Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

К. Паустовский - Том 1. Романтики. Блистающие облака [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В первый том собрания сочинений вошли романы «Романтики», «Блистающие облака», а также повести «Кара-Бугаз» и «Колхида». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

— Идем, — сказала Хатидже. — Тебя ждет Жучок. Он поймал рыбу с синими плавниками. Он помолодел на двадцать лет. Я проснулся. Было холодно, я дрожал, закутался в пальто. По Арбату мчались пустые трамваи. Москва засыпала. На вокзале за столиком в буфете меня ждала Наташа. — У вас жар, — сказала она и начала быстро снимать перчатку. — Дайте ваш лоб. Ну да, вас лихорадит. — Это от сна, — ответил я. — Я спал, и мне приснился странный сон. Я рассказал ей сон, но не сказал о Хатидже. — И ныне и присно и во веки веков, — сказал я и посмотрел в ее потемневшие зрачки. — Не рассказывайте мне таких снов, слышите! Норвежский капитан В Архангельске нас встретили серые тяжелые ветры. Размерзалось Белое море. Океан был еще во льдах. Запахом рыбы и леса тянуло с набережных, тусклые фонари терялись в полярной ночи, старинными стенами белели на площадях соборы и низкие дома. — Хорошо! — сказала Наташа. — И говор у людей какой-то особенный, морозный. Вы не сердитесь, что я затянула вас сюда? Мне так хорошо, будто я во сне. Ветер нес редкие капли талого дождя. Дряхлый извозчик придержал лошаденку, пожевал губами и спросил: — А вы, милые, московские? — Московские. — Должно, по торговым делам? Я засмеялся. — Да, дедушка, по торговым. — Дела ноне серьезные. С лесом или с рыбой, к примеру. И жена-красавица с вами ездит. Это, милые, днем с огнем не сыскать, чтобы душа в душу. Он засмеялся дребезжащим смешком и затряс головой. — Ноне не-е-ет! Лад совсем уж не тот. Да. Сына моего молодуха вот бросила, за помором ушла в Кандалакшу. На кой ей ляд тот помор? — Ну, давай вам Христос, — сказал он неожиданно, стащил меховую шапку и перекрестился. В гостинице светло горели лампочки. Бесшумно бегали по красным коврикам коридорные. Наташа выбрала себе небольшую комнату в конце коридора. Туда внесли ее ручной портплед. Мне отвели большую теплую комнату с побуревшими видами Соловецкого монастыря, старомодными глубокими креслами и синей кафельной печью. На круглом шатком столе лежал прошлогодний календарь и стояла высохшая чернильница. За дощатой стеной кто-то говорил на незнакомом языке. Коридорный, скромно стоя у двери, рассказывал, что это капитан-норвежец, зазимовавший в порту. — Как здесь все странно, — сказал я Наташе, садясь на старый ковер у ее ног. — Рядом со мной в комнате норвежец-капитан, а на стенах старые гравюры — виды Соловков, соборов, деревянных церквей. Разве не странно, что мы сразу стали так близки, что вы здесь со мной, что каждую минуту я чувствую здесь, рядом, ваше дыханье, ваш голос? Я люблю и буду потом, в памяти, любить все, что вокруг, — и соборы, и пустую гостиницу, и норвежского капитана с золотыми шевронами, и вот эти старые пожелтевшие фарфоровые чашки, и себя, и все то, к чему вы хоть раз прикасались. — Максимов, родной, — сказала Наташа и тревожно взглянула мне в глаза. — Я забыла свои капризы. Вы ведь знаете все. Говорите. — Может быть, все это я выдумал, как в детстве выдумывал тысячи историй, волновавших меня до слез. Не знаю. Я знаю только одно, Наташа, знаю крепко, что сейчас я люблю себя только за то, что вы сказали мне в Москве: «Я хочу чувствовать на себе ваши глаза, вашу силу, слышать ваш голос, жить тем, чем живете вы». А может быть, — продолжал я тихо, — я уйду завтра же. Я ничего не знаю. Вы не должны мучиться. — Если бы вы знали, — с болью сказала Наташа, — как я ждала и боялась этой минуты, как мне было тяжело там, в Москве, когда вы еще ничего не подозревали. Я плакала дни и ночи, как глупая беспомощная девчонка. Я рвалась к вам и боялась вас встретить. Я даже ненавидела вас. Господи, я совсем обессилела, я была совсем больна и презирала себя за это. Я поняла тогда, что вся моя вздорная гордость, и театр, и прежняя жизнь с ее вечной тоской — все так пустяково и жалко перед тем, что случилось. Все это ушло, и осталась одна любовь к вам, тревога за вашу усталость, боязнь за вас. В тот вечер, когда я сказала вам об Архангельске, я не могла играть. Я просила свою старую няньку дать мне снотворного, чтобы хоть на минутку уснуть и во сне неясно, радостно видеть, что вы любите меня. Я подошла к той черте, за которой или что-то жуткое, бесповоротное, или счастье. Но его еще нет, Максимов. — Почему? — спросил я и встал. — Почему? — повторила она и тоже встала. — Вы помните, я бросила в реку вашу книгу. В ней было письмо от той, кого вы любите. Я это знаю. У вас не дрогнула даже бровь. Это испугало меня. Или правда, что у вас началось настоящее, или… — она надолго замолчала, — или у вас холод в душе, и вы идете за каждой женщиной. Я не знаю… Она подошла к окну. У меня что-то оборвалось на сердце. Отвращение к себе ударило в голову. Я сел на диван. Зеленая полночь исчезла, я услышал крик Наташи и потерял сознание. Обморок был короткий. Когда я открыл глаза, в ушах звенели десятки телеграфных столбов. Наташа стояла около меня на коленях, тяжело дышала. Грудь у меня была открыта, на сердце лежал холодный мокрый компресс. Наташа положила руку мне на лоб. — Прошло, все прошло? — спросила она звенящим высоким голосом. — Что я наделала! Ну, как теперь? — Хорошо… Немного болит сердце. У меня это бывает. — И все я, я, я… Простите меня. Я не знала. Я сделала вам очень больно. В этот же вечер я написал письмо Хатидже: «C’est un emploi difficile d’étre fiancée d’un poéte[3]. Я должен рассказать вам все. Меня сорвало с якоря. Все, что было во мне постоянного, растаяло, как снег. Я в холодном Архангельске с чудесной девушкой. Ее зовут Наташа. Она любит меня, она перепутала все мои пути, смешала все карты и сказала мне о любви так просто. Я не могу и не смею бороться с этим. Я люблю вас и ее, и я ничего не понимаю в этой жизни. Это признание стоит мне многого. Я не знал и до сих пор не знаю себя. Все понятия о добре и зле смешались. Я не умею и не могу о них разобраться. Есть только одно — сегодняшний день, который больше никогда не придет, и жизнь прекрасная, мучительная и в конце концов непонятная». Над Двиной поблескивало небо, холодное и прозрачное, как тонкий лед. Отсвечивали деревянные тротуары. Мы шли с Наташей и норвежцем-капитаном Сигурдом Торбьерсеном среди запаха ворвани, пустых бочек и сырых сосновых палуб, слушая тихий, словно спросонья, перезвон стареньких колоколен. У набережной стоял черной громадой «Глиттертинд» — угольщик Торбьерсена. Из трубы камбуза вился легкий дымок. Матрос в рыжей фуфайке с гладко выскобленным, покрасневшим от ветра лицом вынул изо рта трубку, что-то хрипло крикнул Торбьерсену и протянул Наташе заскорузлую руку. В каюте было тепло, топилась чугунная печка, и толстые стекла двойных иллюминаторов густо запотели. Мы пили кофе за некрашеным столом. Косое солнце било в лицо дымными стрелами. Торбьерсен рассказывал Наташе о ловле трески на Ньюфаундлендской отмели, о Бергене, о фиордах, о своем маленьком домике с желтыми жалюзи. Когда капитан возвращается из плавания, его сын подымает на флагштоке над домом норвежский флаг. Потом Торбьерсен порылся в ящике с книгами, вытащил синий томик и протянул его Наташе. На заглавном листе я прочел: «Knut Hamsun. Pan». Торбьерсен сел к столу и четким прямым почерком, словно он вписывал широту и долготу в судовой журнал, написал на книге по-французски: «Натали Семеновой от капитана „Глиттертинда“ Сигурда Торбьерсена из Бергена на память о встрече». Лихорадка В Москву мы возвращались ночью. Меня знобило, я лежал на верхней полке, укрывшись пальто. Из окна тянуло холодом, болело сердце, из головы не выходили строки Тютчева: О вещая душа моя! О сердце, полное тревоги, О, как ты бьешься на пороге как бы двойного бытия!.. Наташа тихо спала внизу. Один только раз она вскочила и потрогала рукой мой лоб. Я закрыл глаза, притворился спящим, потом забылся, и хотелось так лежать дни, недели, качаться в вагоне, чтобы вечно неслись за окнами белые крупные звезды, чтобы глухо гремел по просекам раскачавшийся поезд. Но пришла Москва, как возмездие, — серая, низенькая. Крапал дождь, стучал по крышам вагонов. Паровоз уперся в тупик. Заскрежетал первый трамвай и провел в душе тупую борозду. — Мне нездоровится, — сказал я Наташе на вокзале. — Я позвоню вам вечером. Голова трещит, как жестянка, от этих проклятых мостовых. — Зачем так говорить? — сказала с легкой укоризной Наташа и внимательно посмотрела мне в глаза. — Ну зачем? Она грустно улыбнулась. Я помог ей сесть на извозчика, поцеловал руку. Извозчик отъехал, она оглянулась, и мне показалось, что на глазах у нее слезы. У себя в комнате я с раздражением открыл окна, вымылся холодной водой и лег. Все тело разламывало, было сухо и приятно. Всю ночь я не спал, забылся только к утру. Днем мне принесли телеграмму от Хатидже. Я распечатал ее и читал медленно, слово за словом. «Получила письмо из Архангельска. Тяжело, но спокойно. Кроме тебя, никого нет. Посылаю письмо. Хатидже». «Кроме тебя, никого нет…» Первое «ты», печальное, какое-то материнское «ты». Сразу стало все ясно — над всей моей жизнью пройдет эта любовь, как материнская ласка, когда жизни не жаль, даже любовь к другой кажется не страшной, и ее встречают понимающей улыбкой. «Она не любит меня, — подумал я о Хатидже. — Это что-то большее. Ему нет имени на человеческом языке». Я оторвал клочок бумаги от телеграммы и, стараясь твердо держать карандаш, написал: «На днях еду к тебе. Жди. Не хочу писать, все расскажу». Я встал и принял хину. С шестого этажа был виден воспаленный закат, самое страшное время для лихорадящих. Сырость пропитывала тело, хотелось горячего чаю, теплых, проветренных комнат. На странице раскрытой книги, забытой на столе, я медленно прочел: «Сумерки Тонкина, такие тяжелые вследствие рассеянных солнечных лучей и горячего дождя, нависли какой-то тайной, тайной азиатской — тревожной и злой». «Что за чепуха! — подумал я. — Почему „вследствие“ и почему „какой-то“. Чья это книга?» Я посмотрел на обложку — Клод Фаррер, потом снова прочел, но уже по-своему: «Сумерки Тонкина, такие тяжелые из-за рассеянных солнечных лучей и горячего дождя, нависли азиатской тайной — тревожной и злой». Нет, не то. Я сел к столу и наново написал всю фразу: «Сумерки Тонкина — горячий дождь — банный воздух — приглушенное солнце — тревожные китайские кварталы — дрожащее от страха малокровное сердце Фаррера». Когда у меня лихорадка, я часами могу думать о сущих пустяках, возиться с копеечными мыслями, отыскивать в них их первобытную значительность и чистоту. Так было и в этот раз. Нет. Нет. Он пишет без красок. Так нельзя. Я второй раз переписал всю фразу: «Тяжелые сумерки Тонкина — горячий дождь над зеленой рекой — чад китайских кварталов — апельсинное солнце — лихорадка — дрожащее от тревоги малокровное сердце Фаррера». Довольно возиться с ерундой! Вот она откуда лихорадка — из Тонкина, из смертоносной, как яд, мокрой Азии. Врачи недаром говорят, что лихорадка у меня азиатская. Я вышел на улицу. «Какой я дурак, — подумал я о себе. — Фаррер пишет о сумерках. Какие же в сумерках краски! Нужен горячий дождь, просыхающие мостовые, серая широкая река, огни, обширные, как вселенная, китайские кварталы, слепленные из дикой глины, бумаги, бамбука, жести. Нужны желтые люди, кубовые ткани и кубовое небо. Вот и все». Я дошел до Страстной площади. Розовые стены монастыря светили теплым огнем на Пушкина, озлащали молодые липы. На Тверской стоял весенний гомон, мчались рысаки, шуршали шинами автомобили. Я зашел к Филиппову, долго пил черный кофе и читал в газетах объявления о ташкентском хлопке, пряже, банкирских конторах. Сбивчивые мысли преследовали меня. Я прочел объявление о цейлонском чае. Зеленые города Цейлона. Когда я был мальчишкой, в наш порт пришел серый пароход из Индии. Он стал на рейде и поднял желтый флаг, — на борту были больные. С парохода свезли трупы матроса и китайца-поваренка. Они умерли от желтой лихорадки. Я побежал на пристань, но боялся смотреть на них. Я все смотрел на воду, где косыми колоннами просвечивал зеленый солнечный свет. «Вот она — лихорадка», — подумал я и вспомнил, что в детстве я все лодки из дощечек, и пароходы, и людей, и небо красил в желтый цвет. Может быть, потому, что вырос я в каменистых желтых местах и часто ездил к бабушке в заросшие бурьяном желтые степи, где пыль со шляхов ветер подымал до самого неба. От ветра хлопали ставни, сыпалась с крыш черепица, в саду сгорала зелень, солнце светило через серое сито, губы лопались и покрывались коркой. Я боялся воробьиных ночей, когда небо струилось молниями, будто черные птицы били в испуге сотнями фосфорящихся крыльев. Зарницы ручьями низвергались на землю, воробьи падали в пыль, открывали клювы, пищали и умирали от жажды. Воробьиная ночь проносилась без капли дождя. Утром помятая степь дымила гарью и часто колотилось сердце. Колонисты качали головами: «суховей». Зерно высыпалось из колосьев, посвистывали суслики, а я весь день качал из колодца солоноватую воду и поливал сад. Я ушел от Филиппова. Начался второй приступ лихорадки — бросало в жар, туманилось в глазах. О чем я думаю? Все это не то. Мне надо что-то решить, ехать туда, на юг, к Хатидже. Любить лучше издали, но любить необходимо, иначе — крышка. Вот так скитаться и всюду — в поездах, на пароходах, улицах, в полудни и на рассветах — думать о прекрасных вещах, ненаписанных книгах, бороться, погибать, растрачивать себя. Я остановился. Надо зайти куда-нибудь в кафе и обдумать это. Я зашел. Это было на Ямской, около Брестского вокзала. Стояли голубые сумерки, пахло цветочными рынками. «Здесь — мой дом, первое пристанище в чужом городе, — подумал я, садясь за столик. — Кафе — это сборище тех, кому тесно и уныло дома. Это — Гарибальди и Сташевский, Хатидже и я, Роговин — все люди, связанные жизнью в один узел». Одно вино напоминает о Риме времен Гоголя, другое — о синих гусарах Наполеона, медовых рейнских городах, гитарах и жженке, третье — о темном море, где крепко ругаются матросы и от ливней чернеют паруса. Разболелась голова. Я встал и пошел домой. «Эх, если бы сейчас осень! — подумал я с укором. — Я бы снова начал писать». Осенью крепнут от холодного воздуха мысли, уверенно стучит сердце. Земля пахнет березовой корой, перепадают скромные дожди, вся страна стоит, как чаша, налитая золотым вином, синим небом, яркостью. Сменяются дни, и кажется — заденешь, и день зазвенит, как стекло, и журавли снимутся на зимовку в те страны, имени которых не знаешь. Лодыри Прошла неделя. Я получил письмо от Хатидже. Письмо было из Севастополя. «После твоего письма мне трудно было оставаться на старых местах. Я совершенно спокойна. Во всем огромном мире, среди миллионов людей — мы одни. Кроме тебя, у меня никого нет, и я знаю, что ты вернешься. Очевидно, все, что ты делаешь, — нужно. В твоей жизни будет много потрясений, любви, горя, ты должен пройти через все, но всегда, когда ты захочешь, я буду около тебя. Я жду тебя и много работаю. Но стоит только подумать, что ты не приедешь, и этот прекрасный город кажется мне ловушкой!» Всю неделю я не выходил. Не отвечал на стук в дверь, никого не хотел видеть. Вечером пришел Роговин. Он долго стучал, потом заглянул в замочную скважину. — Ключом заперто изнутри, — сказал он вслух самому себе и снова стал колотить в дверь. Я встал и открыл. — Ну и здорово вы спите. Накурили черт знает как. Откройте окна и бросьте киснуть. Едем сейчас в Братовщину, к Семенову. Он туда переехал на дачу, сегодня справляет новоселье. Я согласился. Мимо окон трамвая неслись, шумя листвой, свежие бульвары, узкая лента Тверской, черный Пушкин. В пустом дачном вагоне кондуктора светили нам в глаза фонарями, поезд гремел по Сокольнической роще, свистел на закруглениях. — Вы знаете, — сказал Роговин, — Наташа велела вас привезти. — Ну и что же? — Так… Ничего. Ей-богу, так нельзя. Вы заперлись, как зверь. Что вы, боитесь людей? У вас будет бледная немочь, как у офицерской свояченицы. — Я работаю. — Так работать нельзя. Он встал, открыл окно и сказал: — Я бы хотел о многом написать, да вот — не получается. Семенов пишет о художниках, иконах, кустарных кружевах, а у самого тоска — настоящей книги хочется. Не умеем мы, понимаете, сжать руку в кулак, ударить — раз — и готово! Слоняемся вокруг настоящей темы, около настоящих слов. Лодыри мы. Сам пишешь, а на уме мысль — как бы увильнуть. Конечно, ни черта не выходит. Куда там писать, если побриться лень. Когда пишешь, нужна чистота. Нужно, чтобы было тихо в комнате, свежо, чтобы квартирная хозяйка не лезла с разговорами, чтобы не воняло из кухни, чтобы были чистые и обязательно холодные руки. Понимаете? Надо быть выбритым и чувствовать свои бицепсы. Надо быть крепким, как циркач, как после купанья в море. Вот. А у меня этого нет. Чтобы из русского человека вышел хороший писатель, нужно привить ему английский спортсменский дух, погонять его по морозу, подвести под опасность раз двадцать, пока не привыкнет, бить его боксом, пока из него не выбьешь весь студень. Вот! Он еще долго говорил о том, как надо писать. — Семенов, к примеру. Голова всегда болит, в лице — ни кровинки, вместо крови у него лампадное масло. На писательство он смотрит как на священнодействие. Чепуха. Кому он нужен, этот византийский туман? Он надел кепку, встал и заговорил возбужденно: — Так же нельзя, поймите. Писать — как ледяной водой обливаться. Первое время жутко, потом привыкнешь. — Почему же вы так не пишете? — Я лодырь. Если бы само писалось, было бы здорово. Встал утром — лежит на столе свеженькая глава, пришел вечером — опять свеженькая глава. А я бы только давал указания — надо так, мол, и так. А вот еще одна русская манера писать, — говорил он, когда мы садились в Братовщине на единственного извозчика, — писать на клочках, потом все растеривать. — Вези, брат, вези, — сказал он извозчику. — Успеешь поторговаться. И это, — опять обратился он ко мне, — в нищей юродивой стране, где каждую мысль надо беречь, как крупицу золота. В лесу было черно, фыркала лошадь. За деревьями проревел и промчался огненной струей окон сибирский экспресс. Река Серебрянка Около дачи при фонарях играли в крокет. Женский голос крикнул: «Игорь, не загоняй шары!» Над соснами стояли северные звезды. Встретил нас крошечный кадет с фонарем — Игорь. — Мой крестник, — сказал Роговин. Игорь шаркнул ногой, голова у него торчала ежом, в глазах был восторг. — Я разбойник! — крикнул он и побежал на площадку. — Мы с Наташей разбойники. Всех о кол убиваем. — Как вам нс совестно, — сказала мне Наташа. — Вы ведете себя, как старый бобыль, — прокурились насквозь, прячетесь, — нехорошо. Знакомьтесь. Нину вы знаете. А это ваш брат — журналист, редактор «Синего журнала» — Любимов. Это тоже журналист, вы, кажется, знакомы, Серединский, а это мой крестный сын — Игорь. Вы ему расскажите про море, только пострашней и поинтересней. Миша сидит на даче, пишет. Ну, довольно. Сдавайтесь. Идем на веранду. На веранде сели за чай, пришел Семенов. Бабочки бились около свечей, падали на стол. — Первый раз в жизни проигрываю, — сказал Любимов, — Всегда иду ва-банк, и всегда везет, даже когда ставлю собственную голову. — Когда же это ты ставил? — спросил Серединский. — В Питере два года назад. — Питер весьма неромантичный город, — сказал Серединский, — там тесно таким авантюристам, как ты. — Дело было так. Приехал немец-укротитель Баер с труппой молодых африканских львов. Я пошел его интервьюировать. Баер говорит — львы злые страшно, плохо прирученные, молодые, работать с ними трудно. Потом пошли рассказы — будто его дедушку и бабушку, отца и мать и всех братьев и сестер разорвали львы. Когда лев бросается, стрелять нельзя — можно попасть в публику. Поэтому у укротителя в револьвере только одна боевая пуля, остальные заряды холостые. Он стреляет холостыми, если же видит, что не помогает, видит, что крышка, то последнюю боевую пулю — в себя. Баер показал мне револьвер, я взял его, повертел и спрятал в карман. «В чем дело?» — «Дело в том, говорю, что я не укротитель, но я сойду в клетку с вашими лопоухими львами и просижу пять минут». Баер обалдел. Я вышел, привел фотографа, дал Баеру расписку, что в случае смерти вся вина на мне, вошел в клетку и сел на стул. — Ну и что? — спросил Игорь. — Что? Ничего. Львы подвинулись, высунули языки и смотрели на меня с удивлением. — И ты просидел все пять минут? — спросил Середииский. — Не пять, а семь. — Почему? — Потому что дурак фотограф. Он непременно хотел снять одного льва в профиль, говорит — редкий профиль, а тот все не садился, все анфас и анфас. Да ты что, не веришь? Я тебе завтра карточку покажу. Игорь захохотал. — Какой вы врун, Любимов, — сказала Нина. — Нина Борисовна, — сказал торжественно Любимов, — я не вру. Я на этих львах карьеру сделал. После этого меня пригласили редактировать «Синий журнал». — Это у вас, — спросила Нина, — был всероссийский конкурс на лучшую гримасу? — У меня. — А это у вас, — спросил Роговин, — была фотография картошки с лицом Горемыкина? — У меня — все у меня. У меня и не это было. У меня была фотография грудного ребенка с окладистой бородой и болонки с ослиными ушами. Игорь снова захохотал. — Иди спать, Игорь, — сказал строго Семенов. — Нахохочешься, потом ночью будешь плакать. Игорь покраснел, шаркнул ногой, сказал «покойной ночи» и ушел в комнату. За дверью он еще раз прыснул. После чая пошли по узкой дороге к реке Серебрянке. — «Дул свирепый зунд прямо в Трапезунд», — запел Серединский и вскрикнул: Ах, мичман молодой С русой головой Покидал красавицу Одессу! Дальше не знаю. Вот черт! Нет у меня памяти на эти песенки. — Я знаю, — сказала со смехом Наташа: Запомни фразу, лихой моряк: Любить двух сразу нельзя никак. — В горелки! — закричал диким голосом Любимов. — Роговин, расставляй всех. Я горю. Первыми бежали Серединский и Наташа. Серединский бросился в лес, ломал кусты, ухал, кричал, изодрал о ветки лицо. Потом бежал я с Ниной. Я далеко обогнал ее, она добежала ко мне, задыхаясь упала мне на руки, и сквозь тонкую ткань я почувствовал ее горячее бедро, ее дыхание обдало мне щеку. Подбежала Наташа. — Нина, я схватила тебя, ты вырвалась. Это неправильно. Ступай гори. — Я и так вся горю, — сказала Нина. — Довольно. Я не могу больше. — Ну, сядь на пень и сиди. Отдышись. Наташа взяла меня за руку, стиснула пальцы так, что хрустнули кости. Я вскрикнул. — Твердая рука, — сказала она шепотом. — Мальчишеская слабая рука. Вам больно. Какой же вы моряк после этого? Я отнял руку. — Трудно бегать в темноте. Довольно! — крикнул я. — Роговин! Довольно. — Ну, ладно, — ответил Роговин. — Отставить. Пойдем дальше. Рука у меня ныла. Я закурил, зажег спичку. Увидел глубокую ранку от ногтя. Из нее сочилась кровь. Я перевязал ранку платком. Я шел с Семеновым, он говорил мне что-то о Розанове, но я ничего не слышал, отвечал некстати, краснел в темноте. Надо подбить Роговина сейчас же уехать. Кажется, есть двухчасовой поезд. Около реки сели на берегу. Сосны стояли над самой водой, вода журчала о корни, над лесом мигнула зарница. Все молчали. — Вы, кажется, поранили руку? — спросила Наташа. — Да. Я, кажется, запачкал кровью и вас. — Как кровью? — Так, очень просто. — Посмотрим, — сказал Семенов и зажег спичку. — Смотри, Наташа, у тебя вся ладонь в крови. Здорово налетели, — сказал он мне. — Смотрите, весь платок мокрый. Должно быть, напоролись на сучок. Вы не шутите с такими вещами. Надо перевязать как следует. — Доигрались, — сказал Серединский. — Я себе всю рожу изодрал. Максимов истекает кровью. Какой дурак играет ночью в горелки? Наташа подошла ко мне. — Давайте я перевяжу. — Не надо, — сказал я резко. — Ради бога, не надо. Почему вы все всполошились? Пустяковая царапина. Мигнула во все небо зарница, и глухо проворчал гром. В реке тяжело плеснула рыба. Сразу стихло, потемнело. — Будет дождь. Пойдемте, а то захватит в темноте. Снова мигнула зарница, явственней прогремел длинный гром, лес зашумел, — подул ветер. — Роговин, — спросил я, — сейчас нет поезда на Москву? — Есть. — Да вы что, с ума сошли? — крикнула Нина. — Ночью под дождем ехать в Москву, да еще с окровавленной рукой. — Я вас не пущу, — сказал Семенов. — Все ночуют у нас. На даче тесно, мы там оставим Любимова с Игорем и нянюшкой, а сами пойдем на сеновал, там тепло и сухо. На обратном пути Наташа не сказала ни слова. Роговин шумно дышал, говорил, что слышит запах дождя. Зарницы были зловещи, верхушки сосен шумели, гром гремел над самой головой. — Хорошо! — крикнул Роговин. — Ночью гроза в лесу. Слышите, как пахнет сосной, вот здорово. «Нас венчали не в церкви, не с попом, не с венцами», — запел он низким тенором. Упало несколько капель, потом стихло, стало тепло и душно. На даче на веранде Наташа молча перевязала мне руку. Рука распухла, йод прожег ее насквозь. Я промолчал. Наташа подняла на меня холодные темные глаза. — Вы ждете, чтобы я крикнул? — Нет… Я думаю, что вы засорили рану. — Очевидно, ногти не всегда бывают стерильными. Она отвернулась. — Как все это нелепо, — сказала она. — Нелепо и неинтересно. Вы болтаете глупости, я тоже; не нужно это. Зачем? Шел шумный дождь, плескал по лужам у крыльца. Далеко за лесом мигали голубые зарницы. Ночная встреча Семенов перетащил на сеновал ковер, и мы по очереди перебегали под дождем. На сеновале было темно, тепло, над самой головой барабанил дождь. В окно были видны далекий огонь семафора, лес, звезды среди разорванных туч. Рука набрякла, сильно ныла, хотелось лежать на сене, не вставая, сутки, недели. Дождь полил с новой силой. Серединский тихо запел: Мы никогда друг друга не любили И разошлись, как в море корабли. — В затрепанном романсе — и вдруг такой точный образ, — сказал я Семенову. — «Мы разошлись, как в море корабли». Вы знаете, как корабли расходятся ночью? Это очень тоскливо. Вы видите только бледные огни, они проплывают мимо, и неизвестно — кто там, куда они идут. Все долго смотрят, и лица становятся печальнее, строже. Матросы говорят: от ночной встречи заходится сердце. Один капитан рассказал мне чудесную историю о такой вот встрече. — Расскажите, — попросил Роговин. — Под дождь хорошо слушать. — Начало простое. Он полюбил. Это не была обычная морская любовь, двухдневная любовь в порту. Она была замужем. По его словам, она была прекрасна. — Вы понимаете, — говорил он, — я весь дрожал, когда первый раз увидел ее у себя на палубе грузового, засаленного парохода. Мы стояли в Батуме. Мы только что возвратились из Владивостока. Она пришла ко мне и сказала: — Я узнала, что вы вечером идете в Сухум. Возьмите меня, капитан. До завтрашнего утра нет пароходов, а мне надо попасть в Сухум возможно скорее… Ради бога, возьмите меня. Я заплачу за проезд. — На грузовых пароходах мы денег не берем, — ответил он. — По вашему лицу я вижу, что вам нужно в Сухум до зарезу. У нас нет кают, но ночью я стою на вахте до самого Сухума и смогу вам предоставить свою койку. Она смутилась и покраснела. — Ничего, — ответил он. — Там ключ внутри. — Капитан, я вовсе не считаю вас… Но мне стыдно занимать вашу койку. Вы отходите в восемь часов, в Сухуме вы будете завтра в полдень, — неужели у вас вахта длится шестнадцать часов. Теперь покраснеть пришлось капитану. Она знала толк в морских порядках. — Пустое! — пробормотал он. — Я рад уступить вам каюту. Даже больше, — я счастлив, что эта чертова конура хоть раз в жизни пригодится для молодой женщины. Он понял, что сказал пошлость, опять покраснел и замолчал. Через час она приехала на пароход. Кроме маленького чемодана, у нее ничего не было. Из осторожных расспросов выяснилось, что муж ее — инженер, сейчас он в Сухуме. Боцман Гнедюк говорил матросам шепотом: «Ну, прямо королева африканская, прямо королева». Кочегары вылезли из машины и, черные как черти, смотрели на нее. Помощник Ермоленко побледнел от потрясения и пошел в каюту выпить водки. — Понимаете, — говорил капитан, — было такое чувство, будто в преисподнюю спустилась Элеонора Дузе (он ее видел однажды в Одессе). Вышли из Батума. За Зеленым Мысом упала ночь, на море был штиль, — гудела машина, команда залезла в кубрик. В это время на мостик поднялась она. — Можно мне побыть здесь? — спросила она капитана. — Пожалуйста. — Я вам не помешаю? — Нет, что вы! Видите, — спокойно, как в комнате. Она долго молчала. Потом сказала: — Вы не сердитесь на меня, но я вас обманула. Мне захотелось проехать до Сухума на грузовом пароходе, чтобы быть одной, никого не видеть. Это каприз, и я очень недостойно солгала вам. — Но вы и здесь не одна. — Вы не в счет, — ответила она. — Я угадала, что вы идете в Сухум, от вас же, — вы сказали об этом пароходному агенту в кафе. Я сидела в тени за столиком, услышала и подумала: «Вот капитан с открытым лицом, он возьмет меня до Сухума, он, должно быть, застенчивый человек и не откажет мне». Я оказалась права. Они долго молчали. — Два румба на вест, — сказал капитан штурвальному. — Есть! Два румба на вест. — Так держать! — Есть! Так держать! Потом, уступая осторожным, но настойчивым расспросам, он рассказал ей свою жизнь. Гардемарином его выгнали из морского корпуса за пощечину офицеру. Он прошел тяжелую школу: плавал юнгой на греческих дрянных катерах, матросом на русских и французских парусниках, потом офицером на английском угольщике, где капитаном был моряк-писатель Стюард, приохотивший его к книгам. Он читал запоем, изучал Азию и даже написал книгу об Индо-Китае — нечто среднее между руководством для плавания у его берегов и очерками о быте, тайфунах, контрабанде, малайцах и опиуме. — Вы странный моряк, — сказала она. — Вы соединили две лучшие профессии в мире — морскую и писательскую. Скажите, вы любили кого-нибудь? — Кажется, нет, — ответил он и смешался. — Все время, знаете, плаваешь, женщин видишь только на берегу. — Вам сам бог велел. Вы холостой, всегда в одиночестве. А вот я окружена мужчинами, замужем, а тоже еще не любила. Они проговорили всю ночь. Из ее слов он понял, что она одинока, далека от мужа. Ему казалось, что теплота ее слов, низкий голос прикасаются к нему, как легкий мех. Она ушла в каюту только перед Сухумом. В Сухуме стали на якорь. Он помог ей спуститься в шлюпку. Шла зеленая, веселая зыбь. Белый город, пальмы и горы качались над шумным рейдом. — Я хочу вас увидеть еще, — сказала она, прощаясь. Через час отошли из Сухума. Он вошел в свою каюту. Там стоял свежий, неуловимый запах духов, подушка на койке была слегка примята, — она спала на ней. На столе на перевернутой морской карте было написано: «Спасибо, капитан. Мне очень не хочется сходить в Сухуме. Я бы плавала с вами год-два, потому что у вас открытая душа, с вами я говорила, как с близким. Вы — чудесный товарищ. Прощайте». Получить такую записку, когда знаешь, что любишь, любишь единственно, неизлечимо, — удар. У него мелькнула мысль — повернуть пароход и идти обратно в Сухум, но он переломил себя. Из Одессы пароход пошел снова в Батум. Капитан ликовал. Но около Тараханкута была ночная встреча, мимо прошел, сияя огнями, «Поллукс» — из Батума в Одессу, и у капитана сжалось сердце. Иногда ночные встречи рождают плохие предчувствия. Он следил за огнями, пока они не ушли за край земли, в морскую мглу. В Сухуме он ее не нашел. В Батуме тоже. Из Батума он пошел во Владивосток, оттуда в Мариуполь и только через год опять попал в Одессу. В Одессе в управлении пароходства ему передали пачку писем. Среди них он нашел узкий конверт со знакомым почерком. Он заперся в каюте и прочел письмо. Солнце зашипело и погасло в море, пол каюты качался, как в шторм. Она писала: «Я порвала с мужем. Через два дня после вашего ухода из Сухума я села на „Поллукс“ и бросилась в Одессу за вами. Что так случится — вы могли понять уже тогда на мостике. Эта любовь пришла, как шквал, сразу, а если сразу, — значит, на всю жизнь. Я не могу рассказать вам даже тысячной доли того, что я передумала о вас. Я боялась писать вам. Я не знаю — любите ли вы меня. Если да, то ответьте мне в Москву (был приписан адрес). Я буду ждать месяц, два месяца… нет — три… Если нет — не отвечайте. Какая радость у меня на сердце, если бы вы знали. Я свободна, свободна, свободна, и я люблю вас — моего милого застенчивого капитана». Он бросился в Москву — ее там не было. Он узнал, что она ждала полгода и уехала в Америку, к сестре. Он добился рейса в Нью-Йорк. В Нью-Йорке он оставил пароход, объехал всю страну, оттуда вернулся в Батум. По пути в Батум во время ночных встреч с ним бывали обмороки — ему казалось, что она по-прежнему ищет его и они будут расходиться всю жизнь. Я познакомился с ним в Батуме. Он приходил на пристань к каждому пароходу и часто бывал пьян… — Это все? — спросила Наташа. — Все. — Жаль… А вы не знаете, что теперь с этим капитаном? — В прошлом году он бросился с «Трувора» в море между Керчью и Феодосией во время ночной встречи. Его не успели подобрать, и он утонул. Все молчали. О крышу постукивал дождь. — Эх, — сказал Роговин. — Растревожили вы меня. А тут еще это ненастье. Вот тоска. Наташа взяла мою больную руку, потрогала бинт — он был сухой — и сказала: — Какая я дура, дура, дура… Как вы должны меня ненавидеть. — Чудно, — сказал после долгого молчания Семенов. — Дождь идет такой московский, ручной — шумит себе и шумит. Кругом Россия — и вдруг такой рассказ. Не наш у вас темперамент, Максимов, чертовщиной от вас несет. Вечный Город Началось душное лето. Дни стояли серые от зноя, вечера были багровы и туманны. Я решил ехать к морю, к Хатидже и взял в редакции отпуск. За день до отъезда ко мне пришел Семенов. Мы поехали с ним вечером в Нескучный сад. После города здесь было свежо, в Москву возвращаться не хотелось, и мы провели ночь в саду, в Елисаветинском павильоне, спрятавшись от сторожей. Над Москвой горело зарево, на реке свистели катера, был слышен смех женщин, скрип уключин. Иногда по Окружному мосту гремел поезд. Вечер был влажный, в зеленой черноте светились звезды. Мы уснули в широких нишах павильона и проснулись на рассвете. Чистая, как жидкое зеркало, спала река. Выкупались и пошли вдоль берега к Крымскому мосту. — Ничем нельзя убить Москву, — сказал мне по дороге Семенов. — Уничтожить ее сущность, ее душу — нельзя. Тысячи потрясений ничего с ней не сделают. Каждое новое потрясение наложит на облик Москвы еще одну черту, но не убьет ее. Так и будут жить рядом Кремль и подземные железные дороги, Борис Годунов и Станиславский, вокзалы и старые липы Замоскворечья, футуристы и общества любителей соловьиного пения. Москва — подобно Риму и Парижу — вечный город. Она переживет поколения, эпохи и идеи, как Париж пережил величайшие ломки, казни и подъемы. Около статуи Дантона я всегда вспоминал Мими и Флобера, всегда думал о вечном прибое и отливе творчества в стенах Парижа. Вы представьте — собор Богоматери и восстание коммунаров, Гюго и Пикассо. То же и с Москвой. Сквозь пожары и революции, великие войны и колокольный звон, бунты и покаяния, сквозь море народных движений, приниженность и скуку — она пройдет, как монолит, и сохранит свой облик — во сто крат более прекрасный. На перевале веков, культур он станет особенно четок — этот облик Москвы, вечного города, которому будет молиться вся Россия, все человечество. Мы идем к небывалой эпохе возрождения. Я сказал, что меня с давних пор тревожит мысль о гибели европейской культуры. Прекратится творчество. Не о чем будет писать, никто не сможет сказать новое и весомое слово. Погаснут фонари, опустеют дороги, стекла в домах будут лопаться от стужи, и только страх за свою, теперь уже никчемную, жизнь будет владеть лучшими умами. Выживет ли тогда Москва? — Это абсурд, — сказал убежденно Семенов. — Этого не может быть. Я пояснил свою мысль. Умирают не только люди, но и народы и все человечество. Это — биологический закон. Человечество может дряхлеть, терять молодость, впадать в младенчество, у него перестанет свертываться кровь. Я не могу себе сейчас представить те чудовищные формы, в которые выльется это умирание, но мне кажется, что скоро человечество свихнется. Легенды о кончине мира родились именно тогда, когда гибли великие культуры Эллады, Рима, чудесные статуи и медно звенящие стихи. — Слушайте, — сказал Семенов. — Вам надо полечиться. Вы уже договорились до конца мира. Или вы много пьете, или переутомились. Купайтесь почаще. — Дело в том, что завтра я могу развить перед вами совершенно противоположные взгляды. — Чудак, — протянул Семенов. — Вам, очевидно, нравится самый ход мыслей, а не истина. Вы думаете образами и никогда не стараетесь оправдать их логикой. Что получилось бы, если бы Кант, например, решил свои отвлеченные мысли передать в форме романа? Редкая чепуха! Обручение Вечером, накануне отъезда, я зашел к Семенову попрощаться. Дома никого не было. Старуха нянька Никитишна посмотрела на меня ласково поверх очков и сказала: — Соколик мой. Давно тебя не видала. Я и то Наташу спрашиваю: чтой-то матросик наш глаз не кажет? — Почему вы меня матросом прозвали? — Знак у тебя этот на руке, якорь. Племянник у меня в городе Кронштадте служил, — вот у него такой знак был на груди. Заместо креста так у него якорь, у безбожника. Ну, посиди. Я прошел в кабинет Семенова и лег на диван. В громадном небе горела одна только звезда, закат едва был виден за Кремлем. Я наугад взял книгу с полки, открыл ее и прочел: Когда шуршат в овраге лопухи И никнет гроздь рябины желто-красной, Слагаю я веселые стихи О жизни тленной, тленной и прекрасной. Я вспомнил, что завтра еду в Севастополь, к морю, к Хатидже. Вспомнил ночь в белом городе, когда был болен Сташевский, и Москва показалась мне сном. Легкий ветер бродил по комнате, в церквах тихо звонили. Проснулся я оттого, что кто-то упорно смотрел мне в лицо. Перед диваном на коленях стояла Наташа. Она оперлась подбородком на руки, лица ее в темноте не было видно. — Это правда, что вы завтра уезжаете? — спросила она и встала. — Да, правда. Когда вы пришли? — Недавно. Я открыла дверь своим ключом, вошла и увидела вас. Я даже испугалась. — А где Семенов? — На даче. Он приедет завтра. Она подошла к окну и села на подоконник. Я встал. — Куда вы едете? — В Севастополь. — Значит, туда, к ней. Нет, нет, я что-то не то говорю. Но зачем так рано, сейчас только конец мая… Я хотел зажечь лампу. — Не надо, — резко сказала она. Я смотрел на нее в квадрате окна, и как тогда, в театре, от близости женской молодости у меня закружилась голова. — Максимов, — сказала Наташа, и я вздрогнул, так глух был ее голос. — Максимов, родной, вы всегда так мучаете людей? Даже в Архангельске я не сказала вам всего. Теперь знайте… Она опять замолкла. Потом рассмеялась: — Как вы рассказывали, помните — от ночных встреч заходится сердце. Матросы умеют говорить лучше нас. Я натворила много глупостей. Есть вещи, которые надо выжечь, как проказу, а вот — не можем, цепляемся за них, калечим жизнь. — Какие вещи? — Гордость, например. Правда, достойное чувство? Или застенчивость. Или обиду. Да мало ли дурацких чувств? Вы окончили книгу? — Окончил. — Эту книгу, — медленно и спокойно сказала Наташа, — во всем мире — вы слышите? — во всем мире должна была бы знать только я. Больше никто. Никто. — Почему? — Потому что она моя! — крикнула Наташа и встала. — Потому что вы прекрасно знаете все, но вы боитесь. Может быть, то, что идет на нас, так громадно, что его надо бояться; может быть, вы правы, но я этого не хочу знать. Она села на диван, заплакала, потом пересилила себя и долго сидела молча. — Никто не видел моих слез, кроме вас и старухи няньки. Никто, даже брат. Трудно угадывать вас. С вами у меня пропадает всякая гордость. Это такая боль, будто бы вырывают душу. Зачем вы такой? Ну зачем? Сколько дней я думала о той, о девушке у моря, о том, что было там. Вы любите ее, Максимов? Я промолчал. — Я это знаю. Ей вы отдали все, а для меня у вас не осталось даже слов. Ну скажите же что-нибудь. Скажите, что это пустяковый случай, что я — взбалмошная девчонка и мне никогда не надо встречаться с вами. Скажите, Максимов, родной, и уйдите. Может быть, я переживу все это. — Я не могу и не хочу сказать «нет», — ответил я и взял ее за руку. — Есть вы, и есть она. Вдали от нее я медленно умираю от духовного истощения, от странного одиночества. В жизни нас двое. Мы крепко держим друг друга за руки. А вы… — я остановился. — Вы смяли душу, от вас кружится голова. Когда я вижу вас, у меня замирает сердце. Кровь отливает от лица, и ту боль, которую вы причиняете мне, я ношу в себе, как незалечимую рану… — Наташа, — сказал я тихо и так же, как тогда в Архангельске, почувствовал, что что-то оборвалось в душе далеким криком. — До сих пор вы не знаете, люблю ли я вас. Я люблю подсознательно. Всю жизнь я буду тосковать по вас. Но жить с вами рядом, делить жизнь во всей ее повседневности мы никогда не будем. — Почему? — шепотом спросила Наташа. — Тогда я убью себя. Вы возьмете меня всего, все мои силы. Я не буду таким, каким я стал теперь. Такие люди, как вы и я, не должны жить рядом. Она крепко обняла меня за плечи, притянула к себе. Я чувствовал ее судорожное дыхание. — Неужели это может быть, неужели правда? — Она громко засмеялась. — Значит, пришло настоящее, как у меня. Мы оба знали это давно. — Она наклонилась и поцеловала меня в губы. Ночь рванулась, понеслась далеким гулом. — Только вам, — прошептала она, и глаза ее блеснули от радости, — только вам я могу отдать все, себя, свою жизнь. Как это нестерпимо хорошо. Я хочу, чтобы у меня был ребенок от вас, маленький мальчишка. Когда вы уйдете от меня, я буду знать, что это ваш и мой сын, что в нем мы оба, и мне будет легче. В тумане и тишине встало над Москвой это первое утро. Близость женщины была мучительна, терпка, прекрасна. На рассвете мы вышли на Пятницкую. Мостовые потемнели от росы. На Балчуге я нанял машину. Шофер дремал, надвинув кепку на нос. — На Арбат, а оттуда в Царицыно, — сказал я ему. — Мы должны быть там к севастопольскому поезду. С Арбата машина мягко понеслась к мостам вдоль умытых бульваров, трубя на безлюдных перекрестках. Белым золотом пронесся Кремль, умчалась молочная река. Болото с острым запахом овощей, дворы Замоскворечья, виадуки, трактиры. Серпуховское шоссе. В полях ударило ветром. В Царицыне поезд стоял минуту. Наташа обняла меня, глаза у нее были полны слез, она не могла сказать ни слова. Она стояла на платформе, глядела вслед поезду, вся в солнце, в сером английском плаще. Я уснул без снов и проснулся только в Орле. Южный поезд За Харьковом пошли степи. В душном вагоне бегали зайчики от зеркал, золотыми столбами ходила пыль. Утром поезд долго стоял в Синельникове. В просторном зале было светло и скучно, высохли от зноя искусственные пальмы, запылились графины с желтоватой водой. Цокотали говорливые бабы с молоком, вишнями, сайками. Бегали с чайниками пассажиры третьего класса. В вагоне проводник спросил меня: — Не вы будете Максимов? — Я. — Телеграмма вам из Москвы. Послали вдогонку за поездом. Я взял телеграмму, влез на верхнюю полку и распечатал. Телеграмма была от Наташи. «В конце июня буду Евпатории вместе своими. Сообщите ваш крымский адрес. Приеду. Страшно одиноко. Наташа». «Что со мной? Так все запуталось, я ничего не понимаю, надо обдумать, а думать не хочется, и на душе такая неожиданная легкость. Жизнь связала нас троих неразрывно, крепко… А может быть, двоих?» Я высунулся в окно. Поезд мчался, звеня сцеплениями, шумели листвой переезды. Я вышел на площадку, открыл дверь и долго смотрел на грохочущую степь. Поезд нес запыленные вагоны к синему утру, прибоям, к воде, зеленой, как спелый виноград. Я почему-то поверил, что этим зрелым, блистающим летом меня ждет незаслуженное счастье. В Симферополе кто-то потянул меня за ногу. — Винклер! Родной! Откуда? — Встречать тебя приехал. Хатидже послала. Я тоже сейчас живу в Севастополе. Ну, вставай. В Бахчисарае слезем. — Почему в Бахчисарае? — Там Хатидже ждет. Да ты, брат, совсем стал взрослый, возмужал. Ну, рассказывай. Он улыбнулся. На темном лице сверкнули яркие зубы. Я вспомнил, что в гимназии мы звали его «потомок Пушкина». Бахчисарай В Бахчисарае на вокзале Хатидже не было. Мы взяли извозчика и поехали в город. Солнце накалило шоссе. У оград сидели и гнусаво молились нищие — татары в цветном тряпье. Бахчисарай лежал, как груда черепицы, в желтом ущелье, в садах. Сочилась вода в фонтанах, и небо опрокинулось черной чашей. Около городской стены, в кривой уличке, среди пыльного плюща я увидел Хатидже. Она быстро шла к вокзалу, вся в белом. Ее волосы золотились под солнцем, лицо посмуглело и темно-зеленые радостные были глаза. Извозчик остановился. Хатидже улыбнулась и протянула мне руку. — Я проспала, — сказала она, и голос ее показался мне совсем новым и низким. — Хозяйка обещала разбудить меня и забыла. Мне захотелось встретить тебя в Бахчисарае. Тут так много солнца, прямо слепнешь от света, и нет людей. Едем в гостиницу. Весь день мы были вместе. Я рассказал ей все о Москве, кроме последней ночи. Она на минуту стала серьезной, но потом взглянула на меня и улыбнулась. В пустой деревянной гостинице я умылся во дворе под холодным фонтаном. Солнце жгло мою голову, вода струилась, в каплях синело небо. С улицы раздавался протяжный вопль продавца. Третьего дня я был на Пятницкой, три недели назад — в Архангельске, сейчас — в Бахчисарае, среди солнца, гор, воды. Я ощутил внятную радость скитаний. Из гостиницы мы пошли в кофейню. Балкон ее висел над обрывом. По скатертям дул теплый ветер, внизу на плоских крышах ходили козы. Хозяин — очень черный и, очевидно, храбрый человек — пил кофе маленькими глотками и беседовал с двумя библейскими старцами. Ленивые торговцы заглядывали в двери, скалили зубы, и пот блестел на их коричневых морщинах. От мокрого пола пахло весной. Дрожащий воздух подымался ввысь над ущельем, и сонный дым папирос был крепок до синевы. Сны и радость бродили по узеньким улицам и балконам кофеен, как неторопливые, седые водоносы. Храпели на солнце мохнатые псы, и крошечный мальчик притащил хозяину на руках молодого барашка. За нами, не отставая, бродил равнодушный проводник-татарин и приставал, обещая показать Чуфут-Кале и пушкинский фонтан слез. Он уныло сидел на пороге кофейни, терпеливо дожидался, курил и поплевывал на мостовую. Меня клонило в сон от неба, от жаркого отблеска гор, от монотонной воркотни воды. — Наши все разбрелись, — сказал мне Винклер. — Алексей уехал в Киев, Сташевский — в Юзовку, он устроился практикантом на заводе. Гарибальди умер. Я, как видишь, здесь. Должно быть, никогда больше не соберемся вместе. Вот и Хатидже променяла нас на Севастополь. Днем мы ездили в Чуфут-Кале. В твердой траве прятались коричневые ящерицы. Среди камней и диких лиловых цветов паслись овцы. Старик пастух стоял, опершись на посох, и внимательно смотрел на нас. На бесплодных горах, залитых светом и ветром, были только мы, пастух, овцы и полуденная горная тишина. Среди развалин мы сели отдохнуть. Были видны Яйла и синий туман над морем. — Вот древность, — сказал Винклер, бросая с обрыва камни. — Каждый куст можжевельника — и тот почти тысячелетний. Хатидже поймала маленькую ящерицу и держала ее на ладони. Ящерица дрожала и судорожно высовывала тонкий язычок. — Воздух древности, — сказал Винклер, лежа и глядя на небо. — Я не люблю истории, копилки фактов. В гимназии я по истории не вылезал из троек. Прошлое надо почувствовать. Ни горы, ни небо, ни вот эти камни, ни пастухи не изменились за последние сотни лет. Черное море осталось таким же, каким было во времена Византии и Митридата. Надо уйти в горы, ночевать у костра, пить козье молоко, прислушиваться к крикам орлов. Тогда вы узнаете не профессорскую сущность истории, а замечательное ощущение древности. Мифы оживут и станут такими же близкими, как близки нам Чехов и Франс. Я, как язычник, верю в приметы, сказки, в миф о рождении Афродиты, в рассказы моряков о господней рыбе и плаче дельфинов. Это вам не Платонов, не Кареев и не Сеньобос. Великое искусство — понять вот эту самую древность. Тусклая жара заливала горы и улицы Чуфут-Кале, населенные ласточками и крошечными горными мышами. Переночевали мы в гостинице. Темнота брызгала десятками звезд на постель, с гор дул ветер, немолчно бормотали фонтаны. Утром мы уехали в Севастополь. За Инкерманом я вышел с Хатидже на площадку. В густой зелени грохотали туннели. — Ты мало рассказал мне о Москве, — сказала Хатидже. — Меня это пугает. Ты что-то скрываешь от меня. У меня так светло на душе. Эти два тихих дня так напомнили мне прошлую осень и Старониколаевскую косу. Почему-то я вспомнила старика Гарибальди, и мне стало его жалко до слез. Я вспомнила ту мертвую ночь, когда мы шли из парка мимо кофеен, где качались желтые фонари. Помнишь? А теперь я думаю о Москве, и мне кажется, что там, в этих переулках у Арбата, у той, кого ты зовешь Наташей, ты оставил часть своей души. — Я расскажу тебе все. Ты увидишь, что это проходит. Ветер трепал ее волосы. Прогремел туннель, у самого полотна уже плескались волны. Зеленый залив высоко промчался в окне, на воде серели броненосцы, кувыркались чайки, в легкие ударил соленый запах моря. — Я не буду больше вспоминать об этом. Севастополь встретил нас жаром, желтым камнем, бронзовыми памятниками и морем — самым праздничным и пенистым из всех морей. Смерть Винклера Севастополь — это огни эскадры, бухты, как жидкий малахит, моряки в белом (в сумерки они кажутся неграми — так темен загар), много молодых женщин, торговок цветами и адмиралтейских якорей. В маленьких улицах весь день и ночь налито ровное тепло, и пахнет крепким, как спирт, запахом юга. Вечера в Севастополе — это «хораи». Слово это Винклер услышал от знакомого моряка-подводника, и оно ему очень понравилось. По-японски «хораи» — это те несколько минут, когда день ушел, а ночь еще не началась, когда все до сердцевины пропитано последним светом дня и вместе с тем уже наливается густой голубизною ночи. Бывает такая ткань, она отливает двумя красками — золотой и синей. Вечера в Севастополе были из этой ткани, опущенной, как воздушный занавес, вокруг этого белого города. Ночь подымалась в морской тишине, огни из желтых становились серебряными. Наступали «хораи», и звенящие медные трубы на кораблях провожали туманную зарю. Засыпали птицы, пустел базар, женский смех наполнял приморские улицы, и входили на рейд забрызганные свежей водой стальные теплые миноносцы. Хатидже снимала комнату у вдовы морского врача на Соборной. Я снял комнату по соседству. Винклер жил у приятеля — художника Лавинского. На третий день Винклер привел Лавинского ко мне. Лавинский был рыж и угрюм. Начинались «хораи». Над водой пылала огнями эскадра. — Пойдем на Корабельную, в матросскую пивную, — предложил Винклер. — Там у меня приятели. Есть боцман, рыжий, как Лавинский. Пивная была в сухом саду, на вольном воздухе. Над столами висели круглые бумажные фонари. В остывающих камнях свиристели цикады. Девушка в лиловых чулках, с зелеными порочными глазами принесла нам коньяку и сельтерской, толкнула меня тугой грудью. Над бухтой проревел пароходный гудок. — Начало! — сказал Винклер и налил доверху стакан. В доме, где был буфет, задыхались от хохота женщины, — должно быть, толстые и потные, и пьяненький тенор пел: Красотки, красотки, красотки мои… К нам подошла высокая девушка в короткой юбке. Она наклонилась и нежно пустила в лицо Винклеру дым папиросы. Винклер рассердился. — Брось! — прикрикнул он. — Позови лучше Настю. — Сама до тебя придет, — сказала сипло девушка. — Симпатичные мужчины, а скупятся девушку угостить. Она ушла, покачиваясь, в дом. Винклер долго смотрел ей вслед. — Животное, — сказал он и выплеснул свой коньяк в траву. От духоты тупела голова. За соседним столиком посмеивались крепкие, как лошади, английские матросы. Они гортанно восклицали, разглядывали нас, пили медленно, сдвигая с каждым глотком на затылки мягкие шляпы и кепки. Пот капал с их сизых щек, и мокрые лица блестели под фонарем начищенной медью. Пришла девушка. Матросы схватили ее за локти, подбросили и посадили рядом с собой. Один вытащил из-за пазухи коробку раскисших шоколадных конфет и угостил девушку и нас. Винклер быстро пьянел. Он закурил, долго ловил папиросой огонь спички и сказал в сторону англичан: — Ливерпульцы, знаменитые корабельные воры. Ну, как ваши лондонские кабаки? Англичане даже не обернулись в нашу сторону. — Презирают, — сказал Винклер и весело посмотрел на меня. — В этих кабаках — любовь среди чавкания, мясной отрыжки и пароходного дыма. Выйдешь, а с неба капает, как с гигантской губки, намоченной в Темзе. Даже дождь в Лондоне пахнет падалью. — Вершины любви, понимаешь, — сказал он и допил свой стакан. — Я алкоголиком стал по твоей вине. Любить женщин под жестяными фонарями на мокрых прилавках — вот. Потом изучать на лицах все пороки и все болезни континента и колоний. Утром, когда задымятся предместья, — как это, Вайтчепель, кажется (англичане зашумели, — «О, Вайтчепель», — радостно сказал один из них и оглянулся на нас), — поднять воротник пиджака, задрожать, как принято, от сырости, выйти на мост и через лес мачт смотреть на оловянную воду, на кружева Вестминстерского аббатства и думать, что где-то есть веселая и вымытая начисто жизнь, что где-то так свежо и жарко, что борта осклизлых пароходов бывают теплыми от солнца. Он помолчал. — А потом рыдать слезами пресловутых небритых бродяг из дамских романов. Рыдать о чистоте, о старой Англии с ее почтовыми рожками, о Моне, о гениальных глазах человека, увидевшего красоту даже в этих туманах. — О… мать, — сказал он тихо и стал лить коньяк в стакан. Он держал бутылку вверх донышком и заливал стол. — Не пей больше. — Где Настя? — крикнул Винклер девушке, сидевшей с англичанами, и повернулся к ней всем корпусом. — С англичанами. Винклер отвернулся и быстро выпил стакан. Он подавился вином, лицо его посинело. — Рублевый бордель, — сказал он зло. — Посмотришь Настю, Максимов, тебе надо. Лицо! Беато Анджелико задрожал бы, как щенок, перед таким лицом. — С английской матросней, говоришь? — переспросил он девушку и рассмеялся. Он наклонился ко мне, взял меня за плечо и забормотал, дыша в лицо перегаром и тоской. — Ты слушай, тебе надо знать. Понимаешь, лицо Хатидже. — Он встал, качнулся и схватил меня за руку. — Лицо Хатидже! — крикнул он на весь сад. — Как это может быть? У самой рублевой… — Молчи! — крикнул я и рванул его. Он тяжело упал на стул. — Молчи, скотина! Я ударил его по руке. — Оставь, мне больно. Он всхлипнул. Лавинский налил в стакан сельтерской и силой влил ему в рот. — Шпарь прямо в лицо из сифона, — хрипло попросил Винклер. — Надо его увести, — сказал, морщась, Лавинский. — Последние дни все пьет и пьет и разводит какие-то сантименты. С ним будет истерика. Ну, пойдем. Мы встали и подняли его. В это время из дома вышла девушка. Винклер вырвался и медленно, вдавливая ноги в землю, пошел к ней навстречу. Она отступила и прижалась к стене. — Та-ак, — сказал Винклер и остановился. Англичане обернулись. — Та-ак, — повторил Винклер. Я посмотрел на девушку и вздрогнул: черные тяжелые ресницы, светлые легкие волосы, лицо Хатидже. — Уговор ты забыла? — спросил Винклер. — Мой день сегодня, мой. А ты с английской матросней, проклятая. — Ну что?! — звонко крикнула Настя и толкнула Винклера в грудь. — Ну что?! Котом хочешь быть, так на, получай! — И она швырнула ему в лицо измятую бумажку. Винклер застонал и наотмашь ударил ее кулаком по лицу. — Ну, бей, бей! — хрипло взвизгнула Настя и схватилась за стену. Я бросился к Винклеру, но меня опередил английский матрос со шрамом во всю щеку. Он схватил Винклера за руки, вывернул их назад, дал подножку и швырнул на землю. Англичане встали. — Стоп! — крикнул Лавинский и взял матроса за руку. Тот посмотрел на него и, тяжело дыша, отошел к своим. Настя убежала. В доме поднялся крик и плач. В окно испуганно кричала хозяйка: — Пускай идут ко всем чертям, босяки! Что это за мода бить девочек? Я поднял Винклера за руку и, держа сзади за плечи, чтобы он не упал, вытолкал на улицу. Губы у него тряслись, он кашлял и мычал. Мы усадили его на извозчика, Лавинский сел с ним рядом. Я пошел к понтонному мосту. Луна высоко стояла над Севастополем, плескали по воде канаты, и кто-то протяжно и долго вопил с берега: — Эп, на «Ипполите», на «Ипполите», на «Ипполите»! Что вы все, подохли, что ли? Спал я плохо, мешал слишком быстрый рассвет. Потом меня разбудили, — какой-то мальчишка принес письмо и ушел, не дождавшись ответа. Я посмотрел на часы, было половина восьмого. Я вскрыл письмо и прочел: «Я болен. Не говори ей ничего. Скажи, что я утонул у Херсонеса, потому что был пьян. Прощай. Винклер». Я понял не мозгом, а внезапным душевным ознобом, что его уже нет. Небо обрушилось тяжким громом. Я вздрогнул, прислушался, но все было тихо, и только кровь противно скрипела в жилах. — Что же это? — спросил я шепотом и снова прочел записку. Около подписи была приписка: «Херсонес. Пять часов утра». Я вышел. Сердце у меня оборвалось, в груди колотилась резкая боль. Я разбудил Хатидже. — Хатидже, — сказал я глухо. — Винклер утонул. Голос у меня осекся. — Сегодня на рассвете… — добавил я шепотом. — Он купался в море у Херсонеса… Я не мог пересилить себя, и душные слезы застлали глаза. Хатидже схватила мою руку, лишь ее закаменело, глаза были широко раскрыты, я увидел в них черный, остановившийся ужас. Дневник Два дня я провел с Лавинским в Херсонесе. Вечером в первый день приехала Хатидже, но я услал ее обратно. На море разыгралась волна, и каждую минуту могло прибить труп Винклера. Несколько раз мы выезжали в море с рыбаками, волочили по дну сети, и меня угнетала явная глупость того, что мы делаем. Рыбаки говорили, что труп снесло подводным течением к маяку. Видел Винклера в то утро только старый монах, сморщенный и красноглазый. Он рассказал, что Винклер пришел из города на рассвете. Прошел через сад к морю. Монашек полюбопытствовал, пошел за ним следом. Шла большая волна. Был он, по словам монаха, «не то нетрезвый, не то больной — с лица очень бледный». Он разделся и выплыл к скалам, лег на волнах, его подняло и ударило о скалу, потом подняло и ударило второй раз. Монашек побежал к братии, но было поздно. Монахи подобрали на берегу только платье. — Одного не пойму, — шамкал сокрушенно монашек, — зачем его море держит, погода с тех пор все вот такая — крепкая, бьет и бьет… На другой день упал мглистый штиль, потом неожиданно для лета нанесло туман. Он стоял стеной у берега, моря не было видно даже в трех шагах, только что-то охало и шелестело на пляжах. Невнятно мычали сирены военных кораблей. Я сидел у моря, бросал в туман камешки и думал — где Винклер? Почему он убил себя? Только теперь я начал понимать все, что случилось. — Эх, Винклер, Винклер, — сказал я в туман. — Что угодно — самая подлая жизнь, в чахотке, чаде, каторге, без смеха, но не такая смерть. Перед уходом из Херсонеса Лавинский неожиданно заказал панихиду. Ярко теплилась в моей руке тоненькая свеча, я мял ее и слушал старческие возгласы: «В месте светле, в месте злачне, в месте покойне, идеже несть ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная». Я слушал слова о светлых местах, где покоится Винклер, и думал, что велика была его печаль, неутоленная последним целованием. Дома я до утра читал и перечитывал записки Винклера, оставшиеся на берегу вместе с платьем. Он писал: «У большинства людей тяжелые мертвые руки, а у нее они живут, плачут, ненавидят и любят. Эти светлые дни рядом с ней, прохладные рассветы, ночи за бутылкой вина в думах о ней, жаркие ветры, россыпи звезд — все мелочи жизни: паруса, трамваи с нарядной толпой, смех детей и женщин, бронзовые лица моряков, книги, газеты, огни прожекторов, дожди в уснувших садах — все сверкает, точно вся жизнь оправлена в свет. Этим всем я обязан Хатидже, любящей другого. Она часто хмурит брови, когда думает о нем. Вчера на Приморском бульваре была слышна музыка, и она по-детски зажмурила глаза, чтобы смахнуть слезы. Ей было стыдно, что Максимов ни слова не пишет. Максимов мальчишка. Ему нужна мать, старший товарищ, иначе он натворит бед. Он бросается ко всему, как ночная моль на лампу, ходит по земле, как фокусник с дрессированной крысой. Он может любить сотни людей, несколько женщин сразу, и всегда искренне. Он мгновенно забывает вчерашний день. Он не любит «проклятых» вопросов. Но тянет к нему людей, а почему — не знаю. Я думал о том, может ли она полюбить меня. Нет. Максимов сильнее. Он бывает порою суров, упрям, молчалив и застенчив, но есть в нем что-то редкое. Он поэт. У него сложный подход к жизни. Я люблю его. Он и Хатидже — нераздельны. Они созданы друг для друга. Матросская слободка. Дом Кондратьевой. Серый, с желтой вывеской. Я выследил девушку. Это порок, рожденный самой чистой любовью. Я боюсь думать, что это возможно с Хатидже. Нужно великое очищение, нужна мужская девственность. * * * Весь день проспал тяжелым пьяным сном. Снился целый мир линий и красок, какие-то нездешние вечера. Потом все сны задушила тоска. Я проснулся. Со дня приезда Максимова ее не видел. Сегодня первый раз. Она светится радостью. Я был спокоен, шутил, а в мозгу билась каждая жилка. Один исход — разбить себе о камни голову. Губы потрескались. Я слышал, как ржавым ножом соскабливали ржавчину с гвоздя. Это вполне соответствует моему настроению. Я стал идиотом. Разве в той жизни, о которой пишут Золя, Достоевский, Успенский, могла быть Хатидже? Нет, тысячу раз нет. Значит, они врали. Уйти нельзя. Оставаться здесь — невыразимо тягостно. Хотел сказать Максимову. Когда не пьян — я боюсь, когда пьян — я не скажу того, что нужно. Затея неудачная. Я пережил страшную ночь. Три раза я вскакивал с диким криком, и мне казалось, что вот-вот у меня разорвется сердце. К утру пришел мой сосед моряк и спросил меня, что со мной. «У меня случился маленький нарыв в сердечной сумке», — ответил я ему. Он с сомнением досмотрел на меня и сказал, что надо бы обратиться к врачу. Он предложил мне папиросу, поговорил и ушел. У меня есть прекрасный врач, врач единственный — море. Великая соленая чаша, в которой я захлебнусь, как ребенок. * * * Я не увижу ее больше. Нужно это сделать так, чтобы знал только он один. Я боюсь, что раньше времени спячу с ума. Такой конец — самый бесславный и жалкий. Я не могу вынести мысли, что она увидит меня после смерти. В ее памяти я должен остаться живым, спокойным и чистым. Если бы она пришла ко мне, обняла мои плечи, поцеловала глаза, выпила мои скупые слезы и сказала о том, что жизнь хороша, даже с ее неразделенной и неутоленной любовью, — я, может быть, остался бы. Максимов, ты будешь читать это. Она не должна ничего знать, — слышишь? Это наше с тобой дело. Поверь, что душою я чист и люблю ее невыразимо, больше жизни, больше себя самого. Прощай. Как бы мне хотелось выплакаться, чтобы растаяло в груди то железное ядро, которое сжало мне глотку. Как мне хотелось прийти к тебе и все рассказать. Может быть, ты нашел бы простой выход; может быть, я мог бы остаться жить. Я не знаю. Мне очень тяжело. У меня от горечи, от тоски, от томительных мыслей разрывается сердце». Сегодня, сидя со мной в небольшом саду около дома, Хатидже закрыла книгу и сказала: — Ты знаешь, что он утонул около тех камней, куда мы как-то выезжали на шлюпке. Ведь он был прекрасный пловец. Она замолчала. — Последние дни он так томился! Были дни, когда он метался, как подстреленный зверь, пил запоем. Как-то я его спросила — что с ним. Ты знаешь, что он мне ответил? «Вы не должны были бы знать об этом. Я болен. У меня тяжелая наследственность. У моего отца был прогрессивный паралич». Он лгал. Я сказала ему об этом. «Если это не так, то тем хуже для меня», — ответил он. Несколько дней он пытался смешать краски так, чтобы получился цвет расплавленного золота. Ему это не удавалось, и он приходил в неистовство. Порвал несколько начатых эскизов и бросил писать. «Лучше тех красок, которые мне дает бутылка, я в жизни не видел и никогда не увижу», — несколько раз говорил он.

The script ran 0.023 seconds.