Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктория Токарева - Рассказы и повести (сборник) [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary, sf_detective

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 

— Ты что сегодня делаешь? — спрашиваю. Вместо ответа Дориан достает из-за пазухи афишу и разворачивает передо мной. С афиши на меня снисходительно смотрит мой сокурсник Толька Беляев. Под портретом большими красными буквами написана его фамилия, а пониже синими — Толькина программа: Бетховен, Спендиаров, Григ. Ничто так не огорчает, как успех товарища. Я смотрю на красные буквы, на синие и говорю Дориану: — Так что ты сегодня делаешь? — Когда? — уточняет Дориан. — Ну, с семи до десяти… — Я иду в библиотеку сразу после работы. — Очень хорошо, — говорю. — Я приду к тебе в гости, часов в семь. — Как же ты придешь, если меня не будет? — наивно удивляется Дориан. — А ты дашь мне ключ, — объясняю я. Сейчас скажет: «Не дам». — Не дам, — говорит Дориан. — Почему? — ласково интересуюсь я. Сейчас он скажет, что ему противно. — Мне противно, — говорит Дориан. Он нервничает, потому что знает: через десять минут, когда он окончит монолог, ключ будет у меня в кармане. У Дориана очень дряблая воля, из него никогда бы не получился дрессировщик диких зверей. Дикие звери съели бы Дориана на первой же репетиции. Через десять минут с ключом в кармане я возвращаюсь к своим дорогим ученикам. Скрипачка уже ушла. Вместо нее на сцене с веником в руках стоит наша уборщица тетя Фрося. В одну из ее обязанностей входит не пускать в клуб хулиганов. Хулиганов тетя Фрося не пускает, да они и не стремятся. Все хулиганы района давно усвоили, что связываться с тетей Фросей неразумно. Затрачиваемая энергия намного превосходит отдачу. Чтобы добиться в жизни успеха, надо уметь хотеть. Желать страстно. Вот тетя Фрося страстно охраняет клуб. Я страстно хотел завоевать мир и не завоевал. А Толька Беляев, кстати, никогда не хотел завоевывать мир. Он хотел только играть. Гелана пришла в шапке. Стояла возле памятника Маяковскому, и по тому, как она стояла, чувствовалось, приготовилась ждать долго. Я подошел, невидимый со спины, и, улыбаясь, представлял, как трону ее сейчас за плечо, как она обернется и обрадуется, и мы вместе пойдем по улице, и она начнет молоть чепуху. Я уже протянул руку, но в последний момент почемуто вдруг смутился. Стоять с протянутой рукой было неловко, и я все же тронул ее за плечо. Далее действие начало развиваться странным образом: она действительно обернулась, но не удивилась, как я предполагал, и не обрадовалась, а посмотрела так, будто пыталась вспомнить, кто я и почему здесь стою. — Здравствуйте, — вежливо поздоровался я, давая понять, что мы хорошо знакомы. Гелана прищурилась, у нее было такое лицо, будто она решала в уме арифметическую задачу, и, ничего не сказав, пошла через площадь. Я не знал, идти мне за ней следом или в противоположную сторону. Она остановилась. Я воспринял это как приглашение и подошел. — Дайте мне две копейки, — потребовала Гелана. Я вытащил мелочь, отобрал для нее монету. — Я сейчас, — предупредила она и пошла к автоматной будке. Я глядел, как она ступает в высоких сапогах, глядел на необыкновенную эту лохматую шапку и чувствовал смутное беспокойство. Через минуту Гелана вернулась и сказала: — Сначала занято, потом никто не подходит. Длинные гудки. Мы пошли по улице Горького, мимо зала Чайковского. Я вспомнил, что последний раз был в зале Чайковского два года назад. — Куда мы идем? — неопределенно поинтересовался я. — К моей подруге, — сказала Гелана. — Я должна занести ей конспект. — А это надолго? — Мне очень не хотелось заносить подруге конспект. Гелана ничего не ответила, потом посмотрела на меня и спросила: — Что? Очень тонкое общение. Дверь открыла подруга. Я заметил, что личико у нее бледненькое, а уши торчат перпендикулярно плоскости головы. Они переглянулись с Геланой, как заговорщики, и скрылись на кухне, а я остался стоять возле двери. Постояв так минут десять, я решил уйти по-английски, не прощаясь. Но в этот момент, когда я решил уйти, про меня вспомнили. — А почему вы здесь стоите? — удивилась Гелана, высунувшись из кухни. Это был довольно сложный вопрос, и я не сразу нашелся, как на него ответить. — Проходите, пожалуйста! — гостеприимно откликнулась подруга и поманила меня пальцем. Я правильно прочитал этот жест и доверчиво пошел следом за подругой. Она привела меня в комнату, а сама ушла обратно на кухню. Кроме меня, в комнате оказалась старуха в штапельном платке с маленькой девочкой на руках. — А кто это пришел? — громко спросила старуха у девочки. — Это папа пришел? Девочка поглядела на меня серьезно и подозрительно и вдруг заплакала. Я смутился, хотел выскочить за дверь, но в это время старуха медленно закружилась и запела: Съезжалися к загсу трамваи, Там пышная свадьба была… Девочка перестала плакать, и личико ее с висящей слезой на щеке было ясное. — А как мы поймаем голубя за хвост? — спросила старуха. Девочка вытянула пальцы, потом собрала их в кулачок и снова вытянула. — А как Наташенька делает «дай-дай»? Наташенька вытянула пальцы, потом собрала их в кулачок и снова вытянула. Старуха снисходительно на меня посмотрела, ища на моем лице следы восторга и зависти. — А как Наташенька делает «папа, иди сюда»? Наташенька, не балуя разнообразием программы, снова повторила тот же самый жест. — Видал, что деется? — похвасталась старуха и, чтобы сделать мне приятное, сказала: — А Лека — девка самостоятельная. Сама шить может и вяжет на спицах. И учится на «пять», не то, что наша… Я посмотрел на часы, было начало девятого. Старуха тоже посмотрела на часы и, вручив мне девочку, вышла из комнаты. Я думал, что она пошла за Геланой, но старуха возвратилась одна, держа в руках блюдечко с творогом. — А сейчас нам дядя споет песенку про уточку… — пообещала она. Такой песни я не знал и запел побочную партию из симфонии Калинникова. — Чу, завыл, как баптист, — обиделась старуха. — Спой, что быстрое… — Но я не хочу петь! — запротестовал я. В это время в комнату заглянула подруга и, сориентировавшись в обстановке, сказала: — Они кормят, подожди еще немного… Дверь закрылась, и голоса стали глуше. Я слышал, как подруга сказала: «Только, пожалуйста, не делай глупостей», а Гелана ответила: «Мало ли я делала глупостей, путь будет еще одна…» Через час, оглохший и отупевший, я вышел на улицу. У меня было такое состояние, будто я проработал целый рабочий день — причем не сегодняшний, а тот далекий, когда еще работал добросовестно. — Дайте мне две копейки, — потребовала Гелана. Двух копеек у меня не было, и я зашел в продовольственный магазин. Кассирша менять деньги отказалась, резонно заметив, что мелочь ей нужна больше, чем мне. Чтобы получить как-то две копейки и не испытывать при этом унижения, я купил румынский коньяк. Гелана ушла звонить, а я остался ждать, когда она выйдет из будки. Мне больше не хотелось к Дориану, а хотелось домой. Хотелось поесть, а потом развалиться в кресле и, вытянув ноги, почитать «Известия». Гелана вдруг выглянула из телефонной будки и, не сказав ни слова, потащила меня внутрь. — Позовите Сашу мужским голосом, — приказала она и сунула телефонную трубку к моему уху. Глаза у нее были какие-то стремительные, будто она разбегалась для прыжка в воду. — Позовите Сашу, — послушно повторил я максимально мужским голосом. — А кто спрашивает? — поинтересовался женский голос. — Кто спрашивает? — Я зажал мембрану ладошкой. — Алексей, скажите, Алексей… — Алексей, — повторил я. — Сейчас… — подумав, сказал женский голос. — Сейчас, — передал я Гелане и протянул ей трубку. Она посмотрела на меня с ужасом и осторожно взяла трубку, почему-то двумя руками. Я вышел на улицу. Шел снег, редкий и крупный. Мне показалось, что уже я стоял однажды на этом месте, видел такие вот деревья и фонари. Гелана вышла из будки, остановилась возле меня, натянула зубами варежку. — Ну, куда теперь? — уточнил я. — Поедем к вам. — Ко мне? — Я очень удивился, и это, наверное, выглядело невежливо. — Ну да… — не обидевшись, объяснила Гелана. — Куда вы меня весь вечер тянете, вот туда и поедем. Она посмотрела на меня стремительными своими глазами. А я, глядя в эти глаза, подумал, что из нее получился бы превосходный дрессировщик диких зверей. О всяком случае, меня она могла заставить делать все, что угодно. Я никак не мог открыть квартиру. Я вставлял ключ бородкой вверх, а надо было как раз наоборот, бородкой вниз. Наконец я все же открыл дверь. Гелана прошла первая и тут же начала торопливо раздеваться. Зачем-то сняла свои сапоги и в одних чулках прошла в комнату. Я подумал, что, может, родители у нее сибиряки или японцы. Обычно в Сибири и в Японии у порога снимают обувь. — Ну? — сказала она и поглядела на меня глазами, ясными от отвращения. Я не понимал, что значило это «ну». Я вообще ничего не понимал, меня просто парализовало ее отвращение. Я стеснялся повернуться спиной — понимал, что у меня плоский затылок. В детстве мама не перекладывала меня с боку на бок, я лежал все время на спине, и затылок от этого остался плоским. Я боялся повернуться в профиль, потому что у меня ничтожный нос. Боялся стать фас, хотя ничего явно компрометирующего в моем фасе нет. Боялся стоять на месте, чтобы не выглядеть балбесом. Боялся двигаться, потому что у меня отвратительная походка: ноги где-то впереди туловища, и когда я иду — впечатление, что сейчас упаду на спину. Проклиная все на свете, я подошел к столу, сел и выпил несколько глотков прямо из бутылки. Стал ждать, когда начнет пошумливать в голове, надеясь, что, может, это освободит меня от ущербности. — Ну? — повторила Гелана. Она подошла ко мне и остановилась очень близко. Боковым зрением я видел ее юбку в складочку и вязаный свитер с короткими рукавами. Подумал почему-то, что она сама сшила это и связала на спицах. Она шагнула еще ближе, и не успел я опомниться, обняла меня за шею. Я обжегся об ее руки, испуганно скинул их. Вскочил со стула, обо что-то споткнувшись. — Ты что? — закричал я. Мне плевать вдруг стало на свой затылок и на свой профиль. — Как ты себя ведешь? Черт знает что… Гелана вся сжалась, виновато отошла к дивану, постояла возле него. Осторожно, будто выверяя каждое движение, села. Потом легла лицом вниз и застыла. Я не знал, что мне делать: сказать что-нибудь или лучше помолчать. Подойти к ней или лучше держаться подальше… Мне хотелось сказать ей «Лека», как назвала ее Наташина бабушка. И я почему-то помнил, что она самостоятельная и учится на «пять». — Брось, — сказал я. — Не переживай. Дурак он, Саша твой. Что он понимает? Я был совершенно убежден сейчас, что Саша этот круглый дурак и ничего, абсолютно ничего не понимает. Иначе бы он не заставил ее плакать здесь. — Что вы знаете? — вскрикнула Гелана, оторвала от дивана голову. Глаза у нее были бешеные, даже какие-то веселые от бешенства. — Что вы вообще можете знать? Вы все ничтожества рядом с ним! Я умру… Она снова ткнулась лицом в диван и заплакала. Сначала тихо, потом громче и, чтобы я не слышал, сильнее прижалась лицом к жесткому дивану. А я слышал, и мне казалось, что у нее от духоты и отчаяния хрустнут ребра. И мне самому было душно. Я отошел к окну, стал смотреть в сумерки. Напротив стоял дом. В прошлый раз, когда я сюда приходил, он еще не был заселен, а сейчас там светилось несколько окон. Я смотрел на окна и думал о том, что по мне никто так не заплачет и не скажет: «Я умру». Мне нравилось бывать в обществе женщин. С ними я чувствовал себя талантливее и значительнее. Я всегда любил не их, а себя в них. Знакомясь, я обычно сразу предупреждал, что не собираюсь жениться. Я сразу так говорил, чтобы больше потом к этой теме не возвращаться. И получалось, что женщины действительно на меня не рассчитывали, а относились несерьезно, как к эпизоду. И мои ученики никогда не станут профессионалами. Они вырастут, и каждый будет заниматься своим делом. Может быть, иногда вспомнят, что ходили когда-то на музыку. А может, и не вспомнят. Забудут, как неинтересный эпизод. За окнами двигались тени. Я смотрел на них и думал о том, что моя жизнь — сплошной эпизод, а сам я — эпизодический персонаж. А я мог бы играть главную роль в жизни того же Миши Косицына, если бы иначе относился к нему. Вернее, к себе. И женщина сумела бы по мне заплакать. А почему нет? У меня хороший характер, я ни от кого ничего не требую, и со мной легко. Я ничего не требую, потому что сам ни в кого и ни во что себя не вкладываю. А «где ничто не положено — нечего взять». — Пойдем, — сказал я Гелане. — Я тебя домой отвезу. Мы шли по улице. Она плакала так, чтобы этого никто не заметил. — На! — Я протянул ей носовой платок. — И не реви. Люди подумают, что это я виноват. Гелана взяла платок и сказала: — Я выстираю и верну. — Гулко высморкалась, добавила: — Только не вздумайте меня жалеть… — А я и не жалею, — сказал я. Дориан стоял под вывеской «Галантерея. Трикотаж», как мы условились, и ждал меня. Вернее, не меня, а свои ключи. Мне не хотелось возвращать ключи при Гелане и не хотелось, чтобы он видел ее заплаканной. — Подожди здесь. — Я оставил ее возле газетного киоска. — Только стой на месте и не двигайся. Я сейчас. Дориан скакал с одной ноги на другую — то ли развлекался, как умел, а может, грелся подобным образом. Увидев меня, перестал скакать, встал на обе ноги. — Порядок? — участливо спросил Дориан. — Порядок, — сказал я и отдал ему ключи. БУДЕТ ДРУГОЕ ЛЕТО Вечером мне позвонила из Ленинграда Майка и спросила: — Ты на свадьбу ко мне приедешь? — У меня разлад мечты с действительностью, — сказала я. — Что?! — Я хотела бы подарить тебе шубу, а могу только зубную щетку. — Привези щетку, у моей как раз отломилась ручка. Я представила себе, как приеду в Ленинград, как мне удивятся и обрадуются. — Если тебя не будет… — у Майки ослаб голос. — Не реви, — посоветовала я. — У тебя только три минуты. — А приедешь? — Приеду. Утром я провожаю своего брата Борьку на работу. Сижу, подпершись ладошкой, гляжу, как он ест и пьет. Глаза у Борьки синие, как у мамы, выразительные. Они могут выражать все, что угодно, но Борька этим преимуществом не пользуется и ничего своими глазами не выражает. Ест сырок, помахивая вилкой. Мой брат — раб своего организма. Когда он хочет есть или спать, ему не до духовных ценностей. — Вкусно? — спрашиваю я. — Резина, — говорит Борька и принимается за другой сырок. Уходя, он пересчитывает мелочь. — Тебе оставить? — У меня есть. — Я оставлю двадцать копеек, — великодушно решает Борька и уходит, щелкнув замком. Итак, у меня двадцать копеек. На них я должна пообедать, съездить в редакцию, купить Майке подарок и взять билет на Ленинград. Раньше, когда была жива мама, она беспокоилась о Борьке, потому что он рос слабый и болезненный. Сейчас о нем беспокоюсь я, и Борька не представляет, что можно беспокоиться еще о ком-нибудь, кроме него. Я сижу и думаю, где достать денег: во-первых, у кого они есть; во-вторых, кто их даст. Можно взять у Татьяны, соседки справа. У нее есть, и она даст, но на это уйдет два часа. Татьяна — борец за правду. Она все время решает со мной общечеловеческие вопросы, при этом крепко держит за рукав, чтобы я не убежала. Поначалу ее интересовало — отчего врачи, несмотря на ответственную работу, получают маленькую зарплату. Сейчас, когда зарплату врачам повысили, мою соседку заинтересовал вопрос о человеческой неблагодарности: почему люди часто не помнят хорошего и на добро отвечают злом. Я каждый раз не знаю, почему это происходит, и каждый раз коченею от тоски. Я иду за деньгами к Игорю — соседу напротив. Игорь закончил станкостроительный институт и работает в журнале «Крокодил», помещает в нем карикатуры и изошутки. Когда была кампания против взяточничества, Игорь рисовал краснорожего взяточника. Когда стоял вопрос, чтобы не скармливали хлеб свиньям, он рисовал краснорожего мужика, который сыплет свиньям крендели и булки. — Привет! — весело говорю я. Игорь поднимает встревоженные глаза. — Сколько тебе? — Тридцать рублей. — И все? — Все. Игорь радостно подхватывается, приносит мне деньги. Видно, боялся, что попрошу тысячу. — Ты думал, я больше попрошу? — Кто тебя знает. — Игорь снова усаживается за стол. — С твоим-то размахом. Все думают обо мне, будто я живу с размахом. У меня в руках две бумажки, двадцать пять рублей и пять. Теперь я реально чувствую, что уеду сегодня в Ленинград. — Ну как? — спрашиваю… Игорь пожимает плечами и бровями. Ему понятно, о чем я спрашиваю, а мне понятно, что он отвечает: уже два года он собирается жениться и все прикидывает, что он от этого потеряет, а что приобретет. — Брось, — говорю я, — не рассчитывай. Все равно всего не учтешь. Возвращаюсь в свою комнату. С порога слышу телефонный звонок. Бегу, опрокидывая стулья. Сдергиваю трубку. — Да! — С вами говорит Дин Рид. — Что тебе надо? — Я вдруг чувствую усталость, сажусь на стул. — Выходи за меня замуж! Я уже поняла, что звонит не Дин Рид, а Сашка Климов, и поняла, что американский певец сейчас в Москве на гастролях. Сашка держит меня в курсе всех событий: когда было перешито сердце, Сашка тут же позвонил, представился Кристианом Барнардом и спросил — не хочу ли я за него замуж? Сашка влюблен в меня. Об этом известно всему курсу. И мне известно. Прежде мне это нравилось, сейчас раздражает. — Сашка, — говорю, — зайди в деканат, скажи, что меня неделю не будет. — А где ты будешь неделю? — Я уезжаю в Ленинград на свадьбу. — Неуважительная причина, — замечает Сашка. Он ведет на курсе профсоюзную работу, знает законы. — Тогда скажи — на похороны. — На чьи? Я перетряхиваю в голове всех родственников. К родственникам я не привязана, но смерти им не желаю. — Почему свадьба — не причина? — торгуюсь я. — Ведь свадьба не твоя. — Похороны тоже не мои. Странное депо, чем бы ни начинался наш с Сашкой разговор, кончается обязательно тем, что мы ссоримся. — При чем тут я? — раздражается Сашка. — Не я ведь придумываю порядки… Я бросаю трубку. Сашка действительно ни при чем, и порядки ни при чем. Просто я жду, что позвонит другой человек, а он не звонит. Я иду в парикмахерскую. Хочу сделать прическу, чтобы нравиться. В парикмахерской очередь. Все хотят нравиться. Все ждут мастера Зою. Мне безразлично, у кого причесываться, я потом все равно переделаю по-своему. Я сижу в кресле перед высоким зеркалом, вижу в нем себя и парикмахершу. Парикмахерша тоже смотрит в зеркало, видит в нем только себя. По выражению ее лица ясно — она очень довольна тем, что видит. Бигуди кладет редко и неровно, но я стесняюсь сказать об этом. Я понимаю, что посажена в кресло из милости и вообще, по сравнению с парикмахершей, ничего не стою. — Сушиться сорок минут, — предупреждает парикмахерша. Я понимаю, что на эти сорок минут у нее планы и чтобы я не вздумала соваться со своими. Под феном душно, но я не обращаю внимания. Я сочиняю стихи. Это мое основное занятие в жизни. В перерыве между стихами я учусь в институте. Как говорит Борька — учусь на врача. Я вообще люблю участвовать в жизни других людей: сватать, советовать, лечить. Лечить мне пока не приходилось, а сватать и советовать — довольно часто. Пока от этого у меня одни неприятности. Помогать людям — своеобразный эгоизм. Я не знаю кому это больше нужно — людям или мне. Наверное, обеим сторонам. Сочинять стихи, навязывать свое «я» — тоже своеобразный эгоизм. Но здесь это нужно только мне. Людям это безразлично. Они даже не знают об этом. Качества своих стихов я пока не уяснила. В редакциях говорят «хорошие», но печатать не берут. Наверное, боятся, что не сумеют поддерживать журнал на уровне моих стихов. Через сорок минут я возвращаюсь в кресло. — Вам с начесом? — строго спрашивает парикмахерша. — Так и так… — осмелев, я делаю вокруг головы несколько жестов. — Я так не знаю, — одергивает меня парикмахерша. — Делайте, как знаете. Парикмахерша делает, как знает. Я бормочу благодарные слова и, оставив чаевые, иду в гардероб Там достаю расческу и начинаю раздирать дремучий начес. Очередь смотрит с интересом. Предусмотрительная очередь ждет Зою, у которой обеденный перерыв. Зоя беседует с кассиршей, при этом ест калорийную булочку, запивая молоком из бутылки. На ее месте я поставила бы на столик бутылку, положила булочку и со всех ног бросилась на «Мосфильм» сниматься в главной роли. Никогда не видела таких редкостно красивых девушек. Зоя поставила на столик бутылку, положила булочку и подошла ко мне. Вытащив из кармана металлическую расческу, стала укладывать мои волосы сзади и сбоку Я смотрела в зеркало на нее, она — на мои волосы Они лежали небрежно и точно как на портретах из польского журнала «Экран». — Спасибо, — сказала я. — Пожалуйста, — ответила Зоя и спрятала расческу. Иду по коридору редакции, читаю таблички на дверях: «Главный редактор» Это не то, вернее, то, но он меня не звал. «Литературный консультант Трофимов С А.» Этот меня звал. Я открываю дверь, но Трофимова не вижу, а вижу двух мальчишек, которые сидят на диване и беседуют Один из них бородат, другой в женской кофте крупной вязки. Молодые дарования. — Проходите, — приглашают дарования, — садитесь. Трофимов сейчас придет. Я прохожу и сажусь, но не на диван, а на стул. Отвернувшись, гляжу в окно, вижу в стекле контуры своей головы и плеч. Вошел Трофимов, стал беседовать с мальчишками, а я вытащила из портфеля «Правду», стала читать заголовки. Я читала заголовки, чтобы куда-нибудь деть глаза. Мальчишки ушли. Трофимов стал смотреть на меня, потом сказал с каким-то даже ужасом: — Как вы талантливы… Это было подозрительно хорошее начало. Я опустила глаза, ждала, когда он скажет: «Хорошо, но мы не напечатаем». — Очень интересно, — сказал Трофимов, — но мы не можем напечатать… Больше ждать было нечего. — Почему? — Я посмотрела ему в лицо. Увидела длинное расстояние от носа до верхней губы. Удобно бриться. — Маленькие проблемы. — Маленькие — это тоже большие. Трофимов развел руками. — Непонятно, где живет ваш герой. — Мой герой влюблен, — сказала я, — а влюбленные везде примерно одинаковые. Трофимов щелкнул языком, как Мастрояни в фильме «Развод по-итальянски», и стал смотреть в окно. В литературных консультациях почему-то никогда не работают настоящие поэты. Наверное, потому, что им некогда. Из редакции я еду на Ленинградский вокзал. Сейчас куплю билет и ночью уеду в Ленинград. У каждого живущего на земле есть такое место, где ему всего уютнее. Мое место — Ленинград. Здесь я родилась. На Васильевском острове мой дом, из которого я каждое утро, опаздывая, выбегала в школу Мама высовывалась в форточку и кричала вслед: «Не беги!» — боялась, что я вспотею и простужусь. А когда я возвращалась обратно, мама звала: «Иди скорее!» — боялась, простынет обед. Мама всегда чего-то боялась. В Ленинграде живет моя подружка Майка. Дружба у нас чисто женская. Самым большим праздником в Майкиной жизни были те дни, когда я получала двойку А так как Майка училась хуже, то у меня таких праздников было больше. В Ленинграде я пережила свою первую любовь. Мне было 12 лет, а ему 13. Его звали во дворе «Пони» за маленькое туловище и большую голову. Может быть, существуют более яркая первая любовь и более искренняя первая дружба, но других первых у меня не было. Все, что было потом, второе. Я люблю «Медного всадника» и решетку Летнего — куда приводят туристов. Люблю обшарпанную Выборгскую сторону. Мне нравится просто бродить по улицам, я узнаю их и не узнаю. От этого мне грустно и хочется жить лучше, ярче, чем я живу сейчас. Я иду к вокзалу и улыбаюсь. Представляю, как вбегу в темный, пахнущий кошками Майкин подъезд. Как мне откроют дверь, шумно удивятся и шумно обрадуются. Как будут кормить меня, поить и смотреть с восхищением. А я в этих взглядах почувствую себя легко и блаженно, будто в теплой ванне. Захмелевшая, буду рассказывать о себе в Москве: как живу на Борькину зарплату, как меня не печатают, как схожу с ума по женатому человеку. А все будут слушать, смеяться и завидовать. Им тоже вдруг захочется есть плавленые сырки, захочется бесперспективной любви. Я подхожу к вокзалу и улыбаюсь. Неожиданно, как из карточной колоды, передо мной возникает цыганка темнолицая, с плохими зубами. Не Кармен. — Зачем спешишь, красавица? У тебя не будет дальняя дорога… — Почему? — я с удивлением смотрю в ее круглые глаза с черными точечками у зрачков. Цыганка быстро отводит меня к вокзальной стене, начинает торопливо говорить насчет того, что я простая и нехитрая — от этого у меня все неприятности. Я слушаю, морщась от напряжения, не могу разобрать половины слов. Говорит она без пауз и без интонаций, с каким-то неясным акцентом, и такое впечатление, что сама не понимает, о чем говорит. — Что, что? — переспрашиваю я. — У тебя деньги есть? — раздельно интересуется цыганка, хотя перед этим говорила явно другой текст. Я достаю из кармана мелочь. — Не жалко? Я на минуту задумываюсь, потом трясу головой. Не жалко. Какие могут быть разговоры, если за несколько медяков получу профессиональную информацию что у меня было, что будет, чем сердце успокоится. Цыганка начинает что-то бормотать Я жду Вижу еще нескольких представительниц вольнолюбивого племени, худых от подвижного образа жизни Бродят в платках и длинных юбках, ищут другую такую дуру, как я. Воспользовавшись моей задумчивостью, цыганка дергает меня за челку, выдирает оттуда несколько волосков, начинает дуть на них. Потом спрашивает: — Кого тебе показать, врага или короля? Я думаю: враги у меня несерьезные, а короля хорошо бы знать в лицо, чтобы не пропустить при встрече. Не принять за кого-нибудь попроще. — Короля! Цыганка делает внезапный мистический жест, и я вижу в ее сухой руке маленькое зеркальце, какое продают обычно в «Галантерее» за 30 копеек. Это зеркальце на уровне моего лица, я заглядываю туда и вижу свой нос, рот и угол щеки. Короля я там не увидела. Собралась было удивиться вслух, но у цыганки была своя программа. — У тебя бумажные деньги есть? У меня лежала в сумке сиреневая 25-рублевая бумажка, но мне почему-то не хотелось извещать об этом свою собеседницу. Цыганка заметила следы борьбы на моем лице. Поняла меня верно. — Ты мне не веришь? — У меня нет денег, — нерешительно сказала я. — Ты что, не веришь? — цыганка широко раскрыла очи черные, очи жгучие. Мне стало неудобно, я достала деньги и, чувствуя, как во мне все сопротивляется этому жесту, протянула их цыганке. Она взяла хрустнувшую бумажку, я все еще не выпускала ее из рук. Мы некоторое время стояли так она тянула к себе, я к себе. Что чувствовала при этом цыганка — я не знаю. Во мне шла борьба темного со светлым, подозрительности с верой в человечество. Светлое начало победило. Я разжала пальцы, и деньги исчезли в темном кулачке. Цыганка зачем-то стала мять новенькую бумажку. Мяла-мяла, она становилась все скомканнее и меньше. Я больше не глядела по сторонам и ни о чем постороннем не думала. Я не сводила глаз с этого кулачка. Цыганка тем временем перестала двигать пальцами, разжала кулак и показала мне пустую ладонь. Она показала мне фокус. Боясь поверить, я спросила: — А где деньги? — Улетели. — Куда? — Туда, — цыганка показала куда-то вверх. Я посмотрела в этом направлении, но денег не увидела, а увидела большие, светящиеся неоном буквы «Ленинградский вокзал». — Послушайте, — тихо сказала я, — отдайте мне их обратно. Пожалуйста. Я вас очень прошу. При слове «очень» мои глаза наполнились непролившимися слезами, руки я стиснула перед грудью, и в этот момент походила со стороны на камерную певицу. Цыганка вдруг сказала мне грубое слово. Это было неожиданно, но не удивило меня. Меня удивило то, как переменились ее глаза. Я никогда не представляла себе, что на человеческом лице могут быть такие глаза. К моей цыганке стали подходить остальные, хотя с меня было вполне достаточно одной. Я повернулась и пошла от вокзальной стены. Иногда останавливалась, мотала головой, как лошадь. И все люди, идущие навстречу, казались цыганами. Раньше, прошлый год, когда мне везло или не везло, я шла к нему домой, на Смоленскую. И сейчас я иду к нему, но не на Смоленскую, как раньше, а на Таганку. Там его мастерская. Я звоню в дверь и пугаюсь, что его нет. Но он есть. Он отпирает и смотрит на меня. — Поздоровайся со мной, — говорю. Он молчит. Лицо такое, будто слушает музыку — «Лунную сонату». Прохожу мимо него в прихожую, оттуда в комнату. На полу разложены рисунки — один к другому. То ли он сушит их подобным образом, а может, ему удобнее с высоты двухметрового своего роста глядеть на дело рук своих. Останавливаюсь перед рисунками, ничего не вижу, кроме черно-белых пятен. — Я пришла взять очки, — говорю, глядя в пол. Месяц назад я забыла у него очки от солнца. Сейчас осень, очки не нужны. Он это понимает. Я знаю, что он это понимает. Мы молчим. Он смотрит на меня. Я — в пол. Вдруг из черно-белых пятен различаю среди заснеженных деревьев спину мальчика. Мальчик идет в школу: в одной руке несет портфель, в другой мешочек для галош. По тому, как отведен портфель, как натянута веревочка, по линии плеч вижу, что мальчику не хочется идти в школу. — Нравится? — Непонятно, — говорю, — в какой стране живет твой мальчик. — Мальчики во всех странах одинаково не хотят ходить в школу. Не надо мне было на него смотреть. — Принеси очки. Он отделяется от стены, подходит ко мне. Обнимает. Моя щека помнит его щеку. Рука — его плечо. Будто когда-то уже было так же, тысячу лет назад. При первом моем рождении. Была эта же комната. Стояла такая же напряженная густая тишина. Он целует меня. И это я тоже помню. Отвожу лицо. — Не надо. — Почему? — Не надо. Это я из самолюбия. Кому оно нужно сейчас, мое самолюбие… — Ты извини, что я не звонил. Зачем извиняться? Не звонил и не звонил. Я вижу его ухо и край щеки, тлеющий румянцем. В линии затылка и спины есть что-то невзрослое. Молчит, мотает на указательный палец короткую нитку. Потом перестает мотать, смотрит через глаза прямо мне в душу. — Неужели ты не понимаешь? Я все понимаю. На Смоленской, в двадцати минутах езды на метро, живет маленький, незнакомый мальчик. Его сын. — Я все понимаю. Ты хочешь, чтобы были и волки сыты и овцы целы. Он встает, отходит к окну. Кажется, я добилась своего — ему неприятно. Но мне не легче. Мне от этого еще хуже. На окно налипли сумерки. В комнате темно. От зажженного за окном фонаря на полу косая зыбкая тень рамы. И мне кажется — это наш дом. Встретились вечером, каждый после своих дел, и не надо расставаться. Ни сегодня, ни завтра. Никогда. Я осознаю вдруг, что если сейчас зажечь свет — исчезнет тень на полу. Обозначатся голые стены. Дом не мой. Он не мой. Ощущение сиюминутности. Я не хочу зажигать свет. Хочу, чтобы все осталось так, как сейчас. Говорю: — Зажги свет. — Не надо, — просит он. — Так лучше. — Поздно. Отвези меня домой. Хоть бы не послушал. Наша машина идет среди других машин и внешне ничем от них не отличается. Он курит молча. Лицо отчужденное — такое впечатление, будто мы поссорились. Я смотрю на его профиль, на рукав пальто. Мне кажется, что едем мы в последний раз и видимся в последний раз. Я мысленно ласкаю его, говорю самые нежные и нужные слова, каких я ему никогда не говорила раньше, а теперь и подавно не скажу. Он переключает скорость. Я боюсь скоростей, но сейчас мне хочется, чтобы он ехал еще быстрее, хочется врезаться во что-нибудь, чтобы больше не думать. Спрашиваю: — Ты на похороны мои придешь? — Если будет время, — говорит он и выкидывает папиросу через опущенное стекло. Машина останавливается против моего дома. Мне хотелось бы ехать долго, но мы уже приехали. — Ты так ничего и не поняла, — говорит он. — До свидания. — Я дергаю ручку и выхожу из машины. Есть такое вьражение — «через силу». Это, наверное, когда сила тянет в одну сторону, а ты идешь в другую. Я вхожу в комнату. Не раздеваясь, в плаще и косынке сажусь на тахту. Борька опускает газету, глядит на меня. — Ты чего? — Ничего. Как неэкономно устроена жизнь. Даже старые, изношенные платья не выбрасывают, а рвут на тряпки и используют в хозяйстве. А такая редкость, как любовь, если она не нужна тому, на кого направлена, то она вообще никому не нужна. Никому не нужна моя любовь, талант и преданность. — Перестань курить. Мне душно. — А куда я пойду курить? — Борька несколько раз сильно затягивается, потом винтообразным движением тушит папиросу в пепельнице. Вокруг него зыбким голубым туманом плывет дым. — Открой окно, — прошу я. — Мне будет холодно спине. — Эгоист! — Я чувствую, как от слез тяжело и неудобно глазам. — Ну почему вы все такие эгоисты? — Это ты меня на «вы» называешь? — уточняет Борька. В этот момент на кухне раздается грохот, будто выстрелили из ружья. Исходя из прошлого опыта, догадываюсь, что это с плиты свалилась сковорода. Она свалилась на бутылки из-под кефира, которые стоят возле плиты. — Знаешь что, ты или бутылки убирай, или сковороду клади в другое место. Обратно у тебя все летит. Борька любит слово «обратно»: у меня «обратно порвались носки» или «ты обратно все делаешь наоборот». Ночью я еду в Ленинград. Деньги мне дала Татьяна, причем довольно быстро, не выясняя смысла жизни. — Спасибо, — сказала я. — Пожалуйста, — ответила Татьяна. Так и бывает в жизни, когда человек выручает человека. «Спасибо», говорит один. «Пожалуйста», — отвечает другой. Я еду в свой город на чужую свадьбу, везу в подарок дымчатые очки, каких не достанешь. Сейчас, правда, осень, очки не нужны. Но ведь будет другое лето. РУБЛЬ ШЕСТЬДЕСЯТ — НЕ ДЕНЬГИ Возле метро «Новые Черемушки» в ларьке продавались шапки-невидимки. Шапки были бежевые с помпончиком на макушке, походили на лыжные. Их никто не брал. Я стою в шапке-невидимке, стиснутый со всех сторон, и чувствую плечи своих современников. Возле меня в минусовом расстоянии стоит деревенская женщина в шали и плюшевой жакетке. На шее у нее, как олимпийский венок, висит гирлянда сушек. — Мать, — обиженно говорит кто-то за моей спиной, — встала, как памятник. Подвинься немножко! Я включен, и там, где я стою, пустое место. Бабка двигается в эту пустоту, но она заполнена мной. — Куда я подвинусь-то? — огрызается бабка. Она так оглушена городом, цивилизацией и своими узлами, что ничему уже не удивляется. — У, деревня… — сердится человек за спиной. Можно бы повернуться и двумя пальцами взять горожанина за нос, за самый кончик, чтобы умел расставлять в жизни акценты. Но, с другой стороны, стоит ли хватать за нос человека, который не умеет расставлять акценты и, видимо, сам страдает от этого? Ему от этого еще Хуже. Я прохожу мимо вахтера без пропуска и направляюсь в свой корпус. Институт у нас большой — целый город. Руководит институтом Копылов, лауреат трех Государственных и двух Ленинских премий. Копылов — гений. Ему ничего не стоит выдумать новый самолет и открыть новый закон. При этом он не кричит «эврика», как Архимед, а просто откидывается на спинку рабочего кресла и делает пружинящие разводы руками в стороны. Я завидую Копылову, как Сальери Моцарту. Завидую потому, что он — гений, а я просто способный человек. Я, может быть, могу выдумать самолет, но на это уйдет много времени. Потому что я буду отвлекаться. А Копылов ни на что не отвлекается. Все остальное ему неинтересно. Но это не значит, что он растерянный и близорукий, как описывают ученых в литературе, роняет на ходу стулья и ходит в разных ботинках. Копылов точен. Никогда и никуда не опаздывает. У него потрясающие запонки с рубинами и модная стрижка. Иногда я встречаю его и здороваюсь, а он отвечает и идет дальше. Я остановился возле ларька, повертел в руках шапку и спросил у продавщицы: — А почему никто не покупает? — Вигоневая, — равнодушно объяснила продавщица. Я пощупал шапку: она действительно была не шерстяная и, видимо, холодная. — Ну, будете брать? — высокомерно спросила продавщица. Она была молодая, с высокой прической и держала ее на голове гордо, как олени держат рога. — А сколько стоит? — виновато спросил я. — Рубль шестьдесят, — сказала продавщица. — Деньги, что ли? Больше пропьете, и толку чуть. А тут все-таки шапка… Рубль шестьдесят — не деньги. А все-таки шапка… — Заверните, — попросил я. — Вам какую? — Все равно. Можно эту… Продавщица взяла шапку, на которую я указал, надела ее себе на голову и — пропала. Я растерялся. Вообще меня удивить очень трудно, почти невозможно. Я тонко чувствую корни жизни, все могу понять и объяснить. Но здесь я ничего не мог понять. Продавщица тем временем сняла с головы шапку и снова возникла. — Включает? — равнодушно спросила она. Ей было все равно, каким товаром торговать. — Не понимаю, — сознался я. Удивление и растерянность еще не осели во мне. — Я пропадала или не пропадала? — уточнила продавщица. — Пропадала. — Значит, включает, — успокоилась продавщица. — А то, знаете, щас холодно, шапки портятся, которые вовсе не включают, а которые наполовину… Вам завернуть? — Не обязательно. Я взял шапку, отошел от ларька. Надел поплотнее на голову и отправился на работу. Главное в жизни — правильно расставлять акценты. Уметь видеть — что важно, а что неважно. Если, например, в метро тебе давят в спину и ходят по ногам — надо понимать, что это явление временное. Сказано: «Каждый подчиненный работает лучше, если он видит, что начальник его замечает». У меня есть хрустальная мечта жизни: я мечтаю, чтобы в один прекрасный солнечный день любого времени года Копылов заметил бы меня, подошел и протянул руку. — Здравствуйте, Слава! — сказал бы гений Копылов. — Здравствуйте, Игорь Ростиславович! — вежливо ответил бы я. — Ну как дела? — Спасибо, потихоньку… — А как жизнь вообще? — Как когда… — А я, знаете, замотался: то в Африку, то в Америку — некогда сосредоточиться. Мы бы понимающе помолчали, и я бы сказал: — Запонки у вас в большом порядке… — Ага… — обрадуется Копылов. — Жена купила! Мы улыбнемся друг другу и пойдем каждый своей дорогой. Он — к себе, я — к себе. Но, придя к себе, я бы сел за стол и тут же изобрел круглое крыло и поместил бы его сверху самолета, как верхний плавник у рыбы. Копылов взял бы в руки мой чертеж, поглядел вдаль и прищурился. Гена бы с восхищением выругался, а Саша тут же сел бы и написал заявление об уходе. Сегодня 14 февраля. Прекрасный солнечный день. Я поплотнее натягиваю на уши свою шапку и сворачиваю от своего корпуса к главному. Я иду к Копылову мимо постов, мимо секретарей и стараюсь при этом не чихать и ступать осторожнее. Копылов работал. Он сидел за столом лицом ко мне и что-то писал на листке. Может быть, выводил теорию относительности, забыв, что ее уже однажды открыл Эйнштейн. Я осторожно прикрыл за собой дверь, прошел к столу и сел в кресло против Копылова. Я приблизительно представлял, как все будет выглядеть: сейчас я сниму шапку и возникну. Копылов долго будет смотреть на меня, а потом тихо спросит: — Когда вы вошли? — Только что. — А кто вас пропустил? — Никто. Я сам пришел в шапке-невидимке. Я улыбнусь и протяну ему шапку. Копылов рассмотрит со всех сторон, скажет: «Полупроводники» — и вернет обратно. И посмотрит на меня. Не вообще, а на меня. Но все выглядело совершенно иначе, чем я представлял. Я снял шапку и возник. Копылов поднял на меня глаза, но не удивился и не испугался, как я предполагал. Он посмотрел куда-то мне в переносицу, потом прищурился и стал что-то быстро писать на листке. Видимо, ему в голову пришла подходящая мысль. Я растерялся, но ничего не сказал. Я смотрел на его лоб, на челюсть, немножко выдвинутую вперед. Копылов работал и был в этот момент похож на виолончелиста Ростроповича, когда тот играет «Элегию» Массне. Я надел шапку и исчез. Копылов не заметил. Тогда я дождался, когда он поднимет голову, — быстро стащил шапку и возник прямо перед его лицом. Копылов стал смотреть на меня, и это продолжалось долго — минуту или две. Я попробовал даже слабо улыбнуться, но лицо Копылова оставалось бесстрастным, и я понял: он смотрит на меня и меня не видит. Он был сейчас далеко со своими несозданными самолетами, неоткрытыми законами. Я не имел к этому никакого отношения, значит, я не существовал вообще. И если даже я встану сейчас вниз головой и пройдусь по кабинету на руках — это тоже ничего не переменит. Я поднялся, сунул шапку в карман и пошел из его кабинета. Когда я вышел, секретарша Копылова вытаращила на меня глаза. — Когда вы вошли? — испугалась она. — Только что. — А кто вас пропустил? — Я сам прошел. В шапке-невидимке. Я вытащил из кармана шапку и показал секретарше. — Синтетика? — заинтересовалась она. — Вигоневая. Секретарша не поверила. Посмотрела на меня и улыбнулась. Ей нравились молодые и веселые сотрудники. Я подхожу к своему корпусу. Представляю, как появлюсь сейчас в своей шапке, как включусь и выключусь. Ирка завизжит. У нее преобладает первая сигнальная система. Реакции примитивные. Гена восхищенно выругается. Он ругается во всех случаях — и когда сердится и когда радуется. Железное скажет: «Чем бы ни заниматься, только не делом». Для Железнова дело — превыше всего. Гришка Гарин быстро спросит: — Сколько платил? — Рубль шестьдесят, — быстро скажу я. — Даю три, — скажет Гришка. — Продай… А мой друг Саша ничего не скажет. Даже не посмотрит. Он мне не верит, и все, что идет от меня, внутренне вычеркивает. Ему кажется, что я постоянно выпендриваюсь и это основное дело моей жизни. Я защитил диплом, который хотели зачесть как диссертацию, не потому, что я умный и много работал, а всем назло. У меня была самая красивая девушка — не потому, что она мне нравилась, а чтобы все завидовали. Сейчас я пришел в шапке-невидимке, чтобы все побросали свои дела и занимались одним мной. Саша ни за что не поверит, что я купил ее в ларьке за рубль шестьдесят. И если я когда-нибудь умру. Саша даст голову на отсечение, что я умер только для того, чтобы обо мне поговорили. Иногда, особенно когда выпью, мне хочется позвонить Саше по телефону и сказать: — Мы с тобой пять лет учились на одном курсе, играли в одной команде и даже дружили когда-то. Как получилось, что ты меня совершенно не знаешь? Я ведь не такой… Но я никогда не позвоню к нему и ничего не скажу. Когда я вошел в комнату — все работали на своих местах и о чем-то оживленно спорили. Начала спора я не застал, и меня это не интересовало. Я встал поближе к окну — так, чтобы всем было удобно на меня смотреть, взялся за помпончик и приготовился к аттракциону. — …потому что Славка не сексуальный, — возразила Ирка. — При чем тут? — удивился Гена. — При том. Половая система имеет прямое отношение к таланту! Я растерялся. — А почему вы решили, что Слава не сексуальный? — спросил Железнов. Я не ожидал, что его может заинтересовать эта тема. Я думал, его интересует только работа. — Мне совершенно не хочется его обнять! — сказала Ирка. — А он хочет, чтобы ты его обнимала? — уточнил Гришка Гарин. Я мысленно поблагодарил Гришку за эту реплику. — Дело не в этом! — Ирка встала. Сейчас она произнесет речь и окончательно зачеркнет меня в глазах родного коллектива. Я решил, пока еще не поздно, сдернуть шапку, но в это время Железнов спросил: — А почему Славы нет на месте? Он что — болен? — Он здесь, — не оборачиваясь, сказал Саша. — Вы его видели? — уточнил Железнов. Его интересовала трудовая дисциплина. Саша обернулся, посмотрел прямо мне в лицо. — Видел, — сказал он не Железнову, а мне, и по тому, как он точно на меня смотрел, я понял — он меня видит. Никто не видит, а он видит. Я стоял посреди комнаты и слушал, как говорили обо мне. И чем дольше я стоял, тем невозможнее становилось снять шапку. Получалось, что я подслушиваю. Я на цыпочках двинулся к двери, осторожно действуя между столами и стульями, как партизан в тылу врага. Когда я проходил мимо Саши, мы обменялись с ним взглядами. — Пока, — сказал мне Саша. Я небрежно помахал кистью в воздухе, как кинозвезда, выходящая из самолета. — Что? — спросил Гена. — Я не тебе, — сказал Саша. Я вышел из нашего коридора и направился к проходной. Я думал о том, что не безразличен Ирке, и о том, что Копылов меня не заметил, а Саша заметил. Может быть, это произошло потому, что Копылов не думает обо мне, а Саша занят этим постоянно. Я вспомнил лицо Копылова, когда он работал. Вряд ли я со своими правильными чертами смогу достичь когданибудь такого лица. Я иду по улице в шапке-невидимке, смотрю по сторонам. Я всех вижу, а меня не видит никто. Я свободен и могу делать все, что хочу: могу, например, зайти в ювелирный магазин и украсть самый крупный бриллиант. Но я не делаю этого, потому что бриллиант мне не нужен. Если бы я был стекольщик, он понадобился бы мне для того, чтобы резать стекло. Я не стекольщик. Я конструктор. Мои орудия производства — карандаш и талант. Карандашей у меня сколько угодно, а талант нигде не украдешь. Хорошо бы где-нибудь возле Парка культуры имени Горького продавали в ларьке талант, любовь, надежду по килограмму в одни руки. Я поехал бы туда и набрал целую хозяйственную сумку — для себя и для своих знакомых. Но счастье на углах не продают, а продают апельсины. Можно на худой конец купить апельсины и раздавать прохожим вместо счастья. Идет, например, человек — усталый и разочарованный, ничего хорошего для себя не ждет. И вдруг по воздуху к нему подплывает апельсин — круглый и оранжевый, как солнце вечером. Но, с другой стороны, подплывающий по воздуху апельсин может навести человека на мысль, что он не справился с противоречиями жизни и тихо сошел с ума. В этом случае апельсин доставит ему больше огорчения, чем радости. Поэтому я не совершаю никаких поступков — ни в ту, ни в другую сторону. Я могу делать все, что хочу, но я ничего не хочу. Просто иду, дышу и гляжу. Как-то Гришка Гарин принес на работу анкету из английского журнала «Лайф». Анкета задавала вопросы типа: «Сочувствуете ли вы пьяным? Как относитесь к чужим детям в возрасте до года? Считаете ли возможным изменить своей жене?» На вопросы надо было отвечать «да» или «нет», ставить плюсы или минусы. В зависимости от сочетания плюсов и минусов определялся характер. В результате выяснились характеры: Ирка — дитя с неразвитым вкусом. Железнов — мрачный тиран. Саша — борец за правду с мещанским уклоном. Гришка — арап по натуре, без мещанства. Я — обиженный обыватель. Там был еще один характер: интеллигентный человек. У меня не хватило до интеллигентного человека одного плюса. Если бы шапка-невидимка попала на голову Гришке Гарину — он перессорил бы три или четыре государства, съездил в Париж, ограбил там национальный банк, потом с деньгами женился бы на экс-шахине Сорейе и вернулся в Советский Союз, чтобы похвастать. Гришка — арап по натуре, без мещанства, а я — почти интеллигентный человек. Самое большое, на что я способен, — сбежать с работы и пойти в кино на дневной сеанс. На 14.00. Картина только что вышла. Вечером на нее не попасть. Днем тоже. В кассу за билетами выстроилась длинная очередь. Можно, конечно, пройти без билета, но тогда я буду стоять весь сеанс. Гришка наверняка прошел бы без билета и сидел на самом лучшем месте. А я добросовестно встаю в самый хвост и жду своей очереди. Ботинки у меня холодные, шапка вигоневая, рукавиц нет вообще — я их теряю или забываю в такси. Я стою, дую на пальцы, подплясываю — делаю множество мелких бессвязных движений. Хорошо, что меня не видно. Когда подошла моя очередь, я снял шапку и сунул голову в окошечко к кассирше. Но в это время меня дернули за рукав. Я вытащил голову из окошечка, оглянулся и увидел женщину лет шестидесяти или семидесяти. В этом возрасте я не вижу разницы. Она стояла в очереди следом за мной и все время наступала мне на пятки. — Привет! — неожиданно современно отозвалась женщина. — А вы откуда взялись, как из-под земли? — Я стоял, — с достоинством объяснил я. — Молодым, значит, везде у нас дорога, а старикам, значит, везде у нас почет? — Не давать ему билета! — дружно распорядилась очередь, которая преимущественно состояла из стариков. Я открыл рот, но потом закрыл обратно. Я не умею спорить, когда не чувствую контакта с аудиторией. Определенно, я отношусь к человечеству лучше, чем оно ко мне. Я выбираю Гришкин вариант, прохожу без билета и сажусь на самое лучшее место в 10-м ряду. Сижу и жду, что сейчас будет. А будет следующее: появится нервный зритель и займет место согласно купленному билету. Ничего не подозревая, он сядет ко мне на колени, потом вскочит, наберет полные легкие воздуха и заорет. Я тоже вскочу и побегу вдоль ряда по ногам. Весь ряд вначале окоченеет от ужаса, потом начнется тихая паника. Я кручу головой, ищу глазами своего зрителя. Но зритель не пришел, может, передумал идти в кино, а может, сел куда-нибудь на другое место. Свет потух, начался киножурнал. Я снял шапку, вытянул ноги и стал смотреть на экран.

The script ran 0.027 seconds.