Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вера Панова - Собрание сочинений (Том 1) [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В первый том собрания сочинений Веры Пановой вошли повести «Спутники» и «Евдокия», роман «Кружилиха». Повесть «Спутники» и роман «Кружилиха» отмечены государственными премиями в 1947 и 1948 годах. _______________ Составление и подготовка текста А. Нинова и Н. Озеровой-Пановой. Примечания А. Нинова.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Все были целы, только черны и оглушены. Черный Супругов дико улыбался. — Несите малого к Юлии Дмитриевне, — сказал Данилов Сухоедову и Медведеву. — А мы — дальше! Потом догоните, а если не догоните, берите кого ни попало и — в поезд. — Это было что? — спросил Супругов, когда они пошли дальше по улице. — Снаряд или мина? — Мина. А что? Супругов закашлялся и выплюнул черную слюну. Плечо его гимнастерки было разорвано. — Эге! — сказал Данилов. — Вас зацепило осколком? — Да? Где? Ах, тут? Это пустяк: я совсем не чувствую боли. Это именно зацепило. Это именно такой пустяк, что не стоит говорить. Он был как пьяный. Его шатало от сознания собственной безумной отваги. Доктор Белов ходил по поезду. В пустых вагонах с открытыми окнами носились горячие сквозняки. Все было освещено дымным движущимся светом извне. Еще сегодня эти вагоны казались такими уютными… В каждом вагоне санитарка и боец. Испуганные, неприкаянные. Вагон команды пуст: все, кроме дежурных, ушли с Даниловым. «Что-то я забыл, — думал доктор, идя по поезду. — Что-то я забыл…» А что именно — он не мог вспомнить. Как будто он всем распорядился. В вагоне-аптеке господствуют хирурги, им и карты в руки. За ранеными отряд послан. На Данилова положиться можно… Да, питание. Надо бы накормить людей ужином. А утром их надо накормить завтраком. — Сестра Смирнова, пошлите кого-нибудь за начальником АХЧ. Явился Соболь. Доктор взглянул на него с невольным мимолетным любопытством: считает или нет? Соболь не считал, он весь как-то съежился и поник, как резиновый пузырь, из которого выпустили воздух. — Вот что, — сказал доктор, — надо, знаете, приготовить ужин. На… — он подумал, — на сто двадцать человек, да. Хороший ужин. — Ужин уже был, — пролепетал Соболь. — Хороший, знаете, — повторил доктор, игнорируя возражение. — С учетом, знаете, раненых, которые к нам начинают поступать с сегодняшнего дня. Не сиротское ваше пшено, а сварите сладкую манную кашу, с вареньем, что ли, и чтобы кофе, и печенье, и масло — вы понимаете. — Масло? — сомнамбулически переспросил Соболь. — Да. По пятьдесят граммов масла. — Пятьдесят, — сейчас же зашептал Соболь, возводя глаза к потолку, — пятьдесят множим на сто двадцать, получаем шесть тысяч — шесть кил… «Что-то я забыл, — думал доктор, покончив с Соболем. — Что-то я забыл, забыл…» И вдруг он вспомнил. Как же он ничего не сделал, чтобы найти Игоря? Очевидно, что-то можно было сделать. Позвонить по телефону. Написать заявление. Где-то похлопотать, кого-то попросить… Глупости, бред — куда звонить, где хлопотать, кого просить?.. Нет, нет. Что-то можно было сделать, безусловно. Просто он не умеет. Сонечка сумела бы. Он недогадливый, всегда был недогадлив в таких вещах. Сонечка догадалась бы, потому что она любит Игоря. Настоящая любовь обо всем догадывается и все умеет. Он мало любит Игоря, он всегда любил его слишком мало, он никчемный, незаботливый, неумелый отец. Он любил больше Лялю. А чем она лучше? Завитушки на уме, оперетка и флирт. Только что ластиться мастерица… Она ластилась, и он давал ей деньги на оперетку, а Игорь попросил у него на что-то — он не дал, отказал. Несчастные тридцать рублей… Родной мальчик, прости. Бери все, бери мою старую, догорающую жизнь, только живи! Только найдись! Только не уходи так сразу, мальчик… Когда Юлию Дмитриевну провожали из дому на военную службу, пришли оба брата с женами и детьми и вся родня. Пекли пироги, крутили мороженое, словно в именины. Юлия Дмитриевна сама сдвигала столы и накрывала их парадными белыми скатертями. И вот она опять переставляла столы и застилала их белым полотном. Пришел первый раненый — боец. Он поставил винтовку в угол и деловито огляделся. — На который стол ложиться? — спросил он. Сразу был виден толковый парень, бывалый. — На какой хотите, — благосклонно отвечала ему Юлия Дмитриевна. — Только сперва разденьтесь. У вас что, нога? Клава! Разрежьте ему сапог. Сама она стояла и держала халат, чтобы подать профессору, когда он кончит мыть руки. Белые, чуть одутловатые профессорские руки, такие же, как у профессора Скудеревского. Окна в обмывочной были занавешены, над столами горели слепящие белые лампы. Никому не приходило в голову, как нелепо маскировать этот свет, когда весь поезд снаружи освещен пожарами. Клава разрезала раненому сапог и в ужасе отвернулась. — Ну чего ты, чего, чего? — сказал боец, морщась. — Не привыкла еще? Самое незначительное дело, если хочешь знать: даже кость не задета. Юлия Дмитриевна облачила профессора в халат, налила на его малиновые ладони спирт и подала перчатки. Красивый старик, похожий на актера, недоуменно взглянул в ее довольное лицо… Но через две минуты он понял ее. Она священнодействовала. Ее не надо было ни о чем просить, она не нуждалась ни в какой подсказке. Она сама подавала все, что нужно, раньше, чем он догадывался, что именно ему понадобится сейчас. Боец, раненный в ногу, перенес перевязку стойко, без стона, только шумно отдувался по временам: «ффу…» Юлия Дмитриевна обожала таких пациентов. Она ненавидела крикунов. Она больше не слышала грохота, была поглощена своим делом. Ее беспокоила только жара. В вагоне было невыносимо душно, вентилятор почти не разрежал духоты. Она взяла пинцетом марлевую салфетку и вытерла пот с лица раненого. — Спасибо, мамаша, — сказал боец. Принесли мальчика с раздробленной голенью. Он был без сознания. У него была превосходная мускулатура: должно быть, играл в футбол, катался на велосипеде… С первого взгляда она увидела, что ногу придется ампутировать, увидела раньше, чем профессор. — Проклятые негодяи, — сказала Фаина, глядя на мальчика. Мальчик дернул подбородком и скрипнул зубами… Профессор спросил Юлию Дмитриевну: — Вы можете дать наркоз? Может ли она дать наркоз? Если говорить совсем откровенно, она может произвести и ампутацию. Она не берется за это только потому, что у нее нет формального права. Она наложила на лицо мальчика маску… Когда раздался звук пилы, отделяющей кость, Фаина отошла к окну, отвернулась и заплакала. Во время этой операции пришел доктор Белов. — Я нужен? — спросил он. Юлия Дмитриевна бросила на него грозный взгляд. Он робко подошел, вытянув шею, всматривался в раненого… На другом столе в обмывочной лежала женщина. — Мальчика — в кригеровский одиннадцать, — сказал доктор сестре Смирновой, которая вошла за ним. — Женщину… — Женщину не надо, — сказала Ольга Михайловна, военфельдшер, ассистировавшая у второго стола. Она сняла маску с лица женщины. Широкое, чуть скуластое славянское лицо. Соболиные брови. Прекрасный рот. На носу коричневая полоска от веснушек… — Поздно, — сказал хирург. Вдруг его бросило на другой стол, на мальчика, а мальчика бросило на пол, и упали все, кроме Юлии Дмитриевны, которая отлетела к двери перевязочной и удержалась, ухватившись за кованую вешалку для полотенца. Посыпалась со стен и потолка белая эмалевая краска. Кусок рамы откололся и ткнул Юлию Дмитриевну острым концом в висок. — Это очень близко где-то, — сказал доктор Белов. — Очень, — поднимая мальчика, подтвердила Юлия Дмитриевна. — Я думаю, что это прямое попадание в наш поезд. Бойцы Кострицын и Медведев вбежали в вагон-аптеку с двух концов, крича: — Четырнадцатый вагон горит! Где начальник? Начальник был уже на полотне и со всех ног бежал к горящему вагону. Горело жарко — сухое дерево, сухая краска. Какое счастье, что в вагоне еще не было раненых. Цел ли персонал? Цел, цел: вон Надя нагнулась, отплевывается… Кровь у нее на халате. — Надя, ты что — ранена? — Ой, что вы, товарищ начальник. Это я губу разбила об полку. — А Кострицын жив? — Жив, пошел за вами… Вон он бежит, Кострицын. Ведро с водой в руке. Что тут сделаешь с ведром?.. И Медведев за ним. А вон с другой стороны идут Кравцов и Низвецкий. Идут, словно у них колени перебитые. — Живей, ребята, живей! — закричал доктор. Низвецкий побежал рысью. Кравцов не прибавил шагу, приближался, засунув руки в карманы штанов. — Тащи, ребята, воду, — волновался доктор. — Зовите всех, будем заливать. — Где вода-то? — спросил Кравцов небрежно. — Вода? В баках вода. В паровозе вода… — Это ерунда, а не вода, — сказал Кравцов и вдруг заорал: — Эй! Отцепляй вагон! Дураки, динама рядом, а они раззявили рот! Эй, милый, — сказал он, схватив за полу проходившего мимо смазчика, — помоги как специалист. Необходимо выключить вагончик. — Еще чего! — сказал смазчик. — Сотни вагонов пропали, а я чепуху, такую-растакую, буду отцеплять. — Необходимо, радость, — сказал Кравцов. — Тут раненые, тут — динама. Нет другого исхода, как отцепить. — Матери вели отцеплять под бомбами, — сказал смазчик. — А вот я тебе велю! — сказал Кравцов, выкатив глаза, и ударил смазчика по уху. Доктор оцепенел от неожиданности… Смазчик ударил Кравцова ногой в живот. Кравцов ударил смазчика по затылку. Смазчик еще раз выругался и полез отцеплять горящий вагон. Откуда-то явился кондуктор, запачканный землей; верно, лежал где-нибудь по соседству в воронке. Горящий вагон отвели подальше и стали заливать водой из паровоза. А Юлия Дмитриевна стояла у стола и подавала профессору инструменты и салфетки. Готовила раненых к операции. Давала наркоз… Всю ночь не прекращался обстрел города, и всю ночь в поезд поступали раненые. Одних приносили на носилках, других подвозили на грузовиках, третьи приходили сами… К утру профессор не выдержал. — Все, — сказал он и не развязал — разорвал завязки халата. — Не могу. Я уже пятые сутки… Фаина повела его в штабной вагон — отдыхать. Кстати, сказала она Юлии Дмитриевне, она тоже немножко придет в себя и переоденется, ее уже тошнит от крови, а белье от пота все мокрое… — Я тоже пас, — сказал другой хирург, маленький и черный, с лимонно-желтым лицом, и ушел. Ольга Михайловна прилегла тут же в обмывочной на диване. «На минуточку, на минуточку», — сказала она детским голосом и сейчас же уснула. Остался молодой хирург с белобрысым бобриком, нос — рулем, роста — выше Данилова. — Ну? — спросил он, глядя на Юлию Дмитриевну. — Ну! — ответила она одобрительно и перешла к его столу. Они работали вдвоем, молча. Вагон трясся от канонады, а они работали и не думали о том, скоро ли кончится эта ночь, скоро ли утро, будет ли отдых… Работая, врач что-то насвистывал сквозь зубы, еле слышно, — что-то красивое, Юлии Дмитриевне понравилось… Ольга Михайловна проснулась часа через два, вскочила и побежала будить отдыхающих. Первая вернулась Фаина, свежая как роза, потом старый профессор. — А вы всё бодрствуете! — виновато сказал он Юлии Дмитриевне, принимаясь мыть руки. Она не ответила — она считала салфетки, которые молодой врач вынул из раны оперированного, только бровями показала Фаине, чтобы та подала профессору халат. Все утро подвозили и подносили раненых. Койки заселялись. Соболь готовил завтрак на триста человек. Обед доктор Белов приказал готовить на пятьсот… Санитарки уже не относили ведра к воронке, а выплескивали кровь прямо на полотно. В полдень Данилов, зайдя в штабной вагон, спросил начальника: — Ну как? Довольно? — Боюсь, что довольно, — отвечал доктор. — Уже даже в штабном полно. Кладем на пол, а за это, знаете, может здорово нагореть. Они прошли по составу. В вагонах стало тесно, пахло аптекой и потом, летали мухи. Среди раненых было много легких. Они пришли сами и остались в поезде, чтобы иметь возможность выехать из города. По большей части это были мирные жители. Одна женщина, раненная в лопатку, привела с собой четверых детей; Фаина запихала их в свое купе. Все это было против правил и инструкций, но в эту ночь как-то забылись инструкции, помнилась только общая русская беда, из которой надо было вылезать общими усилиями. Доктор — в который раз! — заглядывал на каждую койку: он все думал — вдруг Игорь очутится здесь. Но Игоря не было. — Иван Егорыч, — сказал доктор, — вам бы лечь, голубчик, вы же всю ночь как грузчик работали, так, знаете, нельзя. Сам доктор тоже не спал, бегал, распределял раненых, тушил пожар, и, кроме рюмки водки, которую ему дал Кравцов, у него во рту ничего не было. Но доктору казалось, что он один бездельничал, а эта злосчастная рюмка водки представлялась ему неслыханным преступлением против служебной и человеческой этики. Хоть бы Данилов не узнал об этой рюмке… Данилов сказал: — У меня мысль. Здесь на станции есть заведомо брошенные составы с ценными грузами. Их будут сжигать. Мы вполне можем вытащить один такой составчик. — Как вытащить? — Ну, нашим паровозом. Прицепить к нам. Я уже говорил с комендантом вокзала, он очень рад. Данилов думал, что и доктор обрадуется. Но доктор смотрел на него, помаргивая усталыми глазами, и медлил с ответом. — Извините, Иван Егорыч, — сказал он наконец. — Но, мне кажется, этот вопрос мы не можем решить так непродуманно. Вы понимаете, я прежде всего врач, который отвечает за жизнь своих больных. Если эта дополнительная нагрузка отразится на ходе поезда, я буду вынужден не согласиться… Он говорил очень мягко, но было что-то в его помаргивающих глазах, что Данилов понял: начальник чувствует себя начальником. Данилов покраснел, ему захотелось сказать: «Вы не только врач, вы советский гражданин, и вы обязаны спасать государственное имущество!» — но доктор, словно предупреждая его, сказал: — Ценности мы возместим, знаете. Наш груз — самый драгоценный, не правда ли? Им навстречу шла Юлия Дмитриевна, прямая и торжественная, только немного меньше красная, чем обычно. У нее на виске неровной струйкой засохла кровь. Доктор отдал ей честь. Она снисходительно поклонилась и прошла. — А вот это, — сказал доктор, глядя ей вслед, — пожалуй, знаете, самое ценное, что есть у нас в поезде. «А кто ее нашел? — подумал Данилов. — Я ее нашел! Ты на готовое приехал, а теперь командуешь!» Но он вспомнил, что он на войне и перед ним начальник его части. Он ничего не сказал. Супругов вернулся в поезд вместе с Даниловым. Он тоже всю ночь ходил по городу под обстрелом и перевязывал раненых. В сущности, он был слишком хрупок для такой работы. Его поддерживал нервный подъем. Он не вздрагивал, когда снаряд разрывался вблизи: он как бы со стороны, с какого-то безумного полета, видел себя в эту ночь. Так же со стороны — сверху — он увидел отрадную картину: врач возвращается с поля боя, где каждую секунду подвергался опасности быть убитым или изувеченным. Гимнастерка самоотверженного и храброго врача разорвана на плече осколком снаряда. Он смертельно устал, он черен как негр, его обшлага и колени галифе пропитались кровью, ноги растерты сапогами… Но он бодро подтягивается на поручнях и входит в штабной вагон. Кухонная девушка Фима шарахается от него… — Горячей воды! — говорит он ей на ходу. — И чистый халат, а этот сегодня же выстираете. Фима посмотрела на Супругова преданными глазами и бросилась за водой… — Смирнова! — из купе крикнул Супругов пробегавшей по коридору сестре. — Скажите-ка сестре-хозяйке, чтобы мне подавали завтрак. Он стягивал с себя гимнастерку. Смирнова взглянула в купе, увидела негритянскую голову и заскорузлые от крови кисти рук, круто повернула назад и побежала в кухню. «Ага, забегали!» — сказал про себя Супругов. Оголившись до пояса и спустив подтяжки, в нарочитом неглиже он отправился мыться. Фима шествовала за ним на цыпочках с кувшином горячей воды. Он подставил ей ладони: — Лейте! Санитарный поезд, опаленный и закопченный, с выбитыми окнами, возвращался в тыл. В хвосте его болтался обгоревший вагон. Зеленые фонари загорались перед поездом, и другие поезда уступали ему дорогу. *ЧАСТЬ ВТОРАЯ* УТРО Глава пятая С ВОСТОКА НА ЗАПАД Вспоминая свои первые рейсы, люди санитарного поезда удивлялись: как они не понимали тогда самых простых вещей. Для чего, например, они занавешивали окна вагонов, когда поезд, незамаскированный, стоял на открытой платформе, издалека видный немецким бомбардировщикам? Почему поезд представлялся наиболее надежным убежищем, а люди, отправившиеся с носилками в город, казались отчаянными храбрецами, идущими на верную гибель? На самом деле под открытым небом было гораздо меньше шансов погибнуть. Но люди поняли все это позже, когда фронт остался далеко позади. Поняв, посмеивались над своей неопытностью. — Вообразите! — говорил доктор Супругов Юлии Дмитриевне, с которой был разговорчивее, чем с другими. — Я считал, что все мы совершаем безумный поступок, уходя из-под крыши вагона. А между тем это с нашей стороны был тогда единственно разумный поступок… Фаина сердилась: до каких пор этот человек будет пережевывать свою жвачку? Но она молчала, потому что у нее были виды на Супругова… Фаина жила теперь в одном купе с Юлией Дмитриевной. Собственно, ей полагалось бы жить с Ольгой Михайловной, военфельдшером: у старшей сестры и военфельдшера были почти одинаковые функции в поезде. Ольга Михайловна работала в вагонах для тяжелораненых, Фаина — в вагонах для легкораненых, а обязанности у них были почти одни и те же. И жить бы им следовало вместе, но они не сошлись характерами. Ольга Михайловна, скромная, простенькая и прямолинейная, невзлюбила шумную Фаину. Поведение Фаины, откровенно льнущей к мужчинам, казалось Ольге Михайловне развратным. И она, сама того не желая, придиралась к Фаине и не прощала ей ни малейшего промаха. На утренних совещаниях-десятиминутках, где собирался весь медицинский персонал, Ольга Михайловна никогда не упускала случая кольнуть Фаину этими промахами. Все это были мелочи: то двое трахеотомиков из Фаининого вагона нарушили запрет и пошли прогуливаться по поезду; то больной, которому была предписана диета, по недосмотру санитарки съел пирог с капустой, купленный к тому же у бабы на станции. У Ольги Михайловны повышался и звенел голос, когда она выводила на чистую воду эти безобразия, а Фаина багровела и бурно дышала, но оправдываться ей было трудно: действительно, трахеотомики шлялись по вагонам, действительно, лейтенант из пятого вагона объелся пирогом и его потом рвало, и действительно, за все это отвечала Фаина. Ольге Михайловне хорошо: у нее в кригерах всего сто десять раненых — и каких? Почти все лежачие, ампутанты: лежат, бедняги, на своих подвесных койках с детскими сеточками и больше помалкивают. И полная гарантия, что никто не нарушит правил внутреннего распорядка, не пойдет разгуливать по вагонам, не вылезет в кальсонах на стоянке покупать пироги и самогон… А у нее, Фаины, в каждый груженый рейс около трехсот человек под надзором. Как кончается обед и начинаются процедуры — массажи, местные ванны, электризация, — с ума можно сойти; до ночи бегают, высунувши языки, санитарки и сестры, и больше всех Фаина. Пойди укарауль каждого, чтоб не съел чего лишнего! И это же не паралитики какие-нибудь, господи боже мой! Это здоровенные парни, которых немножко повредило в бою, которым жить хочется. Сначала, пока очень больно, они кряхтят, и стонут, и боятся — не останутся ли калеками, непригодными к работе; а чуть-чуть полегчает — они принимаются рассказывать веселые истории из своей жизни, любезничать с санитарками, петь песни, им уже опять море по колено, хоть сейчас снова в бой… Скажешь им: «Товарищи, вам вреден самогон!» — они смеются: «Самогон-то? Ого! Вот посмотрите, выпьем по сто граммов — Всю хворобу как рукой снимет!» И что им на это ответить? Они правы — снимет… Таков русский человек; Фаина, русская женщина, понимает его… «Не знаешь жизнь, дорогая, — думала она, молча слушая Ольгу Михайловну. — Тебе это все еще представляется по трогательным картинкам: раненый лежит и шепчет: „Сестрица! Водицы! Испить…“ А ты над ним тихим ангелом склоняешься… Нет, душка, может случиться и так, что тебе в физиономию мензуркой с лекарством запустят, потому народ горячий, нервный, смерть в глаза повидал; а ты утрись, да смолчи, да принеси ему лекарство снова, да уговори выпить — на то ты и сестра милосердия; а покуда ты с ним канителишься — у тебя, глядишь, другие раненые пошли прогуливаться по вагонам». Фаина не высказывала этих мыслей вслух: есть положение Главного санитарного управления, есть инструкции РЭПа — распределительно-эвакуационного пункта, есть правила внутреннего распорядка, есть в поезде начальник и комиссар, — она, Фаина, человек маленький, ей нечего соваться со своими поправками… Неожиданно Фаина нашла поддержку в Юлии Дмитриевне. — Из военфельдшера не будет большого толка, — сказала однажды Юлия Дмитриевна. Фаина вся зажглась: — Почему вы так думаете? — Она живет в мелочах. Мелочи занимают все ее мысли. Ей некогда подумать о главном. Фаина удивилась: — Юлия Дмитриевна, я извиняюсь, но вы тоже живете в мелочах… — Я обязана делать это, — возразила Юлия Дмитриевна, — потому что в хирургии самое ничтожное упущение может повлечь за собой осложнения для больного. Но наряду с этим медик должен обладать смелостью и способностью игнорировать безобидную деталь. Военфельдшер добросовестна, и не больше. Из нее выработается со временем средний медик для малоинтересных больных. Она будет хорошо лечить от гриппа и чесотки. Она не для науки, а для повседневной лекарской практики. — А я? — спросила Фаина. Юлия Дмитриевна критически осмотрела ее — от завитых волос до стоптанных модельных туфель. — Вы могли бы быть для науки. В вас чувствуется размах. Вы могли бы быть для науки, если бы меньше отвлекались от своей деятельности. Фаина вздохнула и обняла Юлию Дмитриевну. Хотела поцеловать, но передумала. — Вы прямо до ужаса правы, — сказала Фаина. И когда сестрам, живущим в штабном вагоне, пришлось потесниться, чтобы освободить купе под канцелярию, как-то само собой получилось, что Юлия Дмитриевна по доброй воле переселилась к Фаине, и Фаина была этому искренне рада. Теперь санитарный поезд уже не ходил на передовую линию. Для фронта были определены особые поезда — «летучки», состоявшие из нескольких вагонов. Поезда более усложненного типа, так называемые временные военно-санитарные, эвакуировали раненых из прифронтовых госпиталей в ближний тыл. И уже специальные тыловые поезда перевозили раненых в глубокий тыл, часто за многие тысячи километров от поля боя. Тот санитарный поезд, о котором рассказывается в этой повести, был в новой классификации типичным тыловым поездом. Для фронта он был слишком громоздок, слишком уязвим, слишком дорого стоил. Это был передвижной госпиталь, комфортабельный и вылощенный. После первых двух боевых рейсов — в Псков и Тихвин — его закрепили за тылом. Некоторые работники поезда приняли эту перемену с удовольствием: мирные люди, они тяжело переносили опасности фронта. Необходимость под обстрелом сохранять спокойствие и работать стоила им большого нервного напряжения. Другие отнеслись к перемене равнодушно. Но были люди, которых перевод в тыл огорчил, разочаровал, почти обидел. Огорчился Низвецкий. Разочаровалась Юлия Дмитриевна. Обиделась Фаина. Отношение Данилова к переводу в тыл было двойственное. С одной стороны, он уже полюбил свой поезд и с каждым днем привязывался к нему все крепче и ревнивее. В глубине души он был доволен, что красавец поезд уведен из-под неприятельских бомб. С другой стороны, ему было неприятно находиться вдали от фронта и на такой маленькой, казалось ему, работе. Иногда, подобно Сухоедову, он думал, что его обошли; тогда он раздражался, мысленно поносил Потапенку, пославшего его на эту работу, и санитарки пугались его мрачного взгляда. Он брал себя в руки, раздражение проходило, а спустя некоторое время возвращалось опять. Немцев уже отогнали от Москвы. Ленинград выстоял первую страшную зиму. Началась весна. Данилов напряженно ожидал, как развернутся события летом. Немцы предприняли новое наступление и стали пробиваться на Кубань, на Кавказ. И Данилов испытывал жгучее чувство ярости и бессилия. «Затянись потуже, — советовал он себе, трезвея. — Без тебя там не справятся?..» Он послал рапорт в РЭП, прося отпустить его в действующую армию. Ответа он не получил. Послал личное письмо Потапенке — тоже никакого ответа. Написал в ЦК партии, в военный отдел. Вагон, обгоревший в Пскове, ремонтировали в Кирове. Железная дорога отказывалась ремонтировать, ссылаясь на недостаток рабочей силы. «Вагончик бросовый, свяжись с ним — не развяжешься», — говорили железнодорожники. В транспортных мастерских, откуда взрослые рабочие ушли на фронт, работали теперь какие-то мальчики и девочки… Данилов поговорил со своими людьми, и они согласились взять ремонт на себя. Вагонного мастера Протасова, старого важного лентяя, Данилов поставил во главе бригады. Кравцов оказался на все руки специалистом — слесарем, сварщиком и стекольщиком. Целый день Кравцов и Протасов спорили и ругались до хрипоты. Каждый отстаивал свои приемы и свое главенство, а по вечерам оба исчезали и возвращались подвыпившие и исполненные нежности друг к другу. Сухоедов, Медведев, Кострицын, Низвецкий, Богейчук, Горемыкин — все мужчины, кроме врачей, приняли участие в ремонте, и сам Данилов вспомнил отцовские уроки и пошел к Кравцову в подручные. Девушки подносили материал, прибирали за работающими, красили вагон и просто путались под ногами… За шесть погожих апрельских дней ремонт был закончен. Это доставило большое удовольствие Данилову. Не столько велика была ценность вагона, сколько приятно сознавать, что вот — ничего не растеряли из того, что было им доверено, ничем не дали врагу поживиться. Особенно приятно было Данилову видеть, что это чувство разделяют с ним другие люди в поезде: каким-то новым, хозяйским взглядом смотрят они на отремонтированный вагон. Даже у Протасова на пухлом небритом лице видно удовольствие, когда, расставив ноги и выпятив живот, рассматривает он с перрона дело рук своих… В честь окончания ремонта устроили собрание. Кравцов явился в пиджаке и галстуке. О нем говорили много и с одобрением. Данилов диву давался — куда исчезла с его лица мефистофельская гримаса? Старый пьяница краснел и таял, как девушка от комплиментов… А наутро он снова предстал перед Даниловым прожженным старым дьяволом с запавшими щеками и мутным взглядом. Поездные заботы отнимали все время. Какими бы мыслями Данилов ни мучился — дело было рядом и требовало его внимания. В санитарном поезде он скоро почувствовал, что многое здесь еще не налажено. Он входил в мелочи поездного хозяйства и прислушивался, что говорят люди. Соболь все считал; Данилов тоже стал считать. Он высчитал, что на перевозку раненых они тратят в среднем не более десяти дней в месяц. В остальное время либо стоят, либо идут порожняком. Команда в эти дни почти ничего не делает, потому что ей нечего делать. Глазеют в окошки, разговаривают… Юлия Дмитриевна в эти дни нажимает на партийно-комсомольскую учебу. Прекрасно, но все-таки не для того же их собрали в этом поезде, чтобы они тут, на досуге, занимались партийно-комсомольской учебой… Однажды на стоянке они стояли рядом с другим санитарным поездом. Из окна в окно они наблюдали, что происходит в этом чужом поезде. Две сестры что-то шили и смеялись, болтая. В штабном вагоне трое мужчин без гимнастерок, в нижних рубашках, играли на бильярде. «Черти! — подумал Данилов, разглядев. — Сообразили снять переборку между купе, чтобы поставить бильярд». Между поездами скорым шагом прошла транспортная ремонтная бригада: несколько мальчиков-подростков и две девушки в мужских спецовках, черных и промасленных. «Вот эти детишки ремонтируют наши вагоны, — думал Данилов, — а эти здоровые мужики двадцать дней из тридцати гоняют шары… А я стою и смотрю, как они гоняют». «Но если мы сами отремонтировали заново тот вагон, — думал он дальше, — то неужели и текущий ремонт не можем выполнить сами? Есть среди наших людей разных дел мастера. Неужели мы не осилим ту работу, которую выполняют для нас эти детишки?» Он стал прикидывать: если бы каждый санитарный поезд в военное время силами своего личного состава осуществлял текущий ремонт — какая это была бы крупная и действенная помощь транспорту. «И для нас выгодно, — думал он, — не придется дожидаться неделями. Стоянки сократятся. Больше сделаем оборотов. Дело простое, и нечего с ним тянуть». Он не стал тянуть. Заручившись согласием начальника, он поставил вопрос на общем собрании части. Но тут неожиданно наткнулся на противодействие. — У меня, товарищи, вызывает сомнение, — сказал Супругов, — такая непродуманная постановка вопроса. Кг слишком ли мы перегрузим наших людей? Не секрет, товарищи, что во время груженых рейсов наши люди работают сверх всяких сил человеческих. Когда-нибудь должны они отдыхать? И когда же, если не во время порожних рейсов? Надо, товарищи, основательно подработать этот вопрос. Во все глаза Данилов смотрел на Супругова, приоткрыв от неожиданности рот… Вот как? Этот смиренный, со всеми согласный доктор идет открыто против него, Данилова? Что за сон?.. Он говорит тихо, но отчетливо. Люди его слушают. Вон доктор Белов заерзал на стуле, что-то пишет в блокноте. Вон толстая Ия подперлась рукой, пригорюнилась, — жалко, видно, стало себя, что работает сверх сил… Если бы Данилов больше присматривался к Супругову, он и раньше уловил бы в нем некую перемену. Но Данилов не интересовался Супруговым и перемену в нем проморгал. Перемена пришла после Пскова. После Пскова Супругов вдруг ощутил, что он не просто себе так, какой-то Супругов — ухо, горло, нос, — а военврач третьего ранга, со шпалой, активный участник исторических битв и, если смотреть вполне объективно, без ложной скромности, — героический участник. Его обижало, что окружающие как бы не замечают этого, игнорируют его. Что вот ничтожный поступок Кравцова, починившего какие-то трубы, был отмечен на собрании, а о его, Супругова, выдающемся поведении на улицах Пскова хоть бы заикнулись. И ему хотелось заявить о своих заслугах, дать понять, что в коллективе он что-то весит, что к его мнению обязаны прислушиваться… Это желание было так сильно, что перевесило обычную супруговскую рассудительность. Он попросил слова с тем дрожанием сердца, какое бывает у неопытного пловца, когда тот бросается с вышки в воду: и хочется нырнуть, и страшно — вдруг утонешь… Секунду ему казалось, что он уже утонул: такая грозная молния сверкнула в глазах Данилова… Супругов судорожно оттолкнулся и выплыл. — Не поймите меня превратно, — сказал он. — Я боюсь одного: чтобы переутомление наших людей не отразилось на их работе по уходу за ранеными защитниками отечества. Вынырнул, вынырнул: доктор Белов согласно кивает головой, и на лице у Юлии Дмитриевны выражение раздумья, которое так мало красит ее… Данилов молчал. Он хотел слышать всех. Супруговское выступление — камень, брошенный в воду: обязательно пойдут круги. И они пошли. — Обратите внимание, — сказал Протасов, — что вопрос о ремонте ставится на общем собрании части. Если бы это было в согласии с положением, то не ставили бы на общем собрании, а дали приказ, и делу конец. Чтобы санитарный персонал лазил все время по вагонам и не имел никакой передышки, этого в положении нет. Это дело дороги. Это я вам как старый железнодорожник могу подтвердить. Данилов молчал. — Мы, товарищи, обязаны подчиняться дисциплине не рассуждая, — обиженно сказал Горемыкин. — Если начальник скажет мне: ляжь, Горемыкин, под поезд, — то я обязан лечь без обсуждения. Если мне начальство велит уборные красить, я буду красить, если даже ни в каком уставе не сказано, чтоб боец уборные красил. Наше дело — дисциплина. Встал Сухоедоз. — Товарищ комиссар! — сказал он задыхающимся голосом астматика. — Разрешите доложить, что вы правильно поставили вопрос, по-большевистски, с государственной точки зрения. Я оставляю без внимания выступления товарища Горемыкина и товарища Протасова. Это политически неподкованные выступления. Мы не можем к ним прислушиваться, когда у нас на фронте такое положение и вся страна заинтересована. — Байбак проклятый, — сказал вдруг Кравцов, глядя на Протасова с омерзением. — Если у тебя есть талант сделать сверх положения, почему же не сделать, кто ж должен делать, если не я и не ты? — Протасов только отворачивался и жмурился, словно его били по лицу. — Тебе бы только дрыхнуть да водку жрать, черт бесполезный… Данилов встал. — Товарищи! — сказал он тихо, мельком скользнув глазами по лицу Супругова. — Вы меня не совсем поняли. Я не предлагал включить в ремонтные работы медицинский персонал. Я предлагаю создать постоянную ремонтную бригаду из наших специалистов. А если кое-кто из санитаров во время порожнего рейса окажет посильную помощь, то неужели, товарищи, это отразится на вашем уходе за ранеными? Ведь нет, я думаю? Он спрашивал ласково и заботливо и совершенно точно знал, каков будет ответ. Сейчас же закричали девушки: «Нет! Нет! Не отразится!» И Юлия Дмитриевна гордо выпрямилась, и доктор Белов удовлетворенно и успокоенно утвердился на своем председательском месте. Вопрос решился сразу, легко и дружно. С этого дня Данилов стал наблюдать за Супруговым более внимательно. Но ничего особенного не замечал — Супругов опять замкнулся, держался по-прежнему искательно и осторожно. «Почему он выскочил тогда на собрании?» — спрашивал себя Данилов и все не мог найти ответа. Потом нашел: Супругов искал популярности у персонала. Однажды Данилов застал его в вагоне команды; Супругов рассказывал что-то. Данилов остановился, послушал: какие-то старые анекдоты. Люди смеялись охотно. «Надо в театр их свести, что ли», — подумал Данилов. Тогда же у него мелькнула мысль, что доктор Супругов, видимо, не прочь снискать расположение персонала. Ну что ж, и ладно. Чем сидеть сычом у себя в купе, пусть лучше развлекает людей. Но в другой раз он сильно рассердился. Они опять стояли в Кирове во время порожнего рейса. Стоянка была недолгой, а когда дали приказ к отправлению, то оказалось, что в поезде нет ни одной санитарки: Супругов своей властью отпустил их всех в кино. Отправка задержалась на три часа. Данилов хотел, чтобы начальник приказом объявил Супругову выговор, но доктор Белов, по доброте, не согласился. — Он же, знаете, хотел им доставить удовольствие, — сказал доктор примирительно. — Они в таком возрасте, когда это все нужно как воздух — кинематограф, знаете, танцы… оперетка… Может быть, он не знал, что нас отправят так скоро. Нам следовало его предупредить, не правда ли? Данилов не стал спорить с начальником, но от него зашел к Супругову и сказал: — Доктор, если вы еще раз распорядитесь командой без разрешения начальника или моего — вы будете переведены в другую часть с большими неприятностями. Это я вам гарантирую — и перевод, и неприятности. Понятно? Он повернулся и вышел. Супругов выслушал его, подняв глаза от книги, которую читал. Медленным взглядом он проводил Данилова… Доктору Белову стала известна судьба Игоря. Из Ленинграда пришло письмо — одно-единственное за все время. Оно было датировано 5 сентября, а попало в руки доктора 1 января, в день Нового года. Сонечка писала, что настроение тяжелое, но чтобы он о них не беспокоился — у них в доме оборудовано прекрасное бомбоубежище. Спрашивала, кто ему починяет белье и как камни. (Камни в почках, господи, с тех пор, как его призвали, он и думать забыл об этих камнях.) «От Игоря, — писала Сонечка, — пришло вчера письмо. Он выехал из Пскова с танковой частью и раньше, чем немцы будут разбиты, домой не вернется». «Я не была удивлена этим письмом, — писала Сонечка, — меня удивило мое отношение к нему. Три месяца назад, если бы Игорь не пришел домой ночевать, я с ума сошла бы от беспокойства. А сейчас я даже не заплакала». А Ляля приписала, что мама — молодцом, работает, и она, Ляля, работает, только уже не в Публичке, а в госпитале, регистраторшей. Ляля одобряла Игоря, только жалела, что он не заехал домой проститься. Больше писем не было. Когда пришли первые тревожные вести о блокаде и о начинающемся в Ленинграде голоде, доктор растерялся. Еда застревала у него в горле, он хотел есть и не мог… Данилов пришел ему на помощь. — Ваша семья в Ленинграде, не выехала? — спросил он. — Нет, — пролепетал доктор, — не выехала, знаете. Как-то мы об этом не подумали. — Можно организовать посылку, — сказал Данилов. Он все умел. Какими-то запутанными ходами, через знакомую библиотекаршу парткабинета, у которой дочь вышла за летчика, были переправлены в осажденный Ленинград, в адрес Сонечки, сухари, мука, топленое сало и всякая всячина. Доктор не знал, дошла ли посылка. Лучше было думать, что дошла. В день, когда ее отправили, у доктора было такое чувство, словно он только что до отвала накормил Сонечку и Лялю сухарями с салом, и он радовался, что они так сыты. Он копил сахар, печенье и другие лакомые вещи, перепадавшие от Соболя, и выжидал случая, когда будет удобно попросить Данилова организовать еще одну посылку. С тех пор прошло много дней. Писем из Ленинграда не было. Уже два раза за эти месяцы санитарный поезд получил почту, но для доктора Белова в ней не было ничего. Он был оптимист по натуре. Он волновался, конечно, но не слишком. Положение в Ленинграде несколько улучшилось, уже опять вывозят оттуда людей, он сам видел один эшелон… Это ужасно, ужасно, боже мой. Истощенные люди, страдающие голодным поносом. Дети, похожие на стариков… Но у Сонечки и Ляли были продукты. Иван Егорыч им послал. У них не может быть голодного поноса. Просто письмо еще не дошло. А может быть, они выехали из Ленинграда еще до блокады. Сонечка всегда была такая распорядительная… И сейчас спокойно живут где-нибудь на Урале. И Ляля по-прежнему толстая, с розовыми щеками… И скоро от них придут письма. Наверно, наверно, — они придут со следующей почтой. Целая стопка писем. Может быть, там будут письма и от Игоря. Мать написала ему адрес, и он пришлет отцу письмо. Ведь не навсегда же разошлись дороги… Он умный мальчик. Подрастет и поймет, что нельзя так ранить отцовскую душу. Сонечка их сведет и примирит. О, когда же он придет, этот день, когда они все вчетвером сядут вокруг стола в маленькой столовой и лампа под старым абажуром с оборванными бусинками будет светить на любимые лица! И придет ли этот день? «Да, все это будет», — утверждала спокойная статная командирская фигура Данилова. «Какой может быть вопрос?!» — читалось в поднятых бровях и горделивом спокойствии Юлии Дмитриевны. «Ах, ну конечно, будет!» — говорило милое, беззаботно-плутоватое личико Лены. И только Супругов не давал уверенности: кто знает, может — будет, может — нет… Когда Данилова спрашивали, какое у него образование, он отвечал: низшее. Это была правда: он был из крестьянской семьи, до восемнадцати лет безвыездно жил в деревне и окончил начальную школу, где ученье состояло из правописания, арифметики и закона божия. Всем предметам учила одна и та же учительница — «наставница», как ее называли в деревне. И это была неправда, потому что начиная с революции он почти непрерывно учился. Его учили комсомол, партия, Красная Армия. Учили в специальных школах, на курсах, в кружках. Курсы иногда длились десять-пятнадцать дней, а занятия в кружках растягивались на годы. Как будто он всегда был завален работой, как будто и времени не оставалось учиться, а между тем всегда он чему-то учился и, в сущности, много знал. Он был практик-агроном, практик-ветеринар, практик-строитель, знал столярное, слесарное, кузнечное ремесла, бухгалтерию и торговое дело. Когда он работал в деревне, он читал много книг по сельскому хозяйству. В санитарном поезде он взялся за медицинские книги. Ему хотелось понимать самую суть дела. Доктор Белов дал ему Пирогова. Данилов раскрыл толстый том с уважением и тайной опаской: не слишком ли специально пишет знаменитый хирург? Книга поразила его с первых страниц своей доступностью, скрытой страстностью и напряженной актуальностью. Оказывается, еще во времена Севастопольской обороны 1854 года люди думали о том самом, о чем думал он, Данилов, в 1942 году: о наилучшей организации перевозки раненых в тыл. Конечно, за девяносто лет дело эвакуации раненых здорово шагнуло вперед. Посмотрел бы Пирогов на кригеры, на вагон-аптеку, на нынешний хирургический инструментарий… И все-таки еще не все сделано. Еще очень много можно сделать нового, доброго. И, как всегда, у Данилова на это новое, доброе чесались руки. Вдруг ему перестали нравиться вагоны. Они стали какими-то серыми и непривлекательными, даже кригеры. Он не сразу сообразил, в чем дело. Потом понял: белье. Сдав раненых в госпиталь, белье со всех коек снимали и отдавали в городскую прачечную, а оттуда получали взамен уже выстиранное белье. В прачечных не хватало работниц, они «зашивались», стирали скверно. Случалось, что вместо целых простынь подсовывали рваные. — А у вас в вагоне-аптеке почему белое? — спросил Данилов Юлию Дмитриевну. — Потому что для вагона-аптеки стирает Клава, — ответила Юлия Дмитриевна. — Я же не надену и доктору не подам такой халат, как вы думаете? — А вы как думаете, — спросил он, — раненому приятно ложиться на такие простыни? — Я уже думала, — сказала Юлия Дмитриевна, не обратив внимания на его колкость, — что хорошо бы все белье стирать самим. — А если думали, — сказал он неодобрительно, — то почему молчали? Надо говорить. — Хорошо, — сказала она. — Я вам скажу все, что думаю о нашем поезде. Я думаю, что его можно оборудовать гораздо лучше. Нам нужна прачечная, и еще нужнее, чем прачечная, — дезинфекционная камера для обработки мягкого инвентаря. Он кивнул головой. Дезинфекционная камера — да, это для поезда первейшая вещь… Не раз он был свидетелем, как доставляли из санпункта одеяла и теплые халаты. К вокзалу их подвозили на грузовике, а потом тащили на руках. Иногда приходилось протаскивать их под соседними составами. Случалось, что одеяла из санобработки доходили до поезда вымазанными мазутом и угольной пылью, и виноватых не было. А Соболь и Богейчук всякий раз жаловались, что грузовик очень трудно достать, и только благодаря изворотливости Соболя им это удавалось. — Я вам скажу одну вещь, — сказал однажды Соболь Данилову. — Вы поверите или кет, что у меня разрывается сердце, когда я думаю о помоях? — Каких помоях? — спросил Данилов. — Боже мой, каких! Отходы пищеблока. Соболь сказал это обморочным голосом и закрыл глаза. Данилов взглянул на него с интересом. Они выбрасывали под откос пропасть добра — кожуру от овощей, ведра объедков, выливали жирную воду, остающуюся от мытья посуды. — Что же ты предлагаешь? — спросил Данилов. — Мало ли что? — сказал Соболь, сразу поняв, что его будут слушать с сочувствием, и начиная кокетничать. — Мы можем откармливать животных. — Где же, Соболь, где будет наша база? Мы же на колесах. — Ну, ясно, откармливать на колесах, товарищ комиссар. Обдумав предложение Соболя, Данилов дал согласие и склонил к нему доктора Белова. «Свежее мясо будет очень полезно в госпитальном рационе», — сказал он. В багажном вагоне, в том его конце, который обращен к вагону-леднику, отгородили уголок и поместили там двух поросят. Смотреть за поросятами Данилов определил пожилому бойцу Кострицыну, понимавшему толк в сельском хозяйстве. — Ничего, товарищ комиссар, — говорил Соболь, — мы преодолеем все трудности. И, счастливо улыбаясь, пообещал: — Мы с вами еще заведем курочек. И они завели два десятка кур и петуха. Их поместили под вагоном в особой клетке, которую придумал Соболь. Доктор Белов заглянул и сказал: — Они не будут так существовать. Они должны ходить по земле. — По земле, товарищ начальник, каждая курица ходит, — отвечал Соболь. — Вот пусть они в таких условиях проявят способность нестись. Позже он признался Данилову, что со страхом ожидал первого яйца: у него не было уверенности, сказал он, что куры будут нестись на ходу поезда. — Теперь я считаю, что это даже должно способствовать, — сказал он, держа на ладони первое теплое яйцо. В длинные дни так называемого порожнего рейса, когда санитарный поезд, сдав раненых в госпиталь, шел из дальнего тыла в ближний для новой погрузки, — в эти дни обступали людей мелкие, будничные заботы. Жизнь начинала казаться серенькой и однообразной. Трудно было представить себе, что где-то грохочут орудия и льется кровь. Что вот этот их собственный вагон, такой нарядный — белый внутри, темно-зеленый снаружи, — пылал на псковском вокзале и они его тушили… Но приближался час погрузки, и все менялось. Соболь не посмел бы в эти часы сунуться к комиссару с поросятами; да и самому Соболю было уже не до поросят… Все или почти все испытывали чувство особенной ответственности, собранности, соприкосновения с тем огромным, ужасным и величественным, что приказало им собраться в этом поезде и жить так, как они жили, месяцы и годы, до дня победы. И вот в вагоны-палаты, где каждая складочка на постели была любовно разглажена, с шумом, говором и стонами, стуча костылями, входила Война. Сразу десятками струек взвивался к потолкам махорочный дым. Комкались одеяла, дыбом ставились подушки. Запахом гноя, пота, крепким мужским дыханием вытеснялись запахи дезинфекции… Начинался груженый рейс. Глава шестая С ЗАПАДА НА ВОСТОК Лена исправно несла свою службу. Она убирала вагон, раздевала и одевала раненых, помогала при перевязках, разносила обед, читала вслух газету, слегка запинаясь на названиях иностранных городов. Ее любили раненые. Пожилые называли ее дочкой и гладили по стриженым волосам. Молодые говорили: — Вот бы такую жену. Она терпеливо убирала за ними и уговаривала их есть овсяную кашу, при виде которой они приходили в ярость. — Прямо я удивляюсь вам, — говорила она. — Вы как маленький. Это же самое питательное, если хотите знать. Вот я спрошу у диетсестры, сколько тут калорий. — Иди, иди к диетсестре! — кричали ей в ответ. — Пусть сама ест калории, а нас нечего овсом кормить, мы не лошади. Но, расставаясь с нею при разгрузке поезда, они трясли ей руку, смотрели добрыми глазами и говорили: — Дай адресок, сестренка, я хочу тебе написать, я тебя никогда не забуду. Она отвечала: — Не дам адресок, все равно — ты напишешь, а я не отвечу, не люблю я письма писать. Она не любила писать, но писала часто — в один и тот же адрес, на одну и ту же полевую почту. Пишешь, пишешь — и словно не в почтовый ящик, а в бездонный колодец бросаешь письма. Из колодца ни отзвука. Только через три-четыре месяца, когда поезд приходит к месту приписки, приносят письма: в конвертах и без конвертов, сложенные угольничком, и на открытках, и на воинских почтовых бланках с красными звездами. После получения писем Лена ходила сияющая, и ей казалось, что около самого ее уха звучит его голос, мужественный голос, вздрагивающий от нежности. …Дни стояли сухие и знойные. В открытые окна на белые шторки, на простыни, бинты и халаты летела черная пыль. Санитаркам вдвое прибавилось работы: приходилось то и дело отряхивать занавески и постели, мыть пол, обтирать мокрой тряпкой столики, рамы, стенки… Раненые томились от жары, ели плохо. Их только что забрали из госпиталя и везли далеко на восток, на Урал. В кригеровском вагоне, где работала Лена, лежало двадцать человек. Они капризничали, курили, отказывались пить кипяченую воду — требовали сырой, со льдом. Номер семнадцатый — ампутант, левая нога отнята почти по колено — не курил и ничего не требовал, но это было еще хуже. Он не ел и не спал. Лицо его, темно-бронзовое на белой подушке, заострилось, с него не сходила гримаса отвращения. Ольга Михайловна наклонилась к нему, заговорила ласково, как мать: — Почему вы не едите? Вам не нравится пища? — Благодарю вас, — отвечал сквозь зубы семнадцатый. — Пища хорошая. — Может, вы бы съели что-нибудь другое? Свежее яйцо? Творожники? Вареники с ягодами? Назовите что хотите, мы сделаем. — Благодарю. Мне ничего не надо. Ольгу Михайловну ждали еще сто девять тяжелораненых. Сто девять эпикризов, сотни назначений, сотни жалоб от раненых — на жару, на овсянку, на зверство сестер, не дающих сырой воды; и сотни жалоб от сестер на раненых — сорят, увиливают от приема лекарства, велят устроить сквозняк… Ольга Михайловна дочитала историю болезни семнадцатого и сказала: — Вы моряк, товарищ Глушков, вы должны взять себя в руки. — Я был моряк, — сказал семнадцатый. Лена засмотрелась на него: загорелое лицо с белым лбом и черными глазами напомнило ей лицо мужа. — Лена! — сказала Ольга Михайловна. — Поправь подушку лейтенанту. Она отошла. Лена подняла подушку, заглянула в черные недобрые, страдальческие глаза… — Это тебя Леной зовут? — спросил Глушков. — Да, — ответила она. Он посмотрел на нее, и взгляд его стал мягче. — Курносенькая, — сказал он и запнулся. — У меня сестру тоже Леной зовут… — И замолчал. Ее позвали к другой койке. Она подавала раненым судно, уговаривала их пить кипяченую воду, стирала мокрой тряпкой пыль, оправляла постели, на стоянке, по просьбе раненых, сбегала на станцию и купила ведро малины. Веселый капитан, толстяк в гипсовом корсете, с прибаутками делил малину и Лене дал полную баночку. В обед она опять подошла к Глушкову. — Ешьте! — сказала она. — Это же индивидуальный обед, специально для вас военфельдшер заказала. Баранина с помидорами. А на ужин вам будут творожники. Ешьте! — Я ем, ем, — нетерпеливо сказал он и положил в рот ломтик помидора. — Постой, курносенькая, не уходи, все время ты уходишь. Я буду есть при тебе. — Хорошо, — сказала она и села рядом. — Вы не едите, — сказала она немного погодя. — Вы только делаете вид. Вам нужно есть. — Чтобы жить, что ли? — спросил Глушков. — Ну, конечно. Чтоб жить. — Я соврал про сестру, — сказал Глушков. — Она мне не сестра. Мы хотели пожениться. Теперь за другого пойдет… Ну, это наплевать. Это мне меньше всего, как говорится… Съешь эту индивидуальную баранину, если хочешь. Я не буду. — Совсем не факт, что пойдет за другого, — сказала Лена. — А мне безразлично, пойдет, не пойдет… Я не вернусь. — Он заскрипел зубами. — Инвалид, мерзость какая… Явлюсь с деревяшкой… проклятые фрицы! Я выпишу маму к себе… куда-нибудь. Будем жить в другом месте. Мама за мной всюду поедет. Мамы — куда угодно поедут… — И совсем не мерзость, — сказала Лена, глядя в одну точку перед собой. — Я не понимаю, как это может быть мерзость. И для мамы вашей и хоть бы для кого — вы и без ноги такой же близкий, как с ногой. И если хотите знать, то у вас самая чепуха. Вы остались и трудоспособный, и красивый, вы молодой, сможете учиться на что угодно, женитесь, — у вас вся жизнь впереди. И не деревяшка, а сделают вам хороший протез, будете ходить в ботинках, ничего даже не заметно… Он закрыл глаза и замолчал. А она ушла в другой конец вагона, потому что ей вдруг ужасно захотелось погладить Глушкова по бритой голове. Положить руку ему на лоб, белый-белый над чертой загара. Даня… Долгий жаркий день догорел наконец. Закончилась вечерняя суета — ужин, процедуры, последняя заправка постелей перед сном. В последний раз Ольга Михайловна прошла через вагон, потушила лампы, оставила одну — на столике у дежурной… Лена тихо ходила взад и вперед по толстому половику. Вагон — без перегородок, просторный, уютный, с шезлонгами и столиками — был бы совсем как госпитальная палата, если бы не второй ярус подвесных коек. Десять коек справа, десять слева: пять внизу, пять вверху с каждой стороны. На каждой подушке — бритая голова, загорелое лицо… Лампочка в голубом абажуре бледно светила на эти темные лица, закрытые глаза, сомкнутые сном губы. Только Глушков не спал. Лена каждый раз, проходя, видела, как блестят его глаза. Ей хотелось заговорить с ним, но она боялась. Почему она чуть не потянулась к этому белому лбу над бронзовой чертой загара? «Мне жалко его, — говорила она себе. — Мне хочется его утешить. Я — как сестра… Он похож на Даню. Вот подойду к нему, приласкаюсь. Немножко, чуть-чуть. И ничего тут нет особенного, если чуть-чуть… Но ведь я не влюблена в него! Вовсе нет: если завтра его спишут в госпиталь, мне будет все равно». Это была правда. «Подойду, подойду. У него глаза черные. Он со мной разговаривал ласково. Я пожалею его, он пожалеет меня». «Вот сейчас подойду и заговорю с ним. Разговорю его, чтобы он отвлекся от своих мыслей. Я даже положу ему руку на лоб… Как родная сестра положила бы руку, так и я положу». И она подошла к Глушкову. Но он спал. Лицо у него было замученное. Дышал он как ребенок — тихо. Она постояла, глядя, как ровно поднимается под рубашкой его грудь. Она заставила себя подумать: «Как хорошо, что он заснул», — а в глубине сознания шевелилось огорчение и даже обида. Вдруг он всхлипнул — протяжно, со стоном. Наверно, плакал, пока не заснул, и во сне продолжает плакать. Он плакал, а она и не заметила. Уже брезжило утро: летние ночи коротки. «Я не буду никого ласкать, кроме одного-единственного, на всю жизнь единственного. Он мой муж, я его проводила на войну, он ушел, веря мне. Верь, Даня, верь, милый. Только ты мне нужен. Это просто брат спит — брат; тысячи таких братьев у меня… Но, Даня, зачем это все — раны, и страданья, и эти койки, и эти стеклянные утки, и эта тоска, когда так чудесна была жизнь, так полна счастья…» Позвали с другого конца вагона: «Нянька!» — Иду! — откликнулась она проворно и легким шагом пошла на зов. На восемнадцатом месте, над Глушковым, во втором ярусе ехал Крамин. Это был хилый человек малого роста, с голым блестящим черепом и острыми чертами сухого насмешливого лица. Круглые очки в толстой роговой оправе еще больше обостряли эти черты. Крамин в очках был похож на филина. У него был поврежден спинной хребет и парализованы обе ноги. Страдания, переносимые им, иссушали его тело, оно стало легким, как тело ребенка. Остаток жизни ему предстояло ходить на костылях. Иногда он откидывал одеяло и, выпятив нижнюю губу, рассматривал свои ноги, тонкие, желтые и вялые. Когда его принесли в вагон, он потребовал книг. — Пожалуйста, побольше, — сказал он. Лена принесла ему из скудной поездной библиотечки все, что нашлось: «Евгения Онегина», изданного отдельной книжечкой, рассказы Джека Лондона, одинокий номер журнала «Пропагандист» за 1939 год и еще книгу, неизвестно какую, потому что ее первые и последние листы были уже раскурены. — Прелестно, — сказал Крамин. В первый же день рейса он прочел все. Читал он лежа на спине, низко над лицом держа книгу. Голова его дергалась при этом то вправо, то влево, так как он читал необыкновенно быстро. Казалось, что Крамин клюет книгу, как голодная курица зерно. В поезде был обычай — перед погрузкой, готовясь к приему раненых, клали книгу на столик около каждой койки. Крамин один прочел все, что было в вагоне. По поезду пошел слух о человеке, за час глотающем книгу, которой другому хватило бы на целый рейс. Данилов, доктор Белов и сестры приносили Крамину литературу из своих собственных запасов. И Крамин с той же быстротой и тем же углубленным интересом читал и хирургию Пирогова, и журнал «Крокодил», и роман «Ключи счастья», который принесла ему Фаина. Когда книг не было, он снимал очки, закладывал руки под голову (ему явно доставляло удовольствие, что руками своими он может распоряжаться как хочет) и принимал участие в разговорах. Он не был болтлив, — так, вставлял в общую беседу короткие реплики. Он все находил прелестным. — Прелестная каша! — говорил он, возвращая Лене пустую миску и смеясь очень светлыми, почти бесцветными глазами. И о «Ключах счастья» он сказал Фаине: — Прелестный роман. — Правда? Правда? Фаина обрадовалась, что умный человек похвалил книгу, над которой в штабном вагоне потешались. — Разумеется, — отвечал Крамин. Перевязками его не мучили. Иногда он тихо и вежливо просил впрыснуть ему морфий, и ему впрыскивали охотно. Ему предстояло долго валяться в госпиталях, прежде чем встать на костыли. История Крамина была такова. Он служил юрисконсультом на одном из самых больших и значительных заводов Ленинграда. Среди приятелей слыл книжником, театралом и сибаритом. Вел легкую и приятную жизнь. Жена у него была красавица. И приятели удивились, даже не поверили, когда разнесся слух, что Крамин отказался от брони, пошел в армию и учится на курсах младших лейтенантов. Пришлось поверить, когда кто-то из знакомых встретил на Невском Крамина, одетого в красноармейскую гимнастерку. Он был выпущен в числе первых, получил взвод и в течение месяца выполнял с этим взводом незначительные разведывательные задания. Выполнял толково, но командование не особенно полагалось на него: хрупкость этого человека внушала недоверие. Начинались страшные дни Ленинграда. Немцами были взяты Гатчина, Пушкин, Красное Село. В эти волшебные места, куда он раньше выезжал на дачу, Крамин ходил на разведку со своими людьми. Жену он эвакуировал из Ленинграда еще летом. Однажды его вызвал командир батальона. — Вам придется сдать взвод младшему лейтенанту Николаеву, — сказал он, не глядя Крамину в глаза. — Разрешите узнать, почему? — спросил Крамин. — Потому что ваш взвод будет отправлен в Невскую Дубровку. Дубровкой назывался клочок земли на левом берегу Невы, длиною в полтора километра и шириною метров в семьсот, который наши войска отбили у немцев и который они поставили своей задачей удержать и расширить. Немцы держали под непрерывным артиллерийским и пулеметным огнем и этот клочок земли и переправы к нему через Неву. — Прелестно, — сказал Крамин. — Но почему я должен сдать взвод Николаеву? Комбат упорно глядел на пряжку его пояса. — Это согласовано с комполка, — сказал он. В те дни еще был возможен такой разговор старшего командира с младшим. Видно, комбат рассердился; нахмурясь, он взглянул наконец в глаза Крамину. — Очень вы легкий человек для Дубровки, — сказал он с грубоватой прямотой. — Стеклышки эти, шуточки… Туда попрочнее нужен народ. Крамин побледнел. — Товарищ командир батальона, — сказал он. — Разрешите доложить, что больше месяца я приучал моих бойцов к мысли, что, возможно, скоро от нас потребуется, чтобы мы все вместе умерли. Все вместе, вы понимаете? И вдруг теперь они пойдут, а я останусь. Это невозможно. Это равносильно тому, как если бы мне дали пощечину перед строем. Голос его от волнения стал тонким и пронзительным. Комбат был старый кадровик. Он понял. — Хорошо, — сказал он без большой, впрочем, охоты. — Вы пойдете со взводом. Темной, безлунной, дождливой ночью Крамин переправился через Неву со своими бойцами. Во время переправы немецкими снарядами было убито девятнадцать человек из его взвода. Крамин покинул правый берег Невы командиром взвода, а высадился на левом берегу командиром роты: два взводных были убиты на переправе, их поредевшие взводы слиты с взводом Крамина, на ходу сформирована рота. По траншее, до половины заваленной трупами, Крамин полз в глубь территории, отбитой у врага. Немецкие ракеты взлетали над Дубровкой. Немцы строчили из пулеметов по траншее. Весь следующий день Крамин и его люди просидели в окопах под ураганным огнем. К вечеру Крамин получил приказ — с наступлением темноты вести роту в атаку. Ползком, перебираясь от окопа к окопу, он поднимал своих бойцов. Дождь не переставал, вода и огонь поливали Дубровку. Они ходили в атаку, захватили пленных, и уже при возвращении Крамин получил то ранение в спину, которое сделало его калекой на всю жизнь. Той же заваленной трупами траншеей два его бойца, русский и узбек, перетащили его на берег, где под обрывом, в защищенном от снарядов месте, находился пункт первой помощи. Оттуда Крамин в бессознательном состоянии был переправлен через Неву. Некоторое время он лежал в прифронтовом госпитале, потом его перевезли в Ленинград. Так кончилась его военная карьера. В ленинградском госпитале стекла окон были выбиты бомбежкой и заменены досками и фанерой. Читать было невозможно. Оставаться сутками наедине со своей болью Крамин не желал. Он разослал записочки знакомым — всем, каких только мог вспомнить. Ему доставили то, о чем он просил: линейку и рулон бумаги. (Он так и просил — именно рулон.) Он стал писать. Он накладывал на бумагу линейку и писал повыше линейки. Кончив строку, спускал линейку немножко ниже. Строчки получались довольно ровные. Он писал иронические письма жене и друзьям и пародии на стихи, которые передавались по радио. Он был гурман, все стихи казались ему плохими. Пародии выходили хорошие и искренне забавляли его. Бомбежки его не волновали: после Дубровки они казались совсем не страшными. Боль он переносил. Очень тяжел был холод; раненые лежали в гимнастерках, ушанках, чуть ли не в рукавицах. Крамин предпочел бы лежать в одном белье, он так привык. Ему не разрешали. Он знал, что кругом люди умирают от голода. Он переносил это так же, как боль в позвоночнике: таял, как свеча на огне, и писал смешные эпистолы. Одна женщина, жена его приятеля, принесла ему богатый гостинец: несколько печеных картофелин, стакан меда и постное масло, налитое в флакон из-под духов. Эта женщина, которую он знал легкомысленной модницей, пришла к нему в грязном платке и стоптанных мужских валенках, она казалась старее лет на тридцать. Он был тронут. Он поцеловал ее руку и написал ей сердечное письмо без всякого фиглярства. В поезде Крамину не хотелось писать, он читал и разговаривал. Народ кругом подобрался уравновешенный. Персонал предупредителен и вежлив — видимо, очень крепко держит его чья-то рука. Особенно прелестна была простодушная и веселая женщина с завитыми стружкой волосами, которая так обрадовалась, когда он похвалил Вербицкую. Нравилось, что он куда-то едет. Он всегда любил ездить и ездил много. Даже пытался устроиться на ледокол, шедший в арктическую экспедицию. Помешало то, что как раз в это время он влюбился — роман, женитьба, — Арктика была отложена. Теперь, конечно, ему уже никогда не придется побывать в Арктике. Это ничего. Он едет, за окном мелькают знакомые мирные пейзажи, он перечитывает знакомые книги, он сделал все, что успел, что дала сделать судьба, — хорошо. В поезде было не принято сообщать раненым маршрут. Этой коварной тактике командование поезда было научено горьким опытом первых рейсов. Стоило заикнуться о том, что поезд идет, например, через Москву, как в нем сейчас же обнаруживались десятки москвичей, которые начинали требовать, чтобы их оставили в Москве. Каждый желал лечиться у себя на родине. Доходило до скандалов, до прямых попыток бегства из поезда. Чтобы положить этому конец, решили держать маршрут в секрете. Но Крамина нельзя было провести. Он слишком хорошо знал железнодорожную географию. На третий день рейса он поманил к себе Данилова. — Товарищ комиссар, — сказал он прилично-конфиденциально, — мы едем через Свердловск. — Ничего подобного, — сказал Данилов. — Вы ошибаетесь. — У меня просьба, — сказал Крамин. — Моя жена в Свердловске. Дайте ей знать, прошу вас, что я еду через Свердловск. Мне хотелось бы повидаться с нею. Вот адрес. Если вас не затруднит. Буду чрезвычайно признателен. — Да вы сшибаетесь, я вам говорю, — сказал Данилов, но адрес взял и телеграмму послал. Еще был в вагоне Колька. В истории болезни он назывался солидно: Николай Николаевич. Но весь вагон звал его Колькой и говорил ему «ты». Было ему восемнадцать лет, он пошел на войну добровольцем, отличился под Вязьмой, был ранен, вылечился, опять попал на фронт, отличился под Орлом, был ранен и теперь ехал в дальний тыл для основательного лечения. У него было уже два ордена, и третий ему предстояло получить. Он говорил об этих орденах с доверчивым восторгом, уверенный, что все разделяют этот восторг и смотрят на него, Кольку, с неизменным доброжелательством. — Колька ты, Колька, — говорил толстый капитан в гипсовом корсете, — к концу войны у тебя будет полный набор всех орденов. Лопай малину. Колька ел малину и облизывал пальцы. Крамин делился с ним своим сахаром, потому что Кольке дневной нормы не хватало. Какие подвиги он совершил, он никак не мог рассказать толково. Бежал, стрелял. Полз, стрелял. Сидел, стрелял. В тактике он разбирался слабо. Хорошо усваивал только свою прямую функцию и хорошо выполнял ее, так выходило по его рассказам и его орденам. Капитан, внимательно слушавший его, сказал: — Видать, командир у тебя был хорош, без командира ты, брат, ни черта бы не отличился. Колька был из Воронежской области. Три года назад кончил семилетку, работал в колхозе бригадиром молодежной бригады. Крамин спросил его, почему он пошел добровольцем, не дождавшись, пока его призовут. Колька ответил: — А они хотят колхозы порушить и землю помещикам отдать. Он сказал это просто, без надрыва, как говорят о бешеной собаке, что она бешеная. Немцы, по словам Кольки, не страшные, бояться их нечего. — Они на испуг нас хотели взять — чем? — мотоциклетками. Сядут триста человек на мотоциклетки и лупят по шоссе. Триста, а то четыреста… Тарахтят, треск, дым, — и прямо на тебя. Который послабже, тот пугается. А что тут страшного — мотоциклетки? Я до войны мечтал купить. — А теперь? — спросил капитан. — Не мечтаешь? — Ну! — сказал Колька. — Теперь я себе мотоциклет задаром добуду. У него было чистое детское лицо, которого еще не коснулась бритва. Единственный во всем вагоне он стеснялся перед женщинами своей наготы, своей немощи. С задумчивым недоумением останавливались его голубые глаза на Лене. Он был застенчив и в то же время не мог не говорить о себе и говорил, не боясь, что взрослые мужчины посмеются над ним. — Самый страшный был момент, — рассказывал он, — когда меня ранили в первый раз. С непривычки от страху даже затошнило, думал — помру. — Смерти испугался, значит? — Нет! — ответил Колька. — Мне обидно стало, что я помираю, не повидавши еще ничего в жизни. Не повидавши, — повторил он, строго и требовательно глядя перед собой. Он был ранен разрывной пулей в обе ноги. В госпитале у него начиналась газовая гангрена, но могучий организм пришел на помощь медицине, и заражение было побеждено. Теперь Колька считал себя здоровым. Он сам, при помощи санитарки, ходил на перевязки. Любил сидеть в шезлонге, положив на колени большие мальчишеские руки. Поза его была полна недетской уверенности и достоинства. «Я кое-что сделал и еще сделаю, будьте покойны», — говорила вся его фигура и губастое, голубоглазое открытое лицо. Доктор Белов любил приходить в одиннадцатый вагон и слушать Колькины рассказы. Нет, конечно, Игорь не такой, совсем не такой. И лицо другое, и характер. «Игорь — тепличное растение, а Колька ясен, чист и свеж, как полевой цветок», — думал доктор. Но Игорь был такой же мальчишка, как Колька, даже еще моложе; и доктору было приятно смотреть на Кольку. Данилов в неловко натянутом на саженные плечи белом халате сидел около Глушкова и пересказывал сегодняшнюю сводку. Выйдя на середину вагона, Данилов носком сапога стал чертить по половику карту Черного моря и крымских берегов; немцы рвались к Крыму. — Трудно сказать, конечно, как будет, — сказал Данилов, — но, во всяком случае, на Севастополе он себе сломает не один зуб. Он — это был фриц, немец, Гитлер, фашист, враг. — Да, Севастополь получит от истории второй орден, — сказал капитан в корсете. Заговорили о Москве, Ленинграде, оказавших немцам неслыханное сопротивление. Данилов, говоря, все время обращался к Глушкову, словно приглашая его принять участие в разговоре. И Глушков разжал стиснутые зубы, чтобы сказать вяло: — Здорово обороняются наши города. — Немец выдыхается, — сказал капитан, — факт. — Я все жду, — сказал с верхней койки бледный красивый горбоносый грузин, раненный в голову, — где он споткнется. Я по географическому атласу гадал, откуда мы пойдем его гнать. — Он говорил с мягким акцентом и, договорив, сам засмеялся над своим гаданьем. — Атлас для гаданья не годится, — сказал капитан. — А вот я видел в Пензе одну гадалку — поразительно предсказывает. Тут же все засмеялись. Данилов собрался уходить. По утрам после завтрака он обходил вагоны и сообщал сводку. Перед уходом он крепко положил руку на плечо Глушкову. — Бодрее, товарищ лейтенант, — сказал он так, чтобы только Глушков его услышал. — Бодрее. Есть надо, спать надо, жить надо. Глушков взвел на него недоверчивые глаза. — С двумя ногами жить весело, — сказал он громко. — Безусловно, веселее, чем с одной, — сказал Данилов. — Никто не спорит. Но прикиньте: где вы побывали, там многие сложили головы. А у вас голова — спасибо, цела. Протезы делают нынче великолепные, ампутация у вас мировая, ходить будете легко. Надо считать, что вам повезло. — Чем жить калекой, — сказал Глушков, — лучше умереть. — Неправда, — спокойно и отчетливо сказал вдруг Крамин. Он снял очки и подышал на стекло. Все замолчали — его любили слушать. — Комиссар прав, — продолжал Крамин, аккуратно протирая стекла краем простыни. — То, что произошло с вами, редкая удача. Вы шли умереть (он рассматривал очки на свет)… и вы остались жить. То есть вы получили жизнь вторично. Придумайте что-нибудь равноценное этому подарку. Он замолчал. Все ждали, что он будет продолжать. Наконец капитан спросил: — Милый человек, — хочу до конца понять вашу мысль, — а себя вы тоже считаете удачником? — Несомненно, — отвечал Крамин. Данилов ушел. Все замолкли, утомленные разговором. Вагон притих. — Вот вы спрашивали Кольку, — отрывисто и неприязненно сказал Глушков, обращаясь наверх, к Крамину, — почему он пошел добровольцем. А вы как пошли на войну? Крамин свесил с койки голову и заглянул вниз, на Глушкова. — Извините, — сказал Глушков вызывающе. — Я вижу, что вы человек уже не особенно молодой и для войны не очень приспособленный. Специальность у вас, сразу видно, какая-нибудь ученая… Почему вы пошли? Чтобы порисоваться? — Я состоятельный человек, видите ли, — сказал Крамин, возвращаясь к книге. — Я ходил защищать мое богатство. Лена, проходя мимо койки Глушкова, заметила, что он плачет. Его спина и затылок дрожали не в такт толчкам поезда, а своей отдельной дрожью. Плечи судорожно поднялись и опустились… — Саша! — шепотом позвала Лена, наклонясь к нему. — Саша, что ты! Он глубже зарывал голову в подушку, стыдясь и в то же время радуясь, что кто-то подошел, пожалел… Она гладила обеими руками его стриженую голову. — Саша, ну ничего, ничего… Он повернулся к ней мокрым горячим лицом. — Они думают… что я трус! — Сашенька, что ты. Никто не думает, что ты выдумал, ну успокойся… — Я же… совсем другое. Мне — море, я — что на море уже не вернусь, вы не понимаете! — Тише, тише. Ну, успокойся. Ну, выпей водички. Ничего, ничего… Он глотнул из кружки. — Черт, — сказал он. — Нервы разыгрались… — Нервы, нервы. Окрепнешь, отдохнешь, наладишь свою жизнь — пройдет… Но он никак не мог сдержать слезы, отвернулся, укрылся с головой… Комиссар говорит: радуйся, что голова цела, а без ноги проживешь. Этот паралитик наверху говорит: второе рождение. И никто не понимает, что ему больше никогда не попасть на корабль. В глазах его поднялась, как живая, высокая волна: одна стена ее была темно-зеленая и гладкая, как стекло, а другая морщилась мелкими живыми складочками; гребень на ее вершине вскипал и завивался. От нее пахнуло прохладой, солью, простором, от которого замирает сердце… Шел обычный, осточертевший обход: доктор, фельдшер, сестра… Глушков слышал знакомые проклятые слова и скрипел зубами. — Э, голубчик, вы потеете! — сказал доктор Белов капитану и потрогал его корсет. На корсете проступало свежее пятно гноя. — Потею, доктор, — отвечал капитан, — потею, что ты скажешь. Но самочувствие — идеальное. — Не пришлось бы прорубать вам форточку, — сказал озабоченно доктор. Высокая волна уходила в синюю волю, играя с ветром, сверкая под солнцем. И не было ей никакого дела до человеческих битв и слез. Сержант Нифонов не принимал участия в вагонных разговорах. Он говорил только самые необходимые слова: «да», «нет», «дайте воды». Увидев нового человека, Нифонов задавал ему вопрос: — Вы не знали такого — Березу, Семена Березу, пулеметчика? И называл полк. Но ни соседи Нифонова по койке, ни доктора, ни сестры не знали пулеметчика Семена Березу. Они спрашивали Нифонова, кем ему доводится Береза. Нифонов не отвечал, он закрывал глаза, делая вид, что дремлет. Хорошо бы узнать, жив ли Береза. Очень хорошо бы узнать, что жив. И если бы еще добиться, где он сейчас… А разговаривать так, вообще — трепать языком — к чему это? Не о чем говорить, пока не решен самый главный вопрос. По этому вопросу Нифонов хотел бы посоветоваться с Семеном Березой. Они были знакомы всего десять минут. Но Нифонову казалось, что у него не было и нет друга ближе Березы. На том окаянном поле, где горячая пыль забивала глотку, справа от Нифонова в окопчике оказался неизвестный парень из другой роты. Нифонов видел сперва только его плечо, пилотку и разгоряченное ухо, парень строчил из пулемета, плечо подрагивало в такт. Наступило молчание, парень повернул голову и посмотрел на Нифонова светло-голубыми выпуклыми отчаянными глазами. — Друг незнакомый, — сказал он, — поделись табачком! Лицо у него было черное от пыли. Он взял у Нифонова из кисета щепотку табаку, кивнул и закурил, крепко и злобно зажимая папиросу в твердых губах. Нифонов догадывался, что с этого поля он вряд ли вернется невредимым. Соседу он об этом не сказал. Он скрутил и себе папироску. — Дай-ка, — сказал он, и сосед дал ему прикурить. Они назвали себя друг другу. Снаряд разорвался за леском. — Ни черта, — сказал Береза негромко. Немцы отошли, опять начала бить их артиллерия. Береза смотрел перед собой, не жмурясь и не вздрагивая, строгое лицо его было как из чугуна. Нифонову было приятно, что близко от него плечо Березы — крутое, сильное, надежное плечо. Подумал: хорошо иметь близкого друга, хорошая вещь — мужская дружба… — и перестал думать, перестал быть — надолго. Как сквозь сон, он помнил один спор. Это было в госпитале. Спорили два доктора, думая, что он совсем без памяти и ничего не понимает. Один доктор говорил: придется отрезать обе руки и обе ноги. Другой говорил: только левую ногу. Они долго спорили. Нифонову было все равно. Ему казалось, что настоящий Нифонов умер, а этот Нифонов, о котором идет спор, — другой, чужой, не настоящий, для жизни не нужный, и пусть ему режут что угодно. Хоть голову. Сквозь слабый звон он слушал голоса докторов, потом вместо воздуха полилось ему в ноздри и рот что-то сладкое, удушающее, он покорно вздохнул и заснул крепко, на целую вечность, показалось ему… Он проснулся. Он думал, что его разбудила боль. Боль была неизвестно где. Везде. Особенно в левой ноге, в раздробленной голени левой ноги. Он застонал слабо, как ребенок, — настоящий Нифонов не мог так стонать. От боли слезы потекли у него из глаз; настоящий Нифонов никогда не плакал. Старушка в очках, сидевшая около его койки, встала и сказала: — Ну вот, слава богу, очнулся и плачет. Плачь, сынок, плачь. Тебе полезно. Она ушла. Другая женщина подошла к Нифонову, вытерла ему губы и погладила по голове, как маленького. Приходили доктора. Они больше не спорили, говорили тихо. Опять пришла старушка в очках, делала Нифонову вливания глюкозы. Спросила: — Что болит, сынок? — Нога, — сказал Нифонов. — Которая? — Левая. — Ох-хо-хо! — вздохнула старушка. Левой ноги у Нифонова уже не было, он узнал об этом на другой день. С настоящим Нифоновым разве могло случиться такое — чтобы болела нога, которой нет? В госпитале гордились тем, что удалось сберечь Нифонову правую ногу и обе руки. — Доктор Черемных — отчаянная голова, — рассказывала Нифонову старушка. — Все поставил на карту: и твою жизнь, и свое имя. Не хочу, говорит, этого красивого мужика делать обрубком… Что ж, рискнул и выиграл. Смелому бог помогает. Смотри-ка, каким от нас выйдешь женихом. Старушка хвастливо подмигивала: — Твоя операция будет описана во всех медицинских журналах! Нифонов слушал безучастно: какое ему дело до удачи доктора Черемных? Все равно этот ослабевший человек, измученный болью, весь в гипсе и бинтах, с неподвижными руками, — это не Нифонов. Нифонов был уважаемый работник, мастер своего дела. А этот никчемный человек не может повернуться сам — его ворочает санитарка. От лежания на спине у него одеревенел крестец; под него подложен резиновый круг, надутый воздухом. Человек лежит, и ничего не может, и ничего не хочет. Безразлично, что с ним будет, — умрет ли, останется ли жив… Та же старушка рассказала Нифонову, что его, раненого, вынес с поля боя товарищ. По слухам, товарищ сам был ранен, но все-таки доволок Нифонова до пункта первой помощи. «Это Семен Береза», — подумал Нифонов и спросил: — А он жив? — Вот уж, милый, чего не знаю, того не знаю, — ответила старушка. Однажды Нифонову сказали, что его повезут в другой город, в другой госпиталь. Нифонова одели, положили на носилки и вынесли на улицу. Свежий яркий горячий воздух охватил и ослепил его. Ветер рванул фуражку с головы. Нифонов вовремя придержал фуражку, чтобы не улетела… — Осторожнее с гипсом! — прикрикнула санитарка. Нифонов растерянно посмотрел на свою руку, которая вдруг начала работать. Вот как? Значит, не врут доктора, он начнет двигаться, сила вернется к нему? Он — настоящий Нифонов?.. От воздуха у него закружилась голова, зазвенело в ушах, он зевнул и задремал на носилках… Последняя дрема, последний приступ благодатной слабости. В поезде Нифонов проснулся окончательно. Проснувшись, почувствовал, что спать ему больше не хочется. Что ему очень хочется есть. Что он прежний, живой, настоящий Нифонов, в котором под гипсом и бинтами созревает прежняя сила. Он лежал и смотрел в потолок. Потолок сложен из аккуратно пригнанных узких дощечек. Низко над койкой. Белый-белый, вымытый. Блестела масляная краска. Подвесная койка от толчков поезда чуть-чуть покачивалась, как люлька. Но ничто больше не могло убаюкать Нифонова. Для чего возвращается прежняя сила, когда одной ноги нет, а другая хоть есть, но не сможет ходить, — это-то он понял из туманных разговоров докторов! Что ему делать с прежней силой? Стоят на фабрике станки, ряды станков. Их точеные части движутся и блестят. Он ходил между ними — легкий, и сам любовался, как неторопливо и споро идет у него работа. Приходили журналисты и потом писали в газете забавные вещи — например, высчитывали, сколько километров Нифонов проходит по цеху в течение своего рабочего дня. У него был хороший заработок, хорошая слава, хорошее имя: и отец его, и дед работали на этой же фабрике. Профессию он не выбирал, а принял в наследство, как домик, где он родился и где умерли его родители. У него есть жена… Приятели посмеивались: послал бог Нифонову семейное счастье. Жена — председатель фабкома. Она возвращалась домой поздно вечером, смотрела на мужа добрыми глазами, затуманенными усталостью, и машинально спрашивала: — Что я хотела тебе сказать? Он разогревал ей ужин и наливал чай. Он подшучивал над нею, жалел ее и очень уважал. У них две девочки, они росли как-то сами по себе: зимой ходили в школу, летом уезжали в пионерский лагерь… Как они все будут плакать, когда узнают, что он без ног. К жене в фабком будут приходить бабы, ахать и жалеть вслух, попросту… Все это пустяки, мелочь. Не такую беду выдерживают люди. Не в ногах дело и не в том, что жена и дочки поплачут. Дело в том — в каком же образе выйдет из гипса бывший настройщик Нифонов, кем он будет, где теперь его место в жизни? Ни жена, ни дочки, ни умная книга не дадут ответа на этот вопрос. «Только я сам могу решить», — думал Нифонов. Данилов проходил мимо. — Товарищ комиссар, — позвал Нифонов.

The script ran 0.033 seconds.