1 2 3 4 5 6 7 8
И карета помчалась; а следом за ней катила вереница других таких же карет — министры, прожектеры, откупщики, доктора, блюстители закона, столпы церкви, светила Оперы и Комедии, словом, весь блистательный шумный карнавал, — катила непрерывным потоком; крысы повылезали из своих нор и часами глазели на великолепное зрелище; шеренги солдат и полиции выстраивались иногда между ними и блестящей процессией, отгораживая их как бы стеной, из-за которой они выглядывали украдкой. Несчастный отец уже давно забрал свой страшный комочек и скрылся, а женщины, которые нянчились с комочком, когда он лежал на парапете, сидели у фонтана и смотрели, как струится вода, как мчится веселый карнавал; и только одна женщина, которая стояла и вязала, так и продолжала вязать, невозмутимая, словно сама судьба. Точится вода в водоеме, течет быстроводная река, день истекает, приходит вечер; жизнь человеческая протекает, и что ни день, в городе кого-то уносит смерть; время и течение жизни не ждут человека; уснули крысы, скучившись в своих темных норах; а карнавал шумел, сияя огнями, там шел веселый ужин, все текло, как полагается, своим предначертанным путем.
Глава VIII
Вельможа в деревне
Живописная местность, желтеющие нивы, но колос на них не густой, не обильный. Небольшие поля чахлой ржи, полоски бобов да гороха, грубые кормовые травы вместо пшеницы. Как в этих неодушевленных злаках, так и в мужчинах и женщинах, работающих в поле, чувствуется, что им опротивело это прозябанье, что нет у них уже ни сил, ни охоты цепляться за жизнь и они вот-вот поникнут и увянут.
Господин маркиз в своей дорожной карете (сегодня она кажется особенно грузной), запряженной четверкой почтовых лошадей, с двумя форейторами, медленно поднимается по крутому склону. Лицо маркиза пылает, но эта краска не порочит его высокое происхождение; она вызвана не какой-нибудь тайной причиной, а чисто внешней, которая даже и не зависит от господина маркиза — это просто лучи заходящего солнца.
Когда карета, одолев подъем, выбралась на вершину холма, огненный сноп лучей хлынул в нее и залил багряным светом сидевшего в глубине путника.
— Сейчас зайдет, — промолвил маркиз, взглянув на свои руки. — Сию минуту.
И правда, солнце было уже совсем низко и через минуту скрылось. К колесу прикрепили тормозной башмак, и карета, поднимая облака пыли и распространяя едкий запах гари, покатила вниз; красные отблески заката уже догорали; солнце с маркизом вместе катились вниз, и когда тормоз отцепили, никаких отблесков уже не осталось и следа.
А кругом было все то же — открытая местность, изрезанная оврагами и холмами, деревушка у подножья горы, широкая ложбина, — а затем дорога снова уходила вверх по склону холма, вдали виднелась церковь, ветряная мельница, еще дальше — лес, где охотились за дичью, — а надо всем этим — скалистый утес и на самой его вершине крепость, ныне служившая тюрьмой. Надвигались сумерки, и господин маркиз смотрел на все это спокойными глазами человека, который едет по хорошо знакомой ему дороге и видит, что он уже почти дома.
Деревушка была убогая, в одну улицу, на которой ютились убогая пивоварня, убогая сыромятня, убогий трактир и при нем конный двор для почтовых лошадей, убогий колодец с водоемом — словом, все, без чего нельзя обойтись и в самом убогом деревенском обиходе. И ютился здесь такой же убогий люд. Все в деревне были бедняки; многие из них сейчас сидели на порогах хижин и крошили себе на ужин луковицы или какие-нибудь коренья, другие толклись у водоема, мыли всякую съедобную зелень, которую породила земля. О причинах этой бедности нечего было спрашивать, о них красноречиво свидетельствовали развешенные по деревне указы с длинным перечнем налогов и податей — государственных, церковных, господских, местных, окружных, и за что только не взимали с этой маленькой деревушки, — право, можно было удивляться, как она до сих пор сама-то уцелела и ее еще не съели все эти поборы.
Ребят в деревушке было мало, а собак и совсем не водилось. Взрослое население — мужчины и женщины — волей-неволей мирилось со своим уделом — так уж им было на роду написано жить в этой деревушке у мельницы, еле-еле перебиваясь со дня на день, пока душа в теле держится, или подыхать в тюрьме на скалистом утесе.
Перед каретой маркиза скакал верховой, и в вечернем воздухе далеко разносилось щелканье кнутов, которыми форейторы, погоняя лошадей, размахивали с такой яростью, что бичи их напоминали разъяренных змей над головами фурий[33]. Карета маркиза подкатила к конному двору; тут же рядом был водоем, и люди, толпившиеся возле него, побросали свое мытье и уставились на маркиза. Он смотрел на них и видел то, что он, разумеется, не находил нужным замечать — медленную неумолимую работу голода, точившего эти изможденные лица и тела, — недаром худоба французов вошла в поговорку у англичан и внушала им суеверный страх чуть ли не на протяжении всего столетия.
Господин маркиз обвел глазами покорные лица, склонившиеся перед ним подобно тому, как он и другие, равные ему, склонялись перед всесильным монсеньером, с той лишь разницей, что эти ни о чем не просили, а склонялись с терпеливым смирением, — и в эту минуту к толпе присоединился весь серый от пыли батрак-каменщик, которого поставили чинить дорогу.
— Подать мне сюда этого олуха! — крикнул маркиз верховому.
Олуха привели — он стоял у подножки кареты, держа картуз в руке, а другие олухи подошли посмотреть, послушать, — точь-в-точь как те бедняки в предместье Парижа у фонтана.
— Это ты был на дороге, когда я проезжал?
— Я самый, ваша светлость, как же, был, имел честь видеть, как вы изволили ехать.
— И когда я ехал в гору, и на перевале тоже?
— Так точно, ваша светлость.
— А что это ты разглядывал так пристально?
— На человека глядел, ваша светлость.
Он нагнулся и показал своим рваным синим картузом куда-то под кузов кареты. Другие тоже нагнулись и поглядели туда.
— На какого человека, болван? Что ты там смотришь?
— Простите, ваша светлость, он висел на цепи, на тормозе.
— Кто висел?
— Человек, ваша светлость.
— Черт их разберет, этих идиотов! Как его зовут, этого человека? Ты же всех здесь знаешь. Кто это такой?
— Ваша светлость, так ведь он не из здешних, не из нашего края. Я его в глаза никогда не видал.
— Как же он висел на цепи? Что он, удавиться хотел?
— Вот то-то и есть, ваша светлость. Потому-то я и глядел и дивился. У него, ваша Светлость, голова вот так свесилась.
И, повернувшись боком к карете, он откинулся назад и запрокинул голову; потом выпрямился и, комкая картуз в руках, почтительно поклонился в пояс.
— А каков он на вид?
— Весь белый, ваша светлость, белее мельника. В пыли весь. Совсем белый, сущее привиденье, и длинный, как привиденье.
Это картинное описание произвело впечатление на толпу, но никто не переглянулся, не покосился на соседа, все глаза были устремлены на маркиза. Может быть, они пытались прочесть по его лицу, нет ли у него на совести такого привиденья?
— Нечего сказать, умно ты поступил, — промолвил маркиз (к счастью для бедняги, он не удостоил разгневаться на такую букашку), — видел, как вор прицепился к моей карете и даже не потрудился раскрыть рот и крикнуть! Эх, ты! Отпустите его, мосье Габелль!
Мосье Габелль, почтмейстер, был облечен и некоторыми другими служебными полномочиями, связанными со взиманием налогов. Он почел своим долгом присутствовать при допросе и весьма внушительно держал допрашиваемого за рукав.
— Слушаюсь, — с готовностью отозвался он и, подтолкнув каменщика, буркнул: — Проваливай!
— Задержите неизвестного, мосье Габелль, если он придет искать ночлега в деревне, и выясните, зачем его сюда занесло.
— Слушаюсь, монсеньер, почту за честь выполнить ваше приказание.
— А он что же, убежал? Эй, куда ты девался, проклятый олух?
Проклятый олух уже залез под карету, туда же протиснулось пять-шесть его закадычных приятелей; он тыкал своим синим картузом, показывая на тормозную цепь. Пять-шесть других закадычных приятелей поспешно выволокли его из-под кареты, и он, помертвев от страха, снова предстал перед маркизом.
— Скажи, дурак, что же, этот человек убежал, когда мы остановились прицеплять тормоз?
— Он, ваша светлость, кувырком покатился вниз по склону, прыгнул с горы головой вперед, прямо как в воду.
— Займитесь этим, Габелль. Ну, поехали.
Пятеро-шестеро любопытных, забравшихся под карету поглядеть на цепь, все еще торчали между колес, сбившись, как овцы, в кучу; лошади взяли с места так внезапно, что они едва-едва успели отскочить и унести в целости кожу и кости, — больше спасать было нечего, а то, пожалуй, им так не посчастливилось бы!
Карета с грохотом вылетела из деревни и помчалась по косогору, но вскоре шум колес и топот копыт стихли — дорога круто пошла вверх. Лошади постепенно перешли на шаг, и карета, тихо покачиваясь, медленно поднималась в темноте, насыщенной чудесным ароматом теплой летней ночи. Форейторы, над которыми уже не метались змеи фурий, а кружила легким роем тонкокрылая мошкара, спокойно скручивали свои плетеные ремни; лакей шагал рядом с лошадьми, а верховой скрылся в темноте впереди, и оттуда доносился мерный стук подков.
На вершине холма было маленькое кладбище. Там стоял крест и деревянное изображение распятого Христа; Это была убогая фигура, неумело вырезанная из дерева каким-нибудь деревенским мастером-самоучкой, но он делал ее с натуры, может быть с самого себя, — и поэтому она получилась у него такая изможденная, тощая.
Перед этим горестным символом великих страданий, которые с тех давних пор не переставали множиться и все еще не достигли предела, стояла коленопреклоненная женщина.
Когда карета поравнялась с ней, она повернула голову, поспешно поднялась и бросилась к дверце кареты.
— Ваша светлость, умоляю вас, выслушайте меня!
Маркиз с нетерпеливым возгласом, но все с тем же невозмутимым видом, выглянул в окошко кареты.
— Что еще такое? Вечно они что-то клянчат!
— Ваша светлость! Ради бога! Смилуйтесь! Мой муж — лесничий!
— Ну, что такое с твоим мужем лесничим? Вечно одна и та же история! Он не уплатил чего-нибудь?
— Он все уплатил, ваша светлость. Он умер.
— А-а. Ну вот он и успокоился. Не могу же я его тебе воскресить!
— Увы, нет, ваша светлость. Но он лежит вон там, под маленьким холмиком, едва прикрыт дерном.
— Ну, и что же?
— А сколько здесь этих холмиков, ваша светлость, еле прикрытых дерном.
— Ну и что же?
Женщина была молодая, но выглядела старухой. Не помня себя от горя, она то исступленно стискивала худые, жилистые руки, то умоляюще робко прикладывала руку к дверце кареты, словно это была не дверца, а грудь, в которой бьется человеческое сердце, способное услышать ее мольбу.
— Ваша светлость, выслушайте меня! Умоляю вас! Мой муж умер от голода. Столько народу умирает от голода. И сколько еще перемрет!
— Ну, и что же делать? Разве я могу накормить всех?
— Про то один бог знает, ваша светлость. А я не о том прошу. Я прошу, чтобы мне позволили поставить на могилу камень или хотя бы дощечку с именем моего мужа, чтобы знали, где он лежит. Потому что, когда и меня скосит та же болезнь, его могилу нельзя будет отыскать, и меня зароют где-нибудь в другом месте, под таким же холмиком. Ваша светлость, их так много — этих холмиков, и с каждым днем все больше, люди мрут как мухи.
Лакей оттащил ее от дверцы, карета рванула и покатила, форейторы пустили лошадей вскачь, и монсеньер, снова подхваченный фуриями, умчался вперед; до замка оставалось всего несколько миль.
Со всех сторон в карету вливалось свежее благоухание летней ночи; щедрое, как дождь, оно доносилось и туда, к водоему, где кучка грязных, оборванных, изнуренных работой людей слушала рассказ каменщика, который, размахивая синим картузом — он без него был ничто, — все еще рассказывал о своем человеке-привидении, пока у людей хватало терпенья его слушать. Но, наконец, у слушателей иссякло терпенье, и они стали расходиться один за другим; в хижинах засветились огни; а когда в хижинах стало темно, небо усеялось звездами, и казалось, Это те самые огни, только что погасшие в деревне, вдруг зажглись в небе.
Маркиз тем временем въехал под свод деревьев, обступивших его со всех сторон, и его поглотила громадная черная тень высокого островерхого замка. Затем черная тень отступила, вспыхнул факел, карета остановилась, и тяжелые входные двери распахнулись перед маркизом.
— Я жду мосье Шарля. Он приехал из Англии?
— Никак нет, монсеньер, еще не приезжал.
Глава IX
Голова Горгоны
Замок маркиза — массивное, каменное здание — высился в глубине большого каменного двора; к подъезду с обеих сторон шли полукругом отлогие каменные ступени, сходившиеся на каменной площадке. Все здесь было каменное: тяжелые каменные балюстрады, каменные вазы, каменные цветы; со всех сторон смотрели на вас каменные лица людей, каменные львиные головы. Словно голова Горгоны окинула своим взором это здание, когда оно было построено, тому назад два столетия.
Господин маркиз вышел из кареты и предшествуемый слугой с факелом поднялся по отлогой лестнице; свет факела спугнул темноту, и сова, ютившаяся под крышей просторной конюшни, за домом, среди деревьев, жалобно заухала. Только плач совы и нарушал тишину, кругом было так тихо, что факел, которым освещали лестницу, и другой факел у входа горели ровным пламенем, словно они горели в гостиной с наглухо закрытыми окнами и дверями, а не под открытым небом. Кроме уханья совы, слышно было только, как плещет вода в каменном бассейне фонтана; это была одна из тех темных бархатных ночей, которые, затаив дыханье, стоят, не шелохнувшись, часами, потом медленно и глубоко вздохнут — и опять притаятся и не дышат.
Тяжелая входная дверь с шумом захлопнулась за маркизом, он вошел в прихожую, увешанную всевозможным охотничьим оружием, страшными рогатинами, мечами, длинными ножами, кинжалами, и еще более страшными плетьми, ременными бичами, кнутами, тяжесть коих не раз приходилось испытывать на себе беднякам крестьянам, прежде чем благодетельная смерть избавляла их от гневного господина.
Минуя погруженные во мрак гостиные и залы, уже закрытые на ночь, господин маркиз, предшествуемый слугой с факелом, поднялся по лестнице и, свернув в коридор, подошел к двери; дверь распахнулась, и маркиз вступил в собственные покой — это были три комнаты — спальня и две другие, с высокими сводчатыми потолками, с прохладным полом без ковров, с тяжелыми таганами в камине, где зимой полыхали дрова. Везде царило пышное великолепие, приличествующее и тому роскошному времени и сану маркиза в той стране. В пышном убранстве комнат преобладал стиль Людовика XIV, предпоследнего из великой династии, воцарившейся на веки вечные; но множество старинных предметов, представляющих собой реликвии более отдаленного прошлого, вносили разнообразие в этот стиль.
В третьей комнате был накрыт стол для ужина на две персоны. Эта небольшая комната, помещавшаяся в одной из четырех угловых башен, была очень высокая и круглая; окно в ней было распахнуто настежь, но плотно закрыто решетчатой ставней: ночь заглядывала сквозь решетку, и черные полоски мрака, проступавшие в щели ставней, чередовались с широкими серыми под цвет камня деревянными переплетами.
— Мой племянник, говорят, еще не приехал? — сказал маркиз, взглянув на накрытый стол.
— Нет, монсеньер, не приезжал; думали, может быть, он приедет с господином маркизом.
— Д-да? Вряд ли уж он приедет сегодня. Но оставьте стол как есть. Через четверть часа я буду готов.
Через четверть часа маркиз вышел к столу и сел один за свой обильный изысканный ужин. Его стул стоял против окна. Он уже успел покончить с супом и только было поднес к губам бокал бордосского, как тут же опустил его, не тронув.
— Что там такое? — спокойно спросил он, внимательно глядя на черные полосы, проступавшие между серыми переплетами.
— Где, монсеньер?
— Там, за ставнями. Открой ставни.
Ставни открыли.
— Ну, что там?
Слуга, высунувшись в окно, заглянул в пустую темноту сада.
— Там ничего нет, монсеньер. Только и видно, что деревья да темень.
Повернувшись спиной к темноте, слуга ждал, что ему прикажут.
— Хорошо, — невозмутимо произнес маркиз. — Закрой ставни.
Приказание исполнили, и маркиз спокойно продолжал ужинать,. Он уже почти поужинал и сидел с бокалом в руке, как вдруг до него донесся стук колес, и он опять отставил бокал. Стук явно приближался, кто-то подъехал к воротам замка.
— Узнай, кто там приехал.
Это был племянник маркиза. Он чуть ли не с полудня ехал следом за маркизом, отстал разве что на какой-нибудь десяток миль; потом ему даже удалось сократить расстояние, но все же не настолько, чтобы догнать маркиза. На почтовых дворах ему говорили, что маркиз только что изволил отбыть.
Маркиз послал сказать племяннику, что с ужином дожидаются и его просят пожаловать. Он пожаловал через несколько минут. Это был тот самый человек, которого в Англии звали Чарльз Дарней.
Маркиз встретил его с отменной учтивостью, но они не пожали друг другу руки.
— Вы вчера выехали из Парижа? — спросил племянник, усаживаясь за стол.
— Да вчера, а ты?
— Я сразу сюда, прямым рейсом.
— Из Лондона?
— Да.
— Долго же ты ехал, — заметил, улыбаясь, маркиз.
— Напротив. Прямым рейсом.
— Прости, я имел в виду не дорогу, не долгий путь, а долгие сборы.
— Меня задержали… кой-какие дела, — запнувшись, ответил племянник.
— Не сомневаюсь, — любезно промолвил дядюшка.
Пока лакей прислуживал за столом, они больше не обменялись ни словом. Подали кофе, и они остались одни; племянник поднял глаза на дядю и, глядя на это лицо, похожее на застывшую маску, подождал, пока не встретился с ним глазами.
— Как вы, конечно, догадываетесь, — сказал он, — я приехал по тому же самому делу, из-за которого мне пришлось уехать. Случилось так, что я в связи со своими разъездами неожиданно попал в довольно опасное положение. Но я смотрю на это дело как на свой священный долг, и если бы мне даже грозила смерть, я нашел бы в себе мужество умереть достойно.
— Ну, зачем же умирать, — усмехнулся дядя, — что за разговоры о смерти?
— Мне кажется, будь я даже осужден на смерть, — продолжал племянник, — вы и не подумали бы меня спасти.
Легкие впадинки на крыльях носа обозначились резче, в жестких чертах красивого лица зазмеилась зловещая усмешка; дядя с неподражаемым изяществом сделал протестующий жест — но эта непринужденная любезность отнюдь не внушала доверия.
— Я даже иногда думаю, не старались ли вы нарочно придать еще более подозрительный характер кой-каким не очень благоприятным для меня обстоятельствам, которые и без того могли показаться кой-кому подозрительными.
— Нет, нет, что ты! — с улыбкой отмахнулся дядюшка.
— Но так это или нет, — покосившись на него с крайним недоверием, продолжал племянник, — я знаю одно, вы во что бы то ни стало решили помешать мне, и ради этого ни перед чем не остановитесь.
— Друг мой, я тебя предупреждал, — сказал дядя, и впадинки на крыльях носа задвигались, вздрагивая. — Будь любезен, припомни, я тебе давно это говорил.
— Я помню.
— Благодарю, — сказал маркиз с необыкновенной вкрадчивостью. Голос его, словно мягкий музыкальный звук, прозвучал и замер.
— Нет, правда, сударь, — продолжал племянник, — я думаю, я только потому не угодил в тюрьму здесь, во Франции, что судьба на этот раз оказалась милостивее ко мне, а не к вам.
— Не совсем понимаю тебя, — возразил дядя, отхлебывая кофе маленькими глотками. — Может быть, ты будешь так добр и пояснишь мне, что ты имеешь в виду?
— Если бы вы сейчас не были в немилости при дворе — а это длится уже несколько лет, меня бы давно упрятали в крепость секретным королевским приказом.
— Возможно, — невозмутимо согласился дядюшка. — Имея в виду честь нашей семьи, я бы, пожалуй, и решился доставить тебе такое неудобство. Так что не изволь гневаться.
— Надо полагать, к счастью для меня, на приеме третьего дня вас приняли все так же холодно, — продолжал племянник.
— Я бы не сказал, что это к счастью для тебя, мой друг, — с изысканной любезностью возразил дядя. — Отнюдь в этом не уверен. Обстановка, способствующая размышлениям, полное уединение — все это имеет свои преимущества — и могло бы повлиять на твою судьбу гораздо более благотворно, чем ты в состоянии сделать это сам. Однако продолжать этот разговор бесполезно. Я сейчас, как ты изволил заметить, не в очень выгодном положении. И подобного рода мягкие исправительные средства, которые были бы желательной поддержкой для нашей семейной чести и славы, эти ничтожные знаки милости, которые помогли бы мне немного образумить тебя, теперь их надо домогаться, выпрашивать или совать кому-то взятку. Сколько народу их добивается, а ведь получают сравнительно очень немногие. Когда-то все было не так. Да, Франция и не только в этом отношении изменилась к худшему. Не так еще давно наши предки распоряжались жизнью и смертью своих крестьян. Вот из этой самой комнаты немало из их мерзкой породы было послано на виселицу. А в соседней (моей спальне) один такой грубиян, — нам это хорошо известно, — был заколот на месте, он, видите ли, осмелился проявить что-то вроде щепетильности — вступился за честь своей дочери! Его дочери! Многих своих привилегий мы лишились. Новая философия, новые веяния. Всякая попытка вернуть наши прежние права может повести (не обязательно конечно, но может статься) к серьезным неприятностям. Плохо стало, плохо, из рук вон плохо!
Изящным движением маркиз поднес к носу маленькую понюшку табаку и покачал головой с тем благородным прискорбием, с коим и подобало говорить об этой стране, которая все же не совсем утратила надежду на возрождение, ибо у нее была могучая опора — он сам, — и следовательно, не все еще было потеряно.
— Мы так старательно утверждали наш престиж и в прежнее время, да и совсем недавно, — мрачно сказал племянник, — что, по-моему, во всей Франции нет имени более ненавистного, чем наше.
— Будем надеяться, что так оно и есть, — отвечал дядя. — Ненависть к высшим — это невольная дань преклонения низших.
— А здесь, — все так же мрачно продолжал племянник, — кого ни встретишь, ни на одном лице не увидишь и следа простого уважения к человеку, — одно лишь рабское подобострастие и страх!
— Это не что иное, как благоговение перед величием нашего рода, — сказал маркиз. — Мы тем и заслужили его, что всегда утверждали свое могущество. Да! — Он взял еще маленькую понюшку табаку, откинулся и переложил ногу на ногу.
Но когда племянник, облокотившись на стол, задумчиво и печально прикрыл глаза рукой, глаза красивой маски, украдкой наблюдавшей за ним, окинули его таким внимательным, зловещим и недобрым взглядом, что одного этого взгляда было достаточно, чтобы догадаться, какая ненависть прячется под этим напускным равнодушием.
— Кнут — вот единственная, неизменная, испытанная философия, — промолвил маркиз. — Рабское подобострастие и страх держат этих собак в повиновении, они дрожат перед кнутом, и так всегда будет, пока вот эта крыша, — он поднял глаза к потолку, — держится у нас над головой и мы не живем под открытым небом.
Не так уж долго суждено было держаться этой крыше, как думал маркиз. Если бы в этот вечер ему показали, что станется с его замком и с полсотней других замков через несколько лет, или то, что останется от них, — он вряд ли узнал бы собственный замок в груде обгорелых развалин, а этой крыши, которую он считал нерушимой, он не нашел бы и следов. И лишь следы свинцовых пуль, отлитых из крыши, пуль из сотен тысяч мушкетов в продырявленных телах показали бы ему, сколь многих избавила его крыша от жизни под открытым небом, ибо для тех, в кого угодила такая пуля, небо навсегда скрывалось из глаз.
— А до тех пор, — прибавил маркиз, — поскольку за тебя нельзя поручиться, я буду охранять честь нашего дома, и я никому не позволю ее нарушить. Но я полагаю, ты устал. Не пора ли нам на сегодня кончить беседу.
— Еще одну минуту, сударь!
— Изволь, пожалуйста, хоть час.
— Мы столько натворили зла, сударь. — сказал племянник, — и теперь пожинаем плоды этого.
— Это мы творили зло? — удивленно улыбаясь, переспросил дядя, со свойственною ему деликатностью сначала показав пальцем на племянника и потом уж на себя.
— Наша семья, наша благородная семья, честь которой дорога нам обоим, правда совершенно по-разному. Сколько зла было сделано еще при жизни отца; в угоду своим прихотям мы надругались над людьми, расправлялись со всеми, кто становился нам поперек дороги. Да что я говорю — при его жизни! Ведь все это было и при вас. Как можно вас отделять друг от друга? Вы с ним близнецы, совладельцы, вы его преемник и наследник.
— Смерть разделила нас! — промолвил маркиз.
— А меня, — возразил племянник, — она приковала к этому ненавистному укладу, я несу за него ответственность, и я бессилен его изменить. Тщетно пытаюсь я выполнить последнюю волю моей дорогой матушки, ее последний завет, который я прочел в ее угасавшем взоре, молившем меня восстановить справедливость, загладить зло милосердием. Тщетно взываю я о поддержке, я бессилен, у меня нет власти!
— Сколько бы ты ни взывал ко мне, — и маркиз внушительно постучал пальцем в грудь племянника — они теперь разговаривали стоя у камина, — можешь не сомневаться, все будет напрасно.
Он стоял с табакеркой в руке и спокойно смотрел на племянника, и в каждой безупречно правильной черте этого бледного, почти прозрачного лица, словно притаилось что-то жестокое, коварное, настороженное. Он еще раз ткнул пальцем в грудь племянника, как если бы палец этот был острием тонкой шпаги, которую он искусным движением незаметно вонзил ему в сердце.
— Я, друг мой, до гробовой доски буду охранять тот незыблемый уклад, при котором я родился, жил и живу, — сказал он.
И с этими словами он взял в последний раз еще понюшку табаку и положил табакерку в карман.
— Надо быть разумным и принимать как должное то, что тебе дано самой судьбой, — добавил он и, взяв со стола маленький колокольчик, позвонил. — Но я вижу, что вы окончательно лишились разума, мосье Шарль.
— Я лишился родового гнезда и Франции, — грустно сказал племянник. — Я отрекаюсь от них.
— А разве все это твое и ты вправе отречься от того и другого? Франция еще — куда ни шло! Но владенье? Правда, оно немногого стоит, но разве ты полагаешь, что оно уже твое?
— Вы не так поняли меня. Никаких притязаний у меня нет. Если оно от вас перейдет ко мне хотя бы завтра…
— Смею надеяться, что это вряд ли случится.
— Или через двадцать лет…
— Ты льстишь мне, — улыбнулся маркиз, — и все же второе мне больше нравится.
— Я все равно откажусь от него и буду жить по-другому и в другом месте. Да и что тут, в сущности, осталось? От многого ли мне придется отказываться? Кругом такое разоренье, такая нищета и запустенье!
— М-да… — усмехнулся маркиз, обводя взглядом свои роскошные покои.
— Да, если вот так поглядеть, может быть, это и радует глаз, а вот если разобраться как следует, — окажется, что все едва-едва держится; долги, закладные, поборы, рабский труд, угнетение, голод, нищета и страдания.
— Гм… — снова усмехнулся маркиз, с явным удовлетворением.
— Если когда-нибудь это владенье станет моим, я передам его в надежные руки, я найду кого-нибудь, кто сумеет лучше меня освободить его постепенно (если только это возможно) от того страшного гнета, который здесь придавил все, и, может быть, тогда измученный, исстрадавшийся, несчастный народ, которому некуда податься с родной земли, передохнет немного, хотя бы в другом поколении; и замок наш мне не нужен, над ним тяготеет проклятье, как и надо всем этим краем.
— А ты? — поинтересовался дядя. — Извини за любопытство. Ты с твоей новой философией, ты все-таки думаешь как-то существовать?
— Я буду делать то же, что вынуждены будут в недалеком будущем делать многие мои соотечественники, как бы они ни были родовиты, — трудиться.
— В Англии, вероятно?
— Да. Честь нашего дома, сударь, здесь не пострадает из-за меня. И наше фамильное имя не будет мной опорочено. Я там ношу другое имя.
Слуга, который пришел на звонок, зажег свет в спальной маркиза; дверь туда была открыта, и они увидели, как комната осветилась. Маркиз обернулся и, заглянув в спальню, прислушался к удаляющимся шагам лакея.
— Принимая во внимание, что ты там не слишком преуспел, Англия, по-видимому, чем-то прельщает тебя, — с улыбкой заметил он, снова повернувшись к племяннику.
— Я уже вам говорил, сударь, я понимаю, что моими успехами в Англии я обязан не кому иному, как вам. Ну, а что до остального, — я там нашел себе приют.
— Да, англичане хвастают, что многие находят у них приют. Ты, кажется, знаком с нашим соотечественником, который тоже нашел там приют? С доктором?
— Да.
— С дочерью?
— Да.
— М-да, — протянул маркиз. — Но ты, я вижу, устал. Спокойной ночи.
И он, все так же улыбаясь, с церемонной учтивостью слегка наклонил голову, но и в его улыбке и в многозначительном тоне, которым он произнес последние слова, что-то поразило племянника; ему показалось, что маркиз чего-то не договаривает. И в ту же минуту тонкие узкие губы, узкий прямой разрез глаз и впадинки на крыльях носа дрогнули язвительной насмешкой и словно что-то сатанинское мелькнуло в красивых чертах маркиза.
— Д-да, — повторил он. — Доктор с дочкой. Так-так. Отсюда и новая философия. Ты устал, мой друг. Покойной ночи!
Тщетно было бы пытаться прочесть что-нибудь на этом лице — так же тщетно, как пытаться прочесть что-то на каменных лицах фасада; и тщетно племянник вглядывался в него, пока маркиз не скрылся в дверях спальни.
— Спокойной ночи! — сказал дядя. — Надеюсь, я буду иметь удовольствие увидеть тебя завтра! Приятного сна! Посветите моему племяннику — проводите его. «Да сожгите этого господина, моего племянника, живьем в его постели!» — добавил он про себя, берясь за колокольчик, чтобы вызвать своего лакея.
Лакей выполнил свои обязанности и ушел, а господин маркиз, облачившись в просторный халат, стал медленно прохаживаться взад и вперед по комнате — ночь была такая знойная, душная, — ему еще не хотелось ложиться. Бесшумно ступая в своих мягких ночных туфлях и чуть шелестя халатом, он двигался словно великолепный тигр; точь-в-точь злой волшебник из сказки, который только что из тигра превратился в маркиза и вот-вот снова станет тигром.
Он шагал взад и вперед по своей роскошной спальне, невольно припоминая сегодняшнюю поездку, и опять видел перед собой дорогу, пламенеющий закат, медленный подъем в гору, солнце, исчезающее за горизонтом, спуск с горы, мельницу, тюрьму на вершине утеса, деревушку в ложбине, кучку крестьян у водоема, каменщика, тыкающего своим синим картузом под кузов кареты. Деревенский водоем напомнил ему фонтан в предместье Парижа, бесформенный комок на парапете, женщин, склонившихся над ним, и высокого человека с воздетыми к небу руками, вопившего диким голосом: «Насмерть!»
— Ну, кажется, я достаточно остыл, — промолвил маркиз, — можно ложиться.
Он погасил свет, оставил только ночник на камине и улегся, опустив тонкий прозрачный полог; когда он уже совсем засыпал, ему послышалось, как ночь, нарушая глубокую свою тишину, вздохнула медлительно и протяжно.
В течение трех долгих часов каменные лица смотрели со стен замка невидящим взором в черную ночь; в течение трех долгих часов лошади, дремавшие в стойлах, сонно переступали копытами; заливисто лаяли собаки, ухала сова, оглашая воздух совсем не такими звуками, какие ей приписывают поэты. Эти упрямые твари любят голосить по-своему и совсем не то, что им положено.
В течение трех долгих часов каменные лица и каменные львиные головы смотрели со стен замка недвижным взором в ночь. Глухая тьма лежала надо всем краем, глухая тьма ползла по глухим дорогам. На кладбище она залегла так плотно, что сровняла все бедные маленькие холмики, а деревянной фигуры распятого и совсем не было видно, она могла бы спокойно сойти с креста, и никто бы и не заметил. В деревне все спали, — и те, кто платил подати, и те, кому было поручено их собирать. И, может быть, они пировали во сне — голодному снится пир, — а может быть, им снились приволье и отдых и что еще может сниться забитым рабам и подъяремному скоту; сейчас весь этот отощавший деревенский люд спал крепким сном, и все они были сыты и свободны.
Вода в деревенском водоеме точилась незримо и неслышно, и струи фонтана во дворе замка плескались незримо и неслышно падали и исчезали — на протяжении трех долгих часов, — как исчезают мгновенья, текущие из источника времени. Но вот, седеющим призраком, зыбясь в предутренней мгле, вода заструилась и в том и в другом водоеме, и каменные очи открылись у каменных лиц на стенах замка.
Рассвет разгорался сильнее и сильнее, и вот уже первые солнечные лучи брызнули на верхушки спящих деревьев, вспыхнули на склоне холма. Фонтан во дворе замка словно забил кровью, и густо зарделись каменные лица. В воздухе зазвенел птичий гомон, а одна маленькая птичка уселась на изъеденный непогодой карниз громадного окна господской спальни и, не умолкая, заливалась радостным звонким пением; и каменная голова на стене рядом таращилась на нее с изумлением, и на ее каменном лине с раскрытым ртом и отпавшей челюстью был написан ужас.
Солнце теперь быстро поднималось над горизонтом, и в убогой деревушке под горой началось движение. Открывались окошки, отодвигались засовы покосившихся дверей, люди выходили, поеживаясь, не сразу осваиваясь с холодком свежего утреннего воздуха, и с раннего утра принимались за свой повседневный нескончаемый труд, шли с ведрами — к водоему, с мотыгами — в поле, женщины и мужчины копались в земле, пасли тощую скотину на тощей траве по оврагам и обочинам дорог. В церкви и на кладбище можно было застать распростертую в отчаянии фигуру, и тут же рядом с молящейся перед распятием тощая корова щипала траву у подножия креста.
Замок, как ему и подобало, пробудился позднее; он пробуждался постепенно, в строго определенном порядке. Сначала забытые всеми старинные мечи и рогатины, припомнив былые охоты, окрасились кровью, потом заиграли на солнце Своими остриями и лезвиями; внизу распахнулись окна и двери, кони зафыркали в стойлах, косясь и оглядываясь на свет, проникавший в щели, листва зашуршала, затрепетала, приникая к решеткам окон, собаки запрыгали, нетерпеливо гремя цепями, чуя, что их вот-вот выпустят.
Так изо дня в день начиналась жизнь в замке. Но сегодня она началась как-то необычно: внезапно загудел большой колокол, по лестнице вверх и вниз забегали переполошившиеся люди; они толпились на каменном крыльце, топтались на дворе, бегали, суетились, седлали лошадей, а затем верховой сломя голову поскакал куда-то по дороге.
Уж не ветер ли дохнул этой суетой на каменщика, чинившего дорогу на горе за деревней? Рядом с ним на кучке щебня лежал узелок со скудной едой на день, и глядеть то не на что — вороне раз клюнуть. Может быть, птицы, гнездившиеся в саду замка, пролетая здесь, случайно занесли весточку, как заносят они зерно, пускающее росток. Так оно было или нет, только в это знойное утро каменщик вдруг бросил работу и опрометью помчался с горы, поднимая облака пыли; он бежал не переводя дух, точно за ним кто-то гнался, и остановился только у водоема.
Вся деревня собралась у водоема; хмурые, как всегда, люди, не обнаруживая никаких других чувств, кроме угрюмого любопытства и удивления, стояли кучками, разговаривали шепотом. Тут же, привязанные наспех к забору или к чему попало, стояли и лежали коровы; их только что повели пастись и сразу погнали обратно, и теперь, тупо уставившись перед собой, они терпеливо пережевывали жвачку, хотя и жевать-то, в сущности, было нечего — им сегодня не пришлось пощипать травы. Кое-кто из дворовых, служащие почтового двора и все должностные лица по сбору податей столпились на другой стороне улицы; все они были так или иначе вооружены, но их бессмысленное топтанье на одном месте явно показывало, что и они ровно ничего не понимают. И вот тут-то и появился каменщик. Он ворвался в толпу у водоема и, колотя себя в грудь синим картузом и размахивая руками, с жаром начал что-то рассказывать кучке обступивших его закадычных приятелей. Что все это означало? Что означало это неожиданное появление верхового из замка? Что успел он шепнуть управляющему господину Габеллю, который тут же вскочил позади него на коня, и они вместе поскакали во весь опор (двое на одном коне), как в немецкой балладе о Леноре[34]?
Это означало, что к числу каменных лиц в замке неожиданно прибавилось еще одно лицо.
Ночью Горгона снова явилась в замок, окинула его своим взором, и еще одно лицо превратилось в камень: двести лет она ждала терпеливо, ей недоставало именно этого каменного лица.
Оно лежало на подушке господина маркиза. Лицо, подобное красивой маске, — его внезапно разбудили, разгневали и превратили в камень. В окаменелой груди торчал нож, вонзенный в сердце. Рукоятка ножа была обернута клочком бумаги, на нем было нацарапано:
«Рази насмерть! Это тебе от Жака».
Глава X
Два обещания
Время бежало своим чередом, шли недели, месяцы, и так прошел год. Мистер Чарльз Дарней жил в Англии и занимался преподаванием французского языка и французской литературы. В наше время он числился бы в профессорах, но тогда его называли наставником. Он занимался с молодыми людьми, располагавшими временем для серьезного изучения живого языка, вошедшего в употребление по всему свету, знакомил их со всем тем, чем Франция обогатила науку и искусство. Кроме того, он писал по-английски очерки о Франции и прекрасно переводил французских авторов на английский язык. Таких учителей в то время было не легко найти: бывшие наследные принцы и будущие короли еще не занимались учительством, и знатные клиенты банкирского дома Теллсона еще не выбыли из его банковских книг и не подвизались в Англии в качестве поваров и плотников. Мистер Дарней, человек широкообразованный, умел заинтересовать своих учеников, они делали большие успехи; и это создало ему репутацию прекрасного преподавателя; кроме того, он приобрел известность как переводчик, ибо переводы его отличались не только точностью, но и другими достоинствами. Он хорошо знал, что происходит во Франции, а события, назревавшие там, вызывали все больший интерес. Так, благодаря своим обширным знаниям, усердию и настойчивости мистер Дарней добился известного положения.
Обосновавшись в Лондоне, он не тешил себя мечтами о легкой жизни, о том, что ему все будет доставаться даром: с такими мечтами он бы ничего не добился. Он хотел работать — и нашел себе работу, делал ее добросовестно и старался приносить пользу. Этим и объяснялся его успех.
Он часто ездил в Кембридж, где занимался со студентами, преподавая им как бы контрабандой живой европейский язык, вместо латинского и греческого, которыми их, по программе, обильно снабжали через университетскую таможню. Но постоянным местом его жительства был Лондон.
С тех давних пор, как в раю царило вечное лето, и до наших дней, когда большую часть года зима сковывает отверженные богом широты, мужчине предопределено судьбой — любить женщину; не избежал этого и Чарльз Дарней.
Он полюбил Люси Манетт с того дня, когда ждал, что ему вот-вот вынесут смертный приговор. Никогда в жизни он еще не испытывал такого чувства, какое охватило его, когда он услышал ее нежный, участливый голос, никогда в жизни не видел он ничего более прекрасного, чем это милое личико, глядевшее на него с таким состраданием, — на него, стоявшего на краю готовой могилы. Но он все еще не решался сказать ей о своем чувстве. Уже год минул с тех пор, как совершилось убийство в замке — сотни миль пыльных дорог, бурные волны морские отделяли его от родового гнезда, и сам замок с его толстыми каменными стенами превратился для него в какой-то смутный сон, — а он все еще ни единым словом не обмолвился ей о своем чувстве.
Наверно, для этого были какие-то серьезные причины, с которыми ему приходилось считаться. Стоял опять погожий летний день; Дарней только что вернулся из Кембриджа в Лондон и направился в тихий тупичок в Сохо; он решил открыть свою тайну доктору Манетту. День клонился к вечеру, Дарней знал, что Люси сейчас нет дома, она в этот час обычно уходила гулять с мисс Просс.
Доктор читал в кресле у окна. Прежняя неистощимая энергия, которая некогда помогла ему вытерпеть такие страшные муки, хотя она же и заставляла его чувствовать их еще острее, постепенно вернулась к нему. Теперь это снова был необыкновенно деятельный человек, который умел добиваться своей цели, твердо, решительно, неутомимо. Правда, на него иногда находили приступы какого-то странного беспокойства, как в ту пору, когда он еще только что приходил в себя; но это случалось не так часто и последнее время почти не повторялось.
Он много работал, спал мало, однако не чувствовал усталости и всегда был в прекрасном расположении духа. Увидев входившего Дарнея, доктор отложил книгу и протянул ему руку.
— Чарльз Дарней! Раз видеть вас. А мы уже несколько дней ждем, что вы вот-вот появитесь. Вчера у нас были мистер Страйвер и Сидни Картон, и оба удивлялись, куда это вы запропастились.
— Премного обязан им, что они так интересуются мной, — довольно сухо по отношению к своим приятелям отвечал Дарней и горячо пожал руку доктора Манетта. — Мисс Манетт…
— Прекрасно себя чувствует, — поспешил ответить доктор, видя, что Дарней запнулся, — и будет тоже очень рада, что вы, наконец, появились снова. Она по каким-то домашним делам ушла ненадолго, скоро вернется.
— Я, доктор Маннет, знал, что ее нет дома. Я хотел поговорить с вами без нее. Наступило молчание.
— Да? — вымолвил, наконец, доктор с явным усилием. — Берите стул, садитесь, пожалуйста, давайте поговорим.
Дарней пододвинул стул, сел, но приступить к разговору было для него, видимо, не так просто.
— Доктор Манетт, — наконец, начал он, — вот уже почти полтора года я чувствую себя у вас и доме своим, близким человеком, — это для меня большое счастье, и я смею надеяться, что, если я позволю себе быть с вами откровенным, это не покажется вам…
Доктор внезапно поднял руку и остановил его. На несколько секунд рука его словно замерла в воздухе; потом он медленно опустил ее и сказал:
— Вы хотите говорить со мной о Люси?
— Да.
— Мне очень трудно говорить о ней с кем бы то ни было. Мне очень трудно продолжать этот разговор с вами, Чарльз Дарней, и особенно в таком тоне…
— Я говорю о ней с глубочайшим уважением, с благоговением, с безграничной, восторженной любовью, доктор Манетт.
Отец ответил не сразу — с минуту длилось молчание.
— Я верю вам, — вымолвил он. — Не буду скрывать, я вам верю.
Он сказал это через силу, и так очевидно было его нежелание продолжать разговор, что Чарльз Дарней заколебался.
— Вы разрешаете мне продолжать, сэр?
Опять молчание.
— Хорошо, продолжайте.
— Вы, конечно, понимаете, о чем я хочу говорить, но если бы вы позволили мне открыть вам все, что я передумал и перечувствовал, мои опасения, страхи и надежды, все, что так долго заставляло меня скрывать мое чувство, вы бы поняли, насколько это для меня серьезно. Дорогой доктор Манетт, я люблю вашу дочь, глубоко, самозабвенно, самой преданной беззаветной любовью. И это на всю жизнь, это настоящая любовь, какая, может быть, даже не всем выпадает на долю. Вы, доктор Манетт, вы сами любили… Пусть ваше прежнее чувство подскажет вам…
Доктор сидел отвернувшись, опустив глаза, но тут, словно пытаясь удержать Дарнея, он опять поднял руку:
— Нет, нет, сэр, только не это! — вскричал он. — Не надо! Умоляю вас. Ни слова больше!
Это был такой душераздирающий крик, что, даже когда доктор уже смолк, Дарнею все еще казалось, что он слышит этот вопль, полный нестерпимой муки. А вытянутая рука, повисшая в воздухе, судорожно вздрагивала, словно умоляя его молчать. И Дарней, не смея проронить ни слова, молчал.
— Простите меня, — тихо вымолвил доктор после длительного молчания. — Я понимаю вас, я не сомневаюсь, что вы любите Люси. Я верю вам.
Он повернулся к Дарнею, но не поднял глаз и ни разу не взглянул на него. Он сидел, опершись на руку, и седые волосы свесились ему на лицо.
— Вы говорили с Люси?
— Нет.
— И не писали ей?
— Нет, ни разу.
— Не буду кривить душой и притворяться, что я не замечаю вашей самоотверженной сдержанности, не чувствую вашего исключительно бережного отношения к отцу. Отец благодарит вас.
И он, не поднимая глаз, пожал ему руку.
— Я знаю, — робко и почтительно заговорил Дарней, — да и как можно не знать, видя вас вместе изо дня в день, что ваша привязанность друг к другу — это нечто до такой степени необычайное, трогательное, что могло возникнуть только в необычайных, исключительных обстоятельствах, и что такую привязанность, такую близость между отцом и дочерью вряд ли можно увидеть в другой семье, даже при самых тесных отношениях между родителями и детьми. Я знаю, дорогой доктор Манетт, и как же мне этого не знать! — что в ее любви к вам, в ее нежной заботливости, которою она старается вас окружить, как взрослая преданная дочь, столько детского обожания, детской веры! Оттого ли, что в младенчестве она была лишена отца, она теперь привязалась к вам со всей пылкостью юной души, преданной, верной, со всей доверчивой откровенностью чувств невинного детского сердца. Я знаю, что вы теперь на всю жизнь окружены в ее глазах таким ореолом, как если бы возвратились к ней с того света. Я знаю, что, когда она обнимает вас, прильнув к вашей груди,, все чувства ее принадлежат вам, она ваша всей душой — ребенка, девочки и взрослой женщины; она любит вас всем своим существом, она любит и видит в вас и свою матушку в юности, и вас в молодости, и свою матушку, убитую горем, и вас в эти долгие годы жестокого испытания, и вас, милостью неба снова воспрянувшего к жизни. Все это я знаю с того самого дня, когда я впервые переступил порог вашего дома.
Отец сидел молча, опустив голову. Только учащенное дыхание выдавало его волнение, больше он ничем не обнаруживал его.
— Дорогой доктор Манетт, все это я знаю с тех пор, как знаю вас; видя ее и вас в этом священном ореоле, я не позволял себе говорить, я крепился и терпел, терпел, пока хватало человеческих сил. Я сознавал и теперь сознаю, что осмелиться нарушить это священное единение признанием в любви, даже такой любви, как моя, это значит посягнуть на ваши чувства, задеть их чем-то менее достойным и возвышенным. Но я люблю. Бог мне свидетель, я люблю ее!
— Я верю вам, — грустно ответил отец. — Я давно уже догадывался. Я верю вам.
Его грустный голос отозвался в душе Дарнея горестным упреком.
— Нет! Нет! — вскричал он. — Не думайте, что, если бы судьба посулила мне счастье назвать ее своей женой, но с тем, чтобы разлучить вас, я бы осмелился открыть вам свои чувства или чем-нибудь выдать себя. Уже не говоря о том, что я понимал бы, сколь это безнадежно, я не способен был бы совершить такую подлость. А если бы даже я наедине с самим собой и мог когда-нибудь подумать об этом или в глубине души втайне ото всех питать такие надежды хотя бы на отдаленное будущее, поверьте, у меня недостало бы смелости пожать вашу благородную руку.
И он схватил руку доктора.
— Нет, дорогой доктор Манетт, ведь я, как и вы, добровольный изгнанник из Франции, я так же, как вы, не в силах был терпеть ее безрассудства, угнетение и страдания, на которые она обрекает свой народ, я, как и вы, стремился сюда, чтобы жить своим собственным трудом и не утратить веру в светлое будущее; я хотел бы разделить вашу судьбу, жить с вами одной жизнью под одним кровом, быть преданным вам до конца дней. Я знаю, что Люси никому не позволит разделить с ней священные обязанности дочери и друга; но я был бы счастлив помочь ей в ее заботах о вас и — если бы только судьба позволила это — привязать ее к вам еще крепче.
Рука Дарнея все еще сжимала руку доктора. Доктор торопливо, но мягко ответил на его пожатие, потом оперся на подлокотники и первый раз за все время разговора поднял глаза. Он, видимо, старался побороть себя, и эта борьба отражалась на его лице, по которому словно пробегала мрачная тень каких-то смутных подозрений и страха.
— Вы говорили со мной мужественно и чистосердечно. Чарльз Дарней. Благодарю вас. В ответ и я открою вам свое сердце, или хотя бы позволю вам заглянуть в него. Скажите, есть у вас основания думать, что Люси любит вас?
— Нет. Пока еще нет.
— Может быть, вы думали после беседы со мной спросить ее об этом и потому сочли нужным открыть мне свои чувства?
— Да нет, не совсем так. Чтобы решиться на это, надо иметь хоть какую-то надежду. И, может быть, пройдет еще несколько недель, прежде чем я решусь, а может быть, мне вдруг покажется, что можно надеяться — и я решусь завтра.
— Вы хотите, чтобы я поддержал вас?
— Я не смею просить вас, сэр. Но я думаю, вы могли бы поддержать меня, если бы сами сочли меня достойным этого.
— Вы хотите, чтобы я вам что-то обещал?
— Да, сэр.
— Что же я могу вам обещать?
— Я понимаю, что без вашего согласия у меня никаких надежд не может быть. Я понимаю, что если бы даже мисс Манетт в глубине своего невинного сердца таила какие-то добрые чувства ко мне — простите мне мою дерзость, на самом деле я не так самонадеян и не воображаю этого, — все равно ее любовь к отцу пересилила бы это чувство.
— А если так, вы понимаете, чем это грозит? Попробуйте взглянуть с другой стороны.
— Я понимаю, что одно слово ее отца в пользу того или иного претендента может перевесить и ее собственное чувство и все на свете! И именно поэтому, доктор Манетт, — тихо, но твердо вымолвил Дарней, — я ни за что на свете не попросил бы вас замолвить за меня слово, даже если бы от него зависела вся моя жизнь.
— Я в этом и не сомневался. Любящие сердца, Чарльз Дарней, имеют свои тайны, как и те, которые полны вражды, и сердечные тайны людей близких — это нечто до такой степени сложное и тонкое, что в них трудно проникнуть. Моя дочь Люси в этом отношении для меня загадка. Я понятия не имею, что у нее на сердце.
— Вы позволите мне задать вам один вопрос, сэр? Как вы думаете, есть ли еще… — он запнулся, и отец договорил за него:
— Претенденты на ее руку?
— Да, именно это я и хотел спросить. Отец минуту подумал, прежде чем ответить.
— Вы ведь знаете, у нас бывает мистер Картон. Заходит иногда мистер Страйвер. Если уж строить такие предположения, то разве что кто-нибудь из них.
— Возможно и оба?
— Вряд ли. Мне кажется, верней ни тот, ни другой. Но вы хотите, чтобы я вам что-то обещал. Что же именно?
— Я хочу попросить вас вот о чем: если когда-нибудь мисс Маиетт сама обратится к вам с тем же признанием, что и я сегодня, повторите ей то, что вы слышали от меня, и скажите, что вы верите мне. Мне хочется надеяться, что ваше доброе отношение ко мне не изменится и вы не повлияете на нее в ущерб мне. Не буду говорить, насколько это для меня важно. Это все, о чем я прошу. И какие бы условия вы ни поставили мне, если вы согласны обещать мне это, я подчинюсь всему.
— Обещаю вам безо всяких условий, — сказал доктор, — я верю, что вы говорили искренне, верю, что вы стремитесь упрочить, а не подорвать тесные узы, которые связывают меня с самым близким и дорогим мне существом — ведь Люси это часть меня самого. Если она когда-нибудь признается мне, что только с вами она будет по-настоящему счастлива, я отдам ее вам, Чарльз Дарней, даже если бы у меня и были какие-то…
Молодой человек в порыве благодарности схватил руку доктора Манетта, и доктор, не отнимая руки, продолжал:
— …предубеждения, сомнения или опасения, старые или новые, что бы то ни было, из-за чего я мог бы теперь или в прошлом остерегаться человека, которого она полюбила и которого мне, собственно, не в чем упрекнуть, — все равно я должен это преодолеть ради нее. Она для меня все, все на свете. Страдания, несправедливость, муки… ради нее все забыть, все… Впрочем, что это я говорю…
Он как-то странно оборвал речь и уставился недвижным взглядом на Дарнея, и Дарней почувствовал холод в руке, когда пальцы доктора, медленно разжавшись, выпустили его руку.
— Вы, кажется, что-то говорили? — внезапно спросил доктор Манетт с вежливой улыбкой. — Что вы такое сказали?
Дарней, растерявшись, не сразу нашелся что ответить, потом вспомнил, что он предлагал доктору диктовать ему любые условия, и вернулся к этому:
— Я хочу поблагодарить вас за доверие и быть с вами вполне откровенным. Имя, которое я ношу, это, как вы, может быть, помните, не мое имя. Я взял себе девичью фамилию моей матери, несколько изменив ее. Я хочу открыть вам свое настоящее имя и объяснить, почему я живу в Англии.
— Молчите! — остановил его доктор из Бове.
— Я хочу быть достойным вашего доверия и не иметь от вас никаких тайн.
— Молчите!
Доктор зажал уши обеими руками, а затем поспешно приложил обе руки ко рту Дарнея.
— Вы скажете мне, когда я сам спрошу вас, не раньше. Если ваше предложение будет принято, если Люси любит вас, вы все скажете мне в день вашей свадьбы, утром, перед тем как идти в церковь. Обещаете?
— Конечно.
— Дайте мне вашу руку. Она вот-вот вернется, не надо, чтобы она сегодня видела нас вместе. Ступайте. Да благословит вас бог!
Когда Дарней уходил от доктора, уже темнело; Люси вернулась через час, когда было уже совсем темно. Мисс Просс поднялась к себе, а Люси сразу прошла в гостиную, — и, не застав отца на обычном месте — в кресле у окна, — немного удивилась.
— Отец! — окликнула она. — Папа, милый!
Он не отозвался, но из спальни до нее донеслось тихое постукиванье, словно кто-то работал молотком. Ока тихонько вошла в другую комнату, остановилась у двери, прислушалась, потом, отшатнувшись, бросилась обратно: побелев от ужаса, она растерянно шептала:
— Что мне делать, боже? Что мне делать?
Но это продолжалось недолго; через минуту она уже совладала с собой, бросилась обратно к двери, постучалась и тихонько окликнула его. Стук молотка прекратился, отец вышел к ней, она взяла его под руку, и они вместе стали прохаживаться по комнате и долго ходили в этот вечер взад и вперед.
Ночью она не раз вставала с постели и спускалась к нему посмотреть, как он спит. Он крепко спал; поднос с инструментами и неоконченным башмаком стоял в углу на скамье, как всегда.
Глава XI
То же, но по-другому
— Сидни, — сказал мистер Страйвер своему шакалу (разговор этот происходил в ту же самую ночь, или, вер нее, под утро), — смешай-ка еще пуншу. Мне надо тебе кое-что сказать.
В эту ночь Сидни трудился вдвое больше обычного, так же как и в прошлую и в позапрошлую ночь, и еще несколько ночей до этого, ибо он приводил в порядок дела мистера Страйвера перед долгими летними вакациями. Наконец все было разобрано. Все, что откладывалось со дня на день, было так или иначе распутано и приведено в ясность; и теперь со всем этим было покончено до ноября, когда опять поползут туманы и слякоть и туманно-слякотная судейская волокита снова начнет плодить затяжные выгодные дела.
Но Сидни от такого усердного труда отнюдь не становился бодрее и трезвее. Этой ночью ему пришлось несколько лишних раз обматывать голову мокрым полотенцем, и всякий раз он перед тем пропускал еще стаканчик; сейчас, когда он, наконец, совсем снял с головы свой тюрбан и швырнул его в таз с водой, куда он столько раз окунал его в течение этих шести часов, самочувствие у него было весьма незавидное.
— Ну, как, пунш готов? — спросил тучный Страйвер, который лежал, растянувшись на диване, засунув руки за пояс, и поглядывал по сторонам.
— Мешаю.
— Послушай, Сидни! Я тебе сейчас скажу нечто такое, что тебя чрезвычайно удивит, может быть ты даже подумаешь, что я далеко не так рассудителен, как казалось. Я собираюсь жениться.
— Вот как!
— Да. И не на деньгах. Ну, что ты на это скажешь?
— Я сегодня не очень склонен разговаривать. А кто она такая?
— Отгадай.
— А я что, знаю ее?
— Отгадай!
— Буду я еще гадать в шесть часов утра, когда у меня мозги кипят и голова, кажется, вот-вот лопнет. Если тебе хочется со мной в загадки играть, пригласи обедать.
— Ну ладно, так и быть скажу, — сдался Страйвер и, медленно приподнявшись, с трудом подтянулся и сел. — Только ты, Сидни, вряд ли меня поймешь, ты ведь бесчувственная скотина.
— Где уж мне! — усмехнулся Сидни. — Это ты у нас такая тонкая, возвышенная натура!
— А что! — подхватил Страйвер с самодовольным смешком. — Я, правда, не стремлюсь попасть в романтические герои (не так уж я глуп), но, во всяком случае, я человек более чувствительный, чем ты.
— Более удачливый, ты хочешь сказать?
— Нет, не то. Я хочу сказать, что я человек более… более… как бы это выразиться…
— Обходительный, что ли, — подсказал Картон.
— Да, пожалуй, вот именно — обходительный. Я сейчас тебе объясню, как это надо понимать, — продолжал он, все так же самодовольно поглядывая на приятеля, возившегося с пуншем. — Это значит, что я стараюсь быть приятным, прилагаю для этого некоторые усилия и понимаю, как надо держать себя в дамском обществе, чтобы быть приятным.
— Так-с. Валяй дальше! — буркнул Сидни Картон.
— Нет, прежде, чем я пойду дальше, — важно сказал Страйвер, упрямо мотая головой, — изволь меня выслушать, я уже давно хотел тебе это сказать. Вот ты вместе со мной и даже чаще, чем я, бываешь в доме доктора Манетта. И ведь мне всякий раз стыдно за тебя, каким ты там держишься букой! Сядет, понурив голову, ни с кем слова не скажет и уж до того угрюм, ну, честное слово, Сидни, стыдно смотреть!
— Хорошо, что ты еще не совсем потерял стыд, это тебе весьма пригодится, когда будешь выступать в суде. — заметил Сидни. — Ты должен быть мне благодарен.
— Нет, Сидни, ты от меня так не отделаешься, — не унимался Страйвер, — я считаю своим долгом высказать тебе это прямо и для твоего же блага, Сидни, — ты совершенно не умеешь держать себя в порядочном обществе, ты производишь омерзительное впечатление, ну, просто черт знает что!
Сидни одним духом осушил стакан только что приготовленного пунша и громко расхохотался.
— Ты посмотри на меня! — продолжал Страйвер, выпячивая грудь. — Ведь мне вовсе нет такой надобности, как тебе, стараться быть приятным. Я человек с положением, ни от кого не завишу. А почему-то я все-таки стараюсь?
— Сказать по правде, я что-то этого не замечаю, — пробормотал Картон.
— А потому, что я человек политичный; я это делаю, так сказать, из принципа. И как видишь — преуспеваю.
— Ты отвлекся, — равнодушно сказал Картон, — рассказывай-ка лучше о своих марьяжных делах! А что касается меня, — усмехнулся он, — неужели ты до сих пор не убедился, что я неисправим.
— А ты не имеешь права быть неисправимым, — обрушился на него Страйвер все тем же уничтожающим тоном.
— Существовать я не имею права, вот это будет вернее, — отозвался Сидни Картон. — А кто же эта твоя дама?
— Я тебе сейчас ее назову и боюсь, Сидни, ты почувствуешь себя очень неловко, — отвечал Страйвер примирительным тоном, словно стараясь подготовить приятеля к своему признанию, — ведь ты, я знаю, и половины того не думаешь, что говоришь. Ну, а если ты и в самом деле так думаешь, для меня это не имеет значения. Я только потому тебе все это говорю, что ты однажды несколько пренебрежительно отозвался при мне об этой молодой особе.
— Я?
— Да. разумеется ты, и в этой самой комнате.
Сидни Картон посмотрел на свой стакан с пуншем, затем перевел взгляд на самодовольную физиономию приятеля, залпом осушил стакан и снова уставился на своего самодовольного приятеля.
— Ты назвал эту молодую особу желтоволосой куклой. Эта молодая особа — мисс Манетт. Будь у тебя хоть немножко деликатности, какая-то тонкость чувств и способность разбираться в подобных вещах, я бы, конечно, мог на тебя обидеться за такое неподходящее выражение, но ты всего этого совершенно лишен; поэтому я на тебя не сержусь, как не стал бы сердиться на человека, который, ничего не понимая в живописи, разругал бы мою картину, или, скажем, напиши я музыкальное сочинение, — и его раскритиковал бы человек, напрочь лишенный слуха.
Сидни Картон усердно поглощал пунш; он наливал себе стакан за стаканом и пил, не сводя глаз с приятеля.
— Ну вот, ты теперь все знаешь, Сид, — продолжал мистер Страйвер, — я за деньгами не гонюсь: этакое прелестное, можно сказать, создание — могу же я раз в жизни позволить себе удовольствие; в конце концов денег у меня хватает, почему же себе этого не позволить? А я для нее находка — человек я состоятельный, с положением, дела мои быстро идут в гору, для нее такой муж просто счастье, но она вполне его достойна. Ну, что, здорово я тебя удивил?
— Чего мне удивляться? — ответил Каргой, прихлебывал пунш.
— Значит, одобряешь?
— Почему же не одобрить? — все так же попивая пунш, сказал Картон.
— Вот так-то! — заключил его приятель Страйвер. — Ты отнесся к этому много спокойнее, чем я ожидал, не проявил этакой меркантильности, чего я, по правде сказать, опасался. Но ты, конечно, достаточно изучил своего старого друга и знаешь, что я человек с твердым характером. Да, Сидни, хватит с меня такой жизни — день за днем, все одно и то же; а ведь как оно должно быть приятно, когда у человека есть семья, дом, — и ты всегда можешь прийти к себе домой (а можешь и не приходить, если не хочешь), и мне кажется, мисс Манетт будет мне достойной женой и всегда сумеет поддержать честь дома. Вот так-то. Словом, я уже решил. А теперь, дружище Сидни, я хочу сказать тебе несколько слов, и это уже будет речь о тебе и о твоем будущем. Ты на плохом пути, Сидни, на очень плохом пути; живешь ты черт знает как, деньги тратишь без счета, и кончится это тем, что ты, того и гляди, совсем скатишься, свалит тебя болезнь и останешься без всяких средств; надо тебе позаботиться подыскать себе няньку.
Он говорил с таким самодовольством, таким покровительственным тоном, его словно распирало сознание собственного превосходства, и он казался вдвое толще и вчетверо наглее обычного.
— Так вот. Сидни, — продолжал он, — послушайся моего совета, не бойся смотреть на вещи прямо. Я именно так и смотрю, разумеется с несколько иной точки зрения. Ну, а ты заставь себя взглянуть на это со своей точки зрения. Женись. Подыши себе кого-нибудь, кто бы заботился о тебе. Пусть тебя не останавливает, что ты не любишь женского общества, не интересуешься женщинами, не умеешь к ним подойти. Найдя себе кого-нибудь, этакую почтенную особу с достатком, ну, скажем, какую-нибудь домовладелицу, которая содержит меблированные комнаты либо пансион, И женись, чтоб было куда приткнуться на черный день. Для тебя это самое подходящее дело. Подумай об этом, Сидни.
— Я подумаю, — сказал Сидни.
Глава XII
Тонкая натура
Мистер Страйвер, приняв великодушное решение осчастливить дочку доктора Манетта, счел за благо сообщить ей об этом счастье еще до своего отъезда из Лондона на время летних вакаций. Обсудив дело со всех сторон, он пришел к заключению, что оно, пожалуй, было бы не плохо покончить теперь же со всей предварительной канителью, а затем уж решить, не торопясь, вручит ли он ей свою особу недели за две до Михайлова дня, или во время коротких зимних вакаций, после рождества.
Что же касается того, как отнесется к делу другая сторона, — на этот счет он был совершенно спокоен и ни минуты не сомневался, что решение будет в его пользу. Если подойти к этому с чисто судейской точки зрения, вынести, так сказать, на суд присяжных, то, принимая во внимание все имеющиеся налицо солидные вещественные данные — а какие же еще данные можно принимать в расчет? — дело было абсолютно бесспорное, не к чему было н придраться. Он видел себя в роли истца, который подкрепляет свой иск такими неопровержимыми доказательствами, что противной стороне некуда податься, и присяжные, даже не удаляясь для совещания, единодушно выносят решение в его пользу. Так судья Страйвер разбирал свое дело и убеждался, что оно проще простого и тут никаких расхождений быть не может.
Исходя из этого, он решил дать ход делу в первый же день летних вакаций и торжественно пригласил мисс Манетт в сады Воксхолла; когда это приглашение отклонили, он пригласил ее в Рэнле[35]; а когда и это почему-то не вышло, он надумал отправиться собственной персоной в Сохо и там объявить ей о своих благородных намерениях.
Итак, в один из первых дней летних вакаций, в их самую раннюю младенческую пору, мистер Страйвер вышел из Тэмпла и направил свои стопы в Сохо. Всякий, кто видел бы, как он, шествуя еще близ Септ-Дунстана у Тэмплских ворот[36], уже отбрасывает слою дородную тень на Сохо, и, сияя цветущей физиономией, величественно возвышается над толпой, и расталкивает тщедушных прохожих, невольно подумал бы — вот уж этот сумеет постоять за себя, для него не существует никаких препятствий.
Путь его лежал мимо банка Теллсона, а так как он держал деньги у Теллсона и знал, что мистер Лорри свой человек в доме доктора Манетта, ему пришла мысль зайти в банк и посвятить мистера Лорри в блестящие перспективы, готовые вот-вот открыться для обитателей тупика в Сохо. Толкнув плечом дверь, которая захрипела и всхлипнула, он грузно шагнул вниз через две ступеньки, протиснулся боком мимо двух древних старичков кассиров и ввалился в затхлый закуток, где мистер Лорри, уткнувшись в громадные бухгалтерские книги, разграфленные по линейке для цифр, сидел под окном, тоже разграфленным по линейке перпендикулярными прутьями решетки, как будто и туда полагалось вписывать цифры, а затем все, что ни есть в мире, складывать в сумму.
— Здрасте! — сказал мистер Страйвер. — Ну, как изволите поживать, мистер Лорри? Надеюсь, благополучно?
Мистер Страйвер отличался удивительной особенностью: в любом месте, где бы он ни появлялся, он, казалось, загромождал собою все — от него сразу становилось тесно. И сейчас он так загромоздил собой все помещение банка Теллсона, что древние старички, сидевшие в закутке в дальнем конце комнаты, покосились на него с возмущением, как будто он совсем припер их к стене. Сам глава фирмы, величественно восседавший в глубине с газетой в руке, нахмурился неодобрительно, точно и его тоже Страйвер заставил потесниться, уткнувшись головой в его высокоответственный жилет.
Степенный мистер Лорри ответил весьма сдержанно, словно подавая пример, как здесь надлежит говорить: «Здравствуйте, мистер Страйвер. Добрый день, сэр», — и пожал ему руку. Как и все клерки банкирского дома Теллсона, мистер Лорри в присутствии главы фирмы пожимал руку клиенту не просто, а совсем особенным образом. Он как-то совершенно стушевывался при этом, словно давая понять, что он пожимает руку не от себя, а от Теллсона и Ко.
— Чем могу служить вам, мистер Страйвер? — осведомился мистер Лорри своим обычным деловым тоном.
— Да нет, благодарю вас, ничем, мистер Лорри, я не по делу, я просто так зашел. Мне нужно вам кое-что сказать.
— Ах, вот как! — подвигаясь к нему поближе и подставляя ухо, сказал мистер Лорри и покосился в тот конец комнаты, где в глубине за перегородкой восседал «сам».
— Я, видите ли, иду сейчас, — доверительно начал Страйвер, грузно облокачиваясь на высокую конторку, и хотя конторка была широкая, двойная и он занял собой больше половины, ему все равно было тесно, — я, мистер Лорри, иду предлагать руку и сердце вашей милой маленькой приятельнице, мисс Манетт.
— Ох, что вы! — вырвалось у мистера Лорри, и он, потирая подбородок, с изумлением уставился на своего посетителя.
— Как «что вы»? — невольно отпрянув, повторил мистер. Страйвер. — Почему «что вы», сэр? Как это надо понимать, мистер Лорри?
— Это надо понимать в самом дружеском, в самом лестном для вас смысле, — отвечал деловой человек, — я хочу сказать, что ваш выбор делает вам честь, — словом, вам совершенно не за что обижаться на меня, мистер Страйвер. Но, видите ли… — Тут мистер Лорри сделал паузу и так выразительно покачал головой, словно говорил про себя: «Что же вы, не понимаете сами, как ей будет тесно с этакой громадиной!»
— Ну, знаете! — вскричал Страйвер, выпучив глаза, и. шумно вздохнув, хлопнул рукой по столу. — Вы, мистер Лорри, хоть повесьте меня, но я вас совершенно не понимаю.
Мистер Лорри, словно приготовляясь к сей ответственной операции, надвинул поглубже на уши свой паричок и прикусил кончик гусиного пера.
— Что я, черт возьми, не гожусь в женихи, что ли? — уставившись на него, спросил Страйвер.
— Нет, что вы! Годитесь. Вполне годитесь! — отвечал мистер Лорри. — Кто говорит, что не годитесь?
— Или у меня недостаточно солидное положение?
— О, насчет этого можно не сомневаться! Солидное, в высшей степени солидное, — согласился мистер Лорри.
— Недостаточно блестящие перспективы?
— Перспективы самые блестящие, — подхватил мистер Лорри, с очевидным удовлетворением подтверждая эту неоспоримую истину. — Разумеется, самые блестящие!
— Так за чем же дело стало? Объяснитесь, мистер Лорри, — явно опешив, сказал Страйвер.
— Так вот… я… Вы что, сейчас туда идете? — осведомился мистер Лорри.
— Прямо от вас! — отвечал Страйвер, стукнув кулаком по столу.
— Так вот, лучше… я бы на вашем месте не пошел.
— Но почему же? — вскричал Страйвер. — Нет, я вас сейчас припру к стене! — И он погрозил ему своим судейским перстом. — Вы человек деловой, стало быть вы не станете говорить без причины. Так вот, извольте объяснить причину. Почему бы вы не пошли?
— Да потому, — сказал мистер Лорри, — что я не считал бы возможным пойти но такому щекотливому делу, не имея оснований надеяться на успех.
— Ну, это уж черт знает что такое! — заорал Страйвер. — Просто что-то неслыханное!
Мистер Лорри покосился на главу фирмы в дальнем конце комнаты, потом перевел взгляд на разъяренного Страйвера.
— И это деловой человек, человек в летах, человек с таким опытом — в банке, — который только сейчас, при мне, подсчитал и признал три основательнейших довода, несомненно гарантирующих успех, заявляет, что у меня нет никаких оснований! Как же вы это говорите? Есть же у вас голова на плечах! — Мистер Страйвер сделал такое многозначительное ударение на последних словах, как будто было бы куда менее удивительно, если бы мистер Лорри говорил без головы на плечах.
— Когда я говорю об успехе, я говорю об успехе у молодой девушки, мистер Страйвер, и когда я говорю о причинах и основаниях, я имею в виду причины и основания, с которыми будет считаться молодая девушка. Молодая девушка, сэр, — сказал мистер Лорри, мягко похлопывая Страйвера по плечу, — молодая девушка. Тут ведь все дело в молодой девушке.
— Так вы, значит, хотите сказать, мистер Лорри, — сказал Страйвер, навалившись на стол, — что, по вашему рассуждению, эта молодая девица, о которой идет речь, просто несмышленая дурочка?
— Нет, не совсем так. И должен заметить вам, мистер Страйвер, — сказал мистер Лорри, густо покраснев, — что я никому не позволю выражаться непочтительно об этой молодой особе. И если бы среди моих знакомых нашелся такой грубый, неотесанный человек, — смею надеяться, что у меня нет таких знакомых, который позволил бы себе вот здесь, у моего письменного стола, отозваться непочтительно об этой молодой особе, я бы ему сказал, что я о нем думаю, и даже сам глава фирмы не помешал бы мне это сделать.
От сильного раздражения, которого Страйвер не мог разрядить, ибо вынужден был отводить душу вполголоса, жилы у него на лбу сильно вздулись; и жилы мистера Лорри, в которых кровь обычно бежала с невозмутимой медлительностью, сейчас были в не менее опасном состоянии.
— Вот все, что я хотел вам сказать, — заключил мистер Лорри. — Я надеюсь, вы меня поняли.
Мистер Страйвер прикусил кончик линейки, попробовал было настукать ею какой-то мотивчик у себя на зубах, отчего у него, должно быть, заныла челюсть, и, наконец, нарушил тягостное молчание.
— Признаться, мистер Лорри, это для меня нечто неожиданное. Вы действительно советуете мне — мне, Страйверу, адвокату Королевского суда, — не ходить в Сохо и не делать предложения?
— Вы спрашиваете моего совета, мистер Страйвер?
— Да, вот именно!
— Очень хорошо. Вот вам мой совет — слово в слово, вы его повторили совершенно правильно.
— Хм! — фыркнул уязвленный Страйвер. — Нечто совершенно уму непостижимое! Ха-ха! Никогда в жизни мне не приходилось слышать ничего подобного и вряд ли когда-нибудь придется. Вот все, что я могу вам сказать.
— Видите ли, — сказал мистер Лорри, — не поймите меня превратно; как человек деловой, я не вправе вступать с вами в обсуждение подобного вопроса, ибо, как человек деловой, я об этом ровно ничего не знаю; но я старый человек, я когда-то на руках носил мисс Манетт, и как старый друг мисс Манетт и ее отца, пользующийся их доверием, я считаю себя вправе говорить с вами. Но, может быть, вы думаете, что я ошибаюсь?
— Нет, — сказал Страйвер и засвистел. — Я не могу вмешивать третьих лиц в дела, которые требуют просто здравого смысла, а есть он или нет, — это я и сам могу решить. Я полагал, что у известной нам особы имеется здравый смысл, а по вашему предположению выходит — там какая-то чепуха на постном масле! Для меня это новость, но, может быть, вы и правы.
— Позвольте мне, мистер Страйвер, самому выбирать слова для моих предположений, — опять вспыхнул мистер Лорри. — Я никому не позволю, даже здесь, в конторе Теллсона, переиначивать мои слова!
— Виноват, прошу прощенья.
— Не будем говорить об этом. Благодарю вас. Так вот, мистер Страйвер, я хотел вам сказать, — поскольку вам было бы тягостно узнать, что вы заблуждаетесь, и доктору Манетту было бы тягостно давать вам по этому поводу объяснения, и мисс Манетт было бы чрезвычайно тягостно объясняться с вами, а вы знаете, в каких отношениях я имею честь состоять с этой семьей, я, если вам угодно, мог бы, не беря на себя никаких полномочий и ни в коей мере не компрометируя вас, деликатно коснуться этого вопроса, прощупать почву и проверить, прав ли я в своих предположениях. Если мое заключение вас не удовлетворит, вы потом сами можете его проверить; если же оно покажется вам достаточно убедительным и подтвердит то, что я думаю, это может избавить и вас и другую сторону от неприятных объяснений. Что вы на это скажете?
— А сколько времени мне из-за этого придется сидеть в городе?
— О, я думаю, это займет всего несколько часов. Я могу сегодня же вечером заглянуть в Сохо, а оттуда зайду к вам.
— Ну, что ж, хорошо, — сказал Страйвер. — Тогда, значит, я сейчас туда не пойду, да у меня, правду сказать, и охота пропала. Хорошо, я буду ждать вас сегодня вечером. До свидания.
И, круто повернувшись, он так стремительно ринулся к выходу, что по всему помещению пронесся вихрь, и древним старичкам клеркам, провожавшим его почтительными поклонами из своих закутков, пришлось напрячь все свои слабые силы, чтобы сохранить равновесие н не опрокинуться. Этим почтенным, хилым личностям приходилось кланяться с утра до вечера, и про них говорили, что они, проводив поклонами одного клиента, не переставали кланяться, чтобы не начинать сызнова, когда войдет другой.
Адвокат Страйвер был человек проницательный, он понимал, что поверенный банка Теллсона не стал бы высказывать ему своих предположений, не будь он совершенно уверен в том, что они обоснованы. Страйвер никак не ожидал, что ему поднесут такую пилюлю, но волей-неволей ему все-таки пришлось ее проглотить.
— Ну, хорошо, подождите, — бормотал он, грозя своим судейским перстом в сторону Тэмпла и все еще давясь этой пилюлей. — Я не я буду, если не оставлю всех вас в дураках!
Это была обычная тактика изворотливого крючкотвора Олд-Бейли, и возможность пустить ее в ход доставляла ему сейчас великое облегчение. «Вам, душенька, не удастся оставить меня в дураках! — бормотал он. — А вот вы у меня сядете в лужу!»
Итак, когда мистер Лорри пришел к нему вечером, часов около десяти, мистер Страйвер сидел, уткнувшись в какие-то бумаги, обложенный со всех сторон книгами, которые он нарочно разбросал по всему столу, и казалось, и думать забыл об утреннем разговоре. Он даже выразил удивление, увидев мистера Лорри, и смотрел на него каким-то отсутствующим взглядом, — до такой степени он был поглощен своими делами.
— Так вот… — промолвил добродушный посол после того, как он в течение получаса тщетно старался заставить Страйвера вернуться к предмету их утреннего разговора, — я был в Сохо.
— В Сохо… — рассеянно повторил мистер Страйвер. — Ах, да! Разумеется, я что-то запамятовал.
— И теперь я уже не сомневаюсь, что я был прав, — продолжал мистер Лорри, — мои предположения подтвердились, и я могу только еще раз повторить то, что я вам уже советовал.
— Поверьте, я чрезвычайно огорчен и за вас и за ее бедного отца, — отвечал мистер Страйвер. — Я знаю, как это должно быть неприятно для семьи. Давайте не будем больше говорить об этом!
— Я… я… не понимаю вас, — пробормотал мистер Лорри.
— Ну, разумеется, так и следовало ожидать, — отвечал Страйвер и, словно успокаивая его, энергично закивал головой. — Но это не имеет значения, не имеет значения.
— Да, нет, как же это не имеет значения? — возразил мистер Лорри.
— Ни малейшего, уверяю вас… Я имел неосторожность предположить здравый смысл и похвальное честолюбие там, где их нет и в помине, но вовремя спохватился и счастливо избежал ошибки, так что все обошлось как нельзя лучше. Молодые женщины нередко совершали подобные безрассудства, а потом каялись, когда им приходилось влачить жалкое существование в беспросветной нужде. Говоря совершенно бескорыстно, я жалею, что завел об этом речь, потому что для меня лично, если смотреть на дело практически, ничего хорошего не получилось бы. А с эгоистической точки зрения, я, конечно, рад, что ничего не вышло, потому что в противном случае я от этого только пострадал бы. Это настолько ясно, что и говорить не стоит. Словом, все обошлось как нельзя лучше. Я предложения молодой особе не делал, да между нами говоря, вряд ли, по здравому рассуждению, и рискнул бы сделать… Нет, мистер Лорри, нельзя доверяться глупой суетности и легкомыслию пустоголовых молодых девиц; нечего и пытаться, только себя обманывать. И давайте не будем больше говорить об этом. Я вам уж сказал: что касается их, — мне их просто жаль, ну, а за себя я, конечно, доволен. И я чрезвычайно признателен вам за то, что вы помогли мне все это выяснить и дали добрый совет. Вы лучше меня знаете молодую особу, и вы были совершенно правы, — ничего путного из этого не могло получиться!
Мистер Лорри был так ошарашен, что только хлопал глазами и слушал мистера Страйвера с тупым изумлением, а тот продолжал разглагольствовать все с тем же великодушным, благожелательным и всепрощающим видом, словно милостиво выговаривая провинившемуся, и потихоньку подталкивал его к двери.
— Не огорчайтесь, дорогой сэр, — говорил он, — не будем возвращаться к этому. Еще раз приношу вам свою благодарность за то, что вы дали мне возможность прощупать почву. Спокойной ночи!
Не успел мистер Лорри опомниться, как он уже очутился на улице. А мистер Страйвер, оставшись один, растянулся па диване, уставился в потолок и, припоминал беседу, подмигивал сам себе и довольно ухмылялся.
Глава XIII
Грубая личность
Если Сидни Картону и случалось где-нибудь блистать, то никак не в доме доктора Манетта. Вот уже целый год как он бывал там, и довольно часто, но держался все так же замкнуто и угрюмо. Когда его иной раз удавалось вовлечь в разговор, он говорил интересно, занимательно. Но его, казалось, ничто не занимало, и сквозь, этот губительный мрак полного безразличия ко всему редко прорывался свет, сиявший в его душе.
И все-таки ему, по-видимому, были не совсем безразличны эти улочки, примыкающие к тупику, и эти бесчувственные плиты тротуара под окнами тихого дома. Как часто, не находя себе места, когда и вино не помогало ему забыться хотя бы на время, он точно потерянный бродил здесь целыми ночами. Как часто в первых проблесках серого рассвета смутно выступал во мгле печальный силуэт одинокого человека, медлившего расстаться с этими улочками, медлившего покинуть их до тех пор, пока первые солнечные лучи, брызнув на шпили церквей, на крыши высоких зданий, внезапно не открывали взору чудесную строгую красоту четко обозначившихся стройных архитектурных линий и контуров; быть может, и его душе открывалось в этот тихий час нечто прекрасное, невозвратимое, утраченное, недостижимое. В последнее время его убогое ложе в Тэмпл-Корте пустовало чаще обычного; случалось, вернувшись к себе, он бросался на кровать, но, полежав несколько минут, вскакивал и опять уходил бродить возле того тупичка.
Однажды в августе, после того как мистер Страйвер (известив своего шакала, что он «оставил мысли насчет женитьбы») переместил свою изысканную особу в Девоншир, когда благоуханье цветов, разносившееся по улицам города, веяло чем-то добрым даже на самых злых, возвращало немножко здоровья безнадежно больным и немножко юности даже самым дряхлым, Сидни незаметно для себя снова очутился на той же мостовой; ноги как-то сами собой привели его сюда; некоторое время он блуждал без всякой цели, а потом вдруг, словно повинуясь какому-то неодолимому стремлению, решительно направился к крыльцу докторского дома.
Его проводили наверх, и он застал Люси одну за каким-то рукодельем. Она никогда не чувствовала себя с ним вполне свободно и сейчас немножко смутилась, когда он сел против нее за ее столик. Но когда он заговорил и Люси, отвечая ему на какой-то вопрос, подняла на него глаза, она заметила, что он сильно изменился.
— Мне кажется, вы не очень хорошо себя чувствуете, мистер Картон?
— Не очень. Но ведь жизнь, которую я веду, вряд ли способствует хорошему самочувствию, мисс Манетт. Да и что хорошего могут ждать для себя беспутные люди вроде меня, да и от них чего можно ждать?
— Но разве вам — простите мне мой вопрос! — разве вам самому не грустно, что вы так живете?
— Господи боже! Конечно, стыд и срам!
— Так почему бы вам не изменить свою жизнь?
И она ласково взглянула на него и с удивлением и огорчением увидела слезы у него на глазах. И в голосе его тоже слышались слезы, когда он сказал тихо:
— Уже поздно. Мне никогда не исправиться. Я буду только еще больше опускаться и меняться к худшему.
Он облокотился на стол и прикрыл глаза рукой. В наступившей тишине слышно было, как поскрипывает стол.
Она никогда еще не видела его таким и очень огорчилась. И он, даже не глядя на нее, чувствовал это.
— Простите меня, мисс Манетт, — сказал он. — Я думал о том, что собирался вам сказать, и не совладал с собой. Вы способны меня выслушать?
— Конечно, мистер Картон, я буду очень рада, если вам от этого станет легче и вы почувствуете себя хоть немножко счастливее.
— Да благословит нас бог за ваше милое участие!
Он посидел так еще минуту, потом отнял руку от лица и заговорил спокойно:
— Не бойтесь выслушать меня. Не пугайтесь, что бы я ни сказал. Я все равно что умер, давно когда-то, в юности. Вся моя жизнь — это только то, что могло бы быть.
— Нет, нет, мистер Картон! Я уверена, что лучшая часть жизни у вас еще впереди, я уверена, что вы можете стать гораздо, гораздо достойнее себя самого!
— Скажите — вас, мисс Манетт, и хотя я прекрасно знаю, что это не так, хотя в тайниках моего горемычного сердца я знаю, что этого не может быть, — я никогда, никогда этого не забуду!
Она смотрела на него, бледная, дрожащая. Он сам пришел ей на помощь, но с таким самоуничижением, отрекаясь ото всяких надежд, что весь их разговор принял какой-то странный и даже невероятный характер.
— Если бы это было возможно, мисс Манетт, что вы способны были бы ответить на чувство такого беспутного, погибшего, ни на что не годного, спившегося забулдыги, как я, — а вы ведь знаете, что я такой и есть, — то каким бы счастливцем он ни почувствовал себя, он в тот же час, в тот же миг сказал бы себе, что он не может принести вам ничего, кроме горя и нужды, что он обречет вас на страдания, заставит вас горько каяться, погубит вас, опозорит, потащит за собой на дно. Я очень хорошо понимаю, что вы не можете питать ко мне никаких нежных чувств, я этого и не прошу. Я даже благодарен судьбе, что этого не может быть.
— А разве без этого я не могла бы как-то вас поддержать, мистер Картон? Не могла бы заставить вас — простите, что я так говорю, — изменить вашу жизнь к лучшему? Неужели я ничем, ничем не могу отплатить вам за ваше доверие? Ведь я понимаю, что вы доверились мне, — промолвила она робко и со слезами на глазах. — Я же знаю, что вы не открылись бы так никому другому. Не могу ли я что-то сделать, чтобы помочь вам, мистер Картой?
Он покачал головой.
— Нет, мисс Манетт. Мне уже ничто не поможет. Если вы еще немножко потерпите и выслушаете меня, вы сделаете для меня все, все, что только в ваших силах. Я хочу, чтобы вы знали, что вы останетесь для меня последней мечтой моей души. Как бы низко я ни пал, душа моя еще не совсем огрубела, — всякий раз, как я приходил к вам в этот дом, который вы сделали таким отрадным приютом, и видел вас рядом с вашим отцом, я чувствовал, как в душе моей оживает что-то давно забытое, что, казалось, уже давным-давно умерло в ней. С тех пор как я увидел вас, меня снова начали мучить укоры совести, — а я думал, она уже никогда больше не проснется во мне, — и голос, который когда-то звучал в моей душе и смолк, как мне казалось, навеки, снова начал увещевать меня, призывая подняться. И опять во мне забродили смутные желанья начать все сызнова, стряхнуть с себя этот смрад и угар, собраться с силами и еще раз вступить в борьбу, от которой я уже давно отказался. Мечты, сон! Проснешься — и ничего не остается! Проснешься — и опять та же яма, но я хочу, чтобы вы знали, что вы пробудили во мне эти мечты.
— О, неужели ничего не остается? Подумайте, мистер Картон, попытайтесь еще раз!
— Нет, мисс Манетт. Сколько бы я ни пытался, я знаю, что я человек конченый. И все-таки я не мог и не могу не высказать вам всего этого, мне хочется, чтобы вы знали, какую власть вы обрели надо мной, как вы сумели зажечь эту груду остывшего пепла, превратить ее в пламя, но пламя это — увы! такое же, как я сам, — оно не живит, не светит, не приносит пользы, только вспыхивает и сгорает зря.
— Но если я невольно этому виной, если я сделала нас еще несчастнее, чем вы были до того, как встретились со мной…
— Не говорите этого, мисс Манетт, вы спасли бы меня, если бы что-то могло меня спасти. А хуже того, чем я был, вы меня не сделаете.
— Но если это состояние, то, что вы про себя рассказываете, в какой-то мере зависит от меня, если — не знаю, так ли я говорю, я хочу, чтобы вы меня поняли, — если я могу как-то на вас повлиять, не могу ли я употребить это влияние вам на пользу. Неужели я не могу сделать для вас что-нибудь хорошее?
— Самое хорошее, мисс Манетт, я испытал здесь у вас. Позвольте мне до конца моей непутевой жизни сохранить память о том, что вам одной во всем свете я открыл свое сердце и что в нем тогда еще уцелело что-то, что вы могли пожалеть и оплакать.
— О мистер Картон! Поверьте, оно гораздо лучше, оно еще способно на многое доброе, верьте, верьте этому, умоляю вас всеми силами души!
— Не умоляйте, я не стою этого, мисс Манетт. Я уже не раз себя проверял и знаю. Я огорчил вас. Еще несколько слов, и я кончу. Я буду помнить об этом дне, когда я доверился вашему чистому невинному сердцу. Можете вы пообещать, что сохраните в нем мою исповедь и что только вы, вы одна и будете знать о ней?
— О да, если это вас хоть сколько-нибудь утешит!
— Вы никому не откроете ее, даже самому близкому, дорогому для вас существу?
— Мистер Картон, — не сразу ответила она, взволнованная до глубины души. — Ведь это ваша тайна, а не моя, я обещаю вам свято хранить ее.
— Спасибо. Да благословит вас бог! Он поднес ее руки к губам, повернулся и пошел к двери.
— Вы можете быть спокойны, мисс Манетт, — сказал он, остановившись в дверях, — я никогда больше не возобновлю этот разговор и не позволю себе упомянуть о нем ни одним словом. Он останется в тайне, как если бы я унес его с собой в могилу. И когда я буду умирать, это будет мое единственное светлое воспоминание, и я до последнего вздоха буду благодарить и благословлять вас за то, что вы кротко приняли в свое сердце мою последнюю исповедь и сохранили в нем мое имя, мои заблуждения, мои несчастия. Дай бог, чтобы, помимо этого бремени, оно было спокойно и счастливо!
Он был так не похож на того Картона, каким он всегда старался казаться, и так грустно было сознавать, как много хорошего загублено в нем, и как он изо дня в день калечит и заглушает в себе все хорошее, что Люси Манетт не могла удержаться от слез.
— Утешьтесь, я не стою таких добрых чувств, мисс Манетт, — промолвил он. — Пройдет час-другой, и мной опять завладеют мои низкие страсти, меня опять потянет в ту же гнусную компанию, и как бы я все это ни презирал, я не буду этому противиться. Не плачьте, я не стою ваших слез; какой-нибудь несчастный нищий на улице больше заслуживает вашей жалости, чем я. Но в глубине души я, думая о вас, буду всегда таким, каким вы меня узнали сегодня, хотя внешне я останусь тем же, чем был раньше. Мне бы только хотелось, чтобы вы верили этому, мисс Манетт.
— Я верю, мистер Картон.
— И вот, наконец, моя последняя просьба к вам, после чего я освобожу вас от посетителя, с которым у вас не может быть ничего общего, ведь я понимаю, что между мной и вами лежит непроходимая пропасть. Не надо бы и говорить об этом, но так уж оно само рвется из души. Для вас, мисс Манетт, и для тех, кто вам дорог, я готов сделать все, все на свете! Если бы я занимал какое-то положение и мне представилась возможность пожертвовать для вас чем-то, я с радостью пошел бы на любую жертву для вас и для ваших близких. Вспомните обо мне когда-нибудь в тихую минуту как о человеке, неизменно преданном вам всей душой. Придет время, и оно уже недалеко, когда новые милые и сладостные узы, самые драгоценные и прочные, привяжут вас еще сильнее к вашему дому, в который вы вносите столько радости. О мисс Манетт, когда в личике малютки, прижавшемся к вам, вы будете находить черты счастливого отца, когда в невинном создании, играющем у ваших ног, вы увидите отражение собственной светлой красоты, вспоминайте иногда, что есть на свете человек, который с радостью отдал бы жизнь, чтобы спасти дорогое вам существо.
Прощайте! Да благословит вас бог! — еще раз промолвил он и исчез.
Глава XIV
Честный ремесленник
Перед глазами мистера Джеремайи Кранчера, восседавшего на табурете на Флит-стрит, рядом со своим страшноватым отпрыском, каждый день двигалась пестрая, шумная, многолюдная толпа. Какой человек, просидев несколько часов на Флит-стрит во время дневной сутолоки — посадите его на что угодно, — не почувствовал бы себя оглушенным и не одурел бы от этого непрерывного движения двух бесконечных потоков: один из них неизменно устремлялся вместе с солнцем на запад, другой неизменно катился прочь от него, на восток, но оба они в конце концов стремились в те дальние дали за пределы пурпурного марева зари, за которым скрывается солнце.
Мистер Кранчер, засунув соломинку в рот, сидел и смотрел на оба эти потока, уподобившись тому языческому поселянину, который некогда на многие сотни лет был обречен сидеть и смотреть на течение некоего потока[37] — с той лишь разницей, что Джерри не томился ожиданьем, что его поток когда-нибудь иссякнет. И ему это отнюдь не улыбалось, ибо в какой-то незначительной мере его доходы пополнялись от переправы некоторых робких особ женского пола (преимущественно тучной корпуленции и более чем среднего возраста) со стороны теллсоновского банка на противоположный берег. И хотя в каждом отдельном случае общение мистера Кранчера с дамой было весьма ограничено, все же он успевал проникнуться таким участием к доверившейся ему особе, что всякий раз выражал пламенное желание выпить за ее бесценное здоровье. Вот этими-то щедротами, в которых дамы, конечно, не отказывали ему ввиду такого благородного пожелания, он, как говорилось выше, и пополнял свои финансы.
Было время, когда некий поэт посиживал на скамье на людной площади и, глядя на людей, предавался размышлениям. Мистер Кранчер, сидя на своем табурете на людной улице, не будучи поэтом, по возможности избегал размышлений, но зато усердно поглядывал по сторонам.
Однажды он сидел, поглощенный этим занятием, в такое время, когда народу на улице было мало и женщин, застигнутых уличным движением, тоже не было видно, а с делами ему так не везло, что у него опять зародилось сильное подозрение, не принялась ли миссис Кранчер снова за старое, не начала ли она опять бухаться, ему наперекор, — как вдруг его внимание было привлечено необычайной процессией, двигавшейся по Флит-стрит к западу. Мистер Кранчер, приглядевшись, рассмотрел, что это нечто вроде похоронной процессии, но толпа почему-то возмущается этими похоронами и провожает покойника гневными выкриками.
— Джерри, сынок, — сказал мистер Кранчер, оборачиваясь к своему бесценному отпрыску, — похоже, кого-то везут хоронить.
— Ур-ра, папенька! — откликнулся Джерри-младший.
Восторженный возглас юного отпрыска прозвучал с какой-то загадочной многозначительностью. Джерри-старший воспринял это весьма неодобрительно и, недолго думая, закатил сыну здоровую оплеуху.
— Ты что это выдумал? Что за «уры» такие? Что это ты хочешь сказать, молодой висельник, своему родному отцу? Нет, этот малый по мне что-то уж слишком того… — бормотал мистер Кранчер, косясь на свое произведение. — Надо же, — урыкать вздумал! Смотри у меня, чтоб я этого больше не слыхал, а то еще и не то получишь!
— А что я такого сделал, я ничего не… — захныкал Джерри-младший, потирая скулу.
— Заткнись! — прикрикнул на него мистер Кранчер. — Я твоих ничегов знать не желаю! Ну-ка, полезай на табурет да погляди, что там такое творится?
Сынок повиновался; процессия тем временем приблизилась; толпа орала, свистела и неистовствовала вокруг жалких погребальных дрог и не менее жалкой траурной кареты, в которой сидел один-единственный провожающий, облаченный в жалкие траурные доспехи, кои в таком положении считаются необходимыми для поддержания достоинства и соблюдения приличий. Но положение его, по-видимому, было не из приятных: толпа, обступившая карету, кричала, бесновалась, улюлюкала, напирала все сильней и сильней, со всех сторон слышались вопли: «Фискалы! Доносчики!» — и все это сопровождалось свистом и такими лестными эпитетами, что язык не повернется их повторить.
Похороны всегда как-то неотразимо привлекали мистера Кранчера. Он весь настораживался и приходил в сильное волнение, когда мимо банка Теллсона шествовала похоронная процессия. Поэтому естественно, что такие необычные похороны привели его в сильнейшее возбуждение; как только толпа поравнялась с ним, он спросил первого попавшегося человека:
— Что это там происходит, братец? Из-за чего такой шум?
— Не знаю! — ответил тот на бегу. — Фискалы! Доносчики! Фьюить! Долой!
Джерри обратился к другому.
— Кого это хоронят?
— Не знаю, — отвечал и этот и, приложив руки ко рту, заревел во всю глотку: — Фискалы! Фьюить! Фьюить! Долой! — перемежая свист и возгласы целым потоком самых отборных ругательств.
Наконец Джерри попался человек более осведомленный о существе дела, и от него он узнал, что хоронят некоего Роджера Клая.
— А он что, доносчик был?
— Доносчик из Олд-Бейли! — ответил осведомленный человек. — Ого-го! Фьюить! Доносчик из Олд-Бейли!
— А ведь верно! — вскричал Джерри, вспомнив суд, на котором он присутствовал. — Я его там видел! Так он. Значит, помер?
— Околел, падаль! Туда ему и дорога! Все бы они передохли! Фискалы! Эй, выволакивай его! Тащи вон! Долой фискалов!
Это предложение за неимением других так воодушевило толпу, что она, радостно подхватив возглас: «Тащи вон! Выволакивай!» — с жаром бросилась приводить его в исполнение, и так плотно облепила дроги и карету, что им волей-неволей пришлось остановиться. Немедленно распахнули дверцы кареты, и единственный провожающий, не дожидаясь, чтобы его выволокли, поспешно выскочил сам, прямо в руки толпы, однако он оказался таким проворным, что тут же нырнул куда-то вбок, и в следующую минуту уже бежал сломя голову по переулку, оставив в руках своих преследователей черный плащ, шляпу, траурный креп, белый носовой платок и прочие эмблемы скорби.
Все это мгновенно разорвали в клочки и расшвыряли с веселым гиканьем; а лавочники меж тем бросились поспешно запирать лавки, потому что толпы в те времена сильно побаивались, — это было страшилище, которое ни перед чем не останавливалось. Сейчас она уже вошла в азарт и, осадив дроги, собиралась вытаскивать гроб, но тут кого-то осенила блестящая идея — устроить веселое шествие и проводить покойника к месту назначения с пением и плясками. Так как это вполне отвечало настроению толпы, все с восторгом ухватились за эту идею; тотчас же человек двадцать бросились осаждать карету, восемь набились внутрь, остальные примостились снаружи, а на крышу катафалка взгромоздилось столько народу, сколько могло удержаться, не рискуя сломить себе шею. В первой кучке этих добровольных провожатых оказался и Джерри Кранчер, который, забившись в дальний угол траурной кареты, скромно прятал свои ощетинившиеся острия, опасаясь, как бы его не увидели из окон Теллсона.
Служащие бюро похоронных процессий, сопровождавшие катафалк, попробовали было протестовать против таких нарушений церемониала, но угрожающая близость реки и энергичные выкрики, призывавшие окунуть упрямцев для вразумления в холодную воду, быстро пресекли эти робкие попытки к сопротивлению. И так преображенный погребальный кортеж двинулся в путь, — на козлах катафалка восседал трубочист, а рядом с ним, в качестве советника, настоящий кучер, за которым тщательно наблюдали сидящие сзади. На козлы траурной кареты взобрался пирожник, а его премьер-министр примостился рядом. Не успели они проехать по Стрэнду несколько шагов, как к ним присоединились еще две красочные фигуры, довольно часто появлявшиеся в то время на улицах города, — поводырь с медведем; медведь был большой, черный, страшно облезлый, и, когда он зашагал со своим поводырем в последнем ряду толпы, замыкавшем шествие, процессия приобрела поистине мрачно торжественный вид.
Угощаясь пивом, дымя трубками, кривляясь, горланя, передразнивая на все лады скорбные проводы, шумная процессия двигалась по улицам города, с каждым шагом умножая свои ряды, и все лавки поспешно запирались при ее приближении. Она направлялась к старинной церкви св. Панкратия, стоявшей далеко на окраине в поле; достигнув цели своего паломничества, вся толпа ввалилась в кладбищенскую ограду, дабы предать земле тело покойного Роджера Клая; в конце концов сия церемония была совершена, если не совсем обычно, то к полному удовлетворению всех присутствующих.
Разделавшись с покойником, толпа не унялась, ее обуревала жажда новых развлечений; и тут какому-то умнику (быть может, тому же самому) пришла счастливая мысль хватать всех прохожих и подвергать их допросу, и коль среди них обнаружатся фискалы из Олд-Бейли, — учинять над ними расправу. Добычей оказалось несколько десятков ни в чем не повинных жертв, которые никогда в жизни и близко не подходили к Олд-Бейли; разохотившиеся преследователи обошлись с ними весьма сурово и здорово намяли им бока. От этого увлекательного занятия как-то само собой перешли к битью окон, после чего, сильно воодушевившись, бросились громить питейные заведения. Буйное веселье продолжалось несколько часов, и только когда уже успели разнести несколько беседок и повалить заборы, откуда самые отчаянные драчуны понадергали кольев, чтобы орудовать ими в качестве дубинок, прошел слух, что идет стража. Стража то ли пришла, то ли нет, но толпа постепенно растаяла; как всегда в таких случаях, народ, покуролесив вдоволь, разбежался.
Мистер Кранчер не принимал участия в поминальных игрищах, а остался на кладбище потолковать с могильщиками и выразить им свое сочувствие. Это тихое место подействовало на него успокаивающе. Он раздобыл себе табаку в ближайшем трактире и, покуривая трубку, внимательно разглядывал ограду и запоминал расположение могил.
— Так-то, Джерри, — бормотал он себе под нос, по привычке разговаривая сам с собой, — ты ведь видел там этого Клая, видел собственными глазами, какой он был молодой, здоровый.
Выкурив трубку, он еще посидел, подумал, и затем двинулся в обратный путь, чтобы до конца служебного времени вернуться на свой пост у конторы Теллсона. Возможно, грустные размышления о смерти плохо сказались на его печени или, быть может, он уже давно чувствовал себя неважно, а может статься — ему просто хотелось засвидетельствовать свое почтение знаменитому человеку, — так или иначе следует отметить, что он на обратном пути заглянул ненадолго к своему доктору — известному в то время хирургу.
Юный Джерри, с гордостью заменявший отца, доложил ему, что в его отсутствие никаких поручений не было. Банк вскоре закрылся, древние старички клерки разошлись, у ворот стал часовой, и мистер Кранчер с сыном отправились домой пить чай.
— Я тебя предупреждаю, — сказал мистер Кранчер жене, едва переступив порог, — ежели я нынче сорвусь на своем честном промысле и опять у меня ничего не выйдет, я так и буду знать, что это ты мне своими молитвами дело испортила, и тут уж я с тобой так расправлюсь, как ежели бы я своими собственными глазами видел, как ты мне наперекор бухаешься.
Забитая миссис Кранчер в ответ только покачала головой.
— Ах так, значит ты на своем стоишь?
— Я ничего не говорю.
— Не говоришь, а про себя держишь. Нет, ты это из головы выкинь! Что думать, что об пол бухаться, — разницы нет. Что так, что сяк, ты мне опять, того гляди, все испортишь. Я тебе говорю, выкинь из головы, брось!
— Да, Джерри.
— Да, Джерри! — передразнил мистер Кранчер, усаживаясь за стол. Только от тебя и слышишь «да, Джерри», это тебе ничего не стоит сказать.
Мистер Кранчер ехидно повторял эти слова, не вкладывая в них никакого смысла, он просто давал выход своему недовольству, как это частенько делает каждый из нас.
— Вечно ты со своими «да, Джерри», — ворчливо продолжал он и, откусив кусок хлеба с маслом, так смачно отхлебнул чай с блюдца, словно проглотил крупную устрицу. — Понадейся на тебя! Так я тебе и поверил!
— А ты сегодня на ночь пойдешь? — спросила его тихая жена после того, как он откусил еще кусок.
— Да, пойду.
— А можно мне пойти с вами, папенька? — проворно вставил сынок.
— Нет, нельзя. Я иду — твоя мать знает, куда я иду, — рыбу ловить, вот я куда иду. Понятно тебе? — на рыбную ловлю!
— У вас, папенька, крючки рыболовные здорово заржавели. Правда, папенька?
— Не твое это дело!
— А вы домой принесете рыбки, папенька?
— Вот ежели я не принесу, — отвечал папенька, тряся головой, — придется тебе завтра зубы на полку положить. Прекрати-ка эти расспросы. Я пойду поздно, ты уж давно спать будешь.
Весь вечер он ни на минуту не переставал наблюдать за миссис Кранчер и то и дело отпускал всякие язвительные замечания, настойчиво втягивая ее в разговор, чтобы не дать ей настроиться на молитвенный лад и измышлять молитвы ему во вред. С этой же целью он и сына подстрекал приставать к матери и донимал несчастную женщину всякими попреками, припоминая все ее провинности, лишь бы не давать ей ни минуты покоя и не предоставить ее собственным размышлениям. Никогда ни один святоша не проявлял такой слепой веры в силу молитвы, какую обнаруживал мистер Кранчер в своих опасениях по поводу молений своей жены. Все равно как если бы человек, не верящий в привиденья, до смерти боялся рассказов о привиденьях.
— Попомни мои слова! — говорил мистер Кранчер. — Чтобы мне завтра не было никаких фокусов. Ежели я своим честным промыслом заработаю на кусок мяса, но сметь у меня за столом нос воротить и на одном хлебе сидеть! И если я на свои честно вырученные деньги принесу домой пинту пива к обеду, не вздумай у меня от пива шарахаться да воду цедить! В чужой монастырь со своим уставом не ходят. Так вот, ежели тебе мой устав не по нраву, я тебе такой устав пропишу, что вовек не забудешь!
И, едва передохнув, он опять принимался ворчать:
— Тоже выдумала, от своих заработанных харчей нос воротить! Да не от твоих ли этих дурацких поклонов, не от твоего ли бесчувствия у нас в доме иной раз ни пить, ни жрать нечего. Ты хоть на него погляди! — Сын он тебе или нет? — худой как щепка! Тоже, мать называется! Где у тебя понятие о своих материнских обязанностях? Ведь первый долг матери сына кормить, чтобы он у нас упитанный был.
Джерри-младшего это наставление задело за живое, и он с ножом к горлу пристал к матери, чтобы она скорее выполняла свой долг, и какие бы у нее ни были другие дела или упущения, не отлынивала бы от своей священной материнской обязанности, о которой ей так мягко и заботливо напомнил его любящий родитель.
Так прошел вечер в семействе Кранчер; наконец Джерри-младшего отправили спать и маменьке приказали последовать его примеру, что она немедленно и сделала. Мистер Кранчер долго сидел один, покуривая трубку, и только когда время стало приближаться к часу, к этому самому глухому и мрачному времени ночи, он поднялся со своего кресла, вытащил из кармана ключ и, отперев шкаф, достал оттуда большой мешок, железный лом, веревку, цепь и прочие рыболовные принадлежности того же рода. Ловко нацепив на себя всю эту снасть и пробормотав на прощанье какие-то угрозы по адресу миссис Кранчер, он задул свет и вышел.
Джерри-младший, который лежал под одеялом одетый и только притворялся спящим, тотчас же выскользнул из постели. Бесшумно двигаясь в темноте, он незаметно выбрался из комнаты, крадучись спустился по лестнице, крадучись юркнул вслед за отцом во двор и крадучись пошел за ним по улицам. Он не испытывал ни малейшего беспокойства по поводу своего возвращения, в доме было много жильцов и наружная дверь стояла всю ночь открытой.
|
The script ran 0.014 seconds.