1 2 3 4 5 6 7 8
Небольшого роста, он весь оброс бородой, усами, бакенбардами и бровями. Одет он был в полосатый кафтан и синие шаровары. Насколько было известно в семье, и предки их, еще когда жили в Испании, были лекарями и аптекарями. Этим искусством Атиясы продолжали заниматься и в изгнании и в эмиграции, сначала в Салониках, а потом в Травнике. Дед этого Мордо, доктор Исаак, умер здесь, в Травнике, став одной из первых жертв страшной чумы в середине прошлого века. Сын продолжил торговое дело и лет двадцать тому назад передал его Мордо. В семье хранились книги и записи знаменитых арабских и испанских докторов, которые Атиясы захватили с собой, когда бежали из Андалузии, и из поколения в поколение передавали их как тайну и драгоценность. Каждый божий день, кроме субботы, вот уже больше двадцати лет, Мордо сидел на широком пороге своей лавки, сгорбленный, поджав ноги и наклонив голову, вечно занятый клиентами и своими порошками, травами и настойками. Лавка, точно большая деревянная коробка, была набита сверху донизу и так низка и тесна, что Мордо мог любую вещь взять рукой, не вставая с места. Так он сидел в своей лавке летом и зимой, всегда одинаковый, в одной и той же одежде, в одном и том же настроении: свернутое в клубок молчание, которое кофе не пьет, табак не курит и не принимает участия в базарных разговорах и шутках.
Подходил клиент, больной или кто-то из его родственников, садился на край порога и говорил, что у него болит. Мордо сквозь густую черную бороду и усы невидимыми губами шептал свое мнение, давал лекарство и получал деньги. Втянуть его в разговор не было никакой возможности. Даже больным об их болезни он сообщал только самое необходимое. Выслушав их терпеливо, безмолвно глядя при этом темными глазами из зарослей волос, в которых не было ни единого седого, он на все их заявления неизменно отвечал одними и теми же, раз и навсегда установленными фразами, а последней была: «В моей руке лекарство, а в божьей — здоровье». На этом он прекращал всякий дальнейший разговор и объявлял, что клиент либо должен взять товар и заплатить, либо положить на место — «полюбовался, и хватит».
— Да возьму, как не взять; я и отраву бы взял, — плачется больной, которому хотелось пожаловаться и поговорить не меньше, чем получить лекарство.
Но Мордо неумолим. Завернув лекарство в синюю бумагу, он кладет его перед больным и сразу же возвращается к тем мелким делам, которые бросил с приходом клиента.
В базарный день перед лавкой Мордо целая толпа крестьян и крестьянок. Один сидит возле хозяина и шепчется с ним, а остальные стоят на улице и ждут. Приходят а лекарствами или приносят травы для продажи, тихо переговариваются, торгуются, объясняются, уходят и вновь возвращаются. И только один Мордо неподвижно сидит на своем месте, холодный и молчаливый.
Особенно шумливы и привередливы пожилые крестьянки, пришедшие за очками. Сначала они долго рассказывают, как еще недавно могли вдевать нитку и в самое маленькое ушко, но с зимы, после простуды, что ли, у них все перед глазами начало подергиваться мутью, так что и вязать стало трудно. Мордо поднимает глаза на сорокалетнюю женщину, у которой уже естественно начинает слабеть зрение, прикидывает ширину лица и толщину носа, вытаскивает из черной круглой коробки очки в железной оправе и надевает их на глаза крестьянки. Женщина сперва смотрит на свои руки, поворачивая их то кверху ладонями, то книзу, затем на клубок шерсти, который ей подает Мордо, спрашивая: «Видишь? Не видишь?» И все это сквозь зубы, еле слышно.
— Вижу, хорошо вижу: шерсть, но далеко где-то, словно в глубине базара, — говорит крестьянка нерешительно.
Мордо вытаскивает другие очки и скупо бросает: «Лучше?»
— И да и нет. Теперь вроде туман какой-то перед глазами, не то дым, не то…
Мордо спокойно вынимает третью пару очков, последнюю. Крестьянка должна примерить и либо купить, либо — «полюбовалась, и хватит». И ни за какие деньги Мордо продолжать разговор не станет.
Затем приходит другой пациент, костлявый, худой и бледный крестьянин с гор, из села Пакларева. Мордо чуть слышно, с испанским акцентом спрашивает, что у него болит.
— У меня под ложечкой вот тут вроде уголька, пошли тебе бог здоровья, жжет да жжет… — говорит крестьянин, тыча пальцем в середину груди; ему хочется подробнее рассказать о своей болезни, но Мордо прерывает его сухо и решительно:
— Тут нет ничего, тут не может болит.
Крестьянин уверяет, что болит как раз в этом месте, но все-таки подвигает палец чуть вправо.
— Но болит же… Как бы сказать? Болит, во как. Тут начинает, а потом как пойдет гулять боль, прости господи, как пойдет гулять…
Наконец отчасти больной начинает сдаваться, отчасти Мордо, и они сообща уточняют место, где боль бывает более или менее постоянно. Тогда Мордо, кратко и деловито расспросив, есть ли у него в саду рута, приказывает растереть эту траву в миске, добавить немного меда, всыпать туда порошок, который он ему даст, и из всего этого скатать на ладони три шарика и проглотить их до восхода солнца.
— И так каждое утро, восемь дней подряд, с пятницы до пятницы. И пройдет и болезнь, и боль. Давай два гроша. И будь счастлив.
Крестьянин, который до сих пор широко пялил глаза, стараясь запомнить указания, вдруг забывает обо всем, даже о боли, из-за которой пришел, и хватается за то место, где у него запрятан холщовый кошелек с деньгами. И начинает мучительно медленно, со вздохами вытягивать его, развязывать и пересчитывать и наконец с болью в сердце расплачивается.
И снова Мордо сидит, маленький и неподвижный, склонившись над новым клиентом, а крестьянин медленно покидает базар и вдоль потока идет в свое горное село Пакларево. С одной стороны груди — неутихающая боль, с другой — порошок Мордо, завернутый в синюю бумагу в кармане. А все его существо испытывает другую, особую боль — сожаление о деньгах, которые, по всей видимости, выброшены зря, боль от недоверия и страха, что его обманули. Так идет он прямо на солнечный закат, ничего не замечая, углубленный в себя, потому что нет на свете более печального и растерянного существа, чем больной крестьянин.
Но был один посетитель, с которым Мордо разговаривал дольше и внимательнее, не боясь потерять несколько лишних минут или слов. Это был монах Лука Дафинич, более известный под прозвищем Лекарь. Лука работал и дружил еще с отцом Мордо, Давидом, и вот уже двадцать лет был неразлучным другом Мордо и его коллегой но профессии. (Когда он был моложе и служил по разным приходам, он при всяком удобном случае приезжал в Травник и сейчас же направлялся в лавку Мордо, а уж потом только посещал священника в Долаце.) И на базаре давно привыкли наблюдать, как Мордо и фра Лука, склонив друг к другу головы, шептались о чем-то и разглядывали травы и лекарства.
Лука Дафинич был родом из Зеницы, но еще ребенком, когда вся его родня перемерла от чумы, его привезли в монастырь в Гуча-Гору. Тут, с короткими перерывами, он и провел весь свой век среди лекарств, медицинских книг и приборов. Его келья была заставлена горшочками, кувшинами и коробками, а на стенах и потолке в мешочках или пучках развешаны сушеные травы, веточки и коренья. На окне — большой сосуд чистой воды с пиявками и другой, поменьше, со скорпионами в растительном масле. Рядом со скамьей, покрытой старым, прожженным, закапанным и заштопанным ковром, стоял глиняный мангал; на нем всегда кипел котелок с травами. По углам и на полках были разложены куски редкого дерева, мелкие и крупные камни, шкуры и рога животных.
Но при всем этом в келье было всегда чисто, проветрено, приятно и чаще всего пахло можжевеловыми ягодами или мятным чаем.
На стене три изображения — Гиппократа, святого Алоизия Гонзаги и неизвестного рыцаря в латах[43], с забралом и большим султаном на головном уборе. Откуда у фра Луки этот портрет и на что он ему был нужен, так никто никогда и не мог узнать. Однажды, когда турки производили осмотр монастыря и, не найдя ничего подозрительного, придрались к портрету, им сказали, что это какой-то султан. Начался спор — разрешается ли вообще писать портреты с султанов, но так как изображение уже совсем выцвело, а турки были неучи, то дальше этого дело не пошло. Поскольку портреты висели тут уже больше половины человеческой жизни и никогда не были очень ясными, то со временем совершенно выцвели, так что святой Алоизий походил на Гиппократа, Гиппократ на «султана», а «султан», плохо отпечатанный на рыхлой дешевой бумаге, вообще уже ни на кого не походил, и только фра Лука хорошо различал и саблю, и шлем, и воинственный взгляд, сверкавший пятьдесят лет тому назад.
Еще совеем молодым богословом фра Лука проявлял склонность и способности к медицине. Видя это и зная, как велика нужда в хорошем, искусном враче и в народе и среди монахов, тогдашнее начальство послало молодого монаха в медицинскую школу в Падую. Но на следующий же год, в результате перемен, новые монастырские власти из противоположного лагеря нашли, что для фра Луки это неудобно, а для ордена слишком дорого, и вернули его в Боснию. Через год вновь выбранное прежнее начальство вторично послало молодого монаха в Падую кончать «врачебные науки». Но еще через год власть в монастыре снова захватила противная партия, уничтожила все прежние начинания и в числе прочего со злорадством вернула фра Луку из Падуи в Гуча-Гору.
Со знаниями и книгами, которые он успел приобрести, фра Лука поселился тогда в своей келье и со страстью продолжал собирать и изучать лекарства и с любовью лечить людей. Эта страсть никогда его не покидала, а любовь не оскудевала.
Мир и покой царили в келье, по которой неслышно двигался высокий, близорукий и худой лекарь. Худоба фра Луки вошла в поговорку по всей провинции. («Самые ученью мужи не знают двух вещей: на чем стоит земля и на чем висит сутана фра Луки».) На длинном и тощем торсе горделиво сидела подвижная красивая голова с восторженными синими глазами и немного отсутствующим взглядом, с узким венчиком седых волос на правильном черепе и нежной розоватой кожей, сквозь которую проступала сеть голубых жилок. До глубокой старости он оставался живым и подвижным. «Не ходит, а сверкает, как сабля», — говорил про него один из настоятелей. И правда, этот человек с улыбчатым взглядом и быстрыми неслышными движениями никогда не оставался в покое. Его чисто вымытые длинные сухие пальцы по целым дням перебирали бесчисленное множество мелких предметов, строгали, постукивали, лепили, связывали, записывали, наполняли ящики и полки. Потому что для фра Луки не было ничего незначительного, лишнего, ненужного. Под его худыми пальцами и улыбающимися близорукими глазами все оживало, говорило и требовало себе места среди лекарств или хотя бы среди полезных или необыкновенных вещей.
Наблюдая изо дня в день и из года в год травы, минералы и живые существа в их изменении и развитии, фра Лука все яснее понимал, что в мире, как мы его видим, существуют только два явления: произрастание и увядание, причем оба явления тесно и неразрывно связаны в своем вечном движении. Все происходящее вокруг нас — лишь отдельные фазы этого бесконечного, сложного процесса прилива и отлива, голые фикции, преходящие мгновения, которые мы произвольно выделяем, отмечаем и обозначаем такими привычными названиями, как здоровье, болезнь и умирание. Всего этого, понятно, не существует. Существуют только произрастание и увядание в разных состояниях и под разными видами. И все медицинское искусство заключается в том, чтобы распознать, ухватить и использовать силы, поддерживающие произрастание, «как моряк использует ветер», и избегать и отстранять все, что служит увяданию. Когда человеку удается овладеть этой силой, он выздоравливает и плывет дальше; если же это ему не удается, то он просто-напросто беспомощно и незамедлительно тонет; а в огромной и невидимой книге учета произрастания и увядания одна сила переносится с первой страницы на вторую.
Таково было его представление о мире в целом; в подробностях оно, конечно, выглядело гораздо сложнее. Каждое живое существо, каждая болезнь, каждое растение, каждое время года, каждый день и каждая минута опять-таки имеют свой период произрастания и увядания. И все это переплетается, все связано бесчисленными неясными нитями, все действует, бродит, дрожит и струится и днем и ночью глубоко под землей, на земле и высоко в атмосфере, до самых планет, и все согласно двустороннему закону произрастания и увядания, который так трудно понять и за которым так трудно следить.
Фра Лука всю свою жизнь был увлечен собственным видением мира и его совершенной гармонией, которая лишь угадывается, которой человек может пользоваться только мгновениями, но никогда не овладевает полностью. Что может такой человек, как он, которому все это открыто и которому суждено работать на безграничном и безнадежном поприще: испытывать действие лекарств и лечить болезни согласно божьему соизволению? Что надо прежде всего схватить и запомнить из картины, которая то вспыхивает на мгновение перед ним, ясная, понятная и близкая, рукой подать, то тускнеет, задергиваясь бешеной вьюгой в непроницаемой ночи? Как разобраться в этом мерцании, в этом кажущемся хаосе перепутанных и переплетающихся между собой влияний, слепых сил и стихий? Как ухватиться хотя бы за некоторые, более крупные нити и связать последствия с причинами?
Это было единственной заботой и главной думой фра Луки, помимо его монашеских и церковных обязанностей. Потому он и был таким восторженным и отсутствующим, худым и тонким, как натянутая струна. И потому он так страстно набрасывался на каждую травинку и на каждого больного, где бы они ни были, как бы ни выглядели и как бы ни назывались.
Фра Лука твердо верил, что в природе существует столько лекарственных снадобий, сколько болезней у людей и животных. И одно точно соответствует другому, тютелька в тютельку. Это огромное множество не поддается ни исчислению, ни измерению, хотя в то же время нельзя сомневаться, что где-то там, в бесконечной перспективе, они сходятся точно, без остатка. А целебные силы, как учили в старину, пребывают «in herbis, in verbis et in lapidibus»[44]. Про себя фра Лука смело верил, хотя в этом и не признавался, что всякое злокачественное изменение на человеческом теле можно победить, по крайней мере, в теории, так как болезнь и лекарство для нее появляются и существуют параллельно, но далеко, часто недостижимо далеко друг от друга. Если врачу удается установить между ними связь, то болезнь отступает, если же не удается, она побеждает и разрушает организм, в котором возникла. Никакие неудачи, разочарования не могли поколебать этой скрытой веры, с которой фра Лука подходил ко всякому лекарству и к каждому больному. По правде говоря, он сам поддерживал эту необъяснимую веру еще и тем, что, как и многие врачи, быстро и безвозвратно забывал каждого неизлеченного или умершего больного, помня лишь успешный случай лечения, хотя бы это было пятьдесят лет назад.
Таков был фра Лука Дафинич, Лекарь. Страстный и неисправимый друг больной половины человечества; его же другом была вся природа, а врагов у него было только двое: монахи и мыши.
Что касается монахов, то это старая и длинная история. Поколения их сменялись и во многом были различны, но все сходились в одном: в умалении и осуждении врачевательного искусства фра Луки. После того как его несколько раз посылали учиться в Падую и возвращали назад, он окончательно и навеки потерял всякую надежду встретить у своих собратьев какое-либо понимание и помощь. Когда-то настоятель фра Мартин Дембич, vulgo[45] Дембо, так рассказывал об отношениях фра Луки с монахами:
— Видишь нашего Лекаря? Даже когда он молится богу вместе с монахами, в хоре, мысли у него совсем другие. В то время как они повторяют слова молитвы, брат Лука думает: «Вразуми, боже, и смягчи эту злую братию, дабы они не мешали мне на каждом шагу в моем добром и полезном деле. Если же ты не можешь этого сделать, ибо и знаю, насколько крепка монашеская голова даже для божьей руки, то хоть вооружи меня святым терпением, чтобы я мог без ненависти и дурных слов переносить их такими, каковы они есть, и помогать им в болезнях своим искусством, которое они презирают и осуждают». Монахи же молясь, думают: «Боже, просвети нашего брата Луку, излечи его от тяжкого недуга, от всех его врачевании и лекарств. Пошли на нас простые болезни (надо же ведь от чего нибудь умереть!), но избавь нас от того, кто сидит у нас на шее и хочет нас лечить от этих болезней».
Для Дембо, умного, язвительного и беспощадного насмешника, но доброго начальника и образцового монаха, фра Лука в течение многих лет служил предметом бесконечных рассказов и шуток. Но и Дембо, как и многие другие, дождался того, что умер на руках фра Луки. Правда, и тогда, морщась от боли, улыбаясь и одновременно задыхаясь, он говорил собравшимся вокруг него монахам:
— Братья, все монастырские счета в порядке, и кредит и наличные деньги. Викарий все знает до мельчайших подробностей. А теперь простите меня и поминайте в своих молитвах. И знайте, что меня доконали две вещи: одышка и Лекарь.
Так шутил Дембо и дошутился до смерти.
Только все это было давно, «во времена Дембо», когда фра Лука был моложе и проворнее, когда еще были живы его сверстники, из которых теперь уже почти никого не осталось в живых, потому что в день святого Ивана летнего ему пошел восемьдесят первый год. Фра Лука давно уже простил монахам, что не позволили ему остаться дольше в Падуе, что никогда не давали ему, сколько требуется, на книги и опыты, да и они с течением времени перестали дразнить его за необычный образ жизни, за страсть к врачеванию и за дружбу с Мордо Атиясом. Фра Лука продолжал ходить в Травник, сидел с Мордо в его лавке, обмениваясь с ним сведениями, опытом, травами и кореньями на ляпис и серу, потому что никто не умел так засушивать липовый цвет и сохранять козью вербу, зверобой и тысячелистник, как это делал Лука. Но монахи уже давно привыкли к этой «дружбе между Ветхим и Новым заветом».
И другая причина, из-за которой чаще всего возникали размолвки с монахами, а именно посещение и лечение больных за пределами монастыря, теперь почти сошла на нет. А когда-то это служило источником постоянных неприятностей для монастыря и единственной причиной серьезных столкновений между фра Лукой и монастырскими властями. И в ту пору фра Лука не искал пациентов среди мирян, и особенности среди турок; сами турки приходили к нему, иногда призывали его и просили, а чаще приказывали и под стражей отводили к больному. Это приносило как фра Луке, так и монастырю немало хлопот, убытков и неприятностей. Случалось, позовут его, умоляют вылечить турка или турчанку, а потом жалуются на него и на монастырь, что больному, мол, хуже стало, умер он. Но и тогда, когда лечение проходило успешно и обрадованные родственники одаривали фра Луку, находились злонамеренные и жадные турки, обвинявшие его в том, что он посещает турецкие дома. Свидетели доказывали, что монаха звали и что приходил он по доброму и богоугодному делу, но пока это докажешь, опровергнешь и пресечешь жалобу, монастырь претерпевает мучения и страхи и несет расходы. Поэтому монахи запрещали фра Луке лечить в турецких домах, пока хозяин дома не получит от властей разрешения, в котором прямо сказано, что приглашают его по доброй воле, а власти ничего против этого не имеют.
Но даже и при всем этом иногда не обходилось без затруднений и неприятностей. Были, однако, случаи, и много, когда лечение шло успешно, когда признательные и растроганные люди осыпали и Луку и монастырь благодарностями и дарами.
Один бег из мелких сельских бегов, но смелый и влиятельный, которому Лука вылечил запущенную рану под коленом, каждый раз говорил ему при встрече:
— Поутру, как только встаю, сразу тебя поминаю, первым после бога.
И до самой смерти бег защищал монастырь и монахов и в случае нужды бывал их поручителем и свидетелем.
Один богатый турок из Турбета, чью жену фра Лука спас, никому об этом не рассказывал (потому что о женщинах не принято говорить), но каждый год после праздника богородицы посылал монастырю две окки меда и овечью шкуру с наказом «передать священнику, который лечит».
Но бывали и случаи черной неблагодарности и дьявольской злобы. В монастыре долго помнили случай с молодой снохой Мустай-бега Миралема. На молодую женщину напала тоска, она не находила себе места, день и ночь кричала, дергалась, скрежетала зубами или же по целым дням лежала неподвижно, не произнося ни слова, ни на кого не глядя и не принимая пищи. Домашние по совету разных людей делали все, что могли, но ничего не помогало — ни ворожеи, ни ходжи, ни талисманы. Женщина таяла не по дням, а по часам. Наконец сам свекор, старый Миралем, послал в монастырь за монахом Лекарем.
Когда фра Лука пришел, женщина уже второй день находилась в полнейшем изнеможении, лежала скорченная, и никто не мог вывести ее из состояния мрачного молчания. Сперва она не хотела головы повернуть. Но вдруг, чуть приподняв веки, увидела грубые монашеские сандалии, подол сутаны и белый шнур, каким опоясываются монахи-францисканцы; потом недовольный взгляд ее стал медленно подниматься по тощей, долговязой фигуре фра Луки, и потребовалось много времени, пока он добрался до его седой головы и встретился со смеющимся взглядом его синих глаз. И тут женщина неожиданно разразилась безумным смехом, которому не было конца. Напрасно монах старался успокоить ее словами и жестами. Выходя из дома Миралема, он слышал за собой ее ужасающий смех, как далекое эхо.
А уже на другой день янычары отвели закованного фра Луку в тюрьму. Настоятелю было тут же объявлено: старый Миралем подал на Лекаря жалобу за то, что тот напустил порчу на его сноху, и вот уже второй день молодая женщина не перестает смеяться. Настоятель уверял, что этого не может быть, что доктор старается вылечить больного, а ворожбой не занимается. Тщетно раздавал он направо и налево кому плету, кому две. Ему объявили только, что дело Лекаря весьма серьезно, так как сноха рассказала, что монах подсунул ей какое-то питье, «черное и густое, как колесная мазь», и дважды ударил большим крестом по лбу, после чего она и начала надрывно хохотать.
И вдруг, когда все казалось безнадежно мрачным, с фра Луки сняли кандалы и отпустили его, словно бы ничего не случилось. Оказалось, что на четвертый день сноха вдруг успокоилась, а потом разразилась обильными, но тихими слезами. Позвав свекра и мужа, она заявила, что возвела напраслину на монаха в минуту безумия, призналась, что он не давал ей никаких лекарств и креста у него не было, а он лишь распростер над ней руки и молил бога согласно своей вере; от этого ей теперь и полегчало.
Так дело и улеглось. И только монахи еще долго были недовольны фра Лукой. Фра Мийо Ковачевич, бывший в ту пору настоятелем, которому больше всех пришлось побегать да поволноваться из-за этого происшествия, потом сказал при всех в трапезной:
— Вот что, фра Лука: или ты убирайся со своими полоумными мусульманками, или я убегу в лес, а ты будь тут сразу и лекарем и настоятелем. Потому что так больше нельзя. — И он с серьезным видом сердито протянул ему ключи.
Но все успокоилось и позабылось. Осталась только запись настоятеля в монастырской книге штрафов и расходов:
«11 января пришел мубашир с цепью на груди и заявил, что фра Лука Дафинич, врач (не в добрый час занялся он врачеванием!), дал снохе Миралема вредные пилюли… Уплачено кадии и эмину 148 грошей».
Но и в дальнейшем не обходилось без каверз из-за врачебной практики брата Луки. В монастыре об этом забывали, это помнила книга штрафов и расходов на взятки, где осталось много записей о фра Луке: «За то, что фра Лука лечил турка, — 48 грошей. По делу лекаря — 20 грошей».
Тут же был записан номер приказа, которым начальство строго-настрого запрещало «творить молитву над турком или турчанкой или давать им лекарства», даже если у них на то имеется разрешение турецких властей. Но сразу после этого записан новый штраф: «За то, что фра Лука не пошел к больному, заплатили 70 грошей».
И так подряд, из года в год.
За долгую жизнь фра Луки дважды в Травнике свирепствовала чума. Народ болел, умирал, спасался бегством в горы. Базар закрывался, много домов опустело навеки. Слабела связь между самыми близкими, исчезало уважение. Во время обеих эпидемий Лука выказал величие и бесстрашие и как врач и как монах. Он обходил пораженные кварталы, лечил больных, исповедовал и причащал умирающих, хоронил мертвых, помогал и давал советы выздоравливающим. Это признавали и монахи, и это создало ему положение и славу врача в глазах турок.
Но кто долго живет, тот переживает все, даже свои заслуги. После эпидемий и несчастий наступали мирные, благополучные годы, все менялось и забывалось, стиралось и бледнело. Среди всех этих успехов и неудач, благодарностей и брани, неприятностей и побед только фра Лука оставался неизменным и непоколебимым, со своим отсутствующим взглядом, легкой улыбкой и быстрыми движениями, с верой в тайную связь между лекарствами и болезнями. Для него, не имеющего иных интересов в жизни, кроме лекарств и возни с ними, все в мире находило надлежащее место и оправдание: и болезнь, и расходы, и гнев настоятеля, и недоразумения, и клевета. Он благословлял бы, в конце концов, даже арест, если бы не цепи на ногах и постоянная забота, что в монастыре испортятся его лекарства и подохнут пиявки, монахи перепутают или выбросят пучки заготовленных им трав и пакеты.
Но и своих «великих супостатов» — монахов, на которых он сетовал порой в глубине души, фра Лука всегда лечил, если им случалось заболеть, ухаживал за ними преданно и от всего сердца, а здоровым давал советы и заботился о них. Стоило закашлять кому-нибудь из них, фра Лука сейчас же ставил на мангал горшочек с травами и лично приносил больному в келью горячий душистый чай и заставлял выпить. Были среди монахов раздражительные, чудаковатые, мрачные, равнодушные «стариканы», которые слышать не желали ни о лекарствах, ни о Лекаре, прогоняли его из кельи, насмехаясь над ним и его лечением, но фра Луку нельзя было смутить или сбить с пути. Он не обращал внимания на шутки и обиды, словно и не слышал их, и настойчиво просил больных монахов лечиться и беречь себя, умолял их, заставлял и даже подкупал, чтобы они приняли лекарство, приготовленное им с таким трудом, а часто и с затратами.
Один из таких «стариканов» любил ракию больше, чем было дозволено начальством и полезно для здоровья и для духовного совершенствования. У старика болела печень, но он не бросал пить. Фра Лука, в списках которого имелось лекарство под названием «чтоб человеку опротивело пить», лечил старого монаха насильно и без успеха. Каждый день между ними возобновлялся один и тот же разговор:
— Оставь меня в покое, фра Лука, и заботься о тех, кто хочет лечиться и для которых есть лекарства, — ворчал старик.
— Одумайся, сердечный! Для всякого есть помощь. Каждому земля припасла лекарство.
И фра Лука садился подле угрюмого больного старика, который и в здоровом-то состоянии не любил ни книг, ни наук, приносил ему книжки и пространно и старательно доказывал, как богата земля и как она милостива к человеку:
— Знаешь ли, что Плиний говорил про землю, что она «benigna, mitis, indulgens, ususque mortalium semper ancilla»[46], и что он писал: «Illa medicas fundit herbas et semper homini parturit»[47]. Видишь, это Плиний говорит! А ты все твердишь: нет для меня лекарства. Есть, и мы должны его найти.
Старик только морщился и с досадой отмахивался от лекарств и от Плиния, но фра Луку трудно было переубедить или остановить.
А когда ему не удавалось помочь лекарствами и успокоить цитатами, он под видом лекарств приносил старику немного ракии, которую настоятель категорически запретил, и хоть таким образом облегчал его мучения.
Фра Лука пекся не только о монастырской братии. Заботился о тех, кто был разбросан по приходам, он своим мелким почерком исписывал листы желтой бумаги и сшивал в тонкие тетрадки. Эти тетрадки, прозванные лекарскими, переписывались другими и распространялись по селам и приходам. В алфавитном порядке в них были записаны народные средства вперемежку с советами по гигиене, суевериями и полезными сведениями из области домашнего хозяйства. Например, как вывести с сутаны пятно от восковой свечи или как исправить прокисшее вино. Тут, наряду с лекарством от желтухи и от «лихорадки, которая бывает не от желчи», было выписано из итальянских источников, «как мастера добывают руду в Индии и других местах» или «как делать вино, называемое вермут, которое полезно для укрепления внутренностей». Все собранные фра Лукой знания и сведения, от древних Compositiones medicamentorum[48] до бабьих снадобий и лекарств Мордо, все находилось в этих тетрадях. Однако и здесь фра Лука наталкивался на неблагодарность братии и испытывал сильные разочаровании. Одни переписывали неаккуратно, другие по незнанию и по невнимательности искажали и пропускали слова и целые фразы, третьи на некоторых рецептах, делали насмешливые замечания о лекарстве и о самом Лекаре. Но фра Лука и сам смеялся над этими замечаниями, когда они ему попадались, утешая себя тем, что труд по составлению лекарских руководств все-таки приносит больше пользы народу и монахам, чем ему — обид и страданий от невнимательности и непонимания братии.
Еще одна, более безобидная вещь мешала фра Луке в его работе. Это были, как мы уже говорили, мыши. В огромном старом монастырском здании действительно было множество мышей. Монахи уверяли, что келья фра Луки, походившая на аптеку Мордо в Травнике, со всеми своими мазями и всевозможными бальзамами и лекарствами была главной причиной скопления мышей. А фра Лука, наоборот, жаловался, что мыши развелись из-за ветхости здания и беспорядка в кельях, что они портят ему лекарства и он бессилен с ними бороться. Эта борьба с мышами превратилась с течением времени в безобидную манию. Он скулил и охал, преувеличивая тот вред, который они на самом деле причиняли. Запирал вещи и подвешивал лекарства к потолку, пускался на всевозможные выдумки, стараясь перехитрить своих невидимых врагов. Мечтал о большой металлической коробке, в которой мог бы хранить наиболее ценные снадобья под ключом, только не решался заговорить с монахами или настоятелем о такой крупной затрате. Но он не мог утешиться, если мыши в самом деле съедали заячье сало, тщательно приготовленное и старательно вымытое.
В келье у него всегда были две мышеловки: большая и маленькая. Каждый вечер он заботливо заряжал их, насаживая кусочек ветчины или остаток сальной свечи из подсвечника. А наутро, проверяя мышеловки перед уходом на общую молитву, он не находил в них ни мышей, ни ветчины, ни свечного сала. Но если случалось, мышь и в самом деле попадалась, он, проснувшись от стука мышеловки, вставал и начинал ходить вокруг испуганной мыши, грозя ей пальцем и качая головой.
— А-а! Ну, что ты теперь будешь делать, несчастная? Сальца заячьего захотелось? Вот тебе!
Потом, как был, босой, завернувшись в сутану, осторожно брал мышеловку и выносил на длинную веранду, шел к лестнице, отворял дверцу и говорил шепотом:
— Выходи, воришка! Давай, давай!
Мышь в смятении сбегала по ступеням, мчалась прямо по мостовой и исчезала в поленнице дров, возвышавшейся тут круглый год.
Монахи, знавшие, как фра Лука ловил мышей, часто дразнили его, уверяя, что Лекарь годами «ловит и выпускает все одну и ту же мышь». Фра Лука решительно отрицал это и подробно объяснял, что за год ему удается выловить нескольких мышей — больших, маленьких и средних.
— А я вот слышал, — говорил один из стариков, — что, выпуская мышь, ты отворяешь дверцу и говоришь: «Вылезай и беги в келью к настоятелю. Живо!»
— Ну и язва! Надо ж, что придумал! — отвечал, смеясь и защищаясь, фра Лука.
— Я не выдумываю, хечим-эфенди, это слышали те, кто по ночам шляется по веранде вроде тебя.
— Отстань лучше, язва!
Но тут подхватывали другие.
— А я, брат, если бы уж поймал ее, сунул бы ее вместе с мышеловкой в кипяток и посмотрел бы, вернется она или нет, — поддразнивая, говорил молодой монах.
Фра Лука приходил в необычайное волнение:
— Ну, несчастный, опомнись. Зачем кипяток? Креста на тебе нет!
И уже полчаса спустя, после всяких других шуток и разговоров, он снова напускался на молодого монаха:
— Гм, кипяток? Надо же! Божью тварь да в кипяток!
Так фра Лука боролся со своими большими и малыми врагами, так их лечил, кормил и защищал. И так проходила его долгая и счастливая жизнь.
Четвертый доктор, приглашавшийся в консульство во время болезни сына Давиля, был Джиованни Марио Колонья, состоявший при австрийском генеральном консульстве.
Теперь мы видим, что ошиблись, утверждая, что из всех четырех травницких врачей меньше всего можно сказать о Мордо Атиясе. Так же мало, оказывается, можно сказать и о Колонье. Только о Мордо ничего нельзя было сказать потому, что он всегда молчал, а о Колонье потому, что он слишком много говорил и то, о чем он говорил, постоянно менялось.
Это был человек неопределенных лет, неопределенного происхождения, национальности и расы, неопределенных религиозных и иных убеждений, как и неопределенных знаний и опыта. Вообще трудно сказать, что было в этом человеке определенного.
По его словам, родом он был с острова Кефалонии, где отец его был известным врачом. Отец был из Венеции, но родился в Эпире, а мать — из Далмации. Детство он прожил у деда в Греции, а молодость в Италии, где изучал медицину. Жизнь свою провел на Востоке, на турецкой и австрийской службе.
Был он высок ростом, но необыкновенно худ; ходил сутулясь, сгибаясь во всех суставах так, что в любую минуту мог, как на рессорах, то сложиться и сжаться, то вытянуться и выпрямиться, что и проделывал в разговоре постоянно в той или иной мере. На длинном теле сидела правильная голова, всегда в движении, почти совсем лысая, с несколькими длинными прядями свалявшихся, выцветших волос. Бритый, с большими карими глазами, всегда неестественно сверкавшими из-под лохматых седых бровей. В большом рту торчали редкие крупные желтые зубы, шатавшиеся, когда он говорил. Не только выражение лица, но и весь облик этого человека беспрестанно менялся полностью и самым невероятным образом. В разговоре с вами он мог по нескольку раз совершенно изменить свой вид. Из-под маски немощного старца вдруг появлялась вторая маска — крепкий, спокойный человек средних лет — или третья маска — нахальный, беспокойный, долговязый юноша, выросший из своего платья, не знающий, что делать с руками и ногами, куда смотреть. Выразительное лицо его было вечно в движении и отражало лихорадочную работу мысли. На правильном и необыкновенно подвижном лице быстро и неожиданно сменялись уныние, задумчивость, огорчение, искреннее воодушевление, наивный восторг, безмятежная, спокойная радость. В то же время из его широкого рта с редкими и расшатанными зубами лился целый поток слов многозначительных, грубых, сердитых, смелых, любезных, слащавых и восторженных. И все это на итальянском, турецком, новогреческом, французском, латинском, «иллирийском» языках. С той же легкостью, с какой он менял выражение лица и жесты, Колонья перескакивал с одного языка на другой, выхватывая слова и целые выражения то из одного, то из другого. На самом деле хорошо он знал только итальянский язык.
Он и подписывался не всегда одинаково, а в разные этапы своей жизни по-разному в зависимости от обстоятельств и смотря по тому, на какой службе состоял и чем занимался научное, политической или литературной деятельностью: Giovanni Mario Cologna, Gian Colonia, Joanes Colonis Epirola, Bartolo cavagliere d'Epiro, dottore illyrico. Еще чаще и глубже менялось содержание его деятельности и мнений. По своим основным убеждениям Колонья был человек современного склада, «философ», свободный и критический ум, лишенный всяких предрассудков. Но это не мешало ему изучать религиозную жизнь не только различных христианских церквей, но и мусульманских и других восточных сект и вероучений. А изучать означало для него слиться на известное время с предметом изучения, воодушевиться им и хотя бы на мгновение принять его как свое единственное и исключительное верование, отбросив все, во что верил и чем воодушевлялся раньше. Его незаурядный ум был способен на необычайные взлеты, но состоял из элементов, постоянно тяготеющих к слиянию, к отождествлению с тем, что их окружает.
У этого скептика и философа бывали приступы религиозных увлечений и активной набожности. Тогда он посещал монастырь в Гуча-Горе, надоедал монахам, требовал религиозных диспутов и упрекал в недостаточности рвения, богословских знаний и религиозного пыла. Гучегорские монахи, люди глубоко религиозные, но простые и упрямые, как вообще все боснийские монахи, питали врожденное отвращение к ханжеству, экзальтации, ко всем, кто виснет на божьей одежде и лижет плиты перед алтарем. «Стариканы» сопротивлялись и ворчали, а один оставил даже письменное доказательство того, насколько подозрителен и неприятен был им этот доктор-проходимец, который называл себя «великого католического вероучения служителем, каждое утро обедню слушающим и многообразную набожность проявляющим». Но все же связи Колоньи с австрийским консульством и уважение, которое монахи питали к фон Миттереру, мешали им окончательно от вернуться от «иллирийского доктора».
Но Колонья посещал также и иеромонаха Пахомия, заходил и в дома православных в Травнике, чтобы познакомиться с религиозными обрядами, послушать службу и пение и сравнить их со службой в Греции. А с травницким мудеризом эфенди Абдуселамом Колонья вел ученые разговоры об истории мусульманских вероисповеданий, потому что хорошо знал не только Коран, но и все богословские и философские учения от Абу-Ханифы до Аль-Газали[49]. При каждом удобном случае он неукоснительно и неустанно засыпал травницких улемов цитатами из мусульманских богословов, которых они по большей части не знали.
Такое же последовательное непостоянство было и в его характере. На первый взгляд он казался податливым, гибким и сговорчивым до отвращения. Он старался всегда подладиться под мнение собеседника и не только становился на его точку зрения, но и превосходил его по остроте выражений. Но случалось также, что совершенно неожиданно и внезапно он смело высказывал точку зрения, прямо противоположную всем и каждому, и защищал ее храбро и упрямо, целиком отдавшись ей, невзирая на возможные для него неприятные последствия и опасности.
С молодых лет Колонья состоял на австрийской службе. Это, быть может, было единственным, в чем он был постоянен и последователен. Некоторое время он был личным врачом скадарского и янинского паши, но и тогда не порывал связи с австрийскими консулами. Теперь он был прикомандирован к консульству в Травнике, причем тут сыграли роль в гораздо большей степени его старые связи и заслуги, а также знание языка и местных условий, чем его медицинские познания. В сущности, он не числился в составе персонала консульства, жил отдельно и лишь властям был представлен как врач, находящийся под защитой австрийского консульства.
Фон Миттерер, чуждый всякой фантазии и не понимавший философии, изучивший местный язык и условия жизни лучше, чем Колонья, не знал, что и делать с этим непрошеным сотрудником. Госпожа фон Миттерер испытывала физическое отвращение к этому левантинцу и взволнованно говорила, что предпочтет умереть, чем принять лекарство из его рук. В разговоре называла его «Chronos», потому что ей он казался символом времени, только этот Хронос был безбородый и в руках у него не было ни косы, ни песочных часов.
Так и жил в Травнике этот врач без пациентов. Поселился он в полуразрушенном доме, прилепившемся к теневой части скалы. Семьи у него не было. Слуга-албанец вел его хозяйство, скудное и необычное во всем, начиная от мебели и еды и кончая распорядком дня. Время он проводил в тщетных поисках собеседника, который не уставал бы слушать и не сбегал бы от него, или над своими книгами и записками, охватывавшими все человеческие знания — от астрономии и химии до военного искусства и дипломатии.
У этого безродного, неуравновешенного, но чистого сердцем и любознательного человека была единственная, болезненная, но всепоглощающая и бескорыстная страсть: проникнуть в судьбы человеческой мысли, в чем бы она ни проявлялась и в каком бы направлении ни шла. Этой страсти он отдавался целиком, без всякой определенной цели и расчета. Проявления всех без различия религиозных н философских движений в истории человечества занимали его ум, жили в нем, переплетаясь, сталкиваясь и переливаясь, словно морские волны. И каждое из этих движений было ему одинаково близко и одинаково далеко, с каждым из них он готов был согласиться и полностью слиться на то время, пока им занимался. Эти внутренние, духовные подвиги и были его подлинным миром; здесь он ощущал искреннее вдохновение и глубокие потрясения. Но они же разобщали его с людьми, отчуждали от общества и приводили к столкновению с логикой и здравым смыслом остального мира. Лучшее, что в нем было, оставалось незамеченным и недоступным, а то, что можно было видеть и угадывать, отталкивало каждого. Такой человек и в другой среде, менее тяжелой и отсталой, не нашел бы себе соответствующего места и положения. Здесь же, в этом городе и среди этого народа, он должен был чувствовать себя сугубо несчастным и выглядеть полоумным, смешным, подозрительным и ненужным.
Монахи считали его маньяком и пустомелей, а жители — шпионом или ученым дураком. Сулейман-паша Скоплянин говорил по поводу этого врача:
— Не тот дурак, кто не умеет читать, а тот, кто думает, что все прочитанное им — истина.
Дефоссе единственный во всем Травнике не избегал Колоньи и проявлял желание и терпение беседовать с ним искренне и подолгу. Но из-за этого ни сном, ни духом неповинного Колонью обвиняли перед австрийским консульством в том, что он состоит на службе у французов.
Трудно сказать, каковы были медицинские познания и занятия Колоньи, но нет сомнений, что это было последней его заботой. В свете философских истин и религиозных вдохновений, беспрестанно в нем сменявшихся, нужды людей, их страдания, да и сама жизнь не имели для него ни большого значения, ни глубокого смысла. Болезни и изменения человеческого тела служили лишь поводом для гимнастики его ума, осужденного на вечное беспокойство. Как личность далекая от жизни, он даже и представить себе не мог, что значат для нормального человека кровные узы, здоровье и продолжительность жизни. Действительно, и в вопросах медицины у Колоньи все начиналось и кончалось словами, потоком слов, возбужденными разговорами, препирательством и часто быстрой и коренной переменой в суждении о той или иной болезни, ее причинах и способе лечения. Ясно, что такого врача никто без крайней надобности не приглашал. Можно сказать, что главным во врачебной деятельности этого речистого доктора была постоянная вражда и страстная ненависть к Цезарю Давне.
Колонья, учившийся в Милане, был сторонником итальянской медицины, тогда как Давна, презиравший итальянских врачей, доказывал, что университет в Монпелье уже много веков тому назад побил и превзошел салернскую школу, устарелую и несовременную. На самом деле Колонья заимствовал свою мудрость и многочисленные сентенции из большого сборника «Regimen sanitatis Salernitanum», который ревниво скрывал и берег и откуда черпал и щедро раздавал рифмованные правила о диетике тела и духа. Давна, напротив, пользовался несколькими тетрадями и записями лекций известных профессоров Монпелье и большим старинным руководством «Lilium medicinae». Но в основе их вражды были не столько книги и шанс, которых они не имели, а их левантийская потребность в ссорах и состязании, их соперничество как врачей, травницкая скука, личное тщеславие и нетерпимость.
Взгляд Колоньи на человеческие болезни и здоровы если можно говорить о постоянном взгляде у такого человека, был столь же примитивен, сколь нелеп и безнадежен. Верный своим учителям, Колонья считал, что жизнь — это «состояние активности, постоянно стремящееся к смерти и приближающееся к ней медленно и постепенно; а смерть является разрешением длительной болезни, именуем жизнью». Но больные, называемые людьми, могут жить долго и с наименьшим количеством заболеваний и недугов, если они будут придерживаться испытанных медицинских советов и правил и умеренности во всем. Страдания, повреждения организма, как и преждевременная смерть, лишь естественные последствия нарушения этих правил. Человек, говорил Колонья, нуждается в трех врачах: mens hilaris, requies moderata, diaeta[50].
С такими идеями Колонья и лечил своих пациентов которым не становилось от этого ни лучше, ни хуже, и они либо умирали, если слишком удалялись от линии жизни и приближались к линии смерти, либо выздоравливали, то есть освобождались от болей и повреждений организма и возвращались в пределы спасительных салернских правил; а Колонья облегчал им это одним из тысячи полезны латинских рецептов, легко запоминающихся, но трудновыполнимых.
Таков вкратце был «иллирийский доктор», последний из четырех врачей, которые в этой Травницкой долине каждый по-своему, вели тяжелую и безнадежную борьбу с болезнями и смертью.
XIII
Рождество, праздник всех христиан, наступило и в Травнике, а с ним вместе пришли заботы, воспоминания, торжественные и грустные мысли. В этом году праздник послужил поводом для возобновления отношений между консулами и их семействами.
Особенно оживленно было в австрийском консульстве. В эти дни госпожа фон Миттерер находилась в стадии доброты, набожности и преданности семье. Она бегала, покупая подарки и сюрпризы для всех. Запершись в комнатe, украшала рождественскую елку и под аккомпанемент арфы разучивала старинные рождественские песнопения. Вспомнив о вечерних службах в сочельник в венских церквах, она даже подумала поехать на ночную службу в долацкую церковь, но отец Иво, которому она об этом сообщила через одного чиновника, ответил так резко и неучтиво, что чиновник не посмел повторить его слова жене консула: он сумел лишь убедить ее, что в этих краях нельзя и думать о подобных вещах. Супруга консула была разочарована, но продолжала свои приготовления по дому.
Сочельник прошел торжественно. Вся небольшая австрийская колония собралась вокруг елки. Дом был хорошо натоплен и ярко освещен. Бледная от возбуждения, Анна Мария раздавала подарки, завернутые в тонкую бумагу, перевязанные золоченой тесьмой и украшенные веточками можжевельника.
На другой день на обед были приглашены Давиль с женой и Дефоссе. Кроме них, были долацкий священник Иво Янкович и молодой викарий монастыря в Гуча-Горе Юлиан Пашалич, заменявший заболевшего настоятеля. Это был тот самый неучтивый великан, с которым Дефоссе, въезжая в Боснию, встретился на постоялом дворе на Купресе и с которым позднее при первом посещении монастыря снова виделся и имел возможность продолжить спор, начатый при столь необычных обстоятельствах.
В большой столовой было тепло и пахло сдобным печеньем и елкой. На дворе было светло от мелкого, как пыль, белого снега. Отблеск этого света падал на богато убранный стол и преломлялся в серебре и хрустале. Консулы были в парадных мундирах, Анна Мария и ее дочка надели легкие платья из вышитого тюля по последней моде, с высокой талией и пышными рукавами. И только госпожа Давиль выделялась своим трауром, в котором выглядела еще более худой. Монахи, оба высокие и грузные, в праздничных сутанах, совсем скрывали под собой стулья, на которых сидели, и в окружавшей их пестроте нарядов были похожи на два коричневых навильника.
Обед был обильный и вкусный. Подавали польскую водку, венгерские вина и венские сладости. Блюда были острые и сильно приправлены. Во всем, до мелочей, чувствовалась фантазия госпожи фон Миттерер.
Монахи ели много и молча, иногда смущаясь пород незнакомыми блюдами и маленькими ложечками венского серебра, исчезавшими в их больших руках, как детские игрушки. Анна Мария часто к ним обращалась, ободряла их и приглашала есть, размахивая рукавами, встряхивая волосами и сверкая глазами, а они утирали свои густые крестьянские усы и смотрели на эту живую, белотелую женщину, как и на незнакомые блюда, со спокойной застенчивостью. От внимания Дефоссе не ускользнули природное достоинство этих простых людей, их внимание, сдержанность и спокойная решительность, с которой они отказывались от непривычных или нелюбимых блюд и напитков. И даже неловкость, с какой они обращались с вилками и ножами, и опасение, с которым они присматривались к некоторым блюдам, были вовсе не смешны и не безобразны, а прежде всего полны достоинства и трогательны.
Разговор был громкий и оживленный и велся на не скольких языках. В конце обеда монахи решительно отказались и от сладостей, и от южных фруктов. Анна Мария изумилась. Но все быстро уладилось, когда наступила очередь кофе и трубок, появление которых и монахи встретили с нескрываемым удовольствием, как награду за все то, что им пришлось претерпеть.
Мужчины ушли курить. Оказалось, что Давиль и Дефоссе не курили, зато фон Миттерер и фра Юлиан вовсю пускали густые клубы дыма, а фра Иво нюхал табак, вытирая усы и красный подбородок большим синим платком.
Это было в первый раз, что фон Миттерер пригласил своего противника вместе со своими друзьями и консулы встретились в присутствии монахов. Видимо, рождество принесло дни торжественного примирения, а смерть ребенка Давиля как бы смягчила или, по крайней мере, отодвинула вражду и соперничество консулов. Фон Миттерер был доволен, что позволил проявиться таким благородным чувствам.
В то же время это был удобный случай для каждого из присутствующих показать своим поведением как свою «политику», так и свою личность в наиболее выгодном свете. Фон Миттерер ловко и осторожно продемонстрировал перед Давилем свое огромное влияние на монахов и их паству, что они подтвердили и своим поведением, и на словах. Давиль и по долгу службы, и из личного упрямства держался как представитель Наполеона, а эта официальная поза, так мало соответствовавшая его подлинной природе, придавала ему непреклонный вид, что невыгодно для него изменяло весь его облик. Только Дефоссе держался и говорил естественно и без натяжки, но он, как самый молодой, больше молчал.
Монахи, если уж приходилось говорить, жаловались на турок, на штрафы и преследования, на ход истории, на свою судьбу и немного на целый свет с тем типичным и странным наслаждением, с которым каждый босниец любит говорить о вещах тяжелых и безнадежных.
Вполне понятно, что в обществе, где каждый старался сказать лишь то, что ему хотелось довести до сведения всех, а услышать только то, что ему нужно и что другие хотели бы скрыть, разговор не клеился и не мог стать свободным и сердечным.
Как хороший и тактичный хозяин дома, фон Миттерер не допускал, чтобы в беседе касались тем, могущих вызвать разногласия. Только фра Юлиан и Дефоссе, как старые знакомые, отделившись, вели оживленную беседу.
Между боснийским монахом и молодым французом установились, по-видимому, симпатия и взаимное уважение еще с первой их встречи на Купресе. Последующие свидания в монастыре Гуча-Гора сблизили их еще теснее. Молодые, бодрые и здоровые, они вступали в разговор, да и в дружеское препирательство с удовольствием, без задних мыслей или личного тщеславия.
Отойдя в сторону и глядя сквозь затуманенное окно на голые деревья, запорошенные мелким снегом, они разговаривали о Боснии и боснийцах. Дефоссе интересовали данные о жизни и деятельности католических монахов. А потом он сам поделился, искренне и спокойно, полученными за это время впечатлениями и опытом.
Монах сразу заметил, что «молодой консул» не терял зря времени в Травнике и собрал много сведений о стране и народе, а также о жизни и деятельности католических монахов.
Оба согласились на том, что жизнь в Боснии необычайно трудна, а народ, безотносительно к тому, какого он вероисповедания, бедный и во всех отношениях отсталый. Стараясь найти причины такого положения и объяснить его, монах все сводил к османскому господству и уверял, что никакого улучшения не может быть, пока страна не освободится от османского ига и пока османскую власть не сменит христианская. Дефоссе не удовлетворяло такое объяснение, он искал причин и в самих христианах. Османское владычество, утверждал он, привило своим христианским подданным характерные особенности, как-то: притворство, упрямство, подозрительность, леность мысли и страх перед всяким новшеством, всякой деятельностью и движением. Эти особенности, появившиеся в течение столетий неравной борьбы и постоянной защиты, постепенно стали органичными для здешнего человека и постоянными чертами его характера. Плоды нужды и насилий, они являются сейчас и останутся в дальнейшем большим препятствием для прогресса, дурным наследием тяжелого прошлого и крупным недостатком, который требует искоренения.
Дефоссе удивляло, и он не скрывал этого, упорство, с каким в Боснии не только мусульмане, но и люди всех остальных вероисповеданий противятся всякому, даже самому хорошему влиянию, восстают против всякого новшества, всякого прогресса, в том числе и такого, который возможен при нынешних условиях и зависит только от них самих. Он доказывал весь вред такой китайской закоснелости, такого отгораживания от жизни.
Может ли в стране воцариться мир и порядок, — спрашивал Дефоссе, может ли она воспринять цивилизацию, хотя бы в той мере, в какой ее восприняли ближайшие соседи, если народ в ней разъединен, как нигде в Европе? Четыре веры бытуют на этом узком, гористом и бедном клочке земли. Каждая из них исключает другую и держится особняком. Все вы живете под одним небом, и питает вас одна земля, но центр духовной жизни каждой из вер далеко, в чужих краях — в Риме, Москве, Стамбуле. Мекке, Иерусалиме или бог знает где, только не там, где народ рождается и умирает. И каждая вера считает, что ее благоденствие и процветание обусловлены отставанием и упадком каждого из трех остальных вероисповеданий, а их прогресс может принести ей только ущерб. И каждая из этих вер провозгласила нетерпимость высшей доблестью, каждая ждет спасения откуда-то извне и каждая с противоположной другим стороны.
Монах слушал его с улыбкой человека, который знает существо дела и считает излишним проверять или расширять свои знания. Решив, очевидно, противоречить во что бы то ни стало, он начал доказывать, что его народ в силу создавшихся условий должен оставаться таким, каков он есть, если только он не хочет выродиться и исчезнуть.
Дефоссе отвечал, что народ, начавший усваивать более здоровый и разумный образ жизни, не обязан из-за этого отрекаться от своей веры и своих святынь. По его мнению, именно монахи могли и должны были бы работать в этом направлении.
— Эх, сударь, — отвечал фра Юлиан с кокетством людей, защищающих консервативные идеи, — эх, вам легко творить о необходимости материального прогресса, и о здоровых влияниях, и о китайской закоснелости, однако будь мы менее тверды и отвори мы ворота разным «здоровым влияниям», то сегодня мои прихожане Перо и Анто назывались бы Мийо и Хусо.
— Позвольте, зачем же такие крайности, такое упрямство?
— Что делать? Мы, боснийцы, народ упрямый. Такими нас знают все, тем и прославились, — отвечал фра Юлиан с том же самодовольством.
— Но, простите, почему вас волнует, как к вам относится другие и что они о вас знают и думают? Будто это важно! Важно, что человек получает от жизни и какой он делает жизнь свою, своей среды и потомства.
— Мы отстаиваем свои позиции, и никто не может похвалиться, что заставил нас сойти с них.
— Но, фра Юлиан, важна ведь не позиция, а жизнь, которой она и подчинена, а где у вас тут жизнь?
Юлиан только было открыл рот, собираясь, по обыкновению, кого-то процитировать, как его прервал хозяин дома. Фра Иво уже поднялся. Красный после плотного обеда, он всем по очереди по-епископски протягивал свою пухлую крупную руку, похожую на подушку, и, тяжело дыша и сопя, уверял, что на дворе мороз и метель, до Долаца далеко и им пора двигаться, если они хотят поспеть засветло.
Дефоссе и фра Юлиан расстались с сожалением.
Еще за обедом Дефоссе время от времени бросал взгляд на белые, беспокойные руки госпожи фон Миттерер и, когда видел перламутровый блеск ее кожи, на мгновение закрывал глаза, чувствуя, что между ним и этой женщиной существует неразрывная связь, которой никто не видит и не замечает. В ушах его все время звенел ее неровный и резкий голос. Даже то, что у нее был несколько твердый французский выговор, казалось ему не недостатком, а необыкновенным, ей одной свойственным очарованием. Слова, произнесенные таким голосом на любом языке мира, думалось ему тогда, будут каждому близки и понятны, как родной язык.
Прежде чем они расстались, разговор зашел о музыке, и Анна Мария показала Дефоссе свою Musikziinmer[51] — небольшую, светлую комнату, почти пустую, с несколькими эскизами на стенах и большой позолоченной арфой посреди комнаты. Анна Мария сетовала, что принуждена была оставить свой клавесин в Вене и взять с собой только арфу, служившую ей большим утешением в этой пустыне. При этом она протянула руку, обнажившуюся до локтя, и небрежно провела по струнам. Эти случайно раздавшиеся звуки показались молодому человеку небесной музыкой, прорвавшей свинцовую травницкую тишину и сулившей изумительные и счастливые дни в этой глуши.
Он стоял по другую сторону арфы и тихо говорил, как бы ему хотелось услышать ее игру и пение. Она молча, взглядом напомнила ему о трауре госпожи Давиль и обещала исполнить его желание позднее.
— Вы должны обещать, что мы с вами поедем верхом, как только улучшится погода. Вы не боитесь мороза?
А почему я должна бояться? — тихо ответила женщина, и голос ее, прозвеневший сквозь струны, представился молодому человеку музыкой, полной обещаний.
Он глядел в ее глаза, серые и глубокие, с блеском на самом их дне, и ему чудилось, что и там таятся неясные обещания.
А в это время в другой комнате фон Миттереру удалось вполне непринужденно и как бы случайно сообщить Давилю под строгим секретом, что отношения между Австрией и Турцией ухудшаются и что Вена вынуждена прибегнуть к серьезным военным мероприятиям не только на границе, но и в самой стране, так как не исключена возможность, что Турция нападет еще этим летом.
Давиль, знавший об австрийских приготовлениях и убежденный, как и весь мир, что они направлены вовсе не против Турции, а против Франции и Турция служит лишь предлогом, увидел в сообщении фон Миттерера новое подтверждение своего первоначального мнения. Давиль сделал вид, что верит словам полковника, прикидывая про себя, когда отправится курьер, с которым он мог бы сообщить эту намеренную откровенность, служившую новым доказательством враждебных намерений венского правительства.
При прощании Анна Мария и Дефоссе при всех условились, что зима не помешает им предпринять прогулку в первый же сухой и ясный день.
В тот рождественский вечер обитатели французского консульства недолго сидели после ужина. Каждый желал как можно скорее уйти к себе в комнату.
Госпожа Давиль была подавлена и едва сдерживала слезы еще во время ужина. Это был ее первый выход после смерти сына, и теперь она невыносимо страдала. Первое общение с людьми все в ней перевернуло и снова растравило рану, которая в тишине начала было затягиваться. В самые трудные минуты она дала зарок побороть слезы и превозмочь страдания, принести своего ребенка и свои муки от его утраты в дар богу. А теперь слезы текли неудержимо, и страдания были так же сильны, как и в первые дни до зарока. Она плакала и в то же время молилась богу, чтобы он простил ее за то, что она не может сдержать свое обещание, которое дала в минутном порыве, переоценив свои силы. И она разразилась слезами, скорчившись от боли, разрывавшей ей нутро сильнее, чем когда она давала жизнь ребенку.
Давиль в кабинете писал донесение о своем разговоре с австрийским консулом, довольный тем, что его предсказания «с этого скромного участка мировой политики, с этого трудного наблюдательного пункта» оказались точными.
Дефоссе, не зажигая свечи, большими шагами мерил свою спальню, по временам останавливаясь у окна, выискивая огоньки в австрийском консульстве по ту сторону реки. Глухая ночь была непроницаема; ничего не было ни видно, ни слышно. Но сам он был полон звуков и света. Стоило ему в темноте и тишине остановиться и закрыть глаза, как перед ним возникала Анна Мария, словно звук и сияние. От ее слов исходил свет, а блеск в глубине ее глаз говорил то же, что и днем, — спокойные и чем-то значительные слова: «А почему я должна бояться?»
Молодому человеку казалось, что огромная арфа заслонила весь мир, и он уснул, убаюканный властной и опьяняющей игрой пробудившихся чувств.
XIV
Сухие и солнечные дни, когда, несмотря на мороз, можно было ездить верхом, наступили с неотвратимостью природных явлений. С той же неотвратимостью, в силу рождественского уговора, на мерзлой дороге, которая ведет через Купило, появились всадники из обоих консульств.
Дорога была словно создана для прогулок и верховой езды. Ровная, прямая, отлогая, длиной больше мили, высеченная в крутых склонах под Караулджиком и Каябашей, она шла вдоль Лашвы, но высоко над рекой и над городом, лежавшим внизу, в долине. Под конец дорога расширялась, становилась менее ровной и разветвлялась на проселочные ухабистые дороги, которые, поднимаясь в гору, вели к селам Янковичи и Орашье.
Солнце в Травнике поднималось поздно. На дороге, по которой ехал Дефоссе с телохранителем, было уже светло, но город внизу еще тонул в тени, окутанный туманом и дымом. Изо рта всадников и из ноздрей коней валил пар, изморозь покрывала конские крупы. Мерзлая земля глухо отзывалась на удары копыт. Солнце еще пряталось за облаками, но долина постепенно наполнялась розоватым светом. Дефоссе ехал то шагом, словно готовый каждую минуту остановиться и слезть, то быстрой рысью, так что телохранитель на своем рыже-белом коне отставал от него на расстояние ружейного выстрела. Так молодой человек старался убить время в ожидании минуты, когда заметит на дороге Анну Марию с ее свитой. Для тех, кто молод и обуреваем желаниями, и долгое ожидание, и горечь неизвестности — только составные части огромного наслаждения, которое сулит любовь. Дефоссе ожидал с трепетом, но и с уверенностью, что в конце концов все страхи — не больна ли? не помешал ли кто? не случилось ли чего в дороге? — окажутся необоснованными, потому что в такой любви все хорошо и благоприятно, кроме ее конца.
И действительно, каждое утро, когда солнце переваливало через острые горные хребты и когда сомнения усиливались, а вопросов возникало все больше и все более несуразных, «с неотвратимостью природного явления» показывалась Анна Мария в черной амазонке, будто слившаяся с дамским седлом и вороным конем. Оба тогда придерживали коней и подъезжали друг к другу так же естественно, как естественно поднималось над ними солнце и светлело в долине. Дефоссе казалось, что на расстоянии ста шагов он ясно различает ее шляпу a la Valois, составлявшую одно нераздельное целое с волной ее каштановых волос, и ее лицо, бледное от утреннего морозца, с невыспавшимися глазами. («У вас невыспавшиеся глаза», — говорил он ей при каждой встрече, вкладывая в слово «невыспавшиеся» особо смелое и таинственное значение, а она при атом потуплялась, показывая блестящие веки с синеватым и тенями.)
С первыми словами приветствия они останавливались на некоторое время, а потом разъезжались и после короткой прогулки вновь встречались как бы случайно, ехали часть пути рядом, разговаривали быстро и жадно, чтобы снова расстаться и опять встретиться и продолжить разговор. Прибегать к таким маневрам их заставляло положение и правила приличия, но в душе они не расставались ни на секунду и при каждой встрече возобновляли прерванный разговор все с тем же наслаждением. И сопровождавшим их лицам и всякому встречному должно было казаться, что все внимание их занято лошадьми и прогулкой, что встречи носят случайный характер, а разговоры вполне невинны — о дороге, погоде, лошадиной поступи. Никто не мог знать, что скрывалось за клочками белого пара, которые, как трепещущие флажки, поочередно вырывались из их уст, обрывались, рассеивались, чтобы опять еще веселее, еще длительнее парить в холодном воздухе.
Когда же солнце добиралось до самого дна долины и весь воздух там на мгновение приобретал розовый оттенок, а наполовину замерзшая Лашва начинала дымиться, словно по всему городу горели невидимые пожары, Дефоссе и жена консула долго и сердечно прощались (при расставании влюбленные легче всего выдают себя!) и спускались каждый своей дорогой в город, покрытый снегом и инеем.
Первым, кто заметил, что между молодым Дефоссе и красивой госпожой фон Миттерер, бывшей на десять лет его старше, что-то затевается, был сам господин фон Миттерер. Он отлично знал свою жену, своего «больного ребенка». Знал ее капризы, ее «метания», как он их называл, и легко мог предвидеть их развитие и конец. Полковнику поэтому не трудно было понять, что происходит с его женой, и предугадать весь дальнейший ход болезни: возвышенные отношения, разочарование от первого проявления чувственного желания, бегство, кризис, отчаяние: «Все меня хотят и никто не любит», — наконец забвение и поиски новых объектов для увлечения и отчаяния. Не требовалось также особой проницательности, чтобы понять намерения этого статного молодого человека, брошенного из Парижа в Травник и встретившего красивую госпожу фон Миттерер, единственную культурную женщину на сотни миль вокруг. Особо тяжелым и неприятным для полковника был на сей раз вопрос о его положении и отношениях с французским консульством.
Полковник определил отношения к враждебному консульству и его персоналу как для себя, так и для своего семейства и своих сотрудников и время от времени проверял их, изменяя и подправляя, как заводят и ставят часы, согласно инструкциям министерства и общей ситуации. Для него это было серьезным и трудным делом, потому что чувство воинской точности и чиновничьей добросовестности было у него развито сильнее всего. А теперь своим поведением Анна Мария могла изменить эти отношения во вред службе и служебному положению полковника. Такого еще не случалось при ее прежних похождениях, и для полковника это было новым, еще не изведанным страданием, причиной которого была его жена.
Хотя полковник представлял собой лишь крохотный винтик в огромной машине Австрийской империи, он по должности генерального консула в Травнике знал, что его правительство занято военными приготовлениями в расчете на новую коалицию против Наполеона и что эти приготовления, поскольку их невозможно скрыть, выдаются за приготовления, направленные против Турции. Специальные же инструкции предлагали ему успокоить турецкие власти и заверить их как раз в противном, в том, что эти приготовления отнюдь не предназначаются для войны с Турцией. В то же время он все чаще получал резкие приказы следить за деятельностью французского консула и его агентов и доносить о каждой, даже самой мелкой подробности.
Из всего этого полковнику не трудно было заключить, что имеется достаточно оснований ожидать в скором времени нового разрыва с Францией, новых коалиций и войн.
Понятно, что при таких обстоятельствах увлечение его жены и любовные прогулки посреди зимы, на глазах у людей и прислуги, были ему неприятны. Но он знал, что говорить с Анной Марией бесполезно, так как разумные доводы производили на нее обратное действие. Он понял, что не оставалось ничего другого, как ждать минуты, когда молодой человек посягнет на ее честь; тогда она, как и раньше в подобных случаях, разочарованная, в отчаянии отступит — и дело само по себе навсегда заглохнет. И полковник горячо желал, чтобы эта минута наступила как можно скорее.
С другой стороны, и от внимания Давиля, который испытывал постоянное чувство некоторой неловкости за своего «талантливого, но неуравновешенного» сотрудника, не ускользнули прогулки и встречи с госпожой фон Миттерер. Так как и у него была выработана определенная линия поведения по отношению к австрийскому консульству, то эти встречи были и ему неприятны. (Как и во многих других делах, желания Давиля и здесь полностью совпадали с желаниями его противника фон Миттерера.) Но и ему тоже было не совсем ясно, как им помешать.
В отношениях с женщинами Давиль с молодости проявлял большую дисциплину духа и тела. Это проистекало столько же от строгого и здорового воспитания, сколько и от природного хладнокровия и бедности фантазии. И как все люди подобного склада, Давиль испытывал какой-то суеверный страх перед всякими случайными и беспорядочными связями. Еще молодым человеком в Париже и в армии он, будучи скромным и воздержанным, всегда виновато молчал, слушая фривольные разговоры молодых людей о женщинах. Ему легче было бы выразить свое негодование и сделать молодому человеку замечание по любому другому поводу, чем в данном случае, где была замешана женщина.
Кроме того, Давиль боялся — да, это точное слово: боялся — своего молодого сотрудника. Боялся его беспокойного и неприятного остроумия, его разнообразных и хаотичных, но огромных знаний, его беззаботности и легкомыслия, его любознательности и физической силы и, главное, его бесстрашия. Потому-то Давиль и выжидал, подыскивая подходящий случай, чтобы сделать замечание молодому человеку.
Так прошел январь, а в феврале наступили серые и туманные дни с глубокой грязью и гололедицей, которые помешали тому, чему ни Давиль, ни фон Миттерер не смели и не могли помешать. Прогулки верхом стали невозможны. Дефоссе, положим, и по такой погоде совершал пешие прогулки, надев высокие сапоги и коричневый плащ с воротником из выдры, мерз и уставал до изнеможения. Но Анна Мария, даже следуя своей логике и своему характеру, не могла покидать дом в такую погоду, а будто ангел в заточении, какая-то вся легкая, печальная и улыбающаяся, глядела на мир своими светлыми «невыспавшимися» глазами и проходила, отсутствующая, мимо домашних, словно это были бездушные тени или незлобивые привидения. Большую часть дня она проводила у арфы, без конца повторяя весь свой репертуар немецких и итальянских песенок или погружаясь в бесконечные вариации и фантазии. Ее сильный, теплый, но неровный голос, в котором постоянно слышались слезы и назревающие рыдания, наполнял маленькую комнату и проникал в другие части дома. Из своего кабинета полковник слушал, как Анна Мария, аккомпанируя себе на арфе, пела:
Tutta raccolta ancor
Nel palpitantt cor
Tremante ho l’alma[52].
Слушая эту песню страсти и дерзновенных чувств, фон Миттерер дрожал от бессильной ненависти к совершенно ему непонятному миру, который был причиной его безграничного семейного несчастья и позора. Он откладывал перо и закрывал уши ладонями, но ему все-таки было слышно, как снизу, словно из каких-то таинственных глубин, доносился голос жены и лились звуки арфы, похожие на журчание воды. Все это принадлежало миру, прямо противоположному тому, который полковник считал важным, святым и серьезным. Ему казалось, что эта музыка вечно преследует его и никогда не умолкнет, но, тихая и слезливая, переживет и его, и все на свете: армии и империи, порядок и право, обязанности и уважение, — и будет все так же жалобно литься, словно тонкая и бесконечная струя воды, на развалины.
И полковник снова брался за перо и продолжал начатое донесение, писал судорожно, быстро, под музыку, доносившуюся снизу, с таким чувством, что все, даже самое невыносимое, надо сносить.
Это пение слушала и дочь их Агата. Девочка сидела на низком стуле, стоявшем на красном ковре, которым был застлан пол на светлой, натопленной веранде в «зимнем саду» госпожи фон Миттерер. На коленях у нее лежал нераскрытый последний номер «Musenalmanach»[53]. Страницы его были заполнены новыми, удивительными и возвышенными произведениями в стихах и прозе, но она напрасно силилась читать: мучительная, неодолимая сила заставляла ее слушать голос матери.
Это маленькое существо с умным, неподвижным взглядом, молчаливое и недоверчивое с детства, догадывалось о многом, ему самому неясном, но тяжелом и фатальном. Девочка уже много лет наблюдала отношения в семье, молча следила за отцом, матерью, прислугой и знакомыми и догадывалась о непонятных для нее, тяжелых, гадких и печальных вещах. И она все больше стыдилась их и замыкалась в себе, но и в себе находила новые причины стыдиться и замыкаться. В Земуне у нее было хоть несколько подруг, дочерей офицеров, потом жизнь ее заполнилась школой, горячим обожанием учительниц-монахинь, а также сотней мелких забот и радостей. Но теперь она была совершенно одинока, предоставлена самой себе и тревожным переживаниям, свойственным ее возрасту, между добрым, но беспомощным отцом и безрассудной, странной матерью.
Слушая пение матери, девочка прятала лицо в страницах «Musenalmanach», замирая от непонятного стыда и страха. Она делала вид, что читает, а на самом деле, закрыв глаза, слушала песню, которую хорошо знала и ненавидела с детства и которой боялась, как боятся чего-то такого, что знают и позволяют себе только взрослые, но что страшно и невыносимо и изобличает во лжи самые прекрасные книги и самые возвышенные мысли.
Начало марта, исключительно теплое и сухое, исходило на конец апреля и неожиданно оказалось благоприятным для встреч всадников из консульств. Снова они поджидали друг друга на высокой и ровной дороге, весело скакали но мягкой земле и желтой, полегшей траве, упиваясь ласковым, хоть и холодным еще воздухом ранней весны. И снова оба консула, каждый про себя, стали волноваться и думать, как бы помешать этой верховой идиллии, не доводя дела до резких столкновений и серьезных ссор.
Согласно известиям, получаемым консулами, конфликт между венским правительством и Наполеоном был неизбежен. «Отношения между нашими странами развиваются в направлении, обратном тем сердечным отношениям, которые на глазах у всех завязываются на верховой дорожке над Травником», — сказал Давиль своей жене, прибегая к одной из тех семейных острот, которые мужья позволяют себе дома, не расходуя на это слишком много умственных усилий. В то же время этим он как бы готовился к разговору на столь щекотливую тему с молодым Дефоссе. И действительно, долго так продолжаться не могло.
Демон, называвшийся «потребностью в рыцаре», толкал Анну Марию к молодым, одаренным и сильным людям, но тот же демон заставлял ее бежать от них, как только рыцарь, человек из плоти и крови, проявлял определенные желания и поползновения. Этот же демон вмешался и в данном случае и облегчил дело Давилю и фон Миттереру, если только по отношению к последнему можно говорить о каком-то облегчении. Произошло то, что должно было произойти: наступил тот самый момент, когда Анна Мария, разочарованная, с ужасом и отвращением бросала все, бежала и уединялась в своем доме, преследуемая чувством омерзения к самой себе и всему на свете, обуреваемая мыслями о самоубийстве и жаждой мучить мужа или кого попало.
Необычно теплый конец марта ускорил ход событий и привел к развязке.
Солнечным утром на ровной дороге среди оголенного кустарника снова послышался конский топот. И Анна Мария и Дефоссе были опьянены свежестью и красотой утра. Оба пускались в галоп, а потом встречались на дороге и, взволнованные и запыхавшиеся, обменивались горячими словами и отрывочными фразами, которые имели смысл и значение только для них и от которых кровь, взволнованная верховой ездой и свежестью утра, разгоралась еще сильнее. Хлестнув своего коня, Анна Мария вдруг галопом отъезжала к самому концу дороги, покидала разгоряченного молодого человека, оборвав разговор на полуслове, а потом возвращалась шагом и продолжала болтать как ни в чем не бывало. Эта игра утомила их. Они спешивались, как опытные всадники, сходились, снова расходились, как оттолкнувшиеся друг от друга мячи. Провожатые отстали. Слуги и телохранители Дефоссе и Анны Марии медленно ехали на своих мелкорослых лошадках, не принимая участия в игре господ, но и не смешиваясь друг с другом в ожидании, когда господа, насладившись игрой, устанут и пожелают вернуться домой.
Пустив лошадей вскачь, молодой человек и Анна Мария съехались в конце ровной дороги, там, где она круто сворачивала и становилась каменистой и размытой. На этом повороте стоял небольшой сосновый лесок. В блеске солнечною дня деревья казались плотной черной массой, тогда как земля под ними, покрытая опавшей хвоей, была красноватая и сухая. Дефоссе неожиданно слез и предложил Анне Марии последовать его примеру, чтобы осмотреть лесок, напоминавший, по его словам, Италию. Слово «Италия» ввело ее в заблуждение. Перекинув уздечку через руку и ступая онемевшими от верховой езды ногами по гладкому ковру сосновых игл ржавого цвета, они углубились в лес, который, сгущаясь, сомкнулся за ними. Анна Мария в высоких сапогах шла с трудом, одной рукой придерживая длинный подол черной амазонки. Она остановилась в нерешительности. Дефоссе продолжал говорить, словно желая нарушить лесную тишину и успокоить и себя, и свою спутницу. Он сравнивал лес с храмом или чем-то в этом роде. А слова прерывались паузами и тишиной, наполненными быстрым горячим дыханием и учащенным биением сердца. Молодой человек накинул и свою и ее уздечку на одну ветку. Лошади стояли смирно, подрагивая мускулами. Дефоссе увлек колебавшуюся Анну Марию еще на несколько шагов вперед, до лощины, где они оказались совсем скрытыми ветвями и стволами сосен. Она сопротивлялась, испуганно и неловко скользя по густому ковру сосновой хвои. Но прежде чем она успела вырваться или вымолвить слово, рядом с ней оказалось раскрасневшееся лицо Дефоссе. Больше не было разговора ни об Италии, ни о храме. Без единого слова крупные красные губы Дефоссе приближались к ее губам. Анна Мария побледнела, широко раскрыла глаза, как бы вдруг пробудившись, хотела оттолкнуть его и бежать, но ноги у нее подкосились. Рука его уже обвила ее талию. Как беззащитный человек, которого предательски убивают, она вскрикнула: «Нет! Только не это!» Она закатила глаза и, вдруг обессилев, выпустила из рук длинный подол амазонки, который до сих пор судорожно сжимала в пальцах.
Все исчезло — окружающий мир, слова, прогулки, консулы и консульства. Исчезли и они в этом клубке, катавшемся и извивавшемся на густом ковре сосновой хвои, которая потрескивала под ними. Обхватив обмершую женщину, Дефоссе обнимал ее словно сотней невидимых рук. На своих губах он чувствовал соленый вкус слез, потому что она плакала, и крови, так как у кого-то из них из губы пошла кровь. Они слились в поцелуе. Объятие обезумевшего от страсти молодого человека и не помнившей себя женщины не длилось и минуты. Анна Мария вздрогнула, еще шире раскрыла глаза, будто внезапно увидела перед собой бездну; опомнившись, с неожиданной силой гневно оттолкнула опьяненного молодого человека и быстрыми, яростными ударами стала бить его в грудь, как разозленный ребенок, при каждом ударе выкрикивая:
— Нет, нет, нет!
Страшное наваждение, одурманившее их, исчезло. Если раньше они не помнили, как опустились на землю, то теперь, сами не зная как, очутились на ногах. Всхлипывая от злости, она поправляла прическу и шляпу, в то время как он взволнованно и неловко смахивал сухие сосновые иглы с ее черной амазонки, потом подал хлыст и помог выбраться из лощины. Лошади стояли смирно, помахивая головами.
Они вышли на дорогу и сели на коней прежде, чем сопровождавшие их могли заметить, что они спешивались. Расставаясь, они еще раз взглянули друг на друга. Лицо Дефоссе было краснее обычного, он щурился от яркого солнца. Анна Мария была неузнаваема. Губы у нее побелели до того, что еле выделялись на бледном лице, а в глубокое сияние ее глаз, новых, внезапно пробудившихся с черными расширенными зрачками, стало еще труднее смотреть. Ее припухшее лицо, выражавшее гадливую злобу и безграничное отвращение к самой себе и ко всему окружающему, казалось постаревшим и поблекшим.
Дефоссе, нелегко терявший присутствие духа и врожденную хладнокровную самоуверенность, на этот раз был по-настоящему растерян и чувствовал себя неловко, понимая, что тут не было ни кокетства, ни обычной для светской женщины боязни позора и скандала. Он показался себе ничтожнее и слабее этой чудачки, довольствовавшейся своим собственным миром причудливых настроений и разочарований.
Все ему теперь виделось другим, переменившимся. И вокруг него, и в нем самом, словно бы он даже ростом стал меньше.
Так навеки расстались эти наездники зимней поры, нежные влюбленные с Купила.
Фон Миттерер сразу заметил, что в отношениях между его женой и новым несостоявшимся рыцарем наступил, как и столько раз раньше в подобных случаях, критический момент, и теперь пришла пора домашних бурь. И в самом деле, после двухдневного полного уединения, когда Анна Мария ни с кем не разговаривала и ничего не ела, начались сцены и беспричинные упреки и мольбы («Иосиф, ради всего святого!»), предвидя которые полковник принял твердое и мучительное решение вынести их, как он выносил и все предыдущие сцены, до конца.
Давиль также вскоре заметил, что Дефоссе прекратил свои верховые прогулки с госпожой фон Миттерер. Это его обрадовало, освободив от неприятной обязанности толковать с молодым человеком о необходимости прервать близкие отношения с австрийским консульством. Ибо из донесений было ясно, что отношения между австрийским двором и Наполеоном снова обостряются. Давиль читал их с тревогой, прислушиваясь, как завывал снаружи утомительный южный мартовский ветер.
А в это время «молодой консул», сидя в натопленной комнате, еле сдерживал злость на Анну Марию и в еще большей степени на себя. Он напрасно мучился, стараясь объяснить поступок женщины. Что бы ни приходило ему в голову, все равно оставалось ощущение разочарования, стыда и оскорбленного тщеславия, а также острая боль от всколыхнувшегося и неудовлетворенного желания.
Только теперь, когда было уже поздно, он вспомнил своего дядю в Париже и совет, который тот ему однажды дал в Palais Royal, где Дефоссе ужинал с одной актрисой, известной своим капризным характером. «Вижу, что ты уже стал мужчиной, — сказал ему старый господин, — и, как все прочие, готов сломать себе шею. Это в порядке вещей. Я дам тебе лишь один совет: избегай сумасбродных женщин».
Во сне ему приснился мудрый и добрый дядя.
Теперь, когда вся эта история окончилась таким глупым и смешным образом, он словно пробудился и понял также и моральную мерзость всей этой «канители» с немолодой и чудаковатой женой австрийского консула, к которой его так-глупо толкнула минутная потеря самообладания и травницкая скука.
Вспомнилась ему теперь и прошлогодняя «живая картина» в саду с Йелкой, девушкой из Долаца, о которой он было позабыл. И случалось, что за ночь он по нескольку раз вскакивал из-за стола или с постели; кровь бросалась ему в голову, в глазах темнело, он весь горел от стыда и гнева на самого себя, — чувств, которые в молодости переживаешь еще так живо и сильно. Стоя посреди комнаты, он бранил себя, что так глупо и безобразно забылся, не переставая в то же время искать объяснения своей неудаче.
— Что это за страна? Какой тут воздух? — спрашивал он. — Что это за женщины? Смотрят на тебя нежно и кротко, как цветок из травы, или с такой страстью (сквозь струны арфы), что у тебя сердце тает. Но стоит откликнуться на этот умоляющий взгляд, как одна падает на колени, меняя ситуацию на сто восемьдесят градусов, и с выражением жертвы во взоре умоляет тебя умирающим голосом так, что становится тошно и пропадает всякое желание жить и любить; другая же бросается на тебя, словно на гайдука, и пускает в ход кулаки не хуже английского боксера.
Так этажом выше над комнатами Давиля и его спящей семьи «молодой консул» разговаривал сам с собой, борясь с тайной мукой, пока не преодолел ее и пока она, как и прочие мучения молодости, не начала забываться.
XV
Вести и инструкции из Парижа, которые в последнее время Давиль получал с большим опозданием, свидетельствовали о том, что огромная военная машина империи снова пришла в движение, и прямо против Австрии. Давиль чувствовал в этом угрозу и для себя лично. На его беду, казалось ему, лавина должна двинуться как раз в эти места, где он на своем маленьком участке несет столь большую ответственность. Болезненная потребность что-то предпринять, что-то делать, мучительный страх ошибиться или упустить что-нибудь не покидали его теперь и во сне. Спокойствие и хладнокровие Дефоссе раздражали его больше, чем когда-либо. Молодой человек считал вполне естественным, что императорская армия должна где-то воевать, и он не видел ни малейшего повода менять образ жизни или направление мыслей. Давиль еле сдерживал гневную дрожь, слушая шутки и остроумные словечки, модные в среде парижской молодежи, которыми Дефоссе щеголял в разговорах о новой войне, без всякого уважения и воодушевлении, но и без тени сомнения в победоносном исходе кампании. Это наполняло Давиля бессознательной завистью и острой тоской, потому что ему не с кем было поговорить («обменяться опасениями и надеждами») об этой войне и обо всем остальном в духе тех понятий и с тех точек зрения, которые свойственны и близки ему и его поколению. Теперь, больше чем когда-либо, мир представлялся ему начиненным западнями и опасностями и теми неопределенными мрачными мыслями и страхами, которые распространяются вместе с войной и влияют особенно на пожилых, слабых или утомленных людей.
Иногда Давилю казалось, что он задыхается, падает от усталости, что он годами марширует в мрачной и бездушной колонне и уже не может идти в ногу, что она грозит растоптать и раздавить его, стоит только ему приостановиться, обессилеть. Оставаясь один, он вздыхал, шепча тихо и быстро:
— Ах, боже милостивый, боже милостивый!
Слова эти он произносил бессознательно, без всякой видимой связи с тем, что в данную минуту совершалось вокруг него; они вырывались вместе с его дыханием и вздохом.
Как не упасть от усталости и головокружительной сутолоки, длившихся столько лет, как бросить все и прекратить дальнейшие усилия и труд? Как разглядеть и хоть что-нибудь понять в этой всеобщей беспорядочной суете и путанице и, невзирая на усталость, затруднения и неизвестность, маршировать в новую, туманную, безграничную даль?
Будто только вчера он с волнением слушал известие о победе под Аустерлицем, сопровождавшееся надеждой на мир и избавление, и только сегодня утром писал стихи о битве под Иеной; будто только что читал бюллетень о победе в Испании, о взятии Мадрида и изгнании английских войск с Пиренейского полуострова. Не успевали смолкнуть победные клики одной битвы, как их уже заглушал гул новых событий. Изменит ли эта сила естественные законы природы или разобьется об их неумолимое постоянство? Иногда казалось одно, иногда — другое, но точного вывода сделать было невозможно. Дух захватывало, и мозг отказывался работать. И вот в таком состоянии и настроении, никому не рассказывая о своем смятении и тяжких, горестных сомнениях, ничем себя не выдавая, Давиль вместе с миллионами других людей продолжает шагать, работать, разговаривать, стараясь идти в ногу и вносить свою долю и общее дело.
Опять теперь повторится все до мельчайших подробностей. Будут выходить «Moniteur» и «Journal de I'Empire» со статьями, объясняющими и оправдывающими необходимость нового выступления и предсказывающими его неминуемый успех. (Читая их, Давиль будет верить, что все это так и иначе быть не может.) Потом наступят дни и недели размышлений, выжиданий и сомнений. (К чему опять новая война? Сколько же еще воевать? И куда это приведет людей, Наполеона, Францию, самого Давиля и его семью? Не изменит ли на этот раз счастье Наполеону, не потерпит ли он поражение, которое послужит предвестником окончательного крушения?) А потом появится сообщение об успехах с перечнем взятых городов и покоренных стран. И, наконец, полная победа и победоносный мир с территориальными приобретениями и новыми обещаниями все общего долгожданного успокоения, которое никак не наступает.
И тогда Давиль, вместе со всеми, даже громче других, будет прославлять победу и говорить о ней как о событии вполне естественном, в котором есть доля и его участия. И никто никогда и знать не будет о его мучительных сомнениях и колебаниях, которые победа рассеет, как туман, и которые он и сам тогда постарается забыть. Какое-то время, правда очень короткое, он будет обманывать самого себя, но вскоре военный механизм империи снова придет в движение, и он опять попадет во власть прежних переживаний. Все это изнуряло и утомляло, и жизнь его, на вид покойная и счастливая, была на самом деле невыносимо мучительна и находилась в нестерпимом противоречии с его внутренним складом и подлинным существом.
Пятая коалиция против Наполеона[54] была образована в течение этой зимы, а весной внезапно стала общеизвестной. Как и четыре года тому назад, только еще быстрее и смелее, Наполеон ответил на коварный заговор молниеносным движением на Вену. Теперь и непосвященным стало ясно, для чего были созданы консульства в Боснии и чему они должны были служить.
Французы и австрийцы в Травнике прекратили всякие сношения. Служащие не здоровались друг с другом, консулы старались не встречаться на улице. По воскресеньям во время большой мессы в долацкой церкви госпожа Давиль становилась подальше от госпожи фон Миттерер и ее дочки. Консулы проявляли удвоенную деятельность у визиря и его сотрудников, у монахов, православных священников и видных граждан. Фон Миттерер распространял манифест австрийского императора, а Давиль — французское сообщение о первой победе под Экмюлем[55]. Курьеры между Сплитом и Травником встречались и обгоняли друг друга. Генерал Мармон хотел любой ценой поспеть со своей армией из Далмации к Наполеону до начала решающего сражения. Поэтому он требовал от Давиля сведений о краях, через которые ему предстояло пройти, и все время осыпал его распоряжениями. Это втрое увеличивало работу Давиля, затрудняло и усложняло ее, повышало расходы. Тем более что фон Миттерер следил за каждым его шагом и как опытный офицер, изучивший пограничные интриги и козни, старался всячески помешать продвижению Мармона через Лику и Хорватию. Но с ростом заданий и их трудности росли и силы Давиля, его сметливость и жажда борьбы. С помощью Давны он сумел подыскать людей, которые в силу собственных симпатий и интересов были настроены против Австрии и готовы предпринять что угодно в этом направлении. С этими лицами он установил тесную связь. Давиль обратился к комендантам городов в Крайне, в особенности к коменданту Нови, родному брату этого несчастного Ахмет-бега Церича, которого ему не удалось отстоять, подстрекал их и снабжал деньгами для набегов на австрийскую территорию.
Фон Миттерер с помощью монахов в Ливно пересылал в Далмацию, занятую французами, газеты и воззвания, поддерживал связь с католическим духовенством в северной Далмации и содействовал организации сопротивления французам.
Платные агенты и добровольные сотрудники обоих консулов были разосланы во все стороны, и о деятельности их можно было судить по всеобщему беспокойному состоянию и частым столкновениям.
Монахи совсем перестали встречаться со служащими Французского консульства. В монастырях молились за победу австрийского императора над якобинскими армиями и их безбожным императором Наполеоном.
Консулы посещали или принимали таких лиц, которых в другое время никогда бы не допустили, делали подарки и не скупились на подкупы. Работали денно и нощно, не брезгуя никакими средствами и не щадя сил. При этом положение австрийского консула было гораздо выгоднее. Правда, это был человек усталый, больной, удрученный к тому же семейными неприятностями, но для него такой образ жизни и такой темп борьбы были привычны, они, соответствовали его опыту и воспитанию. Получая приказ свыше, фон Миттерер сразу забывал о себе и семье и шел по проторенной дорожке императорской службы, без радости и воодушевления, но и без рассуждений или возражений. Кроме того, он знал язык, страну, людей, обычаи и на каждом шагу мог легко встретить искренних и бескорыстных помощников. Всего этого Давиль не имел и принужден был работать в гораздо более трудных условиях. Но живость духа, чувство долга и прирожденная галльская стойкость в борьбе поддерживали его и заставляли не отставать в соревновании; и он не оставался в долгу, отвечая ударом на удар.
Но при всем этом, если бы дело шло только о консулах, отношении между ними не были бы чересчур плохи. Гораздо хуже вели себя мелкие служащие, агенты и прислуга. Они не знали меры в борьбе и взаимной клевете. Служебное рвение и личное тщеславие целиком поглощали их, как охотника его страсть, и они теряли голову настолько, что, желая вытеснить и оскорбить друг друга, сами себя унижали, роняли в глазах райи и злорадных турок.
И Давиль и фон Миттерер отлично понимали, насколько такой наглый и беспощадный способ взаимной борьбы вредит обеим сторонам, авторитету христиан и европейцев вообще, как недостойно для консулов, единственных представителей культурного мира в этой глуши, бороться и состязаться на глазах у народа, который ненавидит их обоих, презирает и не понимает, а они именно этот народ приглашают в свидетели и судьи. Давиль, чье положение было менее устойчиво, ощущал это особенно сильно. Он решил обратить внимание фон Миттерера на это обстоятельство косвенным образом, через доктора Колонью как лицо неофициальное, и предложить австрийскому консулу обоюдно слегка укротить своих зарвавшихся сотрудников. С Колоньей поговорит Дефоссе, так как Давна с ним в постоянной ссоре. Одновременно он собирался воздействовать на монахов через свою набожную жену и другими возможными способами и попытаться доказать им, что как представители церкви они действуют неправильно, заступаясь только за одну из воюющих сторон.
Чтобы показать монахам, сколь неосновательно они обвиняют французский режим в безбожии, и установить с ними более тесную связь, Давиль надумал попросить у них для французского консульства постоянного капеллана на жалованье. Через долацкого священника он послал письмо епископу в Фойницу. Так как ответа не последовало, то госпожа Давиль должна была переговорить по этому делу с фра Иво и постараться убедить его, как будет хорошо и правильно, если монахи назначат одного из братьев капелланом и вообще переменят свое отношение к французскому консульству.
Госпожа Давиль отправилась в Долац в одну из суббот, после полудня, в сопровождении иллирийского толмача и телохранителя. Она специально поехала к вечерней службе, считая, что в это время удобнее будет переговорить со священником, чем в воскресенье, когда много народа.
Священник принял жену консула, по обыкновению, хорошо. Он сообщил ей, что «утром» получил ответ епископа и как раз собирался переслать его господину генеральному консулу. Ответ был отрицательный, так как, к сожалению, в эти тяжелые времена у них, гонимых, несчастных и малочисленных, не хватает монахов даже для самых необходимых нужд паствы. Кроме того, турки сразу сочли бы этого капеллана доверенным лицом и шпионом и отомстили бы за это всему ордену. Одним словом, епископ сожалеет, что не может удовлетворить просьбу французского консула, просит правильно его понять, и так далее, и тому подобное.
Так писал епископ, но фра Иво не скрывал, что даже если бы он смел и мог, то никогда бы не допустил, чтобы в наполеоновском консульстве служил их капеллан. Госпожа Давиль старалась мягко склонить его на свою сторону, но, защищенный жировой броней, монах оставался непоколебимым. Госпожу Давиль он почитал и уважал за искреннюю и несомненную набожность (монахи вообще гораздо больше уважали госпожу Давиль, чем госпожу фон Миттерер), но упорно и твердо оставался при своем мнении. Свои слова он сопровождал резкими, угрожающими взмахами огромной белой руки, что заставило госпожу Давиль невольно содрогнуться в душе. Было очевидно, что он получил точные инструкции, что позиция его вполне определена и он не желает ни с кем об этом разговаривать, а тем более с женщиной.
Еще раз заверив госпожу Давиль, что он всегда к ее услугам для всех ее духовных нужд, но в остальном оставлен при своем мнении, фра Иво вошел в церковь, где началась служба. По какому-то случаю в Долаце в этот день было много монахов и гостей, и служба оказалась торжественной.
Расстроенная госпожа Давиль предпочла бы сразу вернуться домой, но должная осмотрительность заставила ее остаться, дабы не выглядело так, что она приезжала только для разговора со священником. Эта всегда рассудительная женщина, лишенная излишней чувствительности, была сейчас взволнована и ошеломлена его поведением. Неприятный разговор был для нее тем более мучителен, что по своему воспитанию и характеру она была далека от мирских и общественных дел.
Теперь она стояла в церкви у деревянной колонны и слушала приглушенное и еще нестройное пение монахов коленопреклоненно молившихся по обе стороны главного алтаря. Служил Иво Янкович. Большой и грузный, он все же по ходу службы умудрялся легко и ловко опускаться на одно колено и сразу снова подниматься. А у госпожи Давиль так и стояла перед глазами его крупная рука, делающая отрицательный жест, и его сверкающий надменностью и упрямством взгляд, устремленный на ее толмача во время их недавнего разговора. Такого взгляда она никогда не видела ни у мирян, ни у священнослужителей во Франции
Своими крестьянскими грубыми голосами монахи тихо пели акафист богородице. Начинал глубокий голос:
— Sancta Maria…
Хор глухо отвечал:
— Ora pro nobis.
Голос продолжал:
— Sancta virgo virginum…
— Ora pro nobis, — дружно подхватывали голоса.
Молитвенный голос продолжал протяжно перечислять хвалебные наименования Марии:
— Imperatrix Reginarum…
— Laus sanctarum animarum…
— Vera salntrix earum…
После каждого возгласа хор монотонно отзывался:
— Ora pro nobis.
Госпоже Давиль хотелось помолиться под звуки знакомого акафиста, которой она когда-то слушала на прохладных хорах в кафедральном соборе в своем родном Авранше. Но она никак не могла забыть недавний разговор и отогнать мысли, мешавшие ей молиться.
«Все мы молимся одинаково, все мы христиане и исповедуем одну веру, но какие глубокие пропасти разделяют людей», — думала госпожа Давиль, а перед глазами ее все время стоял твердый, жесткий взгляд и резкий жест руки того самого священника, который пел теперь славословие.
Голос продолжал перечислять:
— Sancta Mater Domini… Sancta Dei genitrix.
Да, человек знает, что существуют такие пропасти и противоречия между людьми, но, только столкнувшись с жизнью и испытав их действие на самом себе, он понимает, насколько они огромны, трудны, непреодолимы. И какие нужны молитвы, чтобы заполнить и сровнять эти пропасти? В своем подавленном настроении она была готова допустить, что таких молитв не существует. Но тут ее мысль, напуганная и беспомощная, обрывалась. Госпожа Давиль тихо шептала, присоединяя свой неслышный голос к монотонному бормотанию монахов, возвращавшемуся подобно волне и повторявшему:
— Ora pro nobis!
Когда служба окончилась, она сокрушенно приняла благословение все той же руки Иво Янковича.
Возле церкви, кроме своих провожатых, госпожа Давиль увидела Дефоссе со слугой. Он проезжал верхом через Долац и, узнав, что госпожа Давиль в церкви, решил ее подождать и проводить в Травник. Она была рада увидеть знакомое лицо веселого молодого человека и услышать родную речь.
По широкой сухой дороге они возвращались в город. Солнце уже село, но все вокруг было залито каким-то ярким желтым светом. От красноватой глинистой дороги веяло теплом, а свежие листья и цветочные бутоны на кустах будто светились на черной коре.
Раскрасневшись от верховой езды, молодой человек шел рядом с госпожой Давиль, оживленно разговаривая. За ними слышались шаги сопровождающих и топот копыт лошади Дефоссе, которую вели в поводу. А в ушах все еще звенел акафист. Дорога начала спускаться. Показались Травницкие крыши с легким синеватым дымком и с ними действительная жизнь со всеми ее требованиями и задачами, далекими от всяких размышлений, сомнений и молитв.
Приблизительно в это же время у Дефоссе состоялся разговор с Колоньей.
Под вечер, часов около восьми, он отправился к доктору в сопровождении телохранителя и слуги, несшего фонарь.
Дом стоял в стороне, на крутой возвышенности, в окружении непроницаемой ночи и сырого тумана. Доносился шум невидимого ключа Шумеча. Мрак приглушал шум воды, а тишина его усиливала. Дорога была мокрая и скользкая и при скудном мерцающем свете турецкого фонаря выглядела новой и незнакомой, как лесная прогалина, по которой люди идут впервые. Столь же таинственными выглядели и ворота. Только подворотня и кольцо на калитке были освещены, а все остальное тонуло во мраке, нельзя было различить ни формы, ни объема предметов, ни догадаться об их точном назначении. Удары в ворота отдались тяжело и глухо. Дефоссе ощутил их как что-то грубое и неуместное, почти как боль, а чрезмерное усердие телохранителя показалось ему особенно безобразным и не приличным.
— Кто стучит?
Голос доносился сверху и прозвучал не как вопрос, а как эхо на удары телохранителя.
— Молодой консул. Отвори! — крикнул Алия тем неприятным и подчеркнуто резким тоном, каким подчиненные разговаривают между собой в присутствии старшего.
И мужские голоса, и далекий шум воды походили на какую-то случайную и неожиданную перекличку в лесу, без ясного повода и без видимых последствий. Наконец послышался звук цепочки, скрип замка и стук засова. Калитка медленно отворилась, за ней стоял человек с фонарем, бледный и сонный, закутанный в пастуший плащ. Два разной силы фонаря озаряли круто поднимающийся двор и низкие темные окна первого этажа дома. Фонари соперничали, который из них лучше осветит дорогу «молодому консулу». Смущенный этой игрой голосов и светотеней. Дефоссе неожиданно очутился перед распахнутыми дверями большой комнаты первого этажа, застоявшийся воздух которой был полон дыма и тяжелого табачного запаха.
Посреди комнаты, у высокого подсвечника, стоял длинный и сутулый Колонья; на нем вперемежку было надело множество турецкой и европейской одежды; на голове была черная шапочка, из-под которой торчали длинные редкие пряди седых волос. Старик, низко кланяясь, произносил громкие приветствии и комплименты на своем языке, который мог быть и испорченным итальянским, и плохим французским, но Дефоссе все это казалось наносным и случайным, пустой формальностью, лишенной сердечности и подлинного уважения, как будто говоривший эти слова отсутствовал. И тогда все, что он встретил в этом низком дымном помещении — запах и вид комнаты, облик и речь человека, — вылилось в одно лишь слово, и так быстро, живо и ярко, что ему стоило усилий не произнести его вслух: старость. Печальная, беззубая, забытая, одинокая, трудная старость, которая всему придает горький привкус, все изменяет и растравляет: мысли, воззрения, жесты, звуки — все, вплоть до самого света и запаха.
Старый доктор церемонно предложил молодому человеку сесть, но сам продолжал стоять, извинившись тем, что этого требует доброе старинное салернское правило: «Post prandium sta»[56].
Молодой человек сидел на твердом стуле без спинки, чувствуя свое телесное и духовное превосходство, отчего миссия его казалась ему легкой и простой, почти приятной. Он начал говорить с той слепой уверенностью, с какой молодые люди так часто вступают в разговор со стариками, которые кажутся им несовременными и отжившими, забывая, что их умственной медлительности и физической немощности сопутствует большой опыт и искусство во взаимоотношениях с людьми. Дефоссе передал поручение Давиля для фон Миттерера, стараясь, чтобы оно выглядело тем, чем оно было на самом деле, то есть доброжелательным предложением в общих интересах, а не проявлением слабости или страха. Высказав все это, он остался доволен собой.
Уже при последних словах молодого человека Колонья поспешил заверить, что польщен тем, что его избрали посредником, что он все передаст самым добросовестным образом, что он вполне понимает намерения господина Давиля и разделяет его образ мыслей и что он по своему происхождению, званию и убеждениям как нельзя лучше подходит для этой роли.
Ясно, что теперь настала очередь Колоньи быть довольным собой.
Дефоссе слушал его, как слушают шум воды, рассеянно глядя на его правильное продолговатое лицо с живыми круглыми глазами, бескровными губами и зубами, шатавшимися, когда он говорил. «Старость! — думал молодой человек. — Не то плохо, что страдаешь и умираешь, плохо то, что стареешь, потому что старость — это страдание, от которого нет ни лекарств, ни избавления, это медленная смерть». Но молодой человек думал о старости не как о судьбе всех людей, в том числе и своей собственной, а как о каком-то личном несчастье врача Колоньи.
А Колонья говорил:
— Мне не надо объяснять подробно; я понимаю положение господ консулов, как и всякого культурного человека Запада, которого судьба загнала в эти края. Жить в Турции для такого человека — все равно что ходить по острию ножа или гореть на медленном огне. Мне это хорошо известно, потому что мы на этом острие рождаемся, на нем живем и умираем, в этом огне растем и сгораем.
Не оставляя свои мысли о старости и старении, молодой человек стал внимательнее прислушиваться и лучше понимать слова Колоньи.
— Никому не понять, что значит родиться и жить на грани двух миров, знать и понимать один и другой и быть бессильным что либо сделать, чтобы они договорились и сблизились, любить и ненавидеть и тот и другой, всю жизнь колебаться и отклоняться, иметь две родины, не имея, в сущности, ни одной, чувствовать себя всюду дома и вечно оставаться чужестранцем: одним словом, жить распятым, но чувствовать себя одновременно и жертвой и палачом.
Дефоссе слушал с изумлением. Словно в разговор вмешалось третье лицо. Теперь не было уже ничего похожего на пустые слова и комплименты. Перед ним стоял человек со сверкающими глазами и распростертыми длинными и худыми руками и показывал, как живут распятые между двумя противоположными мирами.
Как часто бывает с молодыми людьми. Дефоссе казалось, что этот разговор не случаен, что он находится в какой-то тесной и особой связи с его собственными мыслями и деятельностью, к которой он готовился. В Травнике редко находились поводы для таких разговоров; это его приятно взволновало, и в волнении он сам стал задавать вопросы, а потом делать замечания и делиться впечатлениями.
Дефоссе говорил столько же из внутреннего побуждения, сколько из желания продолжить разговор. Но старика не надо было заставлять говорить. Он не прерывал своей мысли. Вдохновившись, он говорил, словно читал книгу, подыскивая иногда французские выражения и перемежая их с итальянскими.
— Да, это муки христиан на Ближнем Востоке, муки, которые никогда до конца не могут быть поняты ни вами, представителями христианского Запада, ни тем более турками. Такова судьба левантинцев, которые, подобно роussiere humaine, пыли людской, таскаются между Востоком и Западом, не принадлежа ни одному из них, но получая удары от того и другого. Эти люди знают много языков, но ни один из них не считают родным, им знакомы две веры, но ни в одной из них они не тверды. Это жертвы фатального разделения человечества на христиан и нехристиан: вечные толмачи и посредники, однако души их самих полны неясного и недоговоренного; прекрасные знатоки Востока и Запада, их обычаев и верований, но одинаково презираемые и подозреваемые обеими сторонами. К ним можно применить слова, еще шесть веков тому назад написанные великим Джалаледдином, Джалаледдином Руми[57]: «Я и сам себя не знаю. Я ни христианин, ни еврей, ни перс, ни мусульманин. Я не принадлежу ни Востоку, ни Западу, ни суше, ни морю». Вот каковы эти люди. Это небольшое, обособленное человеческое племя, которое погрязло в двойном грехе Востока и которое надо еще раз спасти и искупить, только никому не известно, кто это сделает и как. Эти люди стоят на границе, духовной и физической, на той черной и кровавой линии, которая в силу тяжелого и бессмысленного недоразумения существует между людьми, божьими творениями, между которыми не должно быть границы. Это грань между морем и сушей, осужденная на вечное движение и колебание, как бы третий мир, где осело все проклятье вследствие разделения земли на два мира. Это…
Дефоссе увлекся и слушал с горящими глазами. Преобразившийся старик продолжал стоять все в той же позе — распятый, с широко распростертыми руками, — тщетно подыскивая слова, и вдруг дрогнувшим голосом быстро закончил:
— Это геройство без славы, мученичество без награды. И хоть бы вы, люди Запада, наши единоверцы и родственники, христиане, пребывающие в одной с нами благодати, хоть бы вы поняли и приняли нас, облегчили бы нашу судьбу.
Колонья опустил руки с выражением полной безнадежности почти гневно. От неприятного «иллирийского юмора» не осталось и следа. Дефоссе слушал человека своеобразно и ярко мыслящего. И молодой человек загорелся желанием слушать его дальше и узнать больше. Совсем позабыв не только о своем недавнем чувстве превосходства, но и о месте, где он находился, и о цели своего прихода. Он чувствовал, что засиделся гораздо больше, чем следовало и предполагалось, но не мог подняться.
Старик теперь глядел на него взглядом, полным немого умиления, как смотрят на человека, который покидает нас и с которым жаль расставаться.
— Да, господин Дефоссе, вы можете понять наш жизнь, но для вас это лишь неприятный сон, потому что вы, живя здесь, знаете, что это временно и рано или поздно вы вернетесь на родину, в лучшие условия и к более достойному образу жизни. Вы проснетесь и освободитесь от этого кошмара, мы же — никогда, так как это наша жизнь.
К концу разговора Колонья становился все спокойнее, но держался все более странно. Он подсел к Дефоссе, нагнулся к нему, словно хотел сказать что-то доверительно, делая ему знак обеими руками, чтобы он оставался спокойным, чтобы словом или жестом не потревожил то маленькое, драгоценное и пугливое, будто птичка, что находится тут, на полу, перед ними. Уставившись на это место ковра, Колонья заговорил почти шепотом, потеплевшим голосом, отражавшим внутреннее умиление:
— В конечном счете все хорошо и все разрешается гармонично. Хотя, разумеется, и выглядит порой нелепым и безнадежно запутанным. «Un jour tout sera bien, voila notre esperance»[58], как сказал ваш философ. Иначе и нельзя себе представить. Неужели моя мысль, точная и верная, стоит меньше, чем та же мысль, родившаяся в Риме или Париже? И только потому, что она родилась в дыре, называемой Травником? И неужели справедливо, что эта мысль нигде не отмечена, ни в какой книге? Конечно, нет. Несмотря на кажущуюся изломанность и беспорядочность, все связно и стройно. Ни одна человеческая мысль, ни одно душевное усилие не пропадают. Мы все на правильном пути и удивимся, когда встретимся. А мы встретимся и поймем друг друга, куда бы мы теперь ни шли и сколько бы ни блуждали. Это будет радостная встреча, прекрасная и спасительная неожиданность.
Дефоссе с трудом следил за мыслью старика, но не уставал его слушать. Без видимой связи, но тем же доверительным и радостно взволнованным голосом Колонья продолжал говорить. Дефоссе одобрял его, подбадривал, а время от времени, побуждаемый неодолимым желанием, сам вставлял что-нибудь. Так, он рассказал о своих наблюдениях на пластах дороги у Турбета — свидетельствах различных исторических эпох. О том самом, о чем без всякого успеха рассказывал уже Давилю.
— Знаю, что вы наблюдательны. Интересуетесь и прошлым и настоящим. Вы умеете видеть, — одобрительно заметил Колонья.
И, будто поверяя ему тайну о скрытом сокровище, старик продолжал шептать, больше выражая смеющимся взглядом, чем словами:
— Когда пройдете базар, остановитесь у мечети Йени. Она окружена высокой стеной. Внутри под огромным и ревом — никому не известные могилы. В народе говорят, что когда-то, до прихода турок, эта мечеть была церковью святой Екатерины. И народ верит, что и теперь в одном углу находится ризница, которую никакими силами нельзя открыть. Но если повнимательнее приглядеться к камням и старинной стене, то можно увидеть, что это остатки римских развалин и надгробий. И на камне, лежащем в стене ограды, можно свободно прочитать прекрасно сохранившиеся латинские слова: «Marko Flavio… optimo…»[59] А глубоко под ним, в скрытом от глаз фундаменте, заложены огромные глыбы красного гранита — остатки древнейшего храма бога Митры[60]. На одном из камней есть стертый барельеф, на котором можно рассмотреть, как молодой бог света гонится за сильным вепрем и убивает его. А кто знает, что еще сокрыто на самой глубине, под фундаментом? Чьи там погребены усилия, чьи следы навеки стерты? И это ведь на маленьком клочке земли, в заброшенном городишке. А бесчисленные поселения, раскиданные по свету?
Дефоссе смотрел на старика, ожидая дальнейших объяснений, но Колонья, вдруг переменив тон, заговорил гораздо громче, будто теперь его могли слушать и другие:
— Вы понимаете, что все это тесно связано одно с другим и только нам кажется потерянным и забытым, разбросанным без плана. Все это движется, хоть и бессознательно, к одной цели, как сходятся лучи в отдаленном, неизвестном фокусе. Не забывайте, что в Коране ясно сказано: «Может быть, в один радостный день бог помирит вас с вашими врагами и восстановит между вами дружбу. Он всемогущ, добр и милостив». Значит, надежда есть, а там, где есть надежда… Вы понимаете?
Глаза его значительно и победоносно улыбались, как бы желая подбодрить и успокоить молодого человека, а руками он очерчивал перед его лицом круг, долженствовавший изобразить вселенную.
Вы понимаете? — повторил старик значительно и нетерпеливо, словно считал излишним и неуместным выражать словами то, что и так известно и несомненно, а всем близко и хорошо знакомо.
Но под конец тон разговора изменился. Колонья опять стоял худой и прямой, кланялся и извивался, произнося громкие и ничего не значащие слова, уверяя молодого человека, что он польщен как его посещением, так данным ему поручением.
На том и расстались.
Возвращаясь в консульство. Дефоссе рассеянно ступал в кругу света, падавшего от фонаря телохранителя, ни на что не обращая внимания. Думал о старом, «тронувшемся» докторе и его живой, но неясной идее, стараясь сосредоточиться и разобраться в собственных мыслях, неожиданно возникавших и переплетавшихся между собой.
XVI
Вести, приходившие в Травник из Стамбула становились все хуже и путанее. Даже после безуспешной затеи Байрактара и трагической смерти Селима III порядок не налаживался. В конце того же года случился новый переворот, во время которого убили Мустафу Байрактара[61].
Беспорядки и перемены в далекой столице отражались и в этой заброшенной провинции, но много позднее и в измененном, карикатурном виде, как в кривом зеркале. Страх, недовольство, нищета и злоба, напрасно искавшие выхода, мучили и терзали турок в городах. Ясно предчувствуя потрясения и пагубные перемены, люди ожидали предательства изнутри и угрозы извне. Инстинкт самосохранения и самозащиты заставлял их искать выход, в действии, а обстоятельства отнимали все средства и закрывали все пути к этому. И потому их усилия шли впустую и на ветер. А в скученных местечках между высокими горами, где в соседствующих кварталах жили люди разной веры и противоположных интересов, создавалась легко возбудимая и тревожная атмосфера, чреватая всякими неожиданностями, в которой сталкивались слепые силы и то и дело вспыхивали жестокие волнения.
В Европе в это время происходили битвы невиданного доселе размаха и ужаса, исторические последствия которых были еще неясны. В Стамбуле государственные перевороты следовали одни за другим, сменялись султаны, погибали великие визири.
В Травнике царило оживление. Как и каждую весну, по приказу из Стамбула и в этом году войска готовились к походу на Сербию; приготовления были шумные, но результат ничтожный. Сулейман-паша уже двинулся со своим небольшим, но хорошо организованным отрядом. Через несколько дней должен был выступить и визирь. На самом же деле Ибрагим-паша не знал точно ни плана действий, ни численности войска, которое собирался повести. Он принужден был выступить, получив приказ султана и надеялся личным присутствием заставить и остальных исполнить свои долг. Но собрать и двинуть янычар не было никакой возможности: они уклонялись любыми способами. Пока вносили в списки одних, другие убегали или просто учиняли драку и волнения и, воспользовавшись ими, возвращались по домам, тогда как в списках значились отправившимися в Сербию.
Оба консула изо всех сил старались разведать как можно больше о планах визиря, о количестве и качестве его войска и о действительном положении на сербском фронте. И сами они и их сотрудники тратили целые дни на эти дела, иногда казавшиеся необычайно важными и трудными, а подчас ненужными и незначительными.
Как только Сулейман-паша и визирь отправились на Дрину и вся власть и наблюдение за порядком перешли из рук слабого и трусливого каймакама, травницкий базар снова закрылся — во второй раз.
В сущности, это было продолжением прошлогодних волнений, не утихших вполне, а глухо тлевших в ожидании подходящего случая, чтобы снова вспыхнуть. Ярость толпы была на этот раз направлена против сербов, схваченных в разных уголках Боснии и доставленных в Травник по подозрению, что они поддерживали связь с повстанцами в Сербии и готовили такое же восстание в Боснии. Но в одинаковой степени она была направлена и против османских властей, вызывавших недовольство своей слабостью, продажностью и изменой.
Ясно понимая, что восстание в Сербии угрожает самому их дорогому и близкому и что визирь, как и все его приспешники, их не защитит по-настоящему, а у них самих нет ни сил, ни способов защищаться, боснийские турки впали в состояние нездорового раздражения преследуемого класса и мстили праздным своеволием и бессмысленными жестокостями. Их примеру часто следовала городская беднота, вернее, самый нижний ее слой, которому нечего было терять.
Ежедневно с Дрины или из Краппы приводили связанных, измученных сербов, обвиняемых в тяжких, но неопределенных преступлениях, по одному, по двое или же группами по десяти. Среди них были и городские жители и священники, но больше всего крестьян.
Никто их не допрашивал и не судил. В эти дни они попадали на разбушевавшийся травницкий базар, как в кратер огнедышащего вулкана. Базар чинил над ними расправу без суда и следствия.
Дефоссе, пренебрегая просьбами и предостережениями Давиля, вышел из консульства и видел, как цыгане мучили и казнили двоих неизвестных посреди скотного рынка. Стоя на небольшом пригорке, позади толпы, всецело поглощенной происходившим, Дефоссе, оставаясь незамеченным, мог хорошо разглядеть и жертв, и палачей, и зрителей.
На площади была сутолока и беспорядок. Янычары привели двух осужденных, босых, без шапок, в суконных титанах и разорванных на груди рубахах.
Это были два высоких черноволосых человека, похожих друг на друга, как братья. Насколько можно было судить по остаткам одежды, пострадавшей в дороге и от истязаний, это были горожане. Говорили, что их схватили в тот момент, когда они в полых палках собирались переправить в Сербию письма сараевского епископа.
Янычары изо всех сил старались расчистить место для повешения. Цыгане-палачи никак не могли распутать веревки. Разгоряченная толпа орала и на двух осужденных, и на янычар, и на цыган, подавалась то в одну, то в другую сторону, угрожая растоптать и смести и жертв и палачей.
Два связанных человека, с оголенными длинными шеями, стояли прямо и неподвижно, с одинаковым выражением удивления и тягостной неловкости. Ни страха, ни храбрости, ни одушевления, ни покорности нельзя было прочесть на их лицах. Они, казалось, были поглощены какой-то заботой и желали одного, чтоб им не мешали неустанно и усиленно думать о ней. Словно вся эта возня и крики вокруг них совсем их не касались. Они только моргали глазами и поминутно склоняли головы, как бы желая таким образом защититься от этой давки и шума, мешавших им полностью отдаться своей тяжкой думе. На лбу и на висках у них вздулись вены и выступил обильный пот, а так как, связанные, они не могли его стереть, то он струями стекал по жилистым и небритым шеям.
Цыгане, которым удалось наконец распутать веревки, подошли к первому из двух осужденных. Он едва заметно отшатнулся, но сразу остановился, позволив им делать то, что они хотят. Вместе с первым в то же самое мгновение отшатнулся и второй, словно они были связаны невидимыми путами.
Тут Дефоссе, до сих пор спокойно созерцавший все это, быстро повернулся и скрылся на соседней улице. Самого тягостного и печального он не видел.
Два цыгана накинули жертвам петли на шеи, но не повесили их, а, разойдясь в стороны, стали тянуть за концы веревки. У жертв заклокотало в горле и глаза стали вылезать, из орбит, они начали дрыгать ногами и извиваться, как паяцы на натянутом канате.
Толпа засуетилась. Все ринулись к месту казни. Первые корчи жертв вызвали возбужденные, радостные крики, жестикуляцию и смех. Но когда у несчастных наступили предсмертные судороги и движения их стали фантастически жуткими, стоявшие впереди начали отворачиваться и отступать. Они, правда, и ждали чего-то необычного, сами не зная чего, лишь бы найти выход для неясной, но глубокой и целиком владеющей ими неудовлетворенности. Им давно уже хотелось наглядеться на попранного и наказанного врага. Но то, что внезапно представилось их взору, превратилось в боль и мучение для них самих. Удивленные и испуганные, люди отворачивались, норовя скрыться в толпе. Но стоявшие сзади и не видевшие происходящего напирали и подталкивали их все ближе. Потрясенные видом мучений, они поворачивались спиной к месту казни и с невероятными усилиями старались пробиться и убежать, словно от пожара, вовсю работая локтями. Толпа, не зная, почему они бегут, и не понимая их панического поведения, отвечала ударами на их удары и заставляла возвращаться на прежнее место. Так вокруг жуткой пляски медленно погибавших людей нарастала давка, в ход были пущены кулаки, тут и там возникали столкновения, ссоры и настоящие драки. Стиснутые в толпе люди, не имея возможности размахнуться, чтобы ответить на удары, щипались и царапались, плевались, ругались и с полным недоумением, с ненавистью, предназначавшейся жертвам, глядели в искаженные лица друг друга. Те, кто в ужасе спасался от непосредственной близости казни, толкались и пробивались отчаянно, но молча, тогда как большинство продиравшихся в обратном направлении громко кричало Те же, которые были совсем далеко и не видели ни казни, ни драки впереди, смеялись, пошатываясь вместе с толпой, и, не зная об ужасах, творившихся поблизости, перебрасывались шутками и восклицаниями, обычными во всякой волнующейся и плотно стиснутой толпе. Различные голоса и восклицания удивления, гнева, испуга, отвращения, ярости, издевки, насмешки смешивались, сталкивались и перекликались, и все это покрывали общие нечленораздельные выкрики и шум, какие всегда издают сбившиеся в кучу люди со сдавленными животами и стесненными легкими.
— Хооо, хо! — кричали хором какие-то обезумевшие парни, стараясь раскачать толпу.
— Напира-ай! — отвечали другие, пробиваясь в противоположную сторону.
— Что дерешься? С ума спятил?
— Дурак, дурак! Обезумел совсем!
— Бей его! Чего жалеешь? Не брат ведь он тебе родной? — весело добавлял кто-то издалека, полагая, что все это шутка.
Шарканье ног, топот, глухие удары. И снова голоса:
— Мало тебе! Еще хочешь? Получай! Как следует захотелось?
— Эй, ты там, в шапчонке!
— Чего толкаешься? Подходи поближе, спрошу тебя кой о чем.
— Да что с ним церемониться?! Дай ему по башке!
— Стой, сто-ой!
Все это время только стоявшие впереди или те, кто предусмотрительно забрались куда-нибудь повыше, могли видеть происходящее на месте казни. Оба мученика упали без сознания, сперва один, за ним другой. Оба теперь лежали на земле. Цыгане подбежали, подняли их и стали поливать водой, бить кулаками и царапать ногтями. И как только несчастные пришли в себя и поднялись на ноги, мучительная казнь возобновилась. Веревку вновь закрутили и потянули с двух сторон, опять жертвы приплясывали и стонали, только все меньше и слабей. И снова стоявшие впереди начали продираться назад, но густая толпа их не пропускала, а с руганью колотила и толкала к месту казни, от которого они хотели убежать.
С низкорослым софтой, похожим на фавна, случился припадок падучей, но упасть он не смог, а стиснутый движущейся, волнующейся массой тел остался в вертикальном положении, хотя и без сознания, с закинутой назад головой, бледным, как мел, лицом и пеной на губах.
Трижды возобновлялась мучительная казнь, и каждый раз обе жертвы безропотно вставали и подставляли шею к петле, как люди, которые стараются сделать все от них зависящее, чтобы все совершилось так, как требуется. Оба были сосредоточены и спокойны, спокойнее самих цыган и любого из зрителей, только задумчивы и озабочены, так озабочены, что даже предсмертные судороги не могли полностью стереть с их лица выражение глубокой и тяжелой заботы.
В четвертый раз их не смогли привести в чувство; тогда цыгане подошли к лежавшим навзничь людям и каждого ударили по нескольку раз ногой в пах, чем и прикончили их.
Цыгане сматывали веревки в ожидании, пока толпа немного разойдется, чтобы продолжить свое дело. Беспокойно зыркая глазами, они между каждыми двумя движениями взволнованно и жадно затягивались цигарками, которые им кто-то дал. Казалось, они одинаково злились и на неразумную голытьбу, толпившуюся вокруг, и на обоих погибших, неподвижных и затерянных среди бесчисленного множества спешащих ног любопытной толпы.
Немного позднее трупы двух неизвестных мучеников были повешены на специальных виселицах на кладбищенской стене так, чтобы их было хорошо видно со всех сторон. Тела их вытянулись, и они приняли прежний вид, опять стали прямыми, стройными и похожими друг на друга, как братья. Они казались легкими, словно бумажными, а головы — маленькими, так как веревка впилась глубоко под подбородок. Лица были спокойные, без кровинки, не посиневшие и изуродованные как бывает у заживо повешенных; ноги соединены, а одна ступня слегка выдвинута, как при разбеге.
Такими их увидел Дефоссе, возвращаясь около полудня домой. У одного на плече была разорвана грязная рубаха, и лоскут трепыхался от легкого ветерка.
Стиснув челюсти, сознательно решив и это увидеть собственными глазами, молодой человек, потрясенный, но и каком-то торжественно-спокойном состоянии духа глядел снизу на лица повешенных.
В таком тягостном и торжественном настроении, которое долго не проходило, он вернулся в консульство. Давиль показался ему маленьким, растерянным и напуганным мелочами, а Давна — грубым неучем. Все страхи Давиля представлялись ребяческими и пустыми, а все его замечания либо далекими от жизни и книжными, либо мелкими и донельзя бюрократическими. Дефоссе понял, что с ним он даже не сможет говорить о том, что видел собственными глазами и так невыразимо глубоко прочувствовал. После ужина, все еще находясь в том же настроении, он вписал в свою книгу о Боснии точно и без прикрас раздел о том, «как совершаются в Боснии смертные приговоры над райей и повстанцами».
Люди начали привыкать к отвратительным и кровавым зрелищам; они сразу забывали виденные и требовали все новых и более разнообразных.
На утоптанной возвышенности между постоялым двором и австрийским генеральным консульством было устроено новое место казни. Тут Экрем, палач визиря, сносил головы, которые потом насаживали на колья.
В доме фон Миттерера поднялся стон и плач. Анна Мария подбегала к мужу, выкрикивая ему в лицо на все лады: «Иосиф, ради всего святого!» — и, называя его Робеспьером, принималась укладываться, готовясь к бегству. Затем, излив свой гнев, утомленная, бросалась мужу на шею с рыданиями, словно несчастная королева, которую приговорили к казни на гильотине и которую палач ожидает за дверью.
Маленькая Агата, действительно напуганная и несчастная, сидела на низком стуле на веранде и тихо, но горько плакала, что для фон Миттерера было гораздо тяжелее, чем все сцены жены.
Бледный и горбатый переводчик Ротта бегал от Конака к мутеселиму, угрожал, подкупал, требовал и умолял прекратить казни перед зданием консульства.
В тот же вечер на площадку привели с десяток сербских крестьян-граничар и казнили их при свете фонарей и факелов под вопли, пляски и беснования остервеневших мусульман. Головы казненных насадили на колья. Всю ночь до консульства доносилось рычание голодных городских псов, сбежавшихся к месту казни. При лунном свете видно было, как они бросались на колья и рвали куски мяса с отрубленных голов.
Только на другой день, после того как консул посетил; каймакама, колья убрали и казни тут прекратили.
Давиль не выходил из дому и лишь издали слышал приглушенные крики толпы, но от Давны получал сведения о ходе восстания и числе казненных в городе. Узнав о том, что творится перед австрийским консульством, Давиль сразу забыл свои страхи и осторожность и, ни с кем не посоветовавшись и ни на одну минуту не задумавшись, соответствует это международным правилам и интересам службы или нет, сел и написал фон Миттереру дружеское письмо.
Это была одна из тех жизненных ситуаций, когда Давиль ясно и точно, без обычных для него колебаний знал, что надо делать, и у него хватало смелости это выполнить.
В письме, понятно, речь шла и о богине войны Белоне, и о непрекращающемся «бряцании оружия», и о службе верой и правдой своим государям.
«Но я полагаю, — писал Давиль, — что не погрешу ни против ваших чувств, ни против службы, если в виде исключения и при совершенно особых обстоятельствах напишу вам эти несколько слов.
С чувством отвращения и возмущения узнав о том, что происходит перед вашим домом, жена и я, будучи и сами жертвами ежедневных дикостей, просим вас верить, что в эти минуты мы думаем о вас и вашей семье.
Невзирая на все, что нас временно разделяет, мы как христиане и европейцы хотели бы в эти дни выразить вам снова симпатии и утешения».
И только отправив письмо окольным путем в консульство по ту сторону Лашвы, Давиль поддался сомнениям, хорошо ли он поступил.
В тот же день, когда фон Миттерер получил письмо Давиля — 5 июля 1809 года, — началась битва при Ваграме[62].
В самые прекрасные июльские дни в Травнике царила полная анархия. Какое-то всеобщее помешательство выгоняло людей из дому, толкая их на невообразимые, чудовищные поступки, о которых раньше они и подумать не могли. События развивались как-то сами собой, согласно законам крови и извращенных инстинктов. Происшествия возникали случайно, от чьего-нибудь возгласа или юношеский шутки, развивались непредвиденно и заканчивались неожиданным образом или внезапно обрывались. Толпы парней шли в одном направлении с определенной целью, но, натолкнувшись по дороге на другое, более волнующее зрелище, забывали обо всем и очертя голову кидались к нему, словно подготавливали его неделями. Рвение их было поразительно. Каждый горел желанием содействовать защите веры и порядка, и каждый с искренним убеждением и священным гневом хотел, не удовлетворяясь созерцанием, лично участвовать в убийствах и издевательствах над предателями и мерзавцами, виновными во всех бедах страны и страданиях и несчастьях каждого из них. Люди шли к месту казни, как идут к святыне, где надеются обрести чудесное исцеление и верное облегчение всякому мучению. Каждый хотел своими руками привести, по крайней мере, одного мятежника или шпиона и принять участие в его казни или хотя бы в определении места и способа ее. Из-за этого возникали ссоры и драки, в которых со всем жаром и озлоблением сводились личные счеты. Часто можно было наблюдать, как вокруг осужденного толпилось с десяток нищих турок, они возбужденно размахивали руками и ругались, словно наперебой перекупали друг у друга барашка. Мальчишки, мал мала меньше, перекликались: запыхавшись, носились с криками, болтая широченной мотней турецких пианов: они пачкали свои карманные ножи кровью жертв и потом, бегая по кварталу, размахивали ими и пугали малышей.
А дин стояли солнечные, на небе ни единого облачка, была пора обилия зелени, воды, ранних фруктов и цветов. По ночам же сиял лунный свет, прозрачный, стеклянный и холодный. Но и днем и ночью бушевал кровавый карнавал, где все стремились к одной цели, но никто друг друга не понимал и не узнавал самого себя.
Волнение было общим и распространялось как болезнь. Пробуждалась давно уснувшая ненависть, и оживала старая вражда. По роковой ошибке или недоразумению хватали людей ни в чем не повинных.
Иностранцы из консульств не показывались на улице. Телохранители доставляли им сведения обо всем происходившем. Исключением был Колонья, который не смог высидеть в своем сыром и уединенном доме. Старик не в состоянии был ни спать, ни работать. Он спускался в консульство, пробираясь через разъяренную толпу, проходя мимо лобных мест, возникавших то тут, то там. Все замечали, что он постоянно возбужден, что глаза у него горят нездоровым блеском, что он дрожит и запинается в разговоре. Вихрь безумия, круживший в этой котловине, заливал старика, как водоворот соломинку.
Как-то раз, ровно в полдень, возвращаясь из консульства, Колонья увидел посреди базара толпу турецких голодранцев, которые вели связанного и избитого человека. Доктор имел полную возможность скрыться в боковой улочке, но его влекла к толпе какая-то неодолимая сила. В ту минуту, когда он почти поравнялся с ней, раздался хриплый голос:
— Доктор, доктор, не дайте погибнуть безвинно!
Колонья, как завороженный, подошел поближе и. приглядевшись близорукими глазами, узнал жителя Фойницы, католика по фамилии Кулиер. Человек вопил, захлебываясь словами, заклиная отпустить его, потому что он невиновен.
Высматривая в толпе, с кем бы можно было поговорить, Колонья натолкнулся на множество сумрачных взглядов, нo, прежде чем он успел что-либо сказать или сделать, из толпы выступил высокий детина с бледными впалыми щеками и заявил, загородив ему путь:
— Ну, ты, ступай своей дорогой!
Голос его дрожал от плохо скрываемого бешенства.
Не высунись он и не заговори таким голосом, старик, быть может, прошел бы мимо, предоставив беспомощного фойничанина собственной судьбе. Но голос этот притягивал его подобно бездне. Он хотел сказать, что знает Кулиера как порядочного человека, спросить, в чем он провинился и куда его ведут, но высокий детина не дал ему вымолвить пи слова.
— Говорят тебе, иди своей дорогой, — повысил голос турок.
— Нет, так нельзя! Куда вы его ведете?
— Веду эту собаку, чтобы повесить, как остальных собак, коли хочешь знать.
— Как? Почему? Не может такого быть, чтобы вешали безвинных людей. Я позову каймакама.
Теперь и Колонья повысил голос, не замечая, что все больше входит в раж.
В толпе поднялся гул. С двух минаретов, рядом и подальше, раздавались, переливаясь и скрещиваясь, напряженные голоса двух муэдзинов, призывающих верующих на молитву. Толпа стала расти.
— Ну, раз отыскался защитник вроде тебя, — крикнул высокий турок, — так я его здесь и повешу, на этом вот тутовом дереве.
— Нет. Не посмеешь. Я кликну караульного, пожалуюсь каймакаму. Ты кто такой? — кричал старик резко и бессвязно.
— А тот, кто тебя не боится: убирайся с глаз долой, пока шкура цела!
В толпе послышались ругательства и возгласы. Люди сбегались со всего базара. Во время перебранки высокий турок после каждого выкрика оглядывался кругом, дожидаясь поощрения. Собравшиеся, не двигаясь, смотрели на него с явным одобрением.
Высокий турок направился к тутовому дереву у дороги, за ним двинулась толпа, а с ней и Колонья. Теперь уже все кричали и размахивали руками. Кричал, не умолкая, и Колонья, но его не слушали и перебивали.
— Мошенничество, наглость, разбой! Вы позорите султана. Разбойники! Потурченцы! — орал старый доктор.
— Замолчи, иначе и ты повиснешь рядом с ним.
— Кто? Я? Посмей только тронуть меня, паршивый потурченец!
Колоньи дрыгал ногами, махал руками, словно у него развинтились все суставы. Теперь он и высокий турок очутились в самом центре давки. Фойничанин стоял в стороне, позабытый всеми.
Высокий, покосившись на своих людей, крикнул вызывающе:
— Вы слышали? Он ругал нашу веру и наших святых!
Те подтвердили.
— Вешайте обоих сразу.
Вокруг Колоньи началась возня.
— Что такое? Веру? Святых? Да я знаю ислам лучше тебя, ублюдок боснийский… Я… я… — кричал Колонья с пеной у рта, совершенно не владея собой.
— Вешайте собаку-иноверца.
В поднявшейся сутолоке слышались сбивчивые слова Колоньи, похожие на сдавленное хрипение:
— …турок… я турок… почище тебя.
Тут вмешались трое торговцев и вызволили Колонию из толпы. Они выступили свидетелями, что старик дважды, громко и ясно объявил, что признает ислам своей верой, а потому он отныне неприкосновенен. Его повели домой бережно и торжественно, как невесту. Да ничего другого не оставалось, так как старик был вне себя, дрожал всем телом и бормотал бессвязные и бессмысленные с лова.
Удивленные и разочарованные люди, которые вели Кулиера и были его обвинителями, судьями и палачами, отпустили и его — пусть идет своей дорогой в Фойницу.
Весть о том, что доктор из австрийского консульства принял ислам, быстро распространилась. Даже в этом ополоумевшем городе, где один безумный день сменялся другим, еще более безумным, и где творились такие несуразные вещи, которым нельзя было до конца поверить, весть о том, что Колонья принял ислам, явилась неожиданностью.
Так как никто из христиан не смел выходить на улицу, то слух нельзя было ни проверить, ни расследовать. Консул послал слугу в Долац к Иво Янковичу, но священник принял известие с недоверием и обещал прибыть к консулу, как только волнение немного утихнет, может быть, даже завтра.
По распоряжению консула Ротта под вечер отправился к дому Колоньи, расположенному на каменистой круче. Вернулся он через полчаса, бледный и против обыкновения молчаливый. Он был напуган неизвестными людьми дикого вида, вооруженными до зубов, кричавшими ему прямо в лицо: «Принимай мусульманскую веру, гяур, пока не поздно!» Они вели себя словно пьяные или потерявшие рассудок. Но еще сильнее поразило его то, что он нашел у Колоньи.
Шагнув в дом, откуда навстречу ему вышли вполне мирно настроенные и безоружные турки, он увидел встревоженного албанца, слугу Колоньи. В прихожей был беспорядок. Пол залит водой, а из глубины доносился голос Колоньи.
Старик ходил по комнате в сильном волнении; всегда серое, бескровное лицо его покраснело, нижняя челюсть дрожала. Прищурившись, как смотрят вдаль, он глядел на переводчика долгим, пронизывающим и враждебным взглядом. Ротта не успел договорить, что пришел по поручению генерального консула узнать, что тут случилось, как Колонья взволнованно перебил его:
— Ничего, ничего не случилось и не случится. Прошу обо мне не беспокоиться. Я свою позицию хорошо защищаю. Стою тут и защищаю как хороший солдат.
Старик остановился, порывисто вскинул голову, выпятил грудь и прерывающимся шепотом повторил:
— Да, тут стою. Тут, тут.
— Стойте… стойте… господин доктор, — залепетал суеверный и трусливый Ротта, сразу лишившийся обычной своей наглой самоуверенности. Он попятился и, не спуская глаз с доктора, дрожащей рукой нащупал сзади ручку двери, не переставая твердить:
— Вы стойте, стойте…
Но старик, неожиданно изменив напряженную позу, вдруг доверительно и мягко нагнулся к перепуганному Ротте. На лице у него, вернее в глазах, появилась многозначительная и торжествующая улыбка. И, будто сообщая великую тайну, он тихо промолвил, грозя пальцем:
— Магомет говорит: «Дьявол вместе с кровью вращается в теле человека». Но Магомет говорит также: «Воистину, вы узрите господа своего, как видите луну в полнолуние!»
При этих словах он резко отпрянул и принял серьезный и обиженный вид. А толмач, который и от гораздо меньшего пришел бы в смертельный ужас, воспользовавшись моментом, неслышно отворил дверь и, словно тень, скрылся в прихожей, не простившись.
На дворе сияла луна. Ротта бежал по переулкам, пугаясь каждой тени и все время чувствуя, как по спине у него пробегают мурашки. Но, и вернувшись домой и представ перед консулом, он все еще не мог прийти в себя и объяснить, что же такое случилось с Колоньей. Он только упорно повторял, что доктор сошел с ума, а на вопросы консула, на чем основано такое заключение, отвечал:
— Сумасшедший, сумасшедший! Как только человек начинает говорить о боге и дьяволе, значит, он сумасшедший. Но надо было его видеть, надо было его видеть, — продолжал твердить Ротта.
К вечеру весь город облетела весть, что доктор австрийского консульства открыто выразил желание перейти в ислам и что уже завтра состоится торжественная церемония. Но этому не суждено было осуществиться, и потому никто не узнал правды о вероотступничестве доктора.
На другой день быстрее первой разнеслась весть, что утром Колонью нашли мертвым на садовой дорожке у ручья под скалой, на которой стоял его дом. У старика была прошиблена голова. Слуга-албанец не мог объяснить, когда Колонья вышел ночью и как оказался в обрыве,
Узнав о смерти доктора, долацкий священник спустился в Травник разузнать насчет похорон. Рискуя подвергнуться нападению со стороны возбужденной толпы, Фра Иво достиг докторского дома, но долго там не задержался. При всей своей толщине, он быстро и легко скатился по крутой тропинке мимо дубинок и алебард воинственно настроенных турок, не давших ему заглянуть в дом. Покойника уже обрядил ходжа, так как упомянутые три горожанина подтвердили, что доктор трижды добровольно и во всеуслышание заявил, что готов принять ислам и что он теперь куда более настоящий мусульманин, чем многие потурченные в городе. И Ротта, придя с телохранителем Ахметом после известия о смерти доктора, смог увидеть лишь нескольких суетившихся перед его домом турок; с тем он и вернулся в консульство. Ахмет остался на похороны.
Случись это в другое время, хотя бы чуть поспокойнее, и будь в Конаке кто-нибудь из старших начальников, в дело вмешались бы духовные и светские власти, австрийское консульство действовало бы решительнее, священник сумел бы проникнуть к влиятельным туркам, и судьба несчастного Колоньи разъяснилась бы. Теперь же, при всеобщем помешательстве и безвластии, никто никого не слушал и не понимал. Волнение, начавшее было утихать, нашло себе новую пищу — толпа ухватилась за труп старика как за счастливо подвернувшийся трофей. И она не выпустила бы его из своих рук без казней и кровопролития.
Доктора похоронили около полудня на одном из зеленых холмов крутого турецкого кладбища. Хотя базар был еще закрыт, многие турки покинули свои дома, чтобы присутствовать на похоронах доктора, принявшего ислам столь необычным и неожиданным образом. Но больше всего было вооруженной голытьбы из тех, кто вчера собирался его повесить. Сосредоточенные и мрачные, турки, сменяясь необыкновенно быстро и ловко, несли покойника, так что табут с завернутым телом буквально скользил по плечам, которые они непрерывно подставляли.
Так крупный мятеж завершился неожиданным и волнующим событием. Сербов перестали подвергать казням. Словно после похмелья, на всех в городе напало смущение и каждый старался как можно скорее забыть происшедшее; толпы самых ярых крикунов и отъявленных подстрекателей отхлынули в отдаленные кварталы, как река в свое русло, и водворился прежний порядок, казавшийся теперь каждому, хотя бы на некоторое время, лучше и терпимее. Травник был объят тяжелой, ровной тишиной, словно никогда и не нарушавшейся.
Возвращение Сулейман-паши Скоплянина ускорило процесс успокоения. Всюду чувствовались его твердое слово и умелая рука.
Сразу по приезде Сулейман-паша созвал наиболее видных городских торговцев и потребовал у них отчета, что они сделали с мирным городом и его мирными жителями. Он стоял перед ним и в простой одежде, похудевший после похода, высокий, с тонкими и выпирающими, как у породистой борзой, ребрами, с большими голубыми глазами, расспрашивая и браня их, как детей. Этот человек, который провел шесть недель в настоящем походе, а потом две недели в своих владениях на Купрече, строго смотрел на бледных, измученных, быстро протрезвившихся людей и резким голосом спрашивал их, с каких это пор базар получил право творить суд и расправу, кто дал им это право и о чем они думали последние десять дней.
— Райя, говорите вы, вышла из повиновения, непослушна и ленива. Согласен. Но ведь райя не дышит сама по себе, а прислушивается к дыханию своего господина. Это вам хорошо известно. Всегда сперва портятся господа, а райя лишь подражает им. А если райя вдруг выйдет из повиновения и обнаглеет, брось ее и ищи себе другую, потому что от этой уже толку не будет.
Сулейман-паша говорил как человек, который только вчера еще был свидетелем серьезных и трудных дел, о которых недалекие травницкие торговцы понятия не имели, а потому многое приходилось им разъяснять.
— Бог — честь и хвала ему! — дал нам две привилегии: владеть землей и вершить суд. Ну, а теперь попробуй подожми ноги на подушке и предоставь всяким потурченцам и голодранцам творить суд и расправу, вот кметы и начнут бунтовать. Кметы должны работать, а хозяин — смотреть за ними, потому что и траве нужна и роса и коса. Одно без другого немыслимо. Погляди на меня, — не без гордости обратился он к стоявшему ближе всех, — мне пятьдесят пять лет, а я еще могу до обеда объездить все мои имения вокруг Бугойна. И нет у меня плохих и непослушных кметов.
И действительно, его длинная шея и жилистые руки были обожжены солнцем и грубы, как у поденщика.
Никто не смог ему ничего ответить, но каждый норовил как можно скорее убраться подобру-поздорову, забыть о том, что было, и постараться быть забытым.
Как только волнение стало ослабевать, фон Миттерер начал расследовать дело о непонятном переходе Колоньи в магеметанство и его таинственной гибели. Делал он это не ради самого Колоньи, которого и раньше считал невменяемым и не подходящим к службе. Хорошо зная его, фон Миттерер допускал, что доктор был способен в пылу ссоры вдруг объявить себя мусульманином; допускал и то, что он покончил жизнь самоубийством или, потеряв сознание, свалился в обрыв. Теперь, когда волнение улеглось и все приняло другой вид, а люди изменили образ мыслей и поведение, трудно было провести расследование того, что случилось при совершенно иных обстоятельствах, в атмосфере всеобщего безумия, крови и мятежа.
Но фон Миттерер должен был предпринять эти шаги ради престижа империи и дабы пресечь возможность нового нападения на австрийских подданных или служащих консульства. Да и священник Иво Янкович в интересах католического мира подбивал его требовать разъяснения об отступничестве и похоронах Колоньи.
Сулейман-паша, единственный в Конаке, кто симпатизировал фон Миттереру и всегда благоволил к нему больше, чем к Давилю (ему не правилась внешность Давиля и то, что с ним он принужден был говорить через переводчика), старался угодить австрийскому консулу. Но в то же время он искренне советовал не обострять, дела и не заходить чересчур далеко.
— Я понимаю, что вы должны охранять интересы ваших подданных, — говорил он консулу тем холодным, рассудительным и размеренным тоном, который все, да и он сам, считали непогрешимым, — понимаю, что иначе и быть не может. Только стоит ли связывать престиж императора с каждым из его подданных. Люди ведь бывают всякие, а престиж у императора один-единственный.
Сулейман-паша сухо и холодно изложил ему возможный исход дела, который удовлетворит всех.
Вопроса о том, принял Колонья турецкую веру или нет, лучше всего не поднимать, ибо мятеж был так силен, что нельзя было отличить не только потурченца от правоверною турка или одну веру от другой, но даже день от ночи. А, по совести говоря, человек-то был такой, что от его отступничества и христианство много не потеряло, и турецкая вера не приобрела.
Что же касается темных обстоятельств его смерти сразу после столь непонятного перехода в ислам, то об этом следует расспрашивать еще меньше. Мертвые ведь не говорят, а человек, у которого ум за разум зашел и который не смотрит, куда ступает, может всегда поскользнуться. Это самое естественное решение, ни для кого не обидное. К чему выискивать другие возможности, в которых никогда нельзя будет полностью удостовериться и на которые консульство никогда не сможет получить удовлетворительного ответа.
— Я не в состоянии разыскать и взять под стражу тех бродяг и дурней, которые взялись творить суд и расправу в Травнике и переводить людей в турецкую веру, — сказал в заключение Сулейман-паша, — вы же не можете поднять и расспросить покойника, лежащего на турецком кладбище. Теперь уж ничего не исправишь. Лучше оставить это и заняться более полезными делами. А ваша забота мне понятна, как моя собственная. Поэтому я прикажу расследовать и разъяснить смерть доктора, чтобы всем было понятно, что тут никто не виноват. Все это, ясно изложенное и подтвержденное, вы пошлете своему начальству, так что ни у вас, ни у нас не останется никакого сомнения и ничто не вызовет никаких нареканий.
Фон Миттерер и сам понимал, что, если это и не лучшее, то, во всяком случае, единственно возможное решение. Но он все же попросил помощника визиря отдать еще кое-какие приказания и распоряжения, которые издали могли сойти как удовлетворительные и оправдательные для консульства.
Все это вместе с донесенном Ротты о его последнем свидании с Колоньей могло более или менее успокоить Вену, предоставив дело Колоньи как несчастный случай со свихнувшимся человеком, и спасти престиж консульства. Но в душе фон Миттерер был недоволен ходом событий и самим собой.
Бледный, одинокий, сидя в полутемном кабинете и размышляя обо всем этом, он чувствовал себя безоружным н беспомощным перед целой цепью разнообразнейших обстоятельств; он честно, со всей преданностью исполнял свой долг, работал сверх сил, ясно понимая, что все это напрасно и безнадежно.
На дворе стояла июльская жара, а полковник дрожал и чувствовал порой, что и сам теряет сознание и падает в бездонную пропасть.
XVII
Этот второй и более страшный мятеж совершенно не коснулся французского консульства. Наоборот, центром его под конец стало австрийское консульство с доктором Колоньей. Тем не менее и во французском консульстве проводили дни и ночи без сна. За исключением двух коротких выходов Дефоссе, никто за эти несколько дней не смел даже показаться у окна. И для Давиля этот мятеж был мучительнее первого, так как к событиям такого рода человек не привыкает, а, наоборот, с каждым разом переносит их все труднее.
Как и во время первого мятежа, Давиль думал бежать из Травника, чтобы спасти жизнь и семью. Запершись в своей комнате, он предавался тягостному раздумью, предвидя самые мрачные возможности. Но перед прислугой и служащими, да и перед женой ничем не выдавал ни своих намерений, ни своего настроения.
Но даже и это общее несчастье не могло сблизить консула с его первым помощником. По нескольку раз в день он заводил разговор с Дефоссе (укрывшись в доме, они встречались чаще прежнего). Но ни один из этих разговоров не кончался хорошо и не приносил успокоения. Помимо всех прочих забот, сомнений и разочарований, Давиль ежеминутно должен был повторять себе, что живет бок о бок с чужим человеком, от которого его наглухо отделяют понятия и привычки. Даже несомненно хорошие стороны молодого человека: храбрость, самоотверженность, присутствие духа, особенно выявившиеся при таких обстоятельствах, — не могли привлечь Давиля. Ибо и достоинства человека мы принимаем и вполне ценим, только если они проявляются в форме, отвечающей нашим понятиям и склонностям.
Давиль, как и прежде, глядел на происходящее с чувством горечи и презрения, объясняя все прирожденной озлобленностью и варварским образом жизни этого народа, и заботился единственно о том, как при таких обстоятельствах спасти и защитить интересы Франции. Дефоссе, напротив, с объективностью, поражавшей Давиля, анализировал окружающие явления, стараясь найти причину и объяснение им как в них самих, так и в породивших их обстоятельствах, не принимая в расчет, вредны или полезны, приятны или не приятны они лично ему и консульству. Эта холодная, безразличная объективность всегда смущала Давиля и вызывала в нем раздражение, тем более что он не мог одновременно не видеть в ней свидетельства превосходства молодого человека. В нынешних условиях эта объективность была ему еще неприятней, и он с трудом выносил ее.
Всякий разговор, служебный, полуслужебный или неслужебный, порождал у Дефоссе множество ассоциации, обобщений и трезвых умозаключений, а у консула — раздражение и оскорбленное молчание, которого молодое, человек даже не замечал.
Этот сын богатых родителей, разносторонне одаренный, рассуждал как миллионер и вел себя смело, своенравно и расточительно. Для консульства Давиль не извлекал из него большой пользы. Хотя по должности в обязанности Дефоссе входило начисто переписывать донесения консуле Давиль избегал поручать ему эту работу. Его всегда удерживало опасение, что молодой человек, ум которого обладал, по-видимому, особой остротой, переписывая рапорт консула, отнесется к нему критически. Сердясь на самого себя, Давиль против собственной воли каждую третью фразу мысленно отдавал на суд своему сотруднику. И потому он предпочитал в конечном счете важные донесения писать и переписывать собственноручно.
Короче говоря, во всех делах и, что еще важнее, во всех тревожных переживаниях, связанных с новым походом Наполеона на Вену, Дефоссе был ему не помощником, а часто неприятной обузой. Они были настолько чужды друг другу, что не могли разделить даже радость. Когда в половине июля, почти одновременно с окончанием мятежа пришла весть о победе Наполеона при Ваграме и вскоре после этого о перемирии с Австрией, для Давиля наступила, как это бывало периодически, полоса просветления Ему казалось, что все обернулось счастливо и завершилось благополучно. Единственно, что портило ему хорошее настроение, было равнодушие Дефоссе, который не выражал восторга по поводу успеха, так же как не испытывал сомнений и страха, предшествовавших этому успеху.
Для Давиля была мучительно непонятна всегда одна и та же умная и равнодушная улыбка на лице молодого человека. «Точно он абонировался на победы», — говорил Давиль своей жене, так как ему некому было больше пожаловаться, а молчать было невтерпеж.
Снова наступили жаркие и роскошные травницкие дни конца лета, самые чудесные для тех, кому всегда хорошо, и наименее трудные для тех, кому плохо и летом и зимой.
В октябре 1809 года в Вене был заключен мир между Наполеоном и венским двором[63]. Были образованы Иллирийские провинции, куда вошли Далмация и Лика, то есть сфера деятельности Давиля. В Любляну, главный город новой Иллирии, прибыли генерал-губернатор и главный интендант с целым штабом полицейских, таможенных и податных чиновников, которые должны были наладить управление и в особенности торговлю и связи с Ближним Востоком. Еще до этого генерал Мармон, вовремя подоспевший к битве под Ваграмом, получил звание маршала. Наблюдая за всем этим, Давиль испытывал грустное и приятное чувство человека, содействовавшего победе и славе других, но оставшегося в стороне от славы и наград. Это чувство нравилось ему и облегчало трудности травницкой жизни, которых никакие победы не в состоянии были серьезно изменить.
Как и раньше, Давиля мучил одни вопрос — и в этом он никому не смел и не мог признаться, — вопрос о том, окончательная ли это победа и как долго продлится мир?
На этот вопрос, от которого зависело не только его спокойствие, но и судьба его детей, он нигде не находил ответа, ни в самом себе, ни у окружающих.
На одном особо торжественном приеме Давиль познакомил визиря с подробностями наполеоновских побед и статьями венского мира, в особенности с теми, которые касались стран, непосредственно соседствующих с Боснией. Визирь поздравил с победами и выразил удовлетворение тем, что их добрососедские отношения упрочатся и теперь, под Французским управлением, в странах вокруг Боснии воцарится мир и порядок.
Но в устах визиря все эти слова «война», «мир» и «победа» звучали как-то мертво и словно бы издалека, и произносил он их холодным и жестким голосом, с окаменелым лицом, будто дело шло о событиях далекого прошлого.
Тахир-бег, тефтедар визиря, с которым Давиль беседовал в тот же день, был гораздо общительнее и разговорчивее. Он расспрашивал о положении в Испании, интересовался подробностями организации управления новыми Иллирийскими провинциями. Ясно было, что он хотел получить сведения и сравнить их с теми, что у него имелись, но из его любезной словоохотливости и умного любопытства нельзя было извлечь больше, чем из молчаливого и полнейшего равнодушия визиря. Из его слов можно было лишь понять, что он не видит конца войнам и наполеоновским завоеваниям. А когда Давиль попытался заставить его выразиться яснее, тефтедар уклонился от ответа.
— Ваш император победитель, а победителя все видят в ореоле блеска, или, как говорит персидский поэт, «лицо победителя подобно розе», — закончил тефтедар с лукавой улыбкой.
Давиль всегда ощущал какую-то необъяснимую не ловкость от странной улыбки, никогда не сходившей с лица тефтедара, от которой глаза его становились дьявольски прищуренными и чуть раскосыми. И после каждого разговора с ним Давиль чувствовал себя смущенным и как бы обокраденным. Каждый такой разговор вместо ожидаемого решения и ответа пугал его новыми вопросами и новыми неясностями. А это был единственный человек в Конаке, желавший и умевший вести деловые разговоры.
Как только был заключен мир, общение между консульствами возобновилось. Консулы стали обмениваться визитами и велеречиво выражать свою неуверенную радость по случаю мира, скрывая под этим подчеркнутым воодушевлением смущение по поводу всего, что каждый из них предпринимал друг против друга в последние месяцы. Давиль старался не обидеть фон Миттерера поведением победителя, не желая в то же время терять преимуществ, даваемых победой. Полковник судил обо всем с большой осторожностью, как человек, желающий возможно меньше сосредоточиваться на сегодняшних неприятностях, возлагая все надежды на будущее. Оба скрывали свои истинные мысли и самый неподдельный страх под покровом меланхолических разговоров, к каким часто прибегают пожилые люди, еще ожидающие чего-то от жизни, но сознающие свою беспомощность.
Госпожа фон Миттерер еще не виделась с госпожой Давиль и счастливо избегала встреч с Дефоссе, который, конечно, еще весной «умер» для нее и почивал в обширном некрополе остальных ее разочарований. Во время похода на Вену она упрямо и навязчиво была «всей душой на стороне великого и несравненного корсиканца», чем омрачала фон Миттереру и дни и ночи. Даже в четырех стенах своей спальни консул не выносил неосторожных разговоров, и каждое неуместное слово вызывало у него физическую боль.
В это лето Анна Мария вновь вернулась к своей давнишней страсти — любви к животным. На каждом шагу прорывалась ее чрезмерная и болезненная жалость к тягловому скоту, собакам, кошкам и прочим домашним животным. Вид облезлых, измученных малорослых волов, устало переступающих своими тонкими ногами, их кроткие глаза, облепленные роями мух, вызывали у Анны Марии настоящий нервный припадок. Повинуясь своей страстной натуре, она проявляла заботу об этих животных при всех обстоятельствах, в любом месте, без всякой меры и осмотрительности, что доставляло ей новые разочарования. Она собирала хромых собак и паршивых кошек, лечила их и ухаживала за ними. Кормила птиц, и без того веселых и сытых. Накидывалась на крестьянок, носивших кур подвешенными за ноги через плечо. В городе останавливала переполненные повозки и перегруженных лошадей, требовала от крестьян, чтобы они сняли часть поклажи, смазали животным раны, подправили врезавшийся хомут или ослабили тугую подпругу.
Все это были невозможные и немыслимые для данной страны вещи, которые приводили к смешным сценам и неприятным столкновениям.
Однажды госпожа фон Миттерер заметила на крутой улице длинную повозку, верхом нагруженную мешками с зерном. Два вола тщетно старались втащить груз в гору. Тогда привели еще клячу, впрягли ее впереди волов и стали понукая, гнать животных. Крестьянин, шагавший рядом с волами, хлестал их то по впалым бокам, то по мягкой морде, а лошадь стегал бичом здоровенный турок, загорелый, с обнаженной грудью, некий Ибро Жвало, последний человек в городе, пропойца возчик, иногда исполнявший должность палача и тем отнимавший заработок у цыган.
Волы и лошадь никак не могли совместить свои усилия и дернуть разом. Крестьянин то и дело подкладывал камень под заднее колесо. Животные тяжело дышали и вздрагивали. Возчик хрипло ругался, уверяя, что левый вол нарочно не желает тянуть. Их перепрягли, но тот же вол, ослабев, упал на передние ноги. Второй вол и лошадь продолжали тянуть. Взвизгнув, Анна Мария подбежала и начала кричать на возчика и крестьянина; глаза ее были полны слез. Крестьянин снова подложил камень и смущенно смотрел на чужестранку. Но Жвало, потный и обозленный на вола, который, по его мнению, лишь притворялся, что тянет, согнутым указательным пальцем стер со лба пот, стряхнул его на землю, обругал нищих и тех, кто их плодит, и, сосредоточив весь свой гнев на жене консула, двинулся прямо на нее с бичом в левой руке:
— Хоть ты, баба, убирайся с глаз долой, не изводи меня, иначе, ей-богу… я тебя…
И возчик замахнулся бичом. Вплотную перед собой Анна Мария увидела искаженное, в морщинах и шрамах, потное и грязное лицо Жвало, с гримасой гнева и злобы, но больше всего усталости, отчего оно казалось плачущим: такие лица можно наблюдать на состязании бегунов среди победителей. В этот момент подбежал перепуганный телохранитель, оттолкнул обезумевшего возчика и ответ домой жену консула, навзрыд плакавшую от бессильной ярости.
Двое суток Анна Мария дрожала при воспоминании об этой сцене и со слезами просила консула, чтобы он потребовал строго наказать этих людей за жестокость и за оскорбление жены консула. По ночам, вся дрожа, она вскакивала с постели и с криком отгоняла от себя лицо Жвало.
Фон Миттерер ласково успокаивал жену, хотя знал, что ничего сделать не может. Овес, который везли в тот раз, предназначался для амбара визиря. Жвало был ничего не значащим ничтожеством, вступать в препирательство с которым не следовало. А главное, виновницей всему была его собственная жена, нелепо вмешавшаяся, как бывало столько раз при других обстоятельствах, в дела, которые ее не касались, и теперь, как обычно, не желавшая слышать никакие доводов и объяснений. Поэтому консул успокаивал ее, как только мог, словно ребенка, обещая сделать все, терпеливо выслушивал упреки и оскорбления по своему адресу, надеясь, что жена позабудет свою манию.
Во французском консульстве новость.
Госпожа Давиль на четвертом месяце беременности. Почти не изменившаяся, хрупкая и легкая, она быстро и неслышно двигалась по большому дому и саду, приготовляла, закупала, планировала и распоряжалась. Своего четвертого ребенка она носила тяжело. Но хлопоты и физическое недомогание отвлекали от мысли о скоропостижной смерти сына, о котором она непрестанно думала, хотя никогда не говорила.
Молодой Дефоссе доживал в Травнике последние дни. Он ждал только приезда первого курьера из Стамбула или из Сплита в Париж, чтобы отправиться с ним вместе. Он был переведен в министерство, но его известили, что в течение этого же года он будет назначен в посольство в Стамбул. Материал для книги о Боснии был уже готов. Дефоссе был доволен, что познакомился с этой страной, и счастлив, что мог ее покинуть. Он боролся с ее тишиной, с ее многочисленными бедами и теперь уезжал несломленный и бодрый.
Перед отъездом, в праздник рождества богородицы, он вместе с госпожой Давиль, посетил монастырь в Гуча-Горе. Из-за совершенно испортившихся отношений между консульством и монахами Давиль не захотел с ними ехать. А отношения действительно стали более чем прохладными. Распри между правительством Французской империи и Ватиканом достигли в то время своей вершины. Папу заточили, Наполеона отлучили от церкви, монахи уже много месяцев не посещали консульства. И тем не менее благодаря госпоже Давиль гучегорские монахи приняли их хорошо. Дефоссе в душе не мог не удивляться, как монахи умели отделять свое личное отношение к гостям от того, к чему их обязывает положение и правильно понятый долг. В их поведении было столько скромности и оскорбленной сдержанности, сколько требовало их достоинство, и столько сердечности, сколько требовали правила старинного гостеприимства и гуманности, которые должны преобладать над всеми мимолетными столкновениями и преходящими положениями. В том и другом соблюдалось чувство меры, и в общей сложности все выражалось в непринужденности и свободной, естественной манере обращения. Никак нельзя было ожидать столько любезности и врожденного такта от этих грубых, отяжелевших и своенравных людей со свисающими усами и смешно остриженными круглыми головам и.
Дефоссе имел возможность еще раз наблюдать крестьян-католиков, поближе познакомиться с жизнью монахов-францисканцев «боснийского образца» и еще раз поговорить и поспорить со своим «уважаемым противником» фра Юлианом.
Был теплый и погожий праздничный день, лучшее время года, когда фрукты созрели, а деревья еще зеленые. Громоздкая побеленная монастырская церковь быстро наполнялась крестьянами в чистых праздничных одеждах, преимущественно белых. Перед началом большой мессы вошла в церковь и госпожа Давиль. Дефоссе остался в сливовом саду с фра Юлианом, который был в тот день свободен. Они прогуливались, занятые разговором.
Как при каждом свидании, они толковали о взаимоотношениях церкви и Наполеона, о Боснии, о призвании и роли монахов, о судьбе этого народа, состоявшего из людей различных вероисповеданий.
Окна в церкви были открыты, и оттуда по временам доносились то звон колокольчика, то глухой старчески: голос настоятеля, служившего мессу.
Молодые люди наслаждались дискуссией, как здоровые дети — игрой. А споры их, которые велись на плохом итальянском языке, были полны наивности, смелых утверждений и бесплодного упрямства, вертелись всегда в одном кругу и неизменно возвращались к исходному пункту.
— Не можете вы нас понять, — твердил монах на все замечания молодого человека.
— Думаю, что за это время мне удалось достаточно хорошо узнать условия жизни в вашей стране, и, не в пример многим другим иностранцам, я сумел разглядеть все ценное, что в ней кроется, и правильно отнестись к недостаткам и отсталости, которые иностранец так быстро замечает и столь легко осуждает. Но позвольте вам сказать, что мне часто непонятна позиция, которую занимаете вы, монахи.
— Я же говорю, что вам этого не понять.
— Нет, я понимаю, фра Юлиан, но того, что вижу и понимаю, не могу одобрить. Вашей стране нужны школы, дороги, врачи, общение с остальным миром, деятельность, движение. Знаю, что, пока властвуют турки и пока между Боснией и Европой не восстановится связь, вы не сумеете ничего этого добиться и осуществить. Но вам как единственно образованным людям в стране следовало бы подготавливать народ и настраивать его в таком направлении. А вместо этого вы защищаете феодальную, консервативную политику реакционных европейских держав и хотите связать себя с той частью Европы, которая осуждена на гибель. А это непонятно, потому что народ ваш, не обремененный ни традициями, ни сословными предрассудками, должен был бы, судя по всему, оказаться на стороне свободных и просвещенных государств и сил Европы…
— Кому нужно просвещение без веры в бога? — перебил его монах. — Такое просвещение и в Европе не продержится долго, да и сейчас приносит лишь беспокойства и несчастья.
— Ошибаетесь, дорогой фра Юлиан, глубоко ошибаетесь. Такое беспокойство не повредило бы и вам здесь. Вы видите, что народ в Боснии исповедует три или даже четыре веры, разъединен кровной враждой, а в целом отгорожен непроходимой стеной от Европы, то есть от всего остального мира и жизни. Смотрите, как бы на вас, монахов, не пал исторический грех, что вы этого не поняли и повели свой народ по неправильному пути, не подготовив его вовремя к тому, что его неминуемо ожидает. Среди христиан Оттоманской империи все чаще раздаются голоса о свободе и освобождении. И, конечно, настанет день, когда и в эти края придет свобода. Но давно уже известно, что недостаточно получить свободу, гораздо важнее стать достойным ее. Для вас, лишенных современного воспитания и свободолюбивых дерзаний, не будет толка, если вы освободитесь от турецкой власти. В течение столетий ваш народ во многом настолько уподобился своим угнетателям, что извлечет мало пользы, если в один прекрасный день турки уйдут, наградив его, помимо недостатков райи, еще и собственными пороками: леностью, нетерпимостью, склонностью к насилию и культу грубой силы. Это, в сущности, и нельзя было бы считать освобождением, потому что вы не были бы достойны свободы, не сумели бы ею насладиться, а либо сами превратились бы в рабов, либо, подобно туркам, стали бы порабощать других. Нет сомнения, что когда-нибудь и ваша страна войдет в состав Европы, но может случиться, что войдет разделенной и обремененной доставшимися ей по наследству понятиями, привычками и инстинктами, везде уже изжитыми, которые, подобно призракам, будут мешать ее нормальному развитию и сделают из нее диковинное чудовище и предмет добычи для любого, как теперь она является добычей для турок. А народ этого не заслуживает. Ведь ни один народ, ни одна страна Европы не кладут в основу своего прогресса веру…
— В том-то и несчастье.
— Несчастье жить так, как вы живете…
— Несчастье жить без бога и изменить вере отцов. А мы, при всех наших ошибках и пороках, не изменили ей, и о нас можно сказать: «Multum peccavit, sed fidem negavit»[64], — прервал собеседника фра Юлиан, удовлетворяя свою страсть к цитатам.
Спор их возвращался к исходной точке. Оба верили в то, что доказывали, но ни один не выражался ясно и не слушал, что говорил другой.
Дефоссе остановился у старой корявой сливы, покрытой толстым слоем зеленоватого лишая.
— Неужели вам никогда не приходило в голову, что разноплеменные инаковерующие народы, находящиеся под турецкой властью, когда-нибудь, после того как Оттоманская империя падет и уйдет из этих краев, должны будут найти общую, более широкую, более совершенную, разумную и человечную основу для своего существования.
— У нас, католиков, давно уже есть такая основа. Credo[65] римско-католической церкви. Лучшей нам и не надо.
— Но вы же знаете, что не все ваши соотечественники в Боснии и на Балканах принадлежат к этой церкви, да и никогда не будут принадлежать к ней одной. Вы видите, что никто в Европе уже не объединяется на этой основе. А потому надо искать другой общий знаменатель.
Донесшееся из церкви пение прервало их разговор. Сперва слабо и несогласно, но постепенно все стройнее и уверенней пели женщины и мужчины по-деревенски в унисон и протяжно:
— Здраааво тело Иисуса…
Пение раздавалось все громче. Низкая массивная церковь без колокольни, покрытая черной деревянной крышей, слегка осевшая к фасаду, вся дрожала и звенела от голосов и была похожа на корабль, полный невидимых певцов, который с распущенными по ветру парусами несся по волнам. Собеседники умолкли на минуту. Дефоссе хотелось знать слова молитвы, которую народ пел с таким воодушевлением. Монах переводил ему каждое слово. По смыслу молитва напоминала древнее церковное песнопение:
Ave verum corpus natum
Do Maria virgine…
Пока монах подбирал слова второй строфы, Дефоссе рассеянно прислушивался, воспринимая лишь тягучую, монотонную, печальную и примитивную мелодию, казавшуюся ему то блеянием огромного стада овец, то воем ветра в дремучем лесу. И все спрашивал себя, возможно ли, что причитание священника, доносившееся из приземистой церкви, выражает ту же мысль и ту же веру, что и пение упитанных и образованных каноников или бледных семинаристов во французских соборах. «Urjammer», — подумал Дефоссе, вспомнив, как Давиль и фон Миттерер отозвались о песне Мусы, и нехотя двинулся в глубину сада, спасаясь от мелодии, подобно тому как человек отворачивается от невыразимо грустного пейзажа.
Там Дефоссе с монахом продолжали разговор, обмениваясь колкими замечаниями, после которых каждый оставался при своем мнении.
— С тех пор как я приехал в Боснию, меня интересует вопрос, как это вы, монахи, видевшие свет и учившиеся в школах, люди по существу добрые и подлинные альтруисты, не умеете смотреть на вещи шире и свободнее, не понимаете требований времени и не чувствуете назревшей необходимости подходить к человеку как к таковому, дабы совместными усилиями найти более достойный и здоровый образ жизни…
— С якобинскими клубами!
— Но во Франции, фра Юлиан, давно уже нет якобинских клубов!
— Нет потому, что они перекочевали в министерства и школы.
— А у вас-то нет ни школ и ничего в этом роде, и, когда в один прекрасный день цивилизация дойдет до вас, вы не сможете ею воспользоваться и останетесь раздробленной, растерянной, бесформенной массой, без цели и направления, без органической связи с человечеством, со своими соотечественниками и даже с ближайшими согражданами.
— Но с верой в бога, сударь.
— С верой, с верой! Не вы одни верите в бога. Верят миллионы людей. Каждый по-своему. Но это не дает нрава обособляться и замыкаться в какой-то нездоровой гордыне, отвернувшись от остального человечества, а часто и от самых близких людей.
Народ начал выходить из церкви, хотя пение крестьян еще продолжалось и походило на постепенно стихающий гул колокола. Появление госпожи Давиль прервало эту бесконечную дискуссию.
Пообедали в монастыре, а потом тронулись в обратный путь. Фра Юлиан и Дефоссе препирались еще и за столом. А затем расстались навсегда, простившись как лучшие друзья.
Давиль повел Дефоссе к визирю с прощальным визитом. Таким образом, молодой человек еще раз увидел Ибрагим-пашу. Визирь был мрачнее чем когда-либо, говорил низким, глухим голосом, медленно выговаривал слова, долго двигая нижней челюстью, словно молол их. Напряженно, почти сердито смотрел он на Дефоссе покрасневшими усталыми глазами. Ясно чувствовалось, что мысли его были далеко, что ему трудно было понять да и не хотелось понимать молодость, которая куда-то стремится, прощается и уезжает, и что единственным его желанием было освободиться от гостей.
Официальный визит к австрийскому консулу также был краток и сошел гладко. Полковник принял его с грустным достоинством, но любезно и выразил сожаление, что из-за тяжелой и длительной мигрени госпожа фон Миттерер не может с ним проститься.
С Давилем дело обстояло труднее и скучней. Помимо письменных донесений, Дефоссе поручалось передать много устных весьма путаных и с разными оттенками. С приближением отъезда поручения эти менялись и сопровождались все новыми оговорками и наставлениями. Под конец Дефоссе уже не мог разобраться, что он должен был говорить о жизни в Травнике и работе в консульстве, ибо консул хотел передать через него бесчисленное множество жалоб, просьб, замечаний и примечаний; часть из них предназначалась лично министру, часть — министру и министерству, часть только Дефоссе, а часть всем вообще. Осторожность, тонкость и педантичность этих бесчисленных поручений приводили молодого человека в замешательство, нагоняли зевоту и заставляли думать о другом.
Дефоссе уехал в конце октября в такой же мороз и раннюю метель, как и приехал.
|
The script ran 0.029 seconds.