Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Белов - Привычное дело. Рассказы [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic

Аннотация. В книгу включены повесть В. И. Белова «Привычное дело» и рассказы «За тремя волоками», «На Росстанном холме», «Скворцы», «Кони», «Бобришный угор», «Никола Милостивый», «Данные», обязательные для чтения и изучения в средней общеобразовательной школе.

Полный текст.
1 2 3 

Они уходили все дальше и дальше купаться на Синий омут. Мария еще глядела туда, пытаясь по платью узнать, которая из них дочка, но они исчезли в пойменной зелени. Ветер вздохнул оттуда, из далекого понизовья. Она услышала девичий смех, визг и ребячий свист, но ветряной выдох погас, и в лугах стало жарче от безлюдья и тишины. До вечера было еще далеко, потому что стога сметали раньше времени. Она прибрала оставшиеся на лугу чьи-то босоножки и брошенные вверх зубьями грабли. Потом вытряхнула из платка сенную труху и непроизвольно залюбовалась тремя одинаковыми стожищами, и ей хотелось поохать и подвигаться, такие большие, пригожие вышли стога. «Ах, детки, детки...» – она сглотнула материнскую радость. Опять вспомнила про дочку и как метали студенточки сегоднявшие стога. Все свои, деревенские, подумалось ей, а дома ни одна не живет. Но вот собрались вместе, и сразу выплыло в глазах все земляное, родимое, шибче забегала кровь, не надо красить-румянить ни щеки, ни ноготки... Последний, самый матерый стог дометывала Мария с дочкой и Сергеем – едва оперившимся соседским сыном. Мария стояла на стогу. Сережка подавал сено вилами, а дочь загребала остатки копен и очесывала стогу бока. Когда стог начали вершинить, Сергей вдруг покраснел и ушел, будто бы вырубать тальники. А дочь, ничего не поняв, недовольная, тряхнула головой, закинула овсяные, по отцу, волосы. – Не ругай ты его, не ругай, – про себя ухмыляясь, вступилась за парня Мария. Она приняла от дочки последние навильники и обвершинила стог. После этого привязала тальниковые ветки к стожару, чтобы по ним спуститься до шеста от носилок, а уже по этому шесту спуститься на землю. Такой аккуратный высокий сметали стог. – Отвернись-ко, Сережка, – нарочно, подзадоривая, сказала Мария, хотя видела, что парень и так сидел затылком к стогу. Знала она и то, что Сережка хоть и глядел в другую сторону, но даже затылком видел, как она слезала со стога. И опять про себя ухмыльнулась: у кого в его годы не кипятится кровь, стоит увидеть женскую ногу выше колена. Так уж в природе все устроено, да не беда и то, что дочка такая еще непонятливая, заругалась на парня, когда он вдруг не стал дометывать стог. Теперь все они ушли купаться на Синий омут. Окрест махалось ветками молодое, еще не окрепшее лето. Темнела синева реки, мерцала вдали солнечным гарусом; искаженные зноем, трепетали неясные горизонты. Мария, ища себе дела, снова обошла луговину. Но все было сделано, и она тихонько вышла на Росстань. Полуденный зной начал уже спадать, в дальнем березняке то и дело смолкала кукушка. У своего серого камня Мария легко взяла из валка беремечко полупросохшей вчерашней травы. Косое, сбывающее жар солнышко уже свернулось в клубок и опускалось к дальним лесам, ветер стихал. Никого не было кругом, и здесь, на Росстани, так далека, неоглядна показалась родная равнина. Песчаная дорога стекала с холма, и чем дальше стекала, тем круче становились ее загибы, и наконец, истонченная в поясок, она пропадала за последним, еле видным увалом. Мария прищурясь глядела на этот увал и чуяла, как вместе с усталостью на нее накатывалась радостная тоска. Этой тоской застарелого, прочного ожидания проросло ее сердце, как корнями трав проросла вся Росстань – высокий полевой холм, где испокон веку расставались разные люди. Отсюда дальше уже никто не провожал уходящих, а те, что уходили за Росстань, считали себя не дома и больше не оглядывались. Мария давно не приходила сюда. Сейчас ей было совестно перед мужем, она еще раз перетряхнула платок, расчесала и увязала волосы, отцепила и положила на камень сережки. Стараясь пореже взглядывать на увал, где терялся песчаный путь, она вздохнула и празднично притаилась. Словно и не было двадцати пяти лет между этим предвечерним сенокосным часом и тем, горьким, ясным, тоже сенокосным: она просто ждала мужа и знала, что он придет. И Марии не было дела до того, что на Росстани двадцать пятое лето ковали кузнечики, двадцать пятый раз пожелтели высокие лютики. Она не знала, сколько времени просидела на камне. Лютики желтели неясно, то ли сквозь полузакрытые выгоревшие ресницы, то ли сквозь пелену радостных слез, что копились сейчас в глазах. Мария словно во сне сидела на камне, ее обступали по очереди ясные, будто вчерашние видения. Легко, без зова, пришло и самое первое воспоминание, оно прояснило, высветлило долгий как вечность мартовский день с бурой от конского назьма рыхлой дорогой, с умирающими на теплых задворках суметами. Ничего вроде и не было особенного. Был просто этот долгий день, пронизанный вешним солнышком. Вороны и галки в тополе базарным криком будили еще холодную Росстань, они даже не испугались, когда маленькая девчушка в больших валенках и в материнских рукавицах впервые вышла на полевой холм. От взрослых она часто слышала это таинственное слово: Росстань. И вот, набравшись сил и упрямства и детской непосильной смелости, она одна, без взрослых, пришла из деревни и восхищенно поглядела вниз и вдаль. Мартовский тугой ветер помог восторгу перехватить детское дыхание, она чуть не задохлась, напористый воздух долго не давал ей дышать. А там, внизу, куда уходила зимняя живущая последнюю неделю дорога, везде белели белые увалы и обросшие кустами ручьевые и речные пади. Тогда она еще и названия не знала всему этому простору, всей этой необъятности, запомнилось только что-то бесконечное, солнечное. И она, вспомнив маму и теплую печку в избе, испугалась тогда этой необъятности, заплакала и побежала обратно к деревне. Сильные, пахнущие снегом и лошадью рукавицы подхватили ее и усадили на дровни, и соседний мужик, везя ее в деревню, на ходу рассказывал ей сказку про золотое яичко. И она медленно, успокоенно смеялась, глядя на завязанный узлом лошадиный хвост, и это было все, что запомнилось. Мария улыбнулась тому дню, опять взглянула на увал, где терялась дорога. Никогда, ни разу с того часу, как муж ушел на войну, не приходило ей в голову то, что он не вернется домой. Она знала, что он живой, и ждала его ровным, не спадающим ни на день ожиданием. Сейчас ей хотелось попричитать, но она вспомнила ту майскую Росстань, когда цвела черемуха и ребята, положив гармошку, играли у этого камня в бабки, а она вместе с девками пела первые частушки, ломая черемуху. Незадолго до этого над Росстанью взлетел первый жаворонок, чибисы запищали вверху и тальники в понизовьях очнулись, напрягая вешними соками стыдливо позеленевшие прутики. Такая счастливая была та весна, что по ночам никому не хотелось спать и по воскресеньям Росстань всю ночь слушала гомон гулянок. Марии не было еще и восемнадцати. Но однажды она ушла отсюда самой последней, на теплом восходе. Они не стыдясь прошли по улице спящей деревни, и в его раскаленном, как камень, кулаке остался белый, вышитый по краям платок – первый ее подарок. И свадьбу не стали откладывать до зимы... Мария вздрогнула от острой и горькой радости. Громадная тень от холма заполняла всю покатую луговую равнину, солнце садилось. Рядом прогудел ночной жук; дальний увал, где терялась дорога, заволокло сумерками. Свадьбу отгуляли наскоро, хотя и весело, дело было уже перед самой сенокосной страдой. Она помнила тот сенокос очень смутно, явно запомнился только один дождь, когда она с мужем метала стог и когда копны не успели сносить к одному месту. Тогда Мария увидела дождь и в испуге всплеснула руками: батюшки! Милые! Сена не убрано несметная сила, сухого, зеленого. Вся Росстань и все низовые луга были скошены, а темное небо копило много, много дождя. На глазах быстро темнела западная сторона. Кое-кто еще торопился, кое-где еще мелькали на густо-синем небе враз поседелые бороды навильников, но было ясно, что ничего уже не успеть и никуда не уйти от потопа. Еще не было слышно громовых раскатов, а там, в опаловых облаках, заносчиво и нахально уже клевались ядовито-белые молнийки. И Росстань притихла, готовясь принять на себя грозовые удары. Мария помнила тот час ясно до последней минутки. Все почернело, когда она с мужем бежала в деревню, все омертвело. Цветы на лугах и клевер. Закрывались белые одуванчики, исчезли пчелы, и воробьи не возились в заокольной траве. Враз во многих местах бухнули, раскололись черные западные небеса, и какая-то струнка в душе тонко заныла и оборвалась, не найти кончики, не связать... Мария вытерла щеки и улыбнулась. Солнышко село, нигде не было ни души, только дорога, как живая, убегала к увалу. Мария еще раз оглянулась вокруг – нигде на много верст никого не было. Она встала на колени рядом с камнем, кусая губы и качая головой, поглядела на пустынный дальний увал. Сцепив ладони над лбом, она ткнулась головой в траву, распрямилась и запричитала: «Ой, приупали белы рученьки, притуманились очи ясные, помертвело лицо белое со великого со горюшка. Как ушел ты, мой миленькой, не по-старому да не по-прежнему, во солдатскую службицу, по конец света белого, по край красна солнышка». Она причитала легко, не останавливаясь и не напрягаясь. Слова причета свободно веялись в чистом голосе, слетали, будто, нескудеющая, крошилась в мир невозвратимыми крупицами сама ее душа, и чем больше крошилась, тем отраднее было и легче. Мария словно вся переплавлялась в свой же голос. Она понемногу переставала ощущать сама себя, и уже нельзя было ничем остановить этого, причет жил как бы помимо нее: «Ой, остригли буйну голову, золотые кудри сыпучие, как на каждой волосиночке по горючей по слезиночке. Тебе шинель-то казенная не по костям, не по плечушкам, сапожки-то не по ноженькам, рукавички не по рученькам. На чужой-то на сторонушке все-то версты не меряны, все народы незнакомые, ой, да судьи немилостивы...» Белая, такая же ночь была и тогда. Он уезжал на войну вдвоем с Павлом, а Мария провожала их до Росстани. Пока телега с пьяным Павлом спускалась вниз, Мария стояла на холме, и муж, держа на ее плече тяжелую руку, мусолил цигарку и все не давал Марии реветь, а она слушалась, затихала, но через минуту снова голос ее прорывался, и он опять успокаивал. Стучала все дальше и дальше телега с пьяным спящим Павлом, звездные вороха висели над ними. Сиренево-темное небо, если приглядеться, рождало новые россыпи звезд, дух теплого клевера мешался с прохладой еще не набрякшей росы. А муж обнял Марию торопливо и, как ей показалось, жестко и неласково. Без огляда пошел с холма, а она даже не упала у этого камня, потому что ждала его через месяц обратно, самое большое через два. Но пришла осень, а война разгорелась еще шире, не одна товарка стала вдовой, и страх по ночам часто душил Марию. Она возила тогда зерно, каждый раз возвращалась ночью, и ей чудилось, что на Росстани скулит и стонет нечистая сила. Точили во тьме тихие бесконечные дожди, под колесами всхлипывали дорожные лужи. А утром однажды наползла на Росстань коричнево-серая мгла, крупные плоские снежины полетели на землю, будто небесная перхоть. Пришла зима, да и не одна, а привела за собой еще зиму, другую, третью, и все голодные, такие жестокие, что, чем дальше они уходят в прошлое, тем кажутся страшнее. По зимам на Росстань слетались всякие ветры, они наскакивали то с этой стороны, то с этой. И долго, жутко мятутся на склонах сухие снега, заносят прощальный камень, хоронят дорогу в один полоз. Мороз по ночам будто стекленил мягкие с осени звезды. Круглолицая недобрая луна бесшумно стелила по голубоватым снегам мертвую желтизну, а днями, растопырив громадные уши, вставало холодное солнце, замерзшие птички камушками падали в снег. В такую зиму, глухой ночью, Мария ходила как-то в баню. Павел, двоюродный мужний брат, ждал ее у крыльца дома, стоял с засунутым в карман пустым рукавом полушубка. Вся деревня спала, а он не спал, стоял у крыльца. Мария обошла его, как косец в поле обходит сидящую в гнезде птицу, взялась за скобу ворот, а когда он пошел за ней в сени, она загородила ему дорогу, обдала его лицо громким шепотом: – Ступай домой... Ступай, Павло Иванович, не обессудь... Ты бы хоть его вспомнил, посовестился... Ступай! А Павел молчаливо опустил голову, ушел, и снег уже без острастки скрипел под его валенками. Был Павел холостой, и, когда пришел конец войне, он, не скрываясь от людей, явился однажды свататься. Пришел днем, в открытую, и, стоя посреди пола, с тяжелой радостью сказал ей: – Зря ждешь, не придет! Не придет он, Марья, я там бывал, знаю, как без вести пропадают... У нее потемнело в глазах, вся побелела от горькой злобы и плюнула ему в глаза. Ноги подкосило, закаталась по полу, скрученная, измятая жесткими словами безрукого. Очнулась, когда Павла уже не было, а дочка сидела в ногах, вздрагивала плечишками и швыркала полным слезинок носом – обличьем вся в него, в мужа... Пропал без вести, ведь не убитый же. Никому не верила: ни бумагам, ни людям, одному сердцу. Живой, в плену где-нибудь, – может, угонили куда в Америку. Никак и не выберешься, либо нет на дорогу денег, а может, и не отпускают домой, Держат в неволе, год по-за году. Весной и летом Мария часто ходила на Росстань причитать. Выжидала, когда опустевала дорога, надевала что поновее. У Серого камня, может, от ее слез росла густая, с мягким посадом трава. Привыкли к ней птицы. Летом горькие чибисы, ранней весной грачи белоносые и веселые жаворонки пролетали, считай, над самым ухом, одна кукушка не показывалась из своего усторонья. Ой вы гостьи вы наши гостьюшки, Дороги гостьи все любимые, Погостили в гостях малешенько, Что малешенько да смирнешенько, Нету ни ветру же, нет ли вихорю, Ни частого дождя осеннего. Что от моря же, моря синего... Что от моего дружка милого Нет ни весточки, нет ни грамотки, Ни словесного челобитьица! Мария закрыла глаза и старалась представить чужую страну, но каждый раз не могла пересилить чего-то, мысли ее блекли, развеивались. Она то во сне, то как наяву ясно видела одну только ставшую за многие годы очень близкой картину: по широкой, по ровной дороге идет усталый муж, на ногах сапоги, за плечами солдатский мешок, а в руке тальниковый пруток. Идет он не торопясь, почему-то хромая, а над ним мятутся густые ветки незнакомых чужих деревьев. И Мария до боли, до жалости чувствует, как хочется ему снять сапоги. Он шел, все шел и шел, все эти годы, и все эти годы Мария ждала его домой, готовая в любую минуту сбегать в лавку и затопить баню... Над Росстанью белая ночь сковала прозрачную тихую мглу. Мария очнулась от чьего-то негромкого смеха. Взглянула на далекий увал: там, около бескрылой коковки старой ветрянки, уже еле видимая, терлась, спускалась в сенокосную падь дорога. Дорога была безлюдна, недвижима. Возглас, будто рыбий всплеск на речке, повторился, и Мария, вздрогнув от какого-то предчувствия, обернулась и вдруг внизу меж копен увидела белое, с розовой оторочкой платье дочери. «С кем это она, дочка-то?» Мария вся напряглась, что-то захолонуло у сердца, беззащитная, как перед смертью, она заслонилась ладонями. Тревога ее все нарастала, копилась у горла между ключицами, и Мария, стараясь остановить что-то непосильное, с надеждой открыла глаза. Но белое платье никуда не исчезло. «Большая уже дочка-то, невеста... Господи, невеста!.. – Мария вдруг обессилела, руки у нее ослабли. – Дочка – невеста, господи... Сколько годов-то минуло, водицы сколь утекло». Никто не шел по дороге, ни одной живой души не сопровождал сонный вечерний чибис, взлетевший над лугом ни с того ни с сего. Только упрямый туман наплывал на дальние пади. И теперь тревога и страх перед неизбежным чем-то сменились вдруг ясной и страшной от этой ясности мыслью: «Не придет. Нет, видно, уж. Не придет никогда, ни завтра, ни после». Мария с полминуты отрешенно смотрела в траву. Потом вдруг косо и медленно повела головой: странный нутряной голос, готовый жутким криком вырваться в небо, в белую эту ночь, так и остался по ту сторону зубов. Она ничком упала в траву и вся затряслась, задергалась, будто подбитая птица, остановилась, опустела. Она долго лежала так на траве, на Росстанном холме. Трава пахла землей и дневной жарой, луна встала высоко над Росстанью. Постарелая и обессиленная Мария долго, трудно осмысляла и этот запах травы, и эту лунную, без жизни золотую смуту. Сердце тукалось прямо в теплую землю. Луна висела над Росстанью, туман поднимался внизу, в луговых падях. И Мария заплакала: матушки, милые, небеса не упали на землю, и гром не гремит на белом свете. Земля не раскололась под ней, нет нигде ни огня, ни дыму, прежние стоят стога и копны. И солнышко утром вдругорядь взойдет над лесом, а люди опять пойдут косить сено. Коровы замыркают, закипят самовары. Только его нету, нет и не будет, и ждать-то больше некого, и на Росстань-то ходить нечего. Двадцать пять годов ждала, ждала его, голубчика. Ждала, а он лежал мертвый в чужой земле. А может, от веры этой легче было лежать в чужой земле его костям, может, знает он, слышит ее сейчас? Не слышит, не знает... Мария, сидя на камне, легонько качалась, словно кланялась земле, принявшей его и ставшей теперь им самим, и теплые слезы остывали на шее от ночной свежести. * * * Она опять услышала тихий смех и говор. Оглянулась: между копен внизу ходили, будто плутали, Сережка и дочка. Дочь, как и Мария тогда, двадцать пять лет назад, ходила с парнем по Росстани. И теперь Мария уже спокойно, с отрадной тоской долго глядела на них. Глядела сама на себя, молодую и рожденную заново. Нет, не бывала она, Мария, вдовой ни дня, ни недельки, только сейчас, в эту сенокосную ночь... Опять ходит она, Мария, ходит дочка по молодой росе, и пиджак на девичьих плечах, точь-в-точь как и тогда, черный, и в молодых руках желтый венок из купальниц, и она тоже садится на корточки, сжимая плотно коленки, срывает купальницы. Ясное дело, не знаешь, чего делать, вот и срываешь цветы и плетешь венок. Она взглянула опять на дорогу, дорога стала темней и короче. И снова вскипели в груди слезы. Над Росстанью плыла летняя тишина, вся равнина внизу потемнела, потому что луна закатилась за случайное облако. Мария тихонько, не шевеля губами и не двигаясь, плакала и глядела на дочку, пока они с Сережей не исчезли меж копен. А там дальше, внизу, такие широкие раскидались туманы. Они кутали давно скошенные ложбины рек и ручьев, обтекая пригорки и стога в низинах, и остроконечные шапки этих стогов будто плыли по серому туманному молоку. Плыли и не могли уплыть. А из его глубин, как из-под воды, слышен был то крик дергача, то заглушенный влагой, беспомощный и милый клик по-детски испуганного жеребенка. СКВОРЦЫ В субботу мать вымыла пол и застелила его чистыми полосатыми половиками. А еще она взяла мелкого песочку, положила его на мокрую тряпку и долго терла медный самовар, потом переставила кровать вместе с Павлуней на новое место, поближе к окну. – Лежи, Павлуня, лежи, голубчик, – она подоткнула под Павлунины бока теплое одеяло и вскоре ушла на колхозную работу. Павлуне хотелось поглядеть на самовар, как он светится, но самовар стоял в шкафу, а встать Павлуня не мог. Всю зиму у Павлуни болели ноги, и он лежал все время в кровати. «Наверно, – думает Павлуня, – наверно, сейчас в шкафу светло от самовара, только ведь как узнаешь? Если откроешь дверку, то свет из избы сразу в шкаф напускается, а ежели не откроешь, то не видно, темно в шкафу или светло. Наверно, светло, потому что уж очень самовар блестит после того, как его мама начистила». Еще Павлуне хочется поглядеть свои валенки. Но об этом тоже нечего было и мечтать, потому что, во-первых, не встать с кровати, а во-вторых, валенки были заперты в чулане, вместе с отцовым новым пиджаком. Павлуня помнит, как отец купил ему валенки и принес домой. Но Павлуня уже тогда болел и в школу не ходил, а валенки тоже всю зиму зря пролежали. Размышляя обо всем этом, Павлуня чуть не забыл, что кровать переставлена ближе к окну. Он повернул голову и сразу увидел синее небо. Там же висела большая прозрачная сосулька: она намерзла на карнизе и была похожа на штык. Павлуня увидел, как на ее остром кончике копилась капля золотистой воды, копилась, копилась, стала тяжелее себя и полетела вниз. Павлуне стало весело. Снег в огороде был белый, белый, небо вверху такое синее, как обложка на тетрадочке, которую только-только выдали и на которой не поставлено еще ни одной буковки, а не то что фамилии. Дальше за огородом, под горой, была река. Она еще вся заметена снегом, снег и на крышах, на грядках, и на лужке тоже не было еще ни одной проталины. Павлуня увидел, как дрожит от ветра торчащий из снега стебель прошлогоднего репейника, и догадался, что на улице еще холодно, хотя и капает с застрехов. «Снегу наворотило, – думает Павлуня, – столько снегу не скоро растает. На одной нашей крыше, наверно, пудов двенадцать, а то, может, и больше». На этом месте Павлуня вспомнил, как прошлой весной отец скидывал снег с крыши. Деревянной лопатой он нарезал большущие глыбы. Такая глыба сперва тихо трогалась с места, а потом шумно ползла по крыше и – бух! Когда на крыше осталась одна такая глыба, отец сбросил вниз лопату, а сам сел верхом на последнюю глыбу и поехал с крыши. Павлуня увидел, как отец шлепнулся в снег почти по шейку. Тогда они долго вместе с отцом хохотали, и Павлуня решил твердо, что на будущую зиму сам будет скидывать снег и тоже прокатится на последней глыбе. Но теперь было ясно, что это дело не сбудется. Если Павлуня и выздоровеет к теплу, то либо уже снег растает, либо мать все равно не пустит на улицу. Недаром фельдшер Иван Яковлевич говорил, что надо греть ноги и все время сидеть в тепле. Еще он говорил о том, чтобы свозить Павлуню в областную больницу, да где там! Отцу с матерью и так все некогда, да и денег надо порядочно, чтобы ехать. За такими мыслями Павлуня задремал и не слышал, как хлопнули ворота с улицы. В избу вошел отец и положил у дверей под кровать какую-то круглую штуковину. – Папка, чего это ты принес? – спросил Павлуня. – Лежи, лежи, это фильтр масляный, – сказал отец, снял свою блестящую фуфайку и начал мыться из рукомойника. – Это, брат, знаешь, вроде сита, масло сквозь него проходит и очищается от всяких примесей. – А почему в масле примесь? – Ну, брат, всяко бывает. – Ох, папка, папка. Павлуня хотел еще что-то сказать, но не сказал, а потрогал жесткие отцовы пальцы. От них пахло трактором и снегом. – Всяко, брат Павлуня, бывает, – повторил отец, – в любой жидкости примеси есть. Павлуня вздохнул, а отец пошабарошил у него на голове, как раз в том месте, где пониже макушки сходились и закручивались воронкой Павлунины волосята. Вскоре пришла мать и стали ужинать. * * * Павлуня не считал, сколько прошло дней. Однажды, взглянув на улицу, он увидел, что в одном месте на грядках снег стаял и от этого там зачернела земля. На реке, под горой, тоже зачернело что-то в двух местах. Через день проталина на грядках стала еще больше, темные места на реке слились в одно место, а мать выставила одну зимнюю раму. В избе стало больше места и запахло чем-то свежим. Пришел с работы отец, как всегда, вымылся и после ужина, когда стемнелось, зажег большую десятилинейную лампу. – Ты, Павлуня, как думаешь, сегодня начнем или еще погодим немножко? – Давай уж, папка, начнем! – Ну, ладно, только ты не вставай, а гляди с кровати, не велел тебе вставать Иван Яковлевич. – Все не велел, не велел... Отец принес в избу широкую доску, топор, ножовку с рубанком и долото с молотком. Сначала он выстрогал доску добела с обеих сторон, потом карандашом расчертил ее и перепилил по черточкам. Получились четыре продолговатые доски, одна маленькая квадратная и одна длиннее всех. Как раз в это время вскипел самовар. Мать велела прикончить стукоток и стала выставлять из шкафа чашки и блюдца. Отец сложил выстроганные дощечки, собрал инструмент. – Придется, Павлуня, до завтрева отложить! Давай, брат, спать пока. Павлуня стал спать, он натянул одеяло так, чтобы закрыть ухо, потому что никогда не уснешь, если ухо торчит на воле. В эту ночь Павлуня спал крепче и счастливее. Он еле дождался того времени, когда отец вновь пришел с работы и вымылся. Не дожидаясь ужина, отец взялся опять за дело. Павлуня видел, как он химическим карандашом нарисовал на одной доске кружок и начал его выдалбливать. Так-так – стучал два раза молоток, и каждый раз отец выламывал кусочек дерева. Так-так! Наконец дырка в доске была продолблена, отец ножиком зачистил ее края и начал сколачивать скворешник. Последнюю квадратную дощечку он использовал для дна, а самую длинную – для крыши. – Мы уж, Павлуня, на один скат будем делать. – На один. Отец приколотил крышу и под самую дырку приделал небольшую дощечку, чтобы скворцам было где сидеть. – Больно, папка, мало места на этой дощечке. Свалится скворец с верхотуры. – Думаешь? Может, и маловато. Ну, мы еще что-нибудь придумаем. И отец пошел на улицу и вернулся с большой черемуховой веткой в руках. – Во, Павлуня. Приколотим. Павлуня, конечно, согласился: – Ты, папка, молодец, здорово ты, папка, выдумал! ...Скворешник вышел хороший. Очень даже хороший. От него пахло смолой и черемуховой веткой, щелей не было: проверяли даже на свет. Отец тут же пошел в огород. Павлуня видел, как он нашел самую длинную жердь и приколотил к ней скворешник с веткой. Как раз напротив Павлуниного окошка, на той стороне грядок, был сруб старой картофельной ямы. Отец поддолбил обухом топора лед под углом сруба, уткнул туда один конец жерди и начал с натугой поднимать жердь и ставить ее на попа. Скворешник с веткой закачался так высоко, что Павлуня тоже только головой покачал. Он с тревогой наблюдал, как отец осторожно поворачивает жердь так, чтобы скворешник стал крыльцом в южную сторону. Потом отец плотно прикрутил жердь проволокой к зауголку ямы и потом еще вбил три длинных гвоздя для надежности. Павлуня глядел на новый скворешник, раскрыв рот. Скворешник покачивался в синем небе, а небо за ним было бесконечным, чистым и, наверное, теплым, потому что уж очень весело барабанила с крыши золотая от солнца вода. В это время у Павлуни закружилась голова, и он от слабости положил голову на подушку. На улице, наверное, начиналась взаправдашняя весна. Прошло еще несколько дней, а скворцов не было. Уже вся река ясно обозначилась под снегом, пропитавшимся насквозь водой, уже грядки под окном совсем обнажились, а снег потемнел. На лужке, где была горушка с репейниками, тоже появилась проталина, на свет глянула серая прошлогодняя отава. Отец теперь совсем редко бывал дома. Уже целую неделю он ремонтировал свой трактор С-80 и мать посылала ему пироги в корзинке. Павлуня скучал по отцу и говорил иногда про себя: «Эх, папка, папка». Павлуня по-прежнему не вставал с кровати. По ночам он спал, а днем читал букварь или глядел в окно. Других книжек не было, жаль, что эта зима зря прошла. А на ручье сейчас наверняка ребята делают мельницу. Мельница, конечно, не настоящая, но крутилась быстро и работала, пока вода на ручье совсем не исчезала. Вообще-то Павлуне грустно. Он заснул вечером, и ему приснилось лето. Он будто бы ел сладкие гигли и сам, на своих ногах, бегал на реку ловить силетков. Силетки – это такие маленькие щучки. Они всегда стоят на мелких местах и, видно, греются на солнышке. Павлуня сорвал длинную травинку-полину, сделал из нее силышко и начал силить силетка. Потом вдруг полина стала обычной ивовой веткой, а вместо силетка на воде заплавала утка и закрякала: кря-кря, кря-кря. От этого Павлуня и пробудился. Никакая это была и не утка, а просто было утро, и мама большим ножиком щепала березовую лучину. Спать Павлуня уже не стал, а начал глядеть, как мать растопляет печь. – Гляди-ко, кто прилетел-то, – сказала она Павлуне, когда рассвело. Павлуня посмотрел в окно и обомлел. На грядках и на вытаявшем лужке прыгали скворцы. Павлуня начал их считать, но все сбивался со счета. Скворцы были черные с чернильным отливом, востроносые и веселые. Они что-то искали в прошлогодней траве. Вдруг один из них взлетел и, быстро перебирая крыльями, сел на скворешник. Павлуня так и замер. Скворец держал в носу травинку. – Гляди, гляди, полез туда, мам, полез! – закричал Павлуня тоненьким слабым голосом. – Во! Там уж он! Весь день Павлуня смотрел на скворцов, и весь день они искали чего-то на лужке, то и дело взлетали и прыгали, а двое поочередно исчезали в черном кружке скворешника. В обед пришла мать и выставила еще одну раму, как раз напротив Павлуниной постели. Теперь глядеть стало еще лучше, и Павлуня услышал скворчиные голоса. Два скворца, которые поселились в скворешне, без передышки летали на лужок, и Павлуня никак не мог уследить за ними, потому что на лужок летали и другие скворцы. «А где же остальные будут жить? – подумал он. – Ведь скворешник-то один». Правда, в деревне есть еще скворешник на Гурихиной черемухе, но тот скворешник старый, и в нем холодно, а Павлуня на собственном опыте знал, что такое простуда. * * * Теперь Павлуня каждое утро просыпался вместе с матерью и все время смотрел на скворцов. Он ни разу не мог проснуться раньше их: они все время были в работе – такие уж попались скворцы. Скоро они перестали таскать сухие травинки, а летали с чем-то другим, наверное с червяками. Снег почти весь растаял, солнышко пекло хорошо, река под горой так разлилась, что вода подступила к самым баням. Павлуня с утра глядел в окошко. Теперь летал больше один скворец. Слетает на лужок, сядет на черемуховую ветку или на крышу скворешника и давай что есть мочи трепыхать крыльями. Потом утихомирится, поведет носом и пустит такую свистулю, что залюбуешься. Да что Павлуня, даже пожилая Гуриха, которая каждый день ходит за водой мимо скворешника, и та после такой свистули останавливается. Сегодня Павлуне еще больше захотелось на улицу. Гуриха с ведрами давно уже прошла туда и обратно, солнышко повернулось из-за хлева и глядело в самые окна. По тому как рябилась вода в лужице, между грядок, Павлуня понял, что на улице хоть и солнышко, но ветрено. Скворешник раскачивался на ветру. Скворцы занимались своим обычным делом. Павлуня повернулся на другой бок и, подперев подбородок ладонью, высматривал своего скворца. Скворчиха сидела, наверно, в скворешнике, а хозяин куда-то улетел. «Куда он мог улететь? Может, ко скотному двору?» Только так подумал Павлуня, как вдруг почувствовал, что весь похолодел: от сильного ветра скворешник качнулся, жердь выгнулась и вместе со скворешником повалилась к земле. – Мама! – закричал Павлуня и заметался по кровати. Павлуня не помнил, как он очутился на полу. Еле переставляя ноги, он начал искать что-нибудь обуть. Как назло, ничего не было. Наконец, он отыскал за печкой старые отцовские катанки, надел их, надел материн казачок, а шапка еще с осени висела на гвоздике около часов. Ковыляя и размазывая рукавом слезы, выбрался за порог и еле открыл ворота в огород. Его охватило холодным весенним ветром, голова опять закружилась. Шлепая по воде прямо в катанках, Павлуня наконец обогнул хлев. Катанки промокли, ноги не слушались. Тут Павлуня увидел скворешник. Лежал он на грядках окошечком вниз, черемуховая ветка, прибитая к нему, сломалась, а Гурихин кот подкрадывался к скворешнику из-за хлева. – Уходи, дурак! – вне себя закричал коту Павлуня, потом заплакал, схватил с грядки камень и бросил в кота. Камень не долетел до кота, но кот равнодушно понюхал воздух своей усатой мордой и не спеша пошел обратно. Скворцов не было поблизости, и Павлуня, вздрагивая плечами и ничего не видя, подковылял поближе. Он чувствовал, что случилась беда, что все кончено. Дрожа от горя и холода, мальчик просунул тоненькую исхудалую руку в дырку скворешника. Там никого не было: на мокрых пальцах он увидел осколки небесной, в пятнышках, тонкой скорлупы скворчиных яичек... Больше Павлуня ничего не помнил, небо с облаками опрокинулось куда-то и поплыло, что-то непоправимое и страшное навалилось на Павлуню, и перед глазами его все синела небесная прозрачность крохотных скворчиных яичек... Очнулся Павлуня на руках у отца. Мальчик увидел загорелую отцовскую шею и заплакал еще сильнее. – Ну, что же ты, брат, ну, Павлуня, – говорил отец, – она еще накладет яичек, не плачь. А скворешник мы опять поставим, сделаем крепче. Отец нес Павлуню по грядкам. Павлуня слушал его, но успокоиться не мог никак, и плечи его вздрагивали. – ...Понимаешь, был бы я дома, я бы закрепил жердь, а тут, видишь, сеять надо, пахать... Ну, не плачь, не плачь, Павлуня, ты, брат, сам знаешь... Вот она опять прилетит и накладет новых яичек... а мы с тобой, как только сев пройдет да потеплее будет, к областному врачу поедем... Ну перестань, брат... Павлуня прижался мокрым лицом к щетинистой отцовской щеке. – Папка, – глотая слезы, сказал он, – а она опять накладет яичек? – Ну, конечно, новых накладет. Вот я сейчас тебя уложу и опять поставлю скворешник. Скворцы, они такие, обязательно новых яичек накладут. А летом обязательно мы к врачу поедем и ботинки тебе новые купим. Павлуню уложили на печь, у него был жар. Отец вновь поставил скворешник. Но скворешник стоял одиноко, скворцы не прилетали. Они улетели куда-то очень далеко, может, за реку, и, наверное, прилетят только завтра. КОНИ Волосатиха дышала то береговым теплом, то холодом своего плеса, и в этом дыхании глохли и без того редкие ночные звуки. Бряканье молочных фляг на проезжей телеге, ленивая воркотня давно отнерестившейся лягушки, рыбий всплеск – все это было с вечера, позади, а сухой звон кузнечиков делал тишину еще осязаемей. «Надо будет хоть на Мальку колоколец навязать, – подумалось Лабуте, – все повеселее будет». Он вышел на сухой, обсыпанный сосновыми шишками бугор, выбрал место над самой Волосатихой, наломал валежнику и развел костер. Кони паслись в паровом поле и не так далеко. Лабутя почувствовал это особым своим чутьем и спокойно курил, экономно подлаживая горящие сучья. Слева виднелось белое колено дымящейся Волосатихи. Справа угадывалась песчаная дорога. По слухам, как раз в этом месте часто «блазнило и пугало»: давно когда-то схоронили тут спившегося коновала. Говорили, что коновал был нездешний, что ночью, в летнюю пору, он вставал из земли и до рассвета жадно пил из реки воду, не мог напиться, и будто бы всю ночь в его сухом от жажды горле булькала речная вода. Лабутя подкинул на огонь и огляделся. Костер полыхал и стрелял угольками, пламя то раздвигало сумрак, то сжималось. На концах прутьев шипела влага. Лабутя поглядел на часы – правление в прошлый сезон премировало его карманными часами. Времени было далеко за полночь. – Что-то Серега сегодня долго загулялся, – вслух подумал пастух, но тут же услышал недальний свист. «Серега, где твоя дорога», как его называли, был шофер, возил председателя и каждый вечер ходил к учительнице. От нее шел он и сейчас, палкой сбивая придорожные лютики. – Лабутя! – издалека еще окликнул Серега. – Приворачивай, парень, покури! – радостно отозвался пастух. – Что-то ты, парень, задлялся, я уж думаю – уехал куда. Прикуривая от костра, Серега сел на корточки, вытянул губы, на шее заходило адамово яблоко. – Не видал, председатель не проходил? – спросил парень. – Нет, не видал. А ты пожевать не хошь? У меня вон рыбник свежий, сегодняшний. – Лабутя снял корзинку с куста. Серега съел полпирога и ушел домой, а Лабутя долго восхищенно глядел ему в спину и радовался, что Серега поел у него и закурил. «Хорош парень, – думал он, улыбаясь, – второй сезон к учительнице ходит, и одежа хорошая». У Лабути была одна давняя сладкая задумка. Он с волнением ждал тот день, когда Серега будет жениться на миловидной учительнице и как он, Лабутя, запряжет Гуску – вороную игровую кобылку – и прокатит молодых к сельсовету, на виду у всех, как завяжет хвост Гуске узлом и прокатит, и колокольцы будут звенеть на морозе... * * * Мало кто помнит, когда и как прижился в колхозе Лабутя. Еще во время войны он часто ночевал в здешних местах. Зимой, за кусок хлебушка подшивал валенки, летом пас коров, и все понемногу привыкли к нему, считали за своего. Году в сорок пятом колхоз отдал ему домишко умершей бездетной старухи. Лабутя поселился в этой хоромине и утвердился в колхозе окончательно. В конторе открыли новый лицевой счет на имя Ивана Александровича Петрова, но никто, кроме председателей, не называл его по имени: только и слышно было – Лабутя да Лабутя. Летом он по-прежнему жил в пастухах. Коренастый, коротконогий, с бесхитростными светло-синими глазами и коротенькими ресницами, он улыбался и давал закурить каждому. Причем всегда радовался, если кто-нибудь с ним заговорит и покурит. Никто не знал и того, сколько ему лет. Правда, иногда кой-какие сердобольные бабы спрашивали у него о годах, но он только улыбался да говорил: «И-и, матушка, я уже и со счету сбился». Однако выглядел он еще не старым, особенно если побреется да сходит в баню, причем первое он делал так же редко, как часто второе. Никого из родных у него, видно, не осталось, родом он был из-под какой-то далекой Устрики. Сначала таинственная эта Устрика изредка всплывала в его разговорах, потом совсем забылась, и Лабутя больше не заикался о ней. Кроме всех людей, любил он еще животных, особенно лошадей. Каждую весну он справлял обутку, натачивал топор, и как только появлялась первая трава, шел в контору «рядиться», хотя рядиться, собственно, было нечего, все знали, что Лабутя снова за трудодни все лето будет пасти коней. Так было много лет подряд. Так было и в это лето. В бригаде когда-то числилось много лошадей, около сорока, теперь же осталось только десять, и дело дошло до того, что в дальних деревнях на себе таскали дрова из лесу. Лабутя знал каждую лошадь так, как знал самого себя. Конечно же, на первом счету у него была Малька – кобыла пожилая, но веселого, доброго нрава. С годами сникла брабансоновская Малькина стать, длинные плечи покрылись седыми пятнами от прошлых стирышей, «пятачки» стирышей болели на спине, где клалась седелка. Кто учтет, сколько Малька за свой век перепахала загонов, перевозила снопов, сколько колесных спиц оставила на длинных дорогах? Но еще и теперь, в ночь и в холод, она безотказно встает в оглобли, слышит малейшее движение веревочных вожжей, и ей все кажется, что она что-то не так сделала, хотя чаще всего неладно делают сами ездовые. Недавно один мальчишка ездил в лес за корьем и заехал в незнакомое место. До деревни было далеко, он заблудился и тянул совсем не ту вожжу. Малька же все заворачивала в другую сторону. Тогда мальчишка вырубил прут (она терпеливо ждала, пока он вырубал) и исступленно начал бить ее по крестцу, по ногам. Ему казалось, что она тащит его в лес, а она вывезла его прямехонько на дорогу. Тогда он как ни в чем не бывало запел что-то и успокоился, изредка, для порядка, похлестывая лошадь, а она только оглядывалась назад, когда очередной удар обжигал кожу. Мерин Дьячок – флегматичный, маленький, сухой – тоже был очень смирным и легко давал себя запрягать. Ходил он почти на щетках, но не было мерина терпеливее. В жару июльских дней его не надо было мазать дегтем и креолином: он не выходил из себя даже тогда, когда кровожадные слепни и оводы впивались в кожу давно не нужного Дьячку места и в ноздри, что было всего больнее. Дьячка выменяли у цыган. Лабутя помнил, как в первый год войны старик цыган долго торговался с председателем, предлагая в придачу к своему Дьячку два, видимо украденных, хомута. Вопреки предположениям, цыган оказался честным, у мерина не обнаружилось ни бельма в глазу, ни гвоздя в копыте. Дальше по возрасту шла широкая, как печь, гнедая Аниса. Она была племянницей того жеребца, которого перед началом войны колхоз подарил Красной Армии. В конторе и до сих пор висит благодарственная грамота Буденного. Анису умели взнуздывать только Лабутя и еще несколько человек в бригаде, притом только с корзиной. Конечно, корзину показывали ей пустую, но, приученная с детства лакомиться из корзин, она всегда наивно тянулась к перевяслу, прижимала уши, и в это время ее хватали за гриву. Еще шире в костях была громадная сонливая Верея. Казалось, что Верея спит все время; даже в оглоблях и во время случки она только дремала да щурилась, ослабляя по очереди могучие задние ноги. Ее медно-рыжая шерсть всегда лоснилась, лошадь была чистоплотна. Она часто каталась по траве; а когда она каталась и переворачивалась, было жутко смотреть, так много было в ней добра. Комья мускулов на ее груди висели хлопьями, если она дремала без дела, если же дремала на ходу, в оглоблях, то мускулы каменьями перекатывались под кожей. По силе и неповоротливой выносливости ее можно было сравнить с трактором, а по невозмутимости – с многовековым валуном, что лежит поперек Волосатихи, там, где схоронен коновал. Во всех смыслах полной противоположностью Верее была чалая кобыла Зоря. Сухая, брюхатая, непоседливая, эта лошадь наплодила колхозу уйму наследников. Уже и у внучек Зори были свои внучки, а сама Зоря все еще жеребилась каждый год, причем потомство брало от матери только разве выносливость да непоседливый норов. Зорю знал весь колхоз от мала до велика. Не было ни одного человека, который бы не ездил на ней, не запрягал. Лет десять тому назад, когда была еще конная молотилка, Зоря поскользнулась на приводном кругу и упала, как раз на длинный приводной вал. Зорин хвост зацепило, намотало на вал и вырвало по самую репицу. Выглядела она без хвоста довольно несолидно. Но однажды, когда приезжий зоотехник стал подтрунивать над Зорей, то конюх, знакомый Лабуте мужик, по самые края наложил зоотехнику в шляпу теплых конских колобов. Кроме этих лошадей, не считая молодых, в Лабутином табуне паслись еще два мерина: Евнух и Фока. Евнух был очень высокий мерин, чуть вислозад – на нем возили молоко на завод, беднягу почти не выпрягали. Правда, доставалось и Фоке – небольшому, но жилистому: свежие, сбитые хомутом «пятачки» не заживали на его мышастых плечах. Если Евнух приобрел знаменитость благодаря своему высокому росту, то Фока прославился совсем другим образом: он любил выпить. Уже при Лабуте двое колхозных мужиков ездили на станцию, возили льняное семя, а обратно везли по четыре ящика водки. Дело было осенью, шли затяжные дожди, и речки на волоках словно взбесились, бревенчатые мостики поднимало водой. Мужики расписались в получении товара и выехали домой; все шло хорошо, пока не подъехали к Волосатихе. Первый, ехавший на Зоре, проскочил благополучно. Поехал второй, но всплывшие бревна раздвинулись, и Фока всеми ногами провалился в полу. Пока рубили гужи и чересседельник, все трое – и мерин и мужики – изрядно накупались в холодной Волосатихе. Ящики с водкой, без телеги, кое-как вытащили на сухое место. Надо было выпить, согреться, а вся плата за езду была дешевле одной бутылки. Тогда один из ездовых взял бутылку, вставил горлышко в зубы Фоке и со скрежетом повернул. Горлышко с сургучной печатью, отрезанное как алмазом, выпало изо рта мерина целехоньким, и бутылка оказалась распечатанной. Мужики повторили это дело и для смеха вылили полбутылки в ведро с водой, поднесли мерину: пей, дескать, да не проговорись. Мерин отпил полведра, и дрожь у него тоже кончилась, а мужики сдали в сельпо горлышки с печатями. Поэтому водку списали, а Фока после этого случая пристрастился к вину. Он сам приходил к магазину, мужики, смеясь, подносили ему, а он после этого скреб копытом, заигрывал, мотал головой. Все это были сравнительно немолодые кони. А еще в Лабутином стаде паслись жеребчик Зепрем и его сестра Замашка – оба от Зори. Десятой в табуне была вороная кобыла Гуска. Они ходили втроем, на особицу от старших. Зепрем уже таскался за Гуской, чувствуя приближение своего праздника. Все трое, в том числе и Замашка, еще часто дурачились, повизгивали и грызли друг другу холки, не зная пока ничего и не испытав того, что знали кони постарше. * * * Всходило солнышко, и вслед за ним обсыхала роса. Медленно посинел плес реки. Рябой клин первого крохотного вихря раздвинул эту синеву и, запутавшись в осоке, утих. Лабутя переобулся и загасил остатки костра. Можно было вздремнуть где-нибудь под кустом, но спать ему не хотелось; он взял корзину, узду и не торопясь пошел к лошадям. Когда он приблизился к Мальке, она сдержанно всхрапнула и мотнула хвостом. Запрягая, Лабутя никогда не взнуздывал ее. Он с изгороди взобрался на Малькин хребет и, держась за холку, попробовал ехать рысью. Но его так затрясло, что он заулыбался сам себе и поехал шагом. Кони щипали молодую траву нехотя, они поднимали добрые глазастые головы и смотрели на Лабутю, только Зепрем не замечал пастуха, крутился около Гуски и неумело поднимал голову с вытянутой верхней губой. – Кыш ты, гуляка, я вот тебе! – крикнул на него Лабутя и начал выгонять коней на дорогу. Они сбились в кучу и побежали недружной ленивой рысью, только Верея грызла дерн у дороги и не торопилась. В это время из-за гумна вымахнул Серегин ГАЗ-69. Серега газанул прямо на гущу, кони стремительно расступились, и Лабутя чуть не слетел с Мальки. Серега хохотал и кричал что-то из машины. – Лабутя! – Серега резко затормозил. – Скоро хана твоему царству, иди ко мне в заместители! – Чево? – Я говорю, переучивайся, пока не поздно, расформируют твою кавалерию! – Серега, хохоча, включил скорость и уехал, только мелькнул брезент на машине. Лабутя не расслышал последних Серегиных слов и улыбнулся, думая про себя: «Хороший парень, от мазурик!» Ему снова вспомнилась миловидная учительница и то, как зимой он запряжет в санки Гуску, подъедет вместе с молодыми к сельсовету, и как будут звенеть на морозе медные колокольцы. * * * Пьянящим багульником цвел по лесному выгону Лабутин июль, шумел чистыми дождями, краснел сладкой малиной. Лабутя сколотил себе на лесной развилке дощатый шалаш, устлал его ветками, сухим белым мохом и все дни и ночи проводил в лесу, приходя домой только за харчами. Брезентовый плащ и кошель побелели от дождей, а сам Лабутя почернел. Он был счастливым и добрым в своем лесу. Раза три в день он палил из ружья, и эхо выстрелов долго перекатывалось над лесом. Кони уходили пастись, далеко-далеко, но он всегда знал, где они: приложив ухо к земле, он слышал их за много километров и знал, что в лесу все спокойно. В августе почернели длинные, влажные ночи. Иногда ночью он пригонял табун в деревню, и кони топотали по улице так, что сотрясались углы домов и качались под матицами висячие лампы. За лето кони нагуляли весу, даже у костлявой Зори округлился и раскололся надвое куцый зад, один только Зепрем стал тощее прежнего – под крестец хоть суй кулаки. Однажды, после ночи, Лабутя дремал в шалаше. Ездовые еще не разобрали лошадей на дневные работы, и кони, забравшись в густой ольшаник, тоже дремали, не было только трех: на Евнухе возили молоко, на Мальке рано уехали в больницу, а на Замашке со вчерашнего дня ездил по бригадам агроном. Лабутя не слышал, как с поля к шалашу вышел Серега. Парень решил подшутить над пастухом и подкрался к шалашу. Он отогнал дремавшую рядом Верею, потом вытащил бересту из-под крыши, зажег и снова подложил туда же. Вскоре сухие доски загорелись, занялась вся крыша. Когда огонь охватил все Лабутино сооружение, пастух выскочил из дверей, на нем в двух местах тлели штаны, и он начал заплевывать их. Серега хохотал, катаясь на траве. Лабутя тоже смеялся, выбрасывая из шалаша кошель, ружье, дождевик и заготовки для граблей. – А я думаю, что это меня стало покусывать, – улыбаясь, говорил он. – Гляжу, горит! От мазурик, Серега! – Ха-ха-ха... – катался по траве Серега. Они вместе раскидали горящие доски и сели на траву. Верея удивленно глядела на людей. Дьячок, лежа, изогнув шею, щипал травинки, другие кони стояли в кустах. – Думаю, что это меня запокусывало... – Ха-ха-ха... Доски все еще дымились, и дрожащий зной трепетал над ними. Серега несколько раз принимался хохотать, а Лабуте все хотелось узнать, когда Серега женится на учительнице, но он стеснялся спросить, и они говорили о погоде. Все-таки пастух осмелился и спросил: – Что, Сергей, ходишь за Волосатиху-то? – А чего я там забыл? – Серега далеко плюнул и бросил окурок. – Как это чево? – у Лабути что-то беспокойно метнулось в глазах. – Ну а чего? – засмеялся парень. – Походил, и хватит. Довел дело до точки, и прикрыли лавочку. – Это как прикрыли? – Так. – Как это так? А жениться... замуж то есть... девка... – Фюйть! – присвистнул Серега. – Что я, дурак, такого добра и так навалом. – Нехорошо, парень, уж на что хуже, – заикнулся было Лабутя, но Серега оборвал его: – Нехорошо, нехорошо! Что ты за сват нашелся! Да она вон после меня за лето уж троих перебрала. Ей тоже не велик интерес с одним путаться! Лабутя весь как-то сразу съежился, торопливо начал вертеть цигарку, у него замигали глаза. Серега встал и попросил пальнуть из ружья. Двойным раскатом отозвался на выстрел хмуро и тихо шумевший лес. – Лабутя! – крикнул Серега уходя. – Председатель велел завтра с утра гнать лошадей в деревню. Всех будут сдавать государству! – Куда ты без лошади? – откликнулся пастух. – Без лошади, парень, и без дров насидишься, и за сеном на твоей механизме тоже не съездишь. Ты, Сергей, не шути этим делом. – А чего мне шутить? Сказано, в деревню гони! – И Серега, свистя, исчез за кустами. Лабутя, одумавшись, растерялся, огляделся вокруг. Круглые бездонные глаза Вереи ласково глядели на него, где-то в лесу кричал ястреб, тлели доски разломанного, обгоревшего шалаша. * * * Через два дня лошадей приказано было гнать в город. Лабутя, как во сне, набил мешок сеном и перекинул его через Верею. Забрался наверх. Трое мальчишек сделали то же самое с Анисой, Евнухом и Зорей. Остальных обратали. Когда выезжали из деревни, то около скотного двора собралось несколько баб. Бабы стояли, плакали, взглядом провожая лошадей до поворота дороги. Уже за поворотом ГАЗ-69 догнал ездовых и, обдавая коней дорожной грязью, укатил дальше. Лабутя видел только, как скалил зубы Серега и кричал что-то на ходу. К вечеру приехали в город. Приемщик собирался уже уходить, но все-таки принял коней, а Лабутя, не видя белого света, пошел в магазин, купил четвертинку. Сидя около базарной площади и ожидая Серегу, чтобы уехать обратно, он выпил четвертинку и без охоты съел два огурца с хлебом. Серега все еще где-то ездил по городу, выполняя поручения председателя. Лабутя глядел, как, фырча, проезжали мимо самосвалы, слушал певучие голоса легковушек, и ему все чудился лесной выгон и далекое ржание. Вдруг он вскочил с магазинного рундука; через базарную площадь гуськом гнали коней. Впереди всех шла Верея, к ее хвосту был привязан Дьячок, за ним шла Аниса, потом Фока, Зоря, Евнух, Гуска, за Гуской – Зепрем, Замашка и позади всех, привязанная к хвосту Замашки, шла Малька. Пробарабанил губами высокий Евнух, Малька, повернув голову, узнала Лабутю, тихо заржала, и все кони остановились и тоже повернули головы к пастуху. * * * Лабутя приехал домой вместе с мальчишками на Серегиной машине, переночевал, а утром исчез куда-то из колхоза. Все его богатство – колхозное ружье, дождевик, топор, кошель – осталось в избе, а он исчез и больше не появлялся. То ли его вновь потянула бродяжья воля, может, сидевшая в нем с самого безотцовского детства, а может, его позвала к себе родная деревня – безвестная далекая Устрика. НИКОЛА МИЛОСТИВЫЙ Заболел тракторист, и сразу перестали называть по прозвищу. В райцентр сдавать анализы свезли на машине, как начальника. Он прошел все кабинеты, какую-то УЗИ и рентген. Вытерпел все прощупывания, даже эту самую рек... ректоэндоскопию. И когда врач сложил бумажки в одну кучу, получилась язва желудка. – Ну, вот что, господин э-э Череззаборногузадерищенский. – У доктора была хорошая память. – Придется нам с тобой поработать. – Операцию? – сообразил Валентин. – Так точно. Оперироваться Валентин решительно отказался. Доктор лишь тряхнул правым плечом, вприщур поглядел на пациента: – Напрасно! Впрочем, если объявим сухой закон и будем соблюдать диету, все заживет! ...Мест в больнице не было, больные лежали по коридорам, и главный врач отпустил тракториста домой. Дома никакую диету Валентин соблюдать не стал, и ел и пил опять все, что попадется под руку. До перестройки запои тянулись по два-три дня. Теперь он дымил, как головня, по неделе и больше. Изжога и боли в груди, ругань жены, жалость в глазах младших деток, а в глазах старших уже что-то вроде презрения – ничто его не остановило! Конторские снова оштрафовали за сломанный трактор, милиция отняла права. Совесть, деньги, какие были, – все было пропито! А хлеб-то в магазине уже чуть не полтыщи рублей буханочка... Невесело было на сердце механизатора, смутно и пасмурно. Словно в пустой деревне дождливой осенней ночью. Уже не ждал никакого просвета... Дома, на людях и в разговорах еще туда-сюда, бодрился, вроде бы все и ладно. А когда оставался один, охватывал безбрежный страх. Со всех сторон густая, черная, как деготь, наплывала тоска. Такая тоска, что уже и жить не хотелось... Душа по-щенячьи скулила в той черноте. Однажды горлом пошла кровь. Жена позвонила в медпункт. «Скорая помощь» и впрямь оказалась очень скорой, увезла без оглядки. Хорошо, что накануне сходил в баню, побрился, сменил трусы и майку... В больнице знакомый доктор обругал чуть ли не матом: «Господин Череззаборногузадерищенский, теперь я уже не ручаюсь за ваше здоровье!» Опять пришлось сдавать все анализы, глотать длинный шланг с фонариком на конце. (Минут пять Валентин лежал весь в поту, пока не вытащили из чрева эту японскую кишку.) После обследования согласился на операцию. Что операция? Самое главное решиться. Усыпят, и ничего про себя не знаешь, где шьют, где порют. Вроде бы ты в другом и мире. Пробудишься – болит. Орать, реветь – без пользы. Только хуже будет. Поэтому и терпишь, деться-то тебе некуда. Час да по часу шевелиться начнешь, как раньше. А доктор по утрам ходит, каждый раз щупает. То подмигнет, а то и выговор даст, как школьнику. Когда выписывал, долго внушал, что можно делать, а что нельзя: – И ни грамма алкоголя! Ясно? – Ясно, – невесело сказал Валентин. – Неужто и пива нельзя? – Либо рак, либо пиво, – невозмутимо ответил доктор. – Выбирай любое... Шутник! Не зря ему так понравилась длинная фамилия, которой представился Валька еще в первый больничный заход. На кабана приезжал с друзьями, к Валентину не соизволил зайти. Ночевал у Лещова в соседнем доме. Кабана волокли из лесу без Валентина, свежевали без него, будто не он и на охоту их приглашал. Пиво пили голые прямо в лещовской бане, потом в избе жарили кабанью печенку. У одного получилась ночная история, как позже рассказывала Кочева старуха, и Валентин придумал стишок: «Три непьющие врача ночевали у Коча...» Конец не очень приличный. Валька придумал этот стишок в отместку за то, что его не пригласили свежевать кабана. «Нельзя, видите ли, пить, – размышлял он. Да он еще задолго до этого кабана... Сразу после больницы! Выпил – и ничего, хоп-хны. И об заклад с Туляковым тоже нечего было биться. Он что, хуже других? Приди из бани да и лежи, гляди в потолок. Либо дуй один чай, как старовер. С чего это он будет кодироваться, пускай сами едут кодироваться! Тулякову, видите ли, пить можно, а ему нельзя. Работаешь всю дорогу как ишак, да еще и не выпей. Осталось в жизни всего два удовольствия... С другой стороны, кто сказал, что ему не бросить? Да в любое время! Хоть сейчас...» На этом месте он снова раздваивался. Не хотелось вспоминать, а вспоминал, сколько раз давал слово либо совсем не пить, либо помалу. Помалу не получалось, все выходило помногу. Бывало, и себе, и жене, и парторгу колхоза Полине Михайловне сулил бросить совсем. А что Полина? Полина сама глушит гранеными. Нынче партия кой-чем невзначай накрылась. Парторгшу не жалко, хотя и осталась при своих интересах. Коров-то доить не пошла! На скотный двор ее не затащить и на стальном тросу. Опять в сельсовет пристроилась бумажки писать. Оклад больше прежнего, около ста тыщ ежемесячно. А ему вон и за два месяца меньше тридцати насчитали, мать их за ногу. Штрафуют к тому ж... И опять пошел Валентин в разгон, благо в магазин то и дело везут то австрийский спирт, то водку из бывшей фашистской Германии. Когда по бессонным ночам начал охватывать вселенский страх и когда опять из всех дыр полезли усатые ехидные крысы, вспомнил Валентин про газетную вырезку, валявшуюся в комоде среди всяких квитанций. В ней говорилось про какой-то новый метод Довженко. Пошел на скотный двор, дозвонился до районного нарколога, узнал, что и как. Занял у Коча денег и поехал в областной центр. Поезд пришел рано, в шестом часу. Цыганки с бутылками уже торчали на площади. «Все нации вином потчуют, – мелькнула у Валентина мысль. – Цыганы, австрийцы, немцы с китайцами. Это не считая своих начальников». Около остановки такси в скверике русская тетка-барыга тоже потчевала «водочкой». Но все проезжие и местные винопивцы либо спали, либо не успели еще сосчитать рубли и карбованцы. Валентин подошел к тетке, она стучала нога о ногу, пытаясь согреться. На руке – сумка с бутылками. – Сколько штука? – спросил Валентин. – Три тыщи. – Пей сама! – сказал тракторист и пошел в зал ожидания. Поднялся наверх, где когда-то был воинский зал. Теперь грязища, застойный воздух. Мусор, бумажки, подсолнечная шелуха. Чей-то старик в солдатском бушлате спал на полу сидя. Во сне он усердно чесал сивую грудь и под мышками. «Вши, – вздохнул Валентин. – Либо чесотка. Может, и все вместе. У нас у котла и то чище, чем в этом ожидательном зале». Надо было уходить, а куда? К профессору, который кодирует, рано, в общежитие к дочке рано, к знакомым на квартиру тоже рано, никого неохота тревожить. Магазины? Их, во-первых, раньше девяти не отворят, во-вторых, финансы поют романсы. Валентин поискал глазами, куда бы присесть. Все деревянные диваны были заняты где лежачими и храпящими, где сидячими. В одном углу узлы, ящики и мешки громоздились выше дивана. Валентин решил, что за баррикадной стеной должно быть свободное место, заглянул туда и отшатнулся. Но поверил глазам, посмотрел еще: за ящиками, посреди узлов, чуть-чуть прикрытая, белела чуть ли не голая дамская задница. Двое чернявых молодцов в богатых норковых шапках приглушенно о чем-то спорили. Пили что-то, жевали и украдкой дымили. Заметив ошарашенного Валентина, один хохотнул. Другом шлепнул по голому бабьему телу: – Садыс! Гостэм будыш. Тракторист в замешательстве отошел сторону. Спустился вниз, покосился на двух юных милиционерчиков с резиновыми дубинками, хотел что-то спросить, но раздумал и ушел в билетный зал. Долго изучал расписание. Здесь, внизу, воздух был свежее и без табачного дыму, пассажиры тоже приличней. Он зашел в буфет, купил холодную котлету и два кусочка хлеба. Съел и запил какой-то бурдой в бумажном стаканчике. На улице уже ходили троллейбусы. Валентин, не зная, где купить билет, пошел пешком. Шел и считал от скуки новые магазинчики, ларьки, кибитки железные и деревянные. Сплошь по городу торговые точки. Все на замках. Непонятно было, какой в них смысл? Чем торгуют и где что берут? Какая выгода и как охота мерзнуть? В тот приезд этих скворешников было меньше... На базаре – того смешнее. Здоровенные парни торгуют цветами и яблоками, и все сплошные абреки. Русские тоже есть, эти в основном женского полу. Какие-то склянки, пакетики. И бутылки, везде бутылки, во всех ларьках, свои либо заграничные. Такие завлекательные, что слюнки текут. – Бирош? Эти не бирош. Так. Эти бирош? – кричал веселый торговец яблоками. Валентину было стыдно, что крик этот получился из-за него. Он купил для дочки Маришки килограмм яблок. Ничего себе! Девятьсот рублей за семь штук. Сто тридцать рублей яблочко. Зло взяло. В колхозе вон Гелька-доярка заработала за февраль всего пятьдесят штук яблок... За месяц... Так ведь она фляги ворочает. А эти стоят, посмеиваются. Задернул рюкзак и с базара долой. В центре около магазинов раскладывал товар книжный торговец. Машина стояла на проезжей части за железным ограждением. Один парень, похожий на Тулякова, таскал книги из багажника на лоток, другой, рыжий, молча раскладывал. Валентин взял одну, другую. И тут, на книгах, как в телевизоре, одни голые сиськи и задницы. Идут люди, останавливаются и спокойно разглядывают всю эту похабщину. Спокойно кладут обратно. С утра, женщины... Какой-то школьник вертится около похабных картинок... Валентин вспомнил про дочь Маришку, которая училась в ПТУ и жила в общежитии. Взял толстую книгу по домоводству: – Сколько? – Пять тысяч, – буркнул рыжий. Валентин бросил книгу на прежнее место: – Читай сам! «Бутылка три, да книжка пять, да неизвестно сколько потребуется профессору. Плюс кавказские яблоки... – подсчитывал он, ступая подальше от источника знаний. – Это что получилось бы? На обратный билет не осталось бы ни рубля. А ведь практически еще и не завтракал». Веселая жизнь... Он знал, где в областном центре находится наркология, дело шло к десяти часам, и надо было идти к профессору. А что это такое – кодирование? Знакомый мужик из Прожектора» хвалил Валентину кодирование, говорил, что после него совсем забыл про вино и что сразу стал человеком. В райцентре тоже советовали, но особенно повлияла на Валентина газета. В газете он прочитал про метод Довженко, прочитал и задумался. Выстриг заметку, остальное пошло на курево. Сигареты давно стали не по карману, трактористам еще до Ельцина приходилось крутить махорку. Некоторые уже и табак на грядках выращивают, как во время войны. Да ведь что война? Она уж давно идет, война-то... Уже по своим из танков палят, а радио все бубнит про конец холодной войны. Валентин ступил в ограду на набережной. Не ждал он, что так много будет народу в этом самом областном наркодиспансере. Внизу Валентин увидел лишь троих бледных мальчишек, приведенных милицией на какую-то проверку. А вот второй этаж совсем озадачил. Мужиков было просто полно. Приодетые, с фальшивой бодростью обменивались они шутками, безжалостно палили на переходах табак, иные хмуро молчали. Некоторых стерегли жены, сестры и матери... В коридоре, у двери с надписью «Гл. нарколог», чуть не толпа. Валентин достал направление и хотел пройти, но его громко остановили: «Куда? Вставай, как все люди. Видишь, очередь!» Валька поискал глазами конец очереди и не нашел. Спрашивать, кто последний? Смешно. Как за хлебом... И, не зная, что делать, он тоже ушел курить на лестничную площадку. Мужик в голубой пластмассовой куртке, обращаясь неизвестно к кому, произнес: – Во, бля, сколько алкашей накопилось! Это еще не все, главный-то контингент по тюрьмам либо дома сидит. – А сам-то ты где сидишь? – Я? Я в партии. – Коммунист? – Нет, есть такая пивная партия. Как у Гитлера. Мужик развеселил Валентина. Из разговоров стало понятно, что ленинградский спец пускает в кабинет только тех, кто приходил раньше, а кто пришел в первый раз, с теми будет беседа в зале. Валентин думал, что ему делать. Уехать? Нет, надо было хотя бы поговорить. Может, подсобят выкарабкаться, может, и будет какой толк... Мужики начали вдруг бросать и гасить цигарки. Все двинулись в зал на беседу. Валентин занял место в заднем ряду. Врач уже стоял перед слушателями. Ждал. – Перед тем как начать разговор, – сказал он, когда все стихло, – можно ли спросить вас? Тебя, например? Извините, что обращаюсь на «ты»... Все притихли. Никто не ответил ни да ни нет. – А вопрос у меня очень простой. Нравится ли вам, когда вас обманывают? Тех, кому нравится, прошу поднять руку. Так. Один есть. Ого, уже двое! Друзья, оставьте их в покое, не надо на них оглядываться. Это их личное дело. Вопрос, почему им нравится, когда их обманывают, тоже оставим в запас... Теперь поднимите руку те, кому не нравится, когда их обманули. Так. Явное большинство! Кстати, я тоже не люблю, когда мне врут. Особенно если врут близкие, дорогие для меня люди. Это ужасно. А вы? Что вы чувствуете, когда обманет близкий, дорогой для вас человек? К примеру, жена, или друг, или взрослый сын? Согласен с вами, не очень-то это приятно. Представим теперь, что вы сами обманули жену или друга. Или мать, или сына. Бывало ли с вами такое дело? Поднимите руки те, с кем бывало... Хорошо, оставим эту парламентскую процедуру с голосованием. Вспомните, что вы чувствовали, когда кто-то из близких вас обманывал. Вы, наверное, возмущались, испытывали злость. Не так ли? А что вы чувствовали, когда обманывали сами? Вы испытывали какую-то неловкость, правда ведь? Эта неловкость и называется стыд. Вас мучило чувство стыда, то есть пробуждалась ваша совесть. Итак, в любом случае плохо: и когда нас обманывают, и когда обманываем мы сами. В первом случае нас обуревает злость против обманщика, во втором нас мучает стыд, то есть злость против себя самого. – А ты сам-то не врешь? – крикнул кто-то из задних рядов. Раздался хохот. – Не смейтесь, друзья, вопрос достаточно серьезный! Вы помните Кашпировского? Обманщиков в нашей стране полным-полно. Вру ли я лично, обманщик ли я, у вас будет возможность проверить. Пока же вы верите в то, что я не обманщик, иначе вы не пришли бы сюда... Так? Продолжим наше знакомство. Я остановился на том, что обман и так и так плохо. Теперь ответьте мне еще на один вопрос. А существует ли такой обман, такая ложь, такое вранье, когда человек обманывает: самого себя, когда он врет самому себе? Я отвечу на этот вопрос. Да, существует! И такой обман, такое вранье еще более опасно для человека. Не буду вдаваться в психологические тонкости такого обмана, вернее, самообмана. Их множество. Остановлюсь лишь на той разновидности самообмана, которая теснейшим образом связана с вашим физическим состоянием, с вашим телом, с вашим организмом, с вашей, так сказать, плотью. Я имею в виду наркоманию, то есть ту болезнь, которая привела нас в эти стены. Не спорьте со мной, это и впрямь болезнь! Страшная и опасная. Но если это болезнь, то почему бы не заняться лечением? Алкоголизм плохо поддается лечению, но все-таки поддается! Физическое влечение к спиртному вполне можно преодолеть, как преодолевают тягу к табаку или другой какой-либо дурной привычке. После первоначальной победы на вас начинает работать время. Запомните! Чем больше проходит времени, тем слабее становится тяга, и в конце концов она исчезает... Вернемся немного назад и спросим: что же такое самообман? Вообще, как можно обмануть самого себя? На первый взгляд это нелепость, самого себя обмануть невозможно. Увы, друзья, очень даже возможно. Это происходит в тех случаях, когда в человеке появляется второе «я», когда личность раздваивается. Любое разделение разрушает цельность. Приведу несколько примеров. На пользу ли пошло разделение нашего государства на множество государств? Сами видите, что получилось. Теперь возьмем еще один пример: с властью. Власть должна быть единой и сильной, согласны? – Согласны! – послышалось с задних рядов. – Перекур не мешало бы... Но врач словно бы и не слышал предложение о перекуре. Он продолжал: – Хорошо, а как вы думаете, кто разделил ее, то бишь нашу власть, на три части: на законодательную, исполнительную и судебную? Впрочем, это опасная тема, и я возвращаюсь к нашим баранам. – Сам ты баран! – сказал мужик в голубой пластмассовой куртке, встал и начал пробираться на выход. – Вернитесь! – сдерживая смех, воскликнул врач. – Это не относится к вам. Я прошу извинить меня за это неосторожное выражение. – С баранами тоже сидеть не буду. – Но и к ним это не относится... Это всего лишь такая пословица. Был такой французский писатель Альфонс Додэ... Но мужик возмущенно хлопнул дверью. Теперь он бурчал что-то о подопытных кроликах. Врач огорченно покачал головой: – Итак, на чем же мы споткнулись? Да, я говорил о раздвоении, иными словами, о разрушении личности. Согласитесь, что если я разделю эту линейку на две части, линейка перестанет существовать. Ее просто не будет. То же и с человеческой личностью. Если личность раздваивается, человек мучится, одна его половина вступает в борьбу с другой. Теперь посмотрим, как это происходит при употреблении наркотика, то есть алкоголя. Преодолев физическое отвращение и проглотив эту жидкость, я начинаю испытывать веселье, приятное состояние. По-научному это так называемая эйфория. Что такое эйфория? Это не что иное, как ложное, вызванное искусственным образом веселье. Фальшивое, прямо скажем, веселье! Иногда к этой фальшивой радости примешивается поразительная, но опять-таки фальшивая смелость, фальшивая уверенность в своих силах. Не буду приводить примеров, каждый из вас знает, что происходит. Итак, человеческая личность при употреблении алкоголя раздваивается. Пьяная половина, фальшиво-веселая, начинает борьбу с трезвой половиной, которая, кстати, тоже ведь бывает иногда веселой, но не от опьянения, а просто так, естественным образом. Если фальшивая веселость, фальшивая смелость, фальшивая уверенность сливаются с естественной природной веселостью, естественной смелостью или уверенностью, то пьяный человек впадает в еще большую эйфорию, иначе – в ненормальное состояние. Личность вообще дробится, теряет свое лицо. Человек становится невменяемым и может сделать то, что в трезвом виде никогда бы не сделал. Понятно ли вам то, о чем говорю? – Понятно! – послышалось сразу несколько голосов. – Теперь, после всего сказанного, посмотрим, что происходит у нас в голове, когда в желудок, а затем в кровь вливается алкогольный яд. Вы знаете, что головной мозг питается через большие и малые кровеносные сосуды. Диаметр капилляров, или самых крохотных, самых тончайших сосудиков, позволяет свободно проскакивать одиночным кровяным шарикам. Ho если несколько таких шариков склеились? Что происходит, как, по-вашему? – Затычка! – выкрикнули из зала. – Правильно, происходит закупорка капилляра. И мозговая клетка без питания сразу же погибает! Друзья мои, послушайте еще более внимательно. Кровяные шарики начинают склеиваться именно от алкоголя, поступившего в кровь. Сгустки этих шариков становятся затычками в самых тонких сосудах нашего головного мозга, и клеточки мозга, оставшиеся без питания, тотчас же погибают. Погибают и уже никогда не восстанавливаются! Как раз эта массовая гибель нейронов и вызывает в человеке эйфорию, то есть ложную веселость, ложную смелость, ложную уверенность в своих силах. Вдруг в среднем ряду поднялся чей-то богатырский детина: – Я уж двадцать лет пью, давно бы все склеилось! – И склеилось! – Нарколог повысил голос. – А вы что думаете? Хотя в коре головного мозга около четырнадцати миллиардов нейронов, у пьющих они стремительно убывают. За двадцать лет пьянки у вас погибло примерно... Я боюсь вам говорить! Вам не потребовалось бы приходить сюда, если б эти клетки не погибли в вашем мозгу! ...То ли дрянь, съеденная на вокзале, то ли расстройство из-за всего услышанного корежило Валентина. До этого в животе периодически урчало и булькало. А тут вдруг подкатило аж с тошнотой. Он осторожно добрался до двери и пошел искать уборную. : Мужик в голубой куртке сидел в туалете на корточках, спиной к батарее отопления. Курил мужик в голубой пластмассовой куртке. Тот самый, который не хотел быть ни бараном, ни подопытным кроликом. – Все они заодно! – услышал Валентин, когда спустил воду в кабине. Он вышел на свет, осмелел: – Кто? – Все! – Мужик выругался, но с корточек не поднялся. – Ельцины, горбачевы. И все врачи заодно с начальством. Сперва споят, потом лечиться заманивают. Всем выгодно, кроме нас!.. Он вон дерет по пять тысяч с носу. За что? За то, что мораль прочитал? Отзвонил и обратно в Питер... Ты из какого района? Валентин сказал. Ему нравился этот мужик в пластмассовой куртке, поскольку ругал он всех подряд: и начальников, и врачей, и алкоголиков. Да и самого себя ничуть не жалел: – Я сам знаю, что я свинья, и нечего бараном меня обзывать, хоть бы и в пословице. Вон Ельцин пьет не меньше меня. При Горбачеве все политбюро пьянствовало, один Лигачев не пил, закодирован был. Ты думаешь, зря все это делается? У их план такой: споить, потом лечить. С больным и пьяным все можно! И зарплату снизить, и в КПЗ посадить. Пьяный, он только с виду грозный, а так... делай с ним чего хочешь. Он только дома посуду-то бьет, а в конторе перед начальством он не больно шумит. Знает, что виноват. Прогулы ему списывают, брак прощают. Ну, он и вкалывает, когда трезвый. И в ночную смену его, и отпуск зимой, все налажено! Нет, ты думаешь, это шахтеры бастуют? Фигоньки! Забастовочки-то идут от ихних комитетчиков, которые в галстучках. За валюту куплены ихние галстучки. Ельцинская команда знает, што делает. Пойдем еще, у дверей послушаем... В коридоре толпились женщины, молодые и cтарые. Мужик не стал подслушивать, открыл дверь. Протиснулся между дверями и сел на свое старое место. Валентин прислонился к стенке у входа. – На этом, друзья, мы закончим общую предварительную беседу. Последующее наше общение пойдет строго индивидуально. Но я настоятельно прошу, пусть каждый из вас сегодня заведет общую тетрадь и с сегодняшнего дня записывает туда все свои мысли и ощущения... – А ежели кто неграмотный и писать не научен, – опять услышал Валентин голос своего знакомого. – Тому-то как быть? Или слепой, к примеру, глухонемой... Поднялся шум, на мужика зашикали. – Извините! Я хочу один вопрос, – кричали из заднего ряда. – Один можно. На второй уже нет времени, – сказал врач. – Вот вы говорите, что алкоголь – это наркотик, что алкоголизм – это психическая болезнь. Заразная это болезнь? И ежели она заразная, то кто меня заразил и когда? Вопрошающий сел, в зале кто-то хихикнул, но все снова стихли. – Ничего смешного не вижу и в этом вопросе, – услышал тракторист голос врача. – Болезнь действительно страшная и заразная... В животе снова что-то происходило. Валентин, стараясь не спешить, еле добежал до нужного места. Ветеринар Туляков говаривал как-то, что в таких случаях нужна соль и опять же... бутылка водки. Валентин вышел на улицу. Знакомых в городе было два, даже больше, если считать всех земляков, но Валентин решил побывать лишь в общежитии дочери и без ночлега уехать на свою станцию. Маришкино общежитие было недалеко от центра. Душа тракториста давно стремилась туда, а ноги завели его почему-то в продовольственный магазин. Он думал о деньгах и о ценах на хлеб, на консервы, но почему глаза блуждали по полкам, ища знакомые бутылочные очертания? Думал одно, а делал другое... Он вышел из продовольственного, в котором не было местной водки, и уже без колебании заглушил в себе слабый голос протеста и направился в другой – коммерческий магазин. Там водки тоже не было. Стояли ряды каких-то красивых и разнообразных заморских бутылок. Все слова не по-русски! Чем больше он ходил по коммерческим, тем упрямее хотелось найти свою, непривозную бутылку. «А что это за кандей?» – подумал тракторист, останавливаясь у красивых дверей с непонятной вывеской. Он зашел. Оглянулся. Парень с бородой расставлял по полочкам какие-то безделушки. Стояли медные подсвечники, иконы, лежали старые книги и вроде бы кружева. Валентин уже хотел повернуться и уйти, но что-то помешало ему. Повел взглядом по выставленным предметам и весь сперва напрягся, потом ослаб. Его бросило в пот: на полочке стояла знакомая икона с Николой Угодником. Та самая, которая висела когда-то в углу у Maрьи, Гелькиной матери. Валентин хорошо помнил тот день. Трезвый тогда был, когда рыли могилу ихней старухе! Так недавно и дело-то было, осенью. Гелькина бабушка умерла, и Валентин сам схоронил ее, сам видел, как Марья положила в гроб, в изголовье покойнице эту икону. Он ясно помнил, как заколачивал гроб гвоздями и как икону пришлось положить не в изголовье, а сбоку... Не-ет, трезвый тогда был, когда хоронили. Это он после напился, уже на поминках... И Валентин вспомнил, как один ханыга из райцентра приезжал в деревню на мотоцикле. Все спрашивал про иконы. Вспомнились и разговоры старух о чьих-то набегах на пустые дома. Неужели ханыги уже и до могил добрались? Тогда взаправду скоро конец света. Нет, наверно, это другая икона! Мало ли в народе икон с Николаем Чудотворцем? Он попросил у парня поглядеть икону, спросил: – Сколько стоит? Парень подозрительно почесал черную бороду: – Двадцать пять. – Рублей? – Валентин попытался шутить, чтобы освободиться от нервной дрожи. – Дай сюда! – Парень поставил икону на полку. Конечно, тут в ходу были тысячи, а не сотни. Икона была та самая! Вон на обратной стороне и гвоздик с веревочкой, и защербинка на углу. Но ведь он ясно вспомнил, как хоронили старуху! Как сунул икону сбоку и как закрывал крышку гроба. «А ты где ее взял?» – хотелось спросить у продавца, но было ясно, что парень насторожится и ничего не скажет. Тракторист взял себя в руки, остановил трясучку и сказал: – Я, может, купить хочу... Парень презрительно отвернулся. Тогда Валентин, как заговорщик, оглянулся и поманил продавца пальцем. Неожиданно для себя он стал врать, на ходу придумывал, что говорить. Он сказал, что дома на чердаке у него десять или двенадцать всяких икон. Парень с бородой сразу стал как шелковый. Он повел в закуток, где никого не было. Валентин и сам поверил в эту минуту в то, что говорил. Говорил он о том, что этого Николая Чудотворца увез у него один знакомый, что у знакомого сменился городской адрес, что если продавец скажет новый его адрес, то он, Валентин, привезет и сдаст в магазин все свои иконы, которые на чердаке. – Нет, точно привезешь? – Точно привезу, либо пошлю с кем. Продавец оглянулся, ни слова не говоря. Написал на газетном обрывке название улицы и всего одну цифру и показал посетителю: – Видишь? Валька видел. Хотел взять бумажку. Но бородач скомкал ее и положил в свой карман, давая понять, что можно идти. Тракторист вышел из закутка, твердя про себя название улицы и номер дома. Его опять начинало трясти, и сквозь эту тряску он все твердил и твердил название улицы с номером дома, твердил и твердил. Непонятное, странное состояние испытывал Валентин. Уж не сходил ли он с ума? Ужас, зарождавшийся где-то в груди, он гасил судорожным своим юмором, дрожь в плечах пересиливал быстрой ходьбой, урезонивал мыслями о дочке Маришке. Хотел было сразу же забежать к ней в общежитие – хоть бы денег оставить ей сколько-нибудь! Но решил отложить. Он все твердил и твердил адрес. Откуда в магазине взялась икона, которая с осени лежала в гробу? Либо весь мир чокнулся, либо он, Валька, начал сходить с ума. Не зря же ночами не спит, не зря мерещатся пьяному то ли крысы, то ли какие-то чертенята. Hет, он вроде бы пока еще в своем уме. «В своем? В своем! Нет, не в своем! Нет, в своем!» Так спорил он сам с собою. Пока не дал себе твердого слова: узнать, любой ценой узнать, кто сдал в магазин «Николу Милостивого»! Не сразу нашел тракторист нужную улицу, пришлось помучиться и с номерами домов. Но вот какая-то старая тетка с кошелкой подтвердила адрес и указала на один из подъездов кирпичного трехэтажного дома. «А дальше что? – мелькнуло в уме. – Два подъезда, три этажа. Квартирного номера бородач не сказал». Валентин не стал много мудрить. У той же тетки спросил, кто в этом доме продает или покупает иконы. – Не знаю, батюшко, не знаю. Нонче все чево-нибудь продают. Как с цепи сорвались, все торгуют. Вон зять у меня до чего допился, что свою же кровь начал государству сдавать. Тьфу! Тетка покостыляла (видимо, в магазин), но остановилась. – Ты про иконы спросил-то? – Ну? – Не знаю, милой. Вот который часы-ходики покупает, этого знаю сморчка. Иди, сразу увидишь. Золезные двери, как в тюрьме... Валентин сказал тетке спасибо, зашел в грязный, воняющий котами подъезд. Никаких железных дверей. Он поднялся на один пролет. Здесь было почище, но обе двери оказались обычными. На третьей площадке у левой двери была сделана стальная раздвижная решетка. Валька, недолго думая, позвонил. Никто не отозвался. Валентин стоял минут пять, позвонил еще и решил уходить и уже повернулся спиной к двери, когда она вдруг приоткрылась. – Что вы хотели? – услышал тракторист и остановился. Подумал: «И этот оброс бородой. На сморчка не похож, рожа гладкая». – Так чего вы молчите? – спросил Сморчок из-за железной ограды. – Нет, я ничего, наверно, ошибка, – схитрил тракторист. – Хотел насчет иконы спросить. – Какой иконы? У вас что, есть икона? Где вы проживаете? Опять, как в магазине, тракторист начал врать, что на чердаке у него полно икон. Сморчок через железное ограждение оглядел приезжего с ног до головы. Затем отомкнул какой-то запор, нажал на что-то и сдвинул стальную решетку: – Не уходите, э-э как вас? Можно поговорить. Когда Валентин ступил через порог, хозяин опять задвинул свое ограждение и на два ключа замкнул двери. Валентина настигло неприятное чувство затворника: «Взаперти оказался! Как так опять получилось? Уйду сразу...» – Так что же вы стоите, уважаемый? Раздевайтесь! Валентин не стал ни снимать башмаки, ни раздевать свое шерстяное полупальто. Снял только шапку и начал снова врать, сколько у него икон, что они, бедные, пропадают на чердаке. – Так везите их сюда! – обрадовался Сморчок. «Этот самый, – подумалось Валентину. – Не соврал магазинный парень. Этот!» Но что говорить дальше? Опять, уже в третий раз, пришлось врать, и Валентин сказал, что вот увезли из деревни Николу, а деньги не отдали. – Кто это был? – насторожился Сморчок. «Гады... – подумал Валька и скрипнул зубами. – Они, гады, все заодно». Сморчок повторил вопрос: – Это был Гарик? Или другой, с рассеченной бровью? Присядьте, присядьте! Куда вы так торопитесь? Валентин инстинктивно вступил в игру и сказал, что ему надо на поезд, что иконы он привезет, но сдаст в магазин. Последнее замечание явно не устраивало Сморчка: – Зачем в магазин? Везите их ко мне! Я оценю их по достоинству и отреставрирую. Я дам вам то, что положено, даже значительно больше! Да, значительно. Бизнес есть бизнес... – Нет, нe могу, – опить притворился Валентин. – Он увез не одну эту икону, а еще и другие. – Какую эту и какие другие? – начиная сердиться, спросил Сморчок. Оба все еще стояли в прихожей. И Валентин пошел напролом, сказал, что ему нужен адрес того, кто увез Николу, чтобы получить с него деньги. – Ваш должник, видимо, Гарик, это он привозил мне Николая Мирликийского. Но Гарик не имеет постоянного адреса... Валька повернулся, как бы собираясь уйти. – Одну минуту! – всполошился Сморчок. – Знаете, где хозяйственный магазин? Знаете. Так вот рядом с ним есть деревянный дом... Весь вверх обгорел, а внизу живут... Только дайте слово, что привезете... – Сказал, даю. – И тракторист как из тюрьмы выскочил из квартиры: «Жду вас в любое время», – послышалось с лестничной площадки. Затем лязгнула стальная решетка. Валентин не оглядывался. «Гады, суки... Ну, покажу я вам бизнес, гадам...» До поезда оставалось много времени. Валентин по всем прикидкам успевал и к обгорелому дому, и в общежитие к дочке Маришке. * * * ...У обгорелого дома была последняя четкая веха, стоявшая на жизненном пути тракториста. После нее шли расплывчатые милицейские вepсии... Eго нашли путевые рабочие примерно в километре от районного центра. По-видимому, бедняга, уже будучи мертвым, был сброшен с воркутинского поезда. БОБРИШНЫЙ УГОР Дорога была суха, песчана и оттого тепла. Но иногда спускалась в низинки, становилась влажно-мягкой и потому холодила ногу. Она незаметно вошла в лес. Думается, так же вот входит по вечерам в свой дом женщина-хозяйка, называемая у нас большухой. Июльский сумеречно-теплый лес неспешно готовился отойти ко сну. Смолкали одна по-за одной непоседливые лесные птицы, замирали набухающие темнотой елки. Затвердевала смола. И ее запах мешался с запахом сухой, еще не опустившейся наземь росы. Везде был отрадный, дремотный лес. Он засыпал, врачуя своим покоем наши смятенные души, он был с нами добр, широк, был понятен и неназойлив, от него веяло родиной и покоем, как веет покоем от твоей старой и мудрой матери... Ах, тишина, как отрадна и не тревожна бывает она порой, как хорошо тогда жить. И это была как раз та счастливая тишина. Хотя где-то неопределенные и по происхождению явно человеческие звуки выявляли окрестные деревни. Но это еще больше оттеняло главную мелодию нашего состояния. Мелодия же нашего состояния заключалась в том, что кругом нас и в нас самих жил отрадный, добрый, засыпающий лес, и жила июльская ночь, и была везде наша родина. Обычно большие понятия ничего не выигрывают от частого употребления слов, выражающих их. И тогда мы либо стыдимся пользоваться такими словами, либо ищем новые, еще не затасканные досужими языками и перьями. И обычно ничего не выходит из этой затеи. Потому что большим понятиям нет дела до нашей словесной возни, они живут без нашего ведома, снова и снова питая смыслом и первоначальным значением слова, выражающие их. Да, лопаются, наверное, только ложные святыни, требуя для себя все новых переименований. Я думал об этом, слушая крик затаившегося коростеля. И вдруг ощутил еще невидимый Бобришный угор. Ощутил мощный ток покамест невидимой и неслышимой реки, ее близость. В дорожном просвете, в этом готовящемся к ночному покою лесу я увидел домик. Домик с белым крыльцом, на Бобришном угоре. Я перелез осек – высокую изгородь, которая определяет границы лесных выпасов, – и увидел опять, как дорога, словно не желая быть назойливой, ушла куда-то вправо. Еле заметная тропка ответвилась от нее, попетляла меж сосен и умерла на полянке, около домика. Несмотря на ночные сумерки, трава на полянке белела цветочками земляники. Она, эта ягода моего детства, особенно густо цвела позади домика: я стоял на одном месте, боясь переступить и растоптать ее белые звездочки. Тотчас же родилась где-то между ключицами и остановилась в горле жаркая нежность к этим звездочкам, но я тут же изловил себя на сентиментальности. В таких случаях всегда хочется закурить. И я в несколько затяжек прикончил горькую сигарету. Казалось кощунством бросить окурок в эту первозданную чистую траву, я затолкал окурок в спичечную коробку. Наверное, огонь не был погашен до конца, потому что спички вдруг вспыхнули, и запах жженой селитры заставил меня ощутить, как легок, незаметен, как чист воздух здесь, на Бобришном угоре. Я вышел к высокому, почти обрывистому берегу, на котором стоял домик. Далеко внизу, сквозь сосновые лапы, сквозь кусты ивы, березовую и рябиновую листву виднелась не очень широкая, светлая даже ночью река. Она набегала к угору издалека, упиралась в него своими бесшумными сильными струями и заворачивала вправо, словно заигрывая с Бобришным угором. Тот, противоположный берег, был тоже не низкий, холмистый, но угор все равно господствовал над ним. Там, у воды, белели песчаные косы, а дальше клубилась лиственная зелень, перемежаемая более темными сосняками и ельниками. Левее была обширная, пересеченная извилистой старицей и окаймленная лиственным недвижимым лесом пойма. Коростель как раз и жил в этой пойме. Сейчас он снова размеренно драл нога о ногу, как говорят в народе. Пойма была спокойно-светла, копила в своих низинках белый туманец, и он сперва стушевывал, потом тихо гасил цветочную синь и желтизну еще некошеного луга. Домик таинственно и кротко глядел на все это с высоты угора, а позади тихо спали теплые ельники. * * * Ты был праздничен и никак не успевал совладать со все нарождающимися своими чувствами. Еще не окрепло одно, как рождалось уже другое, еще более сильное, затем третье внахлестку, и так чуть ли не до утра. Но я как-то смутно помню эту первую ночь на Бобришном угоре. Под ступенькой крыльца мы нашли ключ от замка и вошли в твой светлый ночной дом. Ветки зеленели совсем рядом за стеклами, рядом же, почти под нами, ясная, бессонная стремилась река, и коростель неутомимо драл нога о ногу. И все было спокойно, отрадно и радостно. – Здравствуй, земля моя родная. Ты не знал, что я слышал эти слова, сказанные тобой вполголоса, но если бы и знал, а я бы знал, что ты знал, мне все равно не стало бы стыдно. Я благодарен тебе за то, что мое присутствие во время вашей встречи с родной землей не выглядело фамильярным. К тому же ведь так естественно здороваться с родиной. Но я знаю, что говорить об этой естественности уже, наверное, неестественно. Потому что опять же слова и разговор обо всем этом – категория меньшая по отношению к предмету разговора, а пошлость подстерегает меня за каждой строкой. Так беден наш язык, когда пытаешься говорить о сокровенном. В радиотехнике есть такой термин: полоса пропускания. Некое устройство ограничивает в радиоприемнике полосу слышимых частот, диапазон суживается. Так и любой разговор о том, что свято для человека, для измерения чего нет единиц, обрубает, суживает то, о чем говорим, о чем не можем не говорить... Мы сложили поклажу: ружье, бинокль, охотничьи и рыболовные припасы. Тоня – жена твоего племянника – принесла хлеб, сахар и молоко, зажгла нам керосиновый фонарь, и от его красного света стало таинственно уютно и сразу же захотелось никуда не выходить. Вскоре Тоня ушла домой в деревню, а ты принес из сенец дров и затопил печь. И огонь словно вдохнул душу в домик на Бобришном угоре. Наверное, отчуждение родины всегда начинается с холодного очага. Я помню, как судьба вынудила мою мать уехать из деревни в город и как сразу страшен, тягостен стал для меня образ навсегда остывшей родимой печи. Тиль Уленшпигель на всю Фландрию вопил о пепле Клааса. И гёзы собирались па этот призыв со всей Фландрии. Мне же вопить не позволяет совесть, хотя и в мое сердце стучит пепел: на наших глазах, быстро, один за другим потухают очаги нашей деревенской родины – истоки всего. И хотя мы покидаем родные места, все-таки мы снова и снова возвращаемся к ним, как бы ни грешили знакомством с другими краями. Потому что жить без этой малой родины невозможно. Ведь человек счастлив, пока у него есть родина... Что ж, покамест у нас есть Бобришный, есть родина. Нам нечего стыдиться писать это слово с маленькой буквы: ведь здесь, на Бобришном, и начинается для нас большая родина. Да, человек счастлив, пока у него есть Родина. Как бы ни сурова, ни неласкова была она со своим сыном, нам никогда от нее не отречься. Как жарко топится печь! Комары печальным своим звоном напоминают о том, что мы ночуем в лесу. Мы оба любим тепло, и ты поминутно подкидываешь в огонь, а за окнами плывет летняя ночь, плывет время. Сейчас оно ассоциируется для меня с твоей рекою, которая никогда не останавливается. Невозвратность наших минут похожа на невозвратность слоеных речных струй, вода так же, как и время, никогда не вернется обратно. * * * Утром я проспал восход солнышка. Тебя не было, я взял бинокль и прямо с крыльца долго разглядывал еще дымящуюся реку, пока за одной из верб не увидел твой поплавок и удилище. Поплавок то и дело сносило течением, ты удил рыбу примерно в полукилометре от меня. Утро долго не кончалось, полдневный ветер еще только зачинался в сосновых лапах. Высыхающая роса в союзе с солнцем рождала в лесу радужно-золотую мглу, мимолетную, словно ребячий сон, золотую мглу. Радостно и отрешенно пели вокруг птицы. Прямо за домом раскатисто, многоколенно журчало горло дрозда-дерябы, тут и там застенчиво и озорно цвинькали синички, свистели над рекой стремительные зуйки. И где-то вдали, но ясно и чисто куковала кукушка. Ее голос был печален и светел, а ритм кукования был похож на биение сердца. Недаром в народе называли этот голос сиротским, вдовьим, вдовство для крестьянской женщины то же сиротство. А мы, мужчины, еще и теперь идеализируем действительность, и нам хочется слышать в голосе кукушки печаль, – и мы слышим эту печаль, забывая о том, что кукушка подкидывает свои яйца? в гнезда других птиц. Бобришный угор пел на все голоса. Я слышал здесь даже соловья, он раза два-три принимался щелкать и переходил на пение. Но здешний соловей был как бы слишком застенчив, он словно боялся быть веселее других и быстро замолкал, зато дрозды и синицы не смолкали ни на секунду. Откидываясь назад и хватаясь за ветки рябины, по крутой, осыпанной иглами тропке я съехал к реке, чтобы умыться, и вдруг увидел нечто странное. Муравьи узким сплошным потоком через весь склон угора спускались к воде и той же дорогой поднимались обратно. Это был не иначе как муравьиный водопой, под самыми окнами домика на Бобришном угоре. Они, эти крохотные трудяги, копошились, кувыркались, опять торопились, и все к реке, другие так же суматошно – от реки, вверх, и было жаль эту живую материю, раздробленную на миллионы одинаковых, живых комочков, движимых одинаковым инстинктом, ничем не отличающихся друг от друга живых комочков. Опять, как вечо€р на сентиментальности, я поймал себя на философствовании. Как раз в это время и чмокнул соловей, я с удовольствием забыл про муравьев, сбегал за удочками, волнуясь, размотал леску... И вот мы маячим на высоком тихом зеленом берегу, где прямо из песка растут могучие мясистые стебли щавеля. Изредка я срываю такой стебель и, обруснув листья, с хрустом закусываю: кислый и сочный щавель не хуже пасты очищает во рту, и язык после такой закуски сразу как-то устанавливается на свое место. Мы удим, а это значит, мы уже как бы и не мы, мы растворились, сравнялись с вечной природой, произошло то самое слияние с рекой, с кустами и травой, с небом, ветром и птицами, когда забываешь самого себя. Наверное, в этом и есть главная тайная прелесть уженья и охоты. Глядя на поплавок, забываешь о преходящей своей сути, забываешь о неизбежности собственного конца. Мир снова стал цельным и гармоничным, как в раннем детстве, когда мысль о конце еще ни разу не ознобила тебя своим безжалостным инеем. Поплавок застрял в мозговом механизме, остановил его ход, его неумолимый бег к той стремнине, где бессменно караулят нас ехидные категории смерти, пространства и времени. Река струит свои светлые упругие пряди, стремительные зуйки словно прокалывают пространство меж берегами. Где-то в лесу, в его отрешенно-колдовском шуме звучит коровий колокол – жалкий наследник своих могучих меднобоких предков. И вдруг я как бы с удивлением замечаю, что поплавок уже давно недвижим, что, собственно, ведь и не клюет и что надо сматывать удочку... И все вновь становится по-прежнему. А ты с наживкою в рукавице неутомимо ходишь от заводи к заводи. Ищешь, ждешь хорошего клева, и у каждого нового куста веришь в большую добычу. И каждый куст обманывает тебя, и ты вслух придумываешь причины безрыбья. Тебе хочется поймать хариуса. Я никогда не видел эту благородную рыбу, и ты хочешь поймать хариуса, но хариус ни разу не клюнул, и ты тащишь меня смотреть гнездо зуйка. Птичка с тревожным свистом слетела с гнезда, мы с минуту любовались тремя беззащитными яичками. Потом поднялись на угор. Все-таки на уху-то наудил ты со своим терпением, а не я, проспавший восход солнца. Наверное, терпение нужно людям не меньше, чем азарт и смелость, иначе не сваришь никакую уху, никакую кашу, вся беда в том, какое терпение. Вытряхивая из старой холщовой рукавицы остаток наживки в бадью с землею, ты рассказываешь о том, что дождевые черви живут в неволе месяцами и больше, если землю изредка сдабривать несколькими каплями молока и спитым чаем. «Что ж, чай с молоком – напиток давнишний, аристократический, напиток бунинских мелкопоместных дворян и северного крестьянства», – почему-то думается мне, а ты уже волокешь меня дальше, смотреть дятлову работу. – Знаешь, какое у дятла профессиональное заболевание? Я, конечно, не знал. Не знал, что профессиональное заболевание у дятла – сотрясение мозга... С восторгом восьмиклассника ты показываешь мне отверстие, продолбленное дятлом в дощатой стенке сеней. Сколько же нужно было тюкать, чтобы пробить эту дыру в стене, какое нужно упрямство! Но самое интересное то, что дятлова дыра сделана в десяти сантиметрах от окошечка, выпиленного плотниками. Вместо того чтобы влезть в это окошечко и посмотреть, что там внутри, дятел долбил свое, только свое, окошечко. А я тоже, как тот дятел, уже не могу без своих дурацких аналогий. При виде дятловой работы мне думается про упрямство и гордость юношеских поколений, не верящих на слово отцам и дедам. Опыт предков не устраивает гордых юнцов, и они каждый раз открывают заново уже открытые ранее истины, долбят свои собственные отверстия. И лишь у немногих из них остаются силы, чтобы продолбить следующую, еще не тронутую стенку, а стенкам нет конца, и жизнь коротка, словно цветение шиповника на Бобришном угоре. ...Если бы юность умела, Если бы старость могла. Выстоять, не согнуться учусь у тебя. Пока есть ты, мне легче жить. А ты? У кого учишься ты, кто или что твоя опора? Я знаю: быть честным – это та роскошь, которую может позволить себе только сильный человек, но ведь сила эта не берется из ничего, ей надо чем-то питаться. Мне легче, я питаюсь твоим живым примером, примером людей твоего типа. У тебя же нет такой живой опоры. И я знаю, как тяжело тебе жить. Моя стеснительность, наверно, крестьянская, все время сковывала меня, и, может быть, я не выглядел откровенным в твоих глазах, и в них нередко мелькала тревожная настороженность. Но что я мог сделать и что вообще нужно делать в таких случаях? Самое лучшее – это взять ружье и уйти на тягу. * * * Счастье зачастую оказывается совсем не там, где его ждешь. Оно появляется, и мы не замечаем его, и лишь после до нас доходит, что это ведь и было в общем-то счастье. За тысячи лет исканий, войн, страданий и изощрений в поисках счастья человек ничего не придумал для себя лучше лесной свободы, усталости от обычной ходьбы, ржаного ломтя с пережженной солью, лучше смоляного запаха и гулких ударов шишек об родимую землю. Тонкий свист рябчика, красноватые окна дома в сумерках, костер, раздвигающий тьму, сосновая лапа на окне в банке из-под консервов, белый цвет земляники, тысячи самых неприметных и доступных вещей делают меня счастливым. Но я думаю о том, что человеку нужно, наверное, увидеть каскад городских огней, услышать каскад джазовых звуков. И свист рябчика людям не понять, пока не набьют оскомину звонки телефонов и заполонившая эфир морзянка, не понять ядреной смоляной лапы в стеклянной банке, пока не напокупаешься столичных мимоз; не узнаешь прелесть ходьбы по лесным тропам, пока досыта не налетаешься на звенящих «ТУ» с их обязательными леденцами и пристяжными ремнями... Не потому ли, что нам с тобой доступно и то и другое, а им лишь одно, так настороженно-недоверчивы к нам твои земляки? Кто-то подкорил сосну у крыльца домика. Ты страдаешь от их жестокого непонимания, и я тебя понимаю, так понимаю, что вспоминается русская сказка про Ивана Глиняного. Она, эта сказка, звучит примерно так, как и все наши сказки: хитро и нелицеприятно, сурово и мудро. Жили-были дед с бабкой, у них ничего не было. Давай, старик, говорит старуха, слепим сынка из глины, а то никого у нас нет. Давай, говорит старик. Слепила старуха сынка из глины – Ивана Глиняного. Иван с лежанки слез и сперва старуху съел, потом деда. Вышел из избы, а из поля идут мужики с косами. Иван Глиняный и их съел. Идет дальше, дошел до леса, а навстречу медведь. Хотел и медведя съесть, а медведь ему не поддался, распорол Ивану Глиняному все брюхо. Тут вышли на свободу и дед, и бабка, и мужики с косами. Мужики медведя бить. Били, били и укокошили... Но ты лучше меня знаешь, что нелепо обижаться на дождик, до нитки промочивший нас где-нибудь в лесу. К тому же давно известно, что легче простить обиду, чем обидеть, но что-то тут не ладно... Что и кому можно прощать и где граница между великодушием и необходимой самозащитой? Ко всему этому, многие люди не прощают великодушия. Как те косцы, которые убили медведя. Мол, никто тебя не просил выпускать нас из брюха Глиняного, и нечего соваться не в свое дело. Может, нам в брюхе-то лучше было. Поди разберись теперь, положительный ли герой этот медведь? Нет, я не верю, что все люди как эти косцы. Но добро, которое делают положительные герои, так часто оборачивается для людей самым жестоким злом, что герои и в жизни вовремя погибают. У писателя же тем более не хватает духу довести своего идола до конечного результата героической деятельности, и он умерщвляет его в ореоле славы и добродетели, предоставляя расхлебывать кашу новым, таким же непоколебимым героям. Герои, герои, герои... Как часто приходит ко мне страшная мысль о том, что мужество живет только под толстой, ни к чему не чувствительной кожей, а сила рождает одну жестокость и не способна родить добро, как ядерная бомба, которая не способна ни на что, кроме как однажды взорваться. А может быть, сила добрая и есть могущество, не прибегающее к жестокости? Может быть мужество без насилия? Нельзя жить, не веря в такую возможность. Но так трудно быть человеком, не огрубеть, если не стоять на одном месте, а двигаться к какой-то цели. Ведь стоит даже самым нежным ногам одно лето походить по здешним лесам, и ноги те огрубеют, покроются толстой кожей, не способной ощущать раздавленного птенца. И все мы научились так изумительно оправдываться невозможностью рубить лес без щепы, что позволяем изводить на щепу и сами срубленные стволы, благо есть что рубить и лесостепь покамест не соединилась с холодной тундрой. Ко всему прочему мы порой ограничиваем борьбу за новое всего лишь разрушением старого. Потому что, чтобы разрушить, зачастую требовалось меньше ума, чем сделать новое, не разрушив того, что уже было. Ах, как любят многие из нас разрушать, как наивно уверены в том, что войдут в историю! Но ни один хозяин не будет ломать старую избу, не построив сперва новую, если, конечно, он не круглый дурак, ведь даже муравьи строят новый муравейник, оставляя в покое прежний, иначе им негде укрыться от дождя... Я оставлял эти клочковатые мысли в твоих лесах, бродя босиком по земле, и шишки стукались об нее, цвела земляника. Куковали кукушки, и река катилась под нашим домом. Жаль, мы так и не выкупались ни разу за шесть дней. Река ждала нас, и вода все катилась под угором, такая же невозвратная, как наше время. * * * Однажды я потерял чувство времени. Время как бы остановилось и исчезло. И все прожитое мной, начиная с первых воспоминаний, стоявшее до этого в ряд, утеряло последовательность, все сконцентрировалось и слилось в одной точке. Не существовало и будущего, было только одно настоящее, то, что уже есть, и это было странно-счастливое состояние. Нет времени. Нет вечности – ни той, которая позади нас, ни той, что впереди: есть только то, что есть, есть нулевые координаты времени. Теперь вдалеке от Бобришного, я с улыбкой вспоминаю то счастливое состояние, сравнимое, может быть, только с состоянием космической невесомости, когда для человека нет ни севера, ни юга, ни востока, ни запада, ни верха, ни низа. Странное необъяснимое состояние. Я глядел на все, окружающее Бобришный угор, каким-то внутренним взором, мне казалось, что я слышу цвета и размеры, а звуки и запахи вижу, хотя моего «я» тоже не было, оно тоже исчезло. Может быть, это состояние было вызвано чтением Толстого: этот старик как бы стоял у моего изголовья живой, и его дух был моим духом, он чувствовал то же, вернее, я при его воздействии чувствовал то же, что чувствовал он. Иными словами, он был живым, он жил во мне, пока я читал «Казаков» и повесть «Семейное счастье», и то, что он жил, смывало ощущение времени. Может быть, это состояние питалось присутствием всюду натуральной, не из вторых рук природы, которой ни до чего не было дела, может быть, тем, что я никогда не видел тебя спящим. Рябчик свистел за нашим домом, то печально звенели комары, пахло солнечной хвоей, то виднелись в окнах неподвижные, в мягких сумерках ветви деревьев, и не поймешь, какая пора суток. Я уходил далеко в лес, зная, что мешаю тебе работать и что дружба не требует обязательного присутствия, и жил один, но иногда меня мучила твоя излишняя заботливость, мне хотелось нейтральности дружеского равнодушия. Ведь настоящих друзей никогда не потчуют за столом. Но ты противоречив: даже и жалуясь на обилие и назойливость всевозможных гостей, всегда радовался их приездам, тем приездам, когда гости маскируют ухой самое банальное желание выпить или лишний раз напомнить тебе кто есть кто. Однажды после такого наезда я с туманной головой и сосущей болью в боку с пятого на десятое слушал тебя и вдруг вздрогнул: такое горе, такая скорбь просочилась в твоем голосе. Ты говорил о своем недавно погибшем сыне и плакал, и у меня сжалось сердце оттого, что твои слезы не были слезами облегчения и что ничем тут не поможешь, ничего не вернешь; горе это неутешно и необъятно. Да, умереть нужно мужественно, но, наверное, еще большее мужество необходимо, чтобы жить, человеку иногда труднее жить, чем кончить однажды. Помнится, я осторожно сказал тебе, что ведь умрут даже те, кого еще нет на свете, кто даже не родился еще, но это не прозвучало для тебя утешением, и в домике на Бобришном угоре всю ночь жило страдание. Утром я ушел далеко по речному берегу и лег под старой сосной, на откосе, долго глядел в сизое тускнеющее к полудню небо. Почему-то солнце не могло меня согреть. Я встал, насобирал сушняку и разжег костер. Огонь тоже не грел, а лишь обжигал, я глядел на сивый древесный пепел, слушал тревожный замирающий шум леса и думал о смысле всего, о непонятном, ускользающем смысле. Теперь я вновь ощутил время. Костер утихал, и время шло в одну сторону, и ничто не могло остановить его хода: ни голос кукушки, ни голос сердца, посягающего на все непонятное. Где-то на западе грозно, далеко, гремел гром, он, то приближаясь, то удаляясь, медленно, не торопясь, надвигался к Бобришному угору. Гроза рычала все ближе, и земля поглощала ее картавые, глухие, полные недовольства звуки, а я все глядел на красноватые, бледные в ярости солнца огни костра. Отчаяние, горечь, ревность к вечной природе и чувство жалости к людям и самому себе – все это сливалось у меня в один горловой комок, и я не знал, что делать. Уже скрылось тревожно-косматое солнце, ветер матерел с каждой секундой. Я медленно уходил от грозы, преодолел густой, совсем молоденький ельник и вышел в сухой корявый сосняк. В этом редком, тоже молодом сосняке не было ни листка, ни травинки, один ягель хрустел под ногами. Теперь даже лес был чужим, равнодушным, всюду широко и надменно хозяйничала гроза, но ее грохот казался мне нелепым, бессмысленным: на кой черт все это! Для чего и зачем? В доме я увидел тебя спокойно сидящим за тем еловым, сколоченным из чурбаков и плах столом. Ты оглянулся: во взгляде светился ровный ясный покой. Спросил, не промочил ли я ноги, и голос прозвучал тоже как-то сердечно и просто, в нем были мудрость, тепло и словно тихое снисхождение к моим философствованиям, словно ты знал о них, переболевший ими задолго до меня, и теперь допускал их для меня и принимал, словно зная что-то другое, более главное, еще не пришедшее ко мне. Но прежнее восприятие жизни возвращалось ко мне медленно, и самое смешное то, что я злился на себя из-за того, что оно возвращалось. Я вышел на крыльцо и сел на ступени. Всюду, будто сверху и снизу, со всех сторон домика трещал гром. Шумела в лесу дождевая метель. Вдруг полетел град и дохнуло зимой взаправду. Градины стучались о крышу, бухали о землю, прискакивали и медленно таяли, и гром стлался по земле, в лесу, и в небе летела вода. Один раз треснуло совсем рядом, одновременно с зеленой вспышкой разряда, и это словно вышибло из меня остатки рефлексии... Нет, надо просто жить, раз родился, и нечего спрашивать, зачем родился, жить, жить, жить... И нечего, нечего. С чувством наблудившего и со стыдом я закурил, мне уже хотелось как в детстве закатать штаны и босоплясом пуститься по дождевым лужам. Гроза утихала над нашим кровом, она уходила частью дальше, частью выдыхалась, но дождь еще долго кропил Бобришный угор. В доме было тепло и спокойно, отблески молний вспыхивали за окнами, пахло освеженною зеленью. Гром еще рычал где-то, но все тише и тише, и сквозь разряды «Спидола» негромко играла прекрасную музыку. Было слышно, как с крыши капают последние капли, и музыка, похожая на эту капель, звучала в домике, кажется, это была одна из шопеновских мазурок, та самая, в которой звучит спокойная радость жизни, светлая послегрозовая усталость и гармоничное, счастливое созерцание мира. И оттого, что в доме струилась эта светлая прекрасная музыка, что в твоем голосе была поддержка, и дружба, и мужество, хотелось снова что-то делать для людей и для времени в этом непостижимом мире. * * * Бобришный угор тихо рокотал соснами, когда мы уходили по лесной дороге. Река мерцала, кукушка молчала, а на окне так и остались синие лесные цветы, и сосновые лапы, и томик Толстого. Наверное, сейчас там тишина и снег, река сжимается льдом, и цветы в банке давно усохли, а в остывшей печке свистит ветер. Домик ждет весны, которой никогда для него не будет. А я с запозданием говорю тебе спасибо. Спасибо за дружбу, последний наш деревенский кров: видно, так надо, что нет нам возврата туда, видно, это приговор необратимого времени. ДАННЫЕ Посвящается Евгению Носову Вагон поминутно дергался, перемещаясь в ночи. Он как бы искал спокойное, тихое место в тревожном прифронтовом пространстве. Состав, словно беспамятный раненый, то обессиленно замирал, то судорожно вздрагивал, вытягивался в длину, и тогда из конца в конец, на артиллерийский манер, бухали буфера и лязгали сцепы. Грохот стали и чугуна удалялся то в одну сторону, то в другую, замирал где-то вдали. Под полотном «телятника», как прозвали громоздкую пульмановскую телегу, под тем самым местом, где спал рядовой Лаврухин, то и дело настырно брякала какая-то железяка. Этот стук-бряк сопровождал минуты кошмарного солдатского отдыха. Перед рассветом железнодорожники притомились делать маневры. Состав замер. Тишина сладким, нудно-тоскливым туманом спеленала солдат. Сон Лаврухина выровнялся. Кошмары начали отступать, давая место отрадным, четким и даже цветным видениям. Вот Лаврухин розовым клеверным полем ведет в поводу двух лошадей лохматой сибирской породы. Одна чалая, другая гнедая. Торопится он, а у гумен замешкался, и хочется ему завести лошадей в гумно, как будто объявлена воздушная тревога. Но никаких самолетов не прилетело, и сибирские лошаденки, таскавшие лаврухинскую сорокапятку, сменились сенокосной оравой из соседней деревни. «Почему это я к чужим-то пристроился?» – недоумевает Лаврухин во сне. Он хочет спросить об этом знакомого мужика – а тот вдруг превратился в старшину Надбайло. «До чего же ты упрям, Балябинец!» – обернулся и строго сказал старшина товарищ Надбайло. Лаврухин удивился еще больше. Откуда узнал харьковский родом старшина про его, Лаврухина, деревенское прозвище? И кто мог дать ему эти данные? И старшина-то давно погиб, его зарыли еще зимой около деревеньки, которая трижды переходила из рук в руки. Кошмарно-сонная, однако вполне четкая обида зацепилась за сердце спящего Лаврухина. Рядышком с этой обидой таилось желанное и отрадное ощущение близости кого-то родных: то ли жены Дуни, то ли Устиньи – матери, то ли сына Мишки. А может, и все трое были где-то совсем рядышком, среди розовых клеверных клонов, которые требовалось косить, пока стоит сухая погода. Это ощущение близости родных душ и необходимости косить клевер было очень острым. Лаврухин всеми силами старался продлить отрадный сон, чтобы углядеть семью, обнять каждого, но все было напрасно... Мужик, обернувшийся старшиной Надбайлом, начал учить Лаврухина, как делать шинельную скатку. Клеверное летнее поле растаяло. Лаврухин заплакал во сне... Надбайло не только обозвал по прозвищу, но и начал сильно толкать в плечо, вернее, трясти за шинельный ворот: – Вставай, Лаврухин, хватит ухо давить! – А? Что? – сполошно проснулся красноармеец. Уже и вся батарея – четыре орудийных расчета – пробудились. Весь вагон одобрительно загоношился. Сонные люди окружили, задергали долгожданного почтаря, чуть не в ангельском ореоле представшего батарейцам. Бедняга не знал, как отбояриться, заслонялся Лаврухиным: – Пляши, говорят, а то отправлю обратно! Сонный Лаврухин сообразил наконец, что к чему, да так обрадовался, что проворно вскочил на ноги. Он смешно затопал башмаками по вагонному полу. Обмотка до щиколотки сползла с правой ноги, физиономия излучала детскую радость. Сонные батарейцы со смехом окружали топающего Лаврухина. Солдат-почтальон прятал письмо за своей задницей, увертывался: худо, мол, пляшешь. Лаврухин приплясывал, хватал посланца за руку. Вот удалось воину изловить почтарскую пятерню и получить письмо. – Вслух! Вслух, ёк-макаёк! – кричит рязанский. Послышались и другие дружные реплики: – Нечего прятаться! Сплясал невзаправду. – Халтура, не пляска, – весело разорялся ефрейтор. – Товарищ сержант, за такую пляску, ёк-макаёк, наряд вне очереди. – А чего, Дмитрий Михайлович! – сказал проснувшийся сержант. – Ребята требуют. Ты прочти-ка вслух, не стесняйся... Сержант поглядел в сторону обувающего сапог капитана. Но командир батареи лишь неодобрительно крякнул. Лаврухин не мог читать даже про себя, не то что вслух. Во-первых, мешали слезы, во-вторых, свет в такую рань был слабоват. Августовское солнце, чтобы посветить батарейцам, только прилаживалось подняться за какими-то железнодорожными крышами. Вспыхнула трофейная зажигался ефрейтора. Трясущимися руками Лаврухин поспешно развернул косой треугольничек, украшенный жирным штампом военной цензуры. Нет, не в силах был солдат на всех разделить свою радость, не в силах, хоть и была эта радость безмерна. Может, после и прочитает вслух, а пока... его эта радость лаврухинская! Его! Отступитесь, ради Христа... День и ночь, с малыми перерывами, думал рядовой Лаврухин о доме. Спал, как все, урывками, тогда думы переливались в кошмарные, иногда четкие, как в сегодняшнее утро, сновидения. Пробудится, а перед глазами снова дом и семейство. Так было всегда, и до контузий, и после контузий. Жена Дуня осталась с брюхом. Кто родился – парень или девка? Какое дадено имя? Без письма не узнать. А почему письма не ходят, знает один Сталин. Может, еще Жуков... Всю зиму как в котле варились без передышки в боях. Весна и лето попеременно в разных местах, какая уж там полевая почта! Думал Дмитрий Михайлович о брюхатой жене, о матери Устинье, о дорогих детках Мишке и Машке... Рядовой Лаврухин служил сначала в пехоте 29-й армии. На Филиппов пост немец совсем озверел, фон Бок танками вклинился в советскую оборону. Командовал Калининским фронтом генерал-полковник Конев, земляк. Лаврухин видел его всего один раз, и то издали. Иван Степанович оказался ничего, мужик осанистый, видно было и на расстоянии. Земляков воевало сперва много, встречались даже из своего района. Конев своих вологодских отнюдь не жалел, посылал их туда, где жарче, да еще приговаривал: «Фон Бок подставил нам левый бок. Задача проста: бей Бока сбоку и с хвоста». Не больно-то получалось бить с хвоста! Когда наступали под Старицей, почти вся рота была начисто вырублена. Одну высоту взять никак не могли. На Крещение угодил под большой калибер... Оглушенного Лаврухина посылали в санбат. Отдышался без медицины. Может, зря отказался-то? Глядишь бы, сейчас меньше было звону в ушах. После этого попал Митька под разрывы своих же снарядов. Лаврухина сильно тряхнуло. По своим бить тоже не умеем... Раз пять распечатывали деревню. И деревенька-то с гулькин нос, десяток домов, примостилась на отлогом пригорке. Вся давно выгорела. Но ту деревнюшку назвал комиссар чирьем на заднице. Курам на смех горушка! А шли в шинелях, вцелок по белому снегу. Немец минами хлещет. Маскировочных балахонов почему-то не оказалось. Высота плевалась гиблым пулеметным и ружейным огнем. Смертельные жужелицы с первой атаки выхлестали полвзвода. В том бою совсем по-домашнему сунулся в снег и старшина Надбайло. Метров триста бежали вместе, тут его, сердешного, и подкосило. Легкая была смерть, не успел и слова сказать! Солдатики один за другим тыкались в снег, стихали навеки. На третьей атаке приполз Т-28. На четвертой вдарили наши гаубицы. Бог войны гасил германские пулеметные гнезда. Гасил он их прямо под носом атакующих, тогда и подкинуло над землей рядового Лаврухина. Бог-то Бог, да и сам будь неплох... В другом уж месте прямо в окопе накрыло немецким огнем. Окопишко оказался так себе, отсиживаться-то не собирались, планировали наступать... Полыхнула алым огнем сама преисподняя. Безъязыкового, оглохшего и ослепшего Лаврухина засыпало комьями мерзлой колхозной земли вперемешку со льдом и снегом. Не помнит он, как и кто его разрыл, не дал морозу остановить сердце. Привезли в санчасть как чурку. Говорили потом, что вытащила на чунках какая-то девчушка. Где ее было потом искать? Может, и сама-то погибла вместе с чунками... Лаврухина немец хотел и похоронить за свой счет, да спасибо той санитарочке, выволокла. Чего уж тут говорить. Где-то она теперь, та девчушечка? Нa салазках такого борова тащить по глубокому снегу – не шутка. Отлежался и в тот раз без госпиталя. Морозы стояли градусов тридцать пять – сорок, и много тогда померзло нашего брата вокруг всей Москвы. Отстояли столицу балябинцы... Весной нацелились аж на Вязьму, да попала 29-я в котел. Еле из него выкарабкалась. От армии ничего не осталось. После коротенькой передышки и переформировки направили Митьку в противотанковый взвод. ..Лаврухин углядел укромное место в вагоне. По местному почтовому штампу он высчитал сроки, когда письмо отравлено из деревни. Подсобила тут и печать с надписью: «Просмотрено военной цензурой». Выходило, что письмо шло не очень и долго. Правда, годик-то шел не сорок первый, а уже сорок второй... Жена писала как раз в ту пору, когда Лаврухин лежал в медсанбате. А может, и в тот самый час, когда немецкий снаряд взорвался прямо в окопе? После жутких зимних боев часть расформировали. Лаврухин угодил в пушкари. А какой он артиллерист? «Не те данные», – сказал бы рязанский. И правда, не те. Три класса да два коридора. На артиллериста надо учиться, как на сапера или летчика. Иное дело кони. Туг Лаврухин хорошо пригодился. Ездовой на сорокапятке – тот же артиллерист. Да ведь и раздумывать начальству было некогда. Немец совсем разъярился, так уж ему хотелось Москву. Уже когда отгонили, он все равно огрызается. Писарь отправил в верха данные для награды на рядового Лаврухина. Где они нынче ходят, эти самые данные? Неизвестно... Лаврухин бережно спрятал письмо. Прочитает, когда рассветет, сразу и ответ напишет. Боец уже прицелился развязать вещевой мешок, чтобы достать карандаш и тетрадку. Но капитан вздумал устраивать перекличку, затем распределяли, что кому делать. Лаврухину и рязанскому приказано проверить, хорошо ли закреплена новая пушка, которую везли на открытой платформе. – Эх, надо же, такую тяжелую дали! – дивился веселый ефрейтор. – Три танкиста выпили по триста... Ефрейтор и над собой подшучивал, и земляков не жалел: «У нас в Рязани грибы с глазами, их ядят, а они пярдят». – Михайлович, как мы ее таскать-то без лошадей будем? Да еще контуженые... Тут надо трактором. Правду говорят, что американский тягач посулен? Лаврухин промолчал. О контузиях и бомбежках не любил вспоминать. Не ведал ефрейтор, как летом погиб от бомбы прежний расчет, как вдребезги разнесло ту сорокапятку. Не ведал, и ладно. Уцелел из обслуги один Лаврухин, и то потому, что при налете велено было отогнать лошадей. Кто молился за ездового? Мать Устинья или жена Авдотья? Наверное, обе... После той встряски дали недельную передышку – и снова в бой, уже с новым расчетом. Тогда и явился рязанский ефрейтор. Невелика пушчонка, а три танка у немца угробила! На Троицу послали изучать новую пушку, пятьдесят седьмого калибра. Лошадей вместе с хомутами отдали в ближайшую уцелевшую деревню. Веснушчатая бабенка, что командовала в населенном пункте, написала Лаврухину расписку на четырех кобыл со сбруей. Орудийный передок бригадирке не понадобился, а три кипы прессованного сена велено было погрузить в пульман. Капитан приказал строить аппарель. Пришлось строить эту самую аппарель, чтобы закатить пушки на платформу. С минометами было легче. Поматерее сорокапятки-то оказались пятидесятимиллиметровые пушечки, похлеще! Что значит аппарель, Лаврухин и сейчас не знает. Наверно, две балки да накат из бревен. Командир батареи любит, видно, чужие слова. Сердится, если что не так назовешь. А чего сердиться? Сорокапятку вон рязанский зовет то «прощай, родина», то винтовкой на колесах. Попробуй-ка повозись с этой винтовочкой без лошадей да в грязи либо в снегу! Четыре сданные в колхоз кобыленки были худы, но жилисты. Таскали воз без кнута и без мата. Лаврухин терпеливо заживлял им розовые кровавые стирыши. И какой только дурак сбил плечи у всех четырех! Довели кобыленок прежние ездоки... Лаврухин где-то раздобыл даже скипидару и креолину. Не хуже ветеринара делал примочки. Безуспешно хлопотал о новой подходящей упряжи. Кони-то понимали его с полуслова... С ними и говорить можно, не то что с политруком на политинформации. Этот одно твердит: «Болтун – находка для шпиона». Так ведь знает любая колхозная баба, что значит военная тайна! Везут вот. Куда везут, туда и везут. Распечатывай, солдат, эту треклятую тайну своими средствами. Не надо много и ума, чтобы догадаться. Знамо, повезли в Сталинград. Сарафанной почты на войне нет, одна полевая. Не одно ли то же – что полевая солдатская, что сарафанная бабья? Кухня вон тоже полевая, но около нее не живало военной тайны, молотят все подряд. Кто во что горазд. Больше про всяких черчиллей. Иной бедолага помянет и Жукова с Коневым: имеются ли, мол, у них ППЖ? На генералов-то полевых жен, конечно, хватает. А всех лейтенантов, не говоря уж про остальных ефрейторов, пэпэжами не обеспечишь. Рядовому важнее всего полевая кухня. Солдат носом, по запаху чует, какая и где будет битва, у какой реки и у какого города ждет очередное сражение. Главное, сытым быть, а после фронтовой стограммовки (плюс у непьющего ее выманить) совсем рассуждается просто: либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Чем меньше чин, тем меньше и думать. Правда, непьющих солдат, по словам наводчика, меньше, чем генералов, которые не матерятся. О ППЖ Лаврухину тоже мало заботы. Не к таким мечтаниям приучила его колхозная жизнь, нет, не к таким... Лаврухин терпеливо ждал рассвета. Августовское солнце выглянуло наконец из-за московских крыш. В «телятнике» стало светлее. Рядовой Лаврухин подвинулся ближе к проему, проглотил горловой ком, осушил глаза и себе одному начал читать. Он ходил в приходскую школу три зимы, а жена Дуня всего одну, и то лишь до Рождества. После Святок учиться девочку не пустили, ей велено было прясть кубышки. Бубновское движение одним бочком коснулось Дуни, оно совпало с первыми годами замужества. До того ли ей было? Рядовой Лаврухин жадно вчитывался в каждое слово, добавляя в уме запятые и точки: «Добрый день веселый час пишу письмо и жду от вас. Любимой сопруг Митреч Михайлович кланяемся тебе всем семейством первым делом матерь твоя родительница Устинья Мартыновна вторым делом сопруга твоя Овдотья сынок твой Михаила Митревич дочерь Марья Митревна да ишо дочерь Клавдия Митревна. Мы то слава Богу живы здоровы а жив ли ты сам мы про то и не знаем. Отпиши ради Христа живой ли ты наш кормилец. Твое письмо приходило одно из Кошубы когда тебя повезли на войну была ишо писулечка на Покров больше грамотки не прихаживало. Кажинной день такой долгой а ночь того дольше. Стеклю с утра почтальиху да у окна плакаю. Любимой сопруг Митрей Михайлович в деревне пришли три извещенья убило Анатолья Заварзина да ишо Гришку Демкина да твоего одногодка Петруху. Любимый сопруг Mumpeй Михайлович посылали мы тебе четыре письма только от тебя сколько ден и нидиль нету никакой вестоцки может в лазарет ты положен может голодной и в холоду может угонили куда в другое место. Отпиши про себя сколько можешь а мы будем денно и ношно молить Царицу Небесную Тифенскую за тибя и твоих командеров. А Кланька уж ходить учится вдоль лавки и до стола. Бавшка ей кумок нашила. Манька хоть и большая этих кумок у Кланьки отымает и не отдает пока не натешится. Кланька и ревит, после этого вместе играют. Мишка все дни до Успленья возил снопы к молотилке счас сидит в шестых ночует нидилю при школе на выходной домой прибегает. Наставницы и дилектор его хвалят. Заем весь до копеечки уплатила осталось самообложенье да страфовка. Молока счас нет а корова стельная. На трудодни дали гороху узолок весом с пуд говорят после отчетного ишо добавят, сулят ржи третьего сорту с костерей да деньги по восем копеек на трудодень. Избу пока не оклиили. Счетоводка посулила старых газет когда принесем тогда и начнем оклеивать. Со слезами ждем письма от тебя. К сему остаюсь жива здорова твоя сопруга Дуня со всем семейством». Первым позывом после чтения было немедля писать ответ. Да как тут писать? Дергают то и дело. Еще и химический карандаш надо у кого-то просить. – Нет, Лаврухин, пляши заново либо рассказывай, что пишут! – хохочет ефрейтор. – Броня крепка, и танки наши быстры... Лаврухин отмахнулся, дрожащими пальцами бережно спрятал косой конвертик. Ефрейтор отступился: – Ладно. Пляску, Михайлович, откроем в Берлине, сейчас нам худо играют... Поищем-ко сходим жареной воды... После долгих, сопровождаемых железным грохотом перемещений по Окружной дерганья прекратились. Состав с теплушками утвердился на каком-то пути. (К чести московского начальства, столичные путейцы работали четко. Старались люди. Даже в разгар зимнего побоища получалось почти как в мирное время.) Надолго ли стихли паровозные голоса и эти минуты? Бог знает. Можно бы и письмо написать, но Лаврухин отложил почему-то. Вот какой-то проворный солдатик, вроде рязанского ефрейтора, выпрыгнул из другого «телятника». Мигом пересек пути, запруженные составами. Пошнырял воин около затрапезного вокзальчика, принюхался и сразу определил, где что. Братва вскоре мелкими перебежками устремилась за кипятком. Лаврухин ощупал свою котомку. Прозванный «сидором» вещевой мешок надежно сберегал все солдатское именье и сухой паек, выданный под расписку. Сегодня не мешало бы и дернуть на радостях, но летом не дают. Зимой, бывало, трехсуточная порция, глядишь, и придушена. Что значат триста граммов для здорового мужика! Рядовой Лаврухин оказался в числе выпивающих, не пропадать же добру. Правда, отец, Миша Балябинец, в молодости прилюдно поротый дедом, говаривал: «Не было молодца обороть винца». Когда дед умирал, то сыновьям наказывал: «Пейте квас, первыми не здоровайтесь». Ну, насчет квасу понятно. А почему не здороваться? Да потому что первым здоровается тот, кто косить выходит последним... А косить добрые люди выходят до солнышка. Сам дедушко вина не пил и сыновьям, кроме сусла, ничего глотать не давал. Гостей по праздникам потчевал одним ржаным пивом. Рядового Лаврухина пить научили Н-ская высота да прошлогодний мороз. Эх, чего вспоминать прошлую зиму! Уцелела Москва да своя голова, и то ладно. Такие балябинцы и заслонили столицу-то... Еще не прошла обида на мертвого старшину Надбайла, который сказал во сне Лаврухину: «До чего ж ты упрям, Балябинец!» Поискать бы, у кого из деревенских не было прозвища! – подумалось Лаврухину. – Что ни мужик, то и прозвище». Откуда пошло? Когда приклеилось такое звание – Баляба? Давно дело было, вроде бы еще при Александре-освободителе. Благочинный на пару с урядником подъехали в коляске к отводу. Орава ребятишек, как воробьи на мякину, бросились открывать деревенские ворота, чтобы пропустить коляску в деревню. Давняя эта ребячья привычка – открывать и закрывать отвода! За работу проезжие давали деткам гостинцы, особенно когда ехал купец или начальник. Правил коляской сам благочинный. «Останови кобылу, батюшка, – сказал урядник, держа шашку между колен. – Надо ублаготворить отроков. Давай-ко развяжи калиту...» Благочинный открыл саквояж, чтобы достать гостинцев. Урядник подозвал самого большого мальчика, подал горсть ландрину. «Отдай, братец, самому маленькому, разделите на всех...» Коляска запылила деревней. Отвод имелся и с другого конца. Орава кинулась к другому отводу, чтобы поживиться и в том конце. Второй раз не вышло. Ребятишки вернулись, сбились в кучу и начали делить ландрин. Вышла потасовка. Самым младшим в ораве был как раз будущий прадед Лаврухина. Конфеты у него отобрали, он же сидел в траве и ревел от обиды во все горло. Всем гуртом начали утешать, но ребятенок не мог толком выговорить ни одного слова, лишь, повторял одно: «Ба-ля-ля, ба-ля-ба...» Он и говорить как следует еще не умел. С той дальней поры и пристало к Лаврухиным прозвище... Вновь и вновь солдат перечитывал письмо, думал о жене. Трое деток теперь. Оравушка! Чем будут кормиться? Когда уезжал, то оставалось пуда полтора ячменя. Мать Устинья сушила зерно на печке, собираясь изопихать в ступе и смолоть на ветрянке. Весь запас харчей, выданный авансом на трудодни, умещался в этом мешке. Мать Устинья дюжа только куделю прясть, еще колыхать зыбку. Все остальное ляжет на Дуню. Открылась война. Никто и не думал, О, как не вовремя все началось! Жена беременна, скотный двор не достроен, сено не докошено. Мобилизовали всех здоровых, начиная с пятого года рождения, кончая восемнадцатым. Осталась в деревне одна браковка. Еще и теперь в ушах бабий рев вперемежку с пьяной гармошкой. Тот же Гришка Демкин уезжал поперек телеги. Бабы ревели в голос, без слов, как младенцы. Не причитали, просто вопили... Почему Лаврухину не пришло ни одного письмеца с начала войны? Сам-то писал все время и номер полевой почты указывал правильный. Ох, что баять про номера! Цифра, она и есть цифра... Дочка вспомнилась, конечно, не младшая, старшая, Манька. Еще совсем кроха, только этой осенью в школу. Хорошо хоть училище в своей деревне. Лаврухин улыбнулся, вообразив щербатую Маньку бегущей на уроки с холщовой сумкой, куда кладут букварь с тетрадками и задачник. Сын Мишка, этот ходит в школу за семь километров. Большой стал! Пахать выучился, в ту весну, перед самой войной. Не худо и плотничал, ежели при отце. Бегает уж, наверно, за девками. Остался Мишка за хозяина, да ведь что, тоже еще малолеток! Гордился Лаврухин, что парень учится после четвертого класса. Вот кончит семь-то классов, глядишь, на агронома пойдет либо на летчика... – Дмитрий Михайлович, а ты чего это так разулыбался? – спросил командир расчета. – И за кипятком не бежишь. – Да я, товарищ сержант, посуду-то выбросил. Зимой стограммовку и то плеснуть было некуда, прострелило у меня фляжку-то. А сейчас, понимаешь, родину вспомянул. Парень у меня, сын Мишка... Пойдет в семую группу нонешной осенью. Все оглянулись на громкий лаврухинский голос, даже капитан, командир батареи, улыбнулся: – Сын, говоришь? Ну-ну. Это хорошо, Дмитрий Михайлович, что сын. У меня дочка такая же... Капитан был москвич. Работал до армии учителем, и Митька никак не мог привыкнуть к тому, что называют его по отчеству. Лаврухину хотелось сказать и про Маньку с ее выпавшим и за печку брошенным зубиком. Побоялся солдат быть надоедливым, оттого и замолк. А фляжка, простреленная немецкой пулей, была действительно выброшена. Добра была посудинка, да пришлось расстаться. Котелок тоже расстрелян, как человек. Но Лаврухин отрезал от кабеля кусочек свинца, заклепал дыру. Служит котелок не хуже и прежнего. Командиру батареи требовалась горячая вода, вслед за сержантом надумал он бриться. Кашлянул капитан, бережно наставляя трофейную опасную бритву. Конец кожаного ремня держал другой солдат. Насчет пены и горячей воды Митька догадался, но поздно. Подоспел рязанский ефрейтор, налил кипятку в капитанскую баклажку, при этом успел и публику рассмешить: «А я рыжий, что ли, воду носить?» Стриженная под полубокс голова рязанца похожа на большой мухомор, только без белых крапинок. Носить волосы ему разрешили еще в той части, где служил до этого, то бишь до бомбежки, под которой погиб прежний расчет. Наверно, пожалело начальство такую красивую шевелюру. Новый командир батареи приказал было всем остричься, рязанский заявил: «Я кто, баран или яфрейтор?» Чем и насмешил капитана, а батарейцев спас от поголовной стрижки. «Яврей ты, а не яфрейтор», – передразнивал рязанский говор сержант-сибиряк. Наводчик не обижался. Сержант числится командиром орудия, он разбирается в прицелах, но голова пендрит не хуже и у ефрейтора. Они и в бою иной раз заменяли друг дружку. Ох, не проста задача бить по танку, хоть сбоку и даже с хвоста! С переда бывает и совсем бесполезно. Выкатит железный дьявол и давай носом водить, личность твою выискивать. Сперва немец палил с ходу, теперь побаивается. Остановится на один момент, чтобы прицелиться. Тут уж зевать некогда. Не упусти, наводчик, этот момент! Хорошо, если успеешь вмазать фрицу прямо под дых подкалиберным. А если замешкался? Тут тебе и хана. Пулеметная очередь срежет весь расчет, либо затрещат под гусеницами православные косточки. Одного верзилу прищучишь, а из-за бугра ползут два. Иной раз и три. С лошадями-то Лаврухин управлялся быстро. Командир батареи не единожды хвалил за хорошую службу. А чего его хвалить? С конем привык валандаться чуть не с пеленок. И в ночном пас, и боронил, и пахал. И через голову пикировал раза четыре, хорошо, что отец не видел... Поезд вдруг дернулся и пошел. Батарейцы встали в проеме вагона, разглядывая Москву. Но столицу загораживали склады и скучные пристройки. Домов было почти не видно. Затем посмеялись над заливалой рязанским: его шинель в скатке похожа была на хомут. Лаврухин глядел, улыбался самому себе. Письмо домой уже сложилось в сердце и голове. Осталось записать слова на бумагу. Воспоминания наползали из дальней родимой дали, окутывались. Состав, или ашалон, как говорил рязанский, набирал скорость. Кое-кто успел раскошелить мешки и полакомиться тушенкой. Запах лаврового листа побудил к этому и Лаврухина. Растревожил нехитрую солдатскую кладь, позаимствовал кружку кипятку и размочил галету. Когда галеты выдали первый раз, Лаврухин спутал их с котлетами и сильно стеснялся своего незнания. Поезд торопился в новую бучу... Пригодилось после завтрака припасенное для лошадок сенцо... Сенокосом повеяло, когда прилег. О чем они треплются, братья-товарищи? Неужто снова о бабах? Нет, в этот раз другая тематика. Спорят, введут или не введут погоны... – Какой дурак пулю опять выпустил? – сердился сибиряк. – Любишь ты, рязанский, всякие фигурные данные... – Нет, братец, – горячится ефрейтор. – Это не пуля, я слыхал сам в штабе, как майор с генералом балакал. – Да, – соглашаются из другого расчета. – Дыму-то без огня не бывает, вон и у саперов слух этот ходит... Рязанский горячится всех больше, даже шея его покраснела: – Ёк-макаёк, это какое же будет званье у Сталина? Лаврухин дремал. На душе было спокойно. И представился ему сынок Мишка, который, сидя ни лавке, ладит уду, чтобы идти ловить рыбу. Представить рожденную без него Кланьку солдат не мог, хотя и пытался. * * * Семиклассник Мишка Лаврухин дал деру с лесозаготовок, куда колхоз направлял его заместо матери. Сам напросился, дурачина, не могли отговорить ни мать, ни бабка. Все из-за живых немцев Поволжья. Теперь вот и отвечай за побег... А как получилось? Вчера с возом сена для колхозных коней в лесопункт была послана счетоводка Лея. Она свалила сено прямо у барачных дверей и уговорила одну девку сгонить лошадь с дровнями обратно. Девка была из соседней с Мишкиной деревни. Ей до смерти напостыло пилить балансы и ночевать в одном бараке с мужиками. «Съездить бы хоть на Рождество, – охала она, – да закропать рукавицы!» А счетоводке Лее, наоборот, надо в райцентр, чтобы купить обнову. Туда и уехала счетоводка на машине, которая возила лес к железной дороге. Девка сперва согласилась, потом отказалась, испугалась тюрьмы. Мишка Билябинец проявил себя решительней. До деревни считалось двадцать верст. Летом дороги нет, ездили только зимой. С вечера было теплее, звезды роились не так густо. Темно-фиолетовое бездонное небо не казалось Мишке таким бесконечным, хотя и черным. Теперь же из-за обилия ясных, словно простиранных, звезд оно стало еще чернее. Ох, сколько их высыпало, этих звезд! Мишке почудилось, что кобыла как раз от этого знобко всхрапнула. Бездонная холодная глубина вострила колючий блеск звездного серебра. Звездные, разной величины вороха были бесчисленны. Они мерцали и шевелились как живые, одни крупные, другие поменьше, третьи маленькие, четвертые совсем крохотные, но такие же яркие, как большие. От этого и подумалось Мишке, что до самых ближних вполне бы можно долететь на самолете. Но небесные рои уходили в далекую черную тьму, и лучше совсем не глядеть в ночную жуткую бездну. Который час? Может, уже Рождество? Нет, нет, сочельник пока. Мишка-то знал, когда сочельник, когда Рождество, потому что как раз в сочельник сестра Мишкина – Кланька – именинница. В позапрошлый сочельник бабушка палила в печи овечьи ноги и варила студень, Мишка грыз горячие бабки, а Манька лодыжки. До войны оба с Манькой бегали по деревне с сочнями. Теперь родилась еще Кланька, но бегать она еще не умеет, и сочней бабушка Устинья, конечно, не напекет. И студня не будет, это уж как пить дать. Потому что идет война. Какой тут студень? Ничего не будет... Мишка вспомнил, как осенью, играя с ребятами в бабки, сгоряча не попал в кон каменной плиткой. Промазал и начал «солить». За второй, вне очереди, удар надо ставить два козонка. За каждый третий удар четыре, а за четвертый выгреб из карманов аж восемь бабок! «Просолил» Мишка все свои бабки и поставил на кон свою гордость – большую бычью, крашенную яркой лазоревой краской. Эта бабка прославила Мишку. Не много и деревне сверстников, которые имели такие большие, да еще крашеные козонки! Но он «просолил» эту бабку, а выбил всего ничего: три или четыре штуки, и то овечьи. В лесопункте Мишка целыми днями лучковой пилой по мерке распиливал срубленные взрослыми большие деревья. Взрослую норму выполнял ежедневно. Иной раз до чего допилишь, что хочется уткнуться в снег и не вставать. И сучки жег, начальники Мишку хвалили. С едой было хуже. Бабушкины сухари быстро кончились, остался один лук. А что толку от лука? Денег на хлеб в магазине и на столовую у Мишки не было. Лесорубы спали в одном бараке все вместе: и мужики, и девки. Было чего вспомнить! Ночью во сне раскутается девка на нарах, а ребята тут как тут. Многие девки и без штанов. От мокрых валенок и рукавиц в сушилке пар до утра. С вечера в бараке накурено, хоть топор вешай. Нет, лучше в школу ходить, решать задачки. Зато видел вблизи живых немцев с Поволжья... Кой-какие слова оказались понятны: «Маус, маус, ком xеpayc!» Говорили, что пригонят еще и настоящих пленных немцев. Да, будет что рассказать в классе об этом лесопункте. Пленных-то Мишка не дождался, уехал... Председатель колхоза, Беспалый по прозвищу, повесткой из сельсовета послал Ротиху, то есть Лаврухину Авдотью, в лес. Ссылались в повестке на то, что ее свекровь Устинья еще на ногах и с двумя девчонками вполне справится. Дуня обругала председателя Гитлером. Тут и подвернулся Мишка, благо шли зимние каникулы. Он так горячо доказывал, что умеет валить лес и управлять лошадью, что Беспалый даже обрадовался такому везенью. Трещал план рубки и вывозки, спущенный на колхоз. Райком грозил Беспалому вызовом на бюро. Дуня Ротиха с Беспалым долго ругалась: «Никуда парня не отпущу, он малолеток!» Но потом уступила. «Парень» хоть и семиклассник, но и правда с лесом еще при отце дело имел. Насушили мешок сухарей, и отправился Мишка бурлачить... «Поезжай, андели, сколько уж и повозишь...» – напутствовала Ротиха сына. Возить бревна Мишка не стал, он ринулся прямо с девками на делянку. Бригадир не разрешил ему валить, поставил на раскряжовку и жечь сучья. А самое главное, Мишка увидел настоящих немцев. Между собой они говорили по-немецки, с остальными по-русски. Мишка выучил даже кой-какие матюжные слова по-немецки... Если узнает мать, что означают эти слова, – беда! Такую порку задаст, не соберешь костей... Научил этим немецким матюгам взрослый парень из Таволги. (Таволга – это центр волости, где есть сельсовет и семилетняя школа.) С такими мыслями заехал Мишка в лес, где машины не ездили. Кобыла Вега успокоилась, перешла на шаг. Теплее в лесу, но Вега побелела от инея. Одет Мишка был плотно, увязан отцовским длинным шарфом, купленным в городе, когда старший Лаврухин ездил бурлачить в Молотовск. Не спасал Мишку ни отцовский шарф, ни шубные рукавицы, ни ватный пиджак – такой стоял морозюка! Ноги в валенках замерзали. Приходилось вставать и греться, бежать за дровнями. Во время такой пробежки кобыла вдруг остановилась. Глядит Мишка с дровней, а впереди на дороге сидит собака. Мишка свистнул, собака не спешила уступать дорогу. «Волк!» – содрогнулся ездовой и от страха заорал на весь лес. Зверь отскочил с дороги. Вега ездока выручила, такого дала стрекача, хотя и жеребая! Даже от машин, встреченных на лесопункте, кобыла так не бегала. В поле, около попутной деревни, Мишка испугался задним числом. Будь Вега не такой расторопной, неизвестно, чем бы все кончилось... От холода не попадал зуб на зуб, рот как-то не шевелился, его свело, а дома кобылу надо еще распрячь, напоить из проруби. А прорубь, наверно, так застыла, что надо ее пешать, а своей пешни у Мишки нет, пешня есть у Беспалого... Нос вроде уж не чувствует сам себя. Обморожен... Долго ли, коротко маялся Мишка Лаврухин, а до своих ножен все же доехал. Как раз и в эту минуту метала Мишку врасплох великая картина полярного сияния! В холодной тишине над родимой деревней небо вдруг безмолвно разверзлось. Один край стал розовым, другой красным. По красному моментально пошли гигантские зеленые столбы, за ними двинулись синие и желтые, такие же быстрые и громадные. Кто тайно от спящего мира бесшумно ворочал этими столбами? Они то слипаются, то разбегаются друг с другом. В небесах словно полыхала в огне большая, домов на сто, деревня. Но горела она безмолвным пожаром, не было там ни грома, ни грохота. Не видно ни багрового дыма, не слышно бабьего крика. Один яростный свет самых разных цветов колыхался над всею землей! Мишке опять показалось, что как раз от этой грандиозной цветовой суматохи Вега сильно всхрапнула. И как необъятно оно, это пространство, пересекаемое в обычную пору полночным Млечным Путем, как оно тревожно в пору полярных сполохов! Скорей домой! Заехать бы сразу к избе, мамка бы выпрягла, но Вега притащилась прямо к воротам конюшни. Мишка в сердцах огрел кобылу жесткой от мороза вожжиной. Но даже этого не получилось! Потому что замерзшая веревка не гнулась. Тут Мишка и выругался матом, как матерятся взрослые мужики. От этого ему стало стыдно, но он не почуял, что краснеет, бесчувственны были и нос, и щеки... Он слез со скрипучих дровней, кое-как отвязал от оглобли чересседельник. Прежде чем хомут рассупонивать, надо вожжи отвязать от узды. Одна вожжина на кляпыше[5] отстегнулась быстро, на другой кляпыша не имелось... Неизвестно, когда и кем потерян. Веревка еще у барака, где запрягали, завязана узлом. Этот узел пришлось Мишке оттаивать дыханием, но он так и не развязался, Вега не стояла на месте. И тут с Мишкой случилась беда... Не рассчитал и языком коснулся железного кольца, которое осталось от потерянного кляпыша. Язык моментально прилепился к железу. Парень отодрал язык от ошпаренного морозом кольца, и во рту сразу скопилась солоноватая жидкость. Кобыла дрожала, но терпеливо ждала, когда распрягут. Вот дуга опустилась и хомут раздвинулся, а застывшие гужи соскользнули с оглобель, и кобыла ринулась к закрытым воротам конюшни. Гонить ее на водопой не было смысла... Мишка оставил дугу и упряжь на произвол судьбы, пропустил Вегу в стойло и тоже ринулся домой. Ворота не закрыты... Все спали, но ворот не закрывали на всякий случай: а вдруг Мишка приедет? Он с минуту бодрился, не шумел, чтобы не разбудить Кланьку и Маньку, но бабушка на печке все равно услышала. Мать спала на одной кровати с Кланькой и Манькой, она вскочила в одной рубахе и засуетилась около сына. И Мишка тихо взревел, хотя челюсти его окаменели от холода. – Чего, андели, сделалось-то? Пошто ревешь-то? Но мог ли сказать Мишка Балябинец, что оставил пол-языка на железном кольце? Такого позора он не мог себе позволить. Знал ведь с первого класса, что к промерзшей стали язык приклеивается. Однажды в Святки подшутили одноклассники, сказали, что топор с мороза бывает сладкий. Мишка, когда остался один, и лизнул для проверки. Ладно, что лизнул-то немного. Знал же! А тут... Пробудились среди ночи и Кланька с Манькой, они испуганно следили, что происходит. – Где болит-то? – набросилась мать на Мишку. – Зуб, что ли, схватило? – Игы! – выдохнул младший Балябинец, не открывая рта. Он сглотнул то, что копилось около языка. – Скидывай штаны да полезай на печь! Пятки-то поставь на самое теплое место. Да поешь сперва, вон баушка опалила послидние ножки да студень сварила. «Ура! Будут новые бабки, – подумал Мишка. – Хоть и овечьи». Как ни хотелось поглодать козонков, Мишка есть отказался. Сразу полез на ночь к бабке Устинье. Боль во рту вроде прошла, но приходилось то и дело сглатывать. – Спи, андели, спи! – успокаивала бабушка. – Хлебать не хошь, дак и спи, утром и похлебаешь. На вот шубу тятину, закройся, зуб-то и пройдет! Ноги поставь на самый горячий кирпич. Сразу и уснешь... Мишка перестал вздрагивать. Быстро сморило на теплой печи у бабушки, да еще под тятиной шубой. Уснул как убитый, хоть и голодом. Не заметил, как под утро сонный спустился вниз на соломенную постелю. Maть притащила ее из сеней. Да, крепко спал Мишка в эту ночь после морозной дороги, несмотря на неприятности с языком. Не слыхал, как пел под печкой, в такой тесноте, петух. Сон Мишки был настолько крепок, что боль во рту стихла, но тревога за сбрую, брошенную прямо на снег, забота о том, что вчера не напоил Вегу, охватили его. Он открыл глаза. Бабка Устинья читала утренние молитвы, упоминая именинницу Кланьку: «Помяни, Господи, во Царствии Твоем первомученицу Евгению с Протом, с Иакинфом и мученицу Клавдию». Устинья шептала эти слова, брякала рукомойником. Осторожно, чтобы не будить девчонок, щепала лучину. Мишке стало спокойно, и он сладко уснул еще раз. Так было всегда, когда бабушка растопляла печь. А сегодня и скрип морозных дверей (это мать ходила доить корову) был Мишке приятен. Вспомнился жесткий барачный скрип, там по ночам двери не закрывались. Еще приятней было то, что сочельник-то оказался сегодня, а Рождество только завтра. Девчонки делили свежие бараньи лодыжки. И Кланьку, и Маньку Устинья отправила на печь, чтобы не замерзли внизу. Свет керосиновой лампы стал не нужен, так как горел огонь в печи, освещая не только кухню, но даже часть избы. Мать дунула в ламповое стекло, чтобы не жечь керосин и погасить лампу. Бабушка что-то стряпала, вроде бы дело пахло сочнями. Ржаной мякиш надо раскатать, надеть на черень ухвата и сунуть в жару. Мишка живо представил, как быстро, вздуваясь большим пузырем, пекется сочень. Стало смешно, так как бабка старалась говорить шепотком, чтобы девки вели себя тише и не разбудили Мишку, а он и не спал давно. На печи поднялся дружный рев из-за ржаного сочня. «Ох, наказанье Господне!* – сказала бабка и дала старшей тычка. Манька заревела еще пуще, успокоилась лишь после второго сочня. Мишке вспомнилась встреча с волком. Ночью приснилось, как он рассказывает в школе о немцах Поволжья, потом привиделся Мишке волк, и Мишка будто бы ищет топор на дровнях и найти никак не может. После такого сна он и пробудился, а наяву-то – родная изба с прогорающей печью, с полатями, с умывальником и рукотерником на деревянном штыре. Как хорошо дома, а не в бараке! Бойкая именинница слезла как-то с печи, решив поделиться с братом горячим сочнем. – Бабуска, бабуска, у Мисы-то кловь! – испугалась Кланька. – Миса, Миса, у тебя бобо? – Кловь, бабуска! – заверещала с печки и старшая. – Где клоп? – подбежала к Мишке Устинья. – Дави его, сотону, а то уползет. Вроде у нас и клопов-то нету, откуда он, бес, и взялся? – Да кловь, глухая бавшня, а не клоп! – сердилась на печи старшая. Она тоже не выговаривала кое-какие буковки. Устинья начала зажигать лампу, чтобы разглядеть, откуда кровь. Розовая струйка Мишкиной слюны и впрямь вытекла невзначай на подушку. Тут он и попался, голубчик... – Господи, Господи, откуда кровь-то? Ну-ка, Овдотья, беги, матушка, ближе-то... И правда ведь кровь. Пришедшая из хлева Дуня Ротиха кинулась к сыну так стремительно, что он не успел обдумать, что ему говорить, что не говорить. – Чево, андели, чево в роте-то у тебя? Вроде вчерась говорил, что зуб! Мишка окончательно очухался. Глотая слюну, сел на постели. Он сразу понял, что сестреницы его разоблачили. Теперь вот придется говорить матери все подряд: и про мороз, и про то, как распрягал Вегу. «Чешется у тебя язык-то! – Он чуть не стукнул Кланьку. – У, ябеда!» Пришлось и рот открывать. – Это чево, андели? – запричитала мать. – Чего стряслось-то, где тебя? Ой, надо к фершалу! Ну-ко, открой еще-то... Мишка заупрямился, открывать рот еще раз ни за что не стал. Но следы крови на наволочке были слишком отчетливы. Пришлось показать матери драный язык... Дуня заохала еще больше. – Ой тебя лешой? Ой ты дурак! Больно, поди? Ой, Господи, чево мне нонече делать-то? Ведь надо в больницу тебя везти. – Никуда не поеду! – по-отцовски твердо заявил Мишка. – Прошло уж... – Прошло? Вот ешь картошку, коли прошло, – сказала Ротиха. – Я погляжу, как исти станешь. Ну-ко, вымой руки сперва! И нос обморожен вроде. Heт, надо к фершалу... – Не надо к фершалу, мама! Вот гляди, как... Мишка после умывания быстро сел за стол и начал едой показывать, что с ним все в порядке. А какой уж тут порядок, язык во рту был как деревянный. Мать чуть успокоилась: – Отпустили аль убежал? – Убежал, – честно сказал парень. – Полезай-ко, батюшко, вдругорядь на печь да и усни. А ты, мамка, не скутывай печь-то, – сказала Дуня старухе. – Парнишко весь перемерз, никуды больше не отпущу. Девчонки, забыв про сочни, испуганно притихли. Пришлось Мишке рассказать все подряд. Как решил убежать домой на лошади счетоводки, как Вега испугалась машины, когда отъезжал от барака, как попался волк на дороге. Так разговорился, что домашние заслушались Мишку. Бабка забыла посолить картошку, она только всплескивала руками. Мишка даже почувствовал себя хозяином и начал говорить подробности. Заикнулся разок о школе, но мать не захотела его и слушать, ушла в сочельник лен трепать. Мишка рассказывал теперь только сестрам и бабушке: – Эти машины хуже всего! Фырчат своей газочуркой, глазами мигают, пищат голосом, а лошади и без того их боятся! Хорошо, что у меня шлея не лопнула! Так Мишка почувствовал себя мужиком, что даже кое-где прихвастнул, бабушка только охала. Рассказал eй, что значит газочурка. Этой газочурке Устинья особенно подивилась: – Дак она чево, березовая? Аль еловая? – Всякая! – И для бани годится? Мишка покачал, какой длины полешки, которые набивают в машину, сказал, где и кто их пилит, почему шоферы перешли на дрова вместо бензина. Так разговорился, что потерял всякую бдительность и сболтнул что-то про немецкие матюги. Ладно, что вовремя опомнился и начал рассказывать о встрече с волком: – Лесом-то ехать тепло, я и в снегу больно не накупался и не замерз ни разику. Знай наяриваю! Кобылу и торопить было не надо! Домой-то она сама бежит. Вдруг она уперлась... Что, думаю, пошто остановилась? Гляжу, а на дороге сидит собака... В эту минуту Манька дыханием оттаяла на стекле порядочный пятачок, она успевала и Мишку слушать, и лед на раме оттаивать. – Ой, бабушка. Беспалой идет! К нам свернул! Устинья перепуталась, не зная, что делать: – Неужто к нам несет его нечистая сила? Куда бы Мишке-то от Беспалого спрятаться? Полезай-ко, батюшке, в подполье. Нет, погоди, в подполье-то и вода мерзнет... Полезай на полати. – Полезай, Миска, на поляти! – подтвердила Кланька, а бабка спланировала второпях: – Мы тебя завалим шобунями, скажем, что в школу ушел! Так и сделать успели. Когда половицы в коридоре начали скрипеть и жаловаться, Мишка был уже надежно замаскирован. Беспалый вошел в избу большим начальником. Не здороваясь, сел у стола, кисет из кармана выложил и начал закуривать. – Так, так... Где у тебя мужик-то, товарищ Лаврухина? – Мужик на войне, больше ему и быть негде! – отрезала бабка. – Я про Мишку спрашиваю, а не про Митьку. Митька, знамо, на войне. Это во-первых. А во-вторых, Михайло убежал из лесу, распряг кобылу да упряжь на снег бросил. Где он сейчас на данный момент? – В школу ушел! – сказала Устинья. – Где малолетку быть, кроме школы? Он и так сколько дён пропустил. Манька с Кланькой сидели напуганные, как мышата. Неизвестно, что было бы далее, не приди на обед сама Дуня Ротиха. Она поздоровалась с начальником по отчеству и забрякала умывальником. Пыль после трепки льна набивается в нос и уши. Беспалый жег вонючую цигарку и строго произнес: – Вот как мы на деле выполняем указания товарища Сталина! Не хочете добром обратно в лесопункт, будете отвечать перед милицией! Дуня промолчала. – Отправляю Михаила обратно. – Нет, не отправишь! – Тогда сама поедешь. – С чего это я поеду? Тьфу на твою и милицию. Может, и старуху пошлешь ели валить? Парню пятнадцать годов, старухе семьдесят. Что вы, разве с ума сошли? Бесстыжая харя, ты пошто в дом пришел? Неси тебя водяной! Думаешь, баба без мужика – дак все и можно? Особенно возмутило Дуню упоминание про милицию. – Никуда парня не отпущу, приводи хоть Сталина, хоть болотного лешова! Не пущу! Хоть Кочерягин, хоть раскочерягин. У парня и обутка с дырой, и туфайчонка с дырами. Куды без тулупа? – Тулуп выдам артельный, – сказал председатель. Но это подхлестнуло Дуню еще больше. Она встала перед председателем руки в боки. Закричала: – Подавись лучше тулупом-то! Выдай его своей бабе либо Леюшке-счетоводке! Пусть оне и хрястают. У парня и катаники измолоты ишшо в ту зиму. Кто их мне подошьет? У меня и шила нету подшивать... – Поедешь сама! – Ох, стельная рожа! Пошли еще и Устинью в придачу! Дуня Ротиха была мастерица ругаться. Не зря было дано ей такое прозвище! – К лешему, к лешему, к водяному всю вашу контору и вашу лесозаготовку! Возьму вот ухват на беспалого пса! Марш из избы, охламон! Чтобы духу твоего тут больше не было! Дуня схватила от шестка ухват, председатель поспешно отступил в сени. Он еще приоткрыл двери, заглянул из сеней: – Пойдешь в сельсовет, там будешь перед милицией отчитываться! Холод волной пошел от порога. – Неси леший, не выстужай квартеру! Простуди у меня робенка-то... Мишка лежал на полатях ни жив ни мертв, потел под рядниной и тятиным полушубком, боялся шевельнуться. Наконец председатель убрался на улицу. – Сотона белоглазой! – не могла успокоиться Дуня Ротиха. – Ишь, тилигрим, Сталина спомянул. Не было такого указу от Сталина, чтобы малолетков в лес посылать. Не было, бес болотной! – Не ругайся, Овдотьюшка, матушка, не ругайся. С его тоже требуют. – А ты, мамка, сиди, тебя не спрашивают! Манька и Кланька заревели от материнского крика. Особенно жалко им было бабушку. И про Мишку забыли. Мишка вылез из духоты. Ему было обидно, что так и не успел дорассказать сестрам про настоящего волка. До настоящих немцев дело тоже не дошло. Мать поревела-поревела и затихла. Мишку она заставила пилить и колоть дрова. Лучковая пила стала для него хуже горькой редьки. У Мишки в горле вскипели слезы. Пришлось идти. Проголодался с этими дровами, как в лесопункте, но бараньего студню в обед все равно бабушка не дала, сказала, что пост. (Девчонки-то в обед этот холодец получили.) Слезы сами и текли из глаз. – Ну-ко! – прикрикнула на Мишку Дуня. – Пореви у меня! Может, Мишка и заревел бы, но Манька неожиданно завопила: – Мама, мама, ряженые! Вон ходят, вон! Много! Все бросились к окнам. Но окна еще не успели оттаять. Никто ничего не увидел. Одна Манька. – Да ведь сочельник, – сказал Устинья. – Рождество ешшо завтра, только потом Святки. Одне дураки в сочельник-то в личинах ходят. – К нам, к нам, бавшня! – сообщила в восторге Минька. В коридоре и впрямь загремели мерзлые половицы. Нахлынула, выстудила Дунину избу большая оравушка настоящих ряженых. Было ясно, что их снарядила счетоводка Лея. Нарядилась Лея попом, и ее сразу узнала востроглазая Манька. На гармонье, не будучи ряженым, отвори да затвори – играл Мишкин сверстник Володька. Начали отгадывать остальных. Не сразу и отгадаешь, кто был кто! Плясали все по-разному, некоторые топотали как придется. Обиды Мишкины как ветром сдуло. Особенно интересно плясала одна личина, даже дробить пробовала, хотя дробь сквозь валенки у нее получалась неважная. Вывернутая наизнанку шуба, мужские портки, хоть и стираные, но в заплатах, обтягивали толстые, явно не мужские ягодицы. Выряженка была женского пола. Если б она спела частушку во время пляски, ее сразу бы узнали по голосу. На желтой берестине вырезаны дырки для глаз, брови подмалеваны печным углем. Щеки нарумянены свеклой, большой нос пришит посредине. Под носом свисала кудельная борода. Младшая Кланька еле не заревела, так перепугалась, когда «шуба» подскочила поближе. Гармонист Володька весь измаялся, но играл, старался. Гармонь всегда была Мишкиной мечтой. Покойником нарядился тоже Мишкин товарищ. – Серьга! Серьга! – узнал его Мишка. Оставался неузнанным черт, еще какой-то неражий плясун да латаные портки на толстой заднице. У всех во рту из репы вырезанные зубы, все размалеваны. Поп с бородой вдруг дал знак гармонисту Володьке. И Володька раз в двери! За гармонистом и вся команда заторопилась в следующую избу. Навеселили всех – и на улицу. Манька начала искать валенки, чтобы успеть следом за ряжеными. Кланьку мать не пустила. Мишка тоже остался дома. Начали гадать, кто кем вырядился. Попом была, конечно же, счетоводка. Дуня Ротиха признала бы счетоводку и по пляске. – А кого чертом-то нарядили? – недоумевала Дуня. – Экой страшной, напугал и нас с бавшкой, не одну Кланяшку. Не плакай, андели, не плакай, мы и ворота уж заперли. Мишка, беги поверни завертышки... Только после этих материнских слов Кланька успокоилась. Долго обсуждали событие с выряженками. Черта все еще не могли определить ни Мишка, ни сама Дуня. Устинья пришла из хлева, она ходила давать корове сена. Пришла и сказала: – А вот кто был чертом-то, этот ряженый – сам Кочерягин! – Полно. – Чево «полно»! У ево кожаный ремешок из кармана выскочил. – Полно, мамка, пойдет ли миличия выряженкой? – не согласилась Дуня. – А кто эдак перед попом-то выделывался? Я его только по пляске и узнала, да по ремешку от нагана – и стала приглядываться. Этот черт попа за бороду дернул. И по жопе похлопал. Пинжак-то он закинул, я и вижу, ремешок выскочил. Он этот ремешок обратно в карман запихнул. Уж не знаю, был ли при ём револьверт али наган и заряжен ли он. И задницу эдак назад оттягивает, когда пляшет, точь-в-точь Кочерягин. Кочерягинскую-то пляску я видала в Тифенскую. Мишке хотелось тоже на улицу, чтобы еще поглядеть ряженых. Но Дуня выставила блюдо бараньего студню, чтобы хлебать с квасом. Мишка первый обнаружил в блюде две мелкие овечьи бабки и выловил их. Эти козонки удержали Мишку дома. Пришла домой Манька. Долго она докладывала, как попу большие ребята подпалили кудельную бороду, как поп завизжал со страха. Счетоводка Лея будто бы вместе с чертом ушла в контору. Остальные еще по домам ходили, но без гармоньи. Бабушка Устинья улезла на печь. Дуня Ротиха, обряжая овец и корову, переговаривалась с Устиньей насчет тех баб, которые получили извещенья. – А Нинка-то Демкина, старухи бают, немного и поревела. Того и гляди, еще замуж выскочит, – сказала бабушка. – Полно-ко, мамка, какой тут замуж, когда два детеныша на руках. Кому нужна вдова-то? Однем заготовителям. Ключ потерян, дак и замок никому не нужон. Устинья захрапела. Мишка сам зажег лампу и взялся за книжку. Занятная была книжка «Ташкент – город хлебный»! Написано, как один Мишкин тезка без билета ездил за хлебом в Ташкент. На самой интересной странице – когда проверяли ночью билеты – пришлось остановить чтение, так как прибежала Манькина подружка с запиской из колхозной конторы. Милиционер Кочерягин вызывал Мишку на допросы. – А не ходи, да и все! – заявила Дуня. – Мало ли что он миличия. Дуня Ротиха опять заругалась. Мишка в контору не пошел, но всю ночь спал как на иголках. И он, и бабка Устинья с Манькой думали по-другому. Большинство было за то, чтобы Мишке идти в контору. Утром Мишку вызвали снова... Записку принесла сама счетоводка. После картофельного завтрака Мишка надел шапку. Валенки оказались уже сухие. Тятин шарф висел на гвоздике рядом с шубой. Глядя на Мишкины сборы, девчонки оставили своих кумок. * * * Кочерягин сидел на широкой конторской лавке. Напротив его на табуретке сидел председатель колхоза. Лея подшивала бумаги. Они замолчали, когда Мишка вошел в конторские двери. – Так! – произнес Беспалый. – Явился, значит? Давай рассказывай, почему приехал в такой мороз? Мишка молчал. – Чего с ним говорить! – сказал Кочерягин, запечатывая в конверт какую-то бумагу. – Говорить будем с маткой. Милиционер вдруг закричал: – Ты почему сбежал с лесного фронта? – Я... я... не убегал... – Мишка всхлипнул. – У меня валенки дыроватые стали... – Вот! Требуется доставить в сельсовет эти данные! – И Кочерягин подал Мишке запечатанный конверт. А Беспалый добавил: – Лошади не получишь, снесешь на своих двоих! Может, научишься после этого лошадей-то поить и упряжь складывать где положено! Дома Мишка стремглав заменил дыроватые валенки на материны и вскоре скрипел по снегу этими валенками, пыхтя по дороге в Таволгу. Пакет с конторскими данными лежал во внутреннем кармане пиджачишка. До сельсовета, то есть до Таволги, километров семь. На лошади бы всего ничего. А вот пешком-то потопаешь часа полтора. Мать наказала, чтобы особо нигде не останавливался: ни в школе, ни в медпункте, ни в лавке. Шел бы с данными прямо в сельсовет и чтобы оттуда прямо домой. Ей, матери-то, без валенок и сена корове не надавать, а Мишкины, с дыркой, валенки надо как следует просушить, потом только ставить заплату. К сырым подошвам ставить заплату – пустое дело... Еще и дратву надо! Дратву умел делать один Мишка, научен еще отцом. Все балябинцы дратву умели делать, были бы холщовые нитки с варом. Вар из дегтя тятя варил еще до войны. Берег Мишка этот вар, залитый в кожаной складке, никому не давал, одному Володьке, у которого лопнул на гармонье ремень и пришлось Володьке сшивать. Гармонь есть гармонь, даже старой бы шлеи нисколько не жаль. Но шлею портить не пришлось, Володька сшил старый ремень. Вон как вчера играла! Хотя Мишка играл не хуже Володьки. Был бы тятя дома, он бы уж купил Мишке гармошку, хотя бы старую чью-нибудь, не обязательно новую, магазинную. Теперь вот жди, когда война кончится! За такими раздумьями не заметил, как пришел в Таволгу. Председатель в сельском совете новый теперь, хромой. Он только что пришел из госпиталя, и его сразу поставили в председатели. Он взял у Мишки колхозные данные. Распечатал конверт и прочитал. Лицо его дернулось. (Вот что писал председателю сельсовета милиционер Кочерягин: «Подателя сего Лаврухина Михаила требую немедленно арестовать, отправить к район как убежавшего от государственного задания леса. К сему Кочерягин».) – А ты с какого года? – спросил хромой председатель. – В которой сейчас группе? Мишка сказал, что учится в седьмом классе. Председатель присвистнул. И долго как-то странно глядел на парня. Произнес: – Ничего себе! Ну-к, беги в школу к директору. Да вот он, кажется, сам правится в сельсовет. На помин как сноп на овин. У вас чего, нынче каникулы? Мишка голосом поздоровался с вошедшим директором семилетней Таволжской школы. Тот поглядел на Мишку; – А ты почему учиться не ходишь? У тебя две двойки за полугодие. Директор был давний, но тоже весь раненый, oтпущен из армии насовсем еще в прошлом году. – Слыхал новость, Петро Григорьевич? – спросил председатель директора. – Звонили из району, вчерась вышел указ Калинина о введении погонов! – Ничего себе! Не пуля? – Директор даже поднялся со стула. – Нет, правда, на днях указ будет в газете. А ты, Миша, можешь идти в школу, исправляй свои двойки... – Как бы еще больше не накопил! – засмеялся директор. Председатель сельсовета вдруг изменился в лице; – Нет, Миша, постой... Ты Лаврухин? И мать у тебя Лаврухина? Мишка кивнул. – Снеси-ка матери вот эти данные... И подал Мишке какую-то бумажку в открытом конверте. И директор школы отпустил Мишку домой. – Не пропускай, Лаврухин! Не делай прогулов... – Эх, да какие там у него прогулы, – крякнул председатель сельсовета. – Парень на лесопункт ездил. Там он кубатуру гонил... Мишка с гордостью выскочил на улицу. Не заходя в школу и медпункт, заспешил домой. В перелеске на середине дороги он ощупал «данные», посланные сельским советом: «Интересно, какие это еще данные? Может, квитанции по налогу? Или по самообложению? Надо поглядеть...» Мишка Лаврухин выволок из кармана пиджачишка сельсоветские данные. Прочитал: «Лаврухиной Авдотье Ивановне. Сообщаем вам, что ваш муж Лаврухин Дмитрий Михайлович, проявив мужество при выполнении боевого задания, погиб в бою 18 ноября 42 года». У Мишки потемнело в глазах. Он еще раз прочитал бумагу. «Тятя!» – в ужасе крикнул Мишка и побежал по дороге. Он бежал, словно куда-то не успевал, словно от этой спешки зависело все на земле. Больше он ничего не запомнил, он рыдал, размазывая по лицу слезы и сопли, крещенский мороз прихватывал эти горячие слезы, глушил горькие Мишкины всхлипы. Никто не услышал эти всхлипы отчаяния. Услышали один придорожные ольхи, убранные седым инеем, да еще белые от снега березы, да темные елочки, что прятались под березами. Да еще ворона, сидящая на стожке.

The script ran 0.005 seconds.