами, как всегда и везде в Швейцарии, семейство чистоплотных англичан, пастора в белом галстуке, старуху с корзинкой и двух молодых швейцарок в шляпках, с багровым румянцем и певучими голосками. Все дожидались парохода. Я не умею говорить перед прощаньем с людьми, которых я люблю. Сказать, что я их люблю, – совестно, отчего я этого не сказал прежде? говорить о пустяках тоже совестно. Я пошел на берег делать камушками рикошеты и занимался этим до самого того времени, как лодочник сказал, что пора садиться в лодку и выезжать к пароходу. Сапоги и башмаки застучали по полу лодки, и два большие весла стали толкать лодку. Мы подъехали под самый пароход так близко, что пена забрызгала нас. Покуда нам бросали канат, с парохода празднично смотрели на нас пассажиры; опершись на решетку, знакомый капитан, с французской бородкой, кланяясь, встретил у трапа чету Пущиных; пустили веревку, синяя, как распущенная лазурь, вода забурлила около ярко-красных колес, и как будто мы побежали прочь от парохода. Пассажиры передвинулись к корме, замахали платками, и наши друзья очутились уж совсем далеко от нас и в чужой незнакомой среде людей, которые их окружали. Там тоже махали другие платками и совсем не нам, а краснощекой швейцарке, которая, не обращая на нас никакого внимания, тоже махала батистовым платком. На суше, у поворота в Монтрё, я простился еще с дорогими друзьями и с уже менее мне близкими людьми пошел в гору в Монтрё за своим молодым спутником. Наш милый кружок был расстроен, и, верно, навсегда; дамы, с которыми я шел, говорили о своих частных делах, я почувствовал себя вдруг одиноким, и мне это показалось так грустно, как будто это случалось со мной в первый раз. Вместе с земляками в два часа мы пошли обедать в пансион Вотье. Несмотря на самые разнообразные личности, соединяющиеся в пансионах, ничто не может быть однообразнее вообще пансиона. Мы вошли в низкую длинную комнату с длинным накрытым столом. На верхнем конце сидел тот самый седой чисто выбритый англичанин, который бывает везде, потом еще несколько островитян мужского и женского пола, потом скромные, пытающиеся быть общительными немцы и развязные русские и молчаливые неизвестные. За столом служили румяные миловидные швейцарки, с длинными костлявыми руками, и m-me Votier в черном чепце, с протестантской кроткой улыбочкой, нагибаясь, спрашивала, что кому будет угодно. Те же, как и во всех пансионах, пять кушаний с повторениями, и те же разговоры на английском, немецком и ломаном французском языках, о прогулках, о дорогах, о гостиницах. В начале весны обитатели пансионов еще дичатся друг с другом, в середине лета сближаются и под конец делаются врагами; тот шумел прошлую ночь и не давал спать, тот прежде берет кушанье, тот не ответил на поклон. Особенно немки по своей обидчивости и англичане по своей важности бывают зачинщиками раздоров… В 4 часа, напившись кофею, я зашел за своим спутником. После радостной торопливой беготни, которая продолжалась ¼ часа, он был готов и с мешком через плечо и длинной палкой в руках прощался с матерью, сестрой и братом. От Монтрё мы стали подниматься по лесенке, выложенной в виноградниках, прямо вверх в гору. Ранец мой так тянул мне плечи и было так жарко, что я только храбрился перед своим товарищем, а думал, что вовсе не в состоянии буду ходить с этой ношей. Но вид озера, который все уже и уже и вместе с тем блестящее и картиннее открывался перед нами, и заботы о том, чтобы Саша (мой спутник) не мучился бы напрасно, подпрыгивая по ступенькам и не оборвался бы под 10 и кое-где 20-тиаршинную стену виноградника, развлекали меня, и, пройдя с полчаса, я уже начинал забывать об усталости. Уж мальчик мне был чрезвычайно полезен одним тем, что избавлял меня от мысли о себе и тем самым придавал мне силы, веселости и моральной гармоничности, ежели можно так выразиться. Я убежден, что в человека вложена бесконечная не только моральная, но даже физическая бесконечная сила, но вместе с тем на эту силу положен ужасный тормоз – любовь к себе, или скорее память о себе, которая производит бессилие. Но как только человек вырвется из этого тормоза, он получает всемогущество. Хотелось бы мне сказать, что лучшее средство вырваться есть любовь к другим, но, к несчастью, это было бы несправедливо. Всемогущество есть бессознательность, бессилие – память о себе. Спасаться от этой памяти о себе можно посредством любви к другим, посредством сна, пьянства, труда и т. д.; но вся жизнь людей проходит в искании этого забвения. Отчего происходит сила ясновидящих, лунатиков, горячечных или людей, находящихся под влиянием страсти? Матерей, людей и животных, защищающих своих детей? Отчего вы не в состоянии произнести правильно слова, ежели вы только будете думать о том, как бы его произнести правильно? Отчего самое ужасное наказание, которое выдумали люди, есть – вечное заточение? (Смерть как наказание выдумали не люди, они при этом слепое орудие провиденья.) Заточение, в котором человек лишается всего, что может его заставить забыть себя, и остается с вечной памятью о себе. И чем человек спасается от этой муки? Он для паука, для дырки в стене хоть на секунду забывает себя. Правда, что лучшее, самое сообразное с общечеловеческой жизнью спасенье от памяти о себе есть спасенье посредством любви к другим; но не легко приобрести это счастье. Я намерен был через гору Jaman идти на Фрейбург. В Avants, 1½ часа от Монтрё, мы хотели ночевать нынче. Когда мы вышли на большую дорогу, высеченную, как все горные дороги, фута на два в каменном грунте, идти стало легче. Мы поднялись уже так высоко, что около нас не видать было желто-кофейных плешин виноградников, воздух как будто стал свежее, и с левой стороны, с которой заходило солнце, сочнолиственные, темно-зеленые лесные, а не фруктовые, деревья закрывали нас своей тенью. Направо виднелся глубокий зеленый овраг с быстрым потоком; через него торчал на горе Rigi Vaüdais пансион, составляющий казенную partie[34] англичанок и немок, а оглянувшись назад, виднелось уже значительно сужившееся синее озеро, с белыми парусами и с дорожками, которые по разным направлениям бежали по нем. Вале в синей дали с руслом Роны далеко и глубоко расстилался перед нами, направо снеговые горы Савойи обозначались чище и яснее. Чем выше мы поднимались, тем реже встречали швейцарцев с корзинками за плечами и с певучими «bonsoir, monsieur»[35], которыми они приветствовали нас, лес становился гуще и чернее, дорога становилась грязнее, глиннстее и колеистее. Может быть, это оттого, что я русский, но я люблю, просто люблю, глинистые, чуть засыхающие, еще мягкие желтые колеи дороги, особенно когда они в тени и на них есть следы копыт. Мы присели в тени на камне около желобка воды, из которого чуть слышно лилась струйка прозрачной воды, я достал фляжку и накапал рому в стаканчик. Мы выпили с наслажденьем, над нами заливались лесные птицы, которых не слышишь над озером, пахло сыростью, лесом и рубленой елью. Было так хорошо идти, что нам жалко было проходить скоро. Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах. Саша побежал в лес и сорвал вишневых цветов, но они почти не пахли; с обеих сторон были видны зеленые деревья и кусты без цвета. Сладкий одуревающий запах все усиливался и усиливался. Пройдя сотню шагов, с правой стороны кусты открылись, и покатая, огромная, бело-зеленая долина с несколькими разбросанными на ней домиками открылась перед нами. Саша побежал на луг рвать обеими руками белые нарциссы и принес мне огромный, невыносимо пахучий букет, но, с свойственной детям разрушительной жадностью, побежал еще топтать и рвать чудные молодые сочные цветы, которые так нравились ему. 1858   1858. 1 января. [Москва.] Визиты, дома, писал. Вечер у Сушковых. Катя очень мила*. 2, 3,4, 5 [января]. Хлопоты о музыкальном обществе*. Катя слабее, но тихой ненависти нет. Необъяснимое впечатление омерзения кокыревской речи*. 6 января. К Аксаковым. Спор с стариком. Аристократическое чувство много значит. Но главное. Я чувствую себя гражданином, и ежели у нас есть уж власть, то я хочу власть в уважаемых руках. Дома обедал. Тетенька радуется на Николеньку. С детьми, бобом занимались. Поехал в отличном духе на бал, но его не было. 7января. […] Дома славно. Андерсен прелесть. И scherzo Бетховена. Бал маленький, грязный, уроды, и мне славно, грустно сделалось. Тютчева вздор! 8 января. Нет, не вздор. Потихоньку, но захватывает меня серьезно и всего. 9, 10, 11, 12,13, 14 января. Был раз у них* от Аксаковского чтения. Раут. Глупо. Александрин Толстая постарела и перестала быть для меня женщина. Трубецкие. Карамзины прелесть, особенно он. Дома много сидел. Машенька тяжела. 15 января. [Соголево.] Проводил Александрин до Клина, заехал к княжне, неправдиво немного. Хорошо начал писать «Смерть»*. 18января. [Соголево – Москва.] Вчера немного поправил вечером. Встал в 7-м. Болтали хорошо, читал, обедал. Поехал с тем, чтобы встретиться в Вышнем Волочке*, но разъехался. Самарин рассказывал про обед. Глупо. Скучно ехал. Дома Сережа. Просто неприятно с ним. Как мне с Тургеневым. […] 19 января. [Москва.] Тютчева. Занимает меня неотступно. Досадно даже, тем более что это не любовь, не имеет ее прелести. Встал в 8. Написал письма, прочел главу. Николенька советует дерево оставить*. Пошел ходить с Николенькой. Толпа. Кремль, Берсы. Дома с Чичериным. Философия вся и его – враг жизни и поэзии. Чем справедливее, тем общее, и тем холоднее, чем ложнее, тем слаще [?]. Я не политический человек, 1000 раз говорю себе. В театр. «Жизнь за царя»*, хор прекрасен. В клуб. «Ася»* дрянь. 20 января. Встал рано. Думал, передумывал «Три смерти» и написал «Дерево». Не вышло сразу. Пошел на гимнастику. Ничего. М. Сухотину с язвительностью говорил про К. Тютчеву. И не перестаю, думаю о ней. Что за дрянь! Все-таки я знаю, что я только страстно желаю ее любви, а жалости к ней нет. Машенька едет в маскарад. Я озлобленно спорил с ней и сказал, что уеду. С Сережей опять пошло лучше. Пробежал нынче свой дневник. Как я заметно падаю. 21 января. Встал в 8-м. Написал письмо Василью. Дневник, Евангелие прочел и думал и переписывал «Дерево». […] 23 января. Писал утро, хотя и встал поздно. Нигде не был. Дописывал после обеда и прочел тетеньке, с слезами. К Свербеевым. Яшевский злобно напал на Аксакова. Хомяков вилял передо мной весьма слабо. Зашел к нему. Старая кокетка! 24 января. Встал поздно. Докончил «Три смерти». Гимнастика. Дома спор с Машенькой. Приехал Чичерин. Слишком умный. Ругал желчно славянофилов. Поехал с ним к Коршу. Спокойно и высоко умен. 25 января. Встал в 10. Читал утро. Гулял много. Обедал дома. Тетенька говорила о Машеньке. Она права. К Фету. Завидно и радостно смотреть на его семейное счастье. Вечер музыкальный прелесть! Вебер прелесть. Тютчева, Свербеева, Щербатова, Чичерина, Олсуфьева, Ребиндер, я во всех был влюблен. Машеньку мне стало жалко, и я заснуть не мог от счастья до 4 часов. 30 января. Фету, Чичерину и Коршу читал*. Хотят погрубее. Вздор! […] 13, 14, 15 февраля. [Ясная Поляна.] Провел ночь у Шевалье перед отъездом. Половину говорил с Чичериным славно. Другую не видал, как провел с цыганами до утра и в Горячем. Поехал в Тулу. Зубы все вываливаются. Вчера работал над «Погибшим». Начинает выходить. Любви – нет. 16 февраля. Вчера приехал Сережа. Что за чудо, что моя любовь к мысли становится преградой между мной и старыми друзьями. Хорошо устроено, что в 30 лет женятся. Все мои слишком знают меня, чтобы любить. Опять работал над «Погибшим». Как будто кончил, но еще переделаю. […] 17, 18 февраля. Немного переделал «Альберта». И набросал мысли о наказаниях. Дальше читал. Читал «Атеней». «Revue des deux Mondes». Montégut – умница. «Hipocondriac» славная штука. Режет по целому*. «Midsummer-night’s» Dream по-английски и по-русски*. Григорьев хорош. Брандт был и надоедал. Все голова болит. Мысли о приближающейся старости мучают меня. Смотрюсь в зеркало по целым дням. Работаю лениво. И в физическом и умственном труде нужно зубы стиснуть. 19, 20, 21, 22, 23, 24 февраля. [Москва.] Еще три дня в деревне, очень хорошо провел. Старое начало «Казаков» хорошо, продолжал немного. Сережа, убит, смирен. Оникеев, юмор. Черемушкин, уверенность по случаю капитала. В Туле, славная Маша*. Играл за Сережу, заигрался. Карнович, Завальевский. Я эманципатор!!!! По метели в Москву. Гимнастика. Баня. Объелся. 25 февраля. Встал рано, почитал журналы; о лорде Грее*. Некрасова плохая вещь*. Варгин, тетенька и споры. Я смирился. Пошел ходить. Не в духе. Обедал без братьев. Прочел Чичерина о эманципации* и Корша о реформе. Первая нехорошо. Написал листок «Казаков». Играл фантазию, глупо, а приятно. Спать в 11. 26 февраля. Встал рано. Писал рассказ Епишки о переселении с Гребня. Нехорошо. Пришел Чичерин, Васенька*, я потею и нездоровится. Гимнастика. Обед в клубе. Все это мне скучно, я вырос немножко большой. Дома Машенька получше. Я бирючусь немного. Пошел к себе, написал Алексееву о песнях* и Некрасову ответ на циркуляр*. Пересматривал еще «Музыканта»*. Надо всего переписать или так отдать. Писал «Ерошку». Чихачева. Умная кокетка. Нездоровится. 1, 2, 3, 4 марта. Утром читал, кажется, Чичерину и Коршу. Ничего. Нашли, что ничего. Ходил оба дни. Вечер, концерт. Глупости наговорил Львовой, зачем она ездит [к] Олсуфьевой, подтрунивая над дядей, и Бахметьевой оплеушил Аксакова. Работал немного, переделывал еще «Музыканта». Вчера мигрень. Григорович приехал. 8, 9, 10 марта. Был у Тютчевой, ни то ни се, она дичится. В концерте видел Щербатову и говорил с ней. Она мила, но меньше. Доканчивал «Музыканта». Чичерин эллин, но хорош. 14 [марта. Петербург]. Утром пришел Шеншин. Не ко мне, а Чичерину, и это рассердило меня. У Толстых Пущины и Трубецкой. В эрмитаже Ruisdal – хорош Рубенса «Блудный сын»* с грубым затылком и «Снятие с креста». Мурильо не очень. Штеен прелесть композиции. Обед у Кавелина. Это все настраиванье себя. Мне с ним делать нечего. Зашел к Колбасиным. Они больны, и у меня флюс. 17 марта. [Петербург – Москва.] Салтыков, читал. «Идеалист» хорош*. Он здоровый талант. Поехал. Орлов с женой, Корсакова, Болычев. Не скучно. Зубы болели. 20 марта. Немного писал, но отбивает продолжающаяся зубная боль. Читал Чичерина статью о промышленности Англии*. Страшно интересно. С некоторого времени всякий вопрос для меня принимает громадные размеры. Много я обязан Чичерину. Теперь при каждом новом предмете и обстоятельстве я, кроме условий самого предмета и обстоятельства, невольно ищу его место в вечном и бесконечном, в истории. Ходил до 4 часов. У Машеньки писал и прочел ½ «L’oiseau», «L’insecte» Michelet*. Ужасно глубоко местами и местами дрянно. 21 марта. Зубы мучительно болят. Прочитал Michelet. Написал словечко Тургеневу. Пошел ходить. Купил барометр, обои. Обедал. Пописал немного. Я весь увлекся «Казаками». Политическое исключает художественное, ибо первое, чтобы доказать, должно быть односторонне. У Щепкина видел Кетчера. Ничего. Машенька спокойна и мила. Сейчас прочел суд Le [?]. Старик бессмысленный перед английским судом и адвокат*. Будущая революция будет революция против законов разума и общественности. 24 марта. Поздно встал больнешенек. Куча управляющих. К. Р. бывший волонтер в уланском полку. Благодаря бога, водки не пьет. Дочел «L’insecte». Приторно и притворно. В «Literarisches Centralblatt». Поэма в будущем, о соединении Германии, Эмерсон, о Шекспире и Гете, в «Athenaeum’e» спор о литературном фонде Диккенса*. Осада Лукнова. Бесчеловечность Англии*. В 7 обедал, суп. Приехала тетенька. Написал Александрин Толстой и читал «Lachapelle Voyage»*. Montluc «Commentaires»*. Молодец гасконец. Здоровье получше. 27 марта. Разбудили Островский и Горбунов, Островский несносен. Чичерин, Фет. Спор о Христе. Дома читал геологию. Поехал к Маше. Она лучше и лучше. Читал американскую повесть. Писал «Светлое Христово воскресенье»*. 28 марта. Островский, Аксаков, Сухотин. Праздность совершенная. Вечер у Сушковых. Увы, холоден к Тютчевой. Все другое даже вовсе противно. 1-е апреля. В 10 встал. Чичерин, неловко с ним. Христос не приказал, а открыл нравственный закон, который навсегда останется мерилом хорошего и дурного. Поехал к Пикулину. Сатин. Они, западники, дичатся меня. […] 9 апреля. [Москва – Ясная Поляна.] Выехали чем свет, весна. Новые радости, как выедешь из города. Потом болели зубы. В ночь приехали в Ясную. 10 апреля. [Ясная Поляна.] Проснулся в 12. Милые Феты, проводил их, занялся хозяйством. 11 апреля. Тревожно спал, кошмар и философская теория бессознательности. Встал в 9. Читал «Centralblatt» и разбирал бумаги и книги. Походил, беспорядок в лошадях, обедал один, читал «Journal des Débats». Rigault – умница. Религии нет, да и была ли та, которой он требует. Распекал, ездил верхом. Уже начал торопиться в решениях и робеть… Играл немного. Написал письма Чичерину, Николеньке, Иславину и Меринскому. Писал с увлечением письмо офицера о тревоге*. 12 апреля. Встал, пошел ходить. Обругал Якова и было настращал становым. Скверно, что все это больше от зуб. Дома прочел Wisman о папах Льве 12 и Пие 8. Немного пописал. За обедом читал «Scènes de la vie américaine». Интересно бы критику написать вообще французского романа. Писал с богатством содержания, но неаккуратно. Бегство в горы не выходит. Ездил верхом. Хозяйство так-сяк. Надо привыкнуть, что так-сяк. Играл довольно много, но неаккуратно. 13 апреля. Скверная погода. Читал «Athenaeum». О папах. «Revue des deux Mondes» – дрянные повестишки. Заколодило на бегстве в горы. Оттого писал мало. Ходил и ездил верхом, безалаберно играл. Написал письма Николеньке и Чичерину. Проезжая через прешпект, нахлынули воспоминания молодости. 14 апреля. Сейчас написал нелепое письмо А. Толстой. Прочел «Débats». Ходил немного. Вообще ничего не делал. Зато уяснил себе конец романа. Офицер должен разлюбить ее. 20 апреля. Прелестный день, прет зелень – и тает последнее. Грустил и наслаждался. Сова пролетела, через раз хлопая крыло о крыло, потом чаще и села. 21 апреля. Чудный день. Бабы в саду и на копани. Я угорелый… Письмо от Чичерина. Что-то не то*. Petit, mon Prince[54]. Лил в него все накипевшие чувства, через него скорей. 25 апреля. О! Гимбуд, о! злодей. С 9 до 11 ½ лгал, ломался и говорил про свое следствие. И это весной. Я страдал ужасно. С утра покопался в хозяйстве, перечитывал военные рассказы. Последние плохи. Получил письма от Алексеева, Николеньки, Дружинина о журнале*, Колбасина и Alexandrine. (Начинает мне надоедать ее сладость придворно-христианская.) Писал конец письма. Небрежно, но идет. Теперь все переделать надо в лето. 26 апреля. Выехал рано в поле, рассердился. Перечитывал все и переделывал. Ездил по зову солдата напрасно. Обедал, спал, ходил в поле. Поотделал «Кордон»*, много новых мыслей. Христианское воззрение. Играл часа три – сикстами три аккорда под соловьев и наслаждался. Получил письмо от Александрин о «Трех смертях». 27, 28, 29, 30 апреля. Все был дома. Засечный солдат замучил меня. Вчера ездил в Судаково и к Гимбуту. Грустны судаковские перемены, но я не жалею. Енгалычев хороший человек, завидую ему. Его как раз достает на содержание своей жизни. Надежда Николаевна была одна. Она сердита на меня, а улыбка милая. Ежели бы не павлиньи руки. Читал эти дни Маколея* и газеты. Нет, история холодна для меня. Перечитывал вчера кавказский дневник. Напрасно я воображал, что я такой милый там мальчик. Напротив, а все-таки, как прошедшее, очень хорошо. Много напомнило для кавказского романа. В романе дошел до второй части, но так запутано, что надо начинать все сначала или писать вторую часть. 1 мая. Погода гадкая. Ничего не писал, но нашел значительную перемену. Марьяна должна быть бедная, так же как и Кирка. Отчего это так, бог знает. […] 3 мая. Болел язык, голова. Ничего не писал оба дня. Прочел 1-й том Маколея. […] Еще обдумал «Казаков». Марьяна Соболька. Хочу попробовать последние главы, а то не сойдется. 4, 5, 6, 7, 8 мая. Приехал Сережа. Славно болтали до 2-х часов. На другой день приехали все наши. Машеньку известие об отсутствии Тургенева ударило. Вот те и шуточки. Поделом ему скверно. […] Ничего не писал и не читал все это время, но занимался понемногу хозяйством. Нынче они уехали, мы одни с тетенькой. […] 9 мая. Немного невнимательно пописал «Возвращение Кирки». Ездил верхом, затравил двух. Живем с тетенькой по-старому славно. Получил письмо от Фета. Ждем напрасно. Палочка вынута. Сходка не уладилась о лесах. 10, 11, 12, 13 мая. Чудный троицын день. Вянущая черемуха в корявых рабочих руках; захлебывающийся голос Василия Давыдкина. Видел мельком Аксинью*. Очень хороша. Все эти дни ждал тщетно. Нынче в большом старом лесу, сноха, я дурак. Скотина. Красный загар шеи. Был у Гимбута. Я влюблен, как никогда в жизни. Нет другой мысли. Мучаюсь. Завтра все силы. Почти месяц не писал. Нынче 12 июня. Все это время ничего не писал. Занимался хозяйством, но больше беготней… Был в Пирогове. Фет. Николенька пробыл день. Отставил Василья. Вчера приехал Тургенев. Судя по нем, я возмужал, мне легко с ним. Прочел «Три смерти», слабо. Хочу работать, и, главное, порядок. 14 июня. Целый день в поле. Ночь удивительная. Росистый белый туман. На нем деревья. Луна за березами и коростель; соловьев нет больше. С 16 июня по 19 июля. Не пишу, не читаю, не думаю. Весь в хозяйстве. Сражение в полном разгаре. Мужики пробуют, упираются. Грумантские пасмурны, но молчат. Я боюсь самого себя. Прежде незнакомое мне чувство мести начинает говорить во мне; и месть к миру. Боюсь несправедливости…* Талант мой – зависть. Получил письмо от Фета с статьей «Continental Review»* и письмо Чичерина. Нынче еду в Тулу! 20, 21, 22 июля. В Туле уладил дело с Копыловым, но рабочих нет. Безносые, гордые солдаты. Жничиха хорошенькая, около нее мужики. Спор о том, можно ли быть на барщине. На барщину 5, к мужику 4. Иван Иваныч страстный и славный садовник. Дома сходка. Записываются косить, о мальчиках крик. На другой день косьба. Вчера Гаврила Болхин разбивал рабочих, я призывал его и велел работать до покрова. Анисим просил прощенья. Приходит мысль описать нынешнее лето*. Какая форма выйдет. 4 сентября. Убрался хорошо… Varis[55] увеличивался. Ездил к Николеньке и Тургеневу: первый мил очень дома, второй тяжел невыносимо. Фет милашка. Были выборы. Я сделался врагом нашего уезда*. Компания Черкасского дрянь такая же, как и их опозиторы, но дрянь с французским языком. Ездил в Алексин, накупил лошадей. Тургенев скверно поступает с Машенькой*. Дрянь. Играл в карты. Остался в выигрыше. Хочется работать. Мне 30 лет. 15 сентября. Москва. Я страшно постарел, устал жить в это лето. Часто с ужасом случается мне спрашивать себя: что я люблю? Ничего. Положительно ничего. Такое положенье бедно. Нет возможности жизненного счастья; но зато легче быть вполне человеком-духом, «жителем земли, но чуждым физических потребностей». Я в Москве. Дело задержит меня с неделю. Виделся с Коршем и Тютчевой. Я почти бы готов без любви спокойно жениться на ней; но она старательно холодно приняла меня. Правду сказала племянница Тургенева. Трудно встретить безобразнейшее существо. Болезнь морально мучает меня. Обещал Коршу описание лета, но узость задачи претит мне. Вчера у Корша Арапетов, Лонгинов, мелкое злословие. Я ушел. 15 сентября. Москва. В Совете ничего нельзя сделать. […] Вечер сидел у Яковлевой с тетенькой. Людей нельзя не любить: они все, мы все, так жалки. Ужасно жалки. Описание лета не пойдет. Завтра поеду домой. 17 сентября. С тоской в душе шлялся утро. Обедал у Берса. Милые девочки! […] 19 сентября. [Москва – Ясная Поляна.] Убирался. Был на гимнастике. Сильно посвежел. Поехал. Наслаждался. Решил, что надо любить и трудиться, и все. Уж сколько раз! Дорогой любил. 20 сентября. [Ясная Поляна.] Приехал. Устал. Не любил и не трудился. 30 октября. Видел Валерию – даже не жалко своего чувства. С Машенькой опять пошло на лад. С детьми – прекрасно. Был в Туле. Черкасский не глуп, но узенькая головка. Все славянофилы не понимают музыки. Переписывал «Казака». Надо еще раз. Денег нет, хозяйство плохо. 27 ноября. Нет, я так попустился, что это невозможно. Грубое занятие хозяйством. Нынче Резун лгал, я взбесился и по мерзкой привычке сказал: высечь. Я ждал, что он придет. Послал остановить, его не догнали. Буду просить прощенья. Никогда не буду выговаривать, как после 2-х часов. Просил прощенья, дал 3 рубля, но мучило. Вечер писал отлично «Секрет»* и вижу в будущем все хорошо. Тетенька говорит, что Сережа переменился со времени проигрыша. Верно, его так испугало. По-своему понимает, а правда. 6 декабря. Привел в порядок бумаги. До обеда буду переделывать начало «Казака», а после обеда займусь маленькими*. 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13 декабря. [Москва.] Немного занимался; но хозяйственная колея, втягивая меня, слишком отвлекала меня. Нынче 13, я в Москве. Литература, которую я вчера понюхал у Фета, мне противна. То есть я думаю, что, начав литературное поприще при самых лестных условиях общей, два года сдержанной похвалы и почти первого места, без этих условий я не хочу знать литературы, то есть внешней, и слава богу. Надо писать тихо, спокойно, без цели печатать. Написал записку о дворянском вопросе и, никому не показывая, сжег ее*. 23 декабря. Приехал в Москву с детьми. Перезалог не удался. Деньги повсюду нужны. Поехал на охоту за медведем, 21 убил одного; 22 меня погрыз*. Денег промотал пропасть.  1859   1 января. [Москва.] Все это время занимался и нынче тоже. Голова еще болит. Надо жениться в нынешнем году – или никогда. Первый день прошел слишком тихо. Никого ровно не видал. Работал невидную работу*. 16 февраля. Все это время работал над романом и много успел, хотя не на бумаге. Все переменил. Поэма. Я очень доволен тем, что в голове. Фабула вся неизменно готова. Почти никуда не ездил. Вчера был с первым визитом у князя Львова. Третьего дня провел с ним вечер у Гагарина и пришел домой влюбленный в обеих*. Ночью не спал, и С. осталась одна. Вчера тоже пять часов не мог заснуть. Нынче спокоен. Работаю. Здоровье мое нехорошо: и желудок и нервы. Видел один сон – клубника, аллея, она, сразу узнанная, хотя никогда не виданная, и Чапыж в свежих дубовых листьях без единой сухой ветки и листика. 19 февраля. Еще третьего дня прошло. Опять не то. Я никому не говорил однако. И в жизни и в искусстве нужно это сосредоточенье в одном себе. […] 9 апреля. Москва. Ездил на охоту и в Петербург. В Петербурге десять дней счастливейших*. В Москве опять два раза видел Львову. Поднялось, но не с такой силой. Было бы очень хорошо, ежели бы не здоровье. Получил деньги, продул на китайском бильярде. Работал. Кончил «Анну»*, но нехорошо. […] 9 мая. [Ясная Поляна.] Неделю уже в деревне. Хозяйство идет плохо и опостыло. Получил «Семейное счастие». Это постыдная мерзость. Я ко всему оказываюсь отвратительно холоден. О Аксинье вспоминаю только с отвращением, о плечах. Feuillet огромный талант*. Мне грустно на самого себя. Сердце мое так молчит нынешний год на все. Даже грусти нет. Одна потребность работать и забывать – что? Нечего. Забывать, что живу. Молился нынче и хочу принуждать себя регулярно работать и делать хоть немного добра. Надо написать письма Александрин, Боткину и «Вестнику». 28 мая. Вчера остригся, и даже это мне кажется признаком возрожденья. Я недоволен собой. Порядок моей жизни разладился. Аксинья уходила к Троице. Сейчас ее видел. У меня была раз, были Феты, дом перестраивали. Утин*все стоит. Сейчас хочу пописать «Казака». 1859. 2-е октября. Лето в хозяйстве, хандре, беспорядочности, желчности, лени. Маша построила дом и переехала. 1859. Октябрь 9. С 28 мая и по нынешний день я был в деревне. Беспорядочен, желчен, скучлив, безнадежен и ленив. Занимался хозяйством, но дурно и мало. Аксинью продолжаю видать исключительно. Маша переехала от меня в свой дом, я с ней чуть не поссорился совсем. Я ударил два раза человека в это лето. 6 августа я ездил в Москву и стал мечтать о ботанике. Разумеется, мечта, ребячество. Был у Львовых; и как вспомню этот визит – вою. Я решил было, что это последняя попытка женитьбы; но и то ребячество. […] И вот я дома и почему-то спокоен и уверен в своих планах тихого морального совершенствованья. Что бог даст. Нынче надо осмотреть хозяйство, решить судьбу управляющего, написать письма и заняться романом вечерком. 11 октября. С каждым днем хуже и хуже моральное состояние, и уже почти вошел в летнюю колею. Буду пытаться восстать. Читал «Adam Bede»*. Сильно трагично, хотя и неверно и полно одной мысли. Этого нет во мне. Лошади хуже и хуже. Рассердился на Лукьяна.   1860   1 февраля 1860. [Ясная Поляна.] Вчера была бессонница до 5 часов утра. Читал о «dégénérescence de l’espèce humaine»* и о том, как есть физическая высшая степень развития ума. Я в этой степени. Машинально вспомнил молитву. Молиться кому? Что такое бог, представляемый себе так ясно, что можно просить его, сообщаться с ним? Ежели я и представляю себе такого, то он теряет для меня всякое величие. Бог, которого можно просить и которому можно служить, есть выражение слабости ума. Тем-то он бог, что все его существо я не могу представить себе. Да он и не существо, он закон и сила. Пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума. 1 февраля. 60. Тип русского, слишком чистого от неприкосновения к жизни. 16 февраля. Вчера сделал кое-какие перемены по хозяйству. Читал и учил немного*. Нынче. Писать «Казаков» утром, пройдясь по хозяйству. Зайти к мальчикам, окатиться, обедать. Вздремнуть. Писать «Казаков» или о книгопечатании* до чаю и вечером письма Борисову, Фету и братьям о машинах и лечебнике и Дружинину и Подчаскому. 22 мая. 1860. Троицын день. Дождь. Читал Ауэрбаха* и «Reineke-Fuchs»*. Перечел записку – дельно*. Пропустил все веселье – грустно. Нужно любить всех, и Филата, и Ивана, и быть с ними проще. Обругал старосту и Матвея. 26 мая. Видел необычайный сон – мысли: странная религия моя и религия нашего времени, религия прогресса. Кто сказал одному человеку, что прогресс – хорошо. Это только отсутствие верования и потребность сознанной деятельности, облеченная в верованье. Человеку нужен порыв, Spannung[56] – да. Встал в 5, сам распорядился, и все хорошо – весело. Ее нигде нет – искал. Уж не чувство оленя, а мужа к жене. Странно, стараюсь возобновить бывшее чувство пресыщенья и не могу. Равнодушие трудовое, непреодолимое – больше всего возбуждает это чувство. Вечером рассердился было на навозе, слез и начал работать до 7 потов, все стало хорошо и полюбил их всех. Странно будет, ежели даром пройдет это мое обожание труда. Не мог заснуть, и нездоровилось, написал Машеньке. 2 августа. [Киссинген.]. Два месяца почти не писал. Нынче 20 июля*. Я в Киссингене*. Постараюсь возвратиться назад с нынешнего дня, до отъезда. Вчера 19 июля. Читал историю педагогии*. Лютер велик. Ходил гулять. Поденщики работают меньше, чем вдвое меньше наших баб и 20 к. в день. Невежество, нищета, лень, слабость. Вчера же был у американского пастора о школах. Все от правительства и убили своими достоинствами всю частную конкуренцию. Преподавание религии – одна Библия без толкований и сокращений. 18 июля. Гулял с Ауэрбахами. Читал Räumer’a. 17 июля. Был в школе. Ужасно. Молитва за короля, побои, все наизусть, испуганные, изуродованные дети. 16 июля. Был в школе малых детей – также плохо. Lautiermethode[57]. Познакомился с немцем, вольнодумным стариком. Был в поле. Knecht[58]. 3 августа нового стиля. Читал историю педагогики. Франц Бако*. Основатель матерьялизма. Лютер реформатор в религии – к источникам. Бако в естествоведении. Риль в политике*. Познакомился с Фрёбелем. Аристократ – либерал*. Риль болтун. Искусство не может ничего дать, когда сознательно. 4 августа. Риля читал и Герцена* – разметавшийся ум – больное самолюбие, но ширина, ловкость и доброта, изящество – русские. Ходил на охоту. Писал к своим. 5 августа. Montaigne первый ясно выразил мысль о свободе воспитания. В воспитании опять – главное равенство и свобода. 6 августа. Читал Риля «Kulturgeschichte»l4*. Каламбур ученый преобладает. Он забывает искусство. Volkskunde[59] состоит из множества отдельных наук. А искусство помощник, но самостоятельный. Риль же не художник и хочет сделать из своей Volkskunde мешанину искусства и науки. Приехал Сережа. Сон в руку. Самые дурные известия. Он продулся. Николеньке хуже. 7 августа. Немного успел почитать Риля о календарях. Он прав; о органическом значении народных старых календарей и вообще народной из народа литературы. Но где же место Ауэрбаха? Intermédiaire[60] между народом и образованным классом. Мечтал о уничтожении рулеток. Гулял вечером. Болтал с мужиками. Мысль повести. Работник из всех одолел девку или бабу. Формы еще не знаю*. 8 августа. Сережа хочет общества, блеск аристократизма действует на него. Гулял один. Форма повести: смотреть с точки мужика – уважение к богатству мужицкому, консерватизм. Насмешка и презрение к праздности. Не сам живет, а бог водит. 10 августа. Знакомство с Фрёбелем. Либеральный болтун. Ауэрбахи 3-го уехали, и накануне мы славно болтали о литературе. Я предлагал ему аренду. Получил письмо из дому. Неприятно перенесло меня во все дрязги хозяйства. 11 августа. Ходил в Гариц, знакомство с молодым школьным учителем, которого занимает вопрос, по двум или по одной линейке писать. Старик рутинер. Нанимал работников, косил. 12 августа. Положение Николеньки ужасно. Страшно умен, ясен. И желание жить. А энергии жизни нет. Ездил в Героде. Ауэрбахи, даже она, – чрезвычайно милы. 13 августа. Николенька уехал. Я не знаю, что делать. Машеньке плохо и ему. А я ни к чему. После обеда все с Фрёбелем. Он меня стал уважать. Вечер с Ландауером. 14, 15, 16 августа. Ближе сошелся с Фрёбелем. Политика истощила его всего. Познакомился с Блумом и Экономом. Мало умных людей. Мысль о опытной педагогике привела меня в волненье, но не удержался, сообщил и ослабил ее. Писал. Ауэрбахи приехали. Скопин остался. От Николеньки получил письмо. 23 августа. Видел во сне, что я оделся мужиком, и мать не признает меня. Господин von из Мекленбурга – «старый порядок хорош, новый принесет бедность». Щеголяю. Как будто образуется форма романа*. 24 августа. Читал Риля. Консерватизм невозможен. Нужны более общие идеи, чем идеи организмов государства – идея поэзии, и ее не уловишь в Америке и в образующейся новой Европе. Целый день боялся за свою грудь. 29 августа. [Соден – Франкфурт.] Встал в ½ 8. Не так здоров. Болтал с Шнейдером о 48 г. и порядках. […] Дорогой пришла мысль о простоте рассказа, – живо представляя слушателя – Андрея. Николенька весел. Пора перестать ждать неожиданных подарков от жизни, а самому делать жизнь. 13/25 октября. Иер. Скоро месяц, что Николенька умер*. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко до отправления туда. Куда? Никуда. Пытаюсь писать, принуждаю себя, и не идет только оттого, что не могу приписывать работе того значения, какое нужно приписывать для того, чтобы иметь силу и терпенье работать. Во время самых похорон пришла мне мысль написать матерьялистическое Евангелие, жизнь Христа-матерьялиста. Поездка из Содена ничем не замечательна. В Женеве College. Под диктовку историю и один складывает. Пьяный учитель. Изуродованные дети в salle d’asile[61]. Глупый Тургенев*. Николенькина смерть самое сильное впечатление в моей жизни. Marseille. Школа не в школах, а в журналах и кафе*. 28 октября. Воскресенье. Одно средство жить – работать. Чтобы работать, надо любить работу. Чтобы любить работу, надо, чтобы работа была увлекательна. Чтобы она была увлекательна, надо, чтобы она была до половины сделана и хороша. Cercle vicieux;[62] но что же делать. Гаданье карт, нерешительность, праздность, тоска, мысль о смерти. Надо выйти из этого. Одно средство. Усилие над собой, чтоб работать. Теперь час, я еще ничего не делал. Дописать первую главу с обеда*. После обеда письма. Утро писал – помешали Semainville и зов обедать. Написал не больше половины главы. Писем не писал. Завтра до завтрака писать письма и докончить главу и 3-ю, ежели успею. Обедал у Шангирея. Морель спорил о музыке, не может понять вне оперы. Perkennes – дура. С княгиней и Катенькой весело*. У Машеньки. Она притворяется больной. 10 Nоября. Лет десять не было у меня такого богатства образов и мыслей, как эти три дня. Не пишу от изобилия. 12 Nоября. Умер в мученьях мальчик 13 лет от чахотки. За что? Единственное объяснение дает вера в возмездие будущей жизни. Ежели ее нет, то нет и справедливости, и не нужно справедливости, и потребность справедливости есть суеверие. 13 Nоября. Справедливость составляет существенную потребность человека к человеку. То же отношение человек ищет в своем отношении к миру. Без будущей жизни его нет. Целесообразность! единственный неизменный закон природы, скажут естественники. Ее нет в явлениях души человека – любви, поэзии, в лучших явлениях. Ее нет. Все это было и умерло, часто не выразившись. Природа далеко переступила свою цель, давши человеку потребность поэзии и любви, ежели один закон ее целесообразность.  1861   1/13 апреля. [Веймар.] Что прошло в эти четыре месяца, трудно записать теперь – Италия, Ницца, Флоренция, Ливурно. Попытка писанья Аксиньи*. Неаполь. Первое живое впечатление природы и древности – Рим – возвращенье к искусству – Гиер – Париж – сближение с Тургеневым – Лондон – ничего – отвращение к цивилизации. Брюссель – кроткое чувство семейности, письмо о Катеньке к Машеньке. Ейзенах – дорога – мысли о боге и бессмертии. Бог восстановлен – надежда и бессмертие. Первая и вторая ночь в Ейзенахе, крик больного ребенка – часы – лепечут. Веймар – одна девка – Liebes gutes Kind, sie sind irre[63]. Landmann[64] учителя. Tröbst. Герцог. 15 апреля. Иена. Бессонница с вечера. Воспитание и образование не разрешаю, но спокойнее смотрю на германское образование; в 10 на Аполду и пешком приятно и легко в Иену. Стоя жена ерыга, его писанье – ловкая болтовня и дерзкая*. Ценкер пьяная, грубая скотина, одобряющая палку. Шефер, математик характером – тип. Thibaut u Elkund, Zeiss. И с ним беседа о педагогии. Мы начинаем сначала на новых основаниях. Опять бессонница и беспокойство до часу. Книги Ценкера* и Стоя. Германия одна выработала педагогию из философии. Реформация философии. Англия, Франция, Америка подражали 16 апреля. (Веймар.) Schullehrerseminar[65]. Прекрасно Rechnen[66] палочками и с переводом в числа – география с порученьями измерения. (Язык нехорошо, с напрасным трудом определения определенного.) Цвецен. Глупейшая школа, доказывающая, до чего доводят учреждения сверху. Теория без практики. Grignon – образец. Пошел пешком. На горе в лесу, упивался природой просто и счастливо. […] Думал дорогой, кидая камешки, и об искусстве. Можно ли целью одной иметь положенья, а не характеры? Кажется, можно, я то и делал, в чем имел успех. Только это не все общая задача, а моя. 17 апреля. Встал в 8. В Kindergarten[67]. Геометрическое рисованье и плетенье пустяки. Законы развития ребенка не уловишь. Они учат наизусть, где только не по-ихнему, а ихнее не поймешь. Рисует палки, а ему смутно представляется круг. И приучить к последовательности нельзя тогда, когда все ново. Последовательность есть сила отрицанья всего не того, чем хочешь быть занят. Бидерман не глуп, но ученый и литератор, которого часть уже сидит в книге его, а не в нем*. Я, кроме «Детства», еще весь в себе, и потому я так свободно сверху смотрю на них. Потом Трёбст и Келер с его матерью. Увидав ее, я понял, что ответственность я на себя беру, увозя его*. А у него шея длинная. Нынче я свободнее думаю о его деятельности, ибо школа определилась – переход от практики жизни к теории. Готовое из жизни привести в систему. Во всех науках и особенно в естественных. Ходил гулять в хорошенький Тифорт – с Бек, Трёбстом и Келером. Пустая болтовня. Герцогиня – глупо неловка. «Zauberflöte» – восторг, особенно дуэт*. Келер, кажется, напрасно. [9/21 апреля. Берлин.] 21 апреля. Встал в 5. Всю дорогу здоров и весел. Один vis-à-vis поэт, другой мекленбургский помещик с вещами и перстнем, третий рейнский разгильдяй. Рот. Молодость не всё цветы. Ауербах!!!!!!!!!!*Прелестнейший человек! Ein Licht mir aufgegangen[68]. Его рассказы о присяжном, о первом впечатлении природы «Versöhnungs Abend’a», о Клаузере, пасторе христианства. Как дух человечества, выше которого нет ничего. Читает стихи восхитительно. О музыке, как pflichtloser Genuss[69]. Поворот, по его мнению, к развращению. Рассказ из «Schatzkästlein»*. Ему 49 лет, он прям, молод, верущ. Не поэт отрицания. [12/24 апреля.] 12 апреля. Граница*. Здоров, весел, впечатление России незаметно. 14/26 апреля. [Петербург.] Ковалевский, Аксаков. Мне легче с ними. Толстые хорошо, но немного фальшиво. Обедал у них. Вечером у Анненкова, он нашел, что я умирен. 22 [апреля. Петербург – Москва]. Дорога – Погодин – суета. 25апреля. [Москва.] У меня Дмитриев, умен и спокоен. Жемчужников несчастен от самолюбия и бездарностью. Дома обедал. Катков настолько ограничен, что как раз годится для публики. Флюс хуже. Зачем-нибудь да это делается. 6 мая. [Ясная Поляна.] Не писал дней десять. Ехал с m-me Фет, скучал. В Туле Ауэрбахи, Головачев, Воейков для хаоса. Тетенька грустна и постарела, Сережа – хорош во всех отношениях, только празден. Меня назначили мировым посредником, я принял*. Поехал в Тулу, много болтал и начинаю гордиться и потому глуп. Марков отказался от соредакторства в журнале*. И вообще мысль журнала слабеет. В Пирогове хаос, и с Сережей ничего не сделал. Забыл день у Берсов приятный, но на Лизе не смею жениться *. Завтра с утра «Поликушка» и читать положения*. Вечером приготовить программу школы и лекцию. 7 мая. С мужиками почитал положенья и больше ничего. Лень обхватывает меня. Ермил вздохнул: господи, помилуй! Иван Деев: тайную полицию. Немец напрасно. Лошади противно. 8 мая. До 12-ти приготовлял историческую лекцию. Читал и записывал ее до обеда, после обеда проехался. Втянулся в хозяйственный гнев. Опять школа прекрасно и дома два часа праздно. 9 мая. У обедни, пригласил священника читать. Их объяснение обрядов еще глупее, чем то, которое дает им священник. Господа из гимназии. Совещание. Я их пригласил в журнал. Совещание с мужиками. Макарыч, грубое выражение их мысли. Расстался дружески. 10 мая. Сережа, разговор о разделе. Лекция физики превосходная. 11 мая. Лекция историческая хороша, но мне нездоровилось. Поехал в Тулу. Договорились до того, что книжки научные невозможны. 12 мая. Подал прошение о школе*. Я – приходский учитель. Гимнастикой замучал. Славные лекции в саду. Приехал домой и забирает писать «Казака». […] 13 мая. Встал рано, нездоровилось. Урок словесности, который не записал, и больше ничего. 25 июня. Замечательная ссора с Тургеневым; окончательная – он подлец совершенный, но я думаю, что со временем не выдержу и прощу его*. Посредничество дало мало матерьялов, а поссорило меня со всеми помещиками окончательно и расстроило здоровье, кажется, тоже окончательно. В школе идет порядок, но, боюсь, безжизненный. Я не хожу от болезни. Написал программу*. 22 сентября. Москва. Я в Москве. О Тургеневе справедливо. Я уже хотел и почему-то не написал ему письма, в котором хотел просить прощения. Дела очень много впереди. Я держусь за него. Лиза Берс искушает меня; но это не будет. Один расчет недостаточен, а чувства нет. 23 сентября. Написал письмо Тургеневу*. Был у Рачинского. Застал сборище молодых профессоров. «Мы, умные, тоже, мол, можем просто веселиться». Чичерин гордится, чему я очень рад. Перечел письмо ему*. Лучше, что не послал. Пикулин будет смотреть нынче. Не ужинаю и почти здоров. Чахотка есть, но я к ней привыкаю*. Скучаю, что слишком ограничен мой кружок. Нет ли там ее – там, где меня нет. [8] октября. Ясная Поляна. Вчера получил письмо от Тургенева, в котором он обвиняет меня в том, что я рассказываю, что он трус, и распространяю копии с письма моего*. Написал ему, что это вздор, и послал сверх того письмо: вы называете мой поступок бесчестным, вы прежде хотели мне дать в рожу, а я считаю себя виноватым, прошу извинения и от вызова отказываюсь*. У меня два студента, школа идет хуже. Я начинаю разочаровываться в журнале. 28 октября. Дела по школам и посредничеству идут хорошо, по журналу не начинались. Писать хочется. Вчера открыл третью школу, которая не пойдет. Написал Чичерину о студентах. 5 ноября. Был в церкви с певчими. Учителя плохи. Алексей Иванович глуп. Александр Павлович нравственно нездоров. Иван Ильич надежнее всех. С старостой поссорился, дневник ясенский хорошо начал писать*. Помешали гимназисты. Плебейское негодование Чернова на Ауэрбаха. У учителей какие-то противные тайны. Ежели это бабы, то хорошо. Эксперименты Келера – интересны и хороши. Он мил и полезный малый. Мне хорошо и пишется. Не знаю, что будет завтра. Общее ли это хорошее настроение по времени, или только правильность переработки желчи. 6 ноября. С утра писал дневник, порядочно. Матерьяла бездна. В школе занимался, анализ – ощупыванье. Петр Васильевич пьянствовал. Гимнастика. Прочел Перевлесского* – не то. После обеда напрасно пел. Вечером писанье не шло. Работается еще – что дальше будет.  1862   Мая 20. На пароходе*. Как будто опять возрождаюсь к жизни и к сознанию ее. Вспоминаю с Москвы. Мысль о нелепости прогресса преследует. С умным и глупым, с стариком и ребенком беседую об одном. Написал в этом духе статью в 6-й № «Ясной Поляны»*. […] 23 августа. [Москва.] В Москве. Не ел два дня, мучился зубами, ночевал у Берсов. Ребенок! Похоже! А путаница большая*. О, коли бы выбраться на ясное и честное кресло! Надо писать две статьи: о Маркове* и о Комитете грамотности* и Р. Подал письмо государю*. Любовался маневрами. Отлично – драгун запутался, а царь скачет*. Я боюсь себя, что ежели и это – желанье любви, а не любовь. Я стараюсь глядеть только на ее слабые стороны, и все-таки оно. Ребенок! Похоже. 24 августа. Встал здоров с особенно светлой головой, писалось хорошо, но содержанье бедно. Потом так грустно, как давно не было. Нет у меня друзей, нет! Я один. Были друзья, когда я служил мамону, и нет, когда служу правде. Пошел к тетеньке. Старушки живут и тоже не просто, а кипит сложная со всеми тонкостями жизнь. У Крыжановского, старался показать, что он не забывается в величии*. А кабы он знал, как я его величие считаю ему в упрек. Орлов, вот простая дура! В театре не мог высидеть балета, а царь каждый день. К Каткову. Кислый Бабст. Тоже судят все о благе России. Жена Каткова* – они за нее стыдятся, а она умнее их всех, она мать. О Соне* меньше думаю, но когда думаю, то хорошо. 25 августа. Дома тоска. Писал статью. Пошел ходить и ездить. Краснокуцкие (скверные мысли). Плещеев (бедная натура). Погодин – славная старость и жизнь. Чудная ночь. 26 августа. Пошел к Берсам пешком, покойно, уютно. Девичий хохот. Соня нехороша, вульгарна была, но занимает. Дала прочесть повесть*. Что за энергия правды и простоты. Ее мучает неясность. Все я читал без замиранья, без признака ревности или зависти, но «необычайно непривлекательной наружности» и «переменчивость суждений» задело славно. Я успокоился. Все это не про меня. Труд и только удовлетворение потребности. 27 августа. Смущена нехорошо, но крепко сидит где- то. У Мертваго. Оттого и здоровы, что ограничены в мысли. Студенты вечером. Отличный 6-ой №*. Статья Маркову складывается глубокая. 28 августа. Мне 34 года. Встал с привычкой грусти. Придумал общество для учеников мастерствам. Пако с букетом писем и цветов. Сердобольский. Суворин. Попов. Поработал, написал напрасно буквами Соне*. Обедал напрасно у Печкина, дома вздремнул. К Сушковым (соврал о 1000). Приятный вечер у Тютчевых. Сладкая успокоительная ночь. Скверная рожа, не думай о браке, твое призванье другое, и дано зато много. 29 августа. […] Писал плохо. Обходишь сущность, и выходит болтовня. Обедал дома. Пошел к Берсу, с ним в Покровское. Ничего, ничего, молчание… Не любовь, как прежде, не ревность, не сожаление даже, а похоже, а что-то сладкое – немножко надежда (которой не должно быть). Свинья. Немножко, как сожаленье и грусть. Но чудная ночь и хорошее, сладкое чувство. Заставила разбирать письмо. Я смутился. Она тоже. У них была сцена. Все неестественно. Попов необычайно умен и приятен. Грустно, но хорошо. Машенька говорит: ты все ждешь. Как не ждать. 30 августа. Утро работал. Помешал Тимирязев. Разозлил Гиляров. Дома обедал, заснул и потом к Берс. Соню к П. не ревную; мне не верится, что не я. Как будто пора, а ночь. Она говорит тоже: грустно и спокойно. Гуляли, беседка, дома за ужином – глаза, а ночь!.. Дурак, не про тебя писано, а все-таки влюблен, как в Сонечку Колошину и в А.* только. Ночевал у них, не спалось, и все она. «Вы не любили», – она говорит, и мне так смешно и радостно. 31 августа. И утром то же сладкое чувство и полнота любовной жизни. Писал. Два дурака – Плещеев и Якушкин помешали, – предисловие и вставки к «Магомету»*. К Тютчевым, закорузлые синие чулки. Как мне на них гадко. Кто-то заговорил, и мне показался ее голос. Крепко сидит 3-я и последняя. Не про тебя, старый черт – критические статьи! Начал ей писать – помешали – и хорошо. Я не могу уехать теперь – вот что. Кохановская – стерва, и все стервы, засохли в кринолине. 3 сентября. У них, сначала ничего, потом прогулка. «Он дурен, вы здоровый», лорнет, «приходите, пожалуйста». Я спокоен! Ехал и думал: либо все нечаянно, либо необычайно тонко чувствует, либо пошлейшее кокетство, нынче один, завтра другой и, главное, к чему отъезжающий, либо и нечаянно, и тонко, и кокетливо. Но вообще, ничего, ничего, молчание. Никогда так ясно, радостно и спокойно не представлялось мне будущее с женой. Вечер у Перфильевых. Скучные старики. Знаю, Васюк, знаю твои грехи. Как пошло тихое обманывание друг друга – счеты. А может, и мне судьба тоже. Memento[70], Дублицкий, старый черт, дядя Лявон. А чувствуешь: «Mein schönes Herz»[71]. Главное, кажется, так бы просто, в пору, ни страсти, ни страху, ни секунды раскаянья. 7 сентября. Сказал Васеньке и стал спокойнее. Васенька жалок; так мелко, старо, параллельно чувствуется ему. Нынче один дома и как-то просторно обдумывается собственное положение. Надо ждать. Дублицкий, не суйся там, где молодость, поэзия, красота, любовь – там, брат, кадеты. Нажрался с Васенькой нынче, и сопели, лежа друг против друга, это твое. Вздор – монастырь, труд, вот твое дело, с высоты которого можешь спокойно и радостно смотреть на чужую любовь и счастие, – и я был в этом монастыре и опять вернусь. Да. Неискренен дневник. Arrière-pensée[72], что она у меня, подле меня будеть сидеть и читать и….. и это для нее. 8 сентября 1862 г. Утром Ауэрбах с статьей жены. Васенька, Суворин. Саша Берс. Пошел-таки к Берсам к обеду. Андрей Евстафьевич в своей комнате, как будто я что украл. Танечка серьезно строга. Соня отворила, как будто похудела. Ничего нет в ней для меня того, что всегда было и есть в других, – условно поэтического и привлекательного, а неотразимо тянет. (С Сашей зашел в деревню – девка, крестьянская кокетка, увы, заинтересовало.) Лиза как будто спокойно владеет мной. Боже мой! Как бы она была красиво несчастлива, ежели бы была моей женой. Вечером она долго не давала мне нот. Во мне все кипело. Соня напустила на себя Берсеин татьянин, и это мне казалось обнадеживающим признаком. Ночью гуляли. 9 сентября. Она краснеет и волнуется. О Дублицкий, не мечтай. Пришел Пако и с Сашей, обедал, спал. Начал работать и не могу. Вместо работы написал ей письмо, которое не пошлю*. Уехать из Москвы не могу, не могу. Пишу без задней мысли для себя и никаких планов стараюсь не делать. Мне кажется, что я в Москве уже год. До 3-х часов не спал. Как 16-летний мальчик мечтал и мучился. [10 сентября.] Проснулся 10 сентября в 10, усталый от ночного волненья. Работал лениво и, как школьник ждет воскресенья, ждал вечера. Пошел ходить. К Перфильевым. Дурища Прасковья Федоровна. На Кузнецкий мост и в Кремль. Ее не было. Она у молодых Горскиных. Приехала строгая, серьезная. И я ушел опять обезнадеженный и влюбленный больше, чем прежде. Au fond[73] сидит надежда. Надо, необходимо надо разрубить этот узел. Лизу я начинаю ненавидеть вместе с жалостью. Господи! помоги мне, научи меня. Опять бессонная и мучительная ночь, я чувствую, я, который смеюсь над страданиями влюбленных. Чему посмеешься, тому и послужишь. Сколько планов я делал сказать ей, Танечке, и все напрасно. Я начинаю всей душой ненавидеть Лизу. Господи, помоги мне, научи меня. Матерь божия, помоги мне. 11 сентября. С утра писал хорошо. Чувство так же сильно. Целый день, как и вчера. Не смел идти к ним. Много ходил, был у Яковлевой. Говорил Васе. Никто не может помочь мне, кроме бога. Прошу его. Вечер у Перфильевых. Хорошенькие Мент. Для меня нет никого. Устал. Какое-то физическое волнение. 12 сентября. Целый день шлялся и на гимнастике. Обедал в клубе. Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится. Был у них вечер. Она прелестна во всех отношениях. А я отвратительный Дублицкий. Надо было прежде беречься. Теперь уже я не могу остановиться. Дублицкий, пускай, но я прекрасен любовью. Да. Завтра пойду к ним утром. Были минуты, но я не пользовался ими. Я робел, надо было просто сказать. Так и хочется сейчас идти назад и сказать все и при всех. Господи, помоги мне. 13 сентября. Ничего не было. Хотя и Сережа приехал. Каждый день я думаю, что нельзя больше страдать и вместе быть счастливым, и каждый день я становлюсь безумнее. Опять вышел с тоской, раскаянием и счастьем в душе. Завтра пойду, как встану, и все скажу или застрелюсь. [14 сентября.] 4-й час ночи. Я написал ей письмо*, отдам завтра, то есть нынче 14. Боже мой, как я боюсь умереть. Счастье, и такое, мне кажется невозможно. Боже мой, помоги мне. [15 сентября.] 14 сентября. Спал только полтора часа, но свеж и нервозен страшно. Утром то же чувство. Пошел к Сереже, смеялись там о бессмертии души. В Кремль. К стервам Тютчевым и к ним. Положение объяснилось, кажется. Она странная… не могу писать для себя одного. Мне так кажется, я уверен, что скоро у меня уже не будет тайн для одного, а тайны для двух, она будет все читать. Были у Перфильевых. Усталый нервно, лег спать. Но спал мало, 6 часов. Вчера – 14 – уже я был спокойнее, нынче еще спокойнее. Что-то будет. 15 сентября. Не сказал, но сказал, что есть, что сказать. Рассказал Васеньке смерть Николеньки, плакал слезами ребенка. Завтра. 16 сентября. Сказал. Она – да. Она как птица подстреленная. Нечего писать. Это все не забудется и не напишется. 17 сентября. Жених, подарки, шампанское. Лиза жалка и тяжела, она должна бы меня ненавидеть. Целует. 18 сентября. Утром работал, потом у ней. Ольга Зайковская. Встретился с Сережей. Растрепанная. Обед без Лизы. Объяснение с Андреем Евстафьевичем. Поливанов. Она не просто целует, тяжело. 19 сентября. Я спокойнее. Утро проспал. Чичерин, скука. Шлянье без цели, 5½ у них. Она тревожилась. Лиза лучше, вечер, она говорит, что любит. 20, 21, 22, 23, 24 сентября. [Москва – Ясная Поляна.] Непонятно, как прошла неделя. Я ничего не помню; только поцелуй у фортепьяно и появление сатаны, потом ревность к прошедшему, сомненья в ее любви и мысль, что она себя обманывает. Хорошие известия о статье и продаже сочинений. В день свадьбы страх, недоверие и желанье бегства. Торжество обряда. Она заплаканная. В карете. Она все знает и просто. В Бирюлеве. Ее напуганность. Болезненное что-то. Ясная Поляна. Сережа разнежен, тетенька уже готовит страданья. Ночь, тяжелый сон. Не она. 25 сентября. В Ясной. Утро кофе – неловко. Студенты озадачены. Гулял с ней и Сережей. Обед. Она слишком рассмелилась. После обеда спал, она писала. Неимоверное счастье. И опять она пишет подле меня. Не может быть, чтобы это все кончилось только жизнью. 26, 27, 28, 29, 30 сентября. В Ясной. Я себя не узнаю. Все мои ошибки мне ясны. Ее люблю все так же, ежели не больше. Работать не могу. Нынче была сцена. Мне грустно было, что у нас все, как у других. Сказал ей, она оскорбила меня в моем чувстве к ней, я заплакал. Она прелесть. Я люблю ее еще больше. Но нет ли фальши.

The script ran 0.002 seconds.