Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктор Астафьев - Прокляты и убиты. Книга вторая. Плацдарм [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: adv_history, home_sex, prose_contemporary, prose_rus_classic, prose_su_classics, sci_history

Аннотация. Великая книга великого русского писателя-гуманиста 20-го века о Великой Отечественной Войне.

Аннотация. Во второй книге романа «Прокляты и убиты» описана переправа через Днепр и бой за Великокриницкий плацдарм у села Великие Криницы.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

— Правда, фриц! Он че, офонарел? Я ж его… Винтовку мне, дед, винтовку… Но в это время ударили за рекой орудия — и пойму ручья начало месить взрывами, вырывать из нее кусты, ронять ветлы, осыпать остатки грушек и яблочек с кривых деревьев. И в это же время из редеющего тумана приплыла лодка. На корме с веслом сидела Нелька, лопашнами гребли два солдатика, и еще трое военных, держась за борта лодки, опасливо смотрели на приближающийся берег. Четверо бойцов, перепутавших берега во тьме, счастливо не попавших под огонь заградотряда, возвращались в свою часть. Пятым оказался командир огневого взвода десятой батареи, лейтенант Бабинцев — его послали заменить майора Зарубина. — Старше и умнее никого не нашлось? — раздраженно проворчал Зарубин и торопил Нельку: — Побыстрее, побыстрее, товарищ военфельдшер, загружайтесь, и теперь уж до ночи. Вот-вот налетят самолеты. Бабинцев, остаетесь здесь. Идите к наблюдателям. Окапывайтесь. Нелька, вместе с бойцами приплавившая два мешка хлеба, полную противогазную сумку махорки и ящик с гранатами, ядовито заметила, так, чтобы слышно было по берегу: — Старшие все, товарищ майор, очень заняты. Агитируют, постановляют, заседают, планируют, сюда им плыть некогда. — И пошла к лодке в обнимку с раненным в ногу командиром пулеметного взвода. Он мог управляться на лопашнах. Устраивая на беседку раненого, Нелька обернулась и добавила: — Я вас, товарищ майор, следующим рейсом уплавлю. Силком. Неча тыловых пердунов тешить. Майор Зарубин поморщился: этакое выражение, да еще для женщины, да еще такой симпатичной, пусть и войной подношенной, он воспринимал с удручением. — Ладно, ладно, видно будет… Леха же Булдаков, опять ко времени и разу, оказался у лодки, опять навалился на нее, с грохотом и скрипом столкнул, и на этот раз уже жалобно произнес: — Эй, подруга! Приплавь обутку сорок седьмого размера. Видишь, каков я, — и показал на стоптанные задники ботинок, снятых с убитого солдата. Наполовину всунув ступню в обутки, этот бухтило, как про себя нарекла его Нелька, ковылял по берегу. Говорили, что во время переправы лишился казенной обуви и на первых порах воевал вообще босиком. О том, что сдал под расписку старшине Бикбулатову свои редкостные обутки, Булдаков, на всякий случай, не распространялся — украдут, на такую вещь кто угодно обзарится. Снаряды непрерывно шелестели над головой, падали в дымом наполнившийся распадок Черевинки. Пулеметы не работали, и, праздно положив кормовое весло на колени, Нелька какое-то время не гребла, сплывая по течению. — Ладно, земеля, — отчетливо молвила она. — Добуду я тебе прохаря по лапе. — И выпить, и пожрать! — Поплыла я, поплыла, а то еще чего-нибудь попросишь! — засмеялась Нелька, разворачивая лодку носом на течение. Среди возвращенных с левого берега бойцов, вялых, молчаливых, подавленных, один оказался из отделения связи щусевского батальона. Звали его Пашей. Родион ему обрадовался и сказал, что это напарник его, старший телефонист, и пущай им разрешат сходить к острову, похоронить как следует Ерофея. Но налетели самолеты, пошли на круг, через реку, выставив лапищи, так вот вроде и готовые тебя сцапать за шкирку, поднять кверху, тряхнуть и бросить. Небо, едва просвеченное солнцем, продирающимся сквозь полог копоти и пыли, наполнилось гулом моторов, трещаньем пулеметов и аханьем зениток. Бомбежка была пробная, скоротечная и малоубойная. Ни одного самолета зенитки не сбили, и народ ругался повсюду: столько боеприпасов без толку сожгли! На берег бомб упало совсем мало, но в реку и в глубь берега валилось бомб изрядно. Несколько штук угодило гостинцем к немцам — фрицы обиженно защелкали красными ракетами, обозначая свое местонахождение. Майор Зарубин подумал: со временем немцы сообразят бомбить плацдарм, заходя не с реки, а пикируя вдоль берега, вот тогда начнется страшное дело — обваливающимся яром будет давить людей, будто мышат в норках. Трупы на берегу, которые зарыло, которые грязью и водой заплескало, иные воздушной волной откатило в реку, одежонку, какая была, поснимали с мертвых живые. Мертвые, кто в кальсонах, кто в драной рубахе, кто и нагишом валялись по земле, полоскались в воде. С лица Ерофея снесло платочек, в глазницы и в приоткрытый рот насыпалось ему земного праху. Раздеть его донага не успели или не захотели — грязен больно, ботинки, однако, сняли. Что ж делать-то? Полно народу на плацдарме разутого, раздетого, надо как-то прибирать себя, утепляться. По фронту ходила, точнее кралась тайно, жуткая песня: Мой товарищ, в смертельной агонии Не зови понапрасну друзей. Дай-ка лучше согрею ладони я Над дымящейся кровью твоей. Ты не плачь, не стони, ты не маленький, Ты не ранен, ты просто убит. Дай на память сниму с тебя валенки, Нам еще наступать предстоит… Щель выкопали неглубокую, но зато нарвали травы и устелили ее дно. Родион в комках глины нашел лоскуток, которым пользовался как носовым платком, снова закрыл им лицо товарища, с которым они за ночь пережили несколько смертей. И вот: один живет дальше, или существует, другой успокоился. И, пожалуй, ладно сделал. Не больно ему теперь, не страшно, ни перед кем не виноват. Родион и Ерофей сошлись, как и большинство солдат сходилось, — в паре на котелок. Еще в призывной команде сошлись и определены были в учебной роте во взвод связи. Так назначено было старшими, сами-то они ничего не выбирали, ничем и никем не распоряжались. Подходил командир, тыкал пальцем в грудь; ты — туда, ты — сюда — вся недолга. Ерофей был из смоленских, почти уж белорусских мест, мешался у него говор. Его беззлобно передразнивали: «Бульба дробна, а дурак большой». Родион из вятских, мастеровых, и его тоже передразнивали: «Ложку-те, едрена-те, взял ли драчону-те хлебать?!» Родион двадцать пятого года рождения, призывался к сроку. Ерофей был гораздо старше, но по животу его браковали — кровью марается. Потратив кадровую армию, перевели правители по России всякий народ, и вот пришла нужда гнилобрюхих, хромых, косых и даже припадочных загребать в боевые ряды. Ерофей на судьбу не роптал, подержится за живот, поохает маленько и дальше служит — голова у него сметливая, память хорошая, руки на любое дело годные. Родион, безоговорочно приняв старшинство напарника, во всем ему подчинялся, перенимал от него все полезное для жизни и работы. На берег реки они прибыли с пополнением, угодили в стрелковый полк, которым командовал полковник Бескапустин, и оттуда уже были назначены в боевую группу капитана Щуся, который влил их или соединил со своим отделением связи, поставив короткую, но точную задачу: «Связь должна быть на другом берегу!» Для этого, для связи или катушек, телефонных аппаратов и прочей трахамудрии, был им выделен отдельный плотик — два бруса, связанные проводами, обмотками, бечевкой. Ерофей, помнится, поглядел на это сооружение, на другой берег взгляд перенес и вздохнул: — Легко сказка сказывается, да вот как дело-то сделается… Поначалу все шло как надо, планово. Они забрели в воду. Ерофей, Родион, Паша, командир отделения Еранцев и приблатненный мужик Шорохов, который еще на берегу предупредил: «Кто полезет на салик — прирежу!..» Таким вот боевым связистским составом и плыли чуть позади людской, в воде кипящей каши, поталкивали свои драгоценные брусья, огрузшие под катушками со связью, под оружием и всяким барахлом. Шли, шли, доставая вытянутыми пальцами дно, и разом всплыли, погреблись руками, наперебой успокаивая друг друга: «Ниче, ниче, уж недалече…» Сверху осветили — и началось! На плотик насела орущая куча людей, опрокинула его вниз грузом, разметала связистов. Хватаясь друг за друга, люди уходили под воду, бурлили, толкались. Издали доносились властные крики: «…р-р-ре-од! р-ре-од, р-рре-о-од!» — связисты какое-то время узнавали голоса своих командиров, пытались правиться на них, но завертело, закружило, то свет, то тьма, то промельк неба, то нездешний вроде бы свет, взлетающий снопом в занебье и огненным ошметьем опадающий вниз, все заполняющий вопль: «А-а-а-а-а!» Еранцев, Паша и Шорохов где-то потерялись, командир куда-то исчез. Из последних сил, из последних возможностей держась за плотик, ускользающий во тьму, взмывающий вверх, связисты тоже орали, но не слышали себя. Катушки со связью отцепились, утонули в реке, плотик, сделавшийся ловушкой, затапливало от саранчой на него наседающих людей. Где-то, в каком-то месте плотик еще раз опрокинулся, накрыв собою людей, и тихо, голо всплывал, белея крестиками штукатурных лучинок, но снова и снова человеческое месиво облепляло его, снова огонь или свет преисподней и крик беспредельного пространства, крик покинутой живой души, последний, безответный зов. Ерофей все время поддерживал изрыгающего крик и воду Родиона и радовался крику паренька, присутствию его — раз напарник жив и он слышит его, дотрагивается до него, стало быть, и сам он еще жив, глотает воздух, забитый тошнотной гарью, вроде сама вода уже горит. И пусть окольцованы огнем, пусть… но двое — есть двое. — Родя! Роденька! — исторгался голос Ерофея, и младший понимал: держись, держись меня, мы живы, еще живы. На них наплыл тонущий понтон, из которого, утробно булькая, выходил воздух, кренилась пушчонка, скатываясь к закруглению борта, ладилась упасть в воду и отчего-то не падала. За свертывающийся, шипящий, буркотящий понтон и даже за пушечку уцепившись, копошились люди. И когда понтон, став на ребро и сронив, будто серьгу с уха, в воду пушку, все же опрокинулся и накрыл уже сморщенной, пустой резиной людское месиво, Ерофей и Родион обрадовались: не обзарились, не ухватились за эту гиблую плавучую тушу. Их настигли, хватали из-под низу, из воды. «Заныривай!» — тонко вопил Ерофей и тянул за собой Родиона. Выбились наверх, устало погреблись, слыша отдаленное хрипение, бульканье, вопли — на их скудном плотике боролись за жизнь и погибали обреченные люди. Но их Бог был сегодня с ними — не зря они звали Его, то оба разом, то попеременке. И услышал Он их, услышал, Милостивец, послал им какой-то длинный, пулями избитый, ощепинами ощетинившийся столб. Пловцы, не потерявшие голову, умеющие держаться на воде, облепили тот столб и молча, боясь привлечь внимание тонущих, греблись руками. Где-то, в конце уж, у сахарно белеющих в воде фарфоровых станков осторожно прилепились к столбу Ерофей с Родионом. Плыло их, держась за телеграфный столб, человек шесть. Кто постарше, поопытней, по возможности спокойно просили, нет, не просили, умоляли: — Тихо, братцы! Тихо!.. Понятно, кричать, шебуршиться, шум издавать не надо, не надо лезть на бревно, толкать друг дружку, отрывать oт столба. Всюду должен быть и бывает старший. Они, эти старшие, владели собой, подгребали одной рукой, затем, когда сделалось ближе к отемненному вспышками орудийных выстрелов просекаемому берегу, когда появилась надежда, заработали, захрипели: «Греби! Греби! Бра-атцы! Бра-атцы-ы!» Родион и Ерофей тоже греблись, чтоб не подумали, что они прицепились за бревно и плывут просто так, на дурика. Греблись из всех сил, и что-то вспыхивало, стонало, просило: «Скорей! Скорей! Ско-о-оре-й!» — Но и здесь, в этой смертью сбитой кучке людей, объявились те, кто хотел жить больше других, кто и раньше, должно быть, вел линию своей жизни не по законам братства — они брюхом наваливались на узенькое, до звона высохшее на придорожном ветру, бревешко. Ерофей и Родион, за короткие минуты сделавшиеся мудрыми и старыми, одергивали с бревна тех, кто норовил спасти только себя — ведь им, и Ерофею с Родионом, тоже хотелось туда, наверх, на бревно, и оттого, что хотелось того, что делать нельзя, остервенясь до основания, до такой ярости, какой в себе и не подозревали, мужики лупили, оглушали кулаком впившихся в бревно паникеров. Булькая ртом, те уплывали куда-то, но возникали, появлялись из тьмы другие пловцы, хлопались по воде, будто подбитые утки крыльями, отпинывались, кусались, старались завладеть бревном. Скорострельный пулемет, высоко где-то стоявший и полосовавший темноту, оборвал светящуюся нитку, повременил, ровно бы вдергивая нитку в ушко иголки, коротко и точно хлестанул по плывущему столбу. Уже набравшиеся опыта, Ерофей и Родион погрузились в воду, но рук от бревна не отпустили. Выбросились разом, хватанули воздуху, ненасытно дыша во вновь прянувшем свете, подивились своей везучести — почти всех пловцов с бревна счистило. Между делом смахнув пловцов с бревна, пулемет снова занялся основной работой, сек горящую темноту, сплетая огненные нити с том клубом огня, который шевелился в ночи на далеком берегу, ворочался, плескался ошметками белого пламени. Миновав главную полосу смерти, которая не то чтобы отчеркнута, она определена солдатским навыком, тем звериным чутьем, что еще не угас в человеке и пробуждается в нем в гибельные минуты, уговаривая вновь из воды возникающих людей: «Не лезьте! Не лезьте! Не надо! Нельзя!» — греблись еле-еле — все силы истрачены. Когда коснулись отерплыми ногами каменистого дна, то не сразу и поверили, что под ними твердь, еще какое-то время тащились на коленях, толкая бревешко, потом уж разжали пальцы и выпустили его. Кто посильней, подхватил ближнего, совсем ослабевшего собрата по несчастью. Покалывая живой щетиной одряблую от воды кожу на щеке Родиона, Ероха и какой-то дядек подхватили, замкнули его руки на шеях — зачтется такая милость, верили и спасенный и спасаемые. — Держись, браток, держись… Кому сгореть, тот не утонет. — Кучей свалились на берег, но качалась под ними земля, пылала, бурлила, шипела от горючего металла, исходила стонами и криками бескрайняя и безбрежная река. Стыдясь тайного чувства, Ерофей и Родион, случайные товарищи, — ликовали: они-то здесь! Они-то на суше. Они прошли сквозь смерть и ад… они жить будут… Ерофей разжал пальцы и обнаружил в руке что-то мягкое, напитанное водой и кровью, сразу — вот какой он сделался догадливый! — сразу уразумел — это кровь из-под ногтей. Его кровь, тряпки же от гимнастерок тех… И вот ведь какой он добрый сделался! Не было в нем ни зла, ни ненависти, но и сочувствия тоже не было — одна облегчающая слабость. А ногти, они отрастут, руки поцарапанные, в занозах и порезах — заживут. Расслабились солдаты, горячее текло из тела, прямо в штаны текло, и так текло, текло, казалось, конца этому не будет. — Долго теперь пить не захочется… — Браток. Брато-о-о-к! — тряс кто-то за плечо Ероху, — кажись, немцы! Фрицы, кажись! И тут только вспомнил Ерофей и Родион, ради чего они тонули — умирали и спасались — они же воевать должны. Они на фронте. Они не просто утопленники, которых в деревне, если поднимут из воды, то все жалеют, в бане отогревают, кормят хорошо и работой целый день, когда и два — не неволят. Им же задание выполнять надобно — связь проложить. — Немцы! — изумился Ерофей. — Зачем немцы? — Бежим, бежим! — дыхнул рядом Родион. И они, схватившись за руки, бросились к темной крутизне берега, к кустам или каменьям. Впереди них кто-то упал в белой рубахе. Ерофей тоже упал и понял, что человек, бежавший впереди, не в белой рубахе вовсе, он нагишом. Ерофей хотел оттолкнуть Родиона от голого человека, на которого тот следом за ним свалился, голый же человек, зажав рукою причинное место, вскочил и рванул по каменьям в гору, но тут же, взмахнув руками, упал. — Стой! Стой! — кричали из темноты по-русски. — Стой, в Бога мать! Трусы! Стой, сто-ой, сволочи! Стой, изменники!.. «Немцы, а матерятся по-нашему, — удивился Ерофей и зажался меж потрескавшихся, царапающихся камней, ладонью прижал Родиона — никак его ноги в камни не затянешь… — дохлые ноги, длинные, дохлые. Бывалые фронтовики говорили: немец, если напьется, в атаку пойдет, так по-нашему материться начинает, потому как наш, русский мат — самый в мире выразительный, но в Бога и в рот только наши могут, потому как неверующие… Громыхал под чьими-то сапогами камешник, палили в воздух, по камням и по кустам секли какие-то люди. — А-а, падла! А-а, притырился! — разносилось из тьмы, — смылся! Воевать не хочешь… — Бра-а-атцы-ы-ы! Да что же это, бра-атцы-ы-ы!.. Волокут человека, по камешнику волокут, к воде. Видать, бедолаги попали на левый берег, им же полагается быть на том, на правом, где немец. Им воевать полагается. И вот люди, которым судьба выпала не плавать, не тонуть, а выполнять совсем другую работу, — вылавливали ихнего брата и гнали обратно в воду. Они удобное на войне место будут отбивать яростней, чем немцы-фашисты — свои окопы. Ведь эта ихняя позиция и должность давали им возможность уцелеть на войне. Доводись Родиону и Ерофею так хорошо на войне устроиться, тоже небось не церемонились бы. Вот только не получалось у них — у смоленского крестьянина и вятского мужика — удобного в жизни устройства, не могли, не умели они приспособить себя к этому загогулистому, мудрому и жестокому миру — больно они простоваты, бесхитростны умом — стало быть, поднимайся из-за камней, иди в воду, под выстрелы, в огонь иди. И когда высветившие их фонариком какие-то громадные, как им показалось, безглазые, клешнерукие люди схватили их и поволокли, то под задравшейся рубахой ширкало каменьями выступившие позвонки и ребра. Оба мужика, и молодой, и пожилой, рахитными были в детстве, младенцами ржаную жвачку в тряпочке сосали, да и после объявленной зажиточной колхозной жизни на картошке жили, негрузные, с почти выдернутыми суставами ног и рук, волоклись, разбивая о камни лица, и не сопротивлялись, как тот пожилой дядька, в котором являлась такая живучесть, что он с воплями выскакивал из реки, рвался на берег. Тогда нервный от нечистой работы командир юношеским фальцетом взвился: — По изменнику родины!.. Смоленского и вятского мужиков хватило лишь на то, чтобы взмолиться, забитым ртом выплюнуть вместе с песком: — Мы сами… Мы сами… Не надо-о-о. О том, что их вообще нельзя гнать в воду: нету у них оружия, сил нету, иссякло мужество — не хватит их еще на одно спасение, чудо не может повториться, — они не говорили, не смели говорить. Выколупывая песок, дресву из рта, сблевывая воду, которой был полон не только тыквенной формы живот, но и каждая клетка тела свинцом налита, даже волосок на голове нести сил не было. Младшего ударили прикладом в лицо. С детства крошившиеся от недоедов зубы хрустнули яичной скорлупой, провалились в рот. Ерофей подхватил напарника и вместе с ним опрокинулся в воду, схватился за брусья, прибитые к берегу течением. — Сволочи! Сволочи проклятые! — отчетливо сказал он и потолкал плотик вверх по течению. Родион, прикрыв одной рукой рот, другой помогал заводить напарнику плотик вверх по течению. Заградотрядчики работали истово, сгоняли, сбивали в трясущуюся кучу поверженных страхом людей, которых все прибивало и прибивало не к тому берегу, где им положено быть. Отсекающий огонь новых, крупнокалиберных пулеметов «дэшэка», которых так не хватало на плацдарме, пенил воду в реке, не допуская к берегу ничего живого. Работа карателей обретала все большую уверенность, твердый порядок, и тот молокосос, что еще недавно боялся стрелять по своим, даже голоса своего боялся, подскочив к Ерофею и Родиону, замахнулся на них пистолетом: — Куда? Куда, суки позорные?! — Нас же к немцам унесет. Они больше не оглядывались, не обращали ни на кого внимания, падая, булькаясь, дрожа от холода, волокли связанные бревешки по воде и сами волоклись за плотиком. Пулеметчик, не страдающий жалостными чувствами и недостатком боеприпаса, всадил — на всякий случай — очередь им вослед. Пули выбили из брусьев белую щепу, стряхнули в воду еще одного, из тьмы наплывшего бедолагу, потревожили какое-то тряпье, в котором не кровоточило уже человеческое мясо. Убитых здесь не вытаскивали: пусть видят все — есть порядок на войне, пусть знают, что сделают с теми подонками и трусами, которые спутают правый берег с левым. День третий «Я попал под колесо», — повторил Феликс Боярчик ночью, сидя под навесом яра, возле умолкшей, пустынной реки и под редкие, уже ленивые пулеметные очереди, под сонное, почти умиротворяющее гудение ночных самолетов, на миг раздирающих тьму, под звуки мин и снарядов, почти придирчиво воющих вверху, рассказал совершенно диковинную, можно сказать, фантастическую историю, редкую даже для нашей, насыщенной исключительными событиями, действительности. Феликса Боярчика подранило на Орловщине почти легко, но неловко: рассекло надвое икру правой ноги. Раненых и убитых там было много. Феликса на передовой наскоро перебинтовали, прихватив бинтом клок грязной обмотки. К лечебному месту определялся он долго, ехал, ехал — везде подбинтовывают, но не бинтуют, подкармливают, но не питают. Столько бинтов намотали, что нога сделалась будто бревно, рана в заглушье бинтов от клочка грязной обмотки загнила, раненому сделалось тошно от температуры и в то же время зазнобило его. Но, в общем-то, все, слава Богу, обошлось. В войну и не таких выхаживали. Вылечили, поставили на ноги и его, Феликса Боярчика, в тульском эвакогоспитале. Там же, в Туле, направили на пересыльный пункт, оттудова недавних ранбольных, допризывников и разный приблудный народ, которого здесь оказалось довольно много, хотя па фронте, в частях и подразделениях, знал Боярчик, людей все время недоставало и бойцам нередко приходилось работать одному за двоих, случалось — одному за десятерых. Не засиделся Феликс на пересылке. Явился «покупатель» — майор в ремнях и в орденах — от артиллеристов явился, от лучшей пока на войне гаубицы ста двадцатидвухмиллиметровой. И маневренная, и скорострельная, прямым попаданием снимает башню с танка, что папаху с казака, — рассказывал майор. — В то же время фугасом, если попадет в блиндаж или в дзот — фрицев и откапывать незачем, еще — бризантным снарядом, да ежели по скоплению противника, боженьки вы мои, — не позавидуешь тому, кто под разрыв попадает, — вещал веселый офицер с мордой светящейся, будто минусинский помидор. Значит, и харч в этой лучшей артиллерии лучший — порешили слушатели. А майор пел и пел про орудие, про смертельно бьющую пушку, будто про нарядную невесту или про рысака редких кровей, норовя его сбыть подороже. Феликс пристроился к группе вчерашних госпитальников — многое, конечно, брешет «покупатель», но артиллерия все же не пехота — может, не так скоро убьют; в том, что его в конце концов убьют, Боярчик нисколько не сомневался — уж очень они не подходили друг другу: Феликс, ошептанный, святой водой обрызганный, смиренно воспитанный Феклой Блаженных, — и война. Майор спросил у Феликса: что он может? И Боярчик объяснил, что может связистом, наблюдателем ли, что рисовать умеет — сказать постеснялся — чего там, возле пушек нарисуешь? Главное, землю копать на фронте наловчился. Майор сказал «пойдет» и, хлопнув по небогатырскому, но на земляной работе окрепшему плечу бойца, увез из Тулы в двух зисовских кузовах пополнение. На передовой пополнение разбросали по дивизионам и батареям артбригады. Феликс угодил во взвод управления четвертой батареи. Четвертая батарея состояла из шести орудий. Совсем недавно артбригада вышла из боя, где понесла большие потери, была растрепана, изнурена и вот отдыхивалась, пополнялась, но все это делала на ходу, вблизи действующего, трудно продирающегося на запад фронта. Феликс сразу заметил, что в четвертой батарее недостает двух орудий. Оказалось, что орудия в ремонте, да и третье орудие отдалено было от батареи, вроде как припрятано в кустах и замаскировано чащей. Конечно же, пребывание на фронте, в боях, пусть и не очень долгое, пусть и в «царице полей», — чтоб неладно ей было, в пехоте, пусть и в чине самом последнем, но якобы почитаемом, трепетно хранимом, стало быть в чине солдата, все же Боярчик увидел и понял, что воевать наше войско подучилось, солдаты трепались — «немцы подучили!». Ну что ж, немцы так немцы. Спасибо, коли за небитого двух битых дают. За науку свою сполна и получат учителя. Да ведь совсем-то уж дураков и самому немцу не научить, стало быть, ученики попались способные — кто-то из поэтов, вроде бы Жуковский Василий Андреевич, написал на карточке, подаренной Пушкину: «Ученику от побежденного учителя». Значит, Феликс Боярчик, обстрелянный уже солдат, начал понимать, что воевать, значит, и ловчить наше войско умеет уже хорошо. Но до какой степени высоты и глубины это умение дошло — ему предстояло открыть в новой боевой части. В артиллерийской батарее, где орудия и в самом деле были красавцы, если так можно сказать применительно к орудию, — на легком ходу, с загнутым козырьком щита, закрывающим наводчика от пуль и осколков. Новичкам охотно поясняли, что орудие бьет осколочным, фугасным, осветительным, дымовым, бронебойным, что прицельный прибор у него — панорамка, ствол в меру длинен, не то, что у тульской «лайбы», где ствол короче люльки, лежит, как поросенок в корыте, а у этой даже станины раздвижные, с острыми сошниками и упором — это если грунт тверд и закапывать сошники некогда — забей ломы — и упор готов. Но самое-самое главное место — колеса, бескамерные, цельные — гусметик! Угодит осколок или пуля в колесо — никаких аварий, лишь выпучится сырая резина и все — в колесе смесь желатина и глицерина, она-то и наполняет поврежденные колеса. То-то заметили новички: все колеса гаубиц в наростах грязных бородавок, ну и еще, что поразило новоприбывших, — это прорези в козырьках фуражек офицеров-огневиков; оказывается, глядя сквозь прорези козырьков, опытный офицер при стрельбе наводкой может отсчитывать градусы поворотов влево, вправо. «А, батюшки-светы! Вот техника так техника! Бей, Гаврила, куме в рыло — сам без глазу останешься!» — говаривал когда-то пьяненький дедушка Блажных Иван Демидович. Подле такой пушки служат и орудием управляют молодцы-гвардейцы, правда, несколько подавленные духом. Ну да с чего радоваться-то, жеребиться-то после жестоких боев на Курской дуге? Феликс это понимал и, наотдыхавшийся в госпитале, охотно исполнял любую работу. Заметил он, что артиллеристы не любят стоять на посту, как могут, уклоняются от этого нудного дела. И тут все понятно: в бою у орудия они разворотисты, удалы, лихо исполняют свое дело, но сидеть на лафете пушки и глядеть в небо, про баб или про дом думать несколько часов подряд, порой и половину ночи — это какая работа? Стараясь уноровить новым своим товарищам, собратьям по войне, Феликс охотно и много дежурил по батарее, ходил вокруг орудий. Думал про Соню, про жизнь свою в Новоляленском леспромхозе, о семействе Блажных. Словом, про все — про все, что взбредало в голову, стараясь выбирать для дум и воспоминаний хорошие куски из своей жизни. Думал, какое письмо напишет жене о новом своем устройстве, надо еще написать, что, если с ним случится что, она ради сына распоряжалась бы собой свободно. В госпитале часто получал от Сони письма, даже фотокарточку получил, на которой она снята с сынишкой Дмитрием, нареченным так теткой Феклой в честь среднего своего сына, погибшего на Морфлоте, в Баренцевом море. Спервоначалу тетка Фекла предлагала назвать ребенка Иваном — в честь старшего сына, тоже погибшего на войне, но Соня вежливо отвела это предложение, мол, шибко уж много Иванов на Руси. Пухлолицый малый, открыв рот, смотрит на него, на Феликса, и ровно бы хочет ляпнуть губенками: «Папа!» Интересно, правда? Он, Феликс, — уже папа! Когда ж он нарисовал все это? Ну, папа! Ну, орел! Раз-раз — и готово! Замастырил, как говорят блатняки, то есть смастерил вот малого, Дмитрия Феликсовича, и хоть бы что! У Феликса так разыгралось воображение, такое настроение его охватило, что, казалось, вот-вот вздымется он и полетит! Над полями, над лесами, в Новоляленский леспромхоз, чтоб только подержать малого на руках, ощутить, почувствовать его теплое тело. Все бы отдал за одно мгновение. Отдавать, правда, нечего. И вообще не смел он расстраивать себя мечтами. Несбыточными. Эфемерными, как выразительно пишется в книгах. И хорошо, что не согласилась Соня на Ивана, изысканный все же вкус у его жены! По правде сказать, какой у нее вкус и все остальное, — он не знал. И вообще подзабыл ее, Соню-то, карточку рассматривал, силясь возбудить в себе память, поднять со дна ее какие-нибудь подробности из того, что было с ним, с Феликсом и Соней в клубе двадцать первого стрелкового полка. Но ничего существенного не вспоминалось, лишь возникал шум в ушах, становилось жарко, мутилось в голове, исчезала земля из-под ног и уносило мужика в некое пространство, наполненное горячим дыханием, удушающими поцелуями — опять же в книжках называется это упоением. После госпиталя и пересылки отъелся в батарее, вот и началось упоение. А жизнь совместная, семейная подробностями не успела обрасти, и ничего выудить из закоулков памяти не удается — сосуд был пуст, говорят обратно же в книжках поэты. Но он не может, не должен быть пуст, надо его заполнять. И заполняется он письмами, тоской не просто по дому Блажных, а по этой вот красивой женщине с ребенком на коленях. С пугливым изумлением вояка обнаружил, что по тетке Фекле, по семейству Блажных, даже по Аниске он тоскует больше, чем по жене с сыном. И чего дивного — тетка Фекла и все семейство Блажных — ему родные, близкие, с ними он жил, учился, играл, катался, работал, в доме прибирался, хворал, рисовал им, вслух читал. А эти вот, как ни верти, ничем с ним не связаны. Нехорошо их чужими назвать, но они как бы посторонние. Надо обязательно написать Соне насчет свободы, так, мол, и так, война, когда еще конец будет, и всякое может случиться, а ты молода… Так вот боец Боярчик, поплясывая в лесу возле пушек четвертой батареи прославленной гвардейской бригады, маялся своими личными проблемами, пытаясь объять необъятное, стало быть, мысленно преодолеть расстояние но воздуху от фронта до далекой Сибири, где уже лето пошло в середину, заканчивалась сенокосная страда. Семья Блажных урывками, после работы, стар и мал — заготавливает сено корове. Тетка Фекла, всегда в эту пору живущая на расчищенном в тайге покосе, малого Димку, конечно, с собой забрала, ягодами его кормит, молоком парным поит. Здесь, на западе земли, ночь на исходе, а в Сибири — уже день. Боец-то Боярчик — уже обстрелянный, опытный, но все же боец и не больше того. Глобальных особенностей своей армии и страны он не знал и знать не мог, хотя и успел заметить, что враг, немец-то, на нас танками прет, а по ним, по танкам, наши из пушек садят. Ну ладно бы в сорок первом году, когда на полигонах, в гарнизонах и прочих местах пожгли нашу технику, большей частью и горючим не заправленную. Но вот уж сорок третий год, наступил еще и сорок четвертый, и сорок пятый, полное наше во всем превосходство на фронте, но героическая советская артиллерия все так же будет отбиваться и отбиваться от бронированных соединений врага артиллерией. Оно, конечно, ежели поставить тысячу стволов, лучше десять тысяч стволов против сотни танков, то их беспощадно завалят снарядами, побьют, пожгут к чертовой матери, но и потери наши при этом будут в десять раз больше, чем у противника. Однако ж вот стратегия и тактика такая — крепче разума. В героической советской стране передовые идеи и машины всегда ценились дороже человеческой жизни. Ежели советский человек, погибая, выручал технику из полымя, из ямы, из воды, предотвращал крушение на железной дороге — о нем слагались стихи, распевались песни, снимались фильмы. А ежели, спасая технику, человек погибал — его карточку печатали в газетах, заставляли детей, но лучше отца и мать высказываться в том духе, что их сын или дочь для того и росли, чтоб везде и всюду проявлять героизм, мужеством своим и жизнью укреплять могущество советской индустрии — его и на кине так показывают: отвалилось колесо — без колеса едет, провалится мост — он по сваям шпарит, да еще с песней: «Как один человек, весь советский народ…» Иной раз родителям отдавали посмертную награду героя, грамоту, подписанную самим Калининым, когда и деньжонок вырешали, отдельную пайку привозили, иной раз пальто и ботинки осиротевшим школьникам дарили. При таком сплоченном и героическом народе можно, хвастаясь и напевая, десятилетиями выпускать трактора и паровозы устарелых марок, пароходы допотопных времен, отливать орудия, «шнейдеровские», в той самой Туле, где Феликса в госпитале марганцовкой отмачивали и лечили, лайбы те, тульские, — тоже выставлялись на прямую наводку, хотя по заверению опытных артиллеристов, на прямую наводку их можно было выставлять только с горя. И, как правило, с прямой наводки «домой» лайбы уже не возвращались, мерли, или их, подраненных, волокли чинить в самое родительницу — Тулу. Разумеется, при таком раскладе сил новым-то, маневренным, скорострельным-то, высокоэффективным-то орудиям сама судьба определила торчать и торчать где-нибудь на высотке, в ожидании танков, выставив из ямы наружу опаленную дыру ствола. При таком раскладе выжить возле этого все разящего нового орудия расчету очень трудно, но выжить хочется всем, стало быть, надо хорошо стрелять, попасть в танк, прежде чем он тебе влепит. В расчетах как-то удавалось сохраниться одному опытному огневику, но бывало и ни одного человека из орудийного расчета из боя не выйдет. Немец к этой поре тоже кой-чему научился, не пер уж вперед нагло, норовил за что-нибудь спрятаться, либо уж применит совсем простую, да убийственную тактику. Выйдет, к примеру, на позицию десять танков. Пять с заряженными пушками, остановившись, прицельно бьют из пушек, пять продвигаются и на ходу перезаряжаются. Героическая гвардейская бригада до основания почти была выбита на Курской дуге, где и танков наших погибло тоже много. Там впервые и увидели артиллеристы битву танков с танками. Но немец и после Курской дуги, хорошо битый, подстреленный, хромая, чихая, уходил за реку, огрызаясь, контратакуя. И снова угодили артиллеристы, в том числе и четвертая батарея, на прямую наводку в районе совхоза под названием «Пионерский». Выскочили из соснового леса на высотку, засаженную картошкой, отцепили орудия от машин — студебеккеров. Тягло шасть в лесок. Надо бы заряжать орудия, начинать стрелять, не дает фашист к ним подойти, бьет — головы не поднимешь. Рекогносцировку не провели, ничего не успели разведать, наудалую выскочили воевать. И дело кончилось тем, что, не стрельнув ни разу, расчеты частью погибли, частью рассеялись. Герои-командиры дивизионов и батарей с обнаженными пистолетами рыскали по лесу, ноздрями огонь метали, сулясь застрелить, под трибунал отдать всех, кому надлежало быть возле орудий. Самих же командиров взводов управления, батарей, дивизионов — уже бригадный командир обещал наказать но всей строгости военного времени, если они не проявят отваги и не выручат брошенные орудия. Командир четвертой батареи пистолет никогда не обнажал. Он — человек бывалый — от границы отступал, трижды ранен был, четырежды, может, и больше состав батареи полностью у него менялся — люди, орудия. Начинал он с сорокапяток, прошел семидесятишестимиллиметровую, наконец вот сподобился командовать батареей с новолучшими орудиями. После дристалок-сорокапяток и тявкалок-засовок, возле стодвадцатидвух-миллиметровых орудий вполне можно командиру батареи до победы дотянуть, и на тебе, судом-трибуналом грозят. Командир четвертой батареи собрал возле себя командиров взводов и орудий, выстроил их и спросил: «Все живы?» — хотя и знал, что далеко не все живы. Походил перед своими командирами, держа руки за спиной. — В общем и целом ничего не хочу знать, но чтоб орудия были здесь! — впечатал он каблук сапога в землю. Комбат-четыре любил приводить исторические примеры, а по истории выходило: пушкарь-фитильщик — ныне наводчик, да и командиры орудия, потерявшие в бою ствол и уцелевшие при этом, — всегда сурово и справедливо наказывались в русском войске. Молодцы-артиллеристы глядели и глядели до ломоты в затылке на свои понуро опустившие стволы орудия. Немцы хорошо пристрелялись, минометами и пулеметами повредили орудия, в царапинах стволы и станины, в оспинах, в белых наплывах колеса — гусметик; брошенные орудия молча взывали горестным своим видом вызволить их. Подойти к орудиям фрицы не позволяли. Вокруг орудий валялись уже десятки трупов. И тогда артиллеристы-трудяги прибегли к испытанному способу: стали копать ходы к гаубицам, чтобы уцепить их тросами да и утянуть машинами в лес. Копали все: и те, что высунулись с орудиями вперед, и те, что замешкались, не успели этого сделать. Командиров насобиралось в лесу — туча, все подухивают, стращают, под руку орут. В бою бы столько их было! Немцы пробомбили артиллерийские позиции и лесок. Начальства поубавилось. Как будто потеряв интерес к брошенным артиллерийским орудиям, немец полусонно, лениво постреливал, но, как согнали машины к опушке леса, как начали тянуть удлиненные тросы к орудиям — открыли такой ураганный огонь, что сразу загорелось несколько студебеккеров, захваченных внезапным огневым налетом, поранило, побило артиллеристов изрядно. Криком кричал молодой лес. «Себе дороже», — буркнул комбриг и приказал увезти машины с передовой. Заокеанские эти машины были ценней орудий. Четвертая батарея исхитрилась-таки — утянула два орудия, четыре же так и бедовали до своего освобождения на высотке, где все было избито, изрыто, пожжено — даже незнатко, что на бугорке совсем еще недавно росла картошка. Неделю, если не больше, корячились артиллеристы возле брошенных своих гаубиц, начали ворота деревянные делать, как на сплаве, лебедки смекать. Наконец, началось общее наступление на данном участке фронта и орудия освободились сами собой. За неделю они поржавели, изувечились, опустились, как всякие пленные иль беспризорные бродяги. В том районе воевала не одна гвардейская артиллерийская бригада, много там сосредоточилось всякого войска, и умельцы-молодцы ночами лазили по полям, раскурочивали брошенную боевую технику. У орудия самое ценное — прицел-панорама, наводчики берегут их пуще глаза своего и потому, драпая, ухватили ценные приборы с собой. Но не все наводчики уцелели, которые и погибли, держа за пазухой, под телогрейкой, прицел. Не меньшая ценность — колесо. Орудийное. Его если артиллеристам прикатишь, считай что канистра водки, вещмешок сала, ящик консервов честно тобой добыты. Есть в артиллерийском полку, тем более в бригаде, подразделение под хитрым названием «парковая батарея». Есть такое подразделение и в артиллерийской дивизии, тем более в корпусе, но там у него уже и название посолидней — технический парк иль что-то в этом роде, до того парка с передовой не достать. Своя бригадная парковая батарея пылит по полям войны, тащась за фронтом, громыхает загруженным в машину железным хламом. «Парковка» чего-то ремонтирует на ходу, подкручивает, смазывает, подтягивает, завинчивает, но больше — развинчивает, копаясь в трофейной да и в своей побитой технике. Для несведущего человека подразделение это бросовое, неизвестно для чего и существующее, однако все полевые командиры, в том числе и комбриг, очень даже почтительны к командиру парковой батареи, тому самому майору, что приезжал за пополнением в Тулу, у которого личность спелее не только минусинского, но и украинского помидора. Командиры батарей — те просто пляшут перед майором-помидором, готовы отдать, подарить все, вплоть до хромовых сапог со своей ноги, хромовые сапоги и для советского офицера, это все равно, что картуз для маршала. Разворотливые командиры батарей и в гости майора-помидора позовут, попотчуют, связистку подежурить к нему пошлют иль медсестру — срочную перевязку сделать. В загашнике у старшины батареи бутылек-другой редкостного вина хранится, сальце соленое, сальце копченое, кружок колбасы, консерва в плоской баночке — «шпрот» называется, черешня алая, фрукт раннеспелый. Командир батареи, если он не дурак и старшина у него не промах, — сами не съедят лакомства, на крайний случай сберегут. Увы, увы! Майор-помидор в сапогах не нуждался, ни в кожаных, ни в хромовых, ни в чем не нуждался. Все у него, как у персидского царя, есть. За холмами новоград-волынскими да смоленскими, за болотами белорусскими, подо Ржевом и Вязьмой, под Харьковом и Сталинградом осталась, закатилась в ямы война простаков и ротозеев. Случалось, ох, как часто случалось; орудие на прямую наводку с двумя-тремя снарядами высунут, пулемет с одной лентой, автомат с неполным диском — воюй, патриот, стой насмерть — героем будешь. Ныне даже у грамотея и начетчика-командира четвертой батареи по машинам притырено десяток-другой снарядов, в деревянном ларе, где противогазы должны храниться, свинья засоленная лежит, не хрюкает, мешки с мукой, с просом, крупой-шрапнелью, в бочонке водочка побулькивает, бидон повидла, ящик с сушеными грушками, с яблочками, с перцем, с лавровым листом, и дрожжи свои есть, и кофий, и чай, и конфетки в коробочках — на родину надейся, да сам не плошай! Все есть на четвертой: и харч, и запчасти, и лекарства, машина грузовая, машина легковая, сверх расписания и сверх всяких лимитов в хозяйстве пасутся. «Все вокруг колхозное, все вокруг мое!» Командир дивизиона, и комбриг, и всякая наблюдающая за порядком строгая челядь знают, что батареи прут вперед на запад крепко, по-боевому заряженные, морально и патриотически подкованные. Комбриг, если он не зря к делу приставлен, имеет соответственную должности сообразиловку, ни одну комиссию до передовой он не допустит, ублажит ее своими средствами в отдалении от боевых порядков. Смершевцев, особняков, партийных чинодралов, всякую надзорную хевру комбриг должен чуять нюхом, слышать ухом, подбирать команду «по себе», давши понять, что не они, а он, комбриг, тут за все отвечает, с него, но не с них спрос, и если они хотят, чтоб с него, а не с них голову вместе с папахой снимали, нехай держатся за его широкой хозяйской спиной, сладко кушают, зелье попивают, мягко спят, с девчонками забавляются, песенки попевают, ансамбли организуют, газетки печатают, боевую агитацию ведут — он никого не забудет, он кого нужно — приструнит, кому надо — по-отечески скажет: «Коли врать не умеешь, так не берись». Полный порядок в гвардейской артиллерийской бригаде, куда попал воевать Феликс Боярчик. Все при деле, все у всех есть, потери, правда, большие, но они и по всему фронту немалые — война. Вот «неоправданные потери» — с этим делом посложней, актики шелковой ниткой не сошьешь да в штаб фронта не пошлешь. Мозгой шевели, выкручивайся. По цепочке, снизу вверх мольба катится, по ступенькам сверху вниз скачет — прыгает ответ: «А мне какое дело? Орудия бросить сумели? Сумейте и выкрутиться!..» Четвертая батарея два орудия списала. Командир парковой батареи, дай ему Бог здоровья, помог, собрал по своим машинам с утиль-сырьем стволы, щиты, станины — все собрал, все сделал, за все отчитался — два новых орудия на передовую едут — батарею пополнить, но кустами забросано еще одно орудие, таится, ржавеет без колеса. Майор-помидор Христом-Богом клянется: нет у него колес, все есть, но колес нету, потому как при любом крахе, при любом повреждении орудия колесо непременно отпадет, укатится, травой зарастет. Древние, литые колеса совсем неуязвимы были, но и нонешние, легкоходные, гусметик этот самый, будь он неладен — как ты его ни бей — выпучится, колеса вприпрыжку, пританцовывая, прихрамывая, катят орудие — и не сгорели на этот раз. Изобрел же какой-то асмодей этот гусметик! Еврей либо опять же немец хитроумный дошел, допетрил до этакой непобедимой химии. Тишайший командир четвертой батареи, потупив взор, сказал командиру третьего, бесколесного орудия, Азату Ералиеву: — В общем и целом дело так обстоит: спасайся сам, иначе штрафная тебе. Я сделать больше ничего не могу… У Азата Ералиева мать была башкирка, отец татарин, а вся остальная родня русская. И от всех союзом живущих наций командир орудия чего-нибудь да отхватил, от татарина — жестокости, от башкир — лукавства, от русских — вороватости. Вышел утром из блиндажа командир третьего орудия, Азат Ералиев, пристроился к сосне, поливает корни деревьев, зевает и в то же время с дежурным по батарее, с новеньким солдатом беседует: — Ну, что, выспался на посту? — Нет, я не спал, я думал всю ночь. — Об чем же? — Да о доме, о родных, о жене, о сынишке… — Х-ха! Такой молодой, салага, можно сказать, а гляди-ка… — И наговаривая так, застегивая ширинку, Азат Ералиев как бы ненароком к третьему орудию приближается, на котором уж и маскировка успела подвянуть, листья пожелтели, свернулись. Как бы нечаянно отбросив ногой кусты, Ералиев сраженно молвил: — Колесо! А где же колесо? Боярчик подошел к мирно, в стороне стоящему орудию и видит: в самом деле нет колеса у орудия. Хотел удивиться и не успел. Ералиев уже тряс его за отвороты бушлата так, что голова у Феликса Боярчика вот-вот от шеи оторвется. — А-ах ты, раздолбай! Ах ты, раздолбай! Проспа-а-ал! Проспа-а-ал! — и выскочившим на крик батарейцам чуть не плача: — Колесо! Колесо спе-о-орли-и! Феликса Боярчика увезли в штаб бригады. Отводя глаза, начальник особого отдела, молодой, конопатый старший лейтенант при трех уже орденах — не обходил комбриг своих помощников ни наградами, ни довольствием — допрашивал разгильдяя, проспавшего колесо боевого орудия. Допрашивал особняк, допрашивал, надоело ему это делать, и он раздраженно бросил ручку на стол: — Не юли, не виляй, бери ручку и пиши… — Что писать? — Как проспал колесо. — А-а, так бы сразу и сказали, а то — родина, армия, честь… Я все это в новоляленской школе проходил, там спецпереселенцев тоже настойчиво учили родину любить. — Феликс Боярчик, награжденный за участие в боях медалью «За отвагу», взял ручку и написал то, чего от него требовали. Начальник особого отдела сперва зарделся краской стыда, а потом, должно быть, вспомнил, кто он и к какому месту приставлен, почуял, что крепкое обоснование можно делу дать: — Так ты, значит, из переселенцев? Кулачок, значит! Так-так-так! — Так-так-так, — говорил пулеметчик, так-так-так, — отвечал пулемет, — передразнил Боярчик особняка, понимая, что бояться ему больше нечего. — Вам бы с вашей, доблестно сражающейся хеврой, среди тех кулачков пожить бы, хоть немножко от парши кожной и внутренней очиститься. Особняк оторопел — мальчишка, с печальными глазами, вдруг разгоревшимися на бледном и нежном лице, мальчишка, с той незащищенностью во всем облике и непоколебимой уверенностью в незыблемости добра на земле, дерзил ему, начальнику особого отдела гвардейской бригады! Да перед ним офицеры, гренадеры бравые — в галифе мочатся! — Ты вот что, сосунок, — скривил он губы, — суд тут бывает скорый, но правый, можно штрафную взамен смерти получить, а можно и… — Вот это «и» оставьте для себя, оно еще вам пригодится, а я — чем скорее и дальше уйду от такой мрази, тем мне легче будет. — Да ты!.. — И не тыкайтесь! Власть дается не для того, чтобы унижать униженного, растаптывать растоптанного, не боюсь я тебя, как видишь. Ты и сам всего боишься. Бояться надо не тебя, а тех, кто таких, как ты, породил. — Пошел вон, щенок! Учить он меня будет… — Вас не учить, вас переучивать… — Пошел вон! Дежурный! Заведшийся, знающий наверняка: больше он рта нигде не посмеет открыть, охолонет, успокоится, покорится, Феликс на ходу уже продолжал дерзить: — Впрочем, олухов и паразитов учить — Божье время зря терять. Их только прожаркой, как вшей… — Ты чего язык распускаешь? Где ты язык распускаешь, говно! — Сам говно! — сверкнул глазами напослед обернувшийся Боярчик, — еще от рождения и… — дежурный волок из землянки особняка упиравшегося, в истерику впавшего солдатика. — И бригада ваша говенная, трусливая, подлая!.. Начальник особого отдела настоял, чтоб в назидание всему войску разгильдяя судили в его же подразделении. Трибунал явился полевой, подвижный, негромоздкий. Побаиваясь близко бухающей передовой, дело свое трибунал произвел быстро и умело. Подсудимый был вял, подавлен, на вопросы отвечал не юля, не запираясь, сожалел только, что командир батареи ни до суда, ни после суда на глаза не появился — он бы ему сказал, что ось-то у орудия ржавая, давно провоевали колесо-то, но умелый, аккуратный командир в четвертой батарее от суда уклонился. А вот Азат Ералиев сочувствовал Боярчику, жалел его, попросил, чтобы обедом осужденного накормили, чтобы пайка полностью в желудок бойца попала, Боярчик сказал командиру орудия про ржавую ось. «Ишь ты, какой наблюдательный! Токо раньше надо было о своих наблюдениях доложить, тогда я бы на твоем месте был, а теперь ешь суп и не мяукай…» Феликс не мог ни жевать, ни хлебать. Азат Ералиев налил ему чуть не полную кружку водки — пробить дыру в середке, — сказал. Подсудимый выпил и малое время спустя свалился на землю. Когда проснулся — третьего орудия в лесном закутке уже не было. Неловкость батарейцам была в том, что после суда осужденного забыли на батарее, бросили, и он болтался без дела. «Да вы скажите, куда его доставить?.. Мы сами…» — услышал Феликс из землянки командира батареи. Наконец-то, в сопровождении двух бойцов, вооруженных автоматами, Феликса Боярчика отвезли в тыл, на окраину деревни, в то место, куда сгонялась, свозилась, доставлялась преступная публика. Вот тогда-то, прощаясь с ним за руку, сочувственно сказал один конвоир с четвертой батареи: — Эх, парень, парень, не повезло тебе, попал ты под колесо!.. А особняк бригады, озабоченный, запаленный, столкнулся с Боярчиком и отворотился, ускорил шаг. — Я сниться тебе буду, тварь! — неслось ему вослед, Наука клубного работяги Зеленцова, слова его не пропали втуне. Еще один день, смертельный, длинный день на плацдарме подходил к концу, заканчивался в тяжелой тревоге и неведении: будут завтра живые люди, населявшие клочок земли, волей провидения выбранный ими для избиения друг друга, или не будут. Сотрясенный, выжженный, искореженный, побитый, настороженно погружался плацдарм в ночь. Совершив преступление против разума, добра и братства, изможденные, сами себя доведшие до исступления и смертельной усталости люди спали, прижавшись грудью к земной тверди, набираясь новых сил у этой, ими многажды оскорбленной и поруганной планеты, чтобы завтpa снова заняться избиением друг друга, нести напророченное человеку, всю его историю, из рода в род, из поколения в поколение, изо дня в день, из года в год, из столетия в столетие переходящее проклятие. Что тут могла значить горькая доля одного маленького человека? Но, может, с нее, с той, незащищенной, братьями преданной жизни, все и начинается? Или начиналось? Может, более сильный брат вырвал возле пещерного огня кусок мяса у брата более слабого — и никто того не защитил? — Значит, так ты и влепил этой шкуре? — выслушав историю Боярчика, спросил Булдаков. — Да-а-аааа, ситуация!.. Однако, пока жив — живи. — Мы их достанем, мы еще потолкуем с ними! — шевельнулся в темноте Шорохов. Ночь была осенняя, студеная, с роящимися в небе высыпками звезд. К утру землю снова вызвенело инеем. Бело и ясно сделалось в мире, лишь река угрюмо темнела меж сверкающими берегами, местами все еще что-то дымилось. Под ногами хрустело, бьясь о берег, позванивало крошево ночью народившегося на закрайках берега грязного льда. Вдалеке возбужденно кричало воронье. У немцев трещали движки и дымились кухни, начала работать агитационная установка, и так прозрачен и гулок был воздух, что звуки рупоров доносились и до левого берега. День четвертый Лейтенант Яшкин проснулся, постоял очумелый, огляделся. Коля Рындин, вроде бы по доброй воле исполнявший обязанности ординарца комбата, полил Яшкину на руки. Ротный чуть освежился водой. Коля же дал Яшкину две горсти яблочек-падалиц и комок размоченного, в грязное тесто превратившегося хлеба. Варить, даже зажигать что-либо в расположении батальона было строго запрещено. Щусь назначил Яшкина на ночь дежурным по батальону, сказал, что целых два отделения весь день дрыхли, земли не копали, так чтоб ночью на постах и в боевом охранении не вздумали прикемарить. Немецкая разведка непременно сунется разузнать, кто это шебуршится под боком, какая сила и сколько ее тут? — Предупреди постовых и боевые охранения — если проспят фрицев, старшему без всяких судов расстрел. Я прилягу. Когда связь подосвободигся, постарайся намекнуть командиру полка или прямо левому берегу, что мы хоть и передовой отряд, но тоже жрать охота, запасной же паек — два сухаря и банку консервов на брата — славяне съели еще на своем берегу, чтобы врагу ничего не досталось. Комбат шутил мрачно и сонно, укладываясь под глиняный навес, на жидкую подстилку из полыни. Уже натянув на голову полу телогрейки, откинулся: — Да, вот еще что: по телефону запросили данные на всех, кто с тобой остался, и на тебя. Уцелело вас из двух рот и взвода разведки аж тридцать шесть человек. Трепачи-связисты вызнали: все вы представлены к званию Героя Советского Союза и, кстати, разрешено уцелевшим переправиться на левый берег, если сумеете. — Мы же отрезаны. — Знаю. Но знаю также, что Нелька за ранеными на лодке плавает. Попробуй с нею. — Нелька, Нелька, где твоя шинелька? Пусть она раненых и плавит, мы покуль целы, хоть и пахнет от нас говном с перепугу, вместе с вами побудем, — постоял, вздев рыльце в небо, — мы ведь ничего там путного и не сделали. Сидели под берегом, и нас немцы помаленьку выбивали. — Отвлекали противника во время переправы, то не дело? Ну, лан, я поехал, — совсем заторможенно промолвил Щусь и уснул, но еще какое-то время слышал Яшкина. Как и в прежние времена, любил Володя поворчать: — Если обуви не дали, значит, выдадут медали, как бает затейник Леха Булдаков. Лучше бы горячей еды да хоть сухарей выдали бы, — и отправился Яшкин по прорытому ходу сообщения назначать и проверять посты. Боевой опыт, всякий опыт, и горький, и сладкий, — батальон Щуся накопил немалый. Но опыту тому году нет, а безалаберности и разгильдяйству российскому — тыщи лет. Тут, как говорится, доверяй, но проверяй. Яшкин твердо знал: будут немцы шариться всю ночь под высотой, по ближним оврагам, чтобы добыть русского языка и вызнать, чего тут и как. Коля Рындин вон собрал всю гремящую посуду, ханыгу какого-то, к тяжелой работе неспособного, прихватил и по воду в ручей наладился. Хозяйственные немцы в ручье, неподалеку от его истока изладили небольшую запруду и не менее хозяйственный русский боец решил той запрудой попользоваться в двойном смысле, водицы черпнуть и яблочек-падалиц, скопившихся в запруде, насобирать — всякая пища от Бога. Застопорил лейтенант Яшкин Колю Рындина с котелком, орет, стукает солдата кулаком по черепу: — Сцапают тебя, дурака, вместе с напарником возле запруды — и в кусты, что козелка уволокут. Помнишь, как на Сумщине-то было? Под сосной-то? — Кто уволокет? Пошто уволокут? — Коля Рындин развернул богатырские плечи. — Дурында! — махнул на него рукой Яшкин. — Сила есть — ума не надо! Сиди и не мыркай! Немец разнежится, разоспится, дам тебе пару автоматчиков — тогда и пойдешь. А сейчас можешь похрапеть. Пужни, пужни врага. Фриц подумает — новое у нас секретное оружие появилось и, глядишь, отступит… «О, Господи! — послушно устремляясь на ночлег, растрогался Коля Рындин, думая о всех своих товарищах по бердскому еще полку, а о них он думал теперь только с нежностью, только как о родных братьях, в том числе и о Яшкине. — Экую страсть пережил человек и все ишшо шутит. Вот она, сила-то партейная какая! Божью, конешно, не перегнет, но все жа…» — На этом месте размышления Коли Рындина обрезало, плацдарм огласил доселе еще неслыханный рокот: из-за пересечений и оврагов здешняя местность считалась танково не опасной, но все же войска по ту и по другую сторону фронта насторожились. В Сумской области, возле старого городища, из доблестной роты Щуся, с одного места, из-под развесистой сосны немцы утащили двух постовых. Щусь затребовал с кухни надежного бойца Колю Рындина и сказал ему, чтобы он как следует выспался и с полночи заступал на пост: — Хватит врагу умыкать советских героев, умеющих стойко держаться на допросах после того, как выспятся на посту. — Дак, поди-ко, в третий-то раз и не придут? — вслух размыслил Коля Рындин. — Во-во! — вскипел ротный. — На это и расчет у немца. Попробуй у меня усни!.. — Да не, коды я спал? В помешшэнье, если после работы, на посту зачем же спать? Неподалеку от поста Коли Рындина, в ровике боевого охранения, томилась неразлучная пара — Финифатьев с Лехой Булдаковым. Коля сказал Булдакову, чтобы он шел за ужином. Повар-сволочь нарочно волынку тянул, нарочно кухню не топил, ничего не варил — не управляюсь, мол, без помощника и все тут, подыхайте с голоду, коли забрали подручного. Это чтобы Колю Рындина ему вернули, он бы лежал кверху пузом либо пьянствовал со старшиной Бикбулатовым, а вкалывал бы за него помощник. Ровик боевого охранения, накрытый сосновыми сучьями и присыпанный землей, проламывали обувью и рушили его перекрытие славяне, куда-то и зачем-то бредущие. Один воин вместе с кровлей и сам обвалился вниз. Леха Булдаков, выкопав налетчика из-под земли и обломков, спросил, куда тот держит путь? «Картошку варить», — причина уважительная, но Леха все же отвесил гостю пинкаря, чтоб путь знал, не вилял по сторонам — и выбросил его наверх. Кровлю над ровиком починил. Ход сообщения из ровика в траншею начинал копать Финифатьев, докапывал его напарник, потому что сержанта вытребовали на партийное собрание. Финифатьев копал ход сообщения в полный рост, отпетый филон и неистребимое трепло Булдаков свел ход сообщения к траншее уже по колено глубиной. На ругань и претензии начальника своего, вернувшегося с собрания, давил несокрушимой логикой: — Ниче, дед, ниче! Утопчется. Вишь, какая тут земля-то? Выкопай в рост, шшэль осыплется, труд зазря пропадет… Ушел вот забулдыга, уперся без оружия по лесу в глушь. Для обороны у него граната в кармане под мошонкой болтается, не поймешь, где че. Он ею, гранатой-то, еще и балуется: — В случае чего, дед, я и себя, и врагов взорву!.. — А я куды жа? — И тебя взорву — все одно без меня пропадешь. Однако боязно Финифатьеву без Булдакова и за Булдакова боязно. «Ох, Олеха, Олеха! Ох, обормот, обормот! На всю Сибирь, видать, один такой. Много таких даже самая дикая и крепкая природа не выдержит. Ушел вот с двумя котелками — за кашей и за чаем. И сгинул. Выпивку небось привезли, смекат урвать чарку-другую сверх нормы. А ежели на пути к кухне жэнщина попадется — тогда до свиданье-те и фронт, и война, хвост распустит, а другой сердешнай в окопе загинайся, на самой-то передовой-распередовой, на самой-то опушке лесу, за которой нейтральная зона, враг вот он, рядом. Дышит! Шарится! Тайное выведать норовит…» Вот вроде бы что-то пошевелилось наверху, зашуршало, потекла стылая земля. «Йя вот вам поброжу! Йя вот стрельну!..» — хотел пугнуть лазутчиков Финифатьев и воздержался: если свои — могут морду набить — не мешай их планам, если разведка фрицевская — может гранату вниз булькнуть — ход покатом, в крытой яме — в клочья разнесет… «Ох, Олеха, Олеха! — ерзает в окопчике Финифатьев, напрягая слух. — И штоб ты сдох, маньдюк окоянной! Нету и нету». Спервоначала Финифатьев пробовал разговаривать с постовым — Колей Рындиным, и тот охотно беседовал с ним. Но потом у постового ноги остыли и он, постукивая ботинком о ботинок, ходить начал — валенок ему не дали, ему и Булдакову по размеру так и не нашлось валенок во всей стране. Пошел в глубь леска Коля Рындин, негромко и протяжно напевая: «Господи, еси на небеси…» — молитвы позабыл, так хоть во время дежурства повспоминаю». И сразу, без перехода, тем же тоном выбурил: «Мыного деушек есть в колефтиве…» Песню пел про девушек, его на кухне обучали веселые люди — повар и старшина Бикбулатов. Хорошая песня, про Осипово напоминает, про Аньку-повариху. «Ух, шшас бы ее суды, во лесок — много б супу мы с ей наварили! Горячего!» — тайно мечтал Коля Рындин. На месте молодого, загустелого соснячка, в котором стояла изготовившаяся к наступлению дивизия генерала Лахонина, был когда-то лес, но его срубили селяне на разные надобности. Насадили новый лес, оставив — для красоты или осеменения — старые раскидистые сосны. Одна зеленая матушка, обхвата в три величиной, распустив ветви шатром почти до земли, стояла в расположении роты Щуся. Здесь, под этой уютной сосной, немцы и взяли уже два русских языка. К чему им понадобился третий — поди, узнай! Его, третьего, так вот и тянуло под сосну, так и манило прислониться спиной к теплой жесткой коре, присесть в заветрии ствола, в молодости поврежденного топором. Стес-то как бы специально сделан для спины — выемкой этакой уютной, белой, с липучей серой, по краям оплывшей. Коля Рындин и прислонился спиной к желобку, сполз вниз, присел, меж коленок поставленную на предохранитель винтовку держит, слушает. Не шумит дерево буйной головушкой, не шевелит даже единой веточкой, только шепчется хвоею, только пошуршивает отставшей от ствола золотистой пленочкой-коринкой, изредка покатится сверху шишка бурундуком или белкой, может, и птахой, в вершине заночевавшей, тронутая, пересчитает по пути шишка все ветки, шлепнется в притоптанный снег — и снова Божье время — тихая ночь. Часовые тут возле этой сосны, зачарованные тишиной ночи, дремали. Двое и додремались. «Где вот оне теперь? Че делают? Пытал их, небось, враг при допросе, иголками тыкал. А не дремли, не волынь, раз приставлен к ответственному делу. Ну, наши разведчики — разговор особый — молодцы из школьных следопытов, из деревенского сословия, аль из конокрадов, аль из охотников, хоть волка выследит, хоть медведя, ту же чуткую козу — и сучка не сломит. Но чтоб немца, в его обутках, с его-то чужой поступью, городской сноровкой, — не услыхать — это как же спать надо?..» На этом месте плавные мысли Коли Рындина оборвались. С двух сторон навалились на него грузные, белые тени, вырвали винтовку, по кумполу прикладом оглушили, но со скользом попали — темновато все же. Постовой дернулся, хотел заорать, да только рот открыл, тут же его чем-то нешибко мягким и вкусным заткнули. С испугу он двинул в кого-то кулаком и по боли в козонках понял, что попал в зубы. Тот, в кого он попал, хлопнув ртом и подавившись зубами, укатился в темь. Постовой, наконец, догадался, кто на него навалился, — немцы это, немцы! Он их поднял и понес на себе, что медведь на горбу, не понимая, куда и зачем тащит врагов, ноги сами правились к ближней обороне, к ячейке сержанта Финифатьева, к ровику боевого охранения. Взведя автомат, в проходе затих Финифатьев, моля Бога, чтоб немцы или наши вояки с передрягу не метнули гранату, — она по обмерзло накатанному-то, наклонному ходу сообщения непременно в уютную щель упрыгает, и конец тогда всякой жизни… Коля Рындин донес-таки лазутчиков до хода сообщения и вместе с ними свалился в яму. От удара оземь изо рта его вывалился кляп. — Л-ле-о-ох-ха-а! Не-э-эмцы! — рявкнул он на всю передовую и почувствовал, как ожгло тело под одеждой, — вдарили ножом, понял Коля Рындин и принялся крушить кулаками направо и налево, все продолжая звать Леху Булдакова. — Тут я, тут! — Бей! — удушенно захрипел Коля. Булдаков собрался крикнуть: «Котелки у меня!», — и даже протянул посудины, чтоб показать Коле, — полны каши котелки-то, но тут же кинул в сторону звякнувшую посуду и бросился на помощь товарищу, выхватывая из кармана «лимонку», чтобы использовать ее вместо камня, и первым же ударом достал кого-то. Немцы не стали дожидаться, когда их самих возьмут в плен, давай деру от русских позиций. Разъяренный до последнего градуса, Булдаков подскочил к своему ровику, вырвал у Финифатьева автомат и полоснул длинной очередью вослед вражьим лазутчикам. Тут же вся боевая отечественность застреляла со всех сторон и во все стороны. Леха задернул Колю Рындина в ячейку, прижавшись друг к дружке и к земле, они все трое лежали и не дышали, пока не унялась пальба. Один станковый пулемет на фланге роты, в самом исходе траншеи, никак не унимался, строчил и строчил по врагу, ждали, чтоб заело, — патроны нового образца, с медной наваркой, у них часто отлетают жопки, трубочка остается в стволе — выковыривай ее пальцем оттудова. Но вот когда надо — не заедает, а когда не надо — заедает. Примчались из роты Щусь и Барышников со взведенными пистолетами. — Че у вас тут? — Колю в плен брали! — Взяли? — Хуеньки! — первый раз в жизни выразился Коля Рындин сквозь плач. — Сильно ранен? — осветил фонариком тесный ровик командир роты. Коля Рындин все уливался слезами, но укротил себя, набрал ночного воздуху и добавил уже почти без плача, лишь всхлипывая: — Ниче-оо. Подкололи. Подумаш. У нас в Кужебаре на вечорках аль на лесозаготовках вербованные шибче режутся. — О-ой, вояки! О-ой, вояки! — качался на бровке окопа ротный, — с вами не соскучишься. Идти можешь? — А куды? — насторожился Коля Рындин. — Куды, куды? В санроту. — Да зачем она мне? Так засохнет. — Схотели сибиряка голой рукой… — гомонил Леха Булдаков, перевязывая и ободряя раненого товарища, — своего пакета не жалел. Взводный Яшкин, обшаривший с бойцами окрестности, забросил в ход сообщения немца, извалявшегося в песке и в снегу. Полную горсть красного песку держал он у рта, но кровь текла между сжатыми пальцами за рукав. Немец пытался чего-то выбубнить зажатым ртом. «Гитлер, капут!» — разобрали наконец русские. — Ни-чего ты его, Николаша, обиходил! — покрутил головой заместитель комроты Барышников. — Тут уж, хочешь не хочешь, надо человека к награде представлять! — ввернул слово Булдаков. — Я вот вас представлю!.. Я вот вас представлю! — шипел в отдалении Щусь, — вы, засранцы, мою кровь скоро допьете! Всю! В Бердске не допили, здесь уж вылакаете до капли. — Дак че сделаш? Така уж твоя планида! — успокоил Щуся Финифатьев, помогавший Булдакову с перевязкой. Узнав о загубленных каше и чае, ротный старшина Бикбулатов лично примчал героям на передовую полведра каши, куда по своей собственной инициативе вывалил две банки тушонки и умял варево чистым полешком. Водочки тоже прихватить догадался — человек он был не только находчивый, но и пьющий, понимал, что к чему. Выпили командиры и бойцы, даже Коля Рындин, переставши наконец плакать, впал во грех, перекрестясь, оскоромился и утих в углублении ровика. Его прикинули снятыми с себя шинелями Булдаков и Финифатьев. Коля Рындин, затяжно всхлипнув, осторожно захрапел. «Нарошно ведь, нарошно храпит, уворотень, — чтоб в санроту ночью не идти», — ругался про себя Щусь. Барышников назначил нового постового, взяв с него слово под роковую сосну не укрываться. Как только шаги командиров утихли, Коля Рындин в самом деле уснул, вжавшись в косо копанную стенку ровика, но всю ночь во сне младенчески обиженно вхлипывал. Булдаков, крепко выпив, впал отчего-то в мрачное настроение. «У бар бороды не бывает…» — бубнил и по-нехорошему прискребался к своему начальнику, отчего, мол, он, шкура, затаился? Почему не стрелял? — В ково стрелять-то? В ково? Он их, фрицев-то, на себе ташшыт и ташшыт, ко мне ташшыт! В окопе клубком свилися — пальни очередью — свово же и порешишь. Страсти-то скоко я натерпелся! — Ответом ему отчужденное молчание верного и бесстрашного товарища. — В каку манду мне было стрелять-то?! — вдруг взвился до визгу Финифатьев. — В каку? Объясни народу, раз ты такой мудрой!.. Леха не объяснял. Глотнув еще маленько, на этот раз из кружки Финифатьева, гвозданул напарнику по плечу: — Не зря ты в самой мудрой партии так давно состоишь, не зря! Утром в траншее обнаружился убитый немецкий разпедчик, по всем видам уложил его из автомата Булдаков. Вечером из санроты возвратился Коля Рындин, сказав, что ранение у него пустяшное и отставать ему от своих никакого резона нет. На самом же деле одно ранение у Коли в боку было проникающее. Кроме того, во всю грудь наискосок шла глубокая ножевая царапина, и шишка от чужеземного приклада на башке с картошину назрела. Но боец Рындин, проявив патриотизм, просил ротную фельдшерицу Нельку Зыкову командиру роты про серьезность ранения и про ушиб не говорить, перевязывать его в роте. Ну, а если уж хужее сделается, тогда сам он добровольно куда надо пойдет. Превозмогая боль, Коля всем стремился доказать, что он в порядке, ломил, варил на кухне вместе с поваром, яму под кухню сам копал, рубил и таскал дрова, пилил. Повар только и знал, что наливать в котелки — дивизия перешла в наступление, несла потери, каждый человек на переднем крае был необходим. Через полтора месяца Коле Рындину вручал орден «Отечественной войны» первой степени командир полка Бескапустин. Наряженный в чистую гимнастерку с подворотничком, наученный товарищами и ротными командирами, как подобает себя вести во время торжественного акта, как жать руку вручающему орден за взятие языка и не шибко громко, но внятно сказать: «Служу Советскому Союзу!» — награждаемый все это проделал, как было велено, только вот руку так жманул командиру полка, что тот присел. Коля Рындин намеревался сказать, что не брал он никакого языка, на него напали, он отбивался и нечаянно одного врага оглушил, но ротный, Алексей Донатович, незаметно показывал ему кулак у самого изгиба форсистого галифе, и он ничего говорить не стал. Уже у себя в землянке, угощая свежего кавалера-орденоносца водочкой и при этом сам упившись, Щусь братски обнимал своего любимого солдата и твердил, что не ошибся он в нем, в Коле Рындине, и во всех ребятах-осиповцах не ошибся, — воюют что надо, а что подводят иногда своего командира и кровь у него уж вся почернела — «такая его планида…», как говорит сержант Финифатьев. «Захмелел товарищ лейтенант», — слушая умилившегося ротного Щуся, думал не один Коля Рындин. Все его давние сопутники безгласно любили командира, тепло о нем думали. Леха Булдаков, получив вместе с Колей Рындиным орден «Красной Звезды», третий по счету, кидал его в алюминиевую кружку с самогонкой, уверяя, что завсегда так в благородном обществе обмывают ордена, и просил товарища своего спеть песню: «Много девушек есть в коллективе», но Коля Рындин отмахивался от него, и дело кончилось тем, что сам Булдаков заблажил с детства запомнившуюся песню: «По Сибири до-олго шля-ался арестанец молод-о-ой…», Коля Рындин, умильно глядя в зубастый рот земляка, сперва стеснительно, «для себя», подпевал ему, однако постепенно набирая голосу, мощно подбуровил: «Со-орок тысяч капиталу во Сибире я нажы-ы-ыл, а с тобой, моя чалдоночка, в одну но-о-очку-ю пра-а-аакути-ы-ыл!» Коля Рындин на этом месте даже притопнул и от чувства братнева завез по спине своему повару так, что самому пришлось имать его в воздухе! — У них и песни-то все каторжны, про грабителей с большой дороги, — ворчал сержант Финифатьев и, будучи сам навеселе, просил друга своего: — Олех, Олех! Давай каку-нить человеческу, а? Давай! — Партейную? — Да ну тя! С тобой, как с человеком… — Ну, давай, затягивай, а мы подхватим. Да налей сперва, не жмись. Налили. Выпили, благо командиры все разошлись и не мешали вполне заслуженному веселью, столь редкому у солдат. Финифатьев сузил замаслившиеся глаза, прищелкнул пальцами и сразу высоко, звонко начал: «А, девочка Надя, чиво тебе надо?» И солдаты обрадованно, что помнят, не забыли, сразу во всю грудь подхватили; А нич-чиво не надо, кроме чиколада!.. Финифатьев знал всю песню насквозь: А чиколада нету… Солдаты ухнули: Дам табе канх-вету!.. — Вот, — не переставая щелкать пальцами и вести бодрую песню, ликовал Финифатьев. — А то орут всякую херню… Веселились тогда и пели долго, пока все до единой капли не прикончили. С рассветом, ясным, солнечным, когда уже ничто не застило ни неба, ни светила, сделалось видно заречье, столь близкое и столь далекое. Досталось и заречью: лес по обережью совсем проредился, торчали по нему черные остовы стволов и сломанных ветел, хутор на берегу почти и не значился — груды каменьев да головешек от него остались. Старая, слежавшаяся солома все еще бело и вяло дымилась, седой дым дедовской бородой отгибало к реке, шевелило над водой. Даже и до плацдарма доносило саднящий дух горелого хлеба, грязных овчин, угарный чад выгоревшего дерева, скорее всего от смолой пропитанных дубовых свай, на которых стояли хаты приречного селенья. «Не одним нам досталось», — удовлетворенно отметил Леха Булдаков, вылезший из норки, «из своей кривой кишки поливая камешки», как пишется в одном детском стишке. Вместе с Лехой Булдаковым испытала злорадное удовлетворение всякая сущая душа, бедствующая на плацдарме. Штрафная рота, поднятая по тревоге и выдворенная из береговых норок, вслух выражала свои патриотические чувства. Возле берега, по заливам и уловам качало шубой всплывшую, синевато-черную сажу, но тот, кто решил умыться, в смятении обнаруживал: то не сажа, то мухи, черные, трупные мухи. Днем, когда тепло, в парной духоте они окукливались на трупах; оставляли кучку червей-плевков и ночью, убитые инеем, вялые от холода, валились в воду, ползали по берегу, по отвесам яра, залезая в норки, липли к теплым лицам людей, от взрывов подлетая тучами, они издавали монолитный зудящий звук, раненым казалось — приближаются самолеты. Перелетные птицы, еще с вечера остановившиеся на реке, жировали, выедая мух и глушеную рыбу. Утром, при первых же звуках боя, птицы взмывали в небо и, высоко кружась, летели в дальние, теплые страны, здешние же птицы волнами откатывались от места драки в глубь материка. Ночью на двух понтонах и на связке надутых резиновых лодок переправили на плацдарм отборный заградотрядик, душ во сто, вооруженный новыми пулеметами. Вместе с отрядом переправлены были автоматы, гранаты, винтовки — для контингента, осужденного на искупление вины своей кровью. Еду, медикаменты и прочее довольствие переправить забыли. Лодки с понтонами крепко охранялись — заречные вояки очень были озабочены важными, неотложными делами, ждавшими их по другую сторону реки. Тимофей Назарович Сабельников с добровольными помощниками из пехоты едва успел погрузить на понтоны десятка два раненых бойцов. Не зря так суетны были хозяева плавсредств. Лучезарное утро не разгулялось еще ладом, еще солнцем иней не растопило, но на лике светила возникла уже густая рябь. В самой середине солнца, будто в подсолнухе, зашевелились, зареяли пчелки, неся к реке слитый, мощный гул. Разбитый, разрытый, разворошенный, принаряженный белой пленкой инея, овражистый склон суши снова качнуло, подбросило, обдало удушливым чадом тротила — началась бомбежка, и такая плотная, что казалось, ничего живого на берегу не останется, даже сама рыжая глина и желтый песок, поднятые в воздух, будут сметены в реку и унесены течением и волнами в море. Наконец-то начала действовать и наша авиация. Вынудили-таки немцы и ее летать не вдогонку, но сейчас, в разгар боя лезть в небесную кашу и расчищать небо над плацдармом. Закружилось, заныло, застреляло вверху. Два бомбардировщика один за другим потянули за собою от реки черные хвосты и упали за высотою, взорвавшись огненным клубом. По небу был развеян весь самолетный строй, сорил он бомбами куда попало и поскорее давал ходу от реки, от зачумленности этого места, называемого плацдармом. Если бомбардировщики умирали, тяжело рокоча и воя, горели, содрогаясь от рвущегося смертоносного груза и боезапаса, то ястребки, точно птички, подшибленные камнем, ахнув, щелкнув чем-то тонко и длинно, запевали жалобную песню, переходящую в пронзительный вой, рвущий душу и слух, и витки падающего самолета, как и вой его, начавшись как бы с баловства, с легкого и ловкого виточка, забирали все больший круг, все шире кроили небо. Всем на земле казалось, что машина справилась с собою, одолела пространства, сейчас выравняется и, пусть и подшибленная, раненая, устремится домой, к себе на аэродром. Но земля как бы притягивала к себе самолетик, лишала его мощи и воли на каждом витке, самолетик вдруг, всегда вдруг, задирал хвост и шел уже прямо и согласно вниз, взревев прощально каким-то не своим могучим ревом, и тыкался в землю носом, выбрасывал клок черной клубящейся шерсти, и в миру сразу делалось тише, легче, у казенных людей отпускало сжатое сердце — кончилась еще одна маета. Случалось, самолеты взрывались в воздухе, их разносило огненным клубом в клочья; случалось, падали они неуклюже, блуждая по небу, слепо и молча ища опору и успокоения в последнем пике, перевертываясь с брюха на спину, и ударялись в землю грузно, всем корпусом, подбрасывая над собой какие-то части, клочья, ошметья — припоздало доносился хрясткий звук удара оземь тяжелого моторного сооружения, потому как подбитый, точнее, убитый самолет, как подбитая птица, терял свой облик, становился просто предметом, неуправляемым, бесформенным и неуклюжим. Русский летчик успел выпрыгнуть из подбитого истребителя, но в неловкое место выпрыгнул, над рекой. Подбирая стропы парашюта, летчик норовил утянуться за реку, приземлиться на своем берегу. По нему, беспомощно болтающемуся в просторном небе, ох, как хотел в те минуты человек, чтоб небо загромождено было облаками, дымом или еще чем-нибудь, — со вражеских позиций открыли огонь из всего, что могло стрелять. Не потому, что немцы — совсем плохие люди, потому и палили. Попади на место нашего летчика немец, наши поступили бы точно так же, потому как на этот случай нет тут ни немца, ни турка, ни русского; болезненно-азартная психопатия — доклевывать подранка в крови у всякой земной твари, даже у веселых, вроде бы невинных пташек, а уж тварь под названием человек — где же обойдется без зверского порока. Добить, дотерзать, допичкать, додавить защиты лишенного брата своего — это ли не удовольствие, это ли не наслаждение — добей, дотопчи — и кайся, замаливай грех — такой услаждающий корм для души. Века проходят, а обычай сей существует на земле средь чад Божьих. Крепок духом, силен телом был русский летчик. Упав с продырявленным парашютом в воду, он еще сумел снять с себя лямки парашюта, сбросил шлем, поплыл к берегу, но против оголтелой, в раж вошедшей орды, обрушившейся на него всем фронтом, и ему, неистово борющемуся за жизнь, устоять оказалось не по силам. Еще только-только прах земной и дым успели приосесть, после первой волны бомбардировщиков на полоске берега, по речке Черевинке и по оврагам рассредоточилась, потопталась, пошебуршилась и мешковато пошла в атаку штрафная рота. Без криков «ура», без понуканий, подстегивая себя и ближнего товарища лишь визгливой матерщиной, сперва вроде бы и слаженно, кучно, но постепенно отсоединяясь ото всего на свете. Оставшись наедине со смертью, издавая совершенно никому, и самому атакующему тоже, неведомый, во чреве раньше него самого зародившийся крик, орали, выливали, себя не слыша и не понимая, куда идут, и чего орут, и сколько им еще идти — до края этой земли или до какого-то другого конца, — ведь всему на свете должен быть конец, даже Богом проклятым, людьми отверженным существам, не вечно же идти с ревом в огонь. Они запинались, падали, хотели и не могли за чем-либо спрятаться, свернуться в маняще раззявленной темной пастью воронке. По «шурикам» встречно лупили вражеские окопы. Стоило им подзадержаться, залечь — сзади подстегивали пулеметы заградотряда. Вперед, только вперед, на жерла пулеметных огней, на харкающие минометы, вперед, в геенну огненную, в ад — нету им места на самой-то земле — обвальный, гибельный их путь только туда, вон, к рыжеющим бровкам свежевырытых окопов. Человек придумал тыщи способов забываться и забывать о смерти, но, хитря, обманывая ближнего своего, обирая его, мучая, сам он, сам, несчастный, приближал вот эти минуты, подготавливал это место встречи со смертью, тихо надеясь, что она о нем, может, запамятует, не заметит, минет его, ведь он такой маленький и грехи его тоже маленькие, и если он получит жизнь во искупление грехов этих, он зауважает законы людские, людское братство. Но отсюда, с этого вот гибельного места, из-под огня и пуль до братства слишком далеко, не достать, милости не домолиться, потому как и молиться некому, да и не умеют. Вперед, вперед к облачно плавающим, рыже светящимся земляным валам — там незатухающими свечами, пляшущим и плюющим в лицо пламенем — означен путь в преисподнюю, а раз так, значит, в бога, в мать, во всех святителей-крестителей, а-а-а-а-о-о-о-о — и-ии-и-и-и-и-и-ы-ы-ы-ы-аа-а-а — ду-ду-ду-ду… и еще, и еще что-то, мокрой, грязной дырой рта изрыгаемое, никакому зверю неведомое, лишь бы выхаркнуть горькую, кислую золу, оставшуюся от себя, сгоревшего в прах, даже страх и тот сгорел или провалился, осел внутри, в кишки, в сердце, исходящее последним дыхом. Оно, сердце, ставшее в теле человека всем, все в нем объявшее, еще двигалось и двигало, несло его куда-то. Все сокрушающее зло, безумие и страх, глушимые ревом и матом, складно-грязным, проклятым матом, заменившим слова, разум, память, гонят человека неведомо куда, и только сердце, маленькое и ни в чем не виноватое, честно работающее человеческое сердце, еще слышит, еще внимает жизни, оно еще способно болеть и страдать, еще не разорвалось, не лопнуло, оно пока вмещает в себя весь мир, все бури его и потрясения — какой дивный, какой могучий, какой необходимый инструмент вложил Господь в человека! За невысоким бруствером окопа, в аккуратно лопатой выбранной нише — по-солдатски — в кроличьей норе, уложив уютно ствол пулемета на низкие сошки, прижав к плечу деревянную рогульку, к которой, чтобы не отбивало плечо, набита суконка и намотан почерневший бинт, упористо расставив ноги, расчетливо, без суеты вел огонь замещающий командира взвода унтер-офицер Ганс Гольбах. Помогал ему в этой работе, привычной и горячей, второй номер, Макс Куземпель. Это был не первый пулемет на их боевом пути, и каждый из них, разбитый ли, брошенный ли при отступлении, имел окопное имя: шарманка, камнетес, косилка, цепная собака, машинистка, и так имен до десяти, даже «тетка-заика» звался один пулемет. Но с некоторых пор Ганс Гольбах и Макс Куземпель возлюбили грубые русские слова, и на это у них были свои основания, потому и звали они свой нынешний пулемет — дроворубом. Ганс Гольбах — остзеец, Макс Куземпель — баварец, по роду-племени оба немцы. На этом кончается их родство и сходство. Гольбах происходит из рабочего класса, с пятнадцати лет ворочал он тяжести в огромном ростокском порту, с пятнадцати же лет начал попивать, баловаться с портовыми шлюхами. Побегал он и в табуне коминтерновцев под пролетарским красным знаменем, даже одну или две витрины разбил кирпичами «на горе», в буржуазных кварталах, очки и шляпу с какого-то прыщавого студента сорвал и растоптал справедливым башмаком борца за равноправие и свободу. Огромный ростокский порт — это мрачный и разгульный город в городе, он действительно располагался под горой, на берегу залива. Оттуда «на гору» унес Гольбах два ножевых шрама, но «на горе», уж прибранный, дисциплинированный, ладно и складно одетый, делал «марширен» в слаженной колонне таких же строгих, мордатых остзейцев под звуки духового оркестра по гулким мостовым города. Млея сердцем, горя взором, толпа приветствовала своих героев-молодцов победными криками, юные фрау бросали полевые цветы под громыхающие башмаки. Сооруженный по нехитрым чертежам рабочих кварталов, Ганс Гольбах уверенно носил крупную голову на широких плечах, был уже немного грузноват телом, косолап, волосат по груди и рукам, в то время как с головы его волос почти сошел — лишь на квадратном темечке и по заушинам серела короткая щетина, сбегающая на глубокую складку шеи каким-то диким, в день по сантиметру отрастающим волосом. В этом волосе, в кабаньей ли щетине, в желобе, сложившемся вдвое, кучно жили и отъедали голову Ганса немыслимо крупные вши, изгоняющие всякую вялую мелочь, может, и заедая ее, наверх, на череп, на ветродув. Ганс поступал с этой тварью так же, как русские люди поступали с вражескими оккупантами: дождавшись, когда «оккупантов» в складке кожи накапливалось так много, что они валились, будто через бруствер окопа, с засаленного воротника мундира, он их выбирал горстью, бросал на землю и, по-русски матерясь, размичкивал, втаптывал подковою военного башмака в землю, в чужую землю, постылую и совсем ему ненужную. Глаза Ганса Гольбаха так глубоко впаяны в лоб, что их и увидеть-то невозможно, широкий, узкогубый рот, могучий подбородок, излишний объем которого ровно срезан тупой ножовкой, серым горбом подпирающая голову спина — все-все в нем скроено и размещено так, чтобы русские бабы пугали им детей, а советские художники рисовали на плакатах и листовках как самого страшного врага и дьявола. Макс Куземпель, мало того, что родом с противоположного конца Германии, так и обликом, и характером совершенно противоположен Гольбаху. Жидкий телом, хрупкий костью, с тонким, будто картонным, носом, сын кустарного мыловара, он еще в школе носил чистенькие белые гетры, начищенные ваксой сандалеты, состоял в кружке по изучению и охране местной фауны. Держась за напряженно потеющую, ноготком его ладошку поцарапывающую ручку круглолицей, все время беспричинно хохочущей школьницы Эльзы, Макс собирал вместе с нею цветочки, нюхал пыльцу, коллективно занимался онанизмом в школьном туалете, слыша девочек за тонкой перегородкой. Ганс Гольбах к этой поре знал уже все портовые притоны, таскал выкидной моряцкий нож в кармане, перестал посещать церковь и звал священника по-солдатски — библейским гусаром. Макс миновал одну лишь стадию развития германского общества — он не бегал под красными знаменами, не крушил, не портил с ополоумевшими арбайтерами-тельмановцами частную собственность. Он еще в школе, по рекомендации родителей и старшего брата, был принят в отряд гитлерюгенда, оттуда прямиком в мокрые попал, стало быть, в рекруты, затем уж тоже затопал башмаками по мостовым, но уже каменным, твердым, и тоже восхищал местное, малоповоротливое умом и телом население, к его ногам тоже падали цветы. Обретая мужество, Макс однажды увел свою соратницу по школьному кружку Эльзу на ту самую поляну, подножкой свалил ее на золотисто цветущие одуванчики изучать фауну. Эльза сопротивлялась ровно столько времени, сколько требовали приличия, тогда же и сказала ему, что он есть настоящий мужчина и она не напрасно ждала от него мужественного поступка. Светловолосый, белобровый, имеющий вытянутое лицо и надвое разъединенный подбородок, почти бесцветные, ничего не выражающие глаза и всегда чуть притаенно усмехающийся рот, Макс Куземпель, не то что его первый номер, совершенно никого не мог собою испугать, наоборот, умел всех к себе расположить. До фронта он мало пил и более или менее сдержанно относился к женщинам, был, как и все баварцы, скуп, проницателен, самодоволен и, как всякое малосильное создание, притаенно жесток. Он, Макс, ища надежную опору и защиту, еще в тридцать девятом году, в Польше, влез в душу Ганса Гольбаха, высмеял его стремление быть всех храбрее, непременно получить крест с ботвой — высшую среди наград — железный крест, обрамленный дубовыми листьями, сказав Гольбаху — если он хочет получить крест на грудь, но не в ноги, на могилу, должен хоть маленько думать своей тупой остзейской башкой, которая совсем не для того Богом дана, чтобы носить на ней пилотку и плодить в волосах насекомых. И еще сказал, что принц иль граф, словом, какой-то титулованный, сановный хер, скорее всего, баварский, потому как остзейцам только бы маршировать да стрелять, влепил Гитлеру прямо в глаза, что войну они проиграют, потому как в Германии населения восемьдесят пять миллионов, в России — сто восемьдесят пять. Да, правильно, совершенно верно агитаторы орут — и душка Геббельс поет-заливается: каждый воин фюрера способен победить двадцать польских и десять русских солдат, но придет одиннадцатый — и что делать? Вот он, одиннадцатый, прет на «дроворуба», матерится, волком воет, сопли и слезы рукавом по лицу размазывает, но прет! И что делать? Расстреливать? Устал. Выдохся. Не хочет, не хочет и не может больше Ганс Гольбах никого убивать, тем более расстреливать. — Макс! — шлепает брызгами рыжей грязи Гольбах, нажимая на спуск хорошо смазанной, четко и горячо работающей шарманки. — Макс! Нас атакуют штрафники — по широким галифе узнаю… Приготовься. Скоро начнется благословение, нас пошлифуют и приперчат… Гольбах орет, чтобы что-то орать, чтобы себя слышать. Он прекрасно знает: у Макса всегда все готово не только к наступлению, но и к деланию аборта, то есть по-русски — к драпу, к ночевке, есть в ранце чего перекусить и даже выпить. Но у Гольбаха в последнее время сдали нервы, и он в бою все время блажит, будто осел, скалится, и во сне ворочается, чего-то бормочет, скоргочет зубами… Прежде спал, как бревно, хоть в грязи, хоть в снегу. Навоевался кореш, как называют товарища русские, — досыта навоевался… Раз, один только раз не послушался упрямый этот унтер, с огуречной шелухой на грязном воротнике мундира, хитромудрого, окопного брата своего и вот теперь на пределе орет, завывает во всю глотку. Все награды любимого рейха есть в наличности у Гольбаха. Тело набито русским железом и свинцом. У Макса такого добра поменьше, но тоже кое-что имеется, он пусть и хитрый мужик, да не заговоренный. Бренчи теперь на весь свет добытым в боях железом, гордись, торжествуй!.. — А-а, распрояттвою мать! — стараясь переорать Гольбаха, грохот, крики, шум, визг бобов, значит, пуль, свист и шлепанье брызг-осколков, ответно вопит Макс Куземпель, по-русски ругается — по-русски выразительней. — Я тебе говорил, сиди дома, не воевай… «Дома сиди», — это значит, в плену. У русских. По книгам, по газетам, по кино выходит, что одни русские воевали в плену и бегали оттуда. Но вот редкий случай: Ганс Гольбах и Макс Куземпель смылись из русского плена. Еще осенью под Сталинградом сами сдались, а весной сами же бежать из плена сообразили. Перезимовали в тесных, зато теплых помещениях, на не очень сытной, но все же и не гибельной пайке, построили домики для советских чинов, которые для солидности называли их военными объектами. Позорно сделали марширен по столице России, которую так и не сумели взять в сорок первом году доблестные, нахрапистые войска Вермахта, подготовились как следует, язык подучили, документы на двух литовцев добыли — Крачкаускаса и Мачкаускаса, да и рванули вперед, на Запад, в формирующуюся где-то на российских просторах литовскую добровольческую дивизию имени литовского борца за свободу и независимость своей родины Целаскаускаса, что ли. В походе по русской, разоренной земле за главного был Макс. Гольбах открывал рот затем только, чтобы поесть картошки. Макс с его размытым лицом и пустым водянистым взглядом да мягким, слюнявым акцентом: «Маленько прататут, мали-энько укратут» — брил под литовца чисто, но и то в каком-то лесном селении солдат, при царе еще побывавший в германском плену, вглядевшись в Гольбаха, взревел: «Какие литовцы? Немцы это, бляди!..» Много, очень много всяких приключений было у Макса Куземпеля и у Ганса Гольбаха, пока они достигли фронта. Боялись, что трудно будет переходить плотно войсками насыщенный передний край, но обнадеживал фронтовой опыт. На русской стройке вместе с другими пленными работал бывший ротный повар, так они вместе с кухней и фельдфебелем переехали и немецкий, и советский передний край. Кухня, полная каши, чая, гремит, отдельно бачок с офицерской едой звенит, всю-то ноченьку путешествовали вояки по боевым порядкам воюющих стран, несмотря на то, что передний край был с той и с другой стороны заминирован. Их обнаружил, как это ни странно предположить, не немец, не фриц, а русский иван. На утре он залез в густой бурьян оправиться, тут на него кухня и наехала, фельдфебель — дурак, стрельбу открыл, и его русские убили. Повара же русский иван, взметнувшись из бурьяна, стащил с повозки, свалил на землю и в плен взял. Его же, повара, русские воины заставили кашу есть — не отравлена ли. Затем ели кашу русские солдаты, пили чай с сахаром господа советские офицеры. Все получилось очень разумно: немецкий повар теперь для пленных кашу варит. Никого не потревожив, не разбудив, Макс Куземпель и Гольбах миновали охранение, переползли через русский, затем и через немецкий передний край. Очутившись в глубине аккуратной, но крепко дрыхнувшей немецкой обороны, беглецы уяснили, что повар, жирующий в плену, не просто веселый человек, но и везучий малый, он им не анекдоты рассказывал, наставление давал. И вляпались-то они опять же на кухне — хотели поживиться съестным, чтоб следовать дальше на запад, но зевающий повар, растапливая полевую кухню, был самый бдительный на этот час войны среди всех воинов, бьющихся насмерть друг с дружкой. Приняв беглецов за партизан, бесстрашный повар выхватил с деревянного передка кухни карабин, стоящий на предохранителе, и, дрожа от страха или холода, скомандовал: «Хенде хох!» — и под ружьем повел пленных по лесу в штаб. Никакие посещения штабов не входили в расчет Гольбаха и Куземпеля, путь их лежал до горного Граца, где в высохшем лесном колодце, в двух запаянных ящиках из-под патронов лежало у них кое-что, прихваченное еще в Польше, — там они подчистую вырезали семью местного часовщика и, забрав золото и часы, сожгли вместе с трупами мастерскую, хранилища-кладовые, прилегающие постройки, не оставив за собою и малого следочка. После блистательной победы над Польшей они, как герои войны, удостоены были не только наград и почестей, но и отдыха в санатории Граца, куда прежде доступ был только немецкой аристократии. Фюрер ценил всех людей по их деловым качествам и храброго солдата любил не менее умного генерала. Военный его пролетариат не должен был ведать никаких сословий, правда, умные люди и тогда пророчили, что эта игра в братишку утомит скоро и самого фюрера и его приближенных, всяк будет знать свое место: кухарка — кухню, свинарь — свинарню, мыловар — мыловарню, солдат — окопы. Макс Куземпель, отдыхая в горах Граца, посещал знаменитые пещеры, гулял по пронумерованным тропинкам, вдалбливал Гольбаху в его, тогда уже начавшую облезать, голову, что надо надеяться только на себя, иногда, уж при самой крайней нужде, — на Бога, хватит ему пить, хватит угнетать курортные бардаки, надо думать и не только думать, но и спасаться. Свою долю и долю многих верных воинов фюрера Макс Куземпель знал наперед: появится он на пороге родного дома, израненный, разбитый, никому не нужный, родители его — мыловары — дадут ему помыться, поесть, переночевать одну ночь позволят, затем отдадут ему сберкнижку, куда полностью до пфеннинга записаны все деньги, посланные им с фронта, и выпроводят за порог с наставлениями: они не намерены отвечать за его нацистские увлечения. «Гольбах, давай кончать этого героя. Нам нельзя здесь задерживаться. Нам надо спешить в Грац», — бормотал по-русски Куземпель, быстро бормотал, неразборчиво, как научились они переговариваться в плену. «Макс! — отвечал ему Гольбах, воротя небритое и немытое рыло в сторону. — Я не смогу задушить этого жалкого ублюдка. Какого-нибудь хера, как русские говорят, с широкими лампасами, — с большим бы удовольствием придавил, а этого не могу. На мне много крови, Макс, кровь меня давит». — «Гольбах, ебит… ебиттвою мать, по-русскому тебе говорю, нас помучают проверкой и снова заставят воевать… У Гитлера больше некому воевать. Нас, нас, кретинов, заставят! Ты меня понял, хьер моржьовый?..» И заставили. И воюют. Гольбах — хьер моржьовый — совсем осатанел от войны, орет что попало, трясется как припадочный, кровь проливает, вшей на загривке плодит, грязь и лишения терпит вместо того, чтобы пить лечебную воду либо шнапс, хочется, так французское вино, наслаждаясь видами гор и снежных вершин, дышать здоровым воздухом, ублажать толстожопых немок, хочется, так егозливых француженок, итальянки тоже недалеко, гуляй с ними по пронумерованным тропинкам, по лесу, тоже пронумерованному, где, несмотря на исторический порядок, всегда можно найти полянку, чтобы выпить за здоровье, поваляться с женщиной на траве. «Ах, Гольбах, Гольбах! Ах, пустоголовый пьяница! Зачем меня Господь связал с тобой?» — заправляя новую, пятисотпатронную ленту в зарядную камеру синенько стволом дымящегося от свежегорящей смазки пулемета, ругался и горевал второй номер, Макс Куземпель. — «Смотри! — Гольбах мотнул головой в сторону наступающих, — охерел иван!» Макс Куземпель через прорезанную для пулемета щель увидел во весь рост мчащегося прямо на пулемет Гольбаха безоружного русского солдата с широко раззявленным, вопящим ртом. «Убейте меня! Убейте меня!» — донеслось, наконец, до пулеметной ячейки. Третий раз получает звание унтер-офицера Гольбах, уже и до фельдфебеля доходил, но из-за грубости и пьяных выходок никак не может вытянуть до офицерского звания. Макс Куземпель, между прочим, особое имеет дружеское расположение за это к своему первому номеру, временно замещающему командира взвода, — за войну произошла переоценка ценностей, выскочек Макс видал-перевидал. Сейчас разгильдяй и беспощадный вояка Ганс Гольбах сплюнет под ноги скипевшуюся во рту грязь, припадет щекой к пулемету и срежет этого безумного русского. Еще одного. Гольбах и припал, и давнул уже неразгибающимся, закостенелым пальцем на спуск косилки, но очередь взрыхлила землю пулями позади русского солдата. Как бы опробовав прочность почвы, Гольбах длинно и кучно прошелся по свеженасыпанному брустверу, за которым залегли и по своим строчили русские заградотрядчики. Выбив рыжую пыль, Гольбах сделал в чужом окопе подчистку, солдата же русского, наскочившего на пулемет, запнувшегося за бровку окопа, подцепил на лету и, не тратя усилий, одной рукой метнул за спину, в подарок другу Максу Куземпелю. С любопытством оглядел Макс Куземпель содрогающегося, землю ногтями царапающего солдата: «Убейте меня! Я не хочу жить! Не хочу-у-ууу». — Эй ты, хьер моржьовый! — сказал Макс Куземпель. — Не ори! Уже ты имеешь плен. Гольбах не убил тебя. Ему всякий говно стелалось жалоко… — Последние слова Макс Куземпель сказал так громко, чтобы Гольбах непременно услышал их, несмотря на шум и грохот битвы. Да Гольбаха разве уязвишь? Расстрелял ленту и не осел, а оплыл на дно окопа — его уже ноги не держат. Макс Куземпель заправлял новую ленту, последнюю из принесенных ночью. Гольбах отстегнул от ремня бывалую, серую, мятую флягу, сверкнул ледяным взглядом из-под бурых от пыли бровей. — Путем здоровы, Еван! — и воткнув горло фляги в свой рот, слипшийся от бурой грязи, отпил несколько гулких глотков, деловито крякнул, сплюнул, подышал и еще отпил. Только после того, как Гольбах пожелал ему здоровья, Боярчик врубился наконец в действительность, распознал русскую речь: «Власовцы, что ли, воюют тут?» — подумал Феликс и собрался о чем-то спросить пулеметчика, но в это время окопы накрыло русскими минами и снарядами. Куземпель громко пожелал себе и Гольбаху сломать шею и ноги, что было равноценно русскому пожеланию «ни пуха, ни пера!», и пошли они «без музыки», стало быть, начали драпать, или аккуратней сказать, — перемещаться на запасную позицию. Штрафников посылали в атаку не без умысла, чтобы дураки-немцы стреляли, а умные русские их огневые точки засекали… Гольбах и Макс Куземпель все про войну знали, опасность себе, от нее исходящую, чувствовали заранее. Выхватив «дроворуба» из земляной прорези, по бокам опекшейся до серой золы, Гольбах, пригнувшись, проворно затопал негнущимися, остамелыми ногами по узкому ходу сообщения. Макс Куземпель, прихватив ранец и другие нехитрые пожитки, гремя защелкой противогазной банки, устремился следом за своим первым номером. И когда бежавший между ними русский замешкался, он отвесил ему такой поджопник, что тот сразу все понял и более от Гольбаха не отставал. Сейчас русские начнут благословение и сделают такую шлифовку передовой противника, что, как это они опять же слышали от советских строителей коммунизма, вкалывающих вместе с военно-пленными: «Будет всем врагам полный бездец»! * * * * Так Феликс Боярчик нежданно-негаданно угодил в плен, хотя изо всей силы хотел умереть. Произошло еще одно противоречие жизни, еще одна опечатка судьбы: кто хотел жить — остался есть траву, как глаголят немцы про убитых, впаялся в землю, заполненную по щелям рыжей пылью и совсем уж рахитными, испуганно подрагивающими, серенькими растениями тысячелистника да полыни. А он, Боярчик, жив и даже не поцарапан. Побаливает колено — это когда его немецкий пулеметчик фуганул через себя, он в окопе ударился о железный ящик из-под пулеметных лент. Одним из первых, как и ожидал Феликс, погиб Тимофей Назарович Сабельников. Они, Сабельников и Боярчик, наладились было на берегу открыть медпункт, но какой-то чин, прикрывший погоны плащ-палаткой, лаясь, что портовый грузчик, налетел на них, погнал их в атаку, без них, орал он, есть кому позаботиться об искупивших вину кровью. Феликс помнил еще, что подавал руку Тимофею Назаровичу, выдергивая его наверх из-под яра. Доктор бежать быстро не мог, ронял винтовку, задыхаясь, просил: «Погодите! Погодите! Не бросайте меня…» — потом, будто на острое стеколко наступив, тонко, по-детски ойкнул, уронил винтовку, так неуклюже и лишне выглядевшую в его костлявых, длиннопалых руках. «О-ой, мамочки! — успел еще выдохнуть. — Зачем это?..» На Боярчика, пробующего стащить доктора под осыпь яра, налетели два мордоворота, яростно матерясь, пинками погнали его вперед. Тот день на плацдарме был какой-то чересчур тревожный, наполненный худыми ожиданиями и предчувствиями. Внутренне сопротивляясь, отгоняя наваждение, фронтовик верил предчувствиям и одновременно страшился их, пытаясь занять себя трепотней, рукомеслом, всяким разнодельем. Казалось бы, на плацдарме одно лишь осталось солдату — ждать боя и смерти, ан нет, там и сям, снявши амуницию, солдаты гнали из нее, давили осыпную, тело сжигающую тварь. Уютно ж вестись и жить этой паршивой скотине в старом, чиненом-перечиненом барахлишке, потому как летняя амуниция получена весной, шел уже октябрь месяц, к празднику революции, к седьмому ноября, значит, вот-вот получать новое, уже зимнее обмундирование. Если доживешь, конечно, до праздника-то. Интересно знать, как оно у немца — тоже к Первому мая — празднику солидарности трудящихся, выдается летнее обмундирование, зимнее — к великому Октябрю иль к Рождеству? Пожалуй, что до Рождества фриц вымерзнет — российская зима свои законы пишет, никакой ей Гитлер не указ. Щусь давно уже усвоил закон жизни, последовательный и никем не отменимый, — военный человек на войне не только воюет, выполняет, так сказать, свое назначение, он здесь живет. Работает и живет. Конечно же, жизнь на передовой и жизнью можно назвать лишь с натяжкой, искажая всякий здравый смысл, но это все равно жизнь, временная, убогая, для нормального человека неприемлемая, нормальный человек называет ее словом обтекаемым, затуманивающим истинный смысл, — существование. Но какую же изворотливость, какую цепкость ума, настойчивость надо употребить для того, чтобы человек существовал в качестве военной единицы на войне, веря, что это временное существование, как недуг, вполне преодолимое, если, конечно, оставаться человеком в нечеловеческих условиях. В пехоте, топчущей пыль, в этом всегда кучно сбитом скопище появились сапожники, шорники, портные, парикмахеры, скорняки, спецы по производству самогонки, копченого сала и рыбы, прачечных дел мастера, архитекторы неслыханного толка, способные конструировать не палаты каменные, а ячейки, блиндажи, наблюдательные пункты из подручного материала, допустим, из того же кизяка, глины, песка, кустов, бурьяна, излаживать пусть и непрочные, но от осколков, дождя и снега способные тебя сохранить перекрытия. На фронте возник даже древний гробовщик, но за ненадобностью иль растворился в толпе, иль отодвинулся в тень, чтобы возникнуть оттудова, если потребуется хоронить достойную гроба военную персону. Катился слух по окопам: явились свету спецы, способные из травы полыни натолочь перец, из кожи вшей выделывать и шить гондон, из каменьев выжать не только самогонку, но и пользительные лекарственные снадобья, из макаронин артиллерийского пороха извлечь чистый спирт, а сами макароны, очищенные от химии, жарить по-флотски, так чего уж толковать о солдатском супе из топора, о солдатской ворожбе, способной застопорить месячные у подвернувшейся женщины и взнять для боевого действия орудью казалось бы на века охладевшего воина, даже о брюхатеющих через письма бабах поговаривали меж собой солдаты. На передовой и вблизи ее шили, тачали, варили, стирали, плясали, пели, стишки сочиняли и декламировали люди, приспособившие войну для жизнесохранения. Само собой, никто их при копании земли и в бою не заменял, работа их использовалась неспособным к рукомеслу черным людом, фронтовым пролетариатом, которому, чем дальше продвигалось на запад советское войско, тем больше надо было надсаживаться — в мире вообще, на войне в частности, назначенную человеко-единице работу должно выполнять кому-то, иначе все остановится и разрушится, поскольку и жизнь, и война тоже — держатся трудом, чаще и больше всего земляным. Искажаясь, жизнь прежде всего исказила сознание человека, и внутреннее его убожество не могло не коснуться и внешнего облика Божьего создания. Остались при своем звери, птицы, рыбы, насекомые, они все почти в том одеянии, в которое их Создатель снарядил в жизнь. Но что стало с человеком! Каких только не изобрел он одежд, чтобы прикрыть свое убожество, грешное, похотливое тело и предметы размножения. И более всего изощрений было в той части человеческого существа, где царило и царить не перестало насилие, угнетение, бесправие, рабство, — в военной среде. Во что только не рядилось чванливое воинство, какие причудливые покрывала оно на себя и на солдата — вчерашнего крестьянина-лапотника не пялило, чтоб только выщелк был, чтоб только убийца, мясник, братоистребитель выглядел красиво или, как современники-словотворцы глаголят, — достойно, а спесивые вельможи — респектабельно. Да-да, слова «достойно», «достоинство», «честь» — самые распространенные, самые эксплуатируемые среди военных, допрежь всего самых оголтелых — советских и немецких — тут военные молодцы ничего уже, никаких слов, никакого фанфаронства не стеснялись, потому как никто не перечил. Оскудение ума и быта не могло не привести и привело, наконец, к упрощению человеческой морали, бытования ее. И вот уж новая модель человеческих отношений: один человек с ружьем охраняет другого: тот, что с ружьем, идет за тем, что с плугом, — проще некуда — раб и господин, давно опробовано, в веках испытано, и как тут ни крути, как ни изощряйся, какие самые передовые, научные обоснования ни подводи под эти справедливые отношения или, как боец Булдаков выражается, — как ни подтягивай муде к бороде — все то же словоблудство, все та же непобедимая мораль: «голый голого дерет и кричит: рубашку не порви!» Упрощая жизнь, неизбежно упрощаясь в ней, человек не мог не упроститься и во всем остальном: одеяния его в массе своей уже близки к пещерным удобствам. И вот здесь-то, на очередном витке жизни, раб и господин почти сравнялись, чтоб равноправие все же не низвело господина до раба, заключенного до охранника, солдата до командира — придуманы меты или, как их важно и умело поименовали в армии, — знаки различия. Скотину и ту метят горячим тавром, но как же человеку без знаков различия? И чтобы этакого вот равноправия достичь, надо было из века в век лупить друг друга, шагать в кандалах, быть прикованным к веслу на галере, лезть в петлю, жить в казематах, сгорать от чахотки в рудниках, корчиться на кострах, ютиться на колу, сходить с ума в каменных одиночках? Конечно, странно было бы видеть на этой войне, на этом вот клочке земли людей в позументах, эполетах, в киверах, в пышных шляпах, в цветных панталонах, в шелковых мушкетерских сорочках с кружевными рукавами и с жабо на шее. Но не странно ли видеть существо с человеческим обличьем, валяющееся на земле в убогом прикрытии, в военной хламиде цвета той же земли, точнее, по рту ложка, по Еремке шапка, по этой войне и одежка. Нищие духом неизбежно должны были обрядить паству в нищенскую лопотину, шли, шли, шли, думали, думали, думали, изобретали, изобретали, изобретали, готовили, готовили, готовили, пряли, пряли, пряли, кроили, кроили, кроили, шили, шили, шили — и вышла рубаха почему-то без кармана, совершенно необходимого солдату, и сам солдат на передовой, в боевой обстановке спарывает налокотник, прорезает на груди рубахи щель, вшивает мешочек из лоскута, отрезанного от портянки, — и без того безобразная, цвета жухлой травы или прелого назьма рубаха делалась еще безобразней, быстро пропадала на локтях без налокотников, кто зашьет рваный рукав, кто так, с торчащими из рубахи костьми и воюет. Но самое распаскудное, самое к носке непригодное, зато в изготовлении легкое — это галифе, пилотка и обмотки. Про обмотки, узнав, что их придумал какой-то австрияк, все тот же воин Алеха Булдаков говорил, что как только дойдет до Австрии, доберется до нее, найдет могилу того изобретателя и в знак благодарности накладет на нее большую кучу! Еще большую кучу надо класть на творца галифе. Шьют штаны с каким-то матерчатым флюсом, и флюс этот затем только и надобен, чтобы пыль собирать, чтоб вши в этом ответвлении удобно было скапливаться для массового наступления. А пилотка? Головной убор уже через неделю превращается в капустный лист! И это вот тоже заграничное изделие да на русскую-то голову! Томимый какой-то смутой, думая о чем угодно, чтобы только отвлечься от нарастающей тревоги, капитан Щусь мотался по ходам сообщения, неряшливо, мелко отрытым между оврагами, водомоинами и просто земными обнаженными трещинами, в изломе, в профиле совершенно похожими друг на друга. На солдат не рыкал, не придирался к своим командирам — лопат переправили мало, переломали их, бьясь в твердой глине, — лопата на фронт пошла хилая, шейки тонкие, ломкие, полотна, что картонки, снашиваются на непрерывной работе моментально. Кроме того, люди вторые сутки почти не евши, и что-то не слышно, не видно кормильцев с левого берега, столкнули, сбросили в воду бойцов — и с плеч долой. Еще когда было оперативное совещание в штабе полка и до исполнителей-командиров в деталях доводился план операции, капитан Щусь, которому поручалась особо ответственная задача, с холодком, скользящим по сердцу, подумал: даже если благополучно переправится, непременно попадет вместе со своей группой в переплет, очень уж складно, очень ладно все было распланировано штабниками на бумаге, а когда на бумаге хорошо, на деле, как правило, получается шибко худо. От партизанской бригады ни слуху ни духу, о десанте также ничего не слышно. Голодные солдаты, довольные уже тем, что остались живы во время переправы, пока не реагируют громко на всякие дрязги и бескормицу, но солдатские чувства отчетливы. Не пройдет и еще одной ночи, как по оврагам и окопам пойдет-покатится: «Где та гребаная бригада, что должна нас поддержать и накормить? Где тот десант, где сталинские соколы, мать бы их расперемать?!» — все уже давно знают и про партизан, и про десант, хотя знать об этом неоткуда вроде бы. Однако о том, что партизаны должны батальон накормить, — никакого постановления тоже не было — это уж солдатская фантазия! К вечеру, когда захмурело небо, поднялся ветер и высоко всплыла над берегом и рекой рыжая пыль, ждали разведчиков от партизан — самое им, хорошо знающим местность, время подскочить к войску, связаться с ним и согласовать совместные действия. Но вместо этого километрах в двадцати от плацдарма всполохами замелькало, громом загрохотало отемнелое пространство, и Щусь понял — упреждая удар с тыла, немцы начали ликвидацию партизанской бригады, предварительно, конечно же, ее обложив в каком-нибудь дремучем, по здешним понятиям, лесу. Недаром же, перебив штрафную роту, немцы никаких активных действий на плацдарме не вели, все чего-то гоношились в тылу, устанавливали зенитки, ездили на машинах туда-сюда, копали, рыли, постреливали. «Рама» безвылазно шарилась по небу, бомбардировщики регулярно налетали. Одним словом, немцы давали понять, что они здесь, они не забыли о плацдарме и, когда управятся с посторонними делами, дадут жару русским, в первую очередь, передовому, дерзкому отряду, под шумок забравшемуся в их, как всегда надежно устроенный и четко действующий тыл. Часа два длился бой вдали, и, когда он начал убывать, дробиться на отдельные узлы и кострища, вверху, в ночном небе, многомоторно загудели самолеты. Сталинские соколы, не ожидавшие плотного зенитного огня противника и ветра, вверху довольно сильного, выбросили, в буквальном смысле этого слова, десант — целую бригаду, в тысячу восемьсот душ, до войны еще сформированную, бережно хранимую для особой операции, и вот в эту первую и последнюю, как скоро выяснится, операцию, наконец-то угодившую. Сталинские соколы, большей частью соколихи, выбросили десант с большей, против заданной, высоты — припекало. Десантников разнесло кого куда, но большей частью на реку, в воду. Немцы аккуратно подчищали небо и реку, расстреливая парашюты и парашютистов; до оврагов, до берега, где сидели и смотрели на все это безобразие бойцы, доносило изгальный хохот фашистов: «Давай! Давай, еван, гости, гости!» И какой-то фриц, знающий по-русски, добавил: — «Теще на блины!» После выяснилось, лишь одна группа десантников сбилась где-то, человек с полтораста, и оказала сопротивление, остальные разбрелись по Заречью, с криками о помощи перетонули в реке. В эту ночь и во все последующие десантники по двое, по трое переходили линию фронта, попадали в лапы к немцам либо под огонь перепутанных, беды из ночи ждущих постовых и боевых охранений русских. Большая же часть десантной бригады осела по окрестным лесам и селам, где их и повыловили полицаи, лишь отдельные десантники, надежно попрятавшись в домах селян и на лесных хуторах, дождались зимнего наступления Красной Армии, явились в воинские части и были немедленно арестованы, судимы за дезертирство, отправлены в штрафные роты — кто-то ж должен быть виноват в срыве тонко продуманной операции и понести за это заслуженное наказание. «Ну вот, — тяжело вздохнул капитан Щусь, — все и прояснилось. Теперь немцы возьмутся за нас. Не позволят они, чтоб мы тут торчали, как больной зуб в грязной пасти». Он направился в роту Яшкина, в траншее его перехватил запыхавшийся боец. — Товарищ капитан, Рындин ранен. — Где? Когда? — Под шумок, покуль немец занят, решили мы к ручью по воду сходить, он, сука, там мин понаставил. Коля Рындин был уже перевязан, лежал, укрытый немецкой плащ-палаткой. Его било крупной дрожью, палатка шебуршала или разошедшийся дождь шебуршал по ней. — Видишь вот, товарищ капитан, Алексей Донатович, не уберегся, — виновато сказал Коля Рындин и, захмурившись, выдавил слезу из-под век. Ротный санинструктор, сделавший раненому укол от столбняка, наложивший жгут выше колена и примотавший к сырым палкам разбитую ногу бойца, доложил шепотом капитану Щусю, что ноге конец. Однако это не вся беда, ранение рваное, кость «белеется», пока волокли агромадного человека от речки, шибко засорили рану, и если его не эвакуировать, скоро начнется гангрена. Щусь в темноте под палаткой нашарил руку раненого: — Держись, Николай Евдокимович. Попробуем тебя эвакуировать. Коля Рындин сжал руку капитана, подержал ее на груди и выпустил, молвив чуть слышно на прощанье: — Храни тебя Бог, ты завсегда был ко мне добрый. Со своего батальонного телефона комбат вызвал «берег», сказал деляге Шорохову, чтоб он нашел Шестакова. Деляга, угревшийся у телефона, заворчал: — Да где я его найду? — Я кому сказал? Матерно ругаясь, Шорохов удалился. Щусь ждал, зажав трубку в горсти, вслушиваясь и вглядываясь в ночь. Ненастная и неспокойная она была, то далеко, то близко поднималась стрельба. Немцы, не переставая, метали ракеты, всполохи которых сгущали, ломали, собирали в клубок отвесные струи дождя. Зябко и сыро в этом проклятом месте. Скрипнул клапан телефона. — Слушаю вас, товарищ капитан. Что-то случилось? — Ранен Рындин. Николай. Тяжело, опасно ранен. У тебя, я слышал, спрятана лодчонка. — Да какая там лодчонка, товарищ капитан, звание одно. — Все равно, по сравнению с бревнами — транспорт. Попросись у Зарубина, скажи, моя это личная просьба. — Е-эсть. Я, конешно, попробую. — Пробуй давай, пробуй. Колю Рындина на берег перло целое отделение на прогибающихся жердях, к которым была привязана где-то солдатами раздобытая немецкая плащ-палатка. Ночь от дождя совсем загустела, носильщики спотыкались в оврагах, падали, вываливая раненого и снова водворяли его меж жердей на рвущуюся плащ-палатку. Коля Рындин терпел, лишь мычанием выдавая свою боль. В отблеске воды замаячила, наконец, долговязая, сразу узнаваемая фигура, державшая на плече конец жерди. — Ашот! — воскликнул Шестаков. — Васконян? — Это ты, Шестаков? По голосу было ясно — Васконян рад тому, что однополчанин его жив. Командуя загрузкой и все время опасаясь, как бы немецкий пулемет не врезал по ним, Лешка в то же время говорил бойцам-щусевцам, чтоб они дождались бы рассвета здесь, на берегу, что ночь совсем уж глуха, стрельба идет беспрерывная, что провод из батальона проложен местами по «территории» противника и можно нарваться так, что ноги не унесешь, кроме того, сойти в ручей по вымоинам и отрогам оврагов дело плевое, но вот угодить обратно в свой ход — весьма и весьма хитро — все овраги и водомоины с рыла схожи. Васконян, пока грузил раненого в лодку, нашаривал на корме деловитого Лешку, говорил что-то из темноты, забрел в ботинках в воду, отпихивая посудину, наклонился, всунул великаний нос за борт. — Ну, Никовай, дегжись… — и стоял, маячил в воде, пока лодка не отплыла, не затерялась на реке, дождем и теменью склеившейся берегами. Ориентир был отменный — не заблудишься за настороженно отделившимся, в мироздании сгинувшим правым берегом реки, с выхлестом взлетали ракеты, ломко рассыпающиеся в полосы дождя, они отсветами реяли над рекой и тонкими, рвущимися концами нитей вились в воде. Огнями пересекаемая вдоль, поперек и наискось, искрами трассирующих пуль сыплющая темнота, вдруг озаряющаяся россыпью нарядных, цирковых шариков, медленно удалялась. Харкающий огнем, точно норовящий еще более яркими вспышками загасить неуместные фейерверки на противоположном берегу, яростно взлаивал, ахал, катал громы во тьме берег левый, посылая шипящие, урлюкающие в высоте снаряды и воющие мины. Коля Рындин не шевелился, не разговаривал, вслушивался в шелест воды, хлопанье весел, шипение снарядов, свист пуль, лишь один раз со стоном произнес: — Кака река-то широка! — помолчал и для себя уж только молвил: — Пожалуй что ширше Анисея будет. Лешка ничего ему не ответил — корыто совсем разбухло, водой набрякло, и движение его было неходко, требовалось грести и грести — раненый подмокнет, челн, этот гроб с музыкой, сделается еще тяжелей, да и то вон шлепаешь веслами, шлепаешь, и никакого ходу. С плацдарма, будто играя, какой-то дежурный обормот из фрицев пустил над рекой светящуюся ракету и, обрезанная спереди и сзади, она легкой кометой пронеслась над лодкой, чиркнув по воде ниткой охвостья, с треском рассыпалась, озарив на мгновение левый берег. — Недалеко, Коля, уже недалеко, — одышливо произнес Лешка и какое-то время не гребся, позволив себе маленькую передышку. — Ты че, Шестаков? Тебя не убило? — встревожился раненый. Лешка погромче плеснул веслом, и Коля Рындин успокоился. Пристав к берегу, Лешка долго искал медпункт, на всякий случай выкрикивая: «Свой я! Свой! Раненого приплавил…», — а то эти обормоты-заградотрядчики, чего доброго, рубанут спросонья. Недоверчиво осветив фонариком лодку и раненого, левобережные вояки проводили Лешку к палатке медпункта, наполовину врытой в камни. Там дежурила Фая. Сперва она направила на Лешку пистолет, спросив, кто идет, — видать, жирующие на берегу вояки досаждали ей. Неля вместе с лодкой уехала на ремонт — пробило судно пулями, потому никто к речке Черевинке и не плавает, раненых в медпункте нету, оставить же медпункт она не может, потому как сволочи эти, тыловые вояки, все из медпункта и прежде всего спирт воруют, даже и палатку могут унести, променять на самогонку. Фая дала Лешке кусок хлеба и нерешительно предложила дохлебать остатки супа в котелке. Когда Лешка, споро работая ложкой, сказал, чтобы Фая дала и раненому кусочек хлеба да глоточек спирта, она все это сделала и предложила Лешке поднять раненого и перенести до утра в палатку — в лодке вода. Лодочник сказал ей, что так поступать он не имеет права, до рассвета ему надо доставить раненого куда следует и переплыть обратно во что бы то ни стало. Иначе, когда ободняет, его расстреляют на реке вместе с его аховым плавсредством. Сколько будет жить Лешка Шестаков на свете, столько и будет помнить путь — от берега реки до медсанбата, расположенного, по заверению медсестры Фаи, «совсем рядышком». Фая помогла Лешке проводить Колю Рындина к дороге, но надолго оставлять медпункт не посмела, боясь за имущество, указала, куда идти, заверила, что им непременно попадется машина. Она бы, может, и попалась бы, но Лешка решил сократить дорогу, пойти напрямки, через прибрежный лес. И лес, и дождь, в нем шелестящий, переваливали за полночь. Было свежо, почти тихо, если не считать стрельбы с плацдарма и изредка в темноте ответно бухающей пушки, совсем близко вдруг выбрасывающей сноп искр, укушенно подпрыгивающей в на секунду ее озарявшей вспышке. Раненый держался хорошо, почти бодро. Обхватив тугой ручищей шею товарища, которому шея та с каждым шагом казалась все тоньше, — прыгал и прыгал, волоча ногу, задевая за высохшие дудки дедюлек, в темноте с треском ломающиеся или застрявшие розеткой семенника в толсто напутанной перевязи, волочились ворохом дудки, вехти травы. Из мокрых бинтов, из окровавленных тряпок торчали шины — неокоренные палки яблонок, выломанных в Черевинке. Обломки цеплялись, вязли в зарослях черемушника, ивняка, нога попадала в петлю кустарников, в спутанную траву. Лешка с ужасом замечал: палки яблонек становятся все белее оттого, что с них обдирается кора, а тряпки грязнеют. — Ниче… ниче… Бог даст, скоро доберемся… — схлебывая воздух, точно кипяток с блюдца, успокаивал себя и оправдывал неловкости сопровождающего Коля Рындин. Но пришла минута — раненый взвыл, запросил пить. Фая Христом-Богом молила не поддаваться на уговоры раненого и не давать ему воды. Но раненый сам, как зверь, учуял воду: отмахнул Лешку, прыгнул к блекло засветившейся луже, хряснулся на живот и, захлебываясь, стал хватать жарким ртом грязную жижу, отплевывая со слюной кашу ряски. Они пришли к старице — догадался Лешка, — может, к той самой, в коей он нашел лодку. Где-то совсем близко должен быть приемный пункт санбата, надо лишь обойти или по шейке перехвата перейти старицу, и они, считай, «дома». — Коля! Коля! Дружочек! Коля! Миленький! Дубина, ептвою мать! Нельзя тебе воду, нельзя! — кричал сопровождающий на раненого, пробуя оттащить его от воды. Но смиренный в другое время Коля Рындин не слушался, хватал и хватал ртом мокрую ряску, рыча, выжевывал из нее грязную слизь. — Ты хочешь сдохнуть, а? Хочешь? — Лешка Шестаков матерился только в крайности, Коля Рындин знал об этом еще по бердскому запасному полку, почитал за это товарища, выделял его из ротной шпаны за верность, за покладистость характера, отчего-то частой грусти подверженного. Коля полагал, что Лешка тайно верует в какого-то северного деревянного бога. Уронив большое, жаром пышущее лицо в прохладную ряску, Коля мычал, выдувал носом пузыри, не чавкал уже по-кабаньи соблазнительную жижу, засоренную конскими волосьями, щепьем, банками-склянками и всяким отходом, сладко, словно мамкину титьку, сосал болотину. Кругом густо стояли, жили, работали войска, а они, как никто на свете, умеют обезображивать постойное место — им здесь не вековать. — Ну, подыхай! X… с тобой, раз так… Коля взнял лицо, подышал, отплюнулся: — Пошли, ковды. Теперь они, раненый и сопровождающий его, валились на траву вместе. Чуть отдышавшись, Лешка подлазил под раненого, взнимал его с земли с надсадой и устремлялся вперед, падая на бегу. Оба они огрузли от мокра, Коля Рындин, упавши, задушенно выл. Лешка вдруг услышал себя — тоже воет. Раненый ничему, кроме боли, уже не внимал, хватал мокрую траву зубами, жевал ее. Горькая слюна текла у него по подбородку. Скоро он начал терять сознание. Лешка, кашляя, плача, каясь — зачем не оставил раненого и сам не остался на берегу, просил давнего товарища потерпеть, не умирать. Почти переставший на фронте молиться, Коля Рындин смятым голосом просил: «…сси-ы, спо…ди… си-ы-ы-ы-ди-ди-ди». Лешка боялся Бога — в темной чаще северный человек всегда относится боязно и суеверно к Богу. Волоком затащил он раненого под строенный ствол плакучей ивы, уронившей полуоблетевшие ветви в воду, полагая, что здесь посуше и ориентир хороший — не потеряет раненого. Выкрикивая: «Сщас, Коля! Сщас, дружочек, сщас…» — Лешка бродом попер через старицу. На первой же поляне, в середине вытоптанной, по краям отравенелой, он обнаружил круглую, шатровую палатку, к которой цыпушками подсели палатки меньшего размера. Для начала он был обруган за то, что разбудил людей, но, услышав слово «плацдарм», узнав, что раненый переправлен из-за реки, да еще и один переправлен, значит, важная фигура, санитары схватили носилки и ринулись следом за Лешкой во тьму, однако не бродом, а через перехват, который оказался совсем близко. Коля Рындин, скорчась, лежал под плакучей ивой и не шевелился. «Ой, помер Коля!» — оборвалось все внутри Лешки. Раненому потерли виски нашатырным спиртом, в зеленью загрязненый рот влили глоток горячительного. Он поперхнулся, зашарил рукой по стволу ивы, спрашивая, где он? Коля Рындин, видать, решил, что уже на том свете и над ним неструганая крышка гроба. — Все в порядке… все в порядке… Добрались все же, добрались, Коля… Возле палаток стояла наготове санитарная машина. Колю Рындина с ходу, с носилками засунули во внутрь машины, туда же заскочил один из санитаров, машина, фыркнув, выбросила белый дымок и, переваливаясь на кочках и кореньях, устремилась вдаль. Все-таки приняли Колю Рындина за важную персону. По тяжести и объемности фигуры раненый тянул на генерала, сопроводиловки же и личных бумаг с ним не оказалось. Выпали, видать, из гимнастерки солдата бумаги, когда пытались пробиться к медицинскому раю. — Мне бы пожрать маленько. И поспать часок, иначе не хватит сил переплыть обратно, — вполголоса, но настойчиво произнес Лешка Шестаков. Просьбы его были тут же исполнены — на этом, на левом берегу почтительно, даже заискивающе относились к тем, кто находился в аду, называемом плацдармом. День пятый Лешкино путешествие за реку на редкостном плавсредстве оказалось замечено где надо и кем надо. Почти все телефонные линии, проложенные с левого берега, умолкли или едва шебуршали. Среди всего великого развала, хозяйственного разгильдяйства, допущенного в подготовке к войне, хужее, безответственней всего приготовлена связь — собирались же наступать, взять врага на «ура!» и бить его в собственном огороде, гнать, колоть, гусеницами давить — чего ж возиться с какой-то задрипанной связью — вот и явились в поле военные рации устарелого образца, в неуклюжем загорбном ящике и с питательными батареями, величиной и весом не уступающими строительному бетонному блоку. Парой таскали рации и питание к ним радисты, но пока настраивались, пока орали, дули в трубку, согретые за пазухой батареи садились. Уже во время войны до ума доводилась компактная, более-менее надежная рация, однако передовой она почти не достигала, оседая где-то в штабах на более важных, чем передовая, объектах. Неся огромные потери, фронт с трудом сообщался посредством наземной связи — сереньким, жидким проводочком, заключенным в рыхлую резинку и в еще более рыхлую матерчатую изоляцию. Пролежавши четыре-пять часов на сырой земле, провод намокал, слабел в телефонах звук, придавленной пичужкой звучала по ним индукция. Товарищи командиры, гневаясь, били трубкой по башкам и без того загнанных, беспощадно выбиваемых связистов, тогда как надо было бить трубкой или чем потяжелее по башке любимого вождя и учителя — это он, невежда и вертопрах, поторопился согнуть в бараний рог отечественную науку и безголово пересадил, уморил в лагерях родную химию, считая, что ученые этой науки и без того нахимичили лишка, отчего происходит сплошной вред передовому советскому хозяйству и подрывается мощь любимой армии. Его коллега по другую сторону фронта, не менее мудрый и любимый народом, характером посдержанней, хотя и ефрейтор по уму и званию, прежде чем сажать и посылать в газовые камеры своих мудрых ученых, дал им возможность всласть потрудиться на оборонную промышленность. Чужеземный, более жесткий, чем русский, провод заключен в непроницаемую пластмассовую изоляцию — ничего ему ни на земле, ни в воде не делается. Телефонные аппараты у немцев легкие, катушки для провода компактные, провод в них не заедает, узлы не застревают. Связисту-фрицу выдавался спецнабор в коробочке — портмоне с замочком, в желобки вложены, в кожаные петельки уцеплены: плоскогубцы-щипчики, кривой ножик, изоляция, складной заземлитель, запасные клеммы, гайки, зажимы, проводочки, гильзочки — назначение их не вдруг и угадывалось. Отважным связистам-Иванам вместо технических средств выдавалось несчетное количество отборнейших матюков, пинков и проклятий. Всю трахомудию, имеющуюся на вооружении у фрица, иван-связист заменил мужицкой смекалкой: провод зачищал зубами, перерезал его прицельной планкой винтовки или карабина, винтовочный шомпол употреблял вместо заземлителя. Линия связи — узел на узле, ящички телефонных аппаратов перевязаны проволоками, бечевками, обиты жестяными заплатами. Уютно осевшие на дно траншеи, бойцы отводят глаза, когда уходят из окопа в разведку ребята. А разведчики одаривают завистливым, напряженно-горьким, прощальным взглядом остающихся «дома». Так разведчики-то не по одному, чаще всего группой идут на рисковое дело. И сколько славы, почета на весь фронт и на весь век разведчику. Связист, драный, битый, один-одинешенек уходит под огонь, в ад, потому как в тихое время связь рвется редко, и вся награда ему — сбегал на линию и остался жив. «Где шлялся? Почему тебя столько времени не слышно было? Притырился? В воронке лежал?» Словом, как выметнется из окопа связист — исправлять под огнем повреждения на линии, мчится, увертываясь от смерти, держа провод в кулаке — не до узлов, не до боли ему, потому-то у полевых связистов всегда до костей изорваны ладони; их беспощадно выбивали снайперы, рубило из пулемета, секло осколками. Опытных связистов на передовой надо искать днем с огнем. От неопытных людей на войне, в первую голову в связи, — только недоразумения в работе, путаница в командах, особенно частая у артиллеристов. По причине худой связи артиллерия наша, да и авиация, лупили по своим почем зря. Толковый начальник связи должен был толково подбирать не просто боевых, но и на ухо не тугих ребят, способных на ходу, в боях, не только сменить связистское утиль-сырье на трофейный прибор и провод, но и познать характер командира, приноровиться к нему. Толковый начальник не давал связистам спать, заставлял изолировать, сращивать аккуратно провода, чтоб в горячую минуту не путаться, сматывать нитку к нитке, доглядывать, смазывать, а если потребуется, опять же под огнем, починить, собрать и разобрать телефонный аппарат. Толковый командир связи обязан с ходу распознать и разделить технарей, тех, кто умеет содержать в порядке технику, носиться по линии, и «слухачей» — тех, кто и под обстрелом, и при свирепом настроении отца-командира не теряет присутствия духа, понимает, что пятьдесят пять и шестьдесят пять — цифры неодинаковые, если их перепутаешь, — пушки ударят не туда, куда надо, снаряды могут обрушиться на окопы своей же пехоты, где и без того тошно сидеть под огнем противника, под своим же — того тошнее. Телефонист с ходу должен запомнить позывные командиров, номера и названия подсоединенных к его проводу подразделений, штабов, батальонов, батарей, рот. Кроме того — Бог ему должен подсоблять — различать голоса командиров — терпеть они не могут, особенно командиры высокие, когда их голоса не запоминают с лету, для пользы дела надо телефонисту мгновенно решить — звать или не звать своего командира к телефону, кому ответить сразу: «Есть!», кому сообщить, что товарищ «третий» или «пятый» пошел оправиться. И всечасно связист должен помнить: в случае драпа никто ему, кроме Бога и собственных ног. помочь не сможет. Связист — не генерал, ему не позволено наступать сзади, а драпать спереди. Убегать связисту всегда приходится последнему, поэтому он всечасно начеку, к боевому маневру, как юный пионер к торжественному сбору, всегда готов — мгновенно собрав свое хозяйство, он обязан обогнать всех драпающих не только пеших, но и на лошадях которые. Будучи обвешан связистским оборудованием, оружием, манатки свои — плащ-палатку, телогрейку, пилотку, портянки, обмотки клятые ни в коем случае не терять — никто ему ничего взамен не выдаст, с мертвецов же снимать да на живое тело надевать — ох-хо-хо. Кто этого не делал, тот и не почует кожей своей… «Где эта связь, распра…» — Не дав закончить складный монолог, связист должен сунуть разгоряченному командиру трубку: «Вот она, т-ыщ майор, капитан, лейтенант! Тутока!» Будучи северным человеком, к суровому климату приспособленным, единственный сын хоть и беспутной матери, Лешка Шестаков все же был местами подбалован: не мог, например, спать в обуви, надо ему непременно разуться, накрыть ноги телогрейкой, согреть их, тогда он уснет, не уделив внимания туловищу и всему остальному. Не всегда фронтовые условия позволяли спать с этаким вот солдатским комфортом, но ноги так уставали, такая изморная можжа их охватывала, что Лешка махал рукой на неподходящие условия, и случалось уже не раз — драпал босиком, никогда, правда, при этом не попускаясь обувью. Один раз его забыли спящего, и он часа полтора находился под оккупацией. Есть негласное фронтовое правило — в отдалении от своего воюющего братства индивидуальную щель не рыть, избегать ее одноперсонально рыть также на окраине опушек леса и кустарников, возле камышей, окошенных хлебов, кукурузы, подсолнухов, в первую голову следует избегать мест, выкошенных в поле уголком, хотя они-то и соблазнительны. Здесь, в уединении, в пшеничной или кукурузной затени, пусть и в малом удалении от блиндажей и окопов, кротко спящий военный субъект есть самая соблазнительная для врага добыча. Полезет фрицевская разведка за языком, а он вот он, голубчик, дрыхнет, поставив оружие на предохранитель, положив ладошку под щеку, — бери его сонного-то без риску и неси аккуратно восвояси — он не вдруг и проснется. Могут танк или машина на щель наехать, пехота, идущая ночью на замену, на тебя сверху рухнет, штабной офицер-красавец, влекущий на тайное свидание в кусты иль в тучные хлеба боевую подругу, парой навалятся — держи ее, пару-то, на плаву. На Дону было — свалилась эдак вот парочка в связистскую ячейку, кавалер руку сломал, кавалерша — ногу в коленке выставила, Лешке шею свернули. Долго вертеть головой не мог, а ведь на голове-то трубки висят — две, и каждая не меньше килограмму. Под Ахтыркой, помнится тоже, так Лешка умотался, что месту был рад, и занял готовую щель, фрицем иль Иваном была копана в спелой пшенице, но началась уборка, косилка прошлась и как раз возле щели, по дну толсто устеленной соломой. Окошенная щель оказалась как раз в уголке, колосья на бруствер наклонились, зерно насыпалось. Когда Лешка подошел к щели, из нее пташки выпорхнули. Он почистил щель, еще пышнее устелил ее соломой и только устроился — хлобысь на него сверху иван с котелком, горячим чем-то облил. Лешка лизнул губы — горошница. Склизко в щели сделалось. Надо бы уйти из щели, сменить место, но сил нет. Дождь. Спал, спал, снова придавило. Плащ-палатку сверху пристроил, комьями ее придавил, но не успел насладиться, как снова сверху что-то легкое навалилось на него — подумалось: человека заживо закопали. Или в плен берут — Лешка двумя пальцами снял затвор с предохранителя да как вскинет, да как заорет: «Кто такие? Вашу мать!» А никого уже нету, иван опять шел, оступился, ведро воды налил с провисшей плащ-палатки, грязной земли пуда два обрушил на человека. Снова стал устраиваться Лешка, решив, что уж теперь-то все, не наступят на него больше. Но на рассвете на него самоходка наехала своя. Наша. Крупнокалиберная. Вдруг шатнулась самоходка, земля треснула. Стрельни бы еще разок — засыпало бы. Самоходка съехала, свет открылся — можно дальше спать. А с рассветом немцы контратаковать задумали, по стерне подобрались к наблюдательному пункту и выбили гвардейцев с высоты. Лешка вроде бы и слышал шухер какой-то, но после дикой самоходки его, как блаженного младенца, охватил самый сладкий сон. Спит он, значит, себе, не ведая, что на высотке уже хозяйничает враг. И спал он до тех пор, пока его же родные гаубицы не обрушили огонь на высоту, затем артиллеристы вместе с хромающей пехотой пошли свои позиции отбивать. Помнится, он проснулся, узнал по звуку снаряды своей родной артиллерии и подосадовал: «Совсем сдурели! Опять по своим лупят…» С высотки фрицев вышибли, в хлеба их отогнали, пошла работа до седьмого пота, боец же Шестаков дрыхнет в уютной затени недокошенных хлебов. Разбудили его уж когда еду принесли и пришла его пора садиться к телефону. Тут-то от возбужденно по линии треплющихся связистов и узнал он, что побывал под пятой врага и что генерал Лахонин до того освирепел, узнав, как его непобедимые гвардейцы бесшумно снялись с высоты на рассвете от внезапно нахлынувшего из хлебов врага и увлекли за собой артиллеристов, что, стоя на «виллисе», распоясанный, лохматый генерал гнал оглоблей свое войско и всех, кто под оглоблю попадал, обратно на высоту. Схлынуло. По проводам связистский треп, из которого следовало, что танкисты бросили три закопанных на склонах высоты машины, артиллеристы всякое свое имущество посеяли, даже будто бы стереотрубу в боевом настрое кинули. Ах, знали бы трепачи, что и солдатика, спящего в щели, забыли… Он — истинный советский солдатик, порассуждав сам с собой, с умным, кое-что повидавшим человеком, решил военную тайну никому не выдавать и осенью уж, в благую минуту, рассолодев от хорошего харча и доброй погоды, рассказал о случившемся с ним приключении надежным людям — майору Зарубину и капитану Понайотову. От души повеселились родные командиры, однако тоже посоветовали помалкивать. И после, до самой реки, Зарубин с Понайотовым работают, работают на планшете, глянут в сторону телефониста и головой потрясут или майор скажет в телефон кому-то загадочно и весомо: «Ну как мы спать умеем бесстрашно, прямо на передовой, так нам никакой враг нипочем…» Прикарпатский еврей по фамилии Одинец, сложенный из частей, худо подогнанных друг к дружке, как бы совсем меж собою не соединенных, — носище отдельно, губищи, всегда мокрые, отдельно, глаза от рождения напуганно вытаращены. Уши прилеплены к сплющенной голове с философски-высоким, гладким лбом, уже с юности уходящим в залысину. Если к этому добавить, что гимнастерка застегнута через пуговицу, штаны часто и вовсе незастегнуты, пряжка ремня набок, сапоги — один начищен, другой нет, все-все как бы случайно, на бегу надето — вот и закончен портрет. Внешний. В деле же Одинец собран, толков, одержим, и, если б он панически не боялся начальников, — цены бы ему не было. Свое смятенное состояние Одинец всячески скрывал, подражая громилам-командирам, у которых хайло шире погона, витиевато выражался вроде по-русски и вроде по-бессарабски — «боийэхомать!». В присутствии начальства вторую половину своего виртуозного мата Одинец сокращал. Над Одинцом посмеивались, но все кругом знали — без него, как без рук. Командир артполка Вяткин, снова спрятавшийся в санбат, под крылышко жены, разносил Одинца часто и больно. Зарубин же всячески начальника связи защищал. Велел ему без крайней надобности не появляться на глаза начальству, что тот охотно исполнял, пропадая в походной мастерской, где среди проводов, аккумуляторов, паяльников, гаек, болтов и разного другого железа он и спал, но спал мало, ругался и гонял связистов. Чего-то сваривал, паял, клепал, по личной инициативе собирал спаренную пулеметную немецкую установку — для защиты штаба и однажды на глазах у всех подшиб вражеский самолет — все видели, как самолет, низко летевший с бомбежки, громыхнулся в кукурузу и загорелся. Как ни кривился комполка Вяткин, пришлось ему Одинца представлять к ордену «Отечественной войны», которого сам комполка не имел. Одинец же получил третий орден и повышение в чине, сделался капитаном, но, привыкнув к званию старшего лейтенанта, долго на новое звание не реагировал. И вот связь, налаженная под руководством Одинца, и, более того, его же руками намотанная, лежала на дне реки, работала, другие же линии постепенно угасли. Узнав, что майор Зарубин ранен, капитан Одинец не очень уверенно предложил: — Может, мне к вам переправиться? — Сидите уж, где положено! — раздраженно буркнул Зарубин и, тут же успокаивая человека, добавил: — Вы там нужнее. Радение Одинца, его умение, ценный талант нежданно-негаданно коснулись судьбы связиста Шестакова. Он после тяжкой ночи каменно спал в земляной норке, когда его задергали за ботинок так, что чуть не разули. — Что такое? — К майору. Бегом! Разумеется, бегом Лешка не бежал, потянулся, позевал и засунулся в выемку, сделанную наподобие звериного логова, снаружи завешенную лоскутом брезента. Майор, совсем пожухлый лицом, полулежал возле телефона. — Вам звонят. — Сказал и протянул Лешке трубку. — Мне?! — поразился Лешка. — Кто мне может звонить? Корешки с того берега не посмеют занимать телефон. Может, капитан Щусь?.. — Вам, вам, — кивком головы подтвердил майор. — Лешка! Ой, тоись, Шестаков слушает, — неуверенно произнес Лешка. От дальности напрягшийся, незнакомый голос, перекрывающий скрип, шум и писк индукции, произнес: — Товарищ Шестаков! С вами говорит начальник связи штаба большого хозяйства. — Дальше сообщались звание, фамилия, но Лешка их не запомнил. — Вы меня слышите? — Шестаков! Ты где там? — ворвался на линию заполошный голос Одинца, но уж без «эхомать». — Да здесь я, здесь, у телефона. Что случилось-то? — Да ничего у нас не случилось, — рассмеялся далекий начальник связи. — Слушайте меня внимательно. Командующий хозяйством, вы его лично знаете? — Лешка ничего не знал о командующем какого-то хозяйства и видел ли его хоть раз, вспомнить затруднился, но согласно кивнул головой, как будто человек на другом конце провода мог его увидеть. — Так вот, командующий просил передать лично вам благодарность за тот подвиг, который вы совершили, переправив связь… «Ну, это уж ты, дядя, загибаешь! — усмехнулся Лешка. — Что-то тебе надо от меня, вот подмазываешь салазки…» — …Он также поручает вам переправить связь… — Какую еще связь? — испуганно переспросил Лешка и явственно почувствовал, как у него кольнуло и заныло в животе иль близ его. — Нашу, нашу! — продув трубку, кричал далекий человек — начальник. — Вы меня поняли? Вы меня слышите? — Ты понял? Ты слышишь, Шестаков? — снова объявился Одинец. — Слышу. — Я понимаю. Все понимаю… трудно. Но надо. Одна лишь ваша линия эксплуатируется. Этого мало для развития операции, слишком мало, — он еще что-то говорил и в заключение «по секрету» выдал: — Лично ходатайствую «Звезду». Быстро-быстро вращалась, трепыхалась мысль, только бы ее не услыхали по проводу, не ощутили бы, как она катается под потной солдатской пилоткой, с какого-то утопленника доставшейся, бьется в углы черепа и никак в лузу не попадает: «Рассветает же! День! Сказать, лодку разбило. Нет лодки! Нету этого несчастного корыта! Кто узнает? Оттолкну. Унесет к чертям. Проверь, попробуй!..» — Шестаков! Шестаков! — опять завелся Одинец. — Ты шо, не выспался?.. — Вот именно! — вспылил Лешка. — Я только что приплыл. Я один тут? Один? Но что говорить об этом Одинцу? Он от страха, как всегда, вспотел, утирается подкладкой фуражки, облизывает мокрые губы. Он своего-то домашнего начальства, за исключением Мусенка, боится, как огня, а на проводе чин аж из корпуса. И товарищ майор чего-то примолк, устранился, не приказывает, не распоряжается. Приказывал бы. Умные какие все кругом, один он дурак, с этим дурацким корытом, выкопанным из грязи на свою дурную голову. Майору Зарубину тоже приходило в голову, что челн этот нечаянный будет замечен не только на плацдарме, его или изымут, или прикажут делать чужую работу. Солдат сделал все возможное и невозможное, и если на то пошло, и пехотные части, и все-все боевики на плацдарме ох как обязаны ему, этому связисту! И нету ни у кого никакого права упрекать его ни в чем. Солдаты у него, у Зарубина, какие-то несообразительные растяпы — догадливые давно бы пустили то корыто по течению, немцы в щепки разбили бы его. Нет, берегут плавсредство — на всякий случай, предлагают переправиться на нем ему, командиру, но на самом-то деле тайно радуются тому, что и командир, и корыто здесь, с ними. Ох уж эти солдаты — политики! Кто их поймет? Кто пожалеет и оценит?.. Лешка нашаривал, нащупывал взглядом в темном земляном отверстии майора, отвалившегося на сырую стенку. Зарубин высунул из шалашика шинели голову, тусклый его взгляд, устремленный в пустоту, скорее угадывался, чем виделся. Взгляд майора погас — отвернулся он от своего солдата? Бело отсвечивало что-то — лицо или бинт — не разобрать. Наконец Лешка понял: майор, командир его и отец на все время военной жизни, предоставил солдату все решать самому, дав ему тем самым ответ — не судья он ему сейчас. Все пусть решает совесть и что-то еще такое, чему названия здесь, на краю жизни, нет. — Ладно, не надрывайся, товарищ капитан, — устало сказал Лешка Одинцу и, сунув майору трубку, потопал к воде, отчего-то по-лошадиному мотая головой и как бы забыв про немецкий пулемет, пристрелянный к устью речки Черевинки. «Ишь ты все какие! Ишь какие! Как кутенка — из мешка в воду, который выплывет, тот — собака. И майор тоже хорош… Да какой я ему друг-приятель? Я — его подчиненный, и Одинцу подчиненный. А до того начальника, что из штаба корпуса, как до Бога, — высоко и глухо». Переправа, кровь и смерть отделили их ото всех смертных, подравняли, сблизили. Что ж заставило майора взять с собой на плацдарм именно его, Лешку Шестакова, который сам же и давал советы майору — выбирать надежных людей. А надежный — это значит тот, на кого можно надеяться. Всегда, во всем! Не на Сему же Прахова. Сочувствие, помощь друг другу, главное работа, которую они уже проделали, тяжкая, смертельная работа настолько сблизила их, что памяти этой хватит на всю жизнь. И вот войдет в эту память худенькое, сволочное. Ведь он майора втягивает как бы в сделку вступить, ложь сотворить, а она, эта ложь, угнетать будет не одного Лешку и наверняка уж сделает к нему отношение майора совершенно иным. Этаким вежливеньким, спокойно-холодным, как к Вяткину Ивану. Пнув в войлочно-мягкий бок челна, Лешка, глядя на другой, туманной дымкой скрытый берег, отрешенно выдохнул: — Я бы две звезды вам отдал… Майор ворохнулся, нажал клапан трубки: — Боец Шестаков приступил к выполнению ответственного задания. — Все в порядке! Все в порядке! — восторженно подхватил за рекой Одинец, но майор оборвал его, сказав, что курортники-связисты из корпуса явятся налегке, надо набирать своей связи, привязывать к ней грузила и вообще помочь Шестакову всем, чем возможно. На каждое слово майора, вроде и опережая его приказания, Одинец угодливо твердил: — Есть! Есть! Будет сделано!.. Опять к телефону потребовали бойца Шестакова. «Ну, прямо спрос, как на шептунью Соломенчиху в Шурышкарах!» — усмехнулся Лешка и услышал шлепающий голос комиссара Мусенка — готов ли он, боец Шестаков, к выполнению ответственного задания? — Готов, готов! — резко отозвался Лешка на призыв военного тыловика, привычно распоряжающегося чужой жизнью. — Вот и хорошо! Вот и правильно! Так и должны поступать советские бойцы! А вы — пререкаться… — Да не пререкался я. — По-вашему выходит, дивизионный комиссар говорит неправду? Так выходит? — построжел Мусенок. — Одинец! Не слишком ли разговорчивы у тебя бойцы? Но выполняя задание Зарубина, начальник штаба полка Понайотов, на дух не принимающий важного политрука, оборвал его — по линии идет непрерывная боевая работа. — Извините! — вежливо заключил Понайотов. — Пожалуйста, пожалуйста! Я уже кончил, — бодренько, как ни в чем не бывало, откликнулся Мусенок и передал трубку дежурному телефонисту, укладываясь досыпать в своем, должно быть, сухоньком, с печуркой, блиндаже. Залезая под чистую шинельку, может, и под одеяльце. На столике у него, среди недочитанных газет, недопитый стакан с чаем, табачок «золотое руно» запахи извергает, может, и машинистка Изольда Казимировна Холедысская под боком. Уют, одним словом, соответствующий должности. У печурочки клюет носом шофер, этакий толстобокий, опрятный дядька по фамилии Брыкин, люто ненавидящий своего начальника и презирающий машинистку Изольду Казимировну, которая печатает-то вовсе не машинкой. Кровей в этой труженице фронта намешано много, и она, не глядя на чин, кусает, можно сказать, загрызает начальника своего, жарко повторяя: «Зацалуе пши спотканю! Зацалуе пши спотканю». «Ну, ничего-то человек не понимает. Никакой войны для него нет», — горестно возмущался начальник штаба Понайотов, угрюмо спрашивая у Шестакова — доплывет ли? — Туда-то, к вам-то я доплыву, с радостью. А вот обратно?.. С грузом? Как только приедут связисты из большого хозяйства, пусть наши всю связь у них проверят. Провод должен быть трофейный, иначе тянуть коня за хвост незачем. — Да вон слышно, Одинец орет на всю родную Украину, значит, действует. Как там Зарубин? — Товарищ майор-то? Зарылся в землю. — Не сможешь ли ты его… — Попытаюсь… Но лодка-то, лодка… — Дай сюда трубку! — вдруг выкинул руку из ямы майор. — Ты вот что, Понайотов, если хочешь мне и всем нам помочь, позаботься о снарядах. А филантропией не занимайся. Я могу уйти отсюда только после того, как ты или кто из комбатов… И все! И нечего! Мы и без того все тут жалости достойны… Божьей. — И, гася в себе вспышку раздражительности, мягче добавил: — С Шестаковым отправь записку… Все, чего нельзя сказать по проводам… — Ясно. — Понайотов посчитал, что так вот, сухо, никчемно разговор заканчивать неловко и ляпнул: — Отдыхайте. Вычерпывая воду из челна, поднятого на берег, кося глазом на нишу, на дрожащего в ней майора Зарубина, обметанного седеющей щетиной, Лешка подумал, что не доводилось ему видеть майора небритым. И не знал Лешка, что голова у него уже наполовину седая, здесь, на плацдарме, он и начал седеть. — И правда, плыли бы вы со мной, товарищ майор. Чего уж там… — отвернувшись, сглаживая вину и опустив глаза, произнес Лешка. — Может, Бог нам поможет. Коля Рындин говорил — Он завсегда болезных жалеет… — Делайте, что пообещались делать. Выполняйте задание! — вдруг сорвался на крик Зарубин и, услышав себя, упятился в свою обжитую берлогу, и уже в нос, для себя, выстанывая, — а я буду делать, что мне положено… Дьячки кругом, понимаете!.. На другой стороне реки Понайотов, ляпнувший обидное слово, можно сказать, издевательское для гибнущих людей, стоял, нависнув над телефонистом, стиснув трубку в кулаке. До него донесся уютный посвист, сопровождаемый глубоким, умиротворенным сопением, — телефонист, возле которого работал, говорил какие-то слова непосредственный его командир, спал. В открытую спал. Понайотов изо всей-то силушки завез телефонисту трубкой по башке. — Река слушает! — подпрыгнув, заорал с перепугу связист. — На плацдарм бы тебя! Выспался бы! Осторожно скребя по дну лодки плоской банкой из-под американской колбасы, излаженной вроде совка, Лешка вычерпал воду, мокрые доски на средних поперечинах, по-моряцки — шпангоутах, проверил — корыто разваливалось, и все же перевалил через борт раненого, который подполз к воде из-под яра и по-собачьи глядел в глаза Шестакова. Раненый замычал и успокоенно скорчился на мокрых досках. «Везуч ты, славянин, ох, везуч! — усмехнулся Лешка и зашагнул в лодку. — Может, и мне потом повезет…» — Может, еды и бинтов приплавлю, — крикнул от воды Лешка. — Себя приплавь! — раздалось в ответ. Связав обмоткой весла, чтобы можно было одной рукой грести, другой вычерпывать воду, с раненым на борту, который от сознания, что теперь спасен, сбросив напряженье, впал в беспамятство, Лешка украдкой отплыл от берега и по мере удаления из-под укрытия высокого рыжего яра все ощутимей чувствовал, как кровь отливала от лица и не на коже, под кожей щек нарастает щетина, колясь изнутри. Выплыв из тени, за мутную полосу воды — это с острова, из протоки да с разбитого берега тащило ночным дождем грязь и муть, одинокий пловец на челне сделал то, что веками делали одинокие пловцы: — Господи! — едва слышно попросил. — Господи! Если Ты есть — помоги мне! Нам помоги! — поправился он, вспомнив про бедолагу раненого, упорно памятуя, что Бог — защитник всех страждущих… «А-а, про Бога вспомнил! — злорадно укорил он себя. — Все нынче о Нем вспомнили, все… Припекло! Сюда бы вот атеистов-засранцев, на курсы переквалификации»… Смутно уже проступал воюющий берег, расплывисто, безжизненно просекаемый редкими вспышками. Над берегом взметнулась ракета, как бы подышала вверху, косо пошла к земле и какое-то время еще билась в ею же вырванном чернеющем лоскуте воды. «Неужто мне ракету бросают? Мне путь указывают? Экой я персоной сделался!» — удивился Лешка и, увидев парящих над лодкой чаек, догадался, что они, эти наглые птицы, ничего не страшащиеся, садятся на все, что плывет по реке и расклевывают всплывших утопленников. «Мама, моя мамочка! Один на реке, всеми брошенный… — хотелось пожалеть себя и всех при виде этих зловеще умолкших птиц, базарных и прожорливых там, на Оби, в Шурышкарах. — О-о, Шурышкары родные, мама родимая! — где-ка вы?..» Весла чуть постукивали. Коротко, рывками, шлепая подавалась и подавалась к левому берегу гнилая лодка. Над водой взрывами стали возникать и лететь на пониз ошметки исходящего тумана, что-то сильно шлепнулось рядом. Лешка вздрогнул: «Неужели рыба? Неужто не все еще поглушено… Не дай Бог, человек!» Из тумана все возникали и возникали молчаливые чайки. Одна совсем низко зависла над лодкой, вертя головой, глупо глядела вниз, выбросила желтые лапы, пробуя присесть на раненого. Лешка замахнулся, чайка так же незаметно, как и появилась, отвалила, стерлась, будто во сне. Слепая пулеметная очередь прошила предутреннюю сумеречь, ударившись в камни и стволы ветел, рассыпалась за спиною. Казалось, продробили на стыке рельсов колеса и поезд подняло вверх или уволокло по реке, в мягкий туман. Немец просыпался, начинал работать. Для острастки, не иначе, ударило орудие с левого берега, вяло, без азарта, чуфыркнула за лесом «катюша», отчего-то одна, прососался в тучах планирующий почтовик и, достигнув родного берега, плюхнувшись в смятый бурьян полевого аэродрома, вдруг заливисто, зовуще проржал, будто конь в росистых лугах. Накоротко уснувшая война продолжалась. Здесь, на берегу, в самом пекле, изнемогшая за день, она забывалась в больном сне и вот начинает очухиваться. В тылах же враждующих армий шла и ночью напряженная работа мысли, рук, моторов: подвозились снаряды, доставлялась почта, мины, бомбы, патроны, хлеб, табак, горючее, обмундирование, лекарства. Лешку уже ждали. Пеньком сидели на катушках со связью два солдата в чистом обмундировании, в сапогах, третий, укрывшись шинелью, спал, свалясь в камни. Здесь же в накинутой на плечи шинели стоял Понайотов, санинструктор Сашка, ординарец майора Зарубина Ухватов с котелком в руке. — В лодке тяжелораненый, — сказал санинструктору Лешка, и тот метнулся к воде, таща через голову туго набитую сумку с крестом. — Его сперва в тепло надо, — добавил связист и, упреждая вопрос, как всегда, когда он позволял себе дерзость, отвернувшись, молвил Понайотову: — Неужели некому сменить товарища майора?.. — Ты поешь сначала, поешь! — совал прямо в лицо Лешке котелок суетливый ординарец майора Ухватов, изо всех сил стараясь замять неловкость. — Потом, потом! Как связь? — обратился он к незнакомым связистам. — А чего связь? Связь как связь! — недовольно отозвался один из связистов и сплюнул себе под ноги. — Ты, весельчак! — обращаясь к нему, скривил губы Лешка. — Знаешь хоть, куда плывешь? — На плацдарм, говорено. — А плавать умеешь? — А для че нам плавать-то? На лодке, говорено. — Нет. Все-таки? — Не-а. Мы с Яковом в степу выросли. У нас реки нетути, — отозвался за «веселого» его напарник. Услышав ругань санинструктора, ординарец Зарубина Ухватов загромыхал сапогами и начал ему помогать. Из-под шинели высунулся третий связист и громко, раззявив зубастую пасть, с подвывом зевнул. — Чево шумите-то? — расстегнув ширинку и целясь на Фаину палатку с крестом, он шуранул в камни шумной струей. — Полковник Байбаков приказал переправить связь, стал быть, без разговоров. — Ты старший, что ли? — Н-ну я, — заталкивая свое хозяйство в штаны, нехотя и надменно отозвался связист. — Экая дурында! — смерил его взглядом Лешка, — поменьше будь, я б тебя самого заставил плыть в моем корыте и любимого твоего полковника рядом посадил бы… Да вот фигура-дура спасает тебя. Лодка под тобой ко дну пойдет! — Шестаков, прекрати! — сказал Понайотов и что-то еще хотел добавить, но в это время со взваленными на горб катушками с красным кабелем, мотаясь распахнутой телогрейкой, всем, что есть на нем и в нем, мотаясь, крича: «Боийэхомать!» — примчался на берег Одинец. — Ты чего, Шестаков? — вытаращился он на Лешку. — Ничего. Все в порядке, товарищ капитан, — черпая из котелка кашу, — отозвался Лешка. Технически острый глаз капитана уцепил катушки корпусных связистов, с неряшливо намотанным блекленьким проводом. Брызгая слюной, гневно крича «боийэхомать!», Одинец побросал обе катушки в воду, хотел и телефон об камни трахнуть, но Яков схватил деревянную коробочку, прижал ее к груди. — Ты че, падла?! — заорал старший команды. — Ты че, жидовская морда, делаш? Лешка прервал дебаты, встав между начальниками, и заорал громче их, чтоб проворнее грузились, потому как совсем рассвело. Одинец со штабным телефонистом быстро набрали бухту провода с грузилами в лодку, подсоединили провод к катушке, остающейся на берегу. — Боийэхомать! Там люди умирают, — продолжал громить тыловиков Одинец, — а они явились с непригодной связью! — Я вот полковнику Байбакову об тебе расскажу, он те, курва, покажет непригодную связь. — Оттертый от дела, не сдавался старший корпусной команды, правда, уже не так громко и напористо гневался старший, тут Лешка неожиданно наплыл на него: — Если этот деляга уснет на телефоне, — тыкая в грудь старшего, который не ожидал напора с этой стороны и попятился, обращаясь сразу к Понайотову и Одинцу, громко, сквозь зубы говорил Лешка, — застрелите его… Тыловые связисты сразу сделались послушны и услужливы, пока Яков вычерпывал воду из лодки, его напарник, по имени Ягор, вынул катушки из реки — имущество все же, казенное. Закурили. Лицо Ягора, крупно слепленное, с детства усталое, не выражало никаких чувств. Корпусом вроде бы этот трудяга похож на Леху Булдакова, но умом — куда там? Леха — это Леха! Одинец, тыча пальцем в сторону насупленного важного гостя из корпуса, сказал, что он не доверит такому ферту важный пост, сам подежурит здесь до конца переправы связи, затем, боийэхомать, со всеми тут, как надо, разберется и до барина этого Байбакова доберется! Ишь, не соизволил на берег прибыть, сон ломать не привык, генерал Лахонин, боийэхомать, наладит ему и всем его кадрам сладкий сон. «Дать бы этому деляге от всего воюющего фронта по морде! — никак не мог уняться Лешка, — Ах, как хочется дать по морде, да некогда». И хотя он понимал, что зря напустился на тылового увальня — у всякого свое место на войне, но ничего поделать с собой не мог. От внутреннего смятения все равно нет избыва. Где-то там, в межреберье, все сильней и удушливей теснило, сдавливало сердце, и мысль одна разъединственная, как ее ни отгоняй, все та же: не доплыть — третий раз у солдата везде роковой, и светает, так быстро светает. Эти чистые воины даже не замечают, как стремительно идет утро, как быстро светает. Связисты трудились, загружая лодку проводом, ставя в корму катушку, на которой плотно, ниточка к ниточке — сам Одинец работал! — была намотана красная жилка провода, катушки новые, облегченные, в свежей еще краске, провод трофейный, новый. Все так хорошо, все так ладно. — А кто за тебя работать будет! — дохлебав кашу, взвился Лешка и вышиб из губ громилы цигарку. — Я тя, гада, все же усажу в корыто! Ты все же узнаешь, что такое война… Заложив в карманы брюк несколько перевязочных пакетов и плоскую коробку с табаком, Лешка оттолкнул лодку. Утлая, полузатопленная, она не отплыла, она покорно отделилась от берега. Отстраненно, из далекого далека донесло до левого берега, до хмурого Понайотова, до усмирившегося, что-то начинающего понимать деляги-связиста, до виновато сникшего Одинца, — смятый негромкий голос: — Прощайте, товарищ капитан! Прощайте, ребята!.. — Нет-нет! — заторопился, зачастил на берегу Одинец, подбегая к воде. — До свидания, Шестаков, — и, сложив руки трубочкой, повторил: — До свиданья, до свиданья! — Пусть будет до свиданья! — уже эхом донесло голос старшего в лодке — связиста Шестакова. — По туману проскочат, — подал совсем мирный голос с жалобной надеждой ординарец майора Зарубина Ухватов, моя в реке котелок из-под каши. — На середине реки туман уже отнесло… солнце встает… лодка перегружена… — бормотал Одинец, забыв про распри с тыловиком-громилой, он ощупью нашаривал задом волглую от тумана траву или камень, метясь усесться, вышлепывал мокрыми губами, стравливая провод с медленно вращающейся катушки: — Ах, шоб я счас не сделал, шоб им чем-то помочь… — Ну, друг сердешный Яков, в степу или где ты вырос, грести веслами придется. — Да я могу, могу, — заторопился Яков. — Я на веслах гребся, — и, чего-то стесняясь, замялся, — у дому отдыха отпуск проводил, жэншынов на синей лодке по озеру катал… — Должно быть, он уже не верил тому, что было с ним когда-то такое: дом отдыха, озеро, синяя лодка и женщина, щупающая ладошкой воду за бортом. Ягор, ободряя Якова, себя и Лешку, повертел головой: — О-ох, ен бя-адо-овай! С бабами нискоко не чикается, раз-два — и усе-о… «Пущай поговорят, пущай отвлекутся», — думал Лешка, помогая гребцам кормовым веслом. Слыша, как лягухами начали шлепаться за борт грузила, привязанные к проводу, и понимая, что успели они отплыть на целую катушку, это почти что полкилометра, сто метров на снос, все равно далеко они уже от берега, снова мелькнуло про Обь, про переметы. Кормовой тоже старался отвлечь от все грузнее наседающей тревоги доступными ему средствами. Долго отдыхавший в тыловой связи, ухажер и сердцеед Яков сперва худо греб, мешаясь в веслах, махал по воде. Но с каждой минутой работа шла слаженней, связисты приноравливались к делу. Ягор сперва стравливал провод, потом выбрасывал грузила за борт, мало путался, тоже вошел в ритм. «И чего я на них набросился? Они-то в чем виноваты? У всякого своя война». На середине реки растянуло, пронесло пелену тумана, открыло ничем не защищенную реку и хилый челнок на ней. Сильное стрежневое течение подхватило лодку, натянуло провод, чаще зашлепали грузила за бортом. «Так мы стравим весь провод и уплывем к немцам!» — Лешка во всю лопату садил веслом на корме, без крика убеждал Ягора, чтоб он безостановочно выбрасывал связь и одновременно черпал, черпал воду — конопатку из щелей вымыло, лодка текла по всем щелям, бурунами била в дырки от выпавших клепок и гвоздей. Учуяв тревогу в голосе кормового, Ягор старался изо всех сил, с ужасом однако убеждаясь, что в лодке воды не убывает. Лешка-то знал: как только убавится груз, течь уменьшится, и приказал выбросить за борт освободившуюся катушку. — А як же ж отчитываться? — Сказано! — рыкнул Лешка, и хозяйственный мужик Ягор с сожалением кинул железяку за борт. Метров еще двести-триста и лодка попадет в «мертвую зону», под укрытие яра. «Неужто проплывем?» — боясь громко радоваться, обнадежился Лешка. Но за изредившимся туманом, на чуть обозначившемся берегу, высоком и голом, который кто-то из глубинных россиян назвал точно — слудой, над одним из оврагов дрогнула вспышка, соплею выкинуло дымок. «Неужто по нам?» — втягивая голову в плечи, не переставая работать веслом, насторожился Лешка. Мина плюхнулась неподалеку, и не успело еще выбросить взрывом холодный ворох воды и окатить гребцов, как замелькали вспышки над парящим берегом, над слудой этой постылой, запело, заныло над головами связистов, струями визгливых пуль взблинило поверхность воды. Яков с Ягором упали на дно лодки, схватились друг за дружку. — Грести! Грести-ы-ы! — вопил Лешка, цепляя запятниками ботинок за ботинок. — Ребята! Ребя-а-а-ата-а! — уже не орал, уже выламывал из себя голос Лешка. Он еще пытался своим веслом, гнущимся в шейке, гнать тяжелую лодку вперед. Вспомнил про автомат, дал очередь над головами связистов. Они расцепились, качнули лодку, в которой плавала, звонко билась о борт банка, загнутая что совок, и, красно змеясь, в петли, в круги, в бухту, сматывался за бортом в воде и в лодке провод, в котором ногами запутался Ягор. — Застрелю-уу-ууу! — А, Божечка! А, Божечка!.. — Яков хватал выскальзывающие из рук весла. — Черпай! Черпай! Греби-и! — уже визжал Лешка, тыча веслом в Ягора, который снова выронил банку, налимом хлюпался в воде, скользил по лодке, гоняясь за банкой, вылавливая ее. — Сапогом! Сапоги-ы-ы-ы! — Ягор не понимал. — Сапогом, сапогом отчерпывай! — Яким сапогом?

The script ran 0.024 seconds.