Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. С. Тургенев - Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В настоящий том включены: повести и рассказы, создававшиеся Тургеневым в 1872–1877 годах («Пунин и Бабурин», «Часы», «Сон», «Рассказ отца Алексея»), роман «Новь», над которым писатель работал в 1870–1876 годах, «Предисловие к романам», написанное им в 1879 году для нового издания собрания своих сочинений. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Во Францию ступай, кто хочет бунтовать да беспутничать! А ты как смела сюда пожаловать? — обратился он к Раисе, которая, тихонько приподнявшись и повернувшись к нему лицом, видимо заробела, но продолжала улыбаться какой-то ласковой и блаженной улыбкой. — Дочь моего заклятого врага! Как ты дерзнула! Еще обниматься вздумала! Вон сейчас! а не то… — Дядюшка, — промолвил Давыд и сел в постели, — Не оскорбляйте Раисы. Она уйдет… только вы не оскорбляйте ее. — А ты что мне за уставщик? Я ее не оскорбляю, не ос… кор… бляю! а просто гоню ее. Я тебя еще самого к ответу потяну. Чужую собственность затратил, на жизнь свою посягнул, в убытки ввел. — В какие убытки? — перебил Давыд. — В какие? Платье испортил — это ты за ничто считаешь? Да на водку я дал людям, которые тебя принесли! Всю семью перепугал, да еще фордыбачится? А коли сия девица, забыв стыд и самую честь… Давыд рванулся с постели. — Не оскорбляйте ее, говорят вам! — Молчи! — Не смейте… — Молчи! — Не смейте позорить мою невесту, — закричал Давыд во всю голову, — мою будущую жену! — Невесту! — повторил отец и выпучил глаза. — Невесту! Жену! Хо, хо, хо!.. (Ха, ха, ха, — отозвалась за дверью тетка.) Да тебе сколько лет-то? Без году неделю на свете живет, молоко на губах не обсохло, недоросль! И жениться собирается! Да я… да ты… — Пустите, пустите меня, — шепнула Раиса и направилась к двери. Она совсем помертвела. — Я не у вас позволения буду просить, — продолжал кричать Давыд, опираясь кулаками на край постели, — а у моего родного отца, который не сегодня — завтра сюда приехать должен! Он мне указ, а не вы; а что касается до моих лет, то нам с Раисой не к спеху… подождем, что вы там ни толкуйте… — Эй, Давыдка, опомнись! — перебил отец, — посмотри на себя: ты растерзанный весь… Приличие всякое потерял! Давыд захватил рукою на груди рубашку. — Что вы ни толкуйте, — повторил он. — Да зажми же ему рот, Порфирий Петрович, зажми ему рот, — запищала тетка из-за двери, — а эту потаскушку, эту негодницу… эту… Но, знать, нечто необыкновенное пресекло в этот миг красноречие моей тетки: голос ее порвался вдруг, и на место его послышался другой, старчески сиплый и хилый… — Брат, — произнес этот слабый голос. — Христианская душа! XXIII Мы все обернулись… Перед нами, в том же костюме, в каком я его недавно видел, как привидение, худой, жалкий, дикий, стоял Латкин. — А бог! — произнес он как-то по-детски, поднимая кверху дрожащий изогнутый палец и бессильным взглядом осматривая отца. — Бог покарал! а я за Ва… за Ра… да, да, за Раисочкой пришел! Мне… чу! мне что? Скоро в землю — и как это бишь? Одна палочка, другая… перекладинка — вот что мне… нужно… А ты, брат, бриллиантщик… Смотри… ведь и я человек! Раиса молча перешла через комнату и, взяв Латкина под руку, застегнула ему камзол. — Пойдем, Васильевна, — заговорил он, — тутотка всё святые; к ним не ходи. И тот, что вон там в футляре лежит, — он указал на Давыда, — тоже святой. А мы, брат, с тобою грешные. Ну, чу… простите, господа, старичка с перчиком! Вместе крали! — закричал он вдруг, — вместе крали! вместе крали! — повторил он с явным наслаждением: язык, наконец, послушался его. Мы все в комнате молчали. — А где у вас… икона тут? — спросил он, закидывая голову и подкатывая глаза, — почиститься надо. Он стал молиться на один из углов, умиленно крестясь, по нескольку раз сряду стуча пальцами то по одному плечу, то по другому и торопливо повторяя: «Помилуй мя, го… мя го… мя го!..» Отец мой, который всё время не сводил глаз с Латкина и слова не промолвил, вдруг встрепенулся, стал с ним рядом и тоже начал креститься. Потом он обернулся к нему, поклонился низко-низко, так что одной рукой достал до полу и, проговорив: «Прости меня и ты, Мартиньян Гаврилыч», поцеловал его в плечо. Латкин ему в ответ чмокнул губами в воздухе и заморгал глазами: едва ли он хорошенько понимал, что он такое делает. Потом отец мой обратился ко всем находившимся в комнате — к Давыду, к Раисе, ко мне. — Делайте, что хотите, поступайте, как знаете, — промолвил он грустным и тихим голосом — и удалился. Тетка подъехала было к нему; но он окрикнул ее резко и сурово. Он был потрясен. — Мя го… мя го… помилуй! — повторял Латкин. — Я человек! — Прощай, Давыдушко, — сказала Раиса и вместе со стариком тоже вышла из комнаты. — Завтра у вас буду, — крикнул ей вслед Давыд и, повернувшись лицом к стене, — прошептал: — Устал я очень; теперь соснуть бы не худо — и затих. Я долго не выходил из нашей комнаты. Я прятался. Я не мог забыть, чем отец мне погрозил. Но мои опасения оказались напрасны. Он встретил меня — и хоть бы слово проронил. Ему самому, казалось, было неловко. Впрочем, ночь скоро наступила — и всё успокоилось в доме. XXIV На следующее утро Давыд встал как ни в чем не бывало, а неделю спустя, в один и тот же день, совершились два важных события: утром старик Латкин умер, а к вечеру приехал в Рязань дядя Егор, Давыдов отец. Не прислав предварительного письма, никого не предупредив, свалился он как снег на голову. Отец мой переполошился чрезвычайно и не знал, чем угостить, куда посадить дорогого гостя, метался, как угорелый, суетился, как виноватый; но дядю, казалось, не слишком трогало хлопотливое усердие брата; он то и дело повторял: «К чему это?» да: «Не надо мне ничего». С теткой он обошелся еще холодней; впрочем, и она не больно его жаловала. В глазах ее он был безбожником, еретиком, вольтерианцем*…(он действительно выучился французскому языку, чтоб читать в подлиннике Вольтера). Я нашел дядю Егора таким, каким описывал мне его Давыд. Это был крупный, тяжелый мужчина с широким рябым лицом, важный и серьезный. Он постоянно носил шляпу с плюмажем, манжеты, жабо и табачного цвета камзол с стальною шпагою на бедре. Давыд обрадовался ему несказанно — даже просветлел и похорошел лицом, и глаза стали у него другие — веселые, быстрые и блестящие; но он всячески старался умерить свою радость и не высказывать ее словами: он боялся смалодушничать. В первую же ночь после приезда дяди Егора они оба — отец и сын — заперлись в отведенной ему комнате и долго беседовали вполголоса; на другое утро я заметил, что дядя как-то особенно ласково и доверчиво посматривал на своего сына: очень он им казался доволен. Давыд повел его на панихиду к Латкиным; я тоже пошел туда; отец мне не препятствовал, но сам остался дома. Раиса поразила меня своим спокойствием: побледнела она и похудела очень, но слез она не проливала и говорила и держалась очень просто; и со всем тем, странно сказать, я в ней находил некоторую величавость: невольную величавость горя, которое само себя забывает! Дядя Егор тут же, на паперти, познакомился с нею; по тому, как он с ней обращался, видно было, что Давыд ему уже говорил о ней. Она ему понравилась не хуже собственного сына: я это мог прочесть в Давыдовых глазах, когда он глядел на них обоих. Помню, как они заблистали, когда его отец сказал при нем, говоря о ней: «Умница, хозяйка будет». В доме у Латкиных мне рассказывали, что старик тихо погас, как догоревшая свечка, и пока не лишился сил и сознания, всё гладил свою дочь по волосам и что-то приговаривал невнятное, но не печальное, и всё улыбался. На похороны, в церковь и на кладбище мой отец пошел и очень усердно молился; даже Транквиллитатин пел на клиросе. Перед могилой Раиса вдруг зарыдала и упала лицом на землю; однако скоро оправилась. Сестричка ее, глухонемая, озирала всех и всё большими светлыми и немного дикими глазами; от времени до времени она жалась к Раисе, но испуга в ней не замечалось. На другой же день после похорон дядя Егор, который, по всему было видно, приехал из Сибири не с пустыми руками (деньги на похороны дал он и Давыдова спасителя наградил щедро), но который о своем тамошнем житье-бытье ничего не рассказывал и никаких своих планов на будущее не сообщал, — дядя Егор внезапно объявил моему отцу, что не намерен остаться в Рязани, а уезжает в Москву вместе с сыном. Мой отец, приличия ради, выказал сожаление и даже попытался — очень, правда, слабо — изменить дядино решение; но в глубине души своей он, я полагаю, очень ему обрадовался. Присутствие брата, с которым у него было слишком мало общего, который не удостоил его даже упрека, который даже не пренебрегал, а просто брезгал им, — угнетало его… да и расстаться с Давыдом не составляло для него особенного горя. Меня, разумеется, разлука эта уничтожила; я словно осиротел на первых порах и потерял всякую опору в жизни и всякую охоту к ней. Так таки дядя уехал и увез с собою не только Давыда, но, к великому изумлению и даже негодованию всей нашей улицы, и Раису, и ее сестричку… Узнав о таковом его поступке, тетка немедленно назвала его туркой и называла его туркой до самого конца своей жизни. А я остался один, один… Но дело не обо мне… XXV Вот и конец моей истории с часами. Что еще сказать вам? Пять лет спустя Давыд женился на своей Черногубке, а в 1812 году, в чине артиллерийского поручика, погиб славной смертью в день Бородинской битвы, защищая Шевардинский редут.* С тех пор много утекло воды, и много часов у меня перебывало; я дошел даже до такого великолепия, что приобрел себе настоящий брегет,* с секундной стрелкой, обозначением чисел и репетицией… Но в потаенном ящике моего письменного стола хранятся старинные серебряные часы с розаном на циферблате; я их купил у жида-разносчика, пораженный их сходством с часами, некогда подаренными мне моим крестным отцом. От времени до времени, когда я один и никого к себе не жду, я вынимаю их из ящика и, глядя на них, вспоминаю молодые дни и товарища тех дней, безвозвратно улетевших… Сон I Я жил тогда с моей матушкой в небольшом приморском городе. Мне минуло семнадцать лет, а матушке не было и тридцати пяти; она очень молода вышла замуж. Когда мой отец скончался, мне пошел всего седьмой год, но я хорошо его помнил. Матушка моя была небольшого роста белокурая женщина с прелестным, но вечно печальным лицом, с тихим, усталым голосом, робкими телодвижениями. В молодости она славилась красотой и до конца оставалась привлекательной и милой. Я не видывал более глубоких, более нежных и грустных глаз, более тонких и мягких волос; не видывал рук более изящных. Я ее обожал, и она любила меня… Но жизнь наша проходила невесело: казалось, тайное, неизлечимое и незаслуженное горе постоянно подтачивало самый корень ее существования. Это горе не объяснялось одной печалью об отце, как велика она ни была, как страстно моя мать его ни любила, как свято ни сохраняла память о нем… Нет! тут еще что-то таилось, чего я не понимал, но что я чувствовал, чувствовал смутно и сильно, как только, бывало, взглядывал на эти тихие и неподвижные глаза, на эти прекрасные, тоже неподвижные, не горько сжатые, но словно навек застывшие губы. Я сказал, что матушка меня любила; но бывали минуты, когда она меня отталкивала, когда мое присутствие ей было тягостным, невыносимым. Она чувствовала тогда как бы невольное отвращение ко мне — и ужасалась потом, винилась со слезами, прижимала меня к своему сердцу. Я приписывал эти мгновенные вспышки вражды расстройству ее здоровья, ее несчастью… Правда, эти враждебные ощущения могли бы, до некоторой степени, быть вызваны какими-то странными, для меня самого непонятными порывами злых и преступных чувств, которые изредка поднимались во мне… Но эти порывы не совпадали с теми минутами отвращения. Матушка ходила постоянно в черном, точно в трауре. Жили мы на довольно большую ногу, хотя почти ни с кем не знались. II Матушка сосредоточила на мне все свои помыслы и заботы. Ее жизнь слилась с моей жизнью. Такого рода отношения между родителями и детьми не всегда полезны для детей… они скорее вредны бывают. Притом я у матушки был один… а единственные дети большею частью развиваются неправильно. Воспитывая их, родители столько же заботятся о самих себе, сколько о них… Это не дело. Я не избаловался и не ожесточился (то и другое случается с единственными детьми), но нервы мои до времени расстроились; к тому же и здоровьем я был довольно слаб — в матушку, на которую я и лицом очень походил. Я избегал общества своих однолетков; я вообще чуждался людей; я даже с матушкой разговаривал мало. Я пуще всего любил читать, гулять наедине — и мечтать, мечтать! О чем были мои мечты — сказать трудно: мне, право, иногда чудилось, будто я стою перед полузакрытой дверью, за которой скрываются неведомые тайны, стою и жду, и млею, и не переступаю порога — и всё размышляю о том, что там такое находится впереди, — и всё жду и замираю… или засыпаю. Если бы во мне билась поэтическая жилка — я бы, вероятно, принялся писать стихи; если б я чувствовал наклонность к набожности, я бы, может быть, пошел в монахи; но у меня ничего этого не было — и я продолжал мечтать… и ждать. III Я сейчас упомянул о том, как я засыпал иногда под наитием неясных дум и мечтаний. Я вообще спал много — и сны играли в моей жизни значительную роль; я видел сны почти каждую ночь. Я не забывал их, я придавал им значение, считал их предсказаниями, старался разгадать их тайный смысл; некоторые из них повторялись от времени до времени, что всегда казалось мне удивительным и странным. Особенно смущал меня один сон. Мне казалось, что я иду по узкой, дурно вымощенной улице старинного города, между многоэтажными каменными домами с остроконечными крышами. Я отыскиваю моего отца, который не умер, но почему-то прячется от нас и живет именно в одном из этих домов. И вот я вступаю в низкие, темные ворота, перехожу длинный двор, заваленный бревнами и досками, и проникаю наконец в маленькую комнату с двумя круглыми окнами. Посредине комнаты стоит мой отец в шлафроке и курит трубку. Он нисколько не похож на моего настоящего отца: он высок ростом, худощав, черноволос, нос у него крючком, глаза угрюмые и пронзительные; на вид ему лет сорок. Он недоволен тем, что я его отыскал; я тоже нисколько не радуюсь нашему свиданию — и стою в недоумении. Он слегка отворачивается, начинает что-то бормотать и расхаживать взад и вперед небольшими шагами… Потом он понемногу удаляется, не переставая бормотать и то и дело оглядываться назад, через плечо; комната расширяется и пропадает в тумане… Мне вдруг становится страшно при мысли, что я снова теряю моего отца, я бросаюсь вслед за ним, но я уже его не вижу — и только слышится мне его сердитое, точно медвежье, бормотанье… Сердце во мне замирает — я просыпаюсь и долго не могу заснуть опять… Весь следующий день я думаю об этом сне и, конечно, ни до чего додуматься не могу. IV Наступил июнь месяц. Город, в котором мы жили с матушкой, об эту пору оживлялся необыкновенно. Множество кораблей прибывало в пристань, множество новых лиц появлялось на улицах. Я любил тогда бродить по набережной, мимо кофейных домов и гостиниц, засматриваться на разнородные фигуры матросов и других людей, сидевших под полотняными навесами, перед небольшими белыми столиками, за оловянными кружками, налитыми пивом. Вот однажды, проходя перед одной кофейной, я увидал человека, который тотчас же приковал к себе всё мое внимание. Одетый в длинный черный балахон, с нахлобученной на глаза соломенной шляпой, он сидел неподвижно, скрестив руки на груди. Жидкие завитки черных волос спускались почти до самого носа; тонкие губы стискивали мундштук короткой трубки. Человек этот до того показался мне знакомым, каждая черта его смуглого, желчного лица, вся его фигура до того несомненно запечатлелась в моей памяти, что я не мог не остановиться перед ним, не мог не задать себе вопроса: кто этот человек? где я его видел? Почувствовав, вероятно, мой пристальный взгляд, он возвел на меня свои черные, колючие глаза… Я невольно ахнул… Этот человек был тот отец, которого я отыскивал, которого я видел во сне! Не было возможности ошибиться, — сходство было слишком поразительно. Самый даже долгополый балахон, облекавший его худощавые члены, цветом и складом напоминал тот шлафрок, в котором являлся мне мой отец. «Уж не сплю ли я?» — подумалось мне… Нет… Теперь день, кругом шумит толпа, солнце ярко светит с голубого неба, и передо мной не призрак, а живой человек. Я подошел к порожнему столику, спросил себе кружку пива, газету — и сел в недальнем расстоянии от того загадочного существа. V Поставив лист газеты в уровень лица, я продолжал пожирать незнакомца глазами. Он почти не шевелился и лишь изредка приподнимал понурую голову. Он явно ждал кого-то. Я глядел, глядел… Иногда мне казалось, что я всё это выдумал, что сходства собственно никакого нет, что я поддался полуневольному обману воображения… Но «тот» вдруг повернется немного на стуле или руку слегка поднимет — и я опять чуть не ахну, опять вижу пред собой моего «ночного» отца! Он, наконец, заметил мое неотвязчивое внимание и, сперва с недоумением, потом с досадой взглянув в мою сторону, собрался было встать — и уронил небольшую тросточку, прислоненную им к столу. Я мгновенно вскочил, поднял и подал ему ее. Сердце во мне сильно билось. Он натянуто улыбнулся, поблагодарил меня и, приблизив свое лицо к моему лицу, поднял брови и раскрыл немного губы, словно что его поразило. — Вы очень вежливы, молодой человек, — заговорил он вдруг сухим и резким, гнусливым голосом. — В теперешнее время это редкость. Позвольте вас поздравить: вы получили хорошее воспитание. Не помню, что именно я ответил ему; но разговор скоро завязался между нами. Я узнал, что он мой соотечественник, что он недавно вернулся из Америки, где прожил много лет, и скоро опять туда отправляется. Он назвал себя бароном… имени я не мог хорошенько расслышать. Он так же, как мой «ночной» отец, оканчивал каждую свою речь каким-то неясным внутренним бормотаньем. Он пожелал узнать мою фамилию… Услыхав ее, он опять как будто изумился; потом он спросил меня, давно ли я живу в этом городе и с кем. Я отвечал ему, что живу с моей матерью. — А батюшка ваш? — Мой отец давно умер. Он осведомился о христианском имени моей матери и тотчас же рассмеялся неловким смехом — а потом извинился, говоря, что у него такая американская манера и что вообще он чудак порядочный. Потом он полюбопытствовал узнать, где находится наша квартира. Я сказал ему. VI Волнение, овладевшее мною в начале нашего разговора, постепенно утихло; я находил наше сближение несколько странным — и только. Мне не нравилась улыбочка, с которой г-н барон меня расспрашивал; не нравилось также выражение его глаз, когда он их словно вонзал в меня… В них было что-то хищное и покровительственное… что-то жуткое. Этих глаз я во сне не видел. Странное было лицо у барона! Поблеклое, усталое и в то же время моложавое, неприятно моложавое! У моего «ночного» отца не было также того глубокого шрама, который косвенно пересекал весь лоб моего нового знакомца и которого я не заметил до тех пор, пока не пододвинулся к нему поближе. Не успел я сообщить барону название улицы и нумер дома, где мы жили, как высокого роста арап, закутанный в плащ по самые брови, подошел к нему сзади и тихонько постучал ему по плечу. Барон обернулся, промолвил: «Ага! наконец-то!» — и, слегка кивнув мне головою, отправился вместе с арапом в кофейную. Я остался под навесом, я хотел дождаться выхода барона, не столько для того, чтобы снова заговорить с ним (я собственно не знал, о чем бы я мог повести с ним речь), сколько для того, чтобы снова проверить свое первое впечатление. Но минуло полчаса; минул час… Барон не появлялся. Я вошел в кофейную, пробежал по всем комнатам — но нигде не увидал ни барона, ни арапа… Они оба, должно быть, удалились через заднюю дверь. У меня голова немного разболелась — и я, чтобы освежиться, отправился вдоль морского берега до пространного загородного парка, разведенного лет двести тому назад. Погуляв часа два в тени громадных дубов и платанов, я вернулся домой. VII Служанка наша бросилась мне навстречу, вся перетревоженная, как только я появился в передней. Я тотчас догадался по выражению ее лица, что во время моего отсутствия что-то недоброе произошло в нашем доме. И точно: я узнал, что час тому назад в спальне моей матери внезапно раздался страшный крик; вбежавшая служанка нашла ее на полу, в обмороке, который продолжался несколько минут. Матушка наконец пришла в чувство — но принуждена была лечь в постель и вид имела испуганный и странный; ни слова не говорила, не отвечала на расспросы — всё только оглядывалась и вздрагивала. Служанка послала садовника за доктором. Доктор пришел и прописал успокоительное средство; но и ему матушка ничего сказать не хотела. Садовник уверял, что несколько мгновений после того, как в матушкиной комнате раздался крик, он увидел незнакомого человека, поспешно бежавшего через клумбы сада к уличным воротам. (Мы жили в одноэтажном доме, выходившем окнами в довольно большой сад.) Садовник не успел рассмотреть лицо этого человека; но из себя он был худощав, носил низкую соломенную шляпу и длиннополый сюртук… «Одежда барона!» — тотчас мелькнуло у меня в голове. Догнать его садовник не мог; к тому же его немедленно позвали в дом и послали за доктором. Я вошел к матушке; она лежала на постели, бледней подушки, на которой покоилась ее голова. Узнав меня, она слабо улыбнулась и протянула мне руку. Я подсел к ней, стал ее расспрашивать; сперва она всё отнекивалась; наконец, однако, созналась, что увидела нечто такое, что очень ее испугало. — Кто-нибудь входил сюда? — спросил я. — Нет, — торопливо ответила она, — никто не приходил, но мне показалось… мне привиделось… Она умолкла и закрыла глаза рукой. Я хотел было сообщить ей то, что узнал от садовника, да кстати рассказать мою встречу с бароном… но почему-то слова замерли у меня на губах. Я решился, однако, заметить матушке, что привидения обыкновенно не показываются днем… — Оставь, — прошептала она, — пожалуйста; не мучь меня теперь. Ты когда-нибудь узнаешь… Она умолкла опять. Руки у нее были холодные и пульс бился скоро и неровно. Я дал ей выпить лекарство и отошел немного в сторону, чтобы не беспокоить ее. Целый день она не вставала. Она лежала неподвижно и тихо, лишь изредка глубоко вздыхая и пугливо раскрывая глаза. Все в доме недоумевали. VIII К ночи с матушкой сделалась небольшая лихорадка — и она отослала меня. Я, однако, не ушел к себе, а лег в соседней комнате на диване. Каждые четверть часа я вставал, подходил на цыпочках к двери, слушал… Всё оставалось безмолвным — но матушка едва ли заснула в ту ночь. Когда я рано поутру вошел к ней — лицо ее казалось воспаленным, глаза блестели неестественным блеском. В течение дня ей несколько полегчало, но к вечеру жар опять усилился. До тех пор она упорно молчала, а тут вдруг начала говорить уторопленным, прерывистым голосом. Она не бредила, в ее словах был смысл — но не было никакой связи. Незадолго до полуночи она внезапно, судорожным движением, приподнялась в постели (я сидел возле нее) и тем же поспешным голосом, беспрестанно отпивая воду глотками из стакана, слабо помахивая руками и ни разу не взглянув на меня, принялась рассказывать… Она останавливалась, делала над собой усилие и продолжала снова… Так это всё было странно, точно она всё это делала во сне, точно она сама отсутствовала, а кто-то другой говорил ее устами или заставлял ее говорить. IX — Послушай, что я тебе расскажу, — начала она, — ты уже не молодой мальчик; надо тебе всё знать. У меня была хорошая приятельница… Она вышла за человека, которого любила всем сердцем, — и она была очень счастлива с своим мужем. В первый же год брака они поехали оба в столицу, чтобы провести там несколько недель и повеселиться. Они остановились в хорошей гостинице и много выезжали по театрам и собраниям. Моя приятельница была очень недурна собой — ее все замечали, молодые люди за ней ухаживали, — но был между ними один… офицер. Он следил за нею неотступно, и где бы она ни была, она всюду видела его черные, злые глаза. Он с ней не познакомился и ни разу с ней не говорил, только всё глядел на нее — так дерзко и странно. Все удовольствия столицы были отравлены его присутствием — она начала уговаривать мужа уехать поскорее, и они уже совсем собрались в путь. Однажды муж ее отправился в клуб: его пригласили офицеры — одного полка с тем офицером — играть в карты… Она в первый раз осталась одна. Муж долго не возвращался — она отпустила служанку, легла в постель… И вдруг ей стало очень жутко — так что она даже вся похолодела и затряслась. Ей почудился легкий стук за стеною — так собака царапает, — и она начала глядеть на ту стену. В углу горела лампада; комната была вся обита штофом… Вдруг что-то там шевельнулось, приподнялось, раскрылось… И прямо из стены, весь черный, длинный, вышел тот ужасный человек с злыми глазами! Она хотела закричать и не могла. Она совсем замерла от испуга. Он подошел к ней быстро, как хищный зверь, бросил ей что-то на голову, что-то душное, тяжелое, белое… Что было потом, не помню… не помню! Это походило на смерть, на убийство… Когда, наконец, рассеялся тот страшный туман — когда я… когда приятельница моя пришла в себя, в комнате не было никого. Она опять — и долго — не в силах была закричать, закричала наконец… потом опять всё смешалось… Потом она увидела возле себя мужа, которого до двух часов ночи задержали в клубе… На нем лица не было. Он стал ее расспрашивать, но она ему ничего не сказала… Потом она занемогла… Однако, помнится, оставшись одна в комнате, она осмотрела то место в стене… Под штофной обивкой оказалась потаенная дверь. А у самой у ней с руки пропало обручальное кольцо. Это кольцо было необыкновенной формы: на нем чередовалось семь золотых звездочек с семью серебряными; это была старинная семейная драгоценность. Муж спрашивал ее, что сталось с кольцом: она ничего не могла ответить. Муж подумал, что она как-нибудь его обронила, искал везде, но нигде не нашел. Тоска на него нашла, он решился как можно скорей домой уехать, и как только доктор позволил — они покинули столицу… Но представь! В самый день отъезда они на улице вдруг наткнулись на носилки… На этих носилках лежал только что убитый человек с разрубленной головой — и представь! этот человек был тот самый страшный ночной гость с злыми глазами… Его убили за карточной игрой! Потом моя приятельница уехала в деревню… сделалась матерью в первый раз… и прожила с мужем несколько лет. Он никогда ничего не узнал, да и что могла она сказать? Она сама ничего не знала. Но прежнее счастье исчезло. Темно стало в их жизни — и никогда уже не прекращалась эта темнота… Других детей у них не было ни прежде, ни после… а этот сын… Матушка вся затрепетала и закрыла лицо руками… — Но скажи теперь, — продолжала она с удвоенной силой, — разве моя знакомая в чем-нибудь виновата? В чем она могла упрекнуть себя? Она была наказана, но разве она не вправе перед самим богом объявить, что наказание, которое ее постигло, несправедливо? Так почему же ей, как преступнице, которую терзают угрызения совести, почему может ей представиться прошедшее в таком ужасном виде, после стольких лет? Макбет убил Банко — так не удивительно, что ему может мерещиться…* а я… Но тут речь матушки до того запуталась и смешалась, что я перестал ее понимать… Я уже не сомневался в том, что она бредит. X Какое потрясающее впечатление произвел на меня рассказ матушки — легко поймет всякий! Я с первого ее слова догадался, что она говорит о самой себе, а не о какой-то своей знакомой; ее обмолвка только подтвердила мою догадку. Стало быть, это точно был мой отец, которого я отыскивал во сне, которого я видел наяву! Он не был убит, как полагала матушка, а только ранен… И он приходил к ней и бежал, испуганный ее испугом. Всё мне стало вдруг понятно: и чувство невольного отвращения ко мне, которое иногда пробуждалось в моей матери, и ее постоянная грусть, и наша уединенная жизнь… Помнится, голова у меня ходила кругом — и я хватался за нее обеими руками, как бы желая ее удержать на месте. Но одна мысль засела во мне гвоздем: я решился непременно, во что бы то ни стало, снова найти этого человека! Зачем? с какою целью? — я не давал себе отчета, но отыскать… отыскать его — это сделалось для меня вопросом жизни или смерти! На следующее утро матушка, наконец, успокоилась… лихорадка прошла… она заснула. Препоручив ее попечениям наших хозяев и слуг, я отправился на поиски. XI Прежде всего я, разумеется, направился в кофейную, где я встретил барона, но в кофейной никто не знал и даже не заметил его; он был случайным ее посетителем. Арапа хозяева заметили — фигура его слишком бросалась в глаза; но кто он был, где пребывал — также никто не ведал. Оставив на всякий случай мой адрес в кофейной, я принялся ходить по улицам и набережным города, около пристани, по бульварам, заглядывал во все публичные заведения и нигде не нашел ничего похожего ни на барона, ни на его товарища!.. Не расслыхав фамилии барона, я был лишен возможности обратиться к полиции; однако дал знать под рукою двум-трем блюстителям общественного порядка (правда, они с изумлением смотрели на меня и не совсем мне доверяли), что вознагражу щедро их усердие, если им удастся напасть на след тех двух личностей, наружность которых я постарался описать им сколь возможно точнее. Прорыскав таким образом до самого обеда, я вернулся домой изнуренный. Матушка поднялась с постели; но к обычной ее грусти примешивалось что-то новое, какое-то задумчивое недоумение, которое как ножом меня резало по сердцу. Вечер я просидел с нею. Мы почти ничего не говорили: она раскладывала пасьянс, я молча смотрел ей в карты. Она ни единым словом не упомянула ни о своем рассказе, ни о том, что случилось накануне. Мы точно оба тайно уговорились не касаться всех этих жутких и странных происшествий… Ей как будто было досадно на себя и совестно того, что у нее вырвалось невольно; о может быть, она и не помнила хорошенько, что она такое сказала в полугорячечном бреду, — и надеялась, что я ее пощажу… Да и точно, я щадил ее, и она это чувствовала; она по-вчерашнему избегала моего взора. Всю ночь я не мог заснуть. На дворе внезапно поднялась страшная буря. Ветер выл и рвался неистово, стекла окон звенели и дребезжали, в воздухе носились отчаянные визги и стоны, точно что-то там, наверху, разрывалось и с бешеным плачем пролетало над потрясенными домами. Перед зарей я забылся дремотой… Вдруг мне почудилось, что кто-то вошел ко мне в комнату и позвал меня, произнес мое имя — негромким, но решительным голосом. Я приподнял голову и не увидел никого; но странное дело! я не только не испугался — я обрадовался; во мне внезапно явилась уверенность, что теперь я непременно достигну цели. Я наскоро оделся и вышел из дому. XII Буря утихла… но еще чувствовались ее последние трепетания. Время было раннее — на улицах не попадались люди, во многих местах валялись обломки труб, черепицы, доски разметанных заборов, сломанные сучья деревьев… «Что происходило ночью на море!» — невольно думалось при виде следов, оставленных бурей. Я хотел было пойти на пристань, но мои ноги, как бы повинуясь неотразимому влечению, понесли меня в другую сторону. Не прошло десяти минут, как уже я находился в части города, никогда до тех пор мною не посещенной. Я шел не быстро, но не останавливаясь, шаг за шагом, с странным ощущением на сердце; я ожидал чего-то необыкновенного, невозможного, и в то же время я был уверен, что это необыкновенное сбудется. XIII И вот оно наступило, это необыкновенное, это ожиданное! Внезапно, шагах в двадцати впереди меня, я увидел того самого арапа, который в кофейной заговорил при мне с бароном! Закутанный в тот самый плащ, который я уже тогда заметил на нем, он словно вынырнул из земли и, повернувшись ко мне спиною, шел проворными шагами по узкому тротуару кривого переулка! Я тотчас бросился ему вдогонку, но и он удвоил шаги, хоть и не оглянулся назад, и вдруг круто вильнул за угол выдвинувшегося дома. Я добежал до этого угла, обогнул его так же скоро, как арап… Что за чудо! Передо мною длинная, узкая и совершенно пустая улица; утренний туман залил ее всю своим тусклым свинцом, — но взор мой проникает до самого ее конца, я могу перечесть все ее строения… и ни одно живое существо нигде не шевелится! Высокий арап в плаще так же внезапно исчез, как и появился! Я изумился… но на одно только мгновение. Другое чувство тотчас овладело мною: эта улица, которая растянулась перед моими глазами, вся немая и как бы мертвая, — я ее узнал! Это была улица моего сна. Я вздрагиваю, я пожимаюсь — утро так свежо — и тотчас же, нимало не колеблясь, с каким-то испугом уверенности отправляюсь вперед! Я начинаю искать глазами… Да вот он: вот направо, выходя углом на тротуар, вот и дом моего сна, вот и старинные ворота с каменными завитушками по обеим сторонам… Правда, окна дома не круглые, а четырехугольные… но это неважно… Я стучусь в ворота, стучусь два, три раза, всё громче и громче… Ворота отворяются медленно, с тяжелым скрыпом, как бы зевая. Передо мной молодая служанка с растрепанной головой, с заспанными глазами. Она, видно, только что проснулась. — Здесь живет барон? — спрашиваю я, а сам обегаю быстрым взором глубокий тесный двор… Так; всё так… вот и доски и бревна, виденные мною во сне. — Нет, — отвечает мне служанка, — барон здесь не живет. — Как нет! не может быть! — Теперь его нет. Он вчера уехал. — Куда? — В Америку. — В Америку! — повторил я невольно. — Да он вернется? Служанка подозрительно взглянула на меня. — Этого мы не знаем. Может быть, совсем не вернется. — Да долго ли он здесь жил? — Недолго, с неделю. Теперь его совсем нет. — А как его звали по фамилии, этого барона? Служанка уставилась на меня. — Вы не знаете его фамилии? Мы его просто звали бароном. Эй! Петр! — крикнула она, видя, что я порываюсь вперед. — Иди-ка сюда; какой-то чужой здесь всё расспрашивает. Из дому появилась нескладная фигура дюжего работника. — Что такое? Что надо? — спросил он сиплым голосом — и, угрюмо выслушав меня, повторил сказанное служанкой. — Да кто же здесь живет? — промолвил я. — Наш хозяин. — А кто он? — Столяр. По этой улице все столяры. — Можно его видеть? — Нельзя теперь, он спит. — А в дом нельзя войти? — Нельзя. Ступайте. — Ну, а после можно будет вашего хозяина видеть? — Отчего же? Можно. Его всегда можно… На то он торговец. Только теперь скупайте. Вишь, какая рань. — Ну, а тот арап? — спросил я вдруг. Работник с недоумением посмотрел сперва на меня, потом на служанку. — Какой тут арап? — проговорил он наконец. — Ступайте, господин. После можете прийти. С хозяином потолкуете. Я вышел на улицу. Ворота разом захлопнулись за мною тяжко и резко, без скрыпу на этот раз. Я хорошенько заметил улицу, дом и пошел прочь, только не домой. Я ощущал нечто вроде разочарования. Всё, что случилось со мной, было так странно, так необыкновенно, — а между тем как оно глупо кончилось! Я был уверен, я был убежден, что я увижу в этом доме знакомую мне комнату, — и посреди ее моего отца, барона, в шлафроке и с трубкой… А вместо того — хозяином дома столяр, и его можно посещать сколько угодно и, пожалуй, мебель ему заказать… А отец уехал в Америку! И что мне теперь остается делать?.. Рассказать всё матери — или навек схоронить самое воспоминание об этой встрече? Я решительно не был в состоянии помириться с мыслью, что к такому сверхъестественному, таинственному началу мог примкнуть такой бессмысленный, такой ординарный конец! Я не хотел вернуться домой и пошел куда глаза глядят, вон из города. XIV Я шел, понурив голову, без мыслей, почти без ощущений, но весь погруженный в самого себя. Равномерный, глухой и сердитый шум вывел меня из оцепенения. Я поднял голову: то шумело и гудело море, шагах в пятидесяти от меня. Я увидал, что я иду по песку дюны. Расколебленное ночной бурей, море до самого горизонта белело барашками, и крутые гребни длинных валов чередою катились и разбивались о плоский берег. Я приблизился к ним и пошел вдоль самой черты, оставляемой их отливом и приливом на желтом рубчатом песке, усеянном обрывками морских тягучих растений, обломками раковин, змеевидными лентами осоки. Острокрылые чайки, с жалким криком налетая по ветру из далекой воздушной бездны, вздымались белые, как снег, на сером облачном небе, падали круто и, словно перескакивая с волны на волну, уходили вновь и пропадали серебряными искрами в полосах клубившейся пены. Некоторые из них, я заметил, упорно вились над крупным камнем, одиноко торчавшим среди однообразной скатерти песчаных берегов. Грубая морская осока росла неровными кучками с одной стороны камня; а там, где ее спутанные стебли выходили из желтого солончака, что-то чернело, что-то длинноватое, округленное, не слишком большое… Я стал присматриваться… Какой-то темный предмет лежал там, лежал неподвижно возле камня… Предмет этот становился всё яснее, всё определеннее, чем ближе я подходил… Мне оставалось до камня всего шагов тридцать… Да это очертание человеческого тела! Это труп; это утопленник, выброшенный морем! Я приблизился к самому камню. Это труп барона, моего отца! Я остановился как вкопанный. Тут только я понял, что меня с самого утра водили какие-то неведомые силы, что я в их власти, — и в течение нескольких мгновений ничего в моей душе не было, кроме немолчного морского плеска — и немого страха перед овладевшей мною судьбой… XV Он лежал на спине, склонясь немного на бок, закинув левую руку за голову… правая была подвернута под его перегнутое тело. Вязкая тина всосала концы ног, обутых в высокие матросские сапоги; короткая синяя куртка, вся пропитанная морскою солью, не расстегнулась; красный шарф обхватывал тугим узлом его шею. Смуглое лицо, обращенное к небу, как будто посмеивалось; из-под вздернутой верхней губы виднелись частые мелкие зубы; тусклые зрачки полузакрытых глаз едва отличались от потемневших белков; покрытые пузырьками пены, засоренные волосы рассыпались по земле и обнажили гладкий лоб с лиловатою чертою шрама; узкий нос вздымался резкой беловатой чертой между впалыми щеками. Буря прошедшей ночи сделала свое дело… Он не увидел Америки! Человек, оскорбивший мою мать, обезобразивший ее жизнь, — мой отец — да! мой отец — в этом я не мог сомневаться, — лежал, бессильно распростертый, в грязи у ног моих. Я испытывал чувство удовлетворенной мести, и жалости, и отвращения, и ужаса, пуще всего… двойного ужаса: и перед тем, что я видел, и перед тем, что свершилось. То злое, то преступное, о котором я уже говорил, те непонятные порывы поднимались во мне… душили меня. «Ага! — думалось мне, — вот отчего я такой… вот когда сказывается кровь!» Я стоял возле трупа, и глядел, и ждал: не шевельнутся ли эти мертвые зрачки, не дрогнут ли эти окоченелые губы? — Нет! всё неподвижно; самая осока, куда забросил его прибой, точно замерла; даже чайки отлетели — ни одного обломка нигде, ни доски, ни разбитой снасти. Пустота всюду… только он — да я — да шумевшее вдали море. Я оглянулся назад: та же пустота и там: цепь безжизненных холмов на небосклоне… вот и всё! Жутко мне было оставить этого несчастного в этом одиночестве, в прибрежной тине, на съедение рыбам и птицам; внутренний голос говорил мне, что я должен был отыскать, позвать людей, если не для помощи — где уж тут! — так хоть для того, чтобы прибрать, отнести его под жилой кров… Но несказанный страх вдруг обнял меня. Мне показалось, что этот мертвый человек знает, что я пришел сюда, что он сам устроил эту последнюю встречу, — мне даже почудилось то знакомое, глухое бормотанье… Я отбежал в сторону… оглянулся еще раз… Что-то блестящее бросилось мне в глаза: оно остановило меня. То был золотой ободок на откинутой руке трупа… Я узнал обручальное кольцо моей матери. Помню, как я заставил себя вернуться, подойти, нагнуться… помню клейкое прикосновение холодных пальцев, помню, как я задыхался, и жмурился, и скрипел зубами, срывая упорное кольцо… Наконец оно сорвано — и я бегу, бегу прочь сломя голову — и что-то несется за мною, и настигает, и ловит меня. XVI Всё, что я испытал и перечувствовал, было, вероятно, написано на моем лице, когда я вернулся домой. Матушка, как только я вошел в ее комнату, внезапно выпрямилась и так настойчиво-вопросительно поглядела на меня, что я, безуспешно попытавшись объясниться, кончил тем, что молча протянул ей кольцо. Она побледнела страшно, глаза ее раскрылись необычайно и помертвели, как у того, — она слабо крикнула, схватила кольцо, пошатнулась, упала ко мне на грудь и так и замерла на ней, закинув голову назад и пожирая меня этими широкими, обезумевшими глазами. Я обнял ее стан обеими руками и, стоя на месте, не шевелясь, не спеша, рассказал ей тихим голосом всё; без малейшей утайки: мой сон и встречу; и всё, всё… Она выслушала меня до конца, не промолвив ни единого слова, только грудь всё сильней и сильней дышала — и глаза внезапно оживились и опустились. Потом она надела кольцо на безымянный палец и, отойдя немного, начала доставать мантилью и шляпу. Я ее спросил, куда она собирается идти. Она подняла на меня удивленный взор и хотела ответить, но голос изменил ей. Она содрогнулась несколько раз, потерла себе руки, как бы стараясь согреться, и наконец проговорила: «Пойдем сейчас туда». — Куда, матушка? — Где он лежит… я хочу видеть… я хочу узнать… я узнаю… Я попытался было уговорить ее не ходить; но с ней чуть не сделалось нервического припадка. Я понял, что противиться ее желанию было невозможно, — и мы отправились. XVII И вот я опять иду по песку дюны, но иду уже не один. Я веду под руку матушку. Море отодвинулось, ушло еще дальше; оно утихает — но и ослабевший его шум всё так же грозен и зловещ. Вот, наконец, показался впереди одинокий камень — вот и осока. Я вглядываюсь, я стараюсь различить тот округленный, лежавший на земле предмет — но я ничего не вижу. Мы подходим ближе; я невольно замедляю шаги. Но где же то черное, неподвижное? Одни стебли осоки темнеют над песком, уже засохшим. Мы подходим к самому камню… Трупа нет нигде — и только на том месте, где он лежал, еще осталась впадина, и можно понять, где находились руки, ноги… Кругом осока как будто помята — и заметны следы ступней одного человека; они идут через дюну — потом пропадают, достигнув кремнистого кряжа. Мы с матушкой переглядываемся и сами пугаемся того, что прочли на своих лицах… Уж не встал ли он сам и удалился? — Ведь ты его мертвым видел? — спрашивает она шёпотом. Я мог только головой кивнуть. Трех часов не прошло с тех пор, как я наткнулся на труп барона… Кто-нибудь открыл и унес его. Надо было отыскать: кто это сделал и что с ним сталось? Но прежде надо было озаботиться о матушке. XVIII Пока она шла к роковому месту, ее била лихорадка, но она владела собою. Исчезновение трупа поразило ее, как окончательное несчастье. На нее нашел столбняк. Я боялся за ее рассудок. С большим трудом доставил я ее домой. Я ее опять уложил в постель, опять приставил к ней доктора; но как только матушка несколько опомнилась, она тотчас потребовала, чтобы я немедленно отправился отыскивать «этого человека». Я повиновался. Но, несмотря на всевозможные меры, я ничего не открыл. Я был несколько раз в полиции, посетил все близ лежавшие деревни, напечатал несколько объявлений в газетах, собирал всюду справки — и напрасно! Правда, до меня дошло известие, что в одну из приморских деревушек был доставлен утопленник… Я тотчас поскакал туда, но его уже похоронили, да и по приметам он не походил на барона. Я узнал, на каком корабле он уплыл в Америку; сперва все были уверены, что корабль этот погиб во время бури; но несколько месяцев спустя стали ходить слухи, что его видели на якоре в нью-йоркской гавани. Не зная, что предпринять, я принялся отыскивать виденного мною арапа, предлагал ему через газеты довольно значительную сумму денег, если он отъявится в наш дом. Какой-то высокий арап, в плаще, действительно приходил к нам в мое отсутствие… Но, порасспросив служанку, он внезапно удалился и не возвращался более. Так и простыл след моего… моего отца; так и канул он безвозвратно в немую тьму. С матушкой мы никогда не говорили о нем; только однажды, помнится, она подивилась, отчего это я прежде никогда не упоминал о моем странном сне; и тут же прибавила: «Значит, он точно…» — и не договорила своей мысли. Матушка долго была больна, да и после выздоровления прежние наши отношения не возобновились. Ей было неловко со мною — до самой ее смерти… Именно неловко. А этому горю нельзя помочь. Всё сглаживается, воспоминания о самых трагических семейных событиях постепенно теряют свою силу и жгучесть; но если чувство неловкости водворилось между двумя близкими людьми — этого ничем истребить нельзя! Я уже никогда не видывал того сна, который, бывало, так меня тревожил; я уже, не «отыскиваю» своего отца; но иногда мне чудилось — и чудится до сих пор — во сне, что я слышу какие-то далекие вопли, какие-то несмолкаемые, заунывные жалобы; звучат они где-то за высокой стеною, через которую перелезть невозможно, надрывают они мне сердце — и плачу я с закрытыми глазами, и никак я не в состоянии понять, что это: живой ли человек стонет, или это мне слышится протяжный и дикий вой взволнованного моря? И вот он снова переходит в то звериное бормотание — и я просыпаюсь с тоской и ужасом на душе. Рассказ отца Алексея …Лет двадцать тому назад мне пришлось объехать — в качестве частного ревизора — все, довольно многочисленные, имения моей тетки. Приходские священники, с которыми я считал своей обязанностью познакомиться, оказывались личностями довольно однообразными и как бы на одну мерку сшитыми; наконец, чуть ли не в последнем из обозренных мною имений, я наткнулся на священника, не похожего на своих собратьев. Это был человек весьма старый, почти дряхлый; и если бы не усиленные просьбы прихожан, которые его любили и уважали, он бы давно отпросился на покой. Меня поразили в отце Алексее (так звали священника) две особенности. Во-первых, он не только ничего не выпросил для себя, но прямо заявил, что ни в чем не нуждается, а во-вторых, я ни на каком человеческом лице не видывал более грустного, вполне безучастного, — как говорится, — «убитого» выражения. Черты этого лица были обыкновенные, деревенского типа: морщинистый лоб, маленькие серые глазки, крупный нос, бородка клином, кожа смуглая и загорелая… Но выражение!.. выражение!.. В тусклом взгляде едва — и то скорбно — теплилась жизнь; и голос был какой-то тоже неживой, тоже тусклый. Я занемог и пролежал несколько дней; отец Алексей заходил ко мне по вечерам — не беседовать, а играть в дурачки. Игра в карты, казалось, развлекала его еще больше, чем меня. Однажды, оставшись несколько раз сряду в дураках (чему отец Алексей порадовался немало), я завел речь о его прошлой жизни, о тех горестях, которые оставили на нем такой явный след. Отец Алексей сперва долго упирался, но кончил тем, что рассказал мне свою историю. Я ему, должно быть, чем-нибудь да полюбился; а то бы он не был со мною так откровенен. Я постараюсь передать его рассказ его же словами. Отец Алексей говорил очень просто и толково, без всяких семинарских или провинциальных замашек и оборотов речи. Я не в первый раз заметил, что сильно поломанные и смирившиеся русские люди всех сословий и званий выражаются именно таким языком. — …У меня была жена добрая и степенная, — так начал он, — я ее любил душевно и прижил с нею восемь человек детей; но почти все умерли в младых летах. Один мой сын вышел в архиереи — и скончался не так давно у себя в епархии; о другом сыне — Яковом его звали — я вот теперь расскажу вам. Отдал я его в семинарию, в город Т…; и скоро стал получать самые утешительные о нем известия: первым был учеником по всем предметам! Он и дома, в отрочестве, отличался прилежанием и скромностью; бывало, день пройдет — и не услышишь его… всё с книжкой сидит да читает. Никогда он нам с попадьей не причинил неприятности самомалейшей; смиренник был. Только иногда задумывался не по летам и здоровьем был слабенек. Раз с ним чудное нечто произошло. Десять лет ему тогда минуло. Отлучился он из дому — под самый Петров день — на зорьке, да почти целое утро пропадал. Наконец воротился. Мы с женой спрашиваем его: «Где был?» — «В лес, говорит, гулять ходил — да встретил там некоего зеленого старичка, который со мною много разговаривал и такие мне вкусные орешки дал!» — «Какой такой зеленый старичок?» — спрашиваем мы. «Не знаю, говорит, никогда его доселе не видывал. Маленький старичок, с горбиною, ножками всё семенит и посмеивается — и весь, как лист, зеленый». — «Как, — говорим мы, — и лицо зеленое?» — «И лицо, и волосы, и самые даже глаза». Никогда наш сын не лгал; но тут мы с женой усомнились. «Ты, чай, заснул в лесу, на припеке, да и видел старичка того во сне». — «Не спал я, говорит, николи́; да что, говорит, вы не верите? — Вот у меня в кармане и орешек один остался». Вынул Яков из кармана тот орешек, показывает нам… Ядрышко небольшое вроде каштанчика, словно шероховатое; на наши обыкновенные орехи не похоже. Я его спрятал, хотел было доктору показать… да запропастилось оно… не нашел потом. Ну-с, отдали мы его в семинарию — и, как я вам уже докладывал, веселил он нас своими успехами! Так мы с супругой и полагали, что выйдет из него человек! На побывку домой придет — любо на него глядеть: такой благообразный, озорства за ним никакого; всем-то он нравится, все нас поздравляют. Только всё телом худенек — и в лице настоящей краски нет. Вот уже девятнадцатый год ему наступил — скоро ученью конец! И получаем мы тут вдруг от него письмо. Пишет он нам: «Батюшка и матушка, не прогневайтесь на меня, разрешите мне идти по-светскому; не лежит сердце мое к духовному званию, ужасаюсь я ответственности, боюсь греха — сомнения во мне возродились! Без вашего родительского разрешения и благословения ни на что не отважусь — но скажу вам одно: боюсь я самого себя, ибо много размышлять начал». Доложу я вам, милостивый государь: опечалился я гораздо от этого письма — словно рогатиной мне против сердца толкнуло — потому, вижу: не будет мне на моем месте преемника! Старший сын — монах; а этот вовсе из своего звания выступить желает. Горько мне еще потому: в нашем приходе близко двухсот годов всё из нашей семьи священники живали! Однако думаю: нечего против рожна переть; знать, уж такое ему предопределение вышло. Что уж за пастырь, коли сомнение в себе допустил! Посоветовался я с женою — и написал ему в таком смысле: «Сын мой, Яков, одумайся хорошенько — десять раз примерь, один раз отрежь — трудности на светской службе пребывают великие, холод да голод, да к нашему сословию пренебрежение! И знай ты наперед: никто руку помощи тебе не подаст; не пеняй потом, смотри! Желание мое, ты сам знаешь, всегда было такое, чтобы ты меня заменил; но ежели ты точно в своем призвании усомнился и пошатнулся в вере — то и удерживать тебя мне не приходится. Буди воля господня! Мы с матерью твоею в благословении тебе не отказываем». Отвечал мне Яков благодарственным письмом. «Обрадовал ты меня, мол, батюшка; есть мое намерение посвятить себя ученому званию — и протекция у меня есть; поступлю в университет, буду доктором; потому — к науке большую склонность чувствую». Прочел я Яшино письмо и пуще опечалился; а поделиться горем скоро стало не с кем: старуха моя о ту пору простудилась сильно и скончалась — от этой ли самой простуды, или господь ее, любя, прибрал — неизвестно. Запла́чу, запла́чу я, бывало, вдовец одинокий — а что поделаешь? Так тому, знать, и быть. И рад бы в землю уйти… да тверда она… не расступается. А сам сына поджидаю; потому — он известил меня: «Прежде, мол, чем в Москву поеду, домой наведаюсь». И точно: приехал он в родительский дом — но только пожил в нем недолго. Словно что его торопило: так бы, кажись, на крылах полетел в Москву, в университет свой любезный! Стал я расспрашивать его о сомнениях — какая, дескать, причина? — но и разговоров больших от него не услышал: одна мысль затесалась в голову — и полно! Ближним, говорит, хочу помогать. Ну-с, поехал он от меня — почитай, что ни гроша с собой не взял, только малость из платья. Уж очень он на себя надеялся! И не попусту. Экзамен выдержал отлично, в студенты поступил, уроки по частным домам приобрел… Тверд он был в древних-то языках! И как вы полагаете? Мне же деньги высылать вздумал. Повеселел я маленько — конечно, не из-за денег — я их ему назад отослал и побранил его даже; а повеселел, потому что вижу: путь в малом будет. Только недолго длилось мое веселье! Приехал он на первые вакации… И что за чудо! Не узнаю я моего Якова! Скучный такой стал, угрюмый — слова от него не добьешься. И в лице переменился: почитай, на десять лет постарел. Он и прежде застенчив был, что и говорить! Чуть что — сейчас заробеет и закраснеется весь, как девица… Но поднимет он глаза — так ты и видишь, что светлехонько у него на душе! А теперь не то. Не робеет он — а дичится, словно волк, и глядит всё исподлобья. Ни тебе улыбки, ни тебе привета — как есть камень! Примусь я его расспрашивать — либо молчит, либо огрызается. Стал я думать: уж не запил ли он — сохрани бог! либо к картам пристрастья не получил ли? или вот еще насчет женской слабости не приключилось ли что? В юные лета присухи действуют сильно — ну, да в таком большом городе, как Москва, не без худых примеров и оказий! Однако нет: ничего подобного не видать. Питье его — квас да вода; на женский пол не взирает — да и вообще с людьми не знается. И что мне было горше всего: нету в нем прежнего доверья ко мне — равнодушие какое-то проявилось: точно ему всё свое опостылело. Заведу я беседу о науках, об университете — и тут настоящего ответа добиться не могу. В церковь он, однако, ходил, но тоже не без странности: везде-то он суров да хмур — а тут, в церкви-то, всё словно ухмыляется. Пожил он у меня таким манером недель с шесть — да опять в Москву! Из Москвы написал мне раза два — и показалось мне из его писем, будто он опять приходит в чувство. Но представьте вы себе мое удивление, милостивый государь! Вдруг в самый развал зимы, перед святками — является он ко мне! Каким манером? Как? Что? Знаю я, что об эту пору вакаций нет. «Ты из Москвы?» — спрашиваю я. — «Из Москвы». — «А как же… Университет-то?» — «Университет я бросил». — «Бросил?» — «Точно так». — «Навсегда?» — «Навсегда». — «Да ты, Яков, болен, что ли?» — «Нет, говорит, батюшка, я не болен; а только вы, батюшка, меня не тревожьте и не расспрашивайте; а то я отсюда уйду — только вы меня и видали». Говорит мне Яков: не болен — а у самого лицо такое, что я даже ужаснулся! Страшное, темное, не человеческое словно! Щеки этта подтянуло, скулы выпятились, кости да кожа, голос как из бочки… а глаза… Господи владыко! Что это за глаза? Грозные, дикие, всё по сторонам мечутся — и поймать их нельзя; брови сдвинуты, губы тоже как-то набок скрючены… Что сталось с моим Иосифом прекрасным, с тихоней моим? Ума не приложу. «Уж не рехнулся ли он?» — думаю я так-то. Скитается, как привидение, по ночам не спит, а то вдруг возьмет да уставится в угол и словно весь окоченеет… Жутко таково! Хоть он и грозил мне, что уйдет из дому, если я его в покое не оставлю, но ведь я отец! Последняя моя надежда разрушается — а я молчи? Вот однажды, улуча время, стал я слезно молить Якова, памятью покойницы его матери заклинать его стал: «Скажи, мол, мне, как отцу по плоти и по духу, Яша, что с тобою? Не убивай ты меня — объяснись, облегчи свое сердце! Уж не загубил ли ты какую христианскую душу? Так покайся!» — «Ну, батюшка, — говорит он мне вдруг (а дело-то пришлось к ночи), — разжалобил ты меня; скажу я тебе всю правду! Души я никакой не загубил — а моя собственная душа пропадает». — «Каким это образом?» — «А вот как… — И тут Яков впервое на меня глаза поднял… — Вот уже четвертый месяц», — начал он… Но вдруг у него речь оборвалась — и тяжело дышать он стал. «Что такое четвертый месяц? Сказывай, не томи!» — «Четвертый месяц, как я его вижу». — «Его? Кого его?» — «Да того… что́ к ночи называть неудобно». Я так и похолодел весь и затрясся. «Как?! — говорю, — ты его видишь?» — «Да». — «И теперь видишь?» — «Да». — «Где?» А сам я и обернуться не смею — и говорим мы оба шёпотом. «А вон где… — И глазами мне указывает… — вон, в углу». Я таки осмелился… глянул в угол: ничего там нету! «Да там ничего нет, Яков, помилуй!» — «Ты не видишь — а я вижу». Я опять глянул… опять ничего. Вспомнился мне вдруг старичок в лесу, что каштанчик ему подарил. «Какой он из себя? — говорю… — зеленый?» — «Нет, не зеленый, а черный». — «С рогами?» — «Нет, он как человек — только весь черный». Яков сам говорит, а у самого зубы оскалились — и побледнел он, как мертвец, и жмется он ко мне со страху; а глаза словно выскочить хотят — и глядит он всё в угол. «Да это тень тебе мерещится, — говорю я, — это чернота от тени, а ты ее за человека принимаешь». — «Как бы не так! Я и глаза его вижу: вон он ворочает белками, вон руку поднимает, зовет». — «Яков, Яков, ты бы попробовал, помолился: наваждение это бы рассеялось. Да воскреснет бог и расточатся врази его!» — «Пробовал, говорит, да ничего не действует». — «Постой, постой, Яков, не малодушествуй; я ладаном покурю, молитву почитаю, святой водой кругом тебя окроплю». Яков только рукой махнул. «Ни в ладан я твой не верю, ни в воду святую; не помогают они ни на грош. Мне с ним теперь уж не расстаться. Как пришел он ко мне нынешним летом в один проклятый день — так с тех пор уж он мой гость неизменный, и выжить его нельзя. Ты это знай, отец, и больше моему поведению не дивись — и меня не мучь». — «В какой же это день пришел он к тебе? — спрашиваю я его, а сам всё его крещу. — Уж не тогда ли, когда ты о сомнении писал?» Яков отвел мою руку. «Оставь ты меня, говорит, батюшка, не вводи ты меня в досаду, чтобы хуже чего не было. Мне ведь на себя и руку наложить недолго». Можете себе представить, милостивый государь, каково мне было это слушать!.. Помнится, я всю ночь проплакал. «Чем, думаю, заслужил я такой гнев господень?» Тут отец Алексей достал из кармана клетчатый носовой платок и стал сморкаться — да, кстати, утер украдкой глаза. — Худое пошло тогда наше житье! — продолжал он. — Уж я только об одном и думаю: как бы он не сбег или, сохрани господи, в самом деле над собою какого зла не учинил! Караулю я его на каждом шагу — а в разговор и вступать-то боюсь. И проживала в ту пору вблизи нас соседка, полковница, вдова, — Марфой Савишной ее звали; большое я к ней уважение питал — потому женщина рассудительная и тихая, даром, что молодая и собой пригожая; хаживал я к ней часто — и она моим званием не гнушалась. С горя да с тоски, не зная, что уж и придумать, я возьми да всё ей и расскажи. Сперва она очень ужаснулась и даже всполошилась вся; а потом раздумье на нее нашло. Долго она изволила сидеть этак молча; а потом пожелала сына моего видеть и побеседовать с ним. И почувствовал я тут, что беспременно мне следует исполнить ее волю; ибо не женское любопытство в этом случае действует, а нечто иное. Вернувшись домой, стал я убеждать Якова: «Поди, мол, со мною к госпоже полковнице». Так он и руками и ногами! «Не пойду, говорит, ни за что! О чем я с ней буду беседовать!» Даже кричать на меня стал. Однако я, наконец, уломал его — и, запрягши саночки, повез его к Марфе Савишне, да, по уговору, оставил его с нею наедине. Самому мне удивительно, как это он скоро согласился? Ну, ничего, — посмотрим. Часа через три или четыре возвращается мой Яков. «Ну, — спрашиваю я, — как тебе соседка наша понравилась?» Ничего он мне не отвечает. Я опять его пытать. «Добродетельная, говорю, дама… Обласкала, чай, тебя?» — «Да, говорит, она не как прочие». Вижу я, он как будто помягче стал. И решился я тут его спросить… «А наваждение, говорю, как?» Глянул Яков на меня, как кнутом стеганул, — и опять ничего не промолвил. Не стал я его больше тревожить, убрался из комнаты вон; а час спустя подошел я к двери, посмотрел сквозь замочную скважину… И что же вы думаете? — спит мой Яков! Лег на постельку и спит. Перекрестился я тут несколько раз кряду. Пошли, мол, господь, всякой благодати Марфе Савишне! Видно, сумела, голубушка, ожесточенное его сердце тронуть! На следующий день, смотрю, берет Яков шапку… Думаю — спросить его: куда, мол, идешь? — да нет, лучше не спрашивать… наверное к ней!.. И точно — к ней, к Марфе Савишне отправился Яков и еще дольше прежнего у ней просидел; а на следующий день — опять! А там через день — опять! Начал я воскресать духом; потому вижу: происходит в сыне перемена, — и лицо у него другое стало — и в глаза ему глядеть стало возможно: не отворачивается. Унылость всё в нем та же, да отчаянности прежней, ужаса прежнего нет. Но не успел я ободриться маленько, как опять всё разом оборвалось! Опять одичал Яков, опять приступиться к нему нельзя. Сидит, запершись, в каморке — и полно ходить к полковнице! «Неужто, думаю, он ее чем-нибудь обидел — и она ему от дому отказала? Да нет, думаю… он хоть и несчастный, но на это не отважится; да и она не такая!» Не вытерпел я, наконец, — спрашиваю я у него: «А что, Яков, — соседка наша… Ты, кажется, ее совсем позабыл?» А он как гаркнет на меня: «Соседка? Или ты хочешь, чтобы он смеялся надо мною?» — «Как?» — говорю. Так он тут даже кулаки стиснул… освирепел вовсе! «Да! — говорит, — прежде он только так торчал, а теперь смеяться начал, зубы скалит! — Прочь! уйди!» Кому он эти слова обращал — я уж и не знаю; едва ноги меня вынесли — до того я перепугался. Вы только представьте: лицо, как медь красная, пена у рта, голос хриплый, словно кто его давит!.. И поехал я — сирота-сиротою — в тот же день к Марфе Савишне… В большой ее застал печали. Даже в теле она изменилась: похудел лик. Но разговаривать со мной о сыне она не захотела. Только одно сказала: что никакая тут людская помощь действительна быть не может; молитесь, мол, батюшка! А там вынесла мне сто рублей. «Для бедных и больных вашего прихода», говорит. И опять повторила: «Молитесь!» Господи! как будто я и без того не молился — денно и нощно! Отец Алексей тут снова достал платок и снова утер свои слезы — но уж не украдкой на этот раз — и, отдохнув немного, продолжал свою невеселую повесть. — Покатились мы тут с Яковом, словно снежный ком под гору, и видать нам обоим, что под горою пропасть — а как удержаться — и что предпринять? И скрыть это не было никакой возможности: по всему приходу пошло смущение великое, что вот-де у священника сын оказывается бесноватым — и что следует-де начальство обо всем этом известить. И известили бы непременно, да прихожане мои — спасибо им! — меня жалели. Тем временем зима миновала — и наступила весна. И такую весну послал бог — красную да светлую, какой даже старые люди не запоминали: солнышко целый день, безветрие, теплынь! И пришла мне тут благая мысль: уговорить Якова сходить со мною на поклонение к Митрофанию, в Воронеж! «Коли, думаю, и это последнее средство не поможет, — ну, тогда одна надежда: могила!» Вот сижу я однажды, перед вечерком, на крылечке — а зорька разгорается на небе, жаворонки поют, яблони в цвету, муравка зеленеет… сижу и думаю, как бы сообщить мое намерение Якову? Вдруг, смотрю, выходит он на крыльцо; постоял, поглядел, вздохнул и прикорнул на ступеньке со мною рядышком. Я даже испугался на радости — но только молчок. А он сидит, смотрит на зарю — и тоже ни слова! И показалось мне, словно умиление на него нашло: морщины на лбу разгладились, глаза даже посветлели… еще бы, кажется, немножко — и слеза бы прошибла! Усмотревши таковую в нем перемену, я — виноват! — осмелился. «Яков, — говорю я ему, — выслушай ты меня без гнева…» Да и рассказал ему о моем намерении: как нам вдвоем к Митрофанию пойти — пешечком; а от нас до Воронежа верст полтораста будет; и как оно приятно будет — вдвоем, весенним холодочком, до зорьки поднявшись, — идти да идти по зеленой травке, по большой дороге; и как, если мы хорошенько припадем да помолимся у раки святого угодника, быть может, — кто знает? господь бог над нами и смилуется — и получит он исцеление, чему уже многие бывали примеры! И представьте вы, милостивый государь, мое счастье! «Хорошо, — говорит Яков, — а сам не оборачивается, всё в небо смотрит, — я согласен. Пойдем». Я так и обомлел… «Друг, говорю, голубчик, благодетель!..» А он у меня спрашивает: «Когда же мы отправимся?» — «Да хоть завтра», говорю. Так на другой день мы и отправились. Надели котомочки, взяли посохи в руки — и пошли. Целых семь дней мы шли, и всё время нам погода благоприятствовала — даже удивительно! Ни зноя, ни дождя; муха не кусает, пыль не зудит. И с каждым днем Яков мой всё в лучший вид приходит. Надо вам сказать, что на вольном воздухе Яков и прежде — того-то не видал, но чувствовал его за собою, за самой спиною; а не то тень его сбоку как будто скользила, что очень моего сына мутило. А в этот раз ничего такого не происходило; и на постоялых дворах, где нам ночевать приходилось, тоже ничего не являлось. Мало мы с ним разговаривали… но уж как нам хорошо было — особенно мне! Вижу я: воскресает мой бедняк. Не могу я вам описать, милостивый государь, что я тогда чувствовал. Ну, добрались мы наконец до Воронежа. Пообчистились, пообмылись — и в собор, к угоднику! Целых три дня почти что не выходили из храма. Сколько молебнов отслужили, свечей сколько понаставили! И всё ладно, всё прекрасно; дни — благочестивые, ночи — тихие; спит мой Яша, как младенец. Сам со мной затоваривать стал. Бывало, спросит: «Батюшка, ты ничего не видишь?» — а сам улыбается. «Не вижу, — говорю я, — ничего». — «Ну и я, говорит, не вижу». Чего еще требовать? Благодарность моя к угоднику — без границ. Прошли три дня; и говорю я Якову: «Ну, теперь, сынок, всё дело поправилось; на нашей улице праздник. Остается одно: исповедайся ты, причастись; а там с богом восвояси — и, отдохнувши как следует да по хозяйству поработавши, для укрепления сил, можно будет похлопотать, место поискать или что. Марфа Савишна, говорю, наверное в этом нам поможет». — «Нет, — говорит Яков, — зачем мы ее будем беспокоить; а вот я ей колечко с Митрофаниевой ручки принесу». Я тут совсем раскуражился: «Смотри, говорю, бери серебряное, а не золотое — не обручальное!» Покраснел мой Яков и только повторил, что не следует ее беспокоить, — а впрочем, тотчас на всё согласился. Пошли мы на следующий день в собор; исповедался мой Яков, и так перед тем молился усердно! — а там и к причастию приступил. Я стою так-то в сторонке — и земли под собою не чувствую… На небесах ангелам не слаще бывает! Только смотрю я: что́ это значит! Причастился мой Яков — а не идет испить теплоты! Стоит он ко мне спиною… Я к нему. «Яков, говорю, что же ты стоишь?» Как он обернется вдруг! Верите ли, я назад отскочил, до того испугался! Бывало, страшное было у него лицо, а теперь какое-то зверское, ужасное стало! Бледен как смерть, волосы дыбом, глаза перекосились… У меня от испуга даже голос пропал; хочу говорить, не могу — обмер я совсем… А он — как бросится вон из церкви! Я за ним… а он прямо на постоялый двор, где ночевка наша была, котомку на плечи — да и вон. «Куда? — кричу я ему, — Яков, что с тобой! Постой, погоди!» А Яков хоть бы слово мне в ответ, побежал как заяц — и догнать его нет никакой возможности! Так и скрылся. Я сейчас верть назад, телегу нанял, а сам весь трясусь и только и могу говорить, что «господи!» да «господи!» И ничего не понимаю: что это такое над нами стряслось? Пустился я домой — потому думаю: наверное он туда побежал. И точно. На шестой версте от города — вижу: шагает он по большаку. Я его догнал, соскочил с телеги да к нему. «Яша! Яша!» Остановился он, повернулся ко мне лицом, а глаза в землю упер и губы стиснул. И что я ему ни говорю — стоит он, как истукан какой, и только и видно, что дышит. А наконец — опять пошел вперед по дороге. Что было делать! Поплелся и я за ним… Ах, какое же это было путешествие, милостивый государь! Сколь нам было радостно идти в Воронеж — столь ужасно было возвращение! Стану я ему говорить — так он даже зубами ляскает, этак через плечо, ни дать ни взять тигр или гиена! Как я тут ума не лишился — доселе не постигаю! И вот, наконец, однажды ночью — в крестьянской курной избе — сидел он на полатях, свесивши ноги да озираясь по сторонам, — пал я тут перед ним на коленки и заплакал, и горьким взмолился моленьем: «Не убивай, дескать, старика отца окончательно, не дай ему в отчаянность впасть — скажи, что приключилось с тобою?» Во́ззрелся он в меня — а то он словно и не видел, кто перед ним стоит, — и вдруг заговорил — да таким голосом, что он у меня до сих пор в ушах отдается. «Слушай, говорит, батька. Хочешь ты знать всю правду? Так вот она тебе. Когда, ты помнишь, я причастился — и частицу еще во рту держал, — вдруг он (в церкви-то это, белым-то днем!) встал передо мною, словно из земли выскочил, и шепчет он мне (а прежде никогда ничего не говаривал)… — шепчет: выплюнь да разотри! Я так и сделал: выплюнул — и ногой растер. И стало быть, я теперь навсегда пропащий — потому что всякое преступление отпускается, но только не преступление против святого духа…» И, сказав эти ужасные слова, сын мой повалился на полати, — а я опустился на избяной пол… Ноги у меня подкосились… Отец Алексей умолк на мгновенье — и закрыл глаза рукою. — Однако, — продолжал он, — что же я буду дольше томить вас, да и самого себя! Дотащились мы с сыном до дому, а тут скоро и конец его настал — и лишился я моего Якова! Перед смертью он несколько дней не пил, не ел — всё по комнате взад и вперед бегал да твердил, что греху его не может быть отпущения… но его уж он больше не видел. Погубил он, дескать, мою душу; теперь зачем же ему больше ходить? А как слег Яков, сейчас в беспамятство впал, и так, без покаяния, как бессмысленный червь, отошел от сей жизни в вечную… Но не хочу я верить, чтобы господь стал судить его своим строгим судом… И, между прочим, я этому потому не хочу верить, что уж очень он хорош лежал в гробу: совсем словно помолодел и стал на прежнего похож Якова. Лицо такое тихое, чистое, волосы колечками завились — а на губах улыбка. Марфа Савишна приходила смотреть на него — и то же самое говорила. Она же его обставила всего цветами и на сердце ему цветы положила — и камень надгробный на свой счет поставила. А я остался одиноким… И вот отчего, милостивый государь, вы изволили усмотреть на лице моем печаль великую… Не пройдет она никогда — да и не может пройти. Хотел я сказать отцу Алексею слово утешения… но никакого слова не нашел. Мы скоро потом расстались. Новь Часть первая «Поднимать следует новь не поверхностно скользящей сохой, но глубоко забирающим плугом». Из записок хозяина-агронома. I Весною 1868 года, часу в первом дня, в Петербурге, взбирался по черной лестнице пятиэтажного дома в Офицерской улице человек лет двадцати семи, небрежно и бедно одетый. Тяжело шлепая стоптанными калошами, медленно покачивая грузное, неуклюжее тело, человек этот достигнул наконец самого верха лестницы, остановился перед оборванной полураскрытой дверью и, не позвонив в колокольчик, а только шумно вздохнув, ввалился в небольшую темную переднюю. — Нежданов дома? — крикнул он густым и громким голосом. — Его нет — я здесь, войдите, — раздался в соседней комнате другой, тоже довольно грубоватый, женский голос. — Машурина? — переспросил новоприбывший. — Она самая и есть. А вы — Остродумов? — Пимен Остродумов, — отвечал тот и, старательно сняв сперва калоши, а потом повесив на гвоздь ветхую шинелишку, вошел в комнату, откуда раздался женский голос. Низкая, неопрятная, со стенами, выкрашенными мутно-зеленой краской, комната эта едва освещалась двумя запыленными окошками. Только и было в ней мебели, что железная кроватка в углу, да стол посередине, да несколько стульев, да этажерка, заваленная книгами. Возле стола сидела женщина лет тридцати, простоволосая, в черном шерстяном платье, и курила папироску. Увидев вошедшего Остродумова, она молча подала ему свою широкую красную руку. Тот так же молча пожал ее и, опустившись на стул, достал из бокового кармана полусломанную сигару. Машурина дала ему огня — он закурил, и оба, не говоря ни слова и даже не меняясь взглядами, принялись пускать струйки синеватого дыма в тусклый воздух комнаты, уже без того достаточно пропитанный им. В обоих курильщиках было нечто общее, хотя чертами лица они не походили друг на друга. В этих неряшливых фигурах, с крупными губами, зубами, носами (Остродумов к тому же еще был ряб), сказывалось что-то честное, и стойкое, и трудолюбивое. — Видели вы Нежданова? — спросил наконец Остродумов. — Видела; он сейчас придет. Книги в библиотеку понес. Остродумов сплюнул в сторону. — Что это он всё бегать стал? Никак его не поймаешь. Машурина достала другую папиросу. — Скучает, — промолвила она, тщательно ее разжигая. — Скучает! — повторил с укоризной Остродумов. — Вот баловство! Подумаешь, занятий у нас с ним нету. Тут дай бог все дела обломать как следует — а он скучает! — Письмо из Москвы пришло? — спросила Машурина погодя немного. — Пришло… третьего дня. — Вы читали? Остродумов только головой качнул. — Ну… и что же? — Что? Скоро ехать надо будет. Машурина вынула папиросу изо рта. — Это отчего же? Там, слышно, идет всё хорошо. — Идет своим порядком. Только человек один подвернулся ненадежный. Так вот… сместить его надо; а не то и вовсе устранить. Да и другие есть дела. Вас тоже зовут. — В письме? — Да; в письме. Машурина встряхнула своими тяжелыми волосами. Небрежно скрученные сзади в небольшую косу, они спереди падали ей на лоб и на брови. — Ну, что ж! — промолвила она, — коли выйдет распоряжение — рассуждать тут нечего! — Известно, нечего. Только без денег никак нельзя; а где их взять, самые эти деньги? Машурина задумалась. — Нежданов должен достать, — проговорила она вполголоса, словно про себя. — Я за этим самым и пришел, — заметил Остродумов. — Письмо с вами? — спросила вдруг Машурина. — Со мной. Хотите прочесть? — Дайте… или нет, не нужно. Вместе прочтем… после. — Верно говорю, — пробурчал Остродумов, — не сомневайтесь. — Да я и не сомневаюсь. И оба затихли опять, и только струйки дыма по-прежнему бежали из их безмолвных уст и поднимались, слабо змеясь, над их волосистыми головами. В передней раздался стук калош. — Вот он! — шепнула Машурина. Дверь слегка приотворилась, и в отверстие просунулась голова — но только не голова Нежданова. То была круглая головка с черными, жесткими волосами, с широким морщинистым лбом, с карими, очень живыми глазками под густыми бровями, с утиным, кверху вздернутым носом и маленьким розовым, забавно сложенным ртом. Головка эта осмотрелась, закивала, засмеялась — причем выказала множество крошечных белых зубков — и вошла в комнату вместе со своим тщедушным туловищем, короткими ручками и немного кривыми, немного хромыми ножками. И Машурина и Остродумов, как только увидали эту головку, оба выразили на лицах своих нечто вроде снисходительного презрения, точно каждый из них внутренно произнес: «А! этот!» — и не проронили ни единого слова, даже не пошевельнулись. Впрочем, оказанный ему прием не только не смутил новопоявившегося гостя, но, кажется, доставил ему некоторое удовлетворение. — Что сие означает? — произнес он пискливым голоском. — Дуэт! Отчего же не трио? И где же главный тенор? — Вы это о Нежданове любопытствуете, г-н Паклин? — проговорил с серьезным видом Остродумов. — Точно так, г-н Остродумов: о нем. — Он, вероятно, скоро прибудет, г-н Паклин. — Это очень приятно слышать, г-н Остродумов. Хроменький человек обратился к Машуриной. Она сидела насупившись и продолжала, не спеша, попыхивать из папироски. — Как вы поживаете, любезнейшая… любезнейшая… Ведь вот как это досадно! Всегда я забываю, как вас по имени и по отчеству! Машурина пожала плечами. — И совсем это не нужно знать! Вам моя фамилия известна. Чего же больше! И что за вопрос: как вы поживаете? Разве вы не видите, что я живу? — Совершенно, совершенно справедливо! — воскликнул Паклин, раздувая ноздри и подергивая бровями, — не были бы вы живы — ваш покорный слуга не имел бы удовольствия вас здесь видеть и беседовать с вами! Припишите мой вопрос застарелой дурной привычке. Вот и насчет имени и отчества… Знаете: как-то неловко говорить прямо: Машурина! Мне, правда, известно, что вы и под письмами вашими иначе не подписываетесь, как Бонапарт! — то бишь: Машурина! Но все-таки в разговоре… — Да кто вас просит со мной разговаривать? Паклин засмеялся нервически, как бы захлебываясь. — Ну, полноте, милая, голубушка, дайте вашу руку, не сердитесь, ведь я знаю: вы предобрая — и я тоже добрый… Ну?.. Паклин протянул руку… Машурина посмотрела на него мрачно — однако подала ему свою. — Если вам непременно нужно знать мое имя, — промолвила она всё с тем же мрачным видом, — извольте: меня зовут Феклой. — А меня — Пименом, — прибавил басом Остродумов. — Ах! это очень… очень поучительно! Но в таком случае скажите мне, о Фекла! и вы, о Пимен! скажите мне, отчего вы оба так недружелюбно, так постоянно недружелюбно относитесь ко мне, между тем как я… — Машурина находит, — перебил Остродумов, — и не она одна это находит, что так как вы на все предметы смотрите с их смешной стороны, то и положиться на вас нельзя. Паклин круто повернулся на каблуках. — Вот она, вот постоянная ошибка людей, которые обо мне судят, почтеннейший Пимен! Во-первых, я не всегда смеюсь, а во-вторых — это ничему не мешает и положиться на меня можно, что и доказывается лестным доверием, которым я не раз пользовался в ваших же рядах! Я честный человек, почтеннейший Пимен! Остродумов промычал что-то сквозь зубы, а Паклин покачал головою и повторил уже без всякой улыбки: — Нет! я не всегда смеюсь! Я вовсе не веселый человек! Вы посмотрите-ка на меня! Остродумов посмотрел на него. Действительно, когда Паклин не смеялся, когда он молчал, лицо его принимало выражение почти унылое, почти запуганное; оно становилось забавным и даже злым, как только он раскрывал рот. Остродумов, однако, ничего не сказал. Паклин снова обратился к Машуриной: — Ну, а учение как подвигается? Делаете вы успехи в вашем истинно человеколюбивом искусстве? Чай, штука трудная — помогать неопытному гражданину при его первом вступлении на свет божий? — Ничего, труда нет, коли он немного больше вас ростом, — ответила Машурина, только что сдавшая экзамен на повивальную бабушку, и самодовольно ухмыльнулась. Года полтора тому назад она, бросив свою родную, дворянскую, небогатую семью в южной России, прибыла в Петербург с шестью целковыми в кармане; поступила в родовспомогательное заведение и безустанным трудом добилась желанного аттестата. Она была девица… и очень целомудренная девица. Дело не удивительное! — скажет иной скептик, вспомнив то, что было сказано об ее наружности. Дело удивительное и редкое — позволим себе сказать мы. Услышав ее отповедь, Паклин снова рассмеялся. — Вы молодец, моя милая! — воскликнул он. — Славно меня отбрили! Поделом мне! Зачем я таким карликом остался! Однако где же это пропадает наш хозяин? Паклин не без умысла переменил предмет разговора. Он никак не мог помириться с крохотным своим ростом, со всей своей невзрачной фигуркой. Это было ему тем чувствительнее, что он страстно любил женщин. Чего бы он не дал, чтоб нравиться им! Сознание своей мизерной наружности гораздо больнее грызло его, чем его низменное происхождение, чем незавидное положение его в обществе. Отец Паклина был простой мещанин, дослужившийся всякими неправдами до чина титулярного советника, ходок по тяжебным делам, аферист. Он управлял имениями, домами и зашиб-таки копейку; но сильно пил под конец жизни и ничего не оставил после своей смерти. Молодой Паклин (звали его: Сила… Сила Самсоныч, что он также считал насмешкой над собою) воспитывался в коммерческом училище, где отлично выучился немецкому языку. После различных, довольно тяжелых передряг он попал наконец в частную контору на 1500 рублей серебром годового содержания. Этими деньгами он кормил себя, больную тетку да горбатую сестру. Во время нашего рассказа ему только что пошел двадцать восьмой год. Паклин знался со множеством студентов, молодых людей, которым он нравился своей цинической бойкостью, веселой желчью самоуверенной речи, односторонней, но несомненной начитанностью, без педантизма. Лишь изредка ему доставалось от них. Раз он как-то опоздал на политическую сходку… Войдя, он тотчас начал торопливо извиняться… «Трусоват был Паклин бедный», — запел кто-то в углу — и все расхохотались. Паклин наконец засмеялся сам, хоть и скребло у него на сердце. «Правду сказал, мошенник!» — подумал он про себя. С Неждановым он познакомился в греческой кухмистерской, куда ходил обедать и где выражал подчас весьма свободные и резкие мнения. Он уверял, что главной причиной его демократического настроения была скверная греческая кухня, которая раздражала его печень. — Да… именно… где пропадает наш хозяин? — повторил Паклин. — Я замечаю: он с некоторых пор словно не в духе. Уж не влюблен ли он, боже сохрани! Машурина нахмурилась. — Он пошел в библиотеку за книгами, а влюбляться ему некогда и не в кого. «А в вас?» — чуть было не сорвалось с губ у Паклина. — Я потому желаю его видеть, — промолвил он громко, — что мне нужно переговорить с ним по одному важному делу. — По какому это делу? — вмешался Остродумов. — По нашему? — А может быть, и по вашему… то есть по нашему, общему. Остродумов хмыкнул. В душе он усомнился, но тут же подумал: «А чёрт его знает! Вишь он какой пролаз!» — Да вот он идет наконец, — проговорила вдруг Машурина — и в ее маленьких некрасивых глазах, устремленных на дверь передней, промелькнуло что-то теплое и нежное, какое-то светлое, глубокое, внутреннее пятнышко… Дверь отворилась — и на этот раз, с картузом на голове, со связкой книг под мышкой, вошел молодой человек лет двадцати трех, сам Нежданов. II При виде гостей, находившихся в его комнате, он остановился на пороге двери, обвел их всех глазами, сбросил картуз, уронил книги прямо на пол — и, молча добравшись до кровати, прикорнул на ее крае. Его красивое белое лицо, казавшееся еще белее от темно-красного цвета волнистых рыжих волос, выражало неудовольствие и досаду. Машурина слегка отвернулась и закусила губу; Остродумов проворчал: — Наконец-то! Паклин первый приблизился к Нежданову. — Что с тобой, Алексей Дмитриевич, российский Гамлет? Огорчил кто тебя? Или так — без причины — взгрустнулось? — Перестань, пожалуйста, российский Мефистофель, — отвечал раздраженно Нежданов. — Мне не до того, чтобы препираться с тобою плоскими остротами. Паклин засмеялся. — Ты неточно выражаешься: коли о́стро, так не плоско, коли плоско, так не о́стро. — Ну, хорошо, хорошо… Ты, известно, умница. — А ты в нервозном состоянии, — произнес с расстановкою Паклин. — Али в самом деле что случилось? — Ничего не случилось особенного; а случилось то, что нельзя носа на улицу высунуть в этом гадком городе, в Петербурге, чтоб не наткнуться на какую-нибудь пошлость, глупость, на безобразную несправедливость, на чепуху! Жить здесь больше невозможно. — То-то ты в газетах публиковал, что ищешь кондиции и согласен на отъезд, — проворчал опять Остродумов. — И, конечно, с величайшим удовольствием уеду отсюда! Лишь бы нашелся дурак — место предложил! — Сперва надо здесь свою обязанность исполнить, — значительно проговорила Машурина, не переставая глядеть в сторону. — То есть? — спросил Нежданов, круто обернувшись к ней. Машурина стиснула губы. — Вам Остродумов скажет. Нежданов обернулся к Остродумову. Но тот только крякнул и откашлялся: погоди, мол. — Нет, не шутя, в самом деле, — вмешался Паклин, — ты узнал что-нибудь, неприятность какую? Нежданов подскочил на постели, словно его что подбросило. — Какая тебе еще неприятность нужна? — закричал он внезапно зазвеневшим голосом. — Пол-России с голода помирает, «Московские ведомости» торжествуют, классицизм хотят ввести, студенческие кассы запрещаются, везде шпионство, притеснения, доносы, ложь и фальшь — шагу нам ступить некуда… а ему всё мало, он ждет еще новой неприятности, он думает, что я шучу… Басанова арестовали, — прибавил он, несколько понизив тон, — мне в библиотеке сказывали. Остродумов и Машурина оба разом приподняли головы. — Любезный друг, Алексей Дмитриевич, — начал Паклин, — ты взволнован — дело понятное… Да разве ты забыл, в какое время и в какой стране мы живем? Ведь у нас утопающий сам должен сочинить ту соломинку, за которую ему приходится ухватиться! Где уж тут миндальничать?! Надо, брат, чёрту в глаза уметь смотреть, а не раздражаться по-ребячьи… — Ах, пожалуйста, пожалуйста! — перебил тоскливо Нежданов и даже сморщился, славно от боли. — Ты, известное дело, энергический мужчина — ты ничего и никого не боишься… — Я-то никого не боюсь?! — начал было Паклин. — Кто только мог выдать Басанова? — продолжал Нежданов, — не понимаю! — А известное дело — приятель. Они на это молодцы, приятели-то. С ними держи ухо востро! Был у меня, например, приятель — и, казалось, хороший человек: так обо мне заботился, о моей репутации! Бывало, смотришь: идет ко мне… «Представьте, кричит, какую об вас глупую клевету распустили: уверяют, что вы вашего родного дядюшку отравили, что вас ввели в один дом, а вы сейчас к хозяйке сели спиной — и так весь вечер и просидели! И уж плакала она, плакала от обиды! Ведь этакая чепуха! этакая нелепица! Какие дураки могут этому поверить!» — И что же? Год спустя рассорился я с этим самым приятелем… И пишет он мне в своем прощальном письме: «Вы, который уморили своего дядю! Вы, который не устыдились оскорбить почтенную даму, севши к ней спиной!..» — и т. д. и т. д. — Вот каковы приятели! Остродумов переглянулся с Машуриной. — Алексей Дмитриевич! — брякнул он своим тяжелым басом, — он явно желал прекратить возникавшее бесполезное словоизвержение, — от Василия Николаевича письмо из Москвы пришло. Нежданов слегка дрогнул и потупился. — Что он пишет? — спросил он наконец. — Да вот… нам вот с ней… — Остродумов указал бровями на Машурину, — ехать надо. — Как? и ее зовут? — Зовут и ее. — За чем же дело стало? — Да известно за чем… за деньгами. Нежданов поднялся с кровати и подошел к окну. — Много нужно? — Пятьдесят рублей… Меньше нельзя. Нежданов помолчал. — У меня теперь их нет, — прошептал он наконец, постукивая пальцами по стеклу, — но… я могу достать. Я достану. Письмо у тебя? — Письмо-то? Оно… то есть… конечно… — Да что вы всё от меня хоронитесь? — воскликнул Паклин. — Неужто я не заслужил вашего доверия? Если бы я даже не вполне сочувствовал… тому, что вы предпринимаете, — неужто же вы полагаете, что я в состоянии изменить или разболтать? — Без умысла… пожалуй! — пробасил Остродумов. — Ни с умыслом, ни без умысла! Вот г-жа Машурина глядит на меня и улыбается… а я скажу… — Я нисколько не улыбаюсь, — окрысилась Машурина. — А я скажу, — продолжал Паклин, — что у вас, господа, чутья нет; что вы не умеете различить, кто ваши настоящие друзья! Человек смеется — вы и думаете: он несерьезный… — А то небось нет? — вторично окрысилась Машурина. — Вы вот, например, — подхватил с новой силой Паклин, на этот раз даже не возражая Машуриной, — вы нуждаетесь в деньгах… а у Нежданова их теперь нет… Так я могу дать. Нежданов быстро отвернулся от окна. — Нет… нет… это к чему же? Я достану… Я возьму часть пенсии вперед… Помнится, они остались мне должны. А вот что, Остродумов: покажи-ка письмо. Остродумов остался сперва некоторое время неподвижным, потом осмотрелся кругом, потом встал, нагнулся всем телом и, засучив панталоны, вытащил из-за голенища сапога тщательно сложенный клочок синей бумаги; вытащив этот клочок, неизвестно зачем подул на него и подал Нежданову. Тот взял бумажку, развернул ее, прочел внимательно и передал Машуриной. Та сперва встала со стула, потом тоже прочла и возвратила бумажку Нежданову, хотя Паклин протягивал за нею руку. Нежданов пожал плечом и передал таинственное письмо Паклину. Паклин в свою очередь пробежал глазами бумажку и, многозначительно сжав губы, торжественно и тихо положил ее на стол. Тогда Остродумов взял ее, зажег большую спичку, распространившую сильный запах серы, и сперва высоко поднял бумажку над головою, как бы показывая ее всем присутствовавшим, сжег ее дотла на спичке, не щадя своих пальцев, и бросил пепел в печку. Никто не произнес слова, никто даже не пошевелился в течение этой операции. Глаза у всех были опущены. Остродумов имел вид сосредоточенный и дельный, лицо Нежданова казалось злым, в Паклине проявилось напряжение; Машурина — священнодействовала. Так прошло минуты две… Потом всем стало немного неловко. Паклин первый почувствовал необходимость нарушить безмолвие. — Так что же? — начал он. — Принимается моя жертва на алтарь отечества или нет? Позволяется мне поднести если не все пятьдесят, то хоть двадцать пять или тридцать рублей на общее дело? Нежданов вдруг вспыхнул весь. Казалось, в нем накипела досада… Торжественное сжигание письма ее не уменьшило — она ждала только предлога, чтобы вырваться наружу. — Я уже сказал тебе, что это не нужно, не нужно… не нужно! Я этого не допущу и не приму. Я достану деньги, я сейчас же их достану. Я не нуждаюсь ни в чьей помощи! — Ну, брат, — промолвил Паклин, — я вижу: ты хоть и революционер, а не демократ! — Скажи прямо, что я аристократ! — Да ты и точно аристократ… до некоторой степени. Нежданов принужденно засмеялся. — То есть ты хочешь намекнуть на то, что я незаконный сын. Напрасно трудишься, любезный… Я и без тебя этого не забываю. Паклин всплеснул руками. — Алеша, помилуй, что с тобою! Как можно так понимать мои слова! Я не узнаю тебя сегодня. — Нежданов сделал нетерпеливое движение головой и плечами. — Арест Басанова тебя расстроил, но ведь он сам так неосторожно вел себя… — Он не скрывал своих убеждений, — сумрачно вмешалась Машурина, — не нам его осуждать! — Да; только ему следовало бы тоже подумать о других, которых он теперь скомпрометировать может. — Почему вы так о нем полагаете?.. — загудел в свою очередь Остродумов. — Басанов человек с характером твердым; он никого не выдаст. А что до осторожности… знаете что? Не всякому дано быть осторожным, г-н Паклин! Паклин обиделся и хотел было возразить, но Нежданов остановил его. — Господа! — воскликнул он, — сделайте одолжение, бросимте на время политику! Наступило молчание. — Я сегодня встретил Скоропихина, — заговорил наконец Паклин, — нашего всероссийского критика, и эстетика, и энтузиаста. Что за несносное создание! Вечно закипает и шипит, ни дать ни взять бутылка дрянных кислых щей… Половой на бегу заткнул ее пальцем вместо пробки, в горлышке застрял пухлый изюм — она всё брызжет и свистит, а как вылетит из нее вся пена — на дне остается всего несколько капель прескверной жидкости, которая не только не утоляет ничьей жажды, но причиняет одну лишь резь… Превредный для молодых людей индивидуй! Сравнение, употребленное Паклиным, хотя верное и меткое, не вызвало улыбки ни на чьем лице. Один Остродумов заметил, что о молодых людях, которые способны интересоваться эстетикой, жалеть нечего, даже если Скоропихин и собьет их с толку. — Но помилуйте, постойте, — воскликнул с жаром Паклин, — он тем более горячился, чем менее встречал себе сочувствия, — тут вопрос, положим, не политический, но все-таки важный. Послушать Скоропихина, всякое старое художественное произведение уж по тому самому не годится никуда, что оно старо… Да в таком случае художество, искусство вообще — не что иное, как мода, и говорить серьезно о нем не стоит! Если в нем нет ничего незыблемого, вечного — так чёрт с ним! В науке, в математике, например: не считаете же вы Эйлера, Лапласа, Гаусса за отживших пошляков? Вы готовы признать их авторитет, а Рафаэль или Моцарт — дураки? И ваша гордость возмущается против их авторитета? Законы искусства труднее уловить, чем законы науки… согласен; но они существуют — и кто их не видит, тот слепец; добровольный или недобровольный — всё равно! Паклин умолк… и никто ничего не промолвил, точно все в рот воды набрали — точно всем было немножко совестно за него. Один Остродумов проворчал: — И всё-таки я тех молодых людей, которых сбивает Скоропихин, нисколько не жалею. «А ну вас с богом! — подумал Паклин. — Уйду!» Он пришел было к Нежданову с тем, чтобы сообщить ему свои соображения насчет доставки «Полярной звезды» из-за границы («Колокол» уже не существовал), но разговор принял такой оборот, что лучше было и не поднимать этого вопроса. Паклин уже взялся за шапку; как вдруг, без всякого предварительного шума и стука, в передней раздался удивительно приятный, мужественный и сочный баритон, от самого звука которого веяло чем-то необыкновенно благородным, благовоспитанным и даже благоуханным. — Господин Нежданов дома? Все переглянулись в изумлении. — Дома господин Нежданов? — повторил баритон. — Дома, — отвечал наконец Нежданов. Дверь отворилась скромно и плавно, и, медленно снимая вылощенную шляпу с благообразной, коротко остриженной головы, в комнату вошел мужчина лет под сорок, высокого росту, стройный и величавый. Одетый в прекраснейшее драповое пальто с превосходнейшим бобровым воротником, хотя апрель месяц уже близился к концу, он поразил всех — Нежданова, Паклина, даже Машурину… даже Остродумова! — изящной самоуверенностью осанки и ласковым спокойствием привета. Все невольно поднялись при его появлении. III Изящный мужчина подошел к Нежданову и, благосклонно осклабясь, проговорил: — Я уже имел удовольствие встретиться и даже беседовать с вами, г-н Нежданов, третьего дня, если изволите припомнить, — в театре. (Посетитель остановился, как бы выжидая; Нежданов слегка кивнул головою и покраснел.) Да!.. а сегодня я явился к вам вследствие объявления, помещенного вами в газетах… Я бы желал переговорить с вами, если только не стесню господ присутствующих (посетитель поклонился Машуриной и повел рукой, облеченной в сероватую шведскую перчатку, в направлении Паклина и Остродумова) и не помешаю им… — Нет… отчего же… — отвечал не без некоторого труда Нежданов. — Эти господа позволят… Не угодно ли вам присесть? Посетитель приятно перегнул стан и, любезно взявшись за спинку стула, приблизил его к себе, но не сел, — так как все в комнате стояли, — а только повел кругом своими светлыми, хотя и полузакрытыми глазами. — Прощайте, Алексей Дмитрич, — проговорила вдруг Машурина, — я зайду после. — И я, — прибавил Остродумов. — Я тоже… после. Минуя посетителя и как бы в пику ему, Машурина взяла руку Нежданова, сильно тряхнула ее и пошла вон, никому не поклонившись. Остродумов отправился вслед за нею, без нужды стуча сапогами и даже фыркнув раза два: «Вот, мол, тебе, бобровый воротник!» Посетитель проводил их обоих учтивым, слегка любопытным взором. Он устремил его потом на Паклина, как бы ожидая, что и тот последует примеру двух удалившихся гостей; но Паклин, на лице которого с самого появления незнакомца засветилась особенная сдержанная улыбка, отошел в сторону и приютился в уголку. Тогда посетитель опустился на стул. Нежданов сел тоже. — Моя фамилия — Сипягин, может быть, слыхали, — с горделивой скромностью начал посетитель. Но прежде следует рассказать, каким образом Нежданов встретился с ним в театре. По случаю приезда Садовского из Москвы давали пьесу Островского «Не в свои сани не садись». Роль Русакова была, как известно, одной из любимых ролей знаменитого актера. Перед обедом Нежданов зашел в кассу, где застал довольно много народу. Он собирался взять билет в партер; но в ту минуту как он подходил к отверстию кассы, стоявший за ним офицер закричал кассиру, протягивая через голову Нежданова три рублевых ассигнации: «Им (то есть Нежданову), вероятно, придется получать сдачу, а мне не надо; так вы дайте мне, пожалуйста, поскорей билет в первом ряду… мне к спеху!» — «Извините, г-н офицер, — промолвил резким голосом Нежданов, — я сам желаю взять билет в первом ряду», — и тут же бросил в окошко три рубля — весь свой наличный капитал. Кассир выдал ему билет — и вечером Нежданов очутился в аристократическом отделении Александрийского театра. Он был плохо одет, без перчаток, в нечищенных сапогах чувствовал себя смущенным и досадовал на себя за самое это чувство. Возле него, с правой стороны, сидел усеянный звездами генерал; с левой — тот самый изящный мужчина, тайный советник Сипягин, появление которого два дня спустя так взволновало Машурину и Остродумова. Генерал изредка взглядывал на Нежданова, как на нечто неприличное, неожиданное и даже оскорбительное; Сипягин, напротив, бросал на него хотя косвенные, но не враждебные взоры. Все лица, окружавшие Нежданова, казались, во-первых, более особами, нежели лицами; во-вторых, они все очень хорошо знали друг друга и менялись короткими разговорами, словами или даже простыми восклицаниями и приветами — иные опять-таки через голову Нежданова; а он сидел неподвижно и неловко в своем широком, покойном кресле, точно пария какой. Горько, и стыдно, и скверно было у него на душе; мало наслаждался он комедией Островского и игрою Садовского. И вдруг — о, чудо! — во время одного антракта сосед его с левой стороны — не звездоносный генерал, а другой, без всякого знака отличия на груди, — заговорил с ним учтиво и мягко, с какой-то заискивавшей снисходительностью. Он заговорил о пьесе Островского, желая узнать от Нежданова как от «одного из представителей молодого поколения», какое было его мнение о ней? Изумленный, чуть не испуганный, Нежданов отвечал сперва отрывисто и односложно… даже сердце у него застучало; но потом ему стало досадно на себя: с чего это он волнуется? Не такой же ли он человек, как все? И он пустился излагать свое мнение, не стесняясь, без утайки, под конец даже так громко и с таким увлечением, что явно обеспокоивал соседа-звездоносца. Нежданов был горячим поклонником Островского; но при всем уважении к таланту, выказанному автором в комедии «Не в свои сани не садись», не мог одобрить в ней явное желание унизить цивилизацию в карикатурном лице Вихорева. Учтивый сосед слушал его с большим вниманием, с участием — и в следующий антракт заговорил с ним опять, но уже не о комедии Островского, а вообще о разных житейских, научных и даже политических предметах. Он, очевидно, интересовался своим молодым и красноречивым собеседником. Нежданов по-прежнему не только не стеснялся, но даже несколько наддавал, как говорится, па́ру. «Коли, мол, любопытствуешь — так на же вот!» В соседе-генерале он возбуждал уже не простое беспокойство, а негодование и подозрительность. По окончании пьесы Сипягин весьма благосклонно распростился с Неждановым — но не пожелал узнать его фамилию и сам не назвал себя. Дожидаясь кареты на лестнице, он столкнулся с хорошим своим приятелем, флигель-адъютантом князем Г. — Я смотрел на тебя из ложи, — сказал ему князь, посмеиваясь сквозь раздушенные усы, — знаешь ли ты, с кем ты это беседовал? — Нет, не знаю; а ты? — Неглупый небось малый, а? — Очень неглупый; кто он такой? — Тут князь наклонился ему на ухо и шепнул по-французски: — Мой брат. Да; он мой брат. Побочный сын моего отца… зовут его Неждановым. Я тебе когда-нибудь расскажу… Отец никак этого не ожидал — оттого он и Неждановым его прозвал. Однако устроил его судьбу… il lui a fait un sort… Мы выдаем ему пенсию. Малый с головой… получил, опять-таки по милости отца, хорошее воспитание. Только совсем с толку сбился, республиканец какой-то… Мы его не принимаем… Il est impossible![6] Однако прощай; мою карету кричат. — Князь удалился, а на следующий день Сипягин прочел в «Полицейских ведомостях» объявление, помещенное Неждановым, и поехал к нему… — Моя фамилия — Сипягин, — говорил он Нежданову, сидя перед ним на соломенном стуле и озаряя его своим внушительным взглядом, — я узнал из газет, что вы желаете ехать на кондицию, и я пришел к вам с следующим предложением. Я женат; у меня один сын — девяти лет; мальчик, скажу прямо, очень даровитый. Большую часть лета и осени мы проводим в деревне, в С… ой губернии, в пяти верстах от губернского города. Так вот: не угодно ли вам будет ехать туда с нами на время вакации, учить моего сына российскому языку и истории — тем предметам, о которых вы упоминаете в вашем объявлении? Смею думать, что вы останетесь довольны мною, моим семейством и самым местоположением усадьбы. Прекрасный сад, река, воздух хороший, поместительный дом… Согласны вы? В таком случае остается только узнать ваши условия, хотя я не полагаю, — прибавил Сипягин с легкой ужимкой, — чтобы на этот счет могли возникнуть у нас с вами какие-либо затруднения. Во всё время, пока Сипягин говорил, Нежданов неотступно глядел на него, на его небольшую, несколько назад закинутую головку, на его узкий и низкий, но умный лоб, тонкий римский нос, приятные глаза, правильные губы, с которых так и лилась умильная речь, на его длинные, на английский манер висячие бакены — глядел и недоумевал. «Что это такое? — думал он. — Зачем этот человек словно заискивает во мне? Этот аристократ — и я?! Как мы сошлись? И что его привело ко мне?» Он до того погрузился в свои думы, что не разинул рта даже тогда, когда Сипягин, окончив свою речь, умолк, ожидая ответа. Сипягин скользнул взглядом в угол, где, пожирая его глазами не хуже Нежданова, приютился Паклин. «Уж не присутствие ли этого третьего лица мешало Нежданову высказаться?» Сипягин возвел брови горе́, как бы подчиняясь странности той обстановки, в которую попал, по собственной, впрочем, воле, — и, вслед за бровями возвысив голос, повторил свой вопрос. Нежданов встрепенулся. — Конечно, — заговорил он несколько уторопленным образом, — я… согласен… с охотой… хотя я должен признаться… что не могу не чувствовать некоторого удивления… так как у меня нет никакой рекомендации… да и самые мнения, которые я высказал третьего дня в театре, должны были скорей отклонить вас… — В этом вы совершенно ошибаетесь, любезный Алексей… Алексей Дмитрич! так, кажется? — промолвил, осклабясь, Сипягин. — Я, смею сказать, известен как человек убеждений либеральных, прогрессивных; и напротив, ваши мнения, за устранением всего того, что в них свойственно молодости, склонной — не взыщите! — к некоторому преувеличению, эти ваши мнения нисколько не противоречат моим — и даже нравятся мне своим юношеским жаром! Сипягин говорил без малейшей запинки: как мед по маслу, катилась его круглая, плавная речь. — Жена моя разделяет мой образ мыслей, — продолжал он, — ее воззрения, быть может, даже ближе подходят к вашим, чем к моим; понятное дело: она моложе! Когда на другой день после нашего свидания я прочел в газетах ваше имя, которое вы, замечу кстати, против общего обыкновения опубликовали вместе с вашим адресом (а узнал я ваше имя уже в театре), то… это… этот факт меня поразил. Я увидал в нем — в этом сопоставлении — некий… извините суеверность выражения… некий, так сказать, перст рока! Вы упомянули о рекомендации; но мне никакой рекомендации не нужно. Ваша наружность, ваша личность возбуждают мою симпатию. Сего мне довольно. Я привык верить своему глазу. Итак — я могу надеяться? Вы согласны? — Согласен… конечно… — отвечал Нежданов, — и постараюсь оправдать ваше доверие. Только об одном позвольте мне теперь же вас предуведомить: быть учителем вашего сына я готов, но не гувернером. Я на это не способен — да и не хочу закабалиться, не хочу лишиться моей свободы. Сипягии легонько повел по воздуху рукою, как бы отгоняя муху. — Будьте спокойны, мой любезнейший… Вы не из той муки, из которой пекутся гувернеры; да мне гувернера и не нужно. Я ищу учителя — и нашел его. Ну, а как же условия? Денежные условия? презренный металл? Нежданов затруднялся, что сказать… — Послушайте, — промолвил Сипягин, нагнувшись вперед всем корпусом и ласково тронув концами пальцев колено Нежданова, — между порядочными людьми подобные вопросы разрешаются двумя словами. Предлагаю вам сто рублей в месяц; путевые издержки туда и назад, конечно, на мой счет. Вы согласны? Нежданов опять покраснел. — Это гораздо больше, чем я намерен был запросить… потому что… я… — Прекрасно, прекрасно… — перебил Сипягин. — Я смотрю на это дело как на решенное… а на вас — как на домочадца. — Он приподнялся со стула и вдруг весь повеселел и распустился, словно подарок получил. Во всех его движениях проявилась некоторая приятная фамильярность и даже шутливость. — Мы уезжаем на днях, — заговорил он развязным тоном, — я люблю встречать весну в деревне, хотя я, по роду своих занятий, прозаический человек и прикован к городу… А потому позвольте считать первый ваш месяц начиная с нынешнего же дня. Жена моя с сыном теперь уже в Москве. Она отправилась вперед. Мы их найдем в деревне… на лоне природы. Мы с вами поедем вместе… холостяками… Хе, хе! — Сипягин кокетливо и коротко посмеялся в нос. — А теперь… Он достал из кармана пальто серебряный с чернью портфельчик и вынул оттуда карточку. — Вот мой здешний адрес. Зайдите — хоть завтра. Так… часов в двенадцать. Мы еще потолкуем. Я разовью вам кое-какие свои мысли насчет воспитания… Ну — и день отъезда мы решим. — Сипягин взял руку Нежданова. — И знаете что? — прибавил он, понизив голос и искоса поставив голову. — Если вы нуждаетесь в задатке… Пожалуйста, не церемоньтесь! Хоть месяц вперед! Нежданов просто не знал, что отвечать, — и с тем же недоуменьем глядел на это светлое, приветное — и в то же время столь чуждое лицо, которое так близко на него надвинулось и так снисходительно улыбалось ему. — Не нуждаетесь? а? — шепнул Сипягин. — Я, если позволите, вам это завтра скажу, — произнес наконец Нежданов. — Отлично! Итак — до свиданья! До завтра! — Сипягин выпустил руку Нежданова и хотел было удалиться… — Позвольте вас спросить, — промолвил вдруг Нежданов, — вы вот сейчас сказали мне, что уже в театре узнали, как меня зовут. От кого вы это узнали? — От кого? Да от одного вашего хорошего знакомого и, кажется, родственника, князя… князя Г. — Флигель-адъютанта? — Да; от него. Нежданов покраснел — сильнее прежнего — и раскрыл рот… но ничего не сказал. Сипягин снова пожал ему руку, только молча на этот раз — и, поклонившись сперва ему, а потом Паклину, надел шляпу перед самой дверью и вышел вон, унося на лице своем самодовольную улыбку; в ней выражалось сознание глубокого впечатления, которое не мог не произвести его визит. IV Не успел Сипягин перешагнуть порог двери, как Паклин соскочил со стула и, бросившись к Нежданову, принялся его поздравлять. — Вот какого ты осетра залучил! — твердил он, хихикая и топоча ногами. — Ведь это ты знаешь ли кто? Известный Сипягин, камергер, в некотором роде общественный столп, будущий министр! — Мне он совершенно неизвестен, — угрюмо промолвил Нежданов. Паклин отчаянно взмахнул руками. — В том-то и наша беда, Алексей Дмитрич, что мы никого не знаем! Хотим действовать, хотим целый мир кверху дном перевернуть, а живем в стороне от самого этого мира, водимся только с двумя-тремя приятелями, толчемся на месте, в узеньком кружке… — Извини, — перебил Нежданов, — это неправда. Мы только с врагами нашими знаться не хотим, а с людьми нашего по́шиба, с народом, мы вступаем в постоянные сношения. — Стой, стой, стой, стой! — в свою очередь перебил Паклин. — Во-первых, что касается врагов, то позволь тебе припомнить стих Гёте: Wer den Dichter will versteh’n, Muss in Dichter’s Lande geh’n…[7] а я говорю: Wer die Feinde will versteh’n, Muss in Feindes Lande geh’n…[8] Чуждаться врагов своих, не знать их обычая и быта — нелепо! Не… ле… по!.. Да! да! Коли я хочу подстрелить волка в лесу — я должен знать все его лазы… Во-вторых, ты вот сейчас сказал: сближаться с народом… Душа моя! В 1862 году поляки уходили «до лясу» — в лес; и мы уходим теперь в тот же лес, сиречь в народ, который для нас глух и темен не хуже любого леса! — Так что ж, по-твоему, делать? — Индийцы бросаются под колесницу Джаггернаута, — продолжал Паклин мрачно, — она их давит, и они умирают — в блаженстве. У нас есть тоже свой Джаггернаут… Давить-то он нас давит, но блаженства не доставляет. — Так что ж, по-твоему, делать? — повторил чуть не с криком Нежданов. — Повести с «направлением» писать, что ли? Паклин расставил руки и наклонил головку к левому плечу. — Повести — во всяком случае — писать ты бы мог, так как в тебе есть литературная жилка… Ну, не сердись, не буду! Я знаю, ты не любишь, чтобы на это намекали; но я с тобою согласен: сочинять этакие штучки с «начинкой», да еще с новомодными оборотами: «Ах! я вас люблю! — подскочила она…», «Мне всё равно! — почесался он» — дело куда невеселое! Оттого-то я и повторяю: сближайтесь со всеми сословиями, начиная с высшего! Не всё же полагаться на одних Остродумовых! Честные они, хорошие люди — зато глупы! глупы!! Ты посмотри на нашего приятеля. Самые подошвы от сапогов — и те не такие, какие бывают у умных людей! Ведь отчего он сейчас ушел отсюда? Он не хотел остаться в одной комнате, дышать одним воздухом с аристократом! — Прошу тебя не отзываться так об Остродумове при мне, — с запальчивостью подхватил Нежданов. — сапоги он носит толстые, потому что они дешевле. — Я не в том смысле, — начал было Паклин… — Если он не хочет остаться в одной комнате с аристократом, — продолжал, возвысив тон, Нежданов, — то я его хвалю за это; а главное: он собой пожертвовать сумеет — и, если нужно, на смерть пойдет, чего мы с тобой никогда не сделаем! Паклин скорчил жалкую рожицу и указал на хроменькие, тоненькие свои ножки. — Где же мне сражаться, друг мой, Алексей Дмитрич! Помилуй! Но в сторону всё это… Повторяю: я душевно рад твоему сближению с г-м Сипягиным и даже предвижу большую пользу от этого сближения — для нашего дела. Ты попадешь в высший круг! Увидишь этих львиц, этих женщин с бархатным телом на стальных пружинах, как сказано в «Письмах об Испании»; изучай их, брат, изучай! Если б ты был эпикурейцем, я бы даже боялся за тебя… право! Но ведь ты не с этой целью едешь на кондицию! — Я еду на кондицию, — подхватил Нежданов, — чтобы зубов не положить на полку… «И чтоб от вас всех на время удалиться», — прибавил он про себя. — Ну, конечно! конечно! Потому я и говорю тебе: изучай! Какой, однако, запах за собою этот барин оставил! — Паклин потянул воздух носом. — Вот оно, настоящее-то «амбрэ», о котором мечтала городничиха в «Ревизоре»! — Он обо мне князя Г. расспрашивал, — глухо заговорил Нежданов, снова уткнувшись в окно, — ему, должно быть, теперь вся моя история известна. — Не должно быть, а наверное! Что ж такое? Пари держу, что ему именно от этого и пришла в голову мысль взять тебя в учители. Что там ни толкуй, а ведь ты сам аристократ — по крови. Ну и значит свой человек! Однако я у тебя засиделся; мне пора в мою контору, к эксплуататорам! До свидания, брат! Паклин подошел было к двери, но остановился и вернулся. — Послушай, Алеша, — сказал он вкрадчивым тоном, — ты мне вот сейчас отказал — у тебя теперь деньги будут, я знаю, но все-таки позволь мне пожертвовать хотя малость на общее деле! Ничем другим не могу, так хоть карманом! Смотри: я кладу на стол десятирублевую бумажку! Принимается? Нежданов ничего не отвечал и не пошевельнулся. — Молчание — знак согласия! Спасибо! — весело воскликнул Паклин и исчез. Нежданов остался один… Он продолжал глядеть через стекло окна на сумрачный узкий двор, куда не западали лучи даже летнего солнца, и сумрачно было и его лицо. Нежданов родился, как мы уже знаем, от князя Г., богача, генерал-адъютанта, и от гувернантки его дочерей, хорошенькой институтки, умершей в самый день родов. Первоначальное воспитание Нежданов получил в пансионе одного швейцарца, дельного и строгого педагога, — а потом поступил в университет. Сам он желал сделаться юристом; но генерал, отец его, ненавидевший нигилистов, пустил его «по эстетике», как с горькой усмешкой выражался Нежданов, то есть по историко-филологическому факультету. Отец Нежданова виделся с ним всего три-четыре раза в год, но интересовался его судьбою и, умирая, завещал ему — «в память Настеньки» (его матери) — капитал в 6000 рублей серебром, проценты с которого, под именем «пенсии», выдавались ему его братьями, князьями Г. Паклин недаром обзывал его аристократом; всё в нем изобличало породу: маленькие уши, руки, ноги, несколько мелкие, но тонкие черты лица, нежная кожа, пушистые волосы, самый голос, слегка картавый, но приятный. Он был ужасно нервен, ужасно самолюбив, впечатлителен и даже капризен; фальшивое положение, в которое он был поставлен с самого детства, развило в нем обидчивость и раздражительность; но прирожденное великодушие не давало ему сделаться подозрительным и недоверчивым. Тем же самым фальшивым положением Нежданова объяснялись и противоречия, которые сталкивались в его существе. Опрятный до щепетильности, брезгливый до гадливости, он силился быть циничным и грубым на словах; идеалист по натуре, страстный и целомудренный, смелый и робкий в одно и то же время, он, как позорного порока, стыдился и этой робости своей и своего целомудрия и считал долгом смеяться над идеалами. Сердце он имел нежное и чуждался людей; легко озлоблялся — и никогда не помнил зла. Он негодовал на своего отца за то, что тот пустил его «по эстетике»; он явно, на виду у всех, занимался одними политическими и социальными вопросами, исповедовал самые крайние мнения (в нем они не были фразой!) — и втайне наслаждался художеством, поэзией, красотой во всех ее проявлениях… даже сам писал стихи. Он тщательно прятал тетрадку, в которую он заносил их, и из петербургских друзей только Паклин, и то по свойственному ему чутью, подозревал ее существование. Ничто так не обижало, не оскорбляло Нежданова, как малейший намек на его стихотворство, на эту его, как он полагал, непростительную слабость. По милости воспитателя швейцарца, он знал довольно много фактов и не боялся труда; он даже охотно работал — несколько, правда, лихорадочно и непоследовательно. Товарищи его любили… их привлекала его внутренняя правдивость, и доброта, и чистота; но не под счастливой звездою родился Нежданов; нелегко ему жилось. Он сам глубоко это чувствовал — и сознавал себя одиноким, несмотря на привязанность друзей. Он продолжал стоять перед окном — и думал, грустнои тяжко думал о предстоявшей ему поездке, об этом новом, неожиданном повороте его судьбы… Он не жалел о Петербурге; он не оставлял в нем ничего особенно ему дорогого; притом же он знал, что вернется к осени. А все-таки раздумье его брало: он ощущал невольную унылость. «Какой я учитель! — приходило ему в голову, — какой педагог?!» Он готов был упрекнуть себя в том, что принял обязанность преподавателя. А между тем подобный упрек был бы несправедлив. Нежданов обладал достаточными сведениями — и, несмотря на его неровный нрав, дети шли к нему без принужденья и он сам легко привязывался к ним. Грусть, овладевшая Неждановым, была то чувство, присущее всякой перемене местопребывания, чувство, которое испытывают все меланхолики, все задумчивые люди; людям характера бойкого, сангвинического, оно незнакомо: они скорей готовы радоваться, когда нарушается повседневный ход жизни, когда меняется ее обычная обстановка. Нежданов до того углубился в свои думы, что понемногу, почти бессознательно, начал их передавать словами; бродившие в нем ощущения уже складывались в мерные созвучия… — Фу ты, чёрт! — воскликнул он громко, — я, кажется, собираюсь стихи сочинять! — Он встрепенулся, отошел от окна; увидав лежащую на столе десятирублевую бумажку Паклина, сунул ее в карман и принялся расхаживать по комнате. — Надо будет взять задаток, — размышлял он сам с собою, — благо этот барин предлагает: Сто рублей… да у братьев — у их сиятельств — сто рублей… Пятьдесят на долги, пятьдесят или семьдесят на дорогу… а остальные Остродумову. Да вот, что Паклин дал, — тоже ему… Да еще с Меркулова надо будет что-нибудь получить… Пока он вел в голове эти расчеты — прежние созвучия опять зашевелились в нем. Он остановился, задумался… и, устремив глаза в сторону, замер на месте… Потом руки его, как бы ощупью, отыскали и открыли ящик стола, достали из самой его глубины исписанную тетрадку… Он опустился на стул, всё не меняя направления взгляда, взял перо и, мурлыча себе под нос, изредка взмахивая волосами, перечеркивая, марая, принялся выводить строку за строкою… Дверь в переднюю отворилась наполовину — и показалась голова Машуриной. Нежданов не заметил ее и продолжал свою работу. Машурина долго, пристально посмотрела на него — и, направо и налево покачав головою, подалась назад… Но Нежданов вдруг выпрямился, оглянулся и, промолвив с досадой: — А! Вы! — швырнул тетрадку в ящик стола. Тогда Машурина твердой поступью вошла в комнату. — Остродумов прислал меня к вам, — проговорила она с расстановкой, — за тем, чтобы узнать, когда можно будет получить деньги. — Если вы сегодня достанете, так мы сегодня же вечером уедем. — Сегодня нельзя, — возразил Нежданов и нахмурил брови, — приходите завтра. — В котором часу? — В два часа. — Хорошо. Машурина помолчала немного и вдруг протянула руку Нежданову… — Я, кажется, вам помешала; извините меня. Да притом… я вот уезжаю. Кто знает, увидимся ли мы? Я хотела проститься с вами. Нежданов пожал ее красные холодные пальцы. — Вы видели у меня этого господина? — начал он. — Мы с ним условились. Я еду к нему на кондицию. Его имение в С…ой губернии, возле самого С *. По лицу Машуриной мелькнула радостная улыбка. — Возле С *! Так мы, может быть, еще увидимся. Может быть, нас туда пошлют. — Машурина вздохнула. — Ах, Алексей Дмитрич… — Что? — спросил Нежданов. Машурина приняла сосредоточенный вид. — Ничего. Прощайте! Ничего. Она еще раз стиснула Нежданову руку и удалилась. «А во всем Петербурге никто ко мне так не привязан, как эта… чудачка! — подумалось Нежданову. — Но нужно ж ей было мне помешать… Впрочем, всё к лучшему!» Утром следующего дня Нежданов отправился на городскую квартиру Сипягина, и там, в великолепном кабинете, наполненном мебелью строгого стиля, вполне сообразной с достоинством либерального государственного мужа и джентльмена, сидя перед громадным бюро, на котором в стройном порядке лежали никому и ни на что не нужные бумаги, рядом с исполинскими ножами из слоновой кости, никогда ничего не разрезывавшими, — он в течение целого часа выслушивал свободомыслящего хозяина, обдавался елеем его мудрых, благосклонных, снисходительных речей, получил наконец сто рублей задатка, а десять дней спустя тот же Нежданов, полулежа на бархатном диване в особом отделении первоклассного вагона, о бок с тем же мудрым, либеральным государственным мужем и джентльменом, мчался в Москву по тряским рельсам Николаевской дороги. V В гостиной большого каменного дома с колоннами и греческим фронтоном, построенного в двадцатых годах нынешнего столетия известным агрономом и «дантистом» — отцом Сипягина, жена его, Валентина Михайловна, очень красивая дама, ждала с часу на час прибытия мужа, возвещенного телеграммой. Убранство гостиной носило отпечаток новейшего, деликатного вкуса: всё в ней было мило и приветно, всё, от приятной пестроты кретонных обоев и драпри до разнообразных очертаний фарфоровых, бронзовых, хрустальных безделушек, рассыпанных по этажеркам и столам, всё мягко и стройно выдавалось — и сливалось — в веселых лучах майского дня, свободно струившихся сквозь высокие, настежь раскрытые окна. Воздух гостиной, напоенный запахом ландышей (большие букеты этих чудесных весенних цветов белели там и сям), по временам едва колыхался, возмущенный приливом легкого ветра, тихо кружившего над пышно раскинутым садом. Прелестная картина! И сама хозяйка дома, Валентина Михайловна Сипягина, довершала эту картину, придавала ей смысл и жизнь. Это была высокого росту женщина, лет тридцати, с темно-русыми волосами, смуглым, но свежим, одноцветным лицом, напоминавшим облик Сикстинской Мадонны, с удивительными, глубокими, бархатными глазами. Ее губы были немножко широки и бледны, плечи немного высоки, руки немного велики… Но за всем тем всякий, кто бы увидал, как она свободно и грациозно двигалась по гостиной, то наклоняя к цветам свой тонкий, едва перетянутый стан и с улыбкой нюхая их, то переставляя какую-нибудь китайскую вазочку, то быстро поправляя перед зеркалом свои лоснистые волосы и чуть-чуть прищуривая свои дивные глаза, — всякий, говорим мы, наверное, воскликнул бы про себя или даже громко, что он не встречал более пленительного создания! Хорошенький кудрявый мальчик лет девяти, в шотландском костюме, с голыми ножками, сильно напомаженный и завитой, вбежал стремительно в гостиную и внезапно остановился при виде Валентины Михайловны. — Что тебе, Коля? — спросила она. Голос у ней был такой же мягкий и бархатный, как и глаза. — Вот что, мама, — начал с замешательством мальчик, — меня тетушка прислала сюда… велела принести ландышей… для ее комнаты… у нее нету… Валентина Михайловна взяла своего сынишку за подбородок и приподняла его напомаженную головку. — Скажи тетушке, чтобы она послала за ландышами к садовнику; а эти ландыши — мои… Я не хочу, чтобы их трогали. Скажи ей, что я не люблю, чтобы нарушались мои порядки. Сумеешь ли ты повторить мои слова? — Сумею… — прошептал мальчик. — Ну-ка скажи. — Я скажу… я скажу… что ты не хочешь. Валентина Михайловна засмеялась. И смех у нее был мягкий. — Я вижу, тебе еще нельзя давать никаких поручений. Ну, всё равно, скажи, что вздумается. Мальчик быстро поцеловал руку матери, всю украшенную кольцами, и стремглав бросился вон. Валентина Михайловна проводила его глазами, вздохнула, подошла к золоченой проволочной клетке, по стенкам которой, осторожно цепляясь клювом и лапками, пробирался зеленый попугайчик, подразнила его концом пальца; потом опустилась на низкий диванчик и, взявши с круглого резного столика последний № «Revue des Deux Mondes», принялась его перелистывать. Почтительный кашель заставил ее оглянуться. На пороге двери стоял благообразный слуга в ливрейном фраке и белом галстуке. — Чего тебе, Агафон? — спросила Валентина Михайловна всё тем же мягким голосом. — Семен Петрович Калломейцев приехали-с. Прикажете принять? — Проси; разумеется, проси. Да вели сказать Марианне Викентьевне, чтобы она пожаловала в гостиную. Валентина Михайловна бросила на столик № «Revue des Deux Mondes» и, прислонившись к спинке дивана, подняла глаза кверху и задумалась, что очень к ней шло. Уже по тому, как Семен Петрович Калломейцев, молодой мужчина лет тридцати двух, вошел в комнату — развязно, небрежно и томно; как он вдруг приятно просветлел, как поклонился немного вбок и как эластически выпрямился потом; как заговорил не то в нос, не то слащаво; как почтительно взял, как внушительно поцеловал руку Валентины Михайловны — уже по всему этому можно было догадаться, что новоприбывший гость не был житель провинции, не деревенский, случайный, хоть и богатый сосед, а настоящий петербургский «гранжанр» высшего полета. К тому же и одет он был на самый лучший английский манер: цветной кончик белого батистового платка торчал маленьким треугольником из плоского бокового кармана пестренькой жакетки; на довольно широкой черной ленточке болталась одноглазая лорнетка; бледно-матовый тон шведских перчаток соответствовал бледно-серому колеру клетчатых панталон. Острижен был г-н Калломейцев коротко, выбрит гладко; лицо его, несколько женоподобное, с небольшими, близко друг к другу поставленными глазками, с тонким вогнутым носом, с пухлыми красными губками, выражало приятную вольность, высокообразованного дворянина. Оно дышало приветом… и весьма легко становилось злым, даже грубым: стоило кому-нибудь, чем-нибудь задеть Семена Петровича, задеть его консерваторские, патриотические и религиозные принципы — о! тогда он делался безжалостным! Всё его изящество испарялось мгновенно; нежные глазки зажигались недобрым огоньком; красивый ротик выпускал некрасивые слова — и взывал, с писком взывал к начальству! Фамилия Семена Петровича происходила от простых огородников. Прадед его назывался по месту происхождения: Коломенцов… Но уже дед его переименовал себя в Коломейцева; отец писал: Каломейцев, наконец Семен Петрович поставил букву Ъ на место е — и, не шутя, считал себя чистокровным аристократом; даже намекал на то, что их фамилия происходит собственно от баронов фон-Галленмейер, из коих один был австрийским фельдмаршалом в Тридцатилетнюю войну. Семен Петрович служил в министерстве двора, имел звание камер-юнкера; патриотизм помешал ему пойти по дипломатической части, куда, казалось, всё его призывало: и воспитание, и привычка к свету, и успехи у женщин, и самая наружность… mais quitter la Russie? — jamais![9] У Калломейцева было хорошее состояние, были связи; он слыл за человека надежного и преданного — «un peu trop… féodal dans ses opinions»[10], — как выражался о нем известный князь Б., одно из светил петербургского чиновничьего мира. В С…ю губернию Калломейцев приехал на двухмесячный отпуск, чтобы хозяйством позаняться, то есть «кого пугнуть, кого поприжать». Ведь без этого невозможно! — Я полагал, что найду уже здесь Бориса Андреича, — начал он, любезно покачиваясь с ноги на ногу и внезапно глядя вбок, в подражание одному очень важному лицу. Валентина Михайловна слегка прищурилась. — А то бы вы не приехали? Калломейцев даже назад запрокинулся, до того вопрос г-жи Сипягиной показался ему несправедливым и ни с чем не сообразным! — Валентина Михайловна! — воскликнул он, — помилуйте, возможно ли предполагать… — Ну, хорошо, хорошо, садитесь, Борис Андреич сейчас здесь будет. Я за ним послала коляску на станцию. Подождите немного… Вы увидите его. Который теперь час? — Половина третьего, — промолвил Калломейцев, вынув из кармана жилета большие золотые часы, украшенные эмалью. Он показал их Сипягиной. — Вы видели мои часы? Мне их подарил Михаил, знаете… сербский князь… Обренович. Вот его шифр — посмотрите. Мы с ним большие приятели. Вместе охотились. Прекрасный малый! И рука железная, как следует правителю. О, он шутить не любит! Не-хе-хет! Калломейцев опустился на кресло, скрестил ноги и начал медленно стаскивать свою левую перчатку. — Вот нам бы здесь, в нашей губернии, такого Михаила! — А что? Вы разве чем недовольны? Калломейцев наморщил нос. — Да всё это земство! Это земство! К чему оно? Только ослабляет администрацию и возбуждает… лишние мысли (Калломейцев поболтал в воздухе обнаженной левой рукой, освобожденной от давления перчатки)… и несбыточные надежды (Калломейцев подул себе на руку). Я говорил об этом в Петербурге… mais, bah![11]Ветер не туда тянет. Даже супруг ваш… представьте! Впрочем он известный либерал! Сипягина выпрямилась на диванчике. — Как? И вы, мсьё Калломейцев, вы делаете оппозицию правительству? — Я? Оппозицию? Никогда! Ни за что! Mais j’ai mon franc parler[12]. Я иногда критикую, но покоряюсь всегда! — А я так напротив: не критикую — и не покоряюсь. — Ah! mais c’est un mot![13] Я, если позволите, сообщу ваше замечание моему другу — Ladislas, vous savez[14], он собирается написать роман из большого света и уже прочел мне несколько глав. Это будет прелесть! Nous aurons enfin le grand monde russe peint par lui-même[15]. — Где это появится? — Конечно, в «Русском вестнике». Это наша «Revue des Deux Mondes». Я вот вижу, вы ее читаете. — Да; но, знаете ли, она очень скучна становится. — Может быть… может быть… И «Русский вестник», пожалуй, тоже — с некоторых пор, говоря современным языком, — крошечку подгулял. Калломейцев засмеялся во весь рот; ему показалось, что это очень забавно сказать «подгулял» да еще «крошечку». — Mais c’est un journal qui se respecte[16], — продолжал он. — А это главное. Я, доложу вам, я… русской литературой интересуюсь мало; в ней теперь всё какие-то разночинцы фигюрируют. Дошли наконец до того, что героиня романа — кухарка, простая кухарка, parole d’honneur![17]Но роман Ладисласа я прочту непременно. Il y aura le petit mot pour rire…[18] и направление! направление! Нигилисты будут посрамлены — в этом мне порукой образ мыслей Ладисласа, qui est très correct[19]. — Но не его прошедшее, — заметила Сипягина. — Ah! jetons un voile sur les erreurs de sa jeunesse![20] — воскликнул Калломейцев и стащил правую перчатку. Г-жа Сипягина опять слегка прищурилась. Она немного кокетничала своими удивительными глазами. — Семен Петрович, — промолвила она, — позвольте вас спросить, зачем вы это, говоря по-русски, употребляете так много французских слов? Мне кажется, что… извините меня… это устарелая манера. — Зачем? зачем? Не все же так отлично владеют родным наречьем, как, например, вы. Что касается до меня, то я признаю язык российский, язык указов и постановлений правительственных; я дорожу его чистотою! Перед Карамзиным я склоняюсь!.. Но русский, так сказать, ежедневный язык… разве он существует? Ну, например, как бы вы перевели мое восклицание de tout à l’heure: «C’est un mot?!»[21] — Это слово?! Помилуйте!

The script ran 0.009 seconds.