Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Халлдор Лакснесс - Самостоятельные люди. Исландский колокол [0]
Язык оригинала: ISL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic

Аннотация. Лакснесс Халлдор (1902–1998), исландский романист. В 1955 Лакснессу была присуждена Нобелевская премия по литературе. Прожив около трех лет в США (1927–1929), Лакснесс с левых позиций обратился к проблемам своих соотечественников. Этот новый подход ярко обнаружился среди прочих в романе «Самостоятельные люди» (1934–35). В исторической трилогии «Исландский колокол» (1943), «Златокудрая дева» (1944), «Пожар в Копенгагене» (1946) Лакснесс восславил стойкость исландцев, их гордость и любовь к знаниям, которые помогли им выстоять в многовековых тяжких испытаниях. Перевод с исландского А. Эмзиной, Н. Крымовой. Вступительная статья А. Погодина. Примечания Л. Горлиной. Иллюстрации О. Верейского.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

Староста медленно повернул голову в сторону Бьяртура и вопросительно поднял брови. Открыть рот и произнести какие-нибудь слова он все еще остерегался. Зато жена старосты спросила: — Надеюсь, это не следует понимать так, что с Розой стряслась какая-нибудь беда? — Не могу сказать, стряслась ли с ней беда. Как посмотреть. Но на моей земле она уже не живет. — Наша Роза? — взволнованно спросила фру. — Ты говоришь, что Роза умерла? Такая молодая женщина? Бьяртур тщательно втянул в себя понюшку, поднял глаза, слезившиеся от табака, и гордо сказал: — Да. И умерла в одиночестве. Услышав эту новость, староста поднялся, спустил ноги на пол и сел на край кровати, все еще продолжая жевать свою жвачку: он считал, что еще не время выплюнуть драгоценный сок. — Но это еще не самое худшее, — сказал Бьяртур философски. — Смерть — это тот долг, который мы все заплатим, даже вы от него не отвертитесь. На это у всех хватит уменья. Зато так называемая жизнь не всегда нам по средствам… Новая жизнь то и дело появляется на свет, и глупо допытываться об отце, хотя в некоторых случаях интересно знать, кто обязан заботиться о ребенке. И поверьте мне, что не по поводу смерти жены я пришел сюда, — ведь ее уже не воскресишь — но ради бедняжки, которая еле дышит под брюхом у собаки, я пришел к тебе, уважаемая фру. Мне надо… Я хочу кое о чем спросить тебя. — В чем, собственно говоря, дело, милейший? — спросила фру, и ее улыбка была так же холодна, как и глаза за стеклами очков. А староста нагнулся над плевательницей и одной струей выпустил слюну до последней капли. Кусок табаку, лежавший во рту, он засунул кончиком языка за щеку, вскинул очки на переносицу и посмотрел на гостя пронзительным взглядом. — Хотела бы я знать, на что ты намекаешь? — продолжала поэтесса. — Если ты говоришь, что твоя жена умерла от родов и что ребенок жив, скажи это просто, без обиняков. Мы постараемся помочь тебе, как мы помогли многим другим, не думая о плате. Но одного мы требуем: чтобы ни ты и никто другой не являлся сюда с какими-то странными намеками, бросающими тень на меня и на мой дом. Староста, увидев, что жена взяла это дело в свои руки, успокоился и начал зевать; как всегда, когда у него не было табачной жижи во рту, на него нападала сонливость, взгляд его блуждал, ему становилось скучно. Зато фру не успокоилась, пока Бьяртур не рассеял ее опасения. Да, Бьяртур пришел не за тем, чтобы установить, кто отец ребенка, ожидавшего его в Летней обители. — Я лучше умею говорить о ягнятах, чем о детях, уважаемая фру, — сказал он извиняющимся тоном. — Но я пришел спросить у тебя, не следует ли, по-твоему, дать несколько капель теплого молока этой крошке, если только она доживет до утра? Я, конечно, заплачу столько, сколько вы потребуете. Когда недоразумение выяснилось, фру заявила, что ее самая большая и последняя радость в жизни, даже в эти тяжелые времена состоит в том, чтобы подать руку помощи слабому, укрепить немощного, поддержать просыпающуюся жизнь. Сердце ее целиком принадлежит крестьянину, не только в радости, но и в горе. Глава девятнадцатая Жизнь Жена старосты не ограничилась пустыми обещаниями — в тот же вечер она послала в Летнюю обитель свою экономку Гудни, которая отправилась в путь верхом, в сопровождении Бьяртура. Она захватила с собой молоко в бутылках, примус и пеленки для новорожденного. Бьяртур шел впереди и протаптывал тропку для лошади. Зловоние — это первое, что отметила Гудни в Летней обители. В овчарне земляные стены отдавали сыростью, пахло испорченной соленой рыбой. Наверху в нос ударял трупный запах и чад от лампы, — фитиль опять высох, и огонек, догорая, чуть-чуть мерцал. Экономка отдала распоряжение проветрить комнату, прикрыла распростертый на кровати труп одеялом и подошла к ребенку. Собака не хотела отдавать его, — сама голодная и иссохшая, она заслоняла новорожденного своим телом, как мать, но никто и не подумал оценить ее преданность. Она даже порывалась укусить экономку. Пришлось взять за шиворот воющую собаку и выкинуть ее на лестницу. Теперь ребенок уже не проявлял никаких признаков жизни. Гудни поворачивала его во все стороны, опускала головой вниз, отнесла его к двери и выставила наружу, лицом против ветра, — но все напрасно: маленькое сморщенное существо, явившееся на свет незваным и нежеланным, казалось, уже потеряло мужество и охоту отстаивать свои права в этом мире. Экономке, овдовевшей в молодости, не хотелось верить, что ребенок умер. Она хорошо знала, что значит рожать на хуторе, в горах, под вой метели. Гудни поставила на примус кастрюлю с водой — второй раз уже кипятили воду для новорожденного. Когда вода согрелась, женщина выкупала младенца, погрузила все тельце в теплую воду, так что торчал только один носик, и на некоторое время оставила его лежать. Бьяртур спросил, не собирается ли она сварить ребенка, но Гудни даже не слышала его вопроса. Жизнь к новорожденному не возвращалась. Тогда Гудни подняла младенца за ножку и стала вращать его в воздухе головой вниз. Бьяртур забеспокоился. Он внимательно следил за всем происходящим, и ему казалось, что пора перестать мучить ребенка, — он решил просить пощады для этой крошки. — Ты что, хочешь вывихнуть ей бедро, чертовка? Тогда Гудни, только сейчас, по-видимому, заметившая его присутствие, сказала: — Убирайся. Я запрещаю тебе входить сюда, пока не позову. Бьяртура впервые выгоняли из собственного дома. При иных обстоятельствах он возражал бы против такой нелепицы и попытался бы вбить в голову Гудни, что ничего ей не должен, но теперь он, как побитая собака, покорно ушел той же дорогой, что и Титла, стараясь сделать это незаметно. Он не знал, чем ему заняться в потемках. Он был изнурен всеми пережитыми мытарствами и чувствовал себя таким несамостоятельным, таким лишним на этом свете. Ему даже думалось, что живые, по сути дела, иногда скорее могут оказаться лишними, нежели мертвые. Вытащив из стога охапку сена, он разостлал его на полу и улегся, как пес. Все же он, наконец, у себя дома. Утром Бьяртура разбудил детский плач. Когда он поднялся наверх, экономка сидела на его супружеской кровати с младенцем на коленях. Она расстегнула кофту, чтобы теплом своей груди согреть ребенка; а против нее на кровати лежала мертвая жена Бьяртура, мать новорожденного. Гудни завернула в тряпочку клочок шерсти и приладила эту соску к горлышку бутылки: она учила ребенка сосать. Бьяртур остановился среди комнаты и смущенно смотрел на эту сцену, — в нем было задето чувство стыдливости; но потом его бородатое обветренное лицо и воспалившиеся на ветру глаза осветились улыбкой. — Вот твоя дочь. Цела и невредима! — сказала Гудни, гордясь тем, что пробудила жизнь в этой малютке. — На то похоже, — сказал Бьяртур. — Бедняжка! Он с удивлением рассматривал слабое, хрупкое создание, лежавшее на коленях у Гудни. — Нельзя же было ожидать, что она сразу станет на ноги, — произнес он, почти извиняясь. — До чего, скажите на милость, жалок человек, когда видишь его, как он есть! — Ах ты, малютка, — сказала экономка, ласково гладя ребенка. — Какое имя придумает тебе отец? — Ну, уж так или иначе, а отцом я ей буду, этой крошке, и она получит красивое имя. Гудни промолчала; она сунула ребенку в рот соску и начала баюкать его. Бьяртур некоторое время смотрел на них, что-то про себя обдумывая, наконец решительно произнес: — Ну, все в порядке, — и дотронулся до детского личика своей сильной заскорузлой рукой, повергшей во прах самого дьявола. — Ей будет дано имя Ауста Соуллилья[24]. Он гордился тем, что у этой крошки нет никого на белом свете, кроме него, и твердо решил делить с ней и горе и радость. — И больше об этом говорить не будем, — сказал он как бы про себя. Хлопот у него был полон рот. Овцы еще оставались в Утиредсмири. Надо было позаботиться о похоронах, о гробе, о пасторе, о носильщиках, о поездке в город, о поминках. — Я вот что хотел сказать, милая Гудни: не поможешь ли ты мне замесить тесто? Надо испечь пирог для поминок. Положи туда изюм и те большие черные штучки — сливы, или как вы их там называете. Экономию не наводи. Я заплачу. Оладий напеки столько, чтобы все могли вволю наесться. А кофе — самый крепкий, черный как деготь. Я не желаю, чтобы на поминках моей жены гостей потчевали какой-нибудь бурдой. Глава двадцатая Хлопоты Все считали непреложной истиной, что в Летней обители вновь бесчинствует привидение, и Гудни, чтобы не оставаться там одной, послала за работницей. О смерти Розы возникли таинственные слухи, чем дальше от Летней обители — тем таинственнее. Все принимали эти слухи на веру — ведь пустынная местность, где стоял хутор, исстари пользовалась дурной славой. Раз в первый же год жизни на хуторе приключилась такая беда, то и дальнейших событий все ждали с большой опаской. Председатель приходского совета, повстречавшись с Бьяртуром в поселке, в разговоре с ним как бы между прочим заметил, что у него-де в любое время может освободиться место работника, а также намекнул, что трудности, ожидающие Бьяртура на хуторе, рано или поздно могут отразиться на всем приходе. Бьяртур уже вдовец, с грудным младенцем на руках, — и что же дальше? Поговаривают, что можно было бы упросить хозяев Утиредсмири взять на воспитание ребенка, даже без обычной платы, но с тем условием, что земля будет им возвращена. — Я бы сказал, что это называется дешево отделаться. Бьяртур подумал, что если хозяева Редсмири обратились к нему с предложением, пусть даже окольным путем, то на это, видно, есть причины. — Может статься, — сказал он, — что вы, начальство, называете это дешево отделаться — послать своих детей на воспитание в Утиредсмири. А по-моему, это совсем не дешево. Я ведь сам был на воспитании у редсмирцев целых восемнадцать лет. А теперь я человек самостоятельный, свободный подданный нашей страны, я выполняю свой долг перед людьми и богом, так уж сам буду воспитывать своих детей, а не отдавать их на воспитание в Редсмири. — Может ведь случиться и так, — сказал председатель приходского совета, — что ты, при всем желании, не сможешь разделаться с долгами, особенно если тебе придется нанять работниц, чтобы косить траву на пустоши. И что же останется тогда от твоей самостоятельности? А с другой стороны, в услужении тебе жилось бы прекрасно. — Восемнадцать лет мне понадобилось, чтобы собрать стадо и добиться права на покупку земли. Я построил себе дворец — пусть не королевский из мрамора и порфира, но все же дворец, и на таком фундаменте, который закладывался восемнадцать лет. Пока я не должен ни приходу, ни купцу и выплачиваю старосте взносы за свою землю — мой дом такой же дворец, как твой или старосты. Мне никогда не было дела до детей старосты, и я не подымал шума из-за того, чье имя они носят. Но зато я требую, чтобы и староста не совал свой нос в мои дела и оставил в покое моего ребенка, как бы я его ни окрестил. Передай привет ему и всем остальным. В тот же день Бьяртур отправился в Стадур к пастору, которого уважал за великолепную породу овец, выведенных им в приходе. Бьяртура попросили пройти в комнату, насквозь прокуренную; там пастор большими шагами расхаживал взад и вперед, занятый подготовкой к проповеди и своей хозяйственной отчетностью; он останавливался очень редко и садился еще реже. Это был седой тучный старик, с сизым носом, сварливый и деловитый, он вечно куда-то торопился и напускал на себя важный вид. Пастор происходил из старинного знатного рода. В молодости у него был приход на юге, но большую часть своей жизни он прожил здесь. Время шло, и пастор стал состоятельным человеком и рачительным хозяином, хотя в присутствии крестьян всегда презрительно отзывался о земных благах и скрывал свои познания в сельском хозяйстве. Пастор вообще был скуп на слова, как большинство людей, у которых много дела; он считал вздором все, что говорил его собеседник, был строг в суждениях и обо всем имел собственное мнение, от которого отступался, как только другие соглашались с ним. К людям пастор относился крайне недоверчиво, от него редко можно было услышать хороший отзыв о ком бы то ни было, кроме датской королевской фамилии, которую он наделял всевозможными талантами и добродетелями, особенно принцессу Августу; ее портрет висел в его рабочем кабинете. Эта принцесса давным-давно умерла. Пастор невысоко ценил нравственность своих прихожан, и если говорил о ней, то туманно, обиняками. Он предполагал, что за время его пребывания в приходе здесь совершилось много тайных преступлений. По общему мнению, пастор Гудмундур никогда не отказывал в помощи попавшим в беду. Ему одинаково невтерпеж было слушать, когда кого-нибудь ругали или хвалили. Обычно он с большой серьезностью говорил о религии с людьми, не твердыми в вере. Но когда он беседовал с верующими, его речи не отличались особым благочестием. Проповеди его казались бессвязными, иногда совершенно непонятными, и прихожане не очень-то доверяли тому, чему учил их пастор Гудмундур. — А, ты опять шатаешься по хуторам? — сказал пастор своим обычным сварливым тоном и, проносясь мимо Бьяртура с молниеносной скоростью, подал ему руку. На ходу он усердно попыхивал трубкой, так что дым стлался над его головой, как облако пыли над скачущей лошадью. — Разве у меня есть такая привычка — шататься по хуторам? — спросил Бьяртур. — Но я не стану скрывать, что был в поселке и встречался с председателем приходского совета. — Тьфу, председатель приходского совета, — презрительно сказал пастор и, пробегая мимо печки, плюнул в ведро с углем. — Потолковали мы с ним. И я спросил себя: в ком из нас двоих больше любви к свободе? Вот я и надумал завернуть к пастору. — К свободе? — переспросил пастор; он остановился и пристально взглянул на Бьяртура своими маленькими глазками, требуя объяснения. — Я разумею свободу для бедняков. — По-моему, свобода не нужна ни богачам, ни беднякам, — торопливо заметил пастор и помчался дальше. — Видишь ли, — сказал Бьяртур, — между мной и приходским советом та разница, что я всегда требовал свободы, они же хотят всякого пригнуть к земле. — Нет никакой свободы, кроме той, которая дана нам Спасителем, пострадавшим за нас, — сказал пастор скороговоркой, безразличным тоном, как нетерпеливый купец, заявляющий какому-нибудь малозначительному покупателю, что у него нет никакой другой материи, кроме парусины. — Дело обстоит так, как написано у древних. — И он привел цитату на каком-то иностранном языке, а затем спросил: — Что такое свобода? Да, я так и знал, что ты сам об этом понятия не имеешь. Не подумай, будто я возражаю против того, что ты живешь на собственном хуторе в горах, это для тебя самое подходящее место. Как говорят древние… — Тут последовала еще одна цитата на каком-то непонятном языке. — Я не буду спорить с тобой о древнееврейском языке, мой дорогой пастор, — сказал Бьяртур. — Мне все равно, что говорят другие, но сдается мне, что в овцах я разбираюсь не хуже любого. Я знаю, что твои бараны принесли большую пользу в этих краях. — Будь они прокляты! — сказал пастор на ходу. — Большую пользу? Да — тем, кто поклоняется собственной утробе и гордится тем, чего надо стыдиться. — Гм, помнится мне, что в Библии овцы называются божьими агнцами. — Нет, это не так, — ответил пастор. — Я отрицаю, что овца в Библии названа божьим агнцем. Я не говорю, что овцы не созданы богом, но я решительно отрицаю, будто бог к овцам благосклоннее, чем к другим животным. — Помолчав, он прибавил с оттенком упрека: — Гнаться за овцами по горам и пустоши — к чему это? Какой в этом смысл? — Скажу тебе начистоту, что если говорить откровенно, от сердца, то мы с тобой не очень расходимся во мнениях насчет овец. Гораздо меньше, чем можно ожидать от такого неуча, как я. Правду говоря, пастор Гудмундур, зашел я к тебе для того, чтобы потолковать об одной вещи, которую я долго обдумывал и даже во сне видел. Я хочу спросить у тебя… не продашь ли ты мне по осени одного из твоих барашков. С божьей помощью я заплачу за него наличными. И во всяком случае, я, с божьей помощью, сделаю перечисление на твой счет у купца. Бьяртур изо всех сил пытался найти золотую середину между благочестием и служением «собственной утробе» для того, чтобы не дать пастору повода к нападкам. Но это не помогло. Пастора никакими увертками нельзя было умаслить. — Перечисление? — раздраженно спросил он. — Я не хочу никаких перечислений с бога на дьявола. Договорись с моим старшим работником. — Я бы не хотел разговаривать с твоим работником раньше, чем договорюсь с тобой. — Если хочешь кофе, — сказал пастор, — то лучше скажи сразу. Но водки у меня нет, бог мне свидетель. — Я никогда еще не выплевывал кофе, даже без водки. Таких, как я, которым пришлось прожить жизнь без водки, очень много. Пастор вышел в кухню распорядиться насчет кофе. Через некоторое время он вернулся, продолжая непрерывно дымить так, что вокруг его головы собрались густые клубы дыма. — Ты получишь только цикорий, — сказал пастор. — Кстати говоря, я что-то раньше никогда не замечал, чтобы ты заботился о спасении души. Все вы слоняетесь в горах не только по беспечности, — нет, вы закоснели в грехе. И еще думаете, что вам ничего не стоит обвести людей вокруг пальца. Одна из нарядных дочерей пастора внесла большой медный кофейник с ароматным кофе, разрисованные фарфоровые чашки, пирожные нескольких сортов, сахар и сливки. Дочка пастора поблагодарила Бьяртура за сердечный прием, который она и ее друзья встретили в Летней обители: она еще не забыла стихов, которые он сочинил прошлым летом. Она даже прочла их в честь Бьяртура. Пастор нехотя прислушивался к ним и что-то бормотал про себя. — Тьфу, — сказал он. — Все это одна пачкотня, ведь на латинский язык этого не переведешь. Уходи, Гунса, тебе нечего здесь делать. Как только девушка вышла, пастор нагнулся и открыл ящик письменного стола, сильно закашлявшись от табачного дыма. Он достал флягу, наполненную до самого горлышка водкой, и почти со злобой налил целый стакан в кофейник, а затем разлил кофе по чашкам. Бьяртур ни слова не сказал из уважения к пастору и к водке. Они принялись пить кофе. После третьей чашки Бьяртур начал потеть. — Пей, дружище, — сказал пастор. — Для чего же женщины угощают тебя кофе в такую погоду? — Я уже выхлебал три чашки, — вежливо сказал Бьяртур. — Ну, не знаю, я никогда не пью меньше тридцати в день, — ответил пастор, продолжая наливать кофе то в чашку Бьяртура, то в свою, пока они не выпили по шесть чашек каждый, опорожнив весь кофейник. У Бьяртура со лба и висков капали крупные капли пота. Он рассматривал роспись на чашках и обронил замечание: — Недурны собой эти бездельницы. — Он имел в виду японочек, изображенных на чашках. — Я знаю, что немало воды утечет, пока и в Летней обители появятся чашки с такими улыбающимися девицами. И вот, дорогой пастор, — сказал он, отирая пот рукавом, — в какую я попал передрягу… Жена моя, та самая, с которой ты нас обвенчал весной, недавно умерла. — Как это случилось? — подозрительно спросил пастор. — Я ведь здесь ни при чем. — Конечно, ни при чем. Не это я хотел сказать, — ответил Бьяртур, полностью снимая с пастора ответственность за все происшедшее. — Она умерла естественной смертью, видно, от потери крови. Я хорошо понимаю, как это все случилось. Но куда делась Гудлбрау, годовалая ярка, той породы, что ты вывел… Вот это уму непостижимо! Она была привязана на выгоне и исчезла. Это случилось осенью, во время первой облавы… Я оставил ее с покойной женой, чтобы той было веселее… — Ничего я об этом не могу сказать, — холодно ответил пастор. — Я-то ведь овец не краду; и прошу тебя: не путай меня в такие дела. — Надо мне вообще что-нибудь надумать, — рассудительно сказал Бьяртур. — По крайней мере, насчет жены. — Я тут же могу посватать тебе другую. Девушка — мягкая как воск, делает все, что ей говорят. Но с ней мать — старая ведьма. Так что соображай, на что идешь. Старуха знает наизусть весь псалтырь. — Но я все же думаю раньше похоронить эту, — скромно сказал Бьяртур. — Ох, терпеть я не могу похорон, — заметил пастор. — Дело в том, что никто не хочет оставаться на хуторе, пока не похоронена покойница. Ведь глупости людской, суеверию нет конца. — Вы могли бы временно, до весны, сами похоронить ее. Я даже не подумаю подняться в такую погоду на высокую гору. Я изможденный старик, от рождения слабогрудый, и может даже статься, что у меня рак печени. Да и не доказано еще, какой смертью умерла твоя жена. Вы-то, жители долины, всегда можете отговориться тем, что ваши жены отправились на тот свет, пока вы гоняли овец по горам. Я же знаю, что женщины нуждаются в уходе не меньше, чем овцы. Я бы мог порассказать всякую всячину о многих и многих смертях в этой округе… за эти тридцать лет, что прошли с тех пор, как меня занесла сюда нелегкая. И я доказал бы это, если бы не жалел своих прихожан. К тому же я слишком стар и слаб, чтобы связываться с нашими гнилыми властями. Ведь крупных воров, поджигателей, убийц они никогда и пальцем не тронут. — Но все же ты хоронил и тех, кто умер более странной смертью, чем моя Роза. — Да, пожалуй что так, — тяжело вздохнул пастор. — Но я же смертельно болен. — Ведь я всего-навсего прошу тебя прийти в Редсмири в субботу, если погода будет сносная. — В редсмирской церкви сломалась лопата, ей-богу, — сказал пастор, придумывая всевозможные отговорки. — Я не ручаюсь за участь покойницы — ни в Судный день, ни в будущей жизни, — если вместо лопаты будет какой-то несчастный обломок. И ты, верно, потребуешь от меня, чтобы я сказал несколько слов. Но я не понимаю, зачем держать речь о покойнице в такую погоду? К тому же много не скажешь. — Длинной речи и не требуется, — сказал Бьяртур. — Может быть, речь скажет редсмирская старуха? — предложил пастор. — Говорила же она весной, почему же ей не говорить осенью? — Не стану от тебя скрывать, — ответил Бьяртур, — что нет у меня доверия к ее речам. И скажу я тебе, что, может быть, все сложилось бы гораздо лучше, если бы весной речь произнес ты, хотя, по правде говоря, я вообще не верю никаким речам, и меньше всего длинным. — Но если уж я буду говорить, то скажу длинную речь, — ответил пастор. — Ведь когда начинаешь высказываться, то конца нет тому, о чем следовало бы поговорить, — об отношениях людей друг к другу, к приходу… — Как смотреть на это. Некоторые думают, что чем меньше слов, тем меньше ответственности. Но мне, впрочем, все равно, о чем ты будешь говорить, лишь бы только не сказал ничего плохого. Главное, чтобы речь была произнесена пастором в положенное время, на положенном месте. А то еще пойдут толки, начнут чесать языки, скажут, что я-де не мог позволить себе заказать речь, — а я такой обиды не стерплю, пока могу называться самостоятельным человеком. Жена моя тоже была самостоятельной женщиной. — Сколько же ты можешь заплатить за эту речь? — Да… На этот счет хотелось бы мне с тобой договориться. Я такого мнения, что мне еще причитается с тебя речь — с весны-то. Сдается мне, что я мог бы сейчас получить ее. Это было бы не слишком рано. — Нет, — решительно ответил пастор. — Не стану я произносить речь о жене, которая с мужем только и прожила что одно лето, и вдруг взяла да умерла. Благодари бога, что я не дал хода этому делу. Мы поступим лучше: бесплатно я произнесу свадебную речь. Но говорить похоронную речь вместо свадебной — этого я не хочу. На такую сделку я не пойду. — Думается мне, дорогой пастор, что и по случаю похорон я имею законное право на речь. Если Роза не дожила до седых волос, то она все же была мне женой, и хорошей женой, как полагается христианке. — Разве она была христианкой? — сердито спросил пастор; он не любил слушать похвал кому бы то ни было. — Да, — сказал Бьяртур; впрочем, он готов был пойти на некоторые уступки, чтобы задобрить пастора. — Может быть, не совсем, но на свой лад она была христианкой. — Это уж совсем ново, что люди в этих местах стали истинными христианами, — запальчиво сказал пастор. — В Рангарвальском округе — вот где был благочестивый народ. На каждом втором хуторе можно было найти хоть одного святого или пророка. Здесь же я тридцать лет прожил в изгнании и за все это время ни разу не видел подлинно христианских чувств, искреннего покаяния перед богом. Одни лишь преступления, ужасные преступления… Четырнадцать убийств, брошенные дети, а уж о вытравлении плода я и не говорю. — Ну, об этом мне ничего неизвестно. Знаю я одно: жена моя была хорошая женщина. В душе она верила в бога и людей, хотя и не выставляла этого напоказ. Если ты намерен сказать о ней речь, то уж скажи что-нибудь хорошее, ибо я свою жену очень ценил. Такт запрещал пастору Гудмундуру опровергнуть эту преувеличенную похвалу простой женщине, которая прожила с мужем всего лишь одно лето и умерла. Он ограничился тем, что указал красноречивым и назидательным жестом на портрет принцессы Августы: — Если ты хочешь видеть особу, которая могла бы служить образцом женщины, принцессы и человека, то вот она — перед тобой. И не плохо будет, если вы об этом подумаете, вы, жалкие людишки. Вы же всегда считали ниже своего достоинства склонять свою вшивую голову перед благостью святого духа, хотя вы стоите ступенью ниже, чем собственные ваши овцы, которые по вашей милости мрут от голода и от глистов каждую весну, дарованную вам богом. А вот детей короля Христиана будили каждое утро в шесть часов, в любую погоду, чтобы они вступали в общение со Спасителем. Молились они во дворцовой часовне, молились до тех пор, пока у дворцового священника от голода не сводило судорогой горло. Вот оно как. Тут Бьяртур не мог удержаться от смеха. — Ха-ха-ха! Это похоже на случай с собакой в Редсмири: она никак не могла оторваться от конины. — Что такое? — спросил пастор серьезно; от удивления и недоумения он даже остановился с открытым ртом, высоко подняв брови. — Дело было так, — сказал Бьяртур. — В Редсмири жил один парень из города — нестоящий парнишка, на уме у него были одни каверзы. Он задумал подружиться со всеми собаками во дворе, в том числе и с моей. Я всегда любил собак, а это был на редкость преданный пес. И умный. Ха-ха-ха. — Я не понимаю тебя, — сказал пастор, все еще неподвижно стоявший в той же позе. — Не удивительно, — ответил, смеясь, Бьяртур. — Я тоже понял только тогда, когда у собаки пошли горлом куски конины величиной с кулак. Вот какие дела!.. Этот чертов парень всю зиму умудрялся красть в кухне конину, чтобы ввести в соблазн собак. — Мне тошно слушать это! — крикнул пастор. — Ради всего святого, убирайся. — Хорошо, дорогой пастор, — серьезно сказал Бьяртур. — Никто ведь не отвечает за свои мысли. Я надеюсь, от этого никому не будет вреда. Большое спасибо за кофе. Я давно не пил такого вкусного. Значит, договорились насчет осеннего барашка и всего прочего? — Надеюсь, я еще до весны умру. Умру и избавлюсь от всего этого сброда. Прощай. Но Бьяртур вовсе не хотел так расставаться с пастором. Он переминался с ноги на ногу и наконец набрался храбрости: — Что я хотел сказать, пастор Гудмундур. Если я правильно расслышал, ты упомянул об одной женщине, скорее даже о двух. — Что такое? — раздраженно спросил пастор. — Ты хочешь взять их к себе? Не думай только, что я так уж спешу избавиться от них. — Что это за люди? — Живут между небом и землей, милостями господними, а раньше жили на север от пустоши Сандгил, — это в том приходе, что приписан к моему. Отец ее умер от какой-то внутренней болезни. Все, что у них было, — это семнадцать тощих овец, кой-какой старый домашний скарб и две дряхлые клячи, которых они привели сюда осенью. Да, это все. Они убиты горем. Старик держал хутор сорок лет и не сумел ничего отложить про черный день. Уж очень плохо родила там земля. — Гм! Значит, у них есть клочок земли? — спросил Бьяртур. — Да, земля у них есть, — ответил пастор и, внезапно повернувшись к двери, открыл ее и крикнул: — Сейчас же пришлите сюда Финну и старуху Халберу. Здесь есть человек, который хочет взять их к себе. Через некоторое время в дверную щель протиснулись две женщины. Мать вязала на ходу. Это была старуха в светло-коричневом чепце; брови у нее были высоко подняты, как это нередко бывает у замкнутых людей. Она не подняла глаз, а смотрела, тряся головой, только искоса, как будто поглядывая на кончик своего носа. Дочь была женщина лет сорока, неуклюжая, кривобокая. Но ее лицо скрашивало выражение мягкости и нежности, которого не хватало ее матери. Обе остановились почти у самого порога, близко друг к другу, так что дверь невозможно было закрыть. Старуха продолжала вязать, а дочь смотрела на мужчин большими глазами, в которых светилась надежда. По-видимому, она когда-то отморозила себе щеки, и на них осталась синеватая краснота. У нее явно было в эту минуту сердцебиение. — Вот человек, который намерен снять с нас тяжелый крест, — сказал пастор. — Он хочет взять вас к себе. У него только что умерла жена, бог этому свидетель. Он совершенно убит горем. — Да, понятно. Бедняга! — пробормотала старуха, не поднимая глаз, а дочь Финна с глубоким сочувствием смотрела на этого несчастного человека. — Если я не ошибаюсь, это мать и дочь из Урдарселя, вдова покойного Тоурарина и его дочь, — сказал Бьяртур, подавая руку обеим женщинам и сердечно благодаря их за гостеприимство, оказанное ему лет пять тому назад, осенью, когда он ловил в горах овец старосты. Да, он хорошо помнит своего друга Тоурарина, этого славного, дельного человека. Никто не умел так ловко обращаться с больными овцами, как он; уж скорее он оставил бы своих домашних без сахара и кофе, чем ягнят без жевательного табака. Кажется, он метил своих овец, надрезая правое и левое ухо до самого хряща. И еще ему вспоминается, что у Тоурарина была светло-коричневая собака, редкостная, — она видела в темноте так же, как при дневном свете, и была чуть ли не ясновидящая. Трудно достать такого пса. Все было правильно. Финна сияла от благодарности. Она была глубоко тронута тем, что гость так хорошо запомнил виденное. Сама-то она помнила все происшедшее в тот день так ясно, будто это было вчера. Ведь у них побывал ни более и ни менее как скотник из Редсмири. Не так уж часто у них ночевали гости, а еще реже — из барских поместий. Мать и дочь тогда шептались о том, что нелегко угодить человеку, явившемуся из Утиредсмири, ведь он привык к хорошей жизни. Что бы такое придумать? Халбера предложила испечь лепешки на тлеющих угольках, а дочь сказала: «Да нет, неужели ты думаешь, что он будет есть лепешки, испеченные на торфе? Он-то, человек из Утиредсмири!» — Ты помнишь, мама? Но старуха ответила, что она все забыла. Она ничего не помнит — ни прошедшего, ни настоящего. Помнит только то время, когда росла на юге, и несколько псалмов. Она стала такая дряхлая, и если бы этот божий человек, пастор, не сжалился над ними, когда всемогущий прибрал к себе Тоурарина… — Разве я не говорил вам, что Бьяртур из Летней обители хочет взять вас к себе? — нетерпеливо перебил ее пастор. — Он весной купил прекрасную землю в долине. Это поселенец нового типа: он решил ввести у себя те новшества, о которых все рассуждают в альтинге и пишут в столичных газетах. — Я не очень считаюсь с тем, что пишут в столичных газетах, но я уверен, что уж если кто ценит свободу и хочет стать самостоятельным человеком, тому Летняя обитель сулит хорошее будущее. Старуха сказала хриплым голосом: — Дорогой Бьяртур, в мое время вряд ли поверили бы, что твоя жена умерла своей смертью. Уже давным-давно об этом холме и овечьем загоне идет дурная слава, так рассказывали мне старожилы. — Тьфу! — сказал пастор в сердцах. — В Урдарселе тоже было полно всяких чудовищ. Дважды я заблудился там на горе, и оба раза в ясную погоду, в воскресный день. Бог мне свидетель! — Да, иногда бывали всякие видения перед тем, как к нам приезжали некоторые гости. Но зато соседи у нас были хорошие — все сорок лет, что я там прожила. Это знает бог и люди. — Мать хочет сказать, что у нас никогда не было никаких привидений — разве только перед приездом некоторых гостей, — сказала дочь в пояснение. — Зато у нас были хорошие знакомые на пустоши, которые часто помогали нам. — Ну, какие уж там хорошие, раз они не значатся в церковных книгах. — А все же мы с ними выпили немало чашек кофе. Беседовали, мечтали, — сказала дочь. — И сахар там не экономили. — Да, там нас неплохо угощали: и кофе был, и всякая снедь, — подтвердила старуха с достоинством. Пастор все ходил по комнате и сердито фыркал. Бьяртур же заметил, что в природе есть много странного. — Вполне можно поверить, что существуют аульвы, даже если они и не значатся в церковных книгах. Они никому не делают вреда, скорее даже добро, но считать, что есть привидения и нечистая сила, глупо и вряд ли подобает христианину — это, по-моему, остатки папского суеверия. Бьяртур всячески старался убедить женщин, что им незачем бояться нечистой силы. Глава двадцать первая Носильщики В субботу утром на дороге к хутору показались носильщики со своими собаками. Их было четверо, все старые друзья: Король гор, Эйнар из Ундирхлида — скальд, Оулавюр из Истадаля — любитель невероятного и сверхъестественного; и, наконец, отец умершей — старый Тоурдур из Нидуркота. Они шли не рядом, а на большом расстоянии друг от друга, будто случайно очутились на одной дороге. Первым прибыл на хутор Король гор, другие, поодиночке, — следом за ним, и позади всех — Тоурдур из Нидуркота. Все они оделись по-праздничному и заправили штаны в чулки. На Блауфьедле лежал глубокий снежный покров. Стоял трескучий мороз. Начиналась поземка. Овец в эту пору уже кормили в овчарне. Бьяртур был не из тех, кто дает волю своему горю; он с царским радушием приветствовал своих гостей: — Прошу пожаловать в мои палаты, друзья. Мороз здорово пробирает, но я вас утешу: женщины уже варят кофе. Гости достали ножи и принялись соскабливать с себя снег. — Да, погода неважная, — заметил Тоурдур. — Снег какой-то липкий, пристает к подошвам. Старик, кряхтя, уселся у наружной двери; кости у него так сильно хрустели, что казалось, они вот-вот рассыплются. Он весь съежился. Лицо у него посинело, жидкая бороденка висела сосульками, веки были красные, а радужная оболочка от старости совсем выцвела. Гроб стоял на полу посреди овчарни, на пластине дерна. Он весь был в клочьях шерсти, — они прилипли к смолистому дереву, когда овцы ринулись наружу, чтобы напиться воды из проруби в ручье. Старик коснулся гроба синими узловатыми руками, как бы пробуя, прочен ли он; а может быть, это была ласка… Он осторожно и тщательно очистил дерево от приставшей к нему шерсти. Одна часть овчарни была выделена для овцематок, а другая разгорожена пополам — для ягнят и для лошади. Запах лошадиной мочи забивал все остальные запахи, так как сток был в неисправности. На чердаке хлопотали две женщины: одна смотрела за малюткой, другая возилась с огнем; они чисто выскоблили пол и потолок. Собак не пустили в дом из уважения к покойнице. Вообще же мужчины вели себя, как обычно, и вопрос о погоде обсуждали не менее оживленно и деловито, чем всегда: рожок с нюхательным табаком переходил из рук в руки. Эйнар из Ундирхлида передал Бьяртуру соответствующее случаю поминальное стихотворение, написанное на скомканном клочке бумаги, Бьяртур, скорчив насмешливую гримасу, прочел заглавие, — он не одобрял направления, которого держался его друг в поэзии; повертев бумажку в руках, он равнодушно сунул ее за стропила. Старик из Нидуркота вытирал красные глаза платком, покрытым табачными пятнами. Когда гости пришли к выводу, что зюйд-вест, видно, задул надолго, Тоурдур высказал мнение, что он продержится всю зиму, и больше в разговоре не участвовал: он был в том возрасте, когда человек уже теряет всякую веру в погоду. У него ничего не осталось в жизни, кроме лачуги возле мельницы, но он не озлобился — ему просто было трудно говорить: как только он собирался открыть рот, к горлу подкатывал какой-то ком. У Тоурдура был странный вид, будто он вот-вот захихикает, точно слабоумный; его лицо, казалось, треснуло изнутри и может распасться на куски при малейшем напряжении, даже при самом обычном замечании о погоде. Оулавюр сказал, что за дождливым летом идет морозная зима; оно и понятно: ведь в природе сырость и сухость уравновешивают друг друга. Король гор заметил, что раз холода начались так рано, то к рождеству будет оттепель и мягкая погода продержится долго, как это случилось однажды зимой, шесть лет тому назад. Он вообще уверен, что, как ни рано ударили морозы, зима будет умеренная и незачем прежде времени горевать. Эйнар заявил, что он обычно определяет погоду по предчувствиям и снам. Чует он, что зима будет суровая и сено надо расходовать бережно. Но зато можно ждать хорошей весны: он видел во сне цветущую девушку с юга, правда, она была довольно далеко. — Ну, когда снятся женщины, ничего хорошего не жди, — сказал Бьяртур, отказываясь обольщаться ложными надеждами. — На женщин нельзя положиться и наяву, а уж во сне и говорить нечего. — Но если вообще верить снам, — заметил Эйнар, — так те, в которых снятся женщины, не хуже других. — Еще бы! — вмешалась экономка из Редсмири. — Как это не полагаться на женщин? Стыдно ему говорить такие вещи, когда его жена лежит в гробу. — Давайте забудем на время сны, — сказал Король гор, который всегда был готов мирить этих двух выдающихся скальдов. — Помните, о чем мы говорили, когда собрались здесь осенью? Скажу вам, пока не забыл, что я получил от Финсена новое лекарство. Я передал ему жалобы местных жителей и твои, Бьяртур, — и он выписал нам особенное лекарство — специальное. Теперь уж он головой ручается, что это снадобье избавит собак не только от ленточных глистов, но основательно прочистит им и кровь и нервы. Все заметили, что это очень кстати. Лиса — большое зло, а глисты и того хуже. Каждый из них может рассказать о своей собаке одно и то же; глисты ни одной не пощадили. И люди и животные в опасности. Все просили Короля гор положить этому конец. — Да, конечно, вы скоро получите от меня циркуляр, как в прошлые годы. Хотелось бы мне провести лечение во время выборов в альтинг, — тогда вы возьмете с собой на выборы своих собак, с тем чтобы уж заодно сделать и то и другое. Для хуторянина, у которого нет помощников, очень важно сразу провернуть два дела. — А как с помощником собачьего лекаря? — спросил Оулавюр из Истадаля, мечтавший, как и многие другие, о жирном кусочке и почете, которые принесла бы ему эта должность. — Не говорил ли ты осенью, что окружной судья почти что уже порешил назначить помощника в наш округ? — Как тебе сказать, — важно ответил Король гор. — Времена-то тяжелые, так под силу ли округу взять на себя новые расходы? И еще, знаешь ли, сдается мне, что, если назначат помощника в наш приход, пока я занимаюсь этим делом, это уже будет недоверие, — и не только ко мне, но и к доктору Финсену, и даже, пожалуй, к правительству, которое снабжает нас лекарствами. Мне-то что, я только был бы рад уступить место другому. Я так и сказал судье: либо я откажусь от этой должности, либо целиком за нее отвечаю. — Я всегда говорил, — сказал Оулавюр, не слишком разочарованный. — Если бы на лекарство с самого начала не пожалели науки, собаки были бы в порядке. — Как я уже сказал, — ответил Король гор, — лекарствами снабжают нас власти. — Уж власти-то нас, конечно, не надуют, — поспешил вставить старик из Нидуркота, полный беспричинного доверия. — Правильно, — продолжал Король гор. — Я придерживаюсь такого мнения, что власти наши — те, что были у нас в последние годы, — действовали на благо народу. А в альтинге у нас был отличный представитель. Ведь доктор всегда готов делать для нас все — как врач, как человек, как депутат. Наступила маленькая пауза; мужчины задумчиво опустили глаза и смотрели на свои широкие огрубелые руки, чувствуя, что разговор перейдет на политику. — Сдается мне, что кое-кто смотрит на это дело по-другому, — возразил Эйнар. — Одно ясно: кто не торгует с купцом во Фьорде, тот не будет голосовать за фьордского кандидата. — Да, все мы знаем нашего старосту, — сказал Бьяртур. — Он готов купить даже правительство, если бы оно продавалось, и перепродать его с барышом, если бы только нашелся покупатель. Экономка, хлопотавшая возле плиты, прошептала: — Стыд и срам слушать, как он говорит о своем благодетеле, почти что приемном отце! Не удивительно, что за такими людьми беда бежит по пятам. Было совершенно ясно, что политические взгляды Эйнара нельзя признать здравыми, и Король гор решил вывести его на правильный путь. — Скажи на милость, Эйнар, присылал ли тебе когда-нибудь Финсен счет за те лекарства, которые получила в свое время твоя покойная мать? Эйнар вынужден был согласиться, что он еще должен врачу чуть ли не за двести пузырьков. — Да, еще немного, и уж можно бы купить корову, — сказал Король гор. Эйнар вдруг осекся: ведь ему пришлось заложить корову и половину своих овец, чтобы заплатить долг старосте. Кончилось тем, что он сказал: «Корова есть корова, лекарство есть лекарство, а правительство — правительство». Вообще же он думает на следующих выборах отсидеться дома. Когда заговорили о политике, Оулавюр из Истадаля слушал рассеянно; он был совершенно равнодушен к этой теме. Ребенок проснулся, начал плакать, и экономка встала, чтобы покачать его. Оулавюр был из тех людей, что не перестают дивиться крохотным существам, — если их можно назвать существами, — которые появляются на свет вместо исчезающих. — Как подумаешь об этом, так ум за разум заходит: вдруг появляется новое маленькое тельце, новая душа. Откуда все это пришло и почему? Я частенько об этом задумываюсь, и днем и ночью. А ведь насколько было бы проще, если бы одни и те же люди жили бы себе да жили, — тогда, может быть, еще можно было бы надеяться, что простой человек когда-нибудь доживет до хорошей жизни. Но даже экономка из Редсмири не могла, или не хотела, разобраться в этом вопросе. И Оулавюр из Истадаля продолжал: — Говорят, что новорожденный младенец, если его пустить в воду, поплывет, — вот что меня больше всего удивляет. Ты когда-нибудь пробовала, Гудни? Нет, экономка никогда не делала таких попыток и сухо посоветовала Оулавюру держать свои сведения при себе. Если бы ему вздумалось испробовать их на собственных детях, то как еще на это посмотрят люди. Оулавюр ответил, что пусть она не беспокоится: он, Оулавюр, не очень-то любит возиться с грудными младенцами. — Но мне не раз доводилось топить щенят, — прибавил он, — и я могу вам рассказать на этот счет интересные вещи. Я отрезал им голову на берегу реки своим карманным ножом и затем бросал тело в реку. И что же вы думаете? Плывет такое тело или нет? Этот вопрос отвлек внимание всех собравшихся от рассуждений о политике и о выдвижении двух кандидатов — одного из Фьорда, другого из Вика. Женщины считали, что щенки, разумеется, шли ко дну. Эйнар предполагал, что они, может быть, и держались на воде. Король гор высказал мнение, что они плавали под водой. — Да нет, — ответил Оулавюр, гордясь тем, что он переключил мысли всех присутствующих на научную тему. — Скажу я вам, они плавают точно так же, как обыкновенные живые собаки с головой и со всем, что полагается. Вот провалиться мне!.. — Много есть непонятного, — вставил Бьяртур, — кто же против этого будет спорить. Вот, к примеру, что я вам расскажу, хотите — верьте, хотите — нет. Случилось это с моим покойным отцом в молодости, когда он стоял возле хутора, на откосе, у самой двери дома. Собирался он зарезать теленка и, зажав его между ног, как обыкновенно, перерезал ему глотку. И спрошу я вас, как спросил Оулавюр, что, по-вашему, сделал теленок? Все гости заранее сдались, за исключением Оулавюра, которого выручила склонность к научному мышлению, и он ответил: — Мне думается, что теленок без головы прыгнул прямо на выгон. — Молодец, Оулавюр, — сказал Бьяртур. — Ты почти отгадал, но не совсем. Дело в том, что в долине Рейкья, у самого хутора, был горячий источник и в нем плес глубиной по пояс, там стирали белье и разные вещи, даже шерсть. И представьте себе, теленок без головы выскочил у отца из рук, пустился вниз по склону и угодил прямо в источник. — Ну откуда же мне было знать, что у вас под холмом горячий источник, — не без обиды в голосе вставил Оулавюр. Но как раз в эту минуту принесли долгожданный кофе, и поучительный разговор о чудесах природы окончился. Кофе был вкусный — такого кофе никому не пришлось бы стыдиться, даже людям, занимающим высокое положение в обществе. От такого кофе ударяет в пот. — Пейте, друзья, пейте! А к кофе были поданы толстые ломти рождественского пирога с крупными изюминками, жирный хворост и оладьи, густо посыпанные сахаром. — Кушайте, друзья, кушайте! Мужчины жадно набросились на лакомства. К черту все эти споры и мнения. Они молча пили чашку за чашкой, слышались только чавканье, хруст, хлопанье и громкое сопенье, когда они нюхали табак. — Может быть, не скоро мне придется опять угощать вас, — сказал Бьяртур из Летней обители. Наконец они до отвала наелись и напились, утерли губы тыльной стороной руки или рукавом. Стало тихо. Это была та особая тишина, которая рано или поздно наступает на похоронах. Гости лишь изредка прочищали себе глотки, покашливая, как в церкви, и бессмысленно таращили глаза. — А панихиды здесь, дома, не будет? — Нет, — сказал Бьяртур, — мне не удалось уговорить этого идола-пастора подняться сюда. Все какие-то чертовы причуды… Впрочем, не все ли равно. — Матери хотелось, чтобы при выносе пели что-нибудь божественное, — робко сказал старик. — Я взял с собой псалтырь. — К чему это, дорогой Тоурдур? — спросил Бьяртур. — Это было наше дитя. Христианское дитя, — грустно ответил Тоурдур. Когда Бьяртур увидел, какое значение отец придавал этой церемонии, он уступил. Блеси стояла под седлом, привязанная к дверному косяку. Это была тяжелая лошадь, с длинной мордой; она время от времени подергивала нижней губой, пофыркивала, будто разговаривая сама с собой, и прядала ушами. События, происходившие в доме, казалось, отражались в ее выразительных глазах. Собака, поджав хвост и дрожа всем телом, выла под лестницей. Овцы уже возвращались с водопоя домой; некоторые протискивались мимо лошади в овчарню; и, подойдя к кормушкам, тыкались в них носом и разочарованно блеяли, видя, что они пусты. Все больше овец входило в овчарню; их ждало то же разочарование. Другие кучками стояли за дверью и вызывающе смотрели на чужих собак. Казалось, что это толпятся провожающие; это придавало похоронам впечатление многолюдности, участия, которое так много значит в подобные дни среди снегов, покрывающих пустошь, среди замерзших болот. Все собрались вокруг гроба. Старый Тоурдур из Нидуркота вынул псалтырь своей жены, завернутый в носовой платок, и начал отыскивать место, где была загнута страница. — Нет ли здесь кого-нибудь с хорошим голосом, чтобы начать? Книга переходила из рук в руки, но никто не знал мелодии. Все присутствующие редко бывали в церкви и забыли, на какой мотив поют псалмы. Книга вернулась к старику, и он сам стал пробовать голос. Одна овца, глядя на него, громко заблеяла. И вот старик запел над своим любимым ребенком. Он пел двадцать пятый псалом, где говорится, как вынесли покрытого ранами Христа, чтобы упокоить его. Тоурдур все это знал наизусть и пел, не глядя в книгу, тусклым, хриплым голосом; правильно передать мелодию он не умел и все время сбивался с тона. Все присутствующие поняли, что он фальшивит. Лошадь навострила уши и зафыркала; собака все время вторила пению жутким воем, как будто ее мучили; овцы, оставшиеся без корма, продолжали блеять и снаружи и в овчарне. Старик пропел последнюю строфу резким, почти пронзительным голосом: «Воистину, ты сын божий», — и слезы беспрерывно стекали из его воспаленных глаз на жидкую бороденку. Он плохо выговаривал слова, шамкал беззубым ртом, и временами пение его было лишь слабым дрожанием голосовых связок и челюстей. Он напоминал ребенка, который не умеет говорить и лишь плачет — долго, неутешно плачет. Стало тихо. Мужчины смущенно смотрели друг на друга. Старик прикрыл лицо своим красным платком, он содрогался всем телом. Тогда Гудни из Редсмири шепнула: — Не прочитать ли «Отче наш»? Король гор, поддерживавший старика, чтобы тот не упал, тоже шепотом сказал: — Гудни говорит, что следовало бы тебе прочитать «Отче наш». Старик с плачем прочел «Отче наш», не переставая дрожать, не выпрямляясь, не отнимая платка от лица. Больше половины слов утонуло в его рыданиях. «Отче наш, иже еси на небесех…», так далеко от нас, что никто не знает, где ты. Почти нигде… «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», хоть какие-нибудь крохи, чтобы съесть их во славу твою; и прости нас, если мы не можем платить купцу и нашим кредиторам. «Не введи нас во искушение», чтобы нам не захотелось быть счастливыми, «ибо твое есть царствие небесное». Трудно было найти более подходящее место для чтения этой прекрасной молитвы. Казалось, что Спаситель сочинил ее как раз для данного случая. Мужчины склонили голову — все, кроме Бьяртура. Ему никогда и на ум не пришло бы склонить голову перед нерифмованной молитвой. Вынесли гроб, поставили на лошадь, обвязали поперек веревками и поддерживали его спереди и сзади. — А с лошадью кто-нибудь поговорил? — спросил старик. И так как это еще не было сделано, он взял в руки ее уши и шепнул ей, по старому обычаю, веря, что лошадь понимает такие вещи: — Ты будешь везти покойницу… Ты будешь везти покойницу… И похоронная процессия двинулась в путь. Король гор шел впереди и старался найти безопасные, наименее занесенные снегом места. Эйнар из Ундирхлида держал лошадь под уздцы. Оулавюр и Бьяртур шагали один в ногах покойницы, другой в головах, а старик ковылял сзади со своей узловатой палкой в руках, в громадных рукавицах. Заплаканные женщины стояли у дверей и смотрели, как процессия исчезает за завесой вихрящегося снега. Глава двадцать вторая Метель Через перевал они двигались очень медленно. Лошадь время от времени увязала в глубоком снегу на откосах, и мужчинам приходилось внимательно следить за тем, чтобы гроб не свалился на землю. В Редсмири они прибыли уже в сумерки. Пастор давно пришел; лицо его было совершенно непроницаемо, но, по-видимому, он очень спешил. Несколько человек ждали похорон и последующего угощения. Пастор тотчас же распорядился отнести гроб в церковь. Зазвонили колокола. Совсем тихо звучал этот звон среди застывшего зимнего ландшафта, словно это дребезжала детская погремушка. Люди вошли в церковь, кроткие и тихие перед лицом смерти, которая нигде не кажется такой неодолимой, как здесь, в холодных белых просторах, на закате зимнего дня, под слабый звон колоколов. Жена старосты не присутствовала на похоронах: она плохо себя чувствовала и сидела дома, прополаскивая нос теплой соленой водой, — это считается верным средством от простуды. Зато староста разгуливал по церкви, правда, в старых брюках, на которых уже не держались заплаты; но по случаю похорон он надел воскресный пиджак. Как обычно, он сел вблизи алтаря и старался не открывать рот во время церемонии. Блеси привязали к церковной ограде; Титлу в церковь не пустили, и она, вся дрожа, ждала на пороге. Явился пастор. Он надел помятый талар с белым воротником, — не такой уж это был торжественный случай, чтобы надевать брыжи. Несколько человек запело: «Я живу и знаю», каждый на свой лад. А старик сидел у дверей. Он перестал плакать, казалось, слезы его иссякли. Пастор, стоя у гроба, дважды доставал часы, словно у него не было времени для таких пустяков. Когда пение кончилось, он надел очки и прочел по старому, истрепанному требнику молитву. Это была какая-то плохонькая, завалящая молитва, как и следовало ожидать в такую погоду; к тому же пастор охрип. Затем он сказал краткую речь, хотя и грозился произнести длинную. Он напомнил, что злые духи подстерегают человеческий род; о неверии он говорил далеко не в мягких выражениях. — Многие забывают о всемогущем боге и гоняются в горах за глупыми овцами. Что такое овцы? — спросил он. — Овцы — это большее проклятие для исландского народа, чем лиса и ленточный глист, вместе взятые. В овечьей шкуре прячется коварный волк, которого в этих местах зовут альбогастадским дьяволом, или Колумкилли. Люди гонятся за овцами — это блуждающий огонь. Есть только одна-единственная истинная овца — и то есть агнец божий. Вот урок, который мы можем вынести из того, что случилось. Затем пастор в нескольких словах описал жизненный путь покойницы, у которой, по сути дела, и не было никакого жизненного пути. Это доказывает, сколь ничтожна жизнь отдельных лиц, хотя они и значатся в церковных книгах. И он задал вопрос: — Что же такое отдельно взятая личность вообще? Ничто!.. Имя, в лучшем случае — дата. Сегодня — ты, а завтра — я. Давайте же все соединимся в молитве богу, который стоит над каждой отдельной личностью, в то время как наши имена выцветают в церковных книгах. Не было ни слезливых нот, ни чувств, ни игры на струнах сердца. Одна лишь молитва «Отче наш», наводящая сон, и наполовину проглоченное «аминь». Этот пастор со своими противоречиями был такой же загадкой, как сама страна, он был верующим только из протеста против бездушных людей, не думавших ни о чем, кроме овец и собак. Он улучшал породу овец из презрения к овцам — этот исландский пастор из старинной народной легенды. Уже одно его присутствие было утешительно и служило порукой в том, что все в порядке. Вынесли гроб. Его опустили в землю на двух веревках; и народ немного задержался у края могилы. Три крестьянина, обнажив головы, спели в снежном урагане: «Как одинокий цветок». Этот холодный день словно стал днем поминовения Хатльгрима Пьетурссона[25]. Титла стояла рядом с Бьяртуром, поджав хвост, и выла, будто ее поколотили; она не переставала дрожать. Затем пастор, не говоря ни слова, бросил горсть земли на гроб и угостился основательной понюшкой табака у Короля гор, своего пономаря. Носильщики рьяно схватились за лопаты и с молниеносной быстротой стали засыпать могилу. Люди понемногу разошлись. Глава двадцать третья Надгробное слово На мотив: «Блажен, у кого в сердце Иисус». Все у нас не слава богу! Или нас покинул бог? Наше тело, как дорогу, топчет времени сапог, жизнь уходит понемногу, смерть приходит точно в срок. Свет иной сияет в мире, он едва заметен тут, — знайте, в солнечном эфире все спасенные живут, славословия поют в горних сферах мирозданья, и, не ведая страданья, там, святые, слез не льют. Ты, душа, ищи блаженства! Горний ждет тебя дворец, где людей несовершенство ты забудешь наконец, — исцелит тебя творец. Только здесь, на этом свете, хуже псов живем мы, дети, ибо нас забыл отец. Эйнар Йоунссон из Ундирхлида Глава двадцать четвертая Огонь мороза Бьяртур вернулся в Летнюю обитель только на следующий день. Собака бежала за ним в радостном ожидании. Хорошо возвращаться к себе домой. Каждый раз, когда Титла оказывалась впереди Бьяртура, она оборачивалась, смотрела на него с выражением безграничного доверия и, описав большой круг, снова возвращалась к нему: она так почитала своего хозяина, что не решалась идти впереди него. То, что ищет собака, она находит в человеке. Бьяртур наклонялся вперед, навстречу бьющей ему в лицо метели, и вел за собой на поводу Блеси, то и дело окидывая взглядом свою собаку — жалкое создание, замученное блохами и глистами. А ведь из этих карих глаз смотрит сама преданность — та преданность, которую ничто не может поколебать. Несчастье, потеря доброго имени, угрызения совести — что бы ни обрушилось на Бьяртура, ничто не может погасить этот огонь веры. В глазах этой жалкой собачонки Бьяртур всегда будет самым великим, самым лучшим, несравненным. То, что человек ищет в человеке, он находит в глазах собаки. До чего, черт возьми, трудно вести сегодня Блеси. Ведь на спине у нее живой человек. Живой человек? Кто это? Это старуха из Урдарселя, закутанная в платок, она сидит на лошади боком. Пожитки двух женщин приторочены к седлу. Финна идет сзади, по следам лошади; лицо у нее посинело от мороза; она неуклюже шагает, высоко подбирая подол. Никто не проронил ни слова. Маленькая процессия молча двигалась по направлению к Летней обители: люди и животные, пять душ. Багровое солнце в это северное зимнее утро, которое так похоже на вечер, переходило с одного холма на другой. Вероятно, был уже полдень. Лучи солнца золотили густую снежную завесу над пустошью, и она казалась сплошным морем огня, великолепным золотым костром, струящимся пламенем и искрящимся дымом, который тянулся с востока на запад по бесконечному снежному пространству. Путники шли своей дорогой, сквозь это золотое пламя мороза, которое можно сравнить лишь с волшебными чарами старинной поэзии. Женщины, остававшиеся на хуторе, встретили вновь прибывших с безмолвной вежливостью и сразу же потребовали у Бьяртура молока, которое он обещал привезти из поселка. Им приходилось наполнять соску кашей, сваренной на воде, и этим кормить ребенка. Приготовив кофе для вновь прибывших, они решили, что их дело уже сделано, и стали собирать свои пожитки. Отклонив предложение Бьяртура проводить их через перевал, они попрощались со всеми все с той же равнодушной вежливостью. Ребенок остался на руках у Финны, которая впервые покормила его из бутылочки. А старуха принялась шумно возиться в доме. Задав корм овцам, Бьяртур улегся, хотя было еще рано. Он почувствовал смертельную усталость: ведь он не отдыхал с той самой ночи, которую провел дома, рядом с Розой, перед тем как отправиться на поиски Гудлбрау. Он был рад, что перед уходом все же попрощался с женой. Да, Бьяртур пережил удивительное приключение и только сейчас почувствовал, что оно наконец завершилось. С тех пор как он ушел из дома, он спал неспокойно. В поселке каждый раз, когда он укладывался и начинал засыпать, ему вдруг казалось, что на него сыплется снег, что блаженное оцепенение сковывает его ноги и ползет вверх, по бедрам, к самому животу. И он в ужасе вскакивал, уверенный, что если заснет, то замерзнет в сугробе. Среди ночи он вдруг просыпался с непристойной песенкой на устах или шуточным куплетом, в которых высмеивался староста или купец. Он готов был вскочить с постели и размахивать руками, чтобы согреться. Но сегодня вечером он наконец почувствовал себя в безопасности. Лампу из экономии потушили, и лишь на полке, над кроватью старухи, мерцал крошечный огонек коптилки. Мать и дочь долго сидели вместе при этом слабом свете и разговаривали вполголоса. Снизу изредка доносилось блеяние овцы, Блеси переминалась с ноги на ногу в своем тесном стойле и фыркала в кормушку. Собака лежала у стены под плитой и время от времени вставала, чтобы почесаться, ударяя при этом задними лапами по стенке, зевала и снова свертывалась клубочком. Слышно было короткое дыхание ребенка, лежавшего на другой кровати и порой издававшего жалобный писк, будто он собирался заплакать. Но он засыпал, так и не заплакав. Наконец женщины перестали шептаться. Финна подошла к постели и разделась. Бьяртуру слышно было, как она расстегивает кофту и снимает юбку. Нижняя юбка была ей узка, и она с некоторым трудом стянула ее через голову. Затем она легла в постель рядом с ребенком и что-то еще сняла с себя под периной. Он слышал, как она расстегивает пуговицы и стаскивает белье. Под периной она почесалась и зевнула, издавая протяжный горловой звук. Старуха еще долго сидела на краю кровати при свете мерцающего огонька, упираясь локтями в колени и засунув указательный палец в беззубый рот. Она смотрела вниз, через люк, и что-то бормотала, затем дважды подошла к краю люка, что-то ворча себе под нос и сплевывая. Потом она начала читать древнее заклинание. Адский лис, остановись! Чур! Чур, колдун проклятый! Наше место свято! Брысь! Тут Исус стоит распятый. Прочь, Куркур! Помоги, Спас! Колумкилли, чур! Господь, храни нас! Прочь, Рагерист, — наш дом чист. Прочь, Маледикт. Спаси, Бенедикт. Прочитав заклинание, старуха перекрестилась и сказала: — Мы предаемся в руки божьи. Спокойной ночи! Закрыв люк, она легла. И все заснули. Лёнарватн — Барселона Лето 1933 года (по наброскам 1929 г.) Часть вторая Свободные от долгов Глава двадцать пятая Зимнее утро Медленно, медленно занимается день на севере. От того мгновения, когда он начал просыпаться, и до того, когда поднял свои тяжелые веки, сквозь бесконечно долгое утро проходит не только час за часом, проходит век за веком, мир за миром, как в видениях слепого; одна действительность сменяет другую. И вдруг все исчезает: рассвело. Вот как долог путь между зимним утром и днем. И даже утро тянется без конца. Первый слабый луч на горизонте и дневной свет, проникающий в окно, — это как два различных начала, два истока. И если так долго тянется утро, то когда же наступит вечер? Вехи дня — утро, полдень, послеобеденные часы — все это где-то впереди, вдалеке, как страны, куда мы мечтаем поехать, когда вырастем; а вечер так же далек, как смерть, о которой вчера рассказали младшему сыну; смерть, отнимающая у матери детей, которых потом хоронят в саду у старосты; смерть, уносящая туда, откуда никто не возвращается, как в бабушкиной сказке; смерть, которая придет и за тобой, когда ты состаришься и вновь станешь ребенком. — Значит, умирают только маленькие дети? Почему он так спросил? Потому что отец его вчера спустился в поселок с умершим младенцем; он нес его на спине, в ящике. Пастор и староста похоронили дитя. Пастор велел вырыть яму в саду у старосты и пропел псалом. — Когда-нибудь я опять стану маленьким? — спросил семилетний мальчик. Его мать пела ему удивительные песни и рассказывала о чужих странах. Теперь она была больна и лежала в постели. Она устало ответила ему: — Когда человек стареет, он становится совсем как маленький ребенок. — Он умирает? — спросил мальчик. В его груди как будто лопнула струна, одна из тех тонких струн детства, которые рвутся еще раньше, чем ты понял, что они могут звучать. И эти струны больше уже не звучат. Остается только смутное воспоминание об очень далеких временах, когда еще были целы эти струны. — Мы все умрем. Немного позже в этот день он опять заговорил о том же, на этот раз с бабушкой. — Я знаю кого-то, кто никогда не умрет. — Вот как, глупыш ты этакий! — сказала бабушка, слегка отвернувшись, как она обычно делала, когда с кем-нибудь разговаривала. — Кто же это? — Отец, — сказал мальчик не совсем уверенно и продолжал вопросительно смотреть на бабушку. — Нет, он тоже умрет, — сказала старуха безжалостно, даже со злорадством и фыркнула носом. Но мальчик не успокоился, он спросил: — Бабушка, а разливная ложка умрет? — Да, — сердито ответила старуха; ей показалось, что мальчик над ней потешается. — Бабушка, а черный горшок? — Что мертво, то уж мертво, дитя мое, — сказала она. — Нет, — возразил мальчик, — они не мертвые. По утрам, когда я просыпаюсь, они часто разговаривают. Тут он выболтал тайну, которой никто, кроме него, не знал. Ранним утром, когда все еще спят, кастрюли и сковороды принимают человеческий образ. Он ведь просыпается раньше всех и слышит, как они разговаривают между собой — глубокомысленно, со степенным видом, как полагается кухонной утвари. Впрочем, он не случайно назвал в первую очередь разливную ложку — это вещь важная, ею пользуются изредка, когда варят мясной суп. Бывает, что она подолгу висит, чисто выскобленная, на стене, по, когда ее снимают, ей предназначается важная роль. Поэтому мальчик с особым почтением относился к этой ложке и мог сравнить ее только с женой старосты. А черный горшок — не кто иной, как сам староста, — ведь у старосты вечно рот набит жевательным табаком, вот и горшок — он всегда полон каши; дно у него пригорает, а снаружи он покрыт сажей и копотью; в нем вечно кипит и бурлит — наверно, в желудке у него горит огонь, и жена нужна ему для того, чтобы помешивать в нем, а иначе он начал бы перекипать через край. Да и другие вещи в темноте превращались в людей, знатных или незначительных: ножи — в свирепых крестьян, которых он боялся, а чашки — в пухленьких девочек с розами на фартучках. Эти чашки смущали мальчика, и днем, за едой, он избегал дотрагиваться до этих особ; он даже старался не смотреть на них — а вдруг они догадаются, что он знает об их приключениях. Ночью это были важные особы, а днем — неряшливые, грязные, жалкие, точно глупые гости, которые сидят и сопят и боятся шевельнуться. Он хорошо знал их ночную жизнь и поэтому жалел их днем, когда они все сносили безропотно. Но одна вещь была ему дороже всего и одинаково хороша и днем и ночью; своим великолепием она затмевала всех, рядом с ней другие вещи выглядели ничтожным хламом, она была тщательно уложена на дно сундука, и дети видели ее только тогда, когда в доме бывали важные гости, на рождество и на троицу. Им никогда не позволяли дотронуться до этой вещи — так ею дорожили. Это было блюдо для пирогов — подарок, полученный матерью от жены старосты из Утиредсмири… Самое красивое блюдо в мире. На нем был нарисован чудесный дом, наполовину скрытый цветущим кустарником. К дому ведет гладкая дорожка, а по бокам трава и кусты. А кто стоит на дорожке в синем платье, в белой шляпе, с цветами в руках и с солнцем в душе? Он хорошо знал, кто это, но никому об этом не рассказывал. Это Одур, дочь старосты, которая уезжала на юг осенью, а возвращалась весной, — совсем как птичка. А дом за кустами — это дом Одур, там, в далеких странах. И когда-нибудь Нонни не будет маленьким мальчиком, который спит в бабушкиной постели. Некоторое время он сидит молча на краю бабушкиной кровати и вяжет стельку для своей обуви, но вскоре ему становится невтерпеж. — А я все-таки знаю что-то такое, — говорит он, опуская вязанье и глядя на бабушку, — что никогда-никогда не умрет. — Что ж это такое? — Никогда! — говорит он. — А все-таки, что же это, милый мой? — Ни за что не скажу. Он два раза накинул нитку на левый указательный палец и вытянул петлю. Может случиться, что он опять выболтает какой-нибудь секрет. Но есть одна вещь выше жизни и смерти, ночной свободы и унижений дня. Никто никогда не узнает о ней. Это тайна драгоценного блюда. Самое большое разочарование, которое может претерпеть человеческая душа, — это проснуться, когда другие спят, в особенности рано утром. Только проснувшись, человек понимает, насколько сновидения лучше действительности. Часто мальчику снились монеты в пятьдесят эйриров, в крону и даже в две кроны, — и все это исчезало, как только он просыпался. Он ел большой ложкой мясной суп с жирным мясом — таким жирным, что сало текло ручейком по пальцам. Он ел из необъятно большого блюда толстые ломти рождественского пирога — такие толстые, что он доставал из них целые изюмины величиной с человеческий глаз. Вот какое счастье могут дать человеку сны. Но как ни старался мальчик, он не мог опять заснуть и вновь увидеть во сне все эти прекрасные вещи или деньги, серебряные монеты, точно такие же, какие его отец отдавал старосте в счет долга за хутор. А ведь на те деньги, которые мальчик видел во сне, он мечтал купить себе изюму, печенья и ножик или веревку. Проснувшись, он бывал очень голоден. Он мечтал о виденном во сне, как собака о хорошей кости. Но ему было строго запрещено будить кого-нибудь и просить хлеба. Отец грозился связать его и оставить в сарае с баранами пастора Гудмундура, один из них иногда бодался всю ночь. Даже подумать страшно! Никого Нонни так не боялся, как «пастора Гудмундура». Этот баран, который терпеть не мог людей, иногда преследовал Нонни даже по ночам, врываясь в его сны. И мальчик бежал от него из одного сна в другой, смертельно боясь этого чудовища… Баран, хотя отец и гордился им, казался Нонни каким-то сверхъестественным уродом, точно так же как мясной суп и рождественский пирог были сверхъестественно прекрасны. Видно, даже во сне человеку может угрожать опасность. Чтобы забыть о голоде, Нонни начинал прислушиваться к обычной ночной перекличке горшков и сковородок в шкафах и на полках. О чем они болтали? Не так легко для маленького мальчика проследить нить разговора взрослых. Они говорили о делах прихода, и каждый старался вставить слово, чтобы обратить на себя внимание; жаловались на бедняков, которых должен был содержать приход, на этих старых хрычей, которые для всех были такой обузой; горько жаловались на распущенность молодых женщин, на стремление молодежи уходить в города, на тяжелые времена, высокие цены на зерно, новую породу глистов, которая теперь одолевала овец вместо солитера. По мнению разливной ложки, все шло бы иначе, если бы больше внимания уделялось пению и музыке. Поразительно, до чего все эти кастрюли, сковороды и ложки в своих речах походили на взрослых людей. Мальчика восхищала не столько сила их разума, сколько опыт, знания и бойкость речи — они так и сыпали названиями городов и сел, рассказывали о свадьбах, сыгранных где-то в далеких хуторах, слагали стихи, крепко бранились и делились сплетнями, дошедшими сюда из города. Бывали у них и перепалки, иногда по пустякам: кто-нибудь скажет, что фисгармония в церкви хрипит или что с купцом из Вика легче иметь дело, чем с купцом из Фьорда. У одних были незаконные дети, другие не верили в национальную независимость; были и такие, которые утверждали, будто горшок только на то и годен, чтобы наполнить его конским навозом. Одни находили, что стихи надо писать так: Упаси меня, Исус, помоги мне, боже святый, я, твой раб, простерся ниц пред тобой, господь распятый. А другим нравились такие стихи: Сира римса помса прамс пийра лимса фийра кийра симса ромса рамс рийра димса нийра. Боже мой, не рассвело ли наконец? Он тихонько поднимал голову, чтобы привидения, скрывавшиеся во мраке, не заметили его. Чем ближе к утру, тем яснее становилось, что у кухонной утвари иссякал запас мудрости, которой хватало только на ночь. И по мере того как их разговор замирал, мальчик начинал улавливать другие голоса. Внизу просыпались овцы и, поблеяв немного, облегчались после сна; некоторые становились на задние ноги, тыкались рогами в кормушки, толкали друг друга. Как только мальчику становилась слышна их возня, в его душе просыпалась надежда. Но из всех сигналов утра самым верным был храп отца. На рассвете, когда мальчик просыпался, звуки этого храпа были долгими-долгими и глубокими-глубокими. Эти звуки принадлежали еще не утру, а ночи. Они не имели никакого отношения к миру, в котором мы живем и бодрствуем; это было путешествие в чужие края — сквозь бесконечное пространство, неизмеримое время, среди странных существ. Да, кони, на которых несутся всадники во время этих походов, мало похожи на коней нашего мира, и вся жизнь в этом ночном мире не похожа на обыкновенную дневную жизнь. Но по мере того как приближалось утро, храп отца постепенно терял свою звучность, звонкие грудные ноты мало-помалу становились глуше, передвигались в горло, из горла — в рот и нос, затем перескакивали на губы со свистом или беспокойным пыхтением — цель близка, кони бьют копытом от радости, что пронеслись целыми и невредимыми сквозь глухо шумящие пространства бесконечности. И вот уже раскинулись родные края. У остальных дыхание было совсем иное. В нем не было той силы, того великолепия, что в отцовском храпе, да и бега времени в нем не чувствовалось. Например, дыхание бабушки. Можно ли было, прислушиваясь к нему, вообразить, что рядом с мальчиком лежит и спит живое существо? Она дышала так тихо и шевелилась так редко, что иногда думалось — уж не перестала ли она вовсе дышать? Но если мальчик склонялся над ней и начинал внимательно вслушиваться, он улавливал какие-то признаки жизни, с ее губ время от времени слетал слабый вздох. В течение многих часов она лежала как мертвая, а потом жизнь поднималась в ней на поверхность, подобно тем маленьким пузырькам, что поднимаются через долгие промежутки со дна стоячих луж, — эта жизнь проявлялась в странном бормотании, ворчании, шепоте, лепете, в обрывках непонятных и страшных псалмов, вестников другого мира. Ведь у нее, как у всех, был собственный мир, неведомый другим, — мир молитв и гимнов, тех длинных утомительных стихов, которые так ненавидел его отец, мир беспощадного и милосердного бога, долготерпеливого отца и грозного судьи, карающего ужасами ада. Об этом мире она никогда не распространялась и на вопросы о нем отвечала словами другой молитвы, еще более непонятной. Несмотря на то что бабушка пела так много псалмов и так много знала о радостях вечной жизни, она никому не навязывала своих верований. Правда, она учила Нонни молиться перед сном, а молитва — язык ее мира; но для Нонни молитвы были так же далеки от действительности, как то, что чудилось ему в храпе отца. И эта чужая жизнь, рисовавшаяся ему в бабушкиных гимнах, в словах, бессознательно срывавшихся с ее губ, нагоняла на него такой же страх, как болота с их мутной, ядовитой водой, с их тиной и мохнатыми странными растениями и водяными жуками. Против постели родителей стояла кровать, где спали трое старших детей: Хельги и Гвендур — в изголовье, Ауста — в ногах. А сонное дыхание Хельги, плач и скрежет зубов Аусты — к какому миру принадлежал этот язык сна? Язык без слов и значения, в котором нет ничего, кроме бессмысленной ярости; плач без слез и стонов — одна только острая, колющая боль, словно через тело девушки проникала из одного мира в другой какая-то страшная весть. Ни один из этих миров, ни один из этих голосов не подчинялся законам дня или чувствам нашего обычного мира. Где же находилась его мать в эти зимние утра, когда никого не оставалось дома, все были далеко, каждый в своем сне, и маленькую комнату в Летней обители окутывали тени других миров, где совершалось так много чудес? Спит ли она или лежит с открытыми глазами? Означают ли ее стоны, заглушаемые храпом отца, что она уже бодрствует, или даже во сне ее не коснулась целительная рука забвения? Как ни тосковал мальчик по дневному свету, лежа в одиночестве, в окружении холодных, чужих миров, которые даже не знали о его существовании, еще сильнее тосковал он по объятиям матери. Однажды ночью, должно быть, еще задолго до того, как начал брезжить зимний день, мальчик был далеко, в собственном мире сна. Тяжелая и все же сладостная полуночная дремота еще крепко сковывала его, но он не мог отдаться ей, кто-то звал его. Кто зовет его? Вначале этот зов доносился издалека, и он не обращал на него внимания; ему казалось, что это весть, идущая из чужих стран. Постепенно звук приближался, послышались стоны и вздохи, все ближе и ближе; ему чудилось, что оно уже в поселке, подходит еще ближе, и вот оно уже здесь, в комнате. Этот звук исходит от кровати матери. Нонни совсем проснулся. Он лежит в бабушкиной постели. В комнате горит маленькая, жалкая свечка, и бабушка, согнувшись, возится возле кровати родителей, все возится и возится; а на краю кровати сидит отец, держа мать за руку. Дети на другой кровати залезли под перину, но изредка выглядывают оттуда широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Они боятся смотреть друг на друга и прикидываются спящими. Сегодня ночью его матери очень плохо. Она стонет все громче и громче, все жалобнее и жалобнее, она кричит, плачет… Это страдания всего мира. Мальчику хочется встать и спросить, но он не спрашивает, только съеживается в постели. Бабушка уже возится возле плиты, стараясь растопить ее, — это ее вековечная борьба с огнем: в течение многих поколений бабушка мучилась, разжигая топливо, чтобы согреть воду. Проходит некоторое время. Мальчик опять начинает засыпать, шепчущие голоса опять раздаются где-то в другом краю. Его отец шумно спускается по лестнице. Где это он? В редсмирской церкви или, может быть, еще более отдаленной? Нет, он дома. Но вот он закрывает люк и уходит. Как только отец закрыл за собой люк, мать заплакала еще жалобнее. И опять будто холодная лапа с острыми когтями хватает мальчика за сердце. Почему так бывает, что те, кто тебе дороже всего на свете, так страдают, и ты ничего не можешь сделать для них?… В мозгу мальчика невольно возникает мысль, что во всех мучениях матери виноват отец — он ведь всегда считал, что владеет и распоряжается ею. У него, видно, совесть нечиста, раз он так внимателен к ней теперь, даже держит ее за руку, — этого он раньше никогда не делал, — и бежит в поселок среди ночи. Непостоянно и ненадежно любящее сердце. И все же только в нем одном можно найти сочувствие. Но сон сильнее самых благородных чувств любящего сердца. В самый разгар страданий матери свет начинает меркнуть, шум закипающей воды отдаляется, замирает треск огня, старческое ворчание бабушки, шепот, бормотание молитв — все это растворяется в легкой дремоте, в сновидениях, когда когтистая лапа перестает терзать его, — начинаются сновидения без страсти и мук, ласковые, как жизнь у аульвов; и вот опять его сковывает сладостная тяжесть полуночи, а его сознание постепенно просачивается, как песок, в бездну сна и погружается в забвение. Вчера отец отнес новорожденного в поселок, чтобы похоронить его. А мать? Успокоилась ли она? Примирилась ли, как и дети, с беспросветным однообразием зимних дней? Или она просто скрывала свое отчаяние, зная, что пощады не будет и человеческому сердцу нечего ждать сочувствия? У детей страх появлялся и исчезал, а страдания матери не прекращались ни на миг. Мальчику казалось, что никогда еще люди не спали так долго, как в это утро. Овцы уже давно зашевелились, вскочили, слышно было, как они бодаются. Отец, судя по его храпу, скоро проснется. Кухонная утварь умолкла, почуяв приближение дня. Окно, сквозь которое проникал бледный синеватый свет, казалось медленно раскрывающимся оком зимнего дня. Неужели все они боятся проснуться? Мальчик начал тихонько стучать в стену. Несмотря на запрещения и угрозы, он всегда делал это, если утро тянулось слишком долго. Когда и это не помогло, он принялся попискивать, сначала как мышонок, затем все громче и отчетливее; звук был такой, словно собаке наступили на хвост. Наконец он завизжал еще громче; теперь казалось, будто зюйд-вест врывается в открытую дверь. — Ну, хватит дурить! Это сказала бабушка. Все же мальчик добился своего. Старуха начала что-то бормотать, потом сделала попытку подняться и наконец вылезла из постели со всеми теми стонами, которые всегда сопутствуют этому подвигу. Она надела кофту и юбку из сурового полотна, затем принялась искать спички. В неверном свете лампы он видел ее с непокрытой головой, видел ее обветренное, изрезанное морщинами лицо с острым подбородком и впалым ртом, худую шею, жидкие серые пряди волос — и боялся ее; он считал, что утро наступало только тогда, когда она повязывала голову шерстяным платком. И вот она повязала голову. Ее медленные движения и блуждающий взгляд были для него как привет нового дня, привет возвращающейся действительности. Вот что означало для него это старое замкнутое лицо, выглядывавшее из-под платка, бормотанье, сопенье, воркотня. Она смотрела вниз, как бы косясь на собственный нос. И все возилась, пыхтела без конца, стараясь разжечь огонь. Скоро отец начнет почесываться, откашливаться, плеваться, возьмет щепоть табаку, наденет штаны. Пора задавать корм овцам. Началась та часть утра, когда реальная жизнь полностью вступает в свои права. Приятно было думать, что, по крайней мере, одно остается неизменным изо дня в день: отчаянная возня бабушки с огнем. Растопка всегда была одинаково сырая. Хотя старуха дробила куски торфа на тонкие пласты и клала самые сухие из них поближе к хворосту, от этого все равно не было никакого толку, слышалось только слабое потрескиванье; сырой, въедливый дым забирался во все углы и залезал даже в нос и рот, так что становилось трудно дышать. Мальчик прятал голову под перину, но дым и туда забирался. Свет стенной лампы спускался все ниже. Но как бы долго ни длилось обязательное бормотание бабушки, оно было предвестником вожделенного утреннего кофе. И как бы густы ни были клубы дыма, как бы сильно ни въедались в глаза, нос, горло и легкие, все же они предшествовали тому аромату, который наконец наполнит душу бодростью и верой, — аромату молотых зерен под струей кипящей воды из чайника. Чем дольше не разгорался огонь в плите, тем больше времени было для предвкушения этой радости, тем сильнее была сама радость. Чтобы убить время, Нонни начинал разглядывать скошенный потолок. Правда, он разглядывал его каждое утро и заранее знал результат, но все же он неизменно начинал это исследование, как только открывал глаза. Особенно зорко он следил за двумя сучками: если дым уменьшался и огонь разгорался настолько, что он мог разглядеть эти сучки во всех подробностях, значит, все в порядке и вода скоро согреется. Но что же такое эти два сучка? Это были два человека, два брата, у них было по одному глазу в середине лба, и оба были круглолицые, как его мать. Как это могло случиться, что они похожи на мать? Дело в том, что это братья матери, они уехали за море и там добились всего, чего хотели, задолго до того, как он родился. — Удивительно, чего только не видит этот ребенок, — сказала мать, когда он однажды с глазу на глаз рассказал ей о том, что ему представляется по утрам. Они шептались о различных вещах, о которых никто не должен знать, — о песнях, о далеких краях. — Если уехать далеко-далеко, — спросил он, сидя на краю ее кровати и держа ее за руку, — можно тогда получить все, чего желаешь? — Да, дружок, — сказала она устало. — И стать всем, чем только хочешь? — Да, — ответила она рассеянно. — К весне, — сказал он, — я поднимусь на гору, которая напротив хутора, чтобы узнать, видны ли оттуда другие страны. Молчание. — Мама, в прошлом году я однажды видел водопад в ущелье, и ветер погнал его наверх, обратно через горы. — Милый ты мой, — сказала мать, — я видела тебя во сне. — Ну и что же? — Мне снилось, что аульва взяла меня к себе в скалу, дала мне кувшин молока и велела его выпить. А когда я выпила, она сказала: «Будь доброй к маленькому Нонни, потому что он будет петь для всего мира». — Как это так? — спросил он. — Не знаю, — ответила мать. Тогда он прильнул к груди своей матери, и ему уж не надо было ничего на свете, — ничего, кроме материнского сердца, которое сильно билось. Наконец он встал. — Мама, почему я должен петь для всего мира? — Это сон, — сказала она. — Я должен буду петь для пустоши? — Да. — И для болота? — Да. — И даже для горы? — Так сказала аульва, — ответила мать. — Значит, мне придется петь в редсмирской церкви, — сказал он задумчиво. — Как будто так, — ответила мать. Он опять прижался к ней, очарованный этим предсказанием, и долго раздумывал над окрылявшими его словами. — Мама, — спросил он наконец, — ты научишь меня петь для всего мира? — Да, — прошептала она. — Весною. — И устало закрыла глаза. Его взгляд скользил от сучков на стене к кухонной утвари, стоявшей в шкафу и на полках, к суповой ложке, висевшей на стене, к горшку на полу; они все поглядывали на него как ни в чем не бывало. Но когда он замечал блеск хрупких и чувствительных чашек, похожих на пестро одетых девиц, его охватывало такое благоговейное чувство, что он давал обещание не проговориться о них никому ни единым словом; из вежливости он даже закрывал один глаз, а другим смотрел на них, как бы говоря: и я тоже не такой, как кажется на первый взгляд: он подразумевал песни, которые ему предстояло спеть, и далекие страны — такие далекие, как далек вечер зимнего дня от утра. Наконец послышался тот знакомый шум чайника, который оповещает, что вода скоро закипит. К этому времени мальчик обычно бывал так голоден, что, казалось, мог бы наброситься даже на сено, даже на торф или кизяк. Не удивительно, что он с такой тоской думал о ломте хлеба, который ему дадут. Какой это будет ломоть? Отрежет ли его бабушка от целого каравая или от половины? Не будет ли он совсем тонким с одной стороны? А чем она его намажет? Положит ли она рыбий жир с салом на середину, так что корочка останется сухой, как было вчера? Он никогда не мог наесться этим лакомым жиром, который оставляет такой острый вкус во рту. Надо отдать справедливость бабушке, она обычно не скупилась и большим пальцем правой руки намазывала толстый слой жира. Зато она очень экономно обращалась с сахаром и откалывала от сахарной головы маленькие неровные кусочки; и случалось, что как раз ему доставался самый маленький… Обо всем этом он размышлял не без тревоги и страха. По комнате распространялся аромат кофе. Это была самая торжественная минута утра. Вдыхая этот аромат, можно было забыть все невзгоды, в душе загоралась вера в будущее. Может быть, он и на самом деле уедет в далекие края, в далекие страны? В один прекрасный день, как это ни кажется невероятным, наступит весна, запоют птицы и на склонах гор появятся лютики. И может быть, мама поправится, когда дни станут длиннее, как в прошлом и позапрошлом году. В то самое мгновение, когда струя кипящей воды начинает литься в кофейник, громко раздается первое слово за день — вступительное слово, которое бабушка всегда произносит как заклинание, чтобы разбудить спящую глубоким сном Аусту. Это заклинание повторялось каждое утро; и хотя Аусте оно всегда казалось новым, мальчик давно выучил его наизусть и запомнил на всю жизнь. — Ну не стыдно ли? Это же безобразие. Почти что взрослая девушка. Нечего сказать! И что у них в голове, у этаких? Неужели можно было ожидать, что спящий проснется от такой слабой взбучки? Со стороны могло показаться, что бабушка просто бормочет какую-то молитву вперемежку со старым псалмом. Ауста, конечно, продолжала спать, забившись в угол кровати, с открытым ртом и запрокинутой назад головой. Одна рука лежала под ухом, а другая, полуобнаженная, на перине, — будто она во сне ждет, что кто-нибудь положит в эту руку счастье. На сорочке, возле шеи, была заплата. Бабушка продолжала свое заклинание: — И голова-то пустая у таких вот, безмозглых. Какой толк может выйти из них? — Она любила говорить об Аусте во множественном числе. — Ведь у них нет даже целой рубашки на теле… (Громче.) Соула, пора взяться за вязанье, девушка! Скоро завтрак, а там и обед. Мальчики не переставали удивляться бабушкиным представлениям о времени. Теперь струя воды красиво, с глухим шумом падает в кофейник, дымится, распространяя густой аромат. Ауста по-прежнему спит, а старуха продолжает будить ее. — Ничего путного из тебя не выйдет. Будешь всю жизнь сама себе в тягость. Ауста Соуллилья все еще спит. — Неужели ты думаешь, что я поднесу тебе кофе в постель, как барыне, — тебе-то, тринадцатилетней девчонке? Скоро ведь уж четырнадцать будет. А там и конфирмация. Но до этого я еще велю отцу выпороть тебя. Эта заутреня не производила никакого впечатления на Соулу. И лишь тогда, когда старая Халбера подходила к кровати и принималась трясти Аусту, тогда — но не раньше — девочка открывала глаза. Она открывала их с трудом, испуганно мигая и растерянно озираясь. Наконец она приходила в себя, закрывала лицо локтем и сопела. Ауста была темноволосая бледная девочка с удлиненным лицом и тяжелым подбородком; она чуть-чуть косила на один глаз; брови и ресницы у нее были темные, а глаза серые, как сталь. Это было единственное лицо на хуторе, имевшее живые краски и отчетливую форму, и поэтому мальчик часто смотрел на свою сестру, как будто удивляясь — откуда она явилась. Она была очень бледна. На ее длинном, как у взрослого человека, лице лежал отпечаток заботы, почти что жизненного опыта. Сколько мальчик помнил себя, Ауста всегда была его старшей сестрой. Хотя ее плечи и груди не напоминали своими линиями полураспустившийся цветок — либо они уже распустились, либо никогда не были бутонами, — в них еще отсутствовала мягкая округлость, свойственная зрелой женщине. Ауста не была ребенком, но далеко не была еще взрослой. — Вот сюда я ставлю твой кофе, Соуллилья, — сказала бабушка и поставила ее чашку в самый дальний угол комнаты. — Я ни за что не подам ее тебе ближе. Девочка продолжала почесывать себе голову, зевать и причмокивать. Она вытаскивала юбку из-под подушки и надевала ее под теплой периной. Высунув голые длинные ноги из-под перины, она натягивала толстые нитяные чулки и без всякого стеснения клала ногу на ногу. Когда мальчик начинал рассматривать ее еще не развившееся тело, то лишний раз убеждался, что хоть она и старшая сестра, но что касается телосложения, то по сравнению с ними, братьями, это существо низшего порядка. Однако время размышлений кончилось: в эту минуту бабушка подает ему кофе и будит старших братьев. Теперь мальчик собственными глазами мог увидеть, от какой части каравая отрезан его ломоть, намазан ли он весь, включая корочку, достался ли ему большой или маленький кусочек сахара. В окне уже брезжил рассвет. Зимнее утро еще раз поднимало свои тяжелые веки. Начинался день. Глава двадцать шестая День В этой семье обычно ели молча, почти торжественно, как бы совершая таинство. Каждый наклонялся над тарелкой, стоявшей на коленях, очищая рыбу от костей с таким сосредоточенным вниманием, с каким работает часовщик; кашу ели не отрываясь, держа миску у самого подбородка. До чего же быстро управлялся отец с огромной миской каши! Старуха ела возле плиты, повернувшись ко всем спиной. На завтрак всегда подавали горячую овсяную кашу, кровяную колбасу, ломоть хлеба, остатки вчерашней соленой рыбы и подогретый кофе с куском сахара. Вкуснее всего был сахар. Мать ела, как птичка, полусидя в постели; она доставала одну из восьмидесяти склянок, присланных ей членом альтинга, и принимала лекарство. Лицо у нее было серое, вялое, большие глаза лихорадочно блестели. Во рту у нее появились какие-то болячки, и жевала она с трудом. Иногда мальчику становилось не по себе оттого, что отец уписывает такую пропасть каши прямо на глазах у матери, а она едва-едва притрагивается к рыбе и с отвращением глотает ее. Никогда дети не мечтали так страстно о куске хорошего мяса или толстом ломте ржаного хлеба, как после еды. Бьяртур сразу же после завтрака ложился на самый край постели — это была привычка, сохранившаяся с детства. Несколько минут он сильно храпел, затем вскакивал с видом человека, которому угрожает смертельная опасность, и шел в хлев взглянуть на скотину. Бьяртур пристроил к дому овчарню и стойло для барана, но ягнята и двухлетки находились в загоне под жилой комнатой. Старшие мальчики чистили кормушки, выгребали навоз, ломали лед на ручье, прокладывали вокруг дома дорожки, которые снова заносило снегом. Овцам приходилось взбираться на восемнадцать ступенек, выдолбленных в снегу, чтобы перевалить через сугроб. Людям тоже. Под окном выкапывали нечто вроде канавы, чтобы дневной свет мог проникнуть в комнату. Только тогда, когда отец и старшие мальчики уходили в овчарню, на хуторе по-настоящему начинался день, и тянулся он бесконечно долго; вечер казался таким далеким, что даже брало сомнение, наступит ли он. В дом проникал скудный свет — ведь оконца были маленькие, а сугробы высокие. Две кровати на день застилались, а в третьей неподвижно лежала мать. Иногда она поворачивалась в постели — очень медленно, с полузаглушенными стонами: у нее были пролежни. Роды, как и раньше, сопровождались у нее болезнью, укладывавшей ее в постель каждую зиму месяца на три. В прошлом году она родила ребенка и пролежала четыре месяца. Этот ребенок умер. На кровати, у окна, сидела Ауста и вязала кофту. Ноги ее не доставали до пола, зато она могла время от времени прислониться к стене и подремать. Бабушка доставала прялку и начинала прясть. Во всем доме слышалось жужжанье, наполнявшее долгие дни. Колесо прялки — как колесо времени, что мчит нас далеко-далеко, каждого к своему пределу. Теперь Нонни можно было немного поиграть. Он выгонял скотину на пастбище: то есть расставлял на всех кроватях кости, изображавшие животных. Овец он поместил под стропилами — значит, на вершине горы и по отлогим склонам; бараньи челюсти, изображающие коров, он привязал к ножкам плиты. К коровам маленький Нонни относился иначе, чем Бьяртур из Летней обители: у него их было десять. Затем он отправлялся в далекое путешествие; конями ему тоже служили кости. Он ведь знает дорогу в чужие края, лежащие по ту сторону гор и болот, он гонит своих коней к фьордам; путь долгий и трудный. В этой комнате можно совершать далекие путешествия, если держаться правил, которые известны только ему одному. Даже края кровати — это опасные горные тропы с ущельями, снежными сугробами и привидениями. Иной раз ему приходится даже ночевать в дороге (под столом у окна). Только с наступлением весны, когда снег тает и мать начинает поправляться, перед ним раскрываются настоящие просторы, а воображаемые просторы комнаты исчезают, они так обманчивы, что маленькое расстояние — величиной с ладонь — между «коровником» Нонни и люком разрастается в огромное пространство, которое он с трудом преодолевает. В городе Нонни разговаривает с врачом и лавочником. Он закупает огромное количество изюма — ведь в его доме питаются только сластями: изюм в кадках, изюм в ящиках, изюм в мешках, белый сахар. У доктора имеется около пятисот пузырьков с лекарствами — почти столько же, сколько овец у старосты в Утиредсмири. Но странно, мальчик не покупает лекарств — ни одной капли. И, значит, не обещает, как отец, голосовать за врача на выборах в альтинг в благодарность за полученные снадобья. Нонни не знает ничего более горького и противного, чем лекарства этого доктора; в его душу даже закралось подозрение, что они-то и мешают матери выздороветь. Уж не покупает ли их отец специально для того, чтобы извести мать, и уж не заодно ли он с доктором? Нонни терпеть не может этого доктора и не будет голосовать за такого человека в альтинг. Зато он подаст голос за лавочника — в благодарность за изюм. Врач рассердился и грозит обратиться к судье, но мальчик ни капельки не боится, он обещает врачу уступить ему старую собаку, которую изображает камешек. Доктор отчаянно бранится. — Из-за чего такой шум, бог ты мой? — спросила бабушка. Но мальчик не сразу ответил ей. Ведь мир, из которого пришла бабушка, устроен совсем иначе: там другие правила, другие расстояния. Когда она его бранит — это значит, что с севера идет метель. — Раз ты даже сам с собой ссоришься, придется угостить тебя ремнем. — Бабушка, — сказал мальчик, — ведь тебя вовсе нет здесь. Ты — метель. А я нахожусь в дороге. — Ты совсем одурел, — ответила бабушка. — И не стыдно тебе? Такой большой парень занимается среди бела дня всякими глупостями, а вязать еще не научился. Мальчик прерывает разговор с важным господином во Фьорде и говорит: — Ай-ай-ай, что я вам говорил! Она напустила бурю! Он торопливо прощается и быстро-быстро мчится домой по извилистым тропинкам, пересекающим комнату во всех направлениях. Но на половине пути его настигает бабушка — вернее, буря, внезапно разразившаяся над пустошью. Он замерзает — и игра кончается. Бабушка усаживает его на кровать и дает ему вязать. Уныло накидывая нитку на палец, он начинает вязать. Это все та же стелька, над которой он бьется уже целую неделю и которая еще даже наполовину не закончена. Как будто ничто не двигается с места, все тянется и тянется, и ничему не видно конца — ни вязанью, ни дню, ни жизни в отцовском доме. И вдруг эта мысль нагоняет на него сон. Он вспоминает, что уже погиб в пургу на пустоши. — Бабушка, я привидение, — говорит он, зевая. — Ты, маленький негодник, кажется, еще не слышал сегодня хорошего псалма. Да, в самом деле — теперь он вспомнил, что сегодня еще не слышал псалмов. Но это еще не самое худшее, что могло с ним случиться. Часто его бабушка бывала так занята этими «хорошими псалмами», так усердно распевала их, что забывала бранить его за плохую работу. И случалось, он засыпал над вязаньем, если бабушка пела что-нибудь особенно хорошее: In dulci jubilo — сердцем мы жаждем, impre saepio — радости даждь нам, богородица gremio. Alfa hesido! Alfa hesido! Исусе parvuli — иже еси, о pura optime на небесех, prinsinn glorii, наши души спаси! наши души спаси! О Peturs Karitas! О Cari Ponitas! на суде предстоящем per nostra crimina прощенье обрящем. Selorum gaudia и спасенье души! и спасенье души! Да воздастся дающим! — в райских кущах живущим, божьи слуги поют славу Cantica, и святые живут в горних Kuria, души праведников, души праведников.[26] Это продолжалось долго. Псалмы никогда не кажутся такими длинными, как в дни детства… Никогда их язык не бывает так: чужд душе. К старости, наоборот, время, проведенное в пении псалмов, лечит слишком быстро. В этих священных, древних, пересыпанных латынью стихах, которым старуха научилась у своей бабушки, таился ее второй мир. Жужжанье прялки под их ритм было ее музыкой, которой она отдавалась, пока низкий потолок комнаты не сливался с горизонтом вечности, нитка обрывалась, руки опускались на колени, а прялка умолкала. И песня кончалась. С последним отзвуком этой песий, еще дрожавшим в душе и на губах, она принималась искать нитку на веретене; найдя и послюнив ее, она продевала кончик в отверстие и будила мальчика. — Разве так вяжут? — говорила она. — Стыд и срам! Вчера петли были редкие, как в рыбацкой сети, а сегодня они так стянуты, что иглу не просунешь. Мы уж дошли до четвертой стельки, а ты все еще не научился вязать. Накинь нитку два раза на палец, дуралей ты этакий, или я все распущу. Надо найти какую-нибудь уловку, чтобы спастись от этого обязательного ежедневного нагоняя, но незаметно для бабушки. Способы могу быть разные. Иногда старуху можно упросить запеть новый псалом или рассказать сказку, но самое верное — отвлечь ее внимание. Сегодня ему повезло. Ауста откинулась к стенке, опустив подбородок на грудь, уронила спицы на колени и уснула. — Бабушка, — говорит мальчик негодующе, — смотри-ка, Ауста спит. Так мальчику удалось привлечь внимание бабушки к Аусте, этой соне, у которой и тело какое-то странное, — она же только наполовину человек. — Ну что за безобразие, — говорит бабушка. Но когда Аусту разбудили с обычными причитаниями, все началось сначала. День как будто не продвинулся вперед ни на пядь. Мать стонала так же жалобно, как прежде. О pura optime, drag on postea. Drag on postea… Колесо опять завертелось, и мальчик вспомнил, что он в течение долгого времени был привидением. — Привидения… — замечает он. — Они ведь что хотят, то и берут, не правда ли? — Что за чепуха! — Они могут делать все, что им угодно. — Вяжи, вяжи. — Бабушка, расскажи мне сказку о привидениях. — А чего ради? — Ну хотя бы только об одном-единственном привидении.

The script ran 0.015 seconds.