Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Валентин Катаев - Том 3. Растратчики. Время, вперед! [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В третий том собрания сочинений Валентина Катаева вошли: повесть «Растратчики» и хроника «Время, вперед!». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

И ее грозный бас всю ночь стучал молотком по вискам: — «Извините, говорит, мадам, но закон обратной силы не имеет», а я ему: «А ребенок, спрашиваю, обратную силу имеет?» Так я и самому Калинину скажу. «Ребенок, скажу, товарищ, обратную силу имеет? Пускай негодяй платит алименты за все тридцать лет». Пытка продолжалась до утра. В десять приехали в Москву на Курский вокзал. Филипп Степанович еле держался на ногах. Ванечка посмотрел на него при белом утреннем свете и ужаснулся — он был страшен. Они вышли в город. Термометр показывал пять градусов холода. Дул гадкий ветер. Обглоданные им деревья упруго свистали в привокзальном сквере. Камень города был сух и звонок. По окаменелым отполированным лужам ползла пыль. Граждане с поднятыми воротниками спешили по делам. Трамвай проводил по проволоке сапфирным перстнем. Обозы ломовых упрямо везли зашитую в рогожи кладь. Дети бежали, раскатываясь по лужицам, в школу, иные были в башлыках. Приезжие с корзинами в ногах ехали гуськом в экипажах, изумленно глядя на кропотливое трудовое движение Москвы, освещенной трезвым, неярким, почти пасмурным небом. — Постой, — сказал Филипп Степанович, как бы приходя в себя после обморока, и засуетился, наводя на ужасное лицо выражение превосходства, — постой! Прежде всего спокойствие. Тсс! И он озабоченно поднял вверх указательный палец. — Ты вот что, Ванечка… Отправляйся ты прямо, не заходя домой, на службу… У нас какая сегодня наличность в кассе? Впрочем, это не суть важно… Затем, значит, ты того… Ты там присмотри за ними, чтобы они не напутали. И молчок, тсс! Никому ни звука. Как ни в чем не бывало. Понятно? А я сейчас. Вот только съезжу домой и устрою кое-какие дела… Отчет надо подготовить. Главное, тсс! Ни звука. И все шито-крыто. Корова — сто двадцать, раки — семьдесят пять, свиная конституция — четыреста… А пальто — это вздор, воздух сравнительно тепел, и я ни капли не озяб без пальто… Сейчас вот я пойду к портному и закажу себе другое пальто. Я, представь себе, без пальто чувствую себя гор… раздо бодрее, чем в пальто. Надо только воротник поднять, и все в порядке. Так ты, значит, отправляйся, а я это все оборудую… Можешь на меня положиться… К двенадцати я заеду. Ну, пока. Ванечка грустно подсадил Филиппа Степановича на извозчика. Филипп Степанович поднял воротник пиджака и, придерживая его у горла, поехал, валясь поголубевшим носом вперед. — Главное, спокойствие, никакой паники, тсс! И все в порядке… Можешь положиться на меня… Я это сейчас все улажу… — разговаривал он по дороге сам с собой убедительным голосом. — Сейчас я все сделаю. Вино-ват, какое у нас сегодня число? А Изабеллочке — дуля с маком! — И он украдкой показал извозчику язык. Ванечка некоторое время стоял, равнодушно смотря ему вслед, потом подумал, повернулся и, роя носками землю, пошел в МУУР. Глава двенадцатая, и последняя Тяжело сопя, Филипп Степанович взобрался по лестнице на третий этаж и остановился возле двери. Тут он сердито покашлял, оправил одежду, потер озябшие руки и, наконец, четыре раза позвонил. За дверью шумно пробежали и притихли. Дверь распахнулась. — Филя! Филечка! Дружок! — воскликнул рыдающий женский голос, и вслед за тем жена припала к плечу своего мужа. Бодро покашливая, Филипп Степанович вступил в переднюю. — А вот и я, Яниночка, — сказал он несколько поспешно и развел руками. Она оторвалась от его плеча и, пошатываясь, отступила. — Боже мой, боже мой, — прошептала она и в ужасе заломила руки. — Филечка! Котик! В каком ты виде! Без калош! Где твое пальто? Какой ужас! Тебя искали, за тобой приходили, боже мой, что же это будет! Все продано. Зоя ходит стирать белье. Мы не имеем что есть. Я схожу с ума. — Прежде всего спокойствие, — высокомерно сказал Филипп Степанович. — Все в порядке. Ванечка уже там. Тсс! Он таинственно поднял палец и блуждающими глазами посмотрел вокруг. Из дверей в коридор выглядывали соседи. Не замечая их, Филипп Степанович деловито прошел в комнаты. Голая чистота нищеты посмотрела на него из пустого угла столовой, где должна была стоять ножная швейная машина Зингера. Занавесей на окнах не было. Над столом не было лампы. Но ничего этого не заметил Филипп Степанович, весь охваченный лихорадочной суетой деятельности. На подоконнике боком сидел Коля в пионерском галстуке. Прикусив изо всех сил руку, чтобы не плакать, с пылающими от стыда малиновыми ушами и заплаканными глазами, он в отчаяния смотрел в трубу самодельного громкоговорителя, сделанного из бутылок за время отсутствия Филиппа Степановича. Из трубы слышался строгий, будничный голос, произносивший с расстановкой: «…запятая предлагает краевым запятая областным и губотделам труда выработать такие нормы запятая причем должны быть учтены местные условия работы точка абзац при составлении норм запятая…» — Вот что, Николай, — деловито сказал Филипп Степанович, — все — вздор! Сейчас мы будем составлять отчет. Возьми бумажку и карандаш и записывай. Ты должен помочь отцу. Сейчас я тебе продиктую все по порядку, а потом мы перепишем. Главное, спокойствие. Пиши же, пиши… Филипп Степанович забегал вокруг стола, как был, в шляпе, с портфелем под мышкой, сильно жестикулируя и бормоча: — Пиши: железнодорожные билеты — восемьдесят пять, на чай — три, извозчики — семнадцать, раки — семьдесят пять, свиная конституция — четыреста, корова — сто двадцать… Пиши, пиши, сейчас мы это все устроим. Ванечка уже там. Надо только поторопиться. Жена стояла в дверях и безмолвно крутила руки. Коля сидел на подоконнике спиной, давя изо всех сил головой в раму. Филипп же Степанович продолжал бегать по комнате, натыкаясь на углы мебели, и, размахивая руками, бормотал: — Пиши, пиши… Сейчас… Погоди… Все это чепуха! На чем я бишь остановился? Виноват! А уполномоченный-то оказался гу-усем! У меня шесть — у него семь. У меня семь — а у него восемь! Как это вам понравится? Ха-ха. У меня восемь — у него девять! Филипп Степанович засмеялся сухим, деревянным смехом и сам вдруг испугался этого смеха. Он очнулся, посмотрел вокруг осмысленными глазами и весь осунулся. Его лицо стало сизым. Он слабо потрогал пальцами длинную свою шею. — Яня, — сказал он густым, высоким, нежным и спертым голосом, — Яня, мне худо. — Филечка, дружок! Он обнял ее за толстые плечи, пахнущие кухней, опираясь на них, доплелся до постели, лег и застучал зубами… Вечером его взяли. В самом начале марта, около четырех часов дня, из ворот Московского губернского суда под конвоем вывели двух человек. Морозный день был прекрасен. Ванечка шел косолапо, с поднятым воротником, глубоко засунув руки в карманы пальтишка, несколько сбоку и впереди Филиппа Степановича, который еле поспевал за ним, торопясь и спотыкаясь. Лютый воздух цепко охватывал дыхание и возился вокруг кропотливым, кристаллическим мельканием секундных стрелок. Янина и Зоя ожидали Филиппа Степановича на улице. Едва его вывели и повели посередине самой дороги, они побежали за ним по обочине тротуара, обегая снежные кучи и скользя по накатанным выемкам подворотен. Филипп Степанович был одет в потертый дамский салоп на вате, голова его была по-бабьи закутана в башлык, завязанный на затылке толстым узлом; из башлыка торчали поля каракулевой шляпы уточкой, мертвый нос да острая седая борода; в руках болталась веревочная кошелка с бутылкой зеленого молока. Ничего не видя и ни на что не обращая внимания, он шел старчески, валясь вперед, путаясь и усердно семеня согнутыми в коленях и одеревенелыми ногами. Солнце опускалось за синие крыши. Розовое, совершенно чистое небо хорошо и нежно стояло за куполами Страстного монастыря. Иней падал с белых ветвей бульвара. Твердый снег визжал и трещал под подошвами — селитрой. Дворники сбрасывали с крыши пятиэтажного кафельного дома снег. Плотные пласты вылетали на обморочной высоте из-за карниза в голубом дыму и, увеличиваясь, неслись вниз компактными штуками белого материала, разворачиваясь на лету волнистыми столбами батиста, и хлопались, разлетаясь в пыль у подошвы дома. Санные колеи и трамвайные рельсы блистали на поворотах сабельным зеркалом. Через дорогу под барабан важно переходил отряд пионеров. Рабфаковцы в пальтишках на рыбьем меху перескакивали с ноги на ногу или лепили друг другу в спину снежками. Под деревьями бульвара мелькали пунцовые платки и щеки. Звенели и слипались, как намагниченные, коньки. На площадках трамвая везли лыжи. В засахаренных окнах были продукты — леденцовые глазки. Иногда из переулка с Патриарших прудов долетало несколько парадных тактов духового оркестра. Тончайший серп месяца появился над городом, и человек в австрийской шинели уже устанавливал у памятника Пушкину телескоп. Гроздья воздушных шаров — красных, синих, зеленых, — скрипя и покачиваясь, плыли над толпой, радуя глаза своей свежей яркостью волшебного фонаря и переводных картинок. Город дышал молодым дыханием езды и ходьбы. Сослуживцы дошли до угла Тверской и вдруг увидели Никиту. Он бежал навстречу им, за решеткой бульваров, кивал и делал знаки. Ванечка вынул из кармана руку и украдкой показал Никите растопыренную пятерню — пять лет. Никита вытянул лицо и покачал головой с состраданием. «Пять, мол, лет. Ай-яй-яй». И тут Ванечка вдруг, как будто в первый раз, сквозь сон, увидел и ощутил по-настоящему всю свежесть и молодость движущейся вокруг него жизни. Пять лет! И он стал думать о том чудесном, замечательном и неизбежном дне через пять лет, когда он выйдет из тюрьмы на свободу. Думая об этом, он улыбнулся и, оглядевшись, увидел двух женщин, бегущих рядом с ними по обочине. Одну — толстую, взволнованную, утирающую лицо платком, другую — молодую, тонкую, в апельсинового цвета вязаной шапочке, в бедном синем пальто, без калош, озябшую, милую, с заиндевевшими кудерьками волос и слезинкой, замерзшей на румяной щеке. Декабрь 1925 г. — август 1926 г. Москва Время, вперед!* Первая глава временно пропускается. II Будильник затарахтел, как жестянка с монпансье. Будильник был дешевый, крашеный, коричневый, советского производства. Половина седьмого. Часы шли верно. Но Маргулиес не спал. Он встал в шесть и опередил время. Еще не было случая, чтобы будильник действительно поднял его. Маргулиес не мог доверять такому, в сущности, простому механизму, как часы, такую драгоценную вещь, как время. Триста шесть разделить на восемь. Затем шестьдесят разделить на тридцать восемь и две десятых. Это Маргулиес сосчитал в уме мгновенно. Получается — один и приблизительно пять десятых. Числа имели следующее значение: Триста шесть — количество замесов. Восемь — количество рабочих часов. Шестьдесят — количество минут в часе. Таким образом, харьковские бетонщики делали один замес в одну и приблизительно пять десятых минуты, то есть — в девяносто секунд. Из этих девяноста секунд вычесть шестьдесят секунд обязательного минимума, необходимого по каталогу на замес. Оставалось тридцать секунд. Тридцать секунд на подвоз материалов, на загрузку и подъем ковша. Теоретически — возможно. Но практически? Вопрос. Надо разобраться. До сих пор на строительстве лучшие бригады бетонщиков делали не больше двухсот замесов в смену. Это считалось прекрасной нормой. Теперь положение резко менялось. Лезвием безопасной бритвы Маргулиес очинил желтый карандаш. Он очинил его со щегольством и небрежной ловкостью молодого инженера, снимая длинные, виртуозно тонкие полированные стружки. На горе рвали руду. Стучали частые, беспорядочные взрывы. Воздух ломался мягко, как грифельная доска. Маргулиес перелистал штук пять толстых книг в коленкоровых переплетах с серебряными заглавиями, делая отметки и подсчеты на полях пожелтевшей газеты. Газетная телеграмма ровно ничего не объясняла. Ее цифры были слишком грубы. Кроме того, обязательные шестьдесят секунд, взятые из официального справочника, тоже казались весьма спорными. Маргулиес сидел голый и грязный перед хрупким гостиничным столиком. Круглый столик не годился для работы. Маргулиес сидел, завернутый в несвежую простыню, как бедуин. Жгучие мухи крутили вокруг него мертвые петли, роились в высокой шевелюре. Он снял с большого носа очки и поставил их перед собой на скатерть вверх оглоблями, как черепаховый кабриолет. Маргулиес бил себя по плечам, по шее, по голове. Убитые мухи падали на газету. Многое было неясно. Фронт работы? Транспорт? Марка механизма? Количество людей? Расстояние до места кладки? Высота подъема ковша? Все это неизвестно. Приходилось догадываться. Маргулиес ориентировочно набросал несколько наиболее возможных вариантов. Он надел брюки, вбил ноги в остроносые сапоги с широкими голенищами и намотал на шею грязное вафельное полотенце. Парусиновые портьеры бросились вслед за Маргулиесом из номера в коридор. Он даже не попробовал втолкнуть их обратно. Это было невозможно. Подхваченные сквозняком портьеры хлопали, летали, крутились, бесновались. Маргулиес хорошо изучил их повадки. Он просто прищемил их дверью. Они повисли снаружи, как серые флаги. Отель стоял на пересечении четырех ветров. На языке мореплавателей эта точка называется «роза ветров». Четыре ветра — западный, южный, восточный и северный — соединялись снаружи с тем, чтобы вместе воевать с человеком. Они подымали чудовищные пылевые бураны. Косые башни смерчей неслись, закрывая солнце. Они были густые и рыжие, будто свалянные из верблюжьей шерсти. Копоть затмения крыла землю. Вихрь сталкивал автомашины с поездами, срывал палатки, слепил, жег, шатал опалубки и стальные конструкции. Ветры неистовствовали. В то же время их младшие братья, домашние сквозняки, мелко безобразничали внутри отеля. Они выдували из номеров портьеры, выламывали с деревом балконные крючки, били стекла, сбрасывали с подоконников бритвенные приборы. Три человека стояли в начале коридора перед запертой уборной. Они уже забыли, зачем сюда пришли, и разговаривали о делах, взвешивая на ладонях полотенца и зубные Щетки, как доводы. Впрочем, они торопились и каждую минуту могли разойтись. Коридор — это два ряда дверных ручек, два ряда толстых пробирок, как бы наполненных зеленоватым метиловым спиртом. Уборщицы в белых халатах чистили желтый пол опилками. Квадратное окно представляло поперечное сечение коридора в полную его высоту и ширину. Оно показывало восток. Массы пыли, желтоватой, как подгоревший алюминий, неслись по клетчатому экрану окна. Пыль темнила пейзаж. Близоруко улыбаясь, Маргулиес подошел к инженерам. — О чем речь? Белое сильное солнце горело в окне со скоростью ленточного магния. Но, проникнув в коридор, оно сразу лишалось главных союзников — пыли и ветра. Оно теряло свою дикую степную ярость. Обезвреженное стеклом, оно стлалось во всю длину ксилолитового пола, выкрашенного охрой. Оно прикидывалось ручным и добрым, как кошка. Оно лживо заглядывало в глаза, напоминало о добром раннем утре, о сирени и, может быть, о росе. Маргулиес щурился и немного шепелявил. У него — большеносого, очкастого и малорослого — был вид экстерна. Толстяк в расстегнутой украинской рубашке тотчас с отвращением отвернулся от него. — Речь о том, — произнес он скороговоркой, обращаясь к другим и демонстративно не замечая Маргулиеса, — речь о том, что во всех пяти этажах уборные закрыты по случаю аварии водопроводной сети, так что прошу покорно ходить до ветру на свежий воздух… Он с отвращением, демонстративно отвернулся от других и продолжал без перерыва, обращаясь уже исключительно к Маргулиесу: — …а что касается всех этих фокусов, то если у меня на участке кто-нибудь попробует не то, что триста шесть, а двести шесть, то я его, сук-киного сына, выгоню в тот же день по шеям и не допущу к объекту на пушечный выстрел, будь он хоть трижды распронаинженер, будьте уверены. Он серьезно повернулся спиной к обществу и сделал несколько шагов вниз по лестнице, но тут же, с одышкой, возвратился и быстро прибавил: — У нас строительство, а не французская борьба. — И опять сделал вид, что уходит, и опять со средины лестницы вернулся. Это была его манера разговаривать. — С чем вас и поздравляю, — сказал Маргулиес по поводу аварии водопровода и рысью сбежал по лестнице. Он сразу понял, что харьковский рекорд уже известен всему строительству. Он ожидал этого. Нужно было торопиться. Внизу, у столика паспортиста, на узлах и чемоданах сидели приезжие. Их было человек сорок. Они провели здесь ночь. В отеле на 250 номеров не осталось ни одной свободной кровати. Но каждый день приезжали все новые и новые люди. Спотыкаясь о багаж, о велосипеды, наступая на ноги, Маргулиес пробрался к телефону. Оказывается, Корнеев с участка еще не уходил и уходить не собирается, хотя не спал сутки. Об этом сообщила телефонистка центральной станции. Она сразу узнала Маргулиеса по голосу и назвала его по имени-отчеству — Давид Львович. Телефонистка центральной была в курсе бетонных работ шестого участка. В этом не было ничего странного. Участок инженера Маргулиеса в данный момент считался одним из самых важных. — Сейчас я вам дам ячейку, — сказала телефонистка деловито. — Кажется, Корнеев там. Ему только что туда звонила жена. Между прочим, она сегодня уезжает в Москву к тамошнему мужу. Бедный Корнеев! Кстати — как вам нравится Харьков? За одну смену — триста шесть, это прямо феноменально. Ну, пока. Даю ячейку шестого. Старик в бумажной толстовке снял с окошечка «почтового отделения и государственной трудовой сберегательной кассы» старую картонную папку с надписью «Закрыто». Касса помещалась в вестибюле. Старик выглянул из окошка, как кукушка, и начал операции. Рядом босая простоволосая девочка раскладывала на прилавке газеты и журналы. Подошел иностранец и купил «Известия» и «Правду». Толстяк в украинской рубашке взял «Humanite» и «Berliner Tageblatt». Старушка выбрала «Мурзилку». Мальчик приобрел «Под знаменем марксизма». Жестянка наполнялась медяками. Снаружи, сквозь черный креп плывущей пыли, горела ртутная пуля термометра. Входили черноносые извозчики в жестяных очках-консервах. Они наносили в отель сухую землю. Они топали лаптями и сапожищами по лестницам, с трудом разбирали номера на дверях и стучали в двери. Поговорив с Корнеевым, Маргулиес опять вызвал станцию и заказал на девять часов Москву. Он побежал в номер. Он быстро окончил туалет: надел верхнюю сорочку в нотную линейку, мягкий воротничок, галстук и слишком большой синий двубортный пиджак. Вчера вечером он не успел умыться. Сегодня в умывальнике не было воды. Перед рыночным славянским шкафом с покушением на роскошь он вынул из углов глаз черные кусочки. Одеколон высох. Маргулиес послюнил полотенце и хорошенько протер большой нос с длинными волосатыми ноздрями. Он натянул просторную ворсистую кепку. Она приняла круглую форму его большой жесткой шевелюры. Будильник показывал без десяти семь. Маргулиес выскочил из номера и, задев плечом огнетушитель, побежал в столовую. В буфете были бутерброды с балыком и яйца, но стояла большая очередь. Он махнул рукой. Поесть можно и на участке. В дверях его остановил косой парень в канареечной футболке с черным воротником: — Ну что, Маргулиес, когда будешь втыкать Харькову? Маргулиес официально зажмурился. — Там видно будет. — Давай-давай. У подъезда отеля стояли плетеные уральские тарантасы. Они дожидались инженеров. Свистели хвосты, блистали разрисованные розочками дуги, чересчур сильно пахло лошадьми. — Эй, хозяева, — тонким голосом крикнул Маргулиес, — у кого наряд на шестой участок? Извозчики молчали. — На шестой наряд у Кустанаева, — после небольшого молчания сказал старый киргиз в бархатной шапке чернокнижника. — А где Кустанаев? — Кустанаев в больницу пошел. — Ладно. До участка было сравнительно недалеко — километра два. Маргулиес сощурился и зашагал, косолапо роя землю носками, против солнца и ветра к переезду. Но сперва он повернул к небольшому деревянному домику с высокой деревянной трубой и двумя распахнутыми настежь дверьми. В домике этом горячо пахло накаленными солнцем газетами. Маргулиес влез на высокий ларь и повесил на шею ремешок. «Быстро у нас, однако, узнают новости», — подумал он, хрустя длинными пальцами. Толпы телеграфных столбов брели против ветра в облаках черной пыли. III Все тронулось с места, все пошло. Шли деревья. Роща переходила вброд разлившуюся реку. Был май. Одно дерево отстало. Оно остановилось в голову вслед мигающему поезду, цветущее и кудрявое, как новобранец. Мы движемся, как тень, с запада на восток. На восток идут облака, элеваторы, заборы, мордовские сарафаны, водокачки, катерпиллеры, эшелоны, церкви, минареты. Горючие пески завалены дровами. Щенки и лодки покрывают берег. Буксирный пароход борется с непомерно выпуклой водой. Вода вздулась, как невод. Вода блестит светлыми петлями сети. Сеть кипит. Сеть тащит запутавшийся пароходик. Он бьет плавниками, раздувает красные жабры, выгибается. Его сносит под мост. Каменные быки упрямо бредут против течения, опустив морды в воду. Ярмо пены кипит вокруг блестящих шей. Броневые решетки моста встают километровым гулом. Скрещенные балки бьют в глаза светом и тенью. Мы пересекаем Волгу. Революция идет на Восток с тем, чтобы прийти на Запад. Никакая сила в мире не может ее остановить. Она придет на Запад. Саратов — Уфа. Дорога ландышей и соловьев. Соловьи не боятся поезда. Они звучат всю ночь. Терпкое, стеклянное щелканье булькает в глиняном горлышке ночи. Ночь до краев наполнена ледяной росой. Дети продают на станциях ландыши. Всюду пахнет ландышами. Телеграфный столб плывет тоненькой веточкой ландыша. Маленькая луна белеет в зеленом небе горошиной ландыша. Мы пересекаем Урал. Слева — лес, справа — откос. Откос в кустарнике. Слева — купе, справа — коридор. Это — международный. Зеленые каракули несутся в окнах коридора. Пассажиры выскакивают в коридор. В подошвы бьет линолеум. Пол пружинит, как трамплин. В каждом окне — силуэт. Пассажиры оторвались от дел. Дела были разные. Американцы играли в покер. Немец перекладывал масло из бумажки в жестянку из-под какао. Советский инженер близоруко склонился над чертежами. Корреспондент «Экономической жизни», поэт, читал стенограмму: «В истории государств, в истории стран, в истории армий бывали случаи, когда имелись все возможности для успеха, для победы, но они, эти возможности, оставались втуне, так как руководители не замечали этих возможностей, не умели воспользоваться ими, и армии терпели поражение. Есть ли у нас все возможности, необходимые для выполнения контрольных цифр на 1931 год? Да, такие возможности у нас имеются. В чем состоят эти возможности, что требуется для того, чтобы эти возможности существовали в реальности? Прежде всего требуются достаточные природные богатства в стране: железная руда, уголь, нефть, хлеб, хлопок…» Поэт ногтем подчеркнул железную руду. «Есть ли они у нас? Есть. Есть больше, чем в любой другой стране. Взять хотя бы Урал, который представляет такую комбинацию богатств, какой нельзя найти ни в одной стране. Руда, уголь, нефть, хлеб — чего только нет на Урале!..» Мы пересекаем Урал. Мелькая в окнах слева направо, пролетает, крутясь, обелиск «Европа-Азия». Он выбелен и облуплен. Он сплошь покрыт прописями, как провинциальный адрес. Бессмысленный столб. Он остался позади. Значит, мы в Азии? Смешно. Бешеным темпом мы движемся на Восток и несем с собой революцию. Никогда больше не будем мы Азией. «Задержать темпы — это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны. Били все — за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную. Били потому, что это было доходно и сходило безнаказанно…» «Вот почему нельзя нам больше отставать…» Поезд летел. Феня стеснялась выходить на станциях. Она смотрела в окно. Горы становились темнее, воздух — скалистее. Железнодорожная будка или шкаф трансформатора. Черное с красным. Она прилипла к скале бруском магнита. Над ней — узкоперая стрела уральской ели. Черное с красным — цвет штурма, тревожная этикетка на ящике тротила. Поезд выходит из дула туннеля, как шомпол. Он извлекает из горы тухлую струю минерального воздуха. Когда поезд входил в туннель — окна закрыли. Стекла, превращенные темнотой в каменноугольные зеркала, вздвоенно отразили загоревшееся электричество. Но зато как ярок после этого стал мир! На станции, среди гор, девочка продавала желтые цветы. Феня смотрела на нее из окошка сверху вниз и кричала: — Иди сюда, девочка! Иди сюда! Но девочка не слышала, бежала вдоль вагонов. Она прижимала цветы растопыренными пальцами к животу, как утят. — Вот глупая! Из почтового вагона выбрасывали на кремнистую землю компактные пачки газет, посылки, мешки писем. Стояла выгруженная рухлядь: старый кухонный стол, разобранная деревянная кровать, — связанная спинка к спинке, — стул, табурет, прожженный древесными угольями. — Клопов своих перевозят! Это сказала девушка Лизочка, проводник вагона, в кондукторской спецовке, в толстых серых чулках на толстых ногах, с зеленым, сильно выгоревшим флагом в руке. Она подружилась с Феней, жалела ее и носила кипяток. Под окнами международного прошел мальчик. Он остановился и долго читал, задрав голову, пыльную медную надпись. — Спальный вагон прямого сообщения, — сказал он, — а они не спят. Был день. Удивленный мальчик пошел дальше, кидая камешки в колеса вагонов. Из окна на него смотрели иностранцы в шляпах. На столиках перед окнами в стаканах были бело-зеленые пучки ландыша. Стаканы — в серебряных подстаканниках. Сухарики в пергаментной бумаге. И тяжелые медные пепельницы, полные прекрасных окурков. Феня ехала в жестком из-под Киева, через Москву. В Москве пришлось перебираться с Брянского на Казанский. Огромное расстояние! На уровне изрядно вздутого живота она впихивала мешок на площадку трамвая. Ее толкали локтями. Ее подсаживали, ругали, жалели, жали. Она утирала пожелтевший пятнистый нос уголышком шали. Утирая нос, она осторожно отставляла плохо сгибающийся, набрякший безымянный палец с серебряным кольцом. В горячем кулаке она зажала платочек с завязанными деньгами. Кольцо она купила сама. Хоть не расписывалась с Костей в Совете, а все же, когда увидела, что придется рожать, — купила кольцо и надела. Все равно — считала себя замужней и ехала к тому, кого считала мужем. Ехала расписаться. А он ее, может, и знать не желает. Наверно, давно с другой спутался. Кто его знает! Она даже толком его адреса не знала. Но слишком заскучала, и рожать в первый раз страшно сделалось. Поехала. У Казанского вокзала она мучительно сходила с задней площадки. Сходила она задом, задерживая публику, обнимая мешок и обливаясь жарким потом. На Казанском до вечера сидела на вещах, ничего не ела, боялась, что обворуют. Тошнило. В очередь на посадку подвигалась то боком, то опять-таки задом, дико озираясь, то обнимая мешок, как тумбу, то волоча его за уши, то трамбовала им пол, будто топая какую-то польку. У поезда Феня стала хитрить: лезла в те вагоны, где народу в дверях было поменьше. А эти вагоны все были, как нарочно, неподходящие: тот — плацкартный, тот — мягкий, тот — служебный, тот — какой-то международный, — чистое наказание! Так и не перехитрила Феня железную дорогу. Зря только мешок волокла лишний раз по неподходящим вагонам. Пришлось садиться туда, где всего больше перло народу. Все же свободное местечко нашлось: люди добрые потеснились. Ничего, в тесноте, да не в обиде. Засунула Феня мешок под лавку, поджала ногу, чтобы ногой мешок в дороге чувствовать, скинула шаль и перекрестилась. IV У производителя работ Корнеева были серые парусиновые туфли. Шура посоветовала ему выбелить их. Прораб Корнеев послушался. Он поступил неосторожно. Туфли ужасно пачкались. Их смело можно было посылать в постройком вместо суточного рапорта. Туфли представляли достаточно подробную картину материального состояния участка. Их приходилось каждое утро красить белилами. Это было неприятно, но необходимо. Синяя спецовка — брюки и однобортная тужурка флотского покроя — требовала безукоризненно белых туфель. В синем холщовом костюме с грубыми наружными карманами и толстыми швами, выстроченными двойной суровой ниткой, Корнеев походил на судового механика. Он старался поддерживать это сходство. Он отпустил небольшие бачки и подбривал по-английски усы. Серебряные часы носил он в наружном боковом кармане на ремешке. Папиросы держал в черном кожаном портсигаре. Первая смена кончила в восемь. Переход от ночи к дню ознаменовался для прораба Корнеева тем, что при свете солнца он снова увидел свои туфли. Он не спал сутки. Он предполагал поставить вторую смену и смотаться домой. Он не был дома со вчерашнего вечера. Ему обязательно надо было поговорить с Клавой. Однако началась эта история с Харьковом. Он упустил время. Ночью что-то случилось. Но что? Мало ли что могло случиться ночью. Может быть, ночью она опять говорила по телефону с Москвой. Может быть, в Москве заболела девочка… На рассвете она звонила Корнееву. Он с трудом понимал ее. Скорее догадывался, чем понимал. Она плакала. Она глотала слова, как слезы. Она клялась, что иначе поступить не может, уверяла, что любит его, что сойдет с ума. Ему неловко было говорить с ней при посторонних. В ячейке всю ночь работали люди. Филонов, заткнув уши, хватал несколько воспаленными глазами ведомость за ведомостью. Вокруг галдели. Филонов отбивался от шума большой головой, словно бодался. На Корнеева из деликатности не обращали внимания. Но у него горели уши. Он бессмысленно кричал в телефон: — Ничего не слышу! Ничего не слышу! Говори громче. Ах, черт… Громче говори! Что ты говоришь? Я говорю: здесь шумят, говори яснее… Яс-не-е!. Их все время разъединяли. К ним включались чужие голоса. Чужие голоса просили как можно скорее щебенки, ругались, требовали коммутатор заводоуправления, требовали карьер, вызывали прорабов, диктовали цифры… Это был ад. Корнеев кричал, что никак не может сейчас прийти, просил не уезжать, умолял подождать с билетом… Корнеева мучил насморк. Здесь были слишком горячие дни и слишком холодные ночи. Он дергал носом, сопел, нос покраснел, на глазах стояли горькие розовые слезы. Лампочки бессонного утреннего накала теряли последний блеск в солнечных столбах. Обдергивая на коротком широком туловище черную сатиновую косоворотку, Филонов вышел из ячейки в коридор. В коридоре еще держалась ночь. Коридор был полон теней и дыма. Люди толкались с расчетными книжками у окошечка бухгалтерии. Извозчики, похожие на шоферов, и шоферы, похожие на извозчиков, останавливались под лампочками, рассматривая путевки и наряды. Вдоль дощатых стен сидели на корточках сонные старики башкиры. Бабы гремели кружкой — пили из бака воду. Филонов оторвал набухшую фанерную дверь с разноцветной надписью: «Това! Надо ж иметь какую-нибудь совесть здесь худмастерская 6 уч. Просьба не входить и не мешать, вы ж видите — люди работают». Художественная мастерская была не больше купальной кабины. Два мальчика качались на табуретах, спина в спину. Они писали самодельными войлочными кистями на обороте обоев противопожарные лозунги. На полу под окном, боком, сидела Шура Солдатова. Сдвинув русые способные брови, она красила синей масляной краской большой деревянный могильный крест. Другой крест, уже готовый, стоял в углу. На нем виднелась крупная желтая надпись: «Здесь покоится Николай Саенко из бригады Ищенко. Спи с миром, дорогой труженик прогулов и пьянки». Слева направо составы шли порожняком. Справа налево — груженые. Или наоборот. Окно мелькало листами книги, оставленной на подоконнике. Откинутые борта площадок почти царапали крючьями стены барака. Свет и тень кружились в дощатой комнате, заставленной малярными материалами. Все свободное место было занято сохнущими листами. Шура Солдатова привыкла воображать, что барак ездит взад-вперед по участку. День и ночь барак дрожал, как товарный вагон. Ходили полы. Скрипели доски. В длинные щели били саженные лучи: днем — солнечные, ночью — электрические. Секретарь партколлектива шестого участка Филонов просунул в худмастерскую круглое простонародное лицо, чуть тронутое вокруг глянцевитых румяных губ сердитыми бровками молодых усиков: — Ну-ка, ребята, раз-раз! Он протянул бумажку. Ребята не обратили на него никакого внимания. В окне, на уровне подоконника, справа налево ехали пологие насыпи земли. Барак ехал по участку мимо длинных штабелей леса, мимо канализационных труб, черных снаружи и красных внутри, мимо стальных конструкций, мимо шамотного кирпича, укутанного соломой, мимо арматурного железа, рогож, цемента, щебня, песка, нефти, сцепщиков, машинистов, шатунов, поршней, пара. Барак останавливался, дергался, визжал тормозами, ударял о тарелки буферов и ехал обратно. За окном, прыгая по шпалам, пробежал Корнеев в белой фуражке. Он на бегу постучал карандашом в стекло. Шура воткнула кисть в фаянсовую чашечку телефонного изолятора, служившую для краски. Шура вытерла руки о короткую шерстяную юбку, натянула ее на грязные глянцевые колени и легко встала. Грубо подрубленные волосы ударили по глазам. Она отбросила их. Они опять ударили. Она опять отбросила. Шура рассердилась. Она все время воевала сама с собой. Ей это, наконец, надоело. Она слишком быстро росла. Юбка была чересчур тесной и короткой. Голубая, добела стираная-перестираная футболка, заправленная в юбку, лопалась под мышками. Руки лезли из тесных рукавов. Рукава приходилось закатывать. Ей было едва семнадцать, а на вид не меньше двадцати. А она все росла и росла. Она приходила в отчаяние. Ей некуда было девать слишком большие руки, слишком длинные ноги, слишком красивые голубые глаза, слишком приятный сильный голос. Она стеснялась высокой груди, тонкой талии, белого горла. Через вихрастые головы мальчиков она взяла у Филонова бумажку. — Что ли — лозунги? — Текстовой плакат. — На когда? — Через сколько можешь? Шура пожала плечами. Филонов быстро сморщил нос. — Через полчаса можешь? Один из мальчиков мрачно посмотрел на Филонова и зажмурился, как против солнца. — Через полчаса! Ого! Какой быстрый нашелся! Он засунул глубоко в рот два пальца рогаткой и пронзительно свистнул. Другой мальчик тотчас двинул его голым локтем в спину. — Не толкайся, гадюка! — А ты не свисти, босяк! Мальчики быстро обернулись и уставились друг в друга носами, круглыми и облупленными, как молодой картофель. — Но! — крикнула Шура. — Только без драки! Филонов вошел в комнату. — В чем дело? — У них персональное соревнование, — серьезно сказала Шура. — Кто за восемь часов больше букв напишет. С двенадцати ночи мажут. Озверели. Филонов бегло оглядел сохнущие плакаты, усмехнулся. — Филькина грамота. Количество за счет качества. Ни одного слова правильно. Вместо еще — ичо; вместо огонь — агон; вместо долой — лодой… что это за лодой? — Ты нас, пожалуйста, не учи, — басом сказал мальчик, тот, который двинул другого локтем. — Сам не больно грамотный. Ходят тут всякие, только ударную работу срывают. — Мы еще не проверяли, — сказал другой мальчик. Шура взяла у Филонова бумажку. Она прочитала ее и старательно сдвинула брови. — Это что, Филонов, верно? — Ясно. — Ай да Харьков! — Ну? — Сколько надо экземпляров? — Два. Один в столовую, другой в контору прораба. Шура подумала и сказала: — Кроме того, надо еще один. В бараке третьей смены повесить. Пускай Ищенко читает. — Пускай читает, — согласился Филонов, подумав. — Валяй-валяй! Шура повертела в руках бумажку, аккуратно поставила ноги, косточка к косточке, и посмотрела на тапочки, зашнурованные через беленькие люки шпагатом. — Слышишь, Филонов, погоди. Филонов вернулся. — Ну? — Можно рисунок сделать. Я сделаю. Такое, знаешь, синее небо, всякие вокруг деревья, солнце, а посредине в громадной калоше наши бетонщики сидят, а харьковцы их за громадную веревку на буксир берут. — Ну тебя! И так все стены картинками заляпали. — А что, плохие картинки? — грубо сказал мальчик, тот, который толкался. — А не нравится, так рисуй сам. Много вас тут советников. Ходят, ходят, только ударную работу срывают. — А ну вас! Филонов зажал уши кулаками и выскочил в коридор. Вошел Корнеев. Он постоял, подергал носом, попросил, чтобы буквы делали покрупнее, и отлил в жестяную коробочку белил. Он вышел за барак, поставил ногу на бревно и терпеливо выбелил туфли старой зубной щеткой. Туфли потемнели. Затем он вытер потное темное лицо мокрым носовым платком. Лицо посветлело. Когда он добрался по пересеченной местности к тепляку, туфли высохли и стали ослепительно-белыми. Но лицо сделалось темным. Так началось утро. V …Она уезжала… Издали тепляк казался невзрачным и низким. Вблизи он был огромен, как, скажем, театр. Машинисты имели скверную привычку маневрировать на переездах. Длинный состав медленно катался взад и вперед, задерживая движение. Он, как пила, отрезал Корнеева от тепляка. Приходилось ждать. Корнеев потянул ремешок и посмотрел на часы. Двадцать три минуты восьмого. Дул пыльный, горячий ветер. На переезде с двух сторон копились люди и транспорт. Наиболее нетерпеливые вскакивали па ползущие площадки. Они высоко пробегали спиной или лицом к движению и спрыгивали, крутясь, на другую сторону. Девчата-землекопы — вторая смена — в цветных кофтах и сборчатых юбках, взявшись цепью под ручки, сели в ряд на землю и раскинули лапти. Они, смеясь, смотрели снизу вверх на бегущие колеса, сверкая сплошной бригадой звуков. А на той стороне от тепляка к переезду уже торопился десятник Мося. Он бежал от широких ворот по мосткам, болтая перед собой развинченными руками, как голкипер. Мося из себя такой: лицо — скуластый глиняный кувшин; щегольская батумская кепка; гончарные уши; прекрасный, приплюснутый нос индейского профиля, глаза быстрые, неистовые, воровские. Между Мосей и Корнеевым мелькали платформы. Под нажимом колес клавишами бежали шпалы. Мося издали заметил Корнеева. — Товарищ прораб! У Моси был грубый мальчишеский голос, способный разбудить мертвого. Корнеев не услышал. Он сосредоточенно ходил взад-вперед у переезда, сам с собой разговаривая: «В конце концов… Может так дальше продолжаться или не может? — Не может. — Возможно жить все время двойной жизнью? — Абсолютно невозможно. — Хорошо. — Что нужно делать? — Нужно решать. — Что решать? — Что-нибудь одно. Или — или…» У Корнеева было очень подвижное лицо. Он ходил, подергивая носом и гримасничая. «В конце концов девочку можно выписать из Москвы сюда. Девочка — это не оправдание. Живут же здесь другие дети. И ничего с ними не делается. Пусть она не выдумывает. Мужу наконец надо все написать. Надо телеграфировать. Можно „молнию“. Мы не дикари. Он коммунист. Он не может не понимать…» — Товарищ прораб! Корнеев не слышал. Мося вскочил на буфера, затанцевал на них, закружился и задом спрыгнул на эту сторону. Он задыхался. — Товарищ Корнеев! Корнеев очнулся. — Кончили? — спросил он. — Кончили. — Сколько? — Девяносто кубов. Мося торжествовал. Он с трудом гасил неистовое сверканье глаз. Он нетерпеливо заглядывал Корнееву в лицо. Корнеев молча взял рапортичку. Состав освободил переезд. Паровоз фыркнул нефтью на туфли Корнеева. Три маленькие кофейные капли. Почти незаметно. Но досадно. «Начинается», — с отвращением подумал Корнеев. Издали вход в тепляк казался не больше записной книжки. Вблизи он представлял громадные ворота. Во тьму ворот входили извилистые рельсы узкоколейки. Корнеев молча дошел до тепляка, приложил рапортичку к воротам и подписал химическим карандашом. Он только спросил: — Вторая смена на месте? И больше ничего. Мося уложил девяносто кубов, — а он больше ни слова! Как будто это в порядке вещей. Мося обиженно спрятал рапортичку в кепку и официально доложил: — Вторая смена собирается, товарищ прораб. — Хорошо. Маргулиес там? — Нету. Корнеев подергал носом. — Хорошо. Над воротами было прибито множество плакатов: «Сюда вход прогульщикам и лентяям вход строго воспрещается». «Курить строжайше запрещается. Товарищ брос папиросу! За нарушение штраф 3 руб. И немедлена под-суд». «Даешь 7 и 8 батареи к 1 сентября!» И прочее. Плакаты были обильно украшены символическими рисунками пронзительного колорита. Тут были: дымящаяся папироска величиной с фабричную трубу, адская метла, выметающая прогульщика, трехэтажный аэроплан удивительнейшей конструкции с цифрами 7 и 8 на крыльях, курносый летун в клетчатой кепке с пропеллером, вставленным в совершенно неподходящее место. Внутри тепляк казался еще громаднее, чем снаружи. В воротах стоял часовой. Он не спросил у Корнеева и Моси пропуска. Он их знал. Мимо ворот, звонко цокая и спотыкаясь по рельсам узкоколейки, на шоколадной лошади проехал всадник эскадрона военизированной охраны с оранжевыми петлицамп. Он круто повернул скуластое казацкое лицо, показав литую плитку злых азиатских зубов. Внутри тепляк был громаден, как верфь, как эллинг. В нем свободно мог бы поместиться трансатлантический пароход. Большой воздух висел, как дирижабль, на высоте восьмиэтажного дома, среди легких конструкций перекрытия; тонны темного воздуха висели над головой на тончайшем волоске сонного звука кирпича, задетого кирпичом. Две пары туфель — желтых и белых — быстро мелькали по мосткам, проложенным сквозь километровый сумрак. Корнеев резал тепляком, чтобы сократить расстояние. Мося почти бежал несколько впереди, бегло поглядывая на Корнеева. Корнеев молчал, покусывая губы и выразительно шевеля бровями. Мося кипел. Ему стоило больших трудов сдерживаться. И он бы не стал сдерживаться. Плевать. Но обязывало положение. Десятник на таком мировом строительстве — это чего-нибудь да стоит. «Десятник должен быть образцом революционной дисциплины и выдержки» (Мося с горьким упоением хватался за эту фразу, придуманную им самим). Прораб молчит, и десятник будет молчать. Плевать. Мося прекрасно понимал: ни Корнеев, ни Маргулиес это дело так не оставят и обязательно умоют Харьков. Это ясно. Но какая смена будет бить рекорд? И когда? В этом все дело. Тут вопрос личного, Мосиного, самолюбия. Если рекорд будет бить вторая или третья смена — это хорошо. Очень хорошо. Но если — первая? Первая заступает в ноль часов — и в ноль кончается Мосино дежурство. Можно, конечно, отказаться от смены, по какой другой дурак десятник захочет уступать Мосе славу? Значит, если будет рекорд ставить первая смена, тогда все произойдет без Моси. Это ужасно. Этого не будет. А вдруг? Мося не выдержал: — Товарищ Корнеев! Мося даже хватил на ходу кулаком по огнетушителю, который в масштабе тепляка казался размером не больше тюбика зубной пасты. Все предметы в тепляке виделись маленькими, как в обратную сторону бинокля. Мося отчаянно размахивал руками. — Товарищ Корнеев! В конце концов!. В лоб надвигалась большая вагонетка (Корнеев и Мося сбежали с рельсов). Она их разъединила. На уровне бровей качалась литая поверхность жидкого бетона. Два голых по пояс, скользких парня в широких брезентовых штанах, опустив мокрые чубатые головы, напирали сзади на железную призму вагонетки. Мускулы на их спинах блестели, как бобы. Клякса бетона упала на белую туфлю. Корнеев остановился и старательно вытер ее платком. Все же осталось сырое пятно. Досадно. Мося обеими руками схватился за кепку, как за клапан котла, готового взорваться от скопившихся паров. — Ох! Еще немножко — и он бы загнул Корнееву «правого оппортуниста на практике». Нет! Такой способ выражаться не подходит для разговора хорошего десятника с хорошим прорабом. Надо иначе. — Товарищ прораб, — сказал Мося плачевно и вместе с тем развязно. — Товарищ прораб, пусть мне больше никогда не видеть в жизни счастья… Мордой об дерево… Я извиняюсь… Но — это же факт!. Даю триста пятьдесят, и если хоть на один замес меньше — рвите с меня голову… Ребята ручаются… Дайте распоряжение второй смене, товарищ, и вы увидите… Сзади грохнуло и дробно зашумело: вывалили бетон из вагонетки в люк. Заливали плиту под печи пятой батареи. Шли по шестой. — Ладно, ладно, ладно… — рассеянно бормотал Корнеев. Он всматривался в даль, не видать ли где Маргулиеса. Маргулиеса нигде не было. Корнеев прибавил шагу. С плиты шестой батареи снимали опалубку. Обнажался молодой зеленоватый бетон. Из него торчали мощные железные крючья — концы арматуры. В масштабе тепляка они казались маленькими пучками шпилек. VI Черепаха ковыляла па вывернутых лапах. У нее был сверхъестественный панцирь, крутой и высокий, как перевернутая миска, и печальная верблюжья морда с усами. Кляча шла по болоту, понурив шею и опустив пегий хвост. Торчали кости, отвисала нижняя челюсть, из прищуренного глаза падала слеза, крупная, как деревянная ложка. Велосипед стоял на неровных колесах с неправдоподобным множеством спиц. Бригада работала в три смены. Каждая имела своего бригадира. Так и говорили: Смена Ханумова. Смена Ермакова. Смена Ищенко. Черепаху, клячу и велосипед окружал одинаковый ландшафт — фантастически яркие папоротники, исполинская трава, карликовый бамбук, красное утопическое солнце. Ханумов сидел на черепахе. Ермаков задом наперед — на кляче. Ищенко ехал на велосипеде. Бригадиры были настолько не похожи на себя, насколько портрет может быть не похож на оригинал. Однако у Ханумова была пестрая тюбетейка, у Ермакова — яркий галстук, а у Ищенко — явно босые ноги. И это делало сходство неопровержимым, как хороший эпитет. Среди допотопного пейзажа черепаха и кляча выглядели метафорами, несвоевременно перешедшими из Эзопа или Крылова в новейшую французскую живопись школы Анри Руссо. Велосипед — наоборот. Он был допотопен, как литературная деталь, перенесенная из новеллы Поля Морана в литографию старого энциклопедического словаря, с видом каменноугольной флоры. Эти три картинки, резко и наивно написанные клеевой краской на картоне, были прибиты слишком большими плотничьими гвоздями над входом в конторку прораба Корнеева. Наскоро сколоченная из свежих нетесаных досок, конторка стояла недалеко позади тепляка. Она относилась к тепляку, как шлюпка к океанскому пароходу. В конторе щелкали счеты. Первая смена кончила. Вторая еще не начинала. Задерживали опалубщики. Ребята из первой и второй смен сидели на бревнах, ругаясь между собой по поводу картинок. В Шурином хозяйстве был достаточный запас метафор для определения самых разнообразных оттенков скорости. Шура пользовалась ими с беспристрастной точностью аптекаря, отвешивающего яд для лекарства. Она могла бы взять улитку, могла бы взять паровоз, телегу, автомобиль, аэроплан, что угодно. Наконец, могла взять величину отрицательную — рака, который пятится назад, чего, как известно, настоящие раки никогда не делают. Однако она, по совести взвесив все показатели за прошлую декаду и сравнив их со старыми, — выбрала черепаху, клячу и велосипед. Это была совершенно справедливая оценка. Но картинки уже восьмой день кололи сменам глаза. Их меняли слишком редко — раз в декаду. За последние восемь дней показатели резко изменились. Ханумов на сто двадцать процентов вырвался вперед. Ищенко отставал. Ермаков обошел Ищенко и догонял Ханумова. Ханумову уже мерещился паровоз. Ермакову — по крайней мере, автомобиль. А старые картинки, как назло, висели и висели, наказывая за старые грехи, и должны были еще висеть два дня. Худой длинноносый парнишка из ханумовской смены с ненавистью смотрел на черепаху. — При чем черепаха? Какая может быть черепаха? — говорил он, тяжело раздувая ребра. — Какая может быть черепаха? Он уже скинул брезентовую спецовку и окатился водой, но еще не пришел в себя после работы. Он сидел, положив острый подбородок на высоко поднятые острые колени, в розовой ситцевой рубахе с расстегнутыми воротом и рукавами, с мокрым висящим чубом. Он ежеминутно плевался и облизывал тонкие розовые губы. — Выдумали какую-то черепаху! Другой, из ермаковских, весельчак в лаптях и пылевых очках, задирал: — Им неудобно, ханумовским, на черепахе сидеть. Чересчур твердо. Они, понимаешь ты, на автомобиле привыкли. За своего вступились ханумовские: — А вам на кляче удобно? — Они, кроме клячи, ничего в своей жизни не видели. — Врешь, они в прошлый раз на телеге скакали. — Это вы две декады подряд с улитки не слазили, — резал весельчак. — А еще красное знамя всюду за собой таскаете. На черепушке его возите, красное знамя. Надо совесть иметь. Подошли новые. Столпились. В лаптях; босиком; в спецовках; без спецовок; в башмаках; русые; вымывшиеся; грязные; в зеленоватой муке цемента, как мельники; горластые; тихие; в майках; в футболках; в рубахах; ханумовские; ермаковские; разные; но все — молодые, все — с быстрыми, блестящими глазами… — Кроме шуток. Какая может быть черепаха, когда мы сегодня за семь часов девяносто кубов уложили? — А мы вчера сто двадцать и позавчера девяносто шесть. — Девяносто пять. — А вот — девяносто шесть. У нас в конторе один куб замотали. — Вы его расплескали по дороге. Все доски к черту заляпали. Бетон денег стоит. — Не ты за него платишь. — А кто платит? — Контора платит. — Вот это да! Слыхали? Это ловко! С такими понятиями только и остается сидеть всю жизнь на кляче задом наперед. — Что ты нам глаза клячей колешь? Пускай ее убирают отсюда, куда хотят, эту клячу. И вдруг: — Пока не уберут — не станем на работу. Подумаешь — кляча! А когда мы на плотине в пятьдесят градусов мороза голыми руками…. И пошло: — Пока не уберут — не станем! — От людей совестно! — Будет! — Не станем!. — Хоть бы их дождем, этих подлых животных, посмывало! — …Когда здесь дождь в год два раза… Из конторки вышел хмурый Ханумов. Действительно — в тюбетейке. Сильно курносый и сильно рябой — будто градом побитый, — коренастый, рыжий арзамасский татарин. А глазки голубые. От русского не отличишь. Разве скулы немного косее и ноги покороче. Он вышел из конторки в новых красных призовых штиблетах, волоча большое красное знамя. Два месяца тому назад ханумовцы с боем вырвали переходящее знамя. С тех пор держались за него зубами. Шагу без знамени не делали. На работу шли и с работы шли с песнями, под знаменем. А работая, втыкали его в землю где-нибудь поблизости от места, чтобы видно было. За получкой ходили всей сменой со знаменем. И однажды в передвижной театр на «Любовь Яровую» тоже пошли под знаменем — пришлось его сдавать на хранение в буфет. Там оно стояло весь спектакль за бочкой с клюквенным квасом. — Ну, — сказал Ханумов с еле уловимым татарским акцентом и развернул знамя. Он косо посмотрел на черепаху и стукнул древком в черную кварцевую землю. — Наклали два раза, а теперь восьмой день сидим на ней. И еще два просидим, курам на смех. Очень приятно. Он сердито и трудно кинул знамя на поднятое плечо. — Становись, смена. Ханумовцы встали под знамя. Бежал моторист, вытирая руки паклей. Он сдавал механизм ермаковским. Он бросил паклю, вошел в тень знамени — и тотчас его лицо стало ярко-розовым, как освещенный изнутри абажур. — Все? — Все. — Пошли! Смена пестрой толпой двинулась за Ханумовым. — Слышь, Ханумов, а как же насчет Харькова? — спросил худой парень, вытирая лоб вывернутой рукой в широко расстегнутом розовом рукаве. — За Харьков не беспокойся, — сказал сквозь зубы Ханумов, не оборачиваясь. — Харьков свое получит. Тут подвозчица Луша, коротконогая, в сборчатой юбке, ударила чистым, из последних сил пронзительным, деревенским голосом: Хаа-раа-шо-ды страдать веса-ною Д'под зелена-да-ю сасы-ною… И ребята подхватили, зачастив: Тебе того не видать, Чего я видала, Тебе так-да не страдать-да, Как-да я страдала… Они с работы возвращались в барак, как с фронта в тыл. Они пропадали в хаосе черной пыли, вывороченной земли, нагроможденных материалов. Они вдруг появились во весь рост, с песней и знаменем, на свежем гребне новой насыпи. VII Маргулиес шел напрямик, от гостиницы к тепляку.

The script ran 0.011 seconds.