Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Леонид Соловьёв - Повесть о Ходже Насреддине: Очарованный принц [1954]
Известность произведения: Низкая
Метки: adventure, adv_history, child_adv, home_entertain, humor_prose

Аннотация. «Очарованный принц» - это продолжение полюбившейся читателям всех возрастов книги о мудрено и острослове Ходже Насреддине. Она рассказывает о приключениях героя в горах Ферганы и в Коканде. Насреддин по-прежнему верен себе: он борется со злом, помогает слабым и беззащитным, восстанавливает справедливость. Из беззаботного весельчака наш герой превратился в умудренного житейским опытом философа, который умеет высмеять глупость и всегда придумает дерзкий и хитроумный план, чтобы наказать жадность и порок.

Аннотация. Пятый десяток пошел Ходже Насреддину. Он обзавелся домом в Ходженте и мирно жил со своей женой и семью ребятишками. Его верный спутник в былых странствиях — ишак — тихо жирел в стойле. Казалось ничто, кроме тоски по былой бродячей жизни, не нарушало ставшего привычным уклада. Но однажды неожиданная встреча с необычным нищим позвала Насреддина в горы благословенной Ферганы, на поиски озера, водой которого распоряжался кровопийца Агабек. Казалось бы, новое приключение Ходжи Насреддина... Но на этот раз в поисках справедливости он обретает действительно драгоценное сокровище. Вторая книга Леонида Соловьева о похождениях веселого народного героя. Но в этой книге анекдоты о жизни и деяниях Ходжи Насреддина превращаются в своего рода одиссею, в которой основное путешествие разворачивается в душе человека.

Полный текст.
1 2 3 4 

Неподалеку на бугре стояла глиняная мазанка, обращенная дверью к озеру. – Жить будешь там, – сказал Агабек. – Каждую ночь ты должен подойти к ставню и удостовериться, что замок цел. Понял, запомнил? – Понял и запомнил, хозяин. Этим завершилось его вступление в должность хранителя озера. Агабек направился домой, унося в бороде ухмылку, а в поясе – кошелек, радуясь, что успел так ловко ухватить за самый кончик хвоста свои семьсот пятьдесят таньга. «Пройдет месяца полтора-два, и под каким-нибудь предлогом я выгоню его, оставив залог в свою пользу, – ибо зачем нужен мне хранитель, если до сих пор я прекрасно обходился без него с помощью такого надежного, такого прочного замка? – размышлял Агабек. – Свои деньги я вернул, а это – самое главное!» Деньги-то он вернул, спора нет, но что потерял на этом, даже и помыслить не мог! К вечеру Ходжа Насреддин перебрался в мазанку на бугре. Одну половину мазанки, посветлее, предназначил он для себя: поставил в углу топчан, починил развалившийся очаг; вторую, темную, отгородил тополевыми жердями для ишака. – По сердцу ли тебе новое обиталище? – спросил он, насыпая ячменя в ишачью кормушку. – Вот занятный вопрос: как теперь понимать наше с тобою соседство под одной кровлей, – то ли я перехожу в ишачье состояние, то ли ты намерен прикинуться человеком? Неспроста сказал он эти слова: за ними скрывался тайный смысл, ожидавший претворения в дело. Но когда и как – Ходжа Насреддин еще не знал. Томительно долго таял этот вечер, задумчивый и кроткий, один из тех, что примиряют землю и небо, наполняя мир тихим светом. Ходжа Насреддин сидел на камне, у порога своей мазанки, устремив взгляд на озеро, уже уходившее в блеклую синеву сумерек. Когда из глубины раздумий Ходжа Насреддин поднялся опять на поверхность – вокруг была ночь; посвежело, потянуло росистыми запахами, пришло время сна, – он потянулся, зевнул, направился в мазанку. За углом что-то зашумело и донесся тихий голос: – Это я, Саид. В темноте неясно обрисовалась фигура юноши. – Зачем ты здесь? – удивился Ходжа Насреддин. – Я слышал от людей, будто ты принял должность хранителя озера, вот и пришел узнать – правда ли? – Да, принял. Ты как будто бы встревожен этим, но почему? Юноша замялся: – Теперь… когда эта должность… захочешь ли ты вспомнить?.. – О тебе и о твоей несравненной Зульфии? – перехватил его слова Ходжа Насреддин. – О неразумный юноша, не имеющий силы довериться другу, – откуда эти сомнения? Уметь доверять – это величайшая из наук, потребных нам в жизни; судьба подобна благородной арабской кобылице: она не терпит трусливого всадника, но мужественному покоряется. Ты понял? – Понял, прости меня. – Не ищи встреч со мной. Не ходи ко мне, пока не позову. Никто не должен видеть нас вместе: не порти мне игры. Я сказал, а ты слышал, иди! И опять – уснувший сад, серебристый туман, рокот соловья, тонкий звон ящерицы и прерывистый шепот у водоема, в тени: – Я видела его вчера в щель нашей калитки: он шел вместе с Агабеком из чайханы. Он был так суров и надменен. И я подумала об его обещании помочь нам… – О Зульфия, почему ты в своей груди не имеешь силы довериться другу? Умей доверять: это величайшая из наук, потребных нам в жизни! Разве не знаешь ты, что судьба подобна благородной арабской кобылице: трусливого всадника она сбрасывает на землю, мужественному покоряется! – Как умно и красиво ты говоришь, Саид, сам наш старый мулла не сказал бы лучше! – Нужно всегда помнить, Зульфия, что за холодной зимой приходит солнечная весна, только этот закон и следует помнить; что же касается обратного – то лучше его позабыть. – Это стихи, Саид, ты сложил их сам, для меня? Соловей прервал свою песню, звонкая ящерица уснула, забравшись в дупло; звезды заметно передвинулись в небе, водоем затянулся паром – ночь уходила на запад. Через два дня новый хранитель озера появился у чайханы. Он появился после полудня, когда Агабек, сыгравший с чайханщиком свою ежедневную партию в шахматы, уже удалился и чоракцы наслаждались отдыхом беспрепятственно. Не отвечая на обращенные к нему приветствия, хранитель озера подошел к лепешечнику, тот засуетился, прихорашивая свой товар, выкладывая наверх лепешки побелее и порумянее. Хранитель купил – но купил не одну, не две, не три лепешки, а всю корзину целиком! Точно так же он купил у продавца абрикосов сразу всю корзину, затем удалился со своими покупками. В чайхане, понятное дело, начались разговоры. Зачем он покупает сразу так много? Лепешки зачерствеют, абрикосы завянут… Может быть, он очень ленив ходить и теперь надолго засядет в своей хибарке? Но то же самое повторилось и на следующий день: в полуденный час хранитель озера с двумя пустыми корзинами появился у чайханы; наполнив их, одну – лепешками, вторую – абрикосами, он ушел, не заметив, как и вчера, поклонов, обращенных к нему. Чайхана загудела, заволновалась. Куда он девал все, купленное вчера? Съел? Там хватило бы на пятерых! Загадка!.. В скудной событиями, робкой жизни чоракцев она вырастала до размеров зловещей тайны. А тут еще один пастух подлил масла в костер пересудов. Этот пастух шел с пастбища в селение, чтобы купить ячменной муки, и по дороге случайно заглянул в хибарку на бугре. Глазам его представилось нечто смутившее разум: новый хранитель озера кормил своего ишака белыми лепешками и абрикосами, освобождая последние от косточек и вырезая ножом червоточины. Покупая муку, пастух, конечно, рассказал об этом лавочнику; тот немедленно закрыл свою лавку и, приплясывая от нетерпения, побежал в чайхану с горячим, обжигающим язык и десны орехом новости во рту. Кормит ишака! Белыми лепешками, абрикосами! Чайханщик Сафар побледнел. Глупый шерстобит Рахматулла повалился в корчах на спину и задохнулся от смеха. Мельник и маслодел не поверили. Нашелся из молодых один смельчак, вызвался сходить подсмотреть. Ему повезло: он подкрался к хибарке незаметно и как раз вовремя, – ишак ужинал. Он ужинал белыми лепешками и абрикосами – в точности, как говорил пастух, а новый хранитель кланялся ему и, подавая на ладони разрезанные пополам абрикосы без косточек, называл его «сиятельным», «блистательным» и «царственнородным». Смельчак вернулся в чайхану. Притихшая было на время его отсутствия, она вновь загудела. Значит, правда! Но что скрывается за этим? Гончар Ширмат молча постучал пальцем по своему лбу. Такое предположение казалось наиболее вероятным, – но как же тогда Агабек, хитрейший из хитрых, не разглядел этого в новом хранителе? Да и недавняя игра в шахматы?.. Сумасшедшие так не играют! Или, может быть, они с Агабеком вступили в тайный сговор, а все остальное – хитрости, творимые для отвода глаз? Но какой сговор, какую цель он преследует, против кого направлен? Отобрать в свою пользу все поля, отобрать сады – вот что они задумали, не иначе! – И мою чайхану тоже! – мрачно добавил Сафар. – Надо было соглашаться в прошлом году, когда мне давали за нее сто пятьдесят пять таньга! Расчет Ходжи Насреддина оправдался: чайханщик Сафар за шахматами рассказал Агабеку об ишачьих пирах в мазанке на бугре. Чтобы собственными глазами увидеть закупку лепешек и абрикосов, Агабек задержался в чайхане дольше обычного. И он увидел! Ходжа Насреддин нарочно купил у него на глазах не две, а четыре корзины, – пришлось взять в помощь лепешечника, чтобы донести. При этом Ходжа Насреддин делал вид, что не заметил в чайхане Агабека, но про себя думал: «Сегодня же он пожалует ко мне в мазанку». К вечеру он увлажнил глиняный пол водою, принес свеженарезанного камыша и устроил ишаку постель, потом разделил половинками абрикосы и разложил в красивом порядке на глиняном расписном блюде, купленном у Сафара за восемь таньга. В приоткрытую дверь он увидел Агабека, направлявшегося к мазанке. Небо пламенело, солнце опускалось в море огня; освещенный в спину Агабек рисовался на закатном небе грузно и тяжко, словно высеченный из камня. Но бывает на каждый камень свой молот! Ходжа Насреддин придвинул к себе корзину с лепешками, блюдо с абрикосами, повернулся лицом к ишаку, спиной – к двери. Закатное солнце окрашивало стену перед ним теплым янтарным светом; ишак, почуяв лепешечный запах, поднял уши – кончики их опушились в сиянии, сквозя тонкими волосками. – Успеешь! – сердито сказал Ходжа Насреддин, оттолкнув от корзины его подсунувшуюся морду. Закатный свет на стене погас, прикрытый тенью: Агабек стоял в дверях. – О блистательный и царственнородный! – без малейшей заминки продолжал Ходжа Насреддин, протягивая ишаку лепешку. – Я нигде не мог найти в этом глухом селении лучших. Да что спросишь со здешних пекарей, если они даже и близко не подходили к дворцовым пекарням! Зато абрикосы хороши, без единой червоточинки; полагаю, они заслуживают вашего сиятельного одобрения. Абрикосы заслуживали одобрения: в две минуты блюда как не бывало! Затем «блистательный» вернулся к лепешкам и сожрал подряд четыре штуки. Охота к еде у него разыгралась, он требовал еще и еще, – Ходжа Насреддин мог только шевелить в негодовании бровями да тихонько шипеть, а спиной пребывал по-прежнему в низкопоклонном изгибе. Тень, заслонявшая вечерний свет, пошевелилась. Как бы услышав шорох, Ходжа Насреддин обернулся, выпрямился, изобразил на лице испуг, замешательство. С преднамеренной неловкостью загородил собою ишака, у которого из пасти торчала недожеванная лепешка. Агабек шагнул в дверь и уставился на Ходжу Насреддина строгим вопрошающим взглядом. Ишак продолжал жевать; лепешка, пошевеливаясь, быстро втягивалась в его пасть. – Вот оно что! – протянул Агабек, делая по старой судейской привычке вид, что ему все понятно, хотя на самом деле ему ровно ничего не было понятно. – Вот куда, оказывается, ты деваешь абрикосы и лепешки целыми корзинами! – Я… я никуда не деваю, – сбивчиво забормотал Ходжа Насреддин. – Я употребляю в пищу. – Употребляешь в пищу! – усмехнулся Агабек, всколыхнув бороду. – Две корзины лепешек и две корзины абрикосов ежедневно! Не лги, не скрывайся, говори правду! – Он грудью надвинулся на Ходжу Насреддина, чувствуя за его замешательством тайну, быть может, преступную. – Говори правду, я видел: ты кормишь абрикосами и лепешками своего ишака. – Тсс! – Ходжа Насреддин сморщился, даже присел, как будто ему попала холодная вода в больной зуб. – Ради аллаха, о высокочтимый хозяин, не произноси этого грубого слова: оно здесь неуместно. – Как это – неуместно? Здесь стоит ишак, я вижу ишака и говорю – ишак! – Трижды, как нарочно! Лучше выйдем, хозяин, и поговорим за дверью, наедине. – Мы и здесь наедине; ведь не считаешь же ты нашим третьим собеседником этого ишака? – В четвертый раз, милостивый аллах! Выйдем, хозяин, выйдем! Он вытеснил Агабека из мазанки, прикрыл дверь. И сразу угодил под строжайший допрос. – Не допытывайся, хозяин, это великая тайна, к ней причастны многие сильные мира. – Сильные мира? Но тогда наравне с другими сильными посвяти и меня в свою тайну. – Я глубоко тебя чту, хозяин; здесь, в Чораке, ты воистину сильный, но по сравнению с теми – козявка или, лучше сказать, муравей. – Я муравей! Да завяжется в три узла твой язык на этом дерзком слове! – Прости меня, хозяин, но если речь идет о царственных особах… – О царственных особах?.. – Кальян суетного нетерпения возжегся и задымил в душе Агабека. – Ты мой слуга, значит не должен от меня скрывать ничего. Ходжа Насреддин поник головою, как бы раздираемый надвое противоречивыми чувствами: – Что же мне делать? С одной стороны, я действительно не должен иметь никаких тайн от своего благодетеля – так наставлял меня покойный отец… – Он тебя правильно наставлял и, по-видимому, был достойнейший человек. – Но, с другой стороны, тайна и гнев могучих, гнев, который может испепелить нас обоих. – Я никому не скажу. – Не сочти за дерзость, хозяин, если я потребую клятвы. – Клянусь своим загробным спасением! И Агабек придвинулся к Ходже Насреддину вплотную, готовясь услышать великую тайну. Однако по расчетам Ходжи Насреддина время для этого еще не пришло, плод еще не созрел – пусть повисит на ветке. Сколько ни бился Агабек – Ходжа Насреддин остался непреклонен. Через неделю, раньше нельзя, он не может раньше, если бы даже ему пришлось покинуть место хранителя озера. – Покинуть место? Что ты, зачем же! – испугался Агабек, сразу ослабив напор. – Если так, я подожду. Соблазненный червяком тайны, он теперь крепко сидел на крючке! Глава двадцать шестая Все, все проходит; бьют барабаны, и базар затихает – пестрый, кипучий базар нашей жизни. Одна за другой закрываются лавки суетных мелких желаний, пустеют ряды страстей, площади надежд и ярмарки устремлений; становится вокруг тихо, просторно, с неба льется грустный закатный свет, – близится вечер, время подсчета прибылей и убытков. Вернее – только убытков; вот мы, например, многоскорбный повествователь этой истории, не можем, не кривя душой, похвалиться, что заканчиваем базар своей жизни с прибылью в кошельке. Миры совершают свой путь; мгновения цепляются за мгновения, минуты – за минуты, часы – за часы, образуя дни, месяцы, годы, но мы, многоскорбный повествователь, из этой вечной цепи ничего не можем ни удержать, ни сохранить для себя, кроме воспоминаний – слабых оттисков, запечатленных как бы на тающем льде. И счастлив тот, кто к закату жизни найдет их не совсем еще изгладившимися: тогда ему, как бы в награду за все пережитое, дается вторая юность – бесплотное отражение первой. Она не властна уничтожить морщины лица, вернуть силу мышцам, легкость – походке и звонкость – голосу; ее владения – только душа. Встречали вы старика с ясными и светлыми глазами? Это юность, повторенная в его душе, смотрит на вас, это бесплотный поцелуй из прошлого, подобный свету погаснувшей звезды, это блуждавший где-то и наконец вернувшийся к нам обратно звук струны, которая давно уж отзвенела. Да будет ниспослана такая милость и нам за все наши горести и утраты: пусть никогда не изгладится в нашем сердце благословенный оттиск, оставленный юностью, дабы, вернувшись к нам на закате, узнала она дом, в котором когда-то жила… Есть на земле Фергана, навек покинутая нами и навек незабвенная, – голубой сон души; это ее память, ее след оттиснулись на сердце: ее раскаленное солнце, ее города с многошумными, пестроцветными базарами, ее селения, утонувшие в зеленых садах, ее горы с вознесенными за облака снеговыми вершинами и мутно-ледяными потоками, ее поля, озера и пески, хрустальные рассветы и багрово-страстные, во всю небесную ширь, закаты над горами, ее осиянные ночи, задымленные чайханы, ее дороги, каждая из которых казалась когда-то дорогой в Ирам – страну счастливых чудес… Все это в сердце. Вернусь ли, увижу ли? Нет, никогда. Но есть впереди примирение – вторая юность: мы не вернемся, мы вспомним… Прервем наши грустные размышления; зачем переживать нам старость дважды, один раз – в предчувствиях, а второй – наяву? Не так уж много дней подарено нам, чтобы могли мы тратить их с подобным безрассудством, позволяя будущему пожирать настоящее; полдень позади, но до закатных барабанов еще далеко, и базар еще шумит полным голосом; торгуют все лавки, затоплены тысячами людей ряды, волнуются и гудят площади; крики водоносов сливаются с гнусавыми воплями нищих и пением дервишей, скрипят арбы, ревут верблюды, звенят молотки чеканщиков, рокочут бубны шутов и плясуний, харчевни расстилают свои пахучие дымы, блестит под солнцем шелк, переливается бархат, играют узорами дорогие ковры – нет конца базару, и нет предела его богатству. Хорошо на базаре продавцу, уверенному в добротности своего товара: ему нет нужды хитрить, и лебезить перед покупателем, и заговаривать зубы, подсовывая товар хорошим концом и пряча изъян за прилавок; вольготно и покупателю, чувствующему в поясе плотную тяжесть туго набитого кошелька. Но что делать на шумном базаре жизни тому, у кого весь товар состоит из возвышенных чувств и неясных мечтаний, а в кошельке вместо золота и серебра содержатся одни сомнения да глупые вопросы: где начало всех начал и конец всех концов, в чем смысл бытия, каково назначение зла на земле и как без него мы смогли бы распознавать добро? Кому нужен такой товар и такие монеты здесь, где все заняты только торгом: приценяются и покупают, рвут и хватают, продают и предают, обманывают и надувают, орут и вопят, толпятся и теснятся и не прочь при случае задушить зазевавшегося! Такой человек ничего не продаст и не купит на этом базаре с прибылью для себя – его место среди нищих и дервишей… Но мы, оказывается, все еще до сих пор сидим в чайхане раздумий о жизни – в этой грустной чайхане, где пьют из чайника несбывшихся надежд и курят из кальяна поздних раскаяний. Скорей на базар! Эй, чайханщик, получи деньги за свой горький чай; лучше бы нам не заходить в твою чайхану и не пробовать его: меньше было бы морщин на лице!.. Скорей на базар, в гул и пыль, в тесноту и давку, в этот неистощимый водопад красок, звуков и запахов, что бурлит и клокочет, крутя мельницу торга. Разыщем в толпе одноглазого вора, узнаем, как удалось ему исполнить приказание Ходжи Насреддина. Четыре тысячи таньга праведных денег. Праведных денег! Очутившись на кокандском базаре, одноглазый вор уже второй день бродил по рядам в тягостном, бездейственном недоумении. Сотни, даже тысячи кошельков были вокруг; скрытые в поясах и карманах кокандских ротозеев, они дразнили его опытный взгляд своими заманчивыми припухлостями, вызывая сладостную дрожь в пальцах, и даже как будто бы слегка шевелились, крича тонкими голосами: «Возьми нас, возьми! Избавь нас, ради аллаха, от нашего тесного плена; мы хотим на волю, на солнце, – о, как весел и радостен будет в его лучах наш золотой и серебряный блеск!» И он бы взял, взял без всякого труда, взял так ловко, что обокраденный ротозей в шелковом праздничном халате и тюбетейке с красной кисточкой долго бы еще, ничего не подозревая, странствовал по рядам, приценяясь к товару, и, только сторговавшись и развязав пояс, чтобы заплатить, замер бы в несказанном изумлении, с выпученными глазами и отвалившейся челюстью, увидев, что его кошелек с бисерной оторочкой вдруг превратился в круглый булыжник, обмотанный грязными тряпками. Такие дела одноглазому вору были не в диковинку, но его смущала праведность денег. Ведь это было все равно, как если бы ему поручили достать сухой воды или холодного огня! Он долго отирался возле одного китайского купца, но так и не нашел в своем разуме никаких доводов, что китайские деньги праведнее других. Та же неудача постигла его и около индийского вельможи в пышном тюрбане с высоким золотым пером. От вельможи перешел он к чернобородому горцу – продавцу золотого песка, намытого им собственноручно в темных ущельях, куда путь лежит по заоблачным обрывистым тропам, через льды и снежную пыль смертоносных лавин; это золото было праведным только для самого горца – и вор проследовал мимо не останавливаясь. Он терялся в догадках и не мог подступиться ни к одному кошельку. И не было рядом, чтобы помочь, Ходжи Насреддина с его мудрым словом. Вор уже начал изнемогать под бременем всяких сомнений, когда вдалеке увидел за прилавком толстого менялу, отсчитывавшего мелкое серебро какому-то арабскому купцу. Вот они, праведные деньги! Сам Ходжа Насреддин не побрезговал бы зачерпнуть из этого источника. Если они были праведными в первый раз, то почему бы они оказались неправедными во второй? «Дальше я никуда не пойду!» – сказал себе вор, вошел в чайхану напротив и уселся так, чтобы видеть менялу. Ему повезло: меняла в этот день закрыл свою лавку задолго до барабанов и с тяжелой, раздувшейся сумкой на боку отправился домой. Вор крадучись последовал за ним. Базар, открытый солнцу, был полон сухого недвижного зноя. Меняла пыхтел и обливался потом. Скоро он свернул в переулок, где жили только богачи – судя по резным ореховым калиткам в глухих заборах. Кое-где поверх забора перевешивалась абрикосовая ветка, отягощенная золотыми плодами, или виноградная лоза, одетая молодой листвой, сквозящей на солнце нежным зеленым светом. Гул базара слышался здесь отдаленно и глухо, – царила тишина, без хлопотливой переклички женщин и детского плача, столь обязательных в жилищах бедняков. Даже вода вдоль заборов журчала робко, словно бы шепотом, – и, мягко изгибаясь, без водоворотов и булькания, скользила в деревянные желобы, отходившие от главного арыка во дворы, к водоемам. Одноглазый вор хорошо знал Коканд, но в этом переулке не был ни разу; на всякий случай он запоминал все изгибы и повороты. Миновали старую мечеть, миновали узенький горбатый мостик; за следующим поворотом переулок прервался; вдали виднелось большое кладбище, окаймленное зеленью. Здесь стоял дом менялы – как раз напротив маленького водоема, обсаженного деревьями. Меняла постучал железным кольцом в калитку. Открыл какой-то старик. «Слуга, – отметил про себя вор. – Один или несколько? Подождем, узнаем». Он отошел к водоему, лег в тени, сдвинул тюбетейку на лицо и прикинулся спящим. Лежать ему пришлось долго. Солнце заметно передвинулось в небе и теперь посылало свой низкий широкий луч прямо на водоем, просвечивая вглубь его зеленоватую воду, кишмя-кишевшую разными водяными мошками – мириадами жизней, живой солнечной пылью, словно бы принесенной сюда этим янтарным лучом из мирового простора. Одноглазый ждал. Терпение было необходимой принадлежностью его ремесла, – он умел, когда нужно, вполне уподобиться коту, что сидит порой целую ночь не шевелясь над мышиной лазейкой. Он был вознагражден за свое терпение: калитка скрипнула, открылась – и он увидел менялу. На этот раз меняла был без сумки, но его шелковый пояс поверх халата заметно съезжал на бедра, оттягиваемый с обеих сторон тяжелыми кошельками. За спиной менялы в калитке мелькнуло женское лицо без чадры – большие черные глаза, густо насурмленные брови, длинные косы. Вор догадался – прекрасная Арзи-биби, жена менялы. Вспомнилась бедная вдова, лишившаяся своих драгоценностей, вспомнился вельможа и его неотразимые, закрученные усы, на острых кончиках которых так и чудились нанизанные десятками женские пылающие сердца. Вор затаил дыхание прислушиваясь. – Когда ты вернешься? – сердито спрашивала Арзи-биби своим густым, бархатистым голосом. – Или мне опять в ожидании томиться до поздней ночи и думать – не случилось ли что с тобой? – А что может со мной случиться? – ответил меняла. – Я иду к почтеннейшему Вахиду сыграть в кости. Прошлый раз я проиграл ему триста семьдесят таньга и хочу вернуть свой убыток. – Значит, до ночи! – воскликнула она. – Видит аллах, твои кости доведут нас до нищенской сумы! Иди, я уже привыкла быть заброшенной и одинокой. Ни одного вечера ты не можешь выбрать для меня, ни одного вечера! Из дальнейшего будет видно, что она весь день только о том и думала, чтобы выпроводить куда-нибудь своего нудного толстяка, – но кто бы на его месте осмелился допустить в свой разум такую догадку, слыша в ее голосе и затаенную ревность и слезы. – Кости, лошади, базар, а для меня… для меня нет места в твоем жестоком сердце! – закончила она с горькой обидой – может быть, даже и непритворной, ибо женщины умеют убеждать в искренности своей лжи не только мужчин, но и самих себя, что придает их коварствам особую силу. Она хлопнула калиткой, ушла в дом. Меняла запыхтел, вытер платком лицо и жирный загривок, беззвучно пошевелил толстыми губами, видимо продолжая в своем воображении разговор с женой, потом в сердцах крякнул, махнул рукой и отправился к Вахиду отыгрывать свои триста семьдесят таньга. Вор за все это время не пошевелился, не прервал ни на секунду притворного храпа, но если бы кто-нибудь в эту минуту нечаянно заглянул ему в лицо, под тюбетейку, то в испуге, в изумлении отпрянул бы, восклицая: «Что я вижу! Неужели возможен в человеческом, а не в дьявольском взгляде такой пронзительный желтый огонь?» Одноглазый был охвачен воровской лихорадкой; хищные мысли взблескивали в его уме беспрерывно, одна за другой, как июльские горные молнии. Значит, сумка осталась в доме! Где она спрятана? Бывает ли дом когда-нибудь пустым, хотя бы на пять минут? Калитка опять открылась. На дорогу вышли двое: старый привратник, которого вор уже видел, и за ним, волоча ноги, зевая, потягиваясь, – второй слуга, помоложе, заспанный и помятый, с китайским расписным кувшинчиком в руках. – А теперь ей понадобились свежие финики! – брюзгливо сказал старик, вытряхивая на ладонь из тыквенной табачницы изрядную щепоть наса – едкого, дурманящего зелья, составленного из табака, извести и еще каких-то снадобий. – Иди, говорит, достань где хочешь! – Он открыл рот и ловким броском, хлопнув себя ладонью по губам, заложил нас глубоко под язык. – Шайтан ее задери вместе с финиками; где я должен их разыскивать? – Теперь он говорил, как параличный, одними губами, без помощи языка, занятого прижиманием наса к нижнему нёбу. – А меня послала за индийским шербетом, – сонным, гнусавым голосом отозвался слуга помоложе, протирая кулаком запухшие глаза. – Уснуть не дают человеку! Старик, прицелившись в шмеля на ветке, длинно и смачно сплюнул зеленой слюной, но промахнулся: шмель улетел. – Знаешь что, – предложил старик, – посидим лучше в какой-нибудь чайхане, а потом порознь вернемся домой и скажем, что не нашли. – Ты посидишь, а я усну часочек! – обрадовался второй. С тем они оба и удалились. Не успел еще вор толком обдумать их речи, как снова калитка открылась и на дорогу выпорхнули две молоденькие служанки с откинутыми чадрами. Они выпорхнули, словно птички из клетки, и сразу начали вертеться, прихорашиваться и щебетать, стрекотать с непостижимой быстротой, как будто в их маленьких коралловых ротиках было за жемчужными зубками не по одному языку, а по целому десятку! Вор хотя и морщился брезгливо, но слушал. – Она просто с ума сошла! – щебетала первая. – Она меня посылает в Кизыл-слободу к своей вышивальщице! Подумаешь, нельзя подождать до завтра, когда вышивальщица сама придет! – А меня – на Арабскую площадь, к своей кружевнице, – застрекотала вторая. – Зачем, не пойму, ей понадобились так безотлагательно кружева? – Как зачем? Разве ты забыла о сиятельном Камильбеке? Обе фыркнули, потом звонко, на весь переулок, захохотали, блестя молодыми глазами. – А по-моему, никуда нам не надо и ходить, – рассудительно сказала первая служанка. – Здесь неподалеку живет моя тетя – идем к ней в гости. Поболтаем часок-другой, а хозяйке скажем потом что-нибудь. Пусть посидит одна. – Пусть поскучает! Одна! Это слово прожгло одноглазого вора, как искрой, – от макушки до пяток! Одна!.. Если бы удалось как-нибудь выманить ее из дома! Голоса служанок затихли в отдалении. И вдруг… Вор затаился. Калитка опять открылась. Да, это был для вора день удач! Из калитки вышла хозяйка, Арзи-биби. Вор боялся пошевелиться, боялся вздохнуть. Неужели оно сбылось – его затаенное, трепетное желание? Арзи-биби осмотрелась. Вора не заметила. Опустив плотную чадру, полностью скрывавшую лицо, заперла калитку на замок и быстрыми шагами, слегка раскачивая полные бедра, пошла по дороге, в сторону базара. Вор, приподнявшись на локте, излил ей вслед желтое пламя своего единственного глаза. Время пришло! Дорога безлюдна, дом пуст. Великий аллах, всемогущий и милостивый, воистину тебе мы поклоняемся и молим тебя о помощи, – вперед!.. Длинными стелющимися прыжками вор устремился к забору. О пророк Магомет, о прибежище веры – вперед!.. Секунда, и вор был уже на заборе. Еще секунда, и он был во дворе. Он прислушался. Ни шума, ни крика. Никто не заметил. Глава двадцать седьмая Все окна дома и дверь по обычаю того времени выходили во двор. Окна были прикрыты ставнями, запертыми изнутри, на двери висел замок. Но где во всем тогдашнем мире были замки и засовы, способные устоять перед этим искуснейшим вором? Нож, блеснувший в его руке, легко вошел в щель крайней ставни, качнулся вверх, вниз, что-то лязгнуло, щелкнуло, и ставня открылась. Путь к заветной сумке был свободен! Вор перешагнул через широкий низкий подоконник, закрыл за собою ставню, но внутренний засов наложил лишь сверху, чтобы в случае бегства легко откинуть его. Потом осмотрелся. Он попал в михмонхану – комнату для приема гостей. В отдушину под потолком падал прямой сильный луч и ярко, в упор, отражался на задней стене, врезая в нее пестрое узорчатое пятно турецкого ковра. В глубоких стенных нишах высились кипы атласных и шелковых одеял, среднюю маленькую нишу занимал кальян, отделанный серебром. Вор стремительно обшарил все ниши. Под коврами и одеялами сумки не оказалось. Он бросился к сундукам. Каждому из них отдавал не больше двух минут, успевая за это время отпереть, дорыться до самого дна и снова запереть. Сундуки были набиты бархатом, атласом, парчой, но сумки вор не нашел. Он метнулся во вторую комнату, в третью… От сундука к сундуку… Опять шелка, опять парча, сафьяны, бархат. Где же сумка? Еще одна комната. Воздух в ней был густо напоен ароматами мускуса, амбры и розового масла, ниши заставлены кувшинчиками и ларчиками. От множества мелких вещей в комнате было тесно, как в птичьем гнезде; в углу под шелковым балдахином стояла низкая широкая тахта, над нею в полутьме тускло светилось серебряное зеркало. Вор догадался: комната Арзи-биби. Начал шарить по ларчикам. О радость! В глаза ему блеснуло золото, вспыхнули камни. С первого взгляда он узнал драгоценности бедной вдовы. Он возликовал: какая добыча могла быть праведнее? На этом бы ему и покончить и уйти, но заманчивое видение сумки неотступно стояло перед его мысленным взором. Он заглянул под тахту, посмотрел за подушками. В углу напротив стоял большой глубины сундук. Может быть, в сундуке? Он даже не заперт… Вор откинул крышку. Ничего; только на дне – рваная перина. Проклятие! Где же искать еще? В дымоходах?.. И он, конечно, облазил бы дымоходы, отстукал стены и все-таки нашел бы заветную сумку, – ведь не превращал же ее меняла, уходя из дому, в бесплотность? Он бы нашел сумку и овладел ею… Со двора донесся лязг замка, скрип калитки… Арзи-биби вернулась! Опять лязгнул замок – совсем близко… Входная дверь! Бежать? Но куда? При всей своей ловкости вор не умел уходить сквозь глухие стены. А приготовленное на всякий случай к побегу окно было далеко, на другой половине дома. Сундук – вот спасение! Вор нырнул в сундук, бесшумно опустил над собою тяжелую крышку и затаился. Много раз приходилось ему отсиживаться в сундуках, он привык относиться к ним с полным доверием. Он устроился поудобнее, вытянул ноги. Ощупал карман, – драгоценности были с ним. Вздохнув, он приготовился к длительному сундучному сидению. Шаги в соседней комнате. Голоса. Дверь открылась. Вошла хозяйка, прекрасная Арзи-биби, с нею – мужчина. Вор в сундуке скорбно и презрительно усмехнулся: вот они, женщины! Но что за странный звон, сопровождающий шаги мужчины?.. Все объяснилось, когда вор узнал негромкий, но внятный голос вошедшего: это был сиятельный вельможа, прекрасный Камильбек, начальник городской стражи. А звон исходил от его медалей и сабли. – Как безжалостно вы терзаете своими несправедливыми упреками мое сердце! – говорил Камильбек, продолжая ранее начатый разговор. – Еще и еще раз повторяю: только вам одной принадлежит вся моя любовь, весь огонь души! – Не надо лгать! – прервала Арзи-биби; ее грудной, бархатистый голос задрожал. – Будьте правдивы хотя бы раз в жизни, на этом нашем последнем свидании. – Последнем? Но почему, о прекрасная султанша моего сердца? – Вы сами знаете почему. – Тише, о несравненная Арзи-биби! Могут услышать. – В доме, кроме нас, нет никого. – Вы уверены? – Как вы боитесь! – засмеялась она оскорбительным смехом. – Ну посмотрите сами! – По комнате зашуршали ее быстрые шаги. Визгнули медные кольца занавески над тахтой. – Видите – никого… Можете заглянуть в сундук. Вор похолодел. – Загляните еще и в этот кувшинчик, – выручила его своей насмешкой Арзи-биби. – Право, я предполагала в сиятельном Камильбеке большую смелость. А вы – как трусливый заяц… Уязвленный вельможа прошелся гневными шагами из угла в угол по комнате, наполнив ее звоном своих медалей. – Я не труслив, а предусмотрителен. Вы сами знаете, какое ужасное наказание ожидало бы нас обоих… – Когда я люблю, я не думаю о наказаниях! – надменно ответила Арзи-биби. – Фархад не страшился опасностей, добиваясь любви Ширин, а Меджнун не думал о наказаниях, стремясь к своей Лейле. Впрочем, я далека от мысли сравнивать высокочтимого, но слишком уж осторожного Камильбека с Фархадом или Меджнуном. Я пригласила вас для других разговоров: мне нужна правда! – Вот я и хочу открыть вам правду. Хочу предупредить об опасности, грозящей нам обоим… Пылкая Арзи-биби не слушала вельможу. Слова горьких упреков неудержимо лились из ее уст, и каждое было раскалено в пламени жгучей ревности: – Я хочу знать, почему раньше вы не думали о наказаниях и смело приходили ко мне, повинуясь велениям сердца? Почему теперь вы стали вдруг так боязливы, что целых две недели – целых две недели! – ни разу не навестили меня? Сегодня мне пришлось, позабыв и стыд и приличия, самой идти за вами на базар и вызывать вас через какую-то нищую старуху из караульного помещения. Скажите – почему вы стали вдруг избегать меня и уклоняться от встреч, которые раньше, если только память не обманывает меня, были вам как будто бы приятны? Или, может быть, я в этом ошибаюсь, может быть, вы и раньше только снисходили до меня?.. Вы молчите; хорошо, я сама отвечу за вас. Вы разлюбили меня, и мое место в изменчивом и жестоком вашем сердце ныне принадлежит другой! Вот в чем причина! Нет, не оправдывайтесь, не пытайтесь лгать: ваши поступки говорят яснее всяких слов! – О несравненная Арзи-биби, как вы ошибаетесь! О цветущая роза моих самых сокровенных помыслов, неужели я слеп и не вижу ваших совершенств, неужели я мог бы сменить вас на какую-то другую женщину? – Однако сменили! – Клянусь честью, клянусь прахом всех моих знатных предков!.. – Почему же вы ни разу не пришли? Какая тому причина? – Ваш уважаемый супруг. – Мой супруг?.. Но ведь он был и раньше, однако это нам нисколько не мешало. – Произошли весьма важные перемены. Помните мою с ним ссору из-за пропавших коней? – Он что-то мне говорил, но я хотела спать и не слушала. Так неужели, поссорившись с моим мужем, вы обратили свой гнев на меня? – Дослушайте до конца. Он подозревает… – Подозревает? Он?.. – Да! Он пронюхал о нашей любви. Он следит. Вот почему я ни разу не пришел после этих скачек, хотя мое сердце и рвалось к вам, как сокол – в небо! – Не понимаю, при чем здесь кони, скачки и прочие глупые забавы моего мужа? Какое имеет к ним касательство наша любовь? В кратких словах вельможа рассказал о своей беседе с гадальщиком в подвале сторожевой башни. – Вы помните, пленительная Арзи-биби, он открыл передо мною ваше лицо? Вы думаете – спроста? Нет, он испытывал нас. Мы смотрели друг на друга, охваченные пламенем страсти, а он следил за каждым нашим движением, считал удары наших сердец!.. – Не может быть! – сказала Арзи-биби. – Этот ваш гадальщик просто-напросто лжец. Я знаю своего мужа, знаю все его хитрости, уловки и помыслы. Чтобы он вздумал тайно следить за мною? Да если бы он только осмелился!.. – Он задумал и осмелился. – Нет и нет! – Арзи-биби тихонько засмеялась. – Нет! Вы испугались призрака, испугались тени, о Камильбек! – Голос ее звучал нежно, воркующе: ревность отхлынула от ее сердца. – И ради этого лживого гадальщика вы заставили меня так страдать? – Арзи-биби, но если мы стоим над гибельной пропастью? – Ах нет, мы возлежим в цветущем саду любви! Садитесь рядом, Камильбек, и сейчас я вам докажу всю нелепость ваших опасений. Садитесь ближе. Ах, да снимите же наконец вашу саблю и ваш колючий халат! – Но если вдруг придут? – Никто не придет. Мы одни. – А ваш супруг? – Он пошел играть в кости к ростовщику Вахиду. Это до поздней ночи. Вор услышал звяканье пряжек, жесткое шуршание парчи: вельможа снял халат и саблю. После этого пленительная Арзи-биби принялась доказывать ему всю неосновательность его страхов. Воздержимся от описания этих доказательств, скажем лишь, что они были разнообразны и длительны. Между тем жаркая духота в сундуке сгустилась до невозможности. Вор сидел весь в поту; пух и перья липли к его лицу, лезли в нос, щекотали в гортани. Пользуясь пылкостью Арзи-биби, он трижды поднимал крышку и жадно пил свежий воздух. Но случая поднять крышку в четвертый раз ему пришлось ждать долго. Он задыхался. При всем своем отвращении к женщинам, он готов был выскочить из сундука на помощь вельможе. Не ради прелестей Арзи-биби, но ради воздуха! Наконец!.. Он приоткрыл сундук. Воздух, воздух, минуты блаженства! Он дышал полной грудью, глубоко я свободно, нисколько не боясь, что его дыхание будет услышано. Какой-то посторонний звук! Что это? Здесь, в комнате, или со двора? Да, этот звук шел со двора и нес в себе опустошительную бурю, грозу!.. Когда вор, опустив крышку, опять погрузился в темень и духоту и в комнате установилась тишина, полная изнеможенных вздохов, снова брякнуло железное кольцо калитки и послышался голос менялы: – Откройте же наконец! Вы что, заснули там все? И с этим голосом в комнату ворвался ветер смятения и пошел кружить и вихрить, взметая и ставя вверх дном все вокруг. Вельможу он сбросил с мягкой тахты на пол и пошел гонять по комнате кругами, как зайца. – Муж! Рахимбай! – сдавленным шепотом восклицал вельможа, мягко топоча босыми пятками по каменному полу, застланному коврами. – Великий аллах, о прибежище верных! Он подстерег! Я погиб! Я пропал! В эту роковую, страшную минуту он думал и помнил только о себе, заботился только о своем спасении, готовый выдать Арзи-биби с головой, лишь бы самому как-нибудь уцелеть! Таковы, за малым исключением, все сластолюбцы. Совсем иначе встретила опасность Арзи-биби, проявив такую силу духа, такую доблесть, которые могли бы украсить любого закаленного в битвах воина. Впрочем, разве не была она самой доблестной воительницей на бранном поле любви? Только две-три секунды понадобилось ей, чтобы от растерянности перейти к действию. Мгновение – и все следы любовного беспорядка на тахте были уничтожены. – Подожди, не стучи так громко: у меня нестерпимо болит голова, – расслабленным, стонущим голосом сказала она в окно, обращая эти слова к меняле, бесновавшемуся за калиткой. А к вельможе – другие слова, шепотом: – Не бегайте, не шлепайте пятками – слышно. Ах, наденьте же шаровары, ведь это неприлично – поймите! Что вы берете – это моя чадра… Вот они, вот – надевайте! Ах, да не тем концом – переверните! – Опять в окно, мужу: – Сейчас, сейчас; куда-то задевались туфли, не могу найти. – Шепотом, вельможе: – Прячьтесь в сундук! Скорее! Через полчаса я выпровожу его! – В окно, мужу: – Иду, иду! Великий аллах, ни минуты покоя в этом доме!.. Вельможа с побелевшими от страха глазами, ничего не видя и не соображая, полез в сундук: – Здесь что-то мягкое. – Это перина. Лезьте! Он погрузился в жаркую, душную глубину. Крышка над ним опустилась. Арзи-биби вышла из комнаты. Вельможа засопел, заворочался в сундуке. Он сидел скрючившись, уткнув подбородок в колени, как младенец в материнском чреве. Что-то мягкое мешало ему вытянуть ноги – верно, сбившаяся в комок перина. Он спиной уперся в стенку сундука, ногами – в это мягкое, и надавил. И вдруг сундучная темнота ожила. – Тише, почтенный! – услышал он близкий негодующий шепот. – Тише, вы продавите мне живот! Какими словами передать ужас вельможи? Он отпрянул, подпрыгнул, глухо стукнулся головою о крышку. – А?.. Что?.. Это кто?.. А?.. – судорожно вскрикивал он, вконец обезумев и тыча в темноту перед собой растопыренными пальцами. – Тише, – повторил тот же таинственный шепот. – Куда вы суете свой палец – мне прямо в ухо! Кто-то невидимый схватил вельможу за руки, цепко сжал их в запястьях. – А?.. Что?.. – вскрикивал вельможа, ляская зубами, дрожа и вырываясь. – Это кто?.. А?.. Это кто?.. – Ни слова! Ни звука! Уже идут. Не бойтесь, сиятельный Камильбек, от меня вам не будет вреда. Замутившийся разум вельможи не воспринимал ничего. Последовал сильный удар невидимым кулаком в лоб. – Молчи, иначе, клянусь аллахом, я пущу в дело нож! Вельможа затаился, не шевелясь и даже не дыша. В комнату вошли меняла и Арзи-биби: – Как хорошо, что сегодня ты вернулся рано. – Вахида не оказалось дома. Какие-то срочные дела. Меняла уселся на сундук, придавив крышку своим толстым задом. Теперь к вельможе и вору не проходило ни одной струйки воздуха. – Я совсем больна, – простонала Арзи-биби. – Если бы ты позвал ко мне лекаря Сайдуллу. Его дом совсем недалеко, в двух минутах ходьбы. – А где же все наши слуги? – Я отпустила их. Они так надоели мне своей болтовней. Хотела немного поспать. Одна, в тишине… – А тут я некстати, – благодушно усмехнулся меняла. – Ты крепко уснула: я никак не мог добудиться. Пойду позову лекаря. Он встал, направился уже к двери, но в эту самую секунду злосчастный вельможа, не привыкший к сундучным сидениям, пошевелился. Вор изо всей силы яростно сжал его руки. Поздно: купец услышал. – Какой-то шум? – Мыши, – небрежно отозвалась Арзи-биби. Поистине, со своим самообладанием она была рождена для дворцов, заговоров и тайной борьбы, а вовсе не для тесного дома менялы! – Кстати, ты слышала новость? – продолжал меняла, остановившись в дверях. – Помнишь Нигматуллу, торговца ножами? Ну, толстый, рыжий, что торгует неподалеку от главной базарной мечети. Так вот, вчера он застал у своей жены… кого бы ты думала? Главного мираба из управления городских арыков и водоемов! – Чужого мужчину! – с ужасом воскликнула Арзи-биби. – Дело дойдет, надо полагать, до самого хана. Не завидую мирабу. – Так ему и надо за распутство! – А изменница подвергнется наказанию плетьми. Пятьсот плетей – ни больше ни меньше. – Еще мало! Таких жен следует жечь на кострах или бросать в кипящие котлы! – Ты уж слишком, Арзи-биби! Ей хватило бы и сотни плетей. Нагматулла теперь и сам не рад, что поднял такой шум. Он жалеет жену и всячески старается ее выручить, но уже поздно. – Жалеть подобную тварь! – А по-моему, – на всякий случай меняла понизил голос, – по-моему, власти вообще не должны были бы вмешиваться в домашние дела… Вор в сундуке почувствовал под своими руками, сжатыми на запястьях вельможи, мгновенную судорогу – отблеск внутренней вспышки, порыва схватить вольнодумца! Даже здесь, в сундуке, на краю собственной гибели, этот доблестный охранитель устоев не мог до конца подавить в себе хватательного рвения. – Если бы ты когда-нибудь изменила мне, – шутливо продолжал меняла, – то все-таки я не хотел бы видеть тебя в руках палачей. Бедный Нигматулла!.. Опять шорох. И как будто в сундуке? – Это не в сундуке – под полом. Опять мыши. – Надо завести кота. Может быть, найдется у лекаря лишний кот – тогда я принесу. Не вставай, не надо: я сам запру калитку снаружи, чтобы не беспокоить тебя, когда вернусь. И вдруг он запнулся, словно подавившись собственным языком. Наступило молчание. Что-то произошло. Но что – вор из сундука понять не мог. Снова послышался голос менялы – хриплый, глухой, на этот раз далекий от всякого благодушия: – Откуда здесь этот парчовый халат? Эта золотая сабля? Сердце вора дрогнуло, дыхание прервалось. О глупцы! Забыть халат, забыть саблю! На самом виду!.. А над сундуком начиналась буря. – Это?.. Это?.. – лепетала Арзи-биби, и ничего не могла сказать: удар был слишком внезапным. Даже она, бестрепетная, смутилась и, могучая, пошатнулась! – Да, это! Именно это! – наседал купец; голос у него был горячечный, с визгом. – Это подарок. Я приготовила тебе подарок… – Подарок? Мне? Сабля? Парчовый халат с медалями? Ты лжешь! – загремел меняла. – Говори, чей это халат, чья сабля! – Да твои, твои! – пыталась отговориться Арзи-биби. – Не кричи же так – услышат соседи. – Пусть! Пусть они слышат! – вопил меняла. – Пусть они знают! Я вижу, что распутство проникло не только в дом Нигматуллы! Кто здесь был без меня? Ага, ты молчишь! О презренная распутница, о дочь шайтана! Кто? Говори – кто? Арзи-биби молчала, обезоруженная и подавленная. Вельможа в сундуке от ужаса лишился чувств и мягкой безжизненной грудой навалился на вора. Да и сам вор – на что уж был привычен ко всяким испытаниям! – тоже поддался гибельному страху. Пропал!.. Сейчас меняла позовет людей, начнет обшаривать дом. Подземная тюрьма, пытки, палач, виселица!.. Погиб! – Кто? – душно и хрипло надрывался меняла, топоча в исступлении ногами. – Говори!.. Подавленный страхом, смятением, вор мысленно из сундука воззвал к Ходже Насреддину: спаси, пусть совершится чудо! И оно совершилось! Спасительная догадка – яркая, как молния, тонкая и острая, как игла, мелькнула в его замутившейся голове. Это была не его догадка – она прилетела к нему со стороны; вор сначала даже не очень ясно понял ее и, конечно, сам никогда бы не смог претворить ее в действие. Но в одно время с догадкой ему передалась могучая сила. Все, что произошло потом, все слова и действия вора были не его словами и действиями, а исходили от этой неведомой силы. Повинуясь ей, вор, как бы в полусне, сам не понимая, что делает, поднял крышку сундука и в облаке взлетевшего пуха предстал перед онемевшим купцом и его супругой. Арзи-биби коротко вскрикнула и задохнулась, смертельно побелев. Живыми на ее лице остались только глаза – огромные, недвижные, черные… Еще бы! Она прятала в сундук пленительного Камильбека, а вылез какой-то одноглазый урод с широкой, плоской рожей, способный привести в омерзение даже самого демона Сахра! Таинственная, действующая со стороны сила заставила вора выйти из сундука, захлопнуть за собой крышку, после чего уложила ему на язык следующие слова: – Арзи-биби, все открылось! Мы с вами не должны больше обманывать вашего столь достойного супруга. Нам остается одно: раскаяться и униженно молить его о прощении. Меняла подпрыгнул, задрожал и заскрипел зубами. Арзи-биби, прижавшись к стене, лепетала: – Кто это?.. Кто это?.. – Кто? – хрипел купец. – Ты не знаешь кто? – Клянусь, я никогда его не видела! Никогда!.. Сегодня… вот сейчас – первый раз в жизни! А вору не нужно было подыскивать убедительных слов, похожих на правду, – они выговаривались сами: – Когда я услышал, как ласково, как нежно ваш супруг беседует с вами, сердце мое наполнилось раскаянием и стыдом… – Он лжет! – кричала Арзи-биби. – Не верь ему! Я никогда, никогда его не видела до этой минуты! – Развратница! – шипел, содрогаясь, меняла. – Изменница! Обманывать своего благодетеля, который взял тебя нищую! Обманывать его! И с кем? С такой гнусной рожей, с таким уродом! Да ты посмотри на него, посмотри: чем он лучше меня? – У женщин бывают часто весьма странные и даже порочные склонности, – ханжеским голосом вставил вор. Арзи-биби в ответ могла только простонать. Она уже оправилась от первого потрясения, уже все поняла; она кипела от гнева, сжигая вора в пепел раскаленными молниями своих черных глаз! Но была связана, бессильна, принуждена к молчанию. Ибо там, в сундуке, был второй. – Он лжет! И опять она задохнулась. – Не запирайтесь, Арзи-биби, – сказал вор. – Только чистосердечное признание может спасти нас. Не сами ли вы сегодня увлекли меня в этот дом, сказав, что ваш супруг до ночи удалился к ростовщику Вахиду с целью отыграть в кости свой проигрыш – триста семьдесят таньга? – Ты даже это разболтала ему! – возопил купец, рванув себя за бороду. – Даже это! Таинственная сила продолжала действовать, подсказывать вору нужные слова: – Клянусь никогда больше не переступать порога этого дома и никогда не наполнять моих глаз видом этой женщины, которая действительно прекрасна телом, но черна душой, как это явствует из ее бесстыдного запирательства. Мое сердце с презрением отвращается от нее – я удаляюсь… Медленными шагами, опустив голову, как бы вконец подавленный раскаянием и скорбью, он вышел из комнаты. За его спиной творилось неописуемое. – Нет! Нет! Я не знаю его! Никогда! Никогда! – кричала вся в слезах Арзи-биби. – Лжешь! – гремел супруг. – Лжешь, презренная! Он сам изобличил тебя! Вслед вору полетела, гремя и звеня, сабля, за нею – парчовый халат. – Возьми – слышишь ты, осквернитель чужих опочивален! И чтобы я тебя не видел больше! Об этом вора дважды просить не пришлось. Как только он выскочил из калитки в переулок, – таинственная сила оставила его. Но теперь ему вполне хватало своей, которую он и приложил к ногам – всю, без остатка! Как он бежал, как мчался! Воздух свистел в его ушах, собственная тень едва успевала за ним. В одно мгновение он пересек пустырь и очутился на кладбище, – здесь он залег в пыльном чертополохе, между старых могил. А в доме купца буря понемногу затихала. Обессилевший, обмякший купец со взъерошенной бородой, испестренной пухом, в съехавшей набок чалме сидел на сундуке и горестно восклицал: – А я тебе всегда верил, я так тебе верил!.. Он стиснул руками голову и замотал ею, раскачиваясь и глухо стеная от нестерпимой боли в душе. Последняя вспышка гнева бросила его на середину комнаты. Дико вращая глазами, терзая себя за бороду, он возопил: – И с кем? С кем? Да где ты его нашла – такую поганую рожу! Этот вопль души исчерпал все силы до дна. Больше он уже ничего не говорил – ни слова. Какое наказание мог он избрать для своей ветреной супруги? Выдать палачам? Для этого он слишком любил ее, кроме того не хотел огласки и бесчестья. Наказать ее плетью самолично? Он мог бы это сделать, пользуясь тем, что в доме – никого, но: «ударивший женщину – достоин презрения!» – он это помнил. Тогда он решил запереть ее дома и лишить всех знаков своего благоволения. С мрачным и непреклонным видом, шумно сопя, он снял со стены серебряное зеркало, содрал ковер, затем оголил ниши, забрав кувшинчики, ларчики и прочую мелочь. Он разорил тахту, оставив на ней только одну подушку. Комната сразу стала угрюмой, как бы нежилой. Арзи-биби, забившись в угол, огромными недвижными глазами молча следила за мстительными действиями супруга. Он обвел взглядом потолок, стены. Что бы еще содрать? Ага, шелковый балдахин над тахтою! Он содрал и балдахин и присоединил к остальному отобранному. Образовалась большая куча разнообразных вещей. Куда это все девать? Взгляд купца упал на сундук – вот самое подходящее место! Арзи-биби похолодела, предвидя новую бурю. …Только могучее перо Низами или Фирдоуси могло бы достойно описать все последующее! Вконец обезумевший в сундуке от страха, от жары и духоты вельможа, видя, что до него все-таки добрались, впал в полное неистовство, исступление! С дикими глухими воплями, подобными уханью ночного филина, весь мокрый и облепленный пухом, он выскочил из сундука, ударил купца головою в живот, укусил за палец и, ни с чем решительно не сообразуясь, ринулся в окно, дробя китайские цветные стекла. Калитка была открыта – он ее не увидел. Бросился на забор. Сорвался. Бросился опять. Завыл. Грузно перевалился на ту сторону забора, упал на дорогу, вымазался еще и в пыли – и, вскочив, ничего не видя перед собою, устремился куда-то… все равно куда, только подальше! На этом, однако, его злоключения не кончились. Гонимый страхом, он бросился на кладбище. Случай привел его к тому самому надгробью, где затаился вор. Задыхаясь и хрипя, с бешено колотящимся сердцем, готовым лопнуть, вельможа повалился в бурьян, в двух шагах от вора, по другую сторону каменного надгробья. Немного отдышавшись, отважился выглянуть. Всемилостивый аллах! Прямо на него, дружелюбно ухмыляясь и подмигивая желтым глазом, смотрела широкая плоская рожа – совсем незнакомая! Но шепот, который он услышал, был ему знаком – о, как знаком был ему этот шепот! – Ну что там, в доме? У меня ваша сабля и ваши медали, почтеннейший. Можете взять. А халат я оставлю себе – на память. Какая уж тут сабля, какие медали! Судорожно вскрикнув, вельможа вскочил и быстрее лани помчался в глубину кладбища, прыгая через могилы, ломясь напрямик сквозь колючий терновник. Тщетно вор махал ему вслед руками в знак своих миролюбивых намерений – вельможа не остановился, не оглянулся и исчез в кладбищенских зарослях. Как только вельможа вырвался из сундука и благополучно скрылся, цепи, вынуждавшие Арзи-биби к молчанию, порвались и она со всем пылом ринулась в нападение. – Старый дурак! – пронзительно закричала она. – Старый толстый дурак, что ты пристаешь ко мне со своею дурацкою ревностью и порочишь меня как последнюю из потаскушек! Посмотри лучше, где твоя сумка? Неужели ты все еще не понял, что это были воры, воры, забравшиеся в дом, пока я спала! Где твоя сумка? Упоминание о сумке мгновенно отрезвило купца. Он кинулся в соседнюю комнату, к тайнику. Арзи-биби устремилась к ларчику, в котором хранились ее драгоценности. Сумка оказалась на месте, а драгоценностей не было. Справедливость слов Арзи-биби о ворах подтвердилась, а следовательно, подтвердилась и полная невиновность ее в нарушении супружеского долга. Драгоценности пропали очень кстати: в душе она тихо радовалась этой пропаже, нисколько не сомневаясь, что в ближайшее время заставит менялу сторицей возместить ей убытки. О дальнейшем говорить много не приходится: конечно, Арзи-биби горько плакала, вздрагивая плечами и всхлипывая; конечно, меняла, полный раскаяния, униженно вымаливал прощение; конечно, он расставлял по местам ларчики и кувшинчики, лазил, обливаясь потом, по стене, подвешивая балдахин и прибивая ковер, и кончил тем, что полностью признал неоспоримое превосходство своей супруги над собою, равно как и великое счастье быть ее рабом, – признание, хотя и принятое с благосклонностью, но все же не предотвратившее для ревнивца позорного изгнания на другую половину дома из этих благоуханных покоев непорочности. Наступила ночь, взошла луна и бледно озарила своим сиянием Коканд, затихший базар, дом купца, озарила спящую Арзи-биби, ее мраморно-прекрасное лицо, полное голубиной чистоты, а в дальней комнате озарила бодрствующего менялу, терзаемого раскаянием и жалостью. Время от времени он подкрадывался на цыпочках к заветной келье и с умиленным лицом, со слезинками в уголках глаз прислушивался к легкому ровному дыханию за дверью, неслышно целовал воздух и, покачивая головой, сокрушенно вздыхая, возвращался к себе… А далеко за городом, на пустынной дороге, луна озаряла одинокую фигуру вора. С драгоценностями в кармане, с парчовым халатом и саблей, уложенными в мешок, он спешил в горы, где ждал его Ходжа Насреддин. Глава двадцать восьмая Тайна! Ходжа Насреддин знал могучую, притягательную силу этого слова; расчет оправдался: теперь Агабек был ежедневным гостем в хибарке. – Рано, хозяин; потерпи еще несколько дней, – говорил Ходжа Насреддин в ответ на его назойливые приставания. Агабек ворчал, досадовал, но покорялся. Разговор переходил на другие предметы, с виду как будто не имевшие касательства к тайне, но в действительности направленные все туда же, хотя и по косвенным, окольным путям. – Значит, до службы в Герате ты много ездил по миру, Узакбай. Что ты искал? – Познания. Ключа к тайнам мира. – Тебе приходилось, по твоим словам, бывать и в Мекке. Почему же ты не носишь зеленой чалмы? – Я не имею права на это, ибо по крайней занятости своей не выбрал времени, чтобы совершить вокруг черного камня Каабы все необходимые обряды. – Ты был так занят? Чем? – Поисками одной древней книги. – Ты нашел ее? – Да, нашел. – О чем в ней говорилось? – Не спрашивай, хозяин! О великих делах – о злых и добрых чарах. – Так ты чернокнижник? – Нет, наоборот. Моя цель – развеять некие злые чары, а не создавать их. – Какие же это чары, скажи? – Рано, хозяин; потерпи еще несколько дней. Круг вопросов повторялся сызнова, с небольшими изменениями. Конечно, Ходжа Насреддин не стал бы тратить времени попусту, если бы не усматривал в них пользы для себя. Он изучал Агабека по его же вопросам, – здесь уместно вспомнить старинную поговорку: «Дурак сеет слова без разбора, но урожай достается мудрому». Внимательнейшим образом Ходжа Насреддин изучал все изгибы в природе Агабека, следил за всеми его мельчайшими обмолвками, порывами, движениями, стремясь найти ключ к его внутренней скрытой сущности. Он как бы извлекал душу Агабека на свет из жирного тела, как извлекают со дна водоема утопленника, чтобы рассмотреть и опознать его; сначала вода темна и непроглядна, но вот багор зацепил, потянул, вода всколыхнулась, что-то смутно забелело в глубине; еще усилие – и тело начинает всплывать, обозначаться в тусклой воде и наконец показывается на поверхности, пугая собравшихся темной синевой мертвого вздутого лица… Своей уродливостью и мертвенной глухотой ко всякому доброму зову душа Агабека весьма походила на этого утопленника, – если же еще предположить водоем зловонным, предназначенным для стока нечистот, то наше уподобление замкнется и обретет в своей кругообразной законченности полную справедливость. Агабек был надменен, хвастлив, падок на любую, самую грубую лесть. Бывший судья, он всех злословил, обличал, осуждал, словно был поставлен от бога верховным судьей над всем миром. О себе самом он говорил не иначе, как торжественными словами, с глубокой скорбью вспоминая свое былое судейское величие, – ни разу не посмеялся он над собою, даже не пошутил. Из всего этого Ходжа Насреддин сделал вывод, что он, во-первых, глуп, во-вторых, туп, в-третьих, уязвлен, в-четвертых, лелеет мечту когда-нибудь вернуться к почетной и многодоходной судейской службе. Последнее и было для Ходжи Насреддина самой зияющей брешью в щите. Незаметно, вкрадчиво Ходжа Насреддин переводил разговор на дворцы, должности, награды и чины. – Какой светлый разум вложил аллах в твою голову, о хозяин! – с притворным восхищением говорил он. – Удивительно, что в Хорезме не разглядели такого ума и позволили тебе удалиться от дел! Эти слова лились маслом на сердце Агабека, – тем более что удалился он от дел не без шума, вызванного чрезмерным усердием в лихоимстве. – Конечно, я понимаю: должность городского судьи была слишком низка для тебя, – продолжал Ходжа Насреддин, – но разве не могли они подобрать должности повыше, например – главного дворцового казначея? Любой государь, если только он хоть что-нибудь понимает, должен обеими руками ухватиться за такого казначея. Дворцовая казна была бы всегда полна и все подати взыскивались бы в срок и полностью. – И еще было бы введено много новых! – подхватил Агабек, распалившись мечтаниями. – Например, подать на слезы… – Великая мысль! Подать на слезы вызывала бы новые слезы, а новые слезы – новую подать. И так без конца… Какая необъятная мудрость! Да за одну эту мысль тебя немедленно следовало бы поставить главным визирем! Натужившись, Агабек рождал вторую великую мысль: – А еще… еще я установил бы подать за смех! – За смех! Только подумать, какого визиря упустил хорезмский хан. Теперь он, верно, обкусывает себе ногти на ногах с досады! Так прошла неделя. Палящее лето поднялось из долины сюда, в предгорья, наполнило все вокруг сухим дремотным зноем. Воздух был недвижен, словно бы ветер упал, навсегда обессилев; озеро блестело, как полированное, лишь временами по его серебряной глади скользила едва приметная летучая тень, точно по зеркалу, на которое дуют. И все опять замирало в потоках расплавленного света: одинокий ястреб висел в небе, ящерицы, закрыв глаза, цепенели на белых камнях. Трава пожелтела, высохла. Однажды утром Ходжа Насреддин, взглянув на далекие холмы, уже не увидел юрт, белеющих по склонам: киргизы ночью снялись и ушли со своими стадами на джайляу – высокогорные пастбища… В горах таяли белые снега и синие ледники. Ручьи, несущие воду в долины, переполнились. Но чоракцам ни капли не доставалось из этой воды: всю ее перехватывал Агабек и копил в своем озере. Чоракские поля изнемогали от жажды. Пришел срок полива. Агабек похвастался перед Ходжой Насреддином девушкой, которую ожидал в свой дом: – Она, конечно, простая сельская девушка, но если бы ты, Узакбай, увидел ее, то сравнил бы в своих мыслях с нераспустившимся розовым бутоном. И я на днях открою этот бутон! – Но, может быть, у нее есть жених? Жених? У нее? Вот мысль, которая никогда не приходила Агабеку в голову, – равно, как и мысль о желаниях самой девушки. Разве не жалкими, ничтожными червями были все эти чоракцы в сравнении с ним, разве не были они самой судьбой отданы во власть ему, дабы жертвовать всем своим довольством и всеми желаниями ради его довольства и желаний? Ходжа Насреддин понял смысл его недоуменного взгляда и не стал ни о чем больше спрашивать. Ночью в горах прошла сильная гроза. Порывистый ветер, насыщенный влагой далекого ливня, долго бил тугими крыльями в жиденькую дверь хибарки, пока не открыл ее; ворвавшись, он поднял и закрутил золу в очаге, опахнул сырым дыханием лицо спящего Ходжи Насреддина, встревожил ишака, который как будто только и ждал этого ветра, чтобы зареветь среди ночи – рыдая, икая, всхлипывая и тягуче давясь. Ходжа Насреддин пробудился, поднял голову, прислушиваясь к отдаленному рокоту грома. В открытую дверь он видел ночное, объятое грозою небо: черные тучи словно высекали огонь из скалистых вершин, в бело-синеватых вспышках молний то и дело возникал из тьмы летучим видением угрюмый хребет с его снеговыми зубцами, черными провалами и расселинами. «Где-то сейчас мой одноглазый спутник? – подумал Ходжа Насреддин о воре. – Может быть, на горной тропе, под грозой… Да сохранит его всемогущий аллах!» В последние два дня вор не выходил у него из головы. Между ними, через горные хребты и перевалы, как бы установилось соприкосновение – слишком слабое для передачи мыслей, но достаточное, чтобы передавать чувства, вернее – отзвуки чувств. «Неужели я с ним так породнился?» – раздумывал Ходжа Насреддин, припоминая, что раньше такое соприкосновение на больших расстояниях возникало у него очень редко и только с людьми, самыми близкими сердцу. Вчера, незадолго перед вечером, это соприкосновение обозначилось явственно. Ходжу Насреддина вдруг охватило смутное беспокойство, переходящее в тревогу. «Что с ним случилось в Коканде?» – спрашивал он себя, но догадаться, конечно, не мог. А вор как раз в это время сидел в сундуке вдвоем с вельможей. «Он в опасности! Он в опасности!..» – мысленно восклицал Ходжа Насреддин и не мог найти себе места… И настолько жарким было его волнение, что часть его силы передалась в Коканд, в дом купца, в закрытый сундук. Отсюда и возникло спасительное наитие, побудившее вора откинуть крышку сундука и предстать в облаке пуха перед потрясенным купцом. Что произошло после этого в доме купца – известно, и нам нет нужды повторяться; на другом же конце соприкосновения, в хибарке, ничего особенного не произошло, если не считать душевного покоя, снизошедшего на Ходжу Насреддина. Он вздохнул свободно и легко, зная с несомненностью, что неведомая опасность, нависшая над вором в Коканде, благополучно миновала. Тревога отхлынула от его сердца, и он засмеялся, чувствуя, что вор по возвращении расскажет ему нечто весьма забавное. После этого веселость не покидала Ходжу Насреддина до самой ночи, и, даже уснув, он видел веселые сны. Пробужденный грозою, раскатами грома, он долго лежал, обратившись мыслями к вору, но отзвуков какой-либо тревоги не нашел в своем сердце. Значит, все обстоит благополучно, скоро вернется. Ходжа Насреддин встал, чтобы закрыть хлопающую дверь. И увидел Саида. Юноша скользнул в хибарку, умоляюще прошептал: – Прости, что я нарушил запрет и пришел, но мой разум сдавлен клещами тоски. Осталось до полива только три дня. – Помню, Саид; я помню. – Зульфия уже выплакала все глаза и потеряла веру. – Потеряла веру? Это очень плохо. – Может быть, нам с нею лучше все-таки бежать, пока не поздно? – Бежать? Тогда уже втроем – я тоже с вами. И не втроем – вчетвером: ведь не брошу я здесь моего ишака! И не вчетвером – впятером: я забыл еще одного, который вот-вот появится в Чораке. Это уж будет не бегство, а целый исход! – Он положил руку на плечо Саиду: – Скажи своей Зульфии, что все обстоит хорошо – так, как нужно. – Она не поверит. – Скажи от моего имени. – Она тебя не знает. – А сам ты, Саид, веришь мне сейчас? Он смотрел в глаза Саиду горячим взглядом, прожигающим темноту и проходящим в глубь сердца, – так солнечный луч проходит сквозь закрытые веки, просвечивая алую кровь. Невозможно было противиться этому взгляду! – Я верю, – тихо сказал Саид. – Тогда и она поверит. Твоя вера передастся ей. Иди! Помни: мы всегда вместе. Что бы ни случилось – мы вместе! Саид поклонился, ушел. На исходе ночи он встретился с Зульфией. Его вера передалась ей, и она успокоилась. Глава двадцать девятая Прошел еще день, а вора все не было. Ходжа Насреддин высчитывал на пальцах его путь: три дня туда, три обратно, два дня в Коканде. «Если и завтра не появится, тогда нам действительно придется бежать! Неужели мое внутреннее чувство обманывает меня? Нет, не может быть! Он уже близко, он спешит изо всех сил, он уже по эту сторону перевала!» И вор появился. Он появился в дверях мазанки, словно возникнув из воздуха. Всего минуту назад Ходжа Насреддин выходил и смотрел на дорогу – ни души не было. И вдруг он возник! Он был заметно утомлен, покрыт пылью, но его плоская рожа сияла. Ходжа Насреддин понял без слов: удача! Это произошло во второй половине дня. Пока вор рассказывал о своих кокандских приключениях, солнце передвинулось еще к западу. Близился вечер – последний вечер перед поливом; надо было спешить. – Условимся о дальнейшем, – сказал Ходжа Насреддин. – Драгоценности принадлежат бедной вдове и должны быть ей возвращены. Ты согласен? – Такая мысль мне и самому приходила в голову. – Но предварительно мы пустим их на короткое время в оборот. С благочестивыми целями, разумеется. – Понимаю! – оживился вор. – И скажу тебе, где находится место, наиболее удобное для этого. Там дальше, за Чораком, уже в долине, есть один караван-сарай. Мне рассказывали о нем. Большой караван-сарай, в котором круглые сутки без перерыва идет игра в кости. Крупная игра. Если мы возьмемся за дело вдвоем… – Нет, мы за это дело не возьмемся. Мы пустим деньги в оборот гораздо ближе. Мы сыграем в другую игру – беспроигрышную. Иди за мною следом, но так, чтобы тебя никто не видел. Пустырями, закоулками он привел вора к дому старого Мамеда-Али. Укрываясь в зарослях джидовника и плюща, они подкрались к забору, заглянули в сад. Старик был в саду, окапывал яблони. Среди них – знал Ходжа Насреддин – была одна, посаженная Мамедом-Али в день рождения дочери. По рассказам Сайда, этой яблоне полагалась для красоты каждый день особая ленточка: в субботу – красная, в воскресенье – белая, в понедельник – желтая, во вторник – синяя, в среду – розовая и в четверг – зеленая. А в пятницу – праздничный день – все шесть ленточек сразу. Этот обряд придумала сама Зульфия лет десять назад и с тех пор неукоснительно соблюдала, никогда не забывая поздороваться утром со своей ровесницей и принарядить ее. Сегодня была пятница – праздник, яблоне полагалось шесть разноцветных лент. Но где же они?.. Ходжа Насреддин, сколько ни смотрел, не мог распознать среди многих яблонь эту, единственную. Неужели Зульфия забыла? Нет, Зульфия не забыла. Вглядевшись пристальнее, Ходжа Насреддин различил на одной яблоне неподалеку, той самой, которую старик только что начал окапывать, узенькую ленточку, черную. Зульфия не забыла. Сегодня утром она простилась со своей любимицей и в память о себе оставила траурный знак. Ходжа Насреддин на мгновение задохнулся от жалости: эта черная ленточка сказала ему больше, чем целая книга скорби. Бедная девочка, сколько она выстрадала в эти дни! Еще ни разу не видев Зульфии, ни разу не говорив с нею, он почувствовал ее близкой и дорогой, как будто по крови. Он всем сердцем делил ее горе и всем сердцем заранее отзывался на ее радость – нечаянную, которой предостояло сейчас войти от него в этот сад. – Ты видишь черную ленточку на яблоне? – шепотом обратился он к одноглазому. – Не пройдет и четверти часа, как она заменится пышным великолепием шести разноцветных лент! Поверь мне: ради таких минут стоит жить на земле! Одноглазый не понял – для него эта ленточка была темна не только по цвету, но и по смыслу! – Что хочешь ты сказать? – Смотри и понимай сам. В саду появилась молодая хозяйка, Зульфия. Увы! Она уже не считала себя здесь хозяйкой. Печальное облако темнило ее лицо. Медлительным прощальным взглядом обвела она сад – кусты, деревья, дорожки, цветы… Ходжа Насреддин издали угадывал слезы в ее глазах. – Смотри! – шепнул вор, толкнув Ходжу Насреддина локтем. – Кто-то еще… Это был Саид. Незамеченный стариком, он скользнул в калитку и пробирался за кустами к Зульфии. Она кинулась к нему навстречу. «Ну что?» – угадал Ходжа Насреддин ее вопрос. – Сегодня все решится, – последовал ответ. – Или будут деньги, или бегство. Ты готова? Зульфия отважно тряхнула головой. Да, готова!.. Она решалась не сразу, но если уж решалась, то до конца. Ходжа Насреддин залюбовался ею – смелым поворотом головы, блеском глаз. Старик, возившийся под яблоней, оглянулся, увидел Саида и Зульфию. Он опустил голову, подумал, воткнул в землю свою мотыгу и немощной, разбитой походкой, волоча ноги, направился к ним. Саид почтительно поклонился ему. Старик ответил. Молча. Ему было трудно говорить. И стыдно. Преодолев себя, он сказал: – Сынок, послушай меня: уйди. Не терзай понапрасну сердца ни мне, ни Зульфии, ни себе. Она уже теперь не наша. К дальнейшим его словам Ходже Насреддину прислушиваться было некогда. – Скорее! – шепнул он вору. – Спрячь драгоценности под яблоней. Сверху прикрой землею. Проскользни, как змея, как тень!.. Вор скользнул вниз, на ту сторону забора, в сад. И сразу исчез, словно ушел под землю, как в глухую воду. И только по едва заметному колыханию травы над сухим, заросшим арыком Ходжа Насреддин мог приметить его движение к яблоне. Стремительное, неслышное… Что-то мгновенно мелькнуло под яблоней – и бурьян над сухим арыком опять зашевелился в обратном направлении. Прыгая в сад, вор зацепил ветку граната, – когда вернулся, она еще качалась. – Что же дальше? – шепотом спросил он, весь дрожа. Не от страха, конечно, – от воровского пыла, вывернутого наизнанку. Сад, залитый широким и ясным потоком вечернего света, после скорбных слов Мамеда-Али как будто весь потемнел, входя в ночь. Саид ушел. В калитке оглянулся, махнул на прощание рукой. Зульфия плакала. Медленными шагами старик вернулся к яблоне. Он взял свою мотыгу, ударил ею раз, второй, третий, переворачивая землю, сглаженную до блеска железом. Каждый пласт он разбивал обухом, затем разминал – тщательно, до последнего комочка. Горе лежало стопудовым камнем на его старом сердце, горе погасило последний огонь в его старых глазах, но вторгнуться в его привычный ежедневный труд не могло. В труде был для Мамеда-Али корень его бытия, главная основа, которой он держался на земле. Как всегда, размеренно поднимал и опускал он тяжелую мотыгу – и ничего за стариком не нужно было ни переделывать, ни поправлять. Что-то звякнуло под мотыгой. Старик нагнулся, долго смотрел, не видя сослепу мешочка с драгоценностями. Ходжа Насреддин мысленно кричал ему: «Да нагнись пониже, старый крот! Бери, вот они, бери!» Старик наконец увидел. Поднял мешочек. Развязал – и окаменел, ослепленный блеском золота, сверканием самоцветов. Он вытряхнул драгоценности на ладонь – темную, заскорузлую, земляную. Один из браслетов упал на землю, Мамед-Али нагнулся поднять и разронял остальное. Рубиновое ожерелье скользнуло из его рук огненной змейкой, золото, падая, мягко вспыхнуло маслянистым тающим блеском, сапфиры сверкнули голубовато-льдистым звездным мерцанием, изумруды – зелеными искрами. – Зульфия! Зульфия! – позвал старик замирающим голосом. Она услышала, кинулась в тревоге к нему: – Что с тобою, отец? Тебе плохо?.. И оцепенела, увидев драгоценности. За свою жизнь ей только раза два пришлось видеть золото, а самоцветы – никогда. – Откуда это? Старик уже опомнился, вошел в разум: – Нашел. Вот сейчас, под яблоней… Под любимой, твоей… О Зульфия, всемогущий аллах услышал наши мольбы! Это принес нам ангел, твой ангел, Зульфия! Ходжа Насреддин дернул одноглазого за рукав: – Слышишь, ты ангел. Сраженный, как молнией, приступом внутреннего беззвучного смеха, одноглазый в корчах повалился на землю, к ногам Ходжи Насреддина. А в саду начался радостный переполох. «Саид! Саид!» – звонким голосом кричала Зульфия. Юноша не успел уйти далеко – услышал, прибежал. Он единственный из троих догадывался, откуда взялись эти драгоценности, но как попали они под яблоню – понять не мог. Одного только не хватало для увенчания такого дня: разноцветных лент на яблоне. «Вспомни же, вспомни!» – твердил Ходжа Насреддин, мысленно обращаясь к Зульфии. Она внутренним слухом уловила его призыв, убежала в дом и через минуту вернулась, подобная летучей комете, – стремительная, сияющая и с хвостом разноцветных лент. Солнце уже зашло, но шелк струился, блестел, как бы заключая свет в самом себе; Зульфия нарядила яблоню, и в пышном великолепии цветных лент черная, поглощенная сумерками, исчезла, растаяла без следа. На обратном пути вор сказал: – Я думал, эта девушка ангельской красоты. А на самом деле – ничего особенного. Ей до Арзи-биби, например, далеко. – Вспомни Саади: «Чтобы понять всю красоту Лейлы, надо смотреть на нее глазами Меджнуна», – ответил Ходжа Насреддин. В хибарке он дал вору пяток лепешек, старое одеяло, кумган: – Ты найдешь обиталище для себя где-нибудь неподалеку. Никто не должен тебя видеть и даже подозревать о твоем пребывании в Чораке. Пищу будешь получать от меня, и только по ночам. Будь всегда готов явиться ко мне по первому зову. Ты видел шест, что лежит перед входом? Если я подниму его с белым платком, это знак. Приходи, ни минуты не медля. – Слушаю и повинуюсь. С этими словами вор удалился на поиски уединенного ночлега. Прятаться он умел. Без особого труда он разыскал неподалеку маленькую пещеру, очень уютную. Вход в нее прикрывался густыми зарослями – надежной защитой от чужих взглядов. Эта пещера сохранилась и посейчас в тех местах под названием «Обиталище благочестивого вора». Но из теперешних чоракцев ни один толком не может объяснить ее названия: о каком воре идет речь, что это был за вор, оставивший здесь на века свой неизгладимый след? Пусть же послужит наша книга к рассеянию мрака неведения и в этом тихом уголке земли, ибо познание мира собирается крупинками и никакая крупинка не бывает лишней. До темноты вор успел нарвать сухого плюща и устроить себе постель. Сооружение очага и все остальное он отложил до утра. Уже наступала ночь; тонкие облака, наплывая на луну, порой превращали ее сияние в светлый туман; в кустах, осеребренных луной, пробежал, тихо шурша, кто-то маленький, на мягких лапках. Сонливо пискнула разбуженная птичка. Вор бросился на постель, вытянулся. Глаза его слипались, в ногах после трех походов переливалась гудящая тяжесть. Через минуту он спал – крепко, спокойно. И во сне улыбался, видя, может быть, дедушку Турахона. Спал в своей хибарке и Ходжа Насреддин; перед ним во сне качалась яблоня, увитая шестью разноцветными лентами. Спал Агабек, сладострастно чмокая толстыми губами: ему снилась Зульфия, которую наутро ожидал он в свою паутину. Мерзостный паук, напрасные мечтания! Вместо бабочки ему для гнусной и хищной трапезы был уже приготовлен шершень! Что же касается бодрствующих, то в эту ночь их было не двое, как обычно, а трое: старый Мамед-Али тоже не спал, охраняя драгоценности, запрятанные глубоко в изголовье. Саид и Зульфия беседовали в саду, на своем обычном месте – у водоема, в тени карагача: – Теперь ты убедилась, Зульфия? – Саид, мой дорогой, я ничего не понимаю! Кто он, этот незнакомец, наш покровитель, наш друг? – Не знаю, Зульфия, он не говорит своего имени… О, как я счастлив! – И я счастлива, Саид! – Навсегда? – Навсегда! Скорее этот карагач превратится в тростинку, чем я тебя разлюблю! Карагач слушал и не удивлялся: он видел многих влюбленных на этой скамье, слышал много нежных слов, повторяющихся из поколения в поколение, и знал, как быстро – по его вековому счету – превращаются пылкие любовники в дряхлых стариков и трясущихся беззубых старух, выходящих перед могилой посидеть на эту же самую скамью, но только днем, чтобы погреть на солнце холодную, медлительную кровь, что когда-то искрилась и пенилась, подобно молодому вину. Глава тридцатая – Самое время начинать полив, – весело сказал Агабек, явившись утром к отводному арыку. – Правда, на этот раз я получу не деньги – нечто другое, но впереди ведь будут еще поливы: свои денежные убытки я всегда успею вернуть. Я не прогадал. Кротко синело озеро; вверху так же кротко и умиротворенно синело небо, глубокое, прохладное, увлажненное ночными туманами – сонным дыханием земли. – Хозяйничать у воды придется сегодня тебе одному, я буду занят, – продолжал Агабек. – Сейчас приведут эту девушку. Да вон, уже ведут… Ходжа Насреддин глянул в сторону селения. К озеру по дороге направлялась кучка людей. – Но я не вижу среди них девушки. – Как не видишь? Агабек воззрился на дорогу. Потом, с недоумением, – на Ходжу Насреддина: – Посмотри внимательнее, Узакбай, у тебя глаза острее моих. – Одни старики, – подтвердил Ходжа Насреддин. – Понимаю! – зловеще сказал Агабек. – Они идут опять клянчить! Но я не из тех глупцов, которые поддаются на уговоры и обмякают от слез. Посмотри, как я сейчас их отделаю! Он надулся, растопырил локти; глаза его сузились, борода выпятилась, затылок напружился, волосатая шея ушла в плечи. Старики приблизились. Впереди шел Мамед-Али. Еще вчера жалкий, трепетный, он за одну ночь словно бы вновь родился. Он шел твердой поступью и смотрел в лицо Агабеку прямо и смело, как равный. За ним шли двое земледельцев, кузнец, гончар, коновал и позади всех – чайханщик Сафар. Мамед-Али поклонился без раболепия, не слишком утруждая свою старую спину: – Пришел срок полива, и мы хотим получить воду. Остальные огладили бороды, призывая благословение аллаха на свой урожай. – Получить воду? – грозно вопросил Агабек. – Но чем вы думаете платить за нее? Мое условие тебе известно, старик: твоя дочь. – Моя дочь – не товар для торговли, – ответил Мамед-Али с твердостью и достоинством, которых вчера нельзя было предположить в нем. Ходжа Насреддин готов был кинуться к нему с объятиями за этот смелый ответ. Старик подтвердил одну из наиболее дорогих его мыслей: свобода от голода и страха – вот что нужно человеку, чтобы извергнуть из своей крови низменную рабью каплю! Агабек с удивлением смотрел на Мамеда-Али: откуда набрался старик такой дерзости? – Чем же думаешь ты заплатить? – Вот! – Старик вытащил из пояса кожаный потертый мешочек. – Это что? – Посмотри. Агабек взял мешочек, рванул завязки. Стоявший позади всех Сафар вытянул хилую шею. И на этот раз он остался верен себе: убежден, что все это окончится не к добру и драгоценности окажутся, конечно же, поддельными, как он и предсказывал утром в чайхане. Удивительный человек! Он умел спрятаться от радости, если даже она сама летела к нему! Остальные безмолвствовали, равно готовые и к победному торжеству и к постыдному бегству. Увидев золото, камни, Агабек переменился в лице: – Где ты взял? – Нашел. – Нашел?.. Где? – В своем саду, под корнями яблони. – Мамед-Али, ты рассказываешь мне сказки! – Я слишком стар для этого. Да и не все ли тебе равно, где я взял? – Странно… И подозрительно, – пробурчал Агабек, высыпая на ладонь драгоценности. Под утренним ярким солнцем они горели еще ослепительнее, чем вчера под лучами заката. – Знающие люди говорят, что они стоят много дороже четырех тысяч, – начал Мамед-Али. – Знающие люди! – прервал Агабек. – Где ты здесь ухитрился найти знающих людей – среди такого же неотесанного мужичья, как сам! – Он спрятал драгоценности в карман. – Хорошо, я согласен. Узакбай, пусти воду! Лязгнул ключ. Ходжа Насреддин снял замок. Старики – по два с каждой стороны – взялись за ручки ворота. Ржавые цепи натянулись, ставень пополз вверх, вжимаясь в забухшие пазы. Вода, образуя стекловидный вогнутый изгиб с длинными крутящимися воронками по краям, хлынула под ставень, в лоток. Ее журчание усиливалось, переходя в ровный гул; она бежала по сухому руслу арыка, гоня перед собой мутный пенистый гребень, слизывающий сухие листья, веточки, птичьи перья – все, что попадалось на пути. Вдоль арыка словно развертывался блестящий гладкий шелк, стремительно застилая дно. Вода! Издали донесся частый звон мотыги о мотыгу: вода подошла к полям. Через минуту звон повторился, отдаваясь в разных концах: вода разливалась, даруя жизнь растениям, деревьям, а через них – и людям. Мамед-Али склонился к арыку, благоговейно омочил седую голову, бороду. Старики молились. Весь день чайхана Сафара пустовала: мужчины были все на полях. Только вечером, уже в сумерках, они разошлись, поручив надзор за поливом особо доверенным старикам, известным своею честностью. Стариков обязали всю ночь посменно охранять ответвления главного арыка, неусыпно следить, чтобы каждое поле, каждый сад получили полностью свою воду и ни одна капля не ушла на сторону. Водяной вор Камиль, с молодых лет бессчетно избиваемый односельчанами за кражу воды, был на этот раз передан под надзор муллы, который мудро решил посадить его внутрь минарета, где и запереть до утра на замок. Поднявшаяся луна увидела под собою те же поля и сады, но теперь на них была брошена сверху путаница серебряных нитей – то блистали, струились, бежали во все концы полные водою арыки, переплетаясь, расходясь и снова сливаясь. И тишина была в эту ночь особенная: вся в переливах тихого журчания, затаенного плеска и бульканья; порою слышалось неясное чмоканье, как будто сама земля, почуяв на себе прохладную влагу, шевелилась и вздыхала сквозь сон. Люди так устали на полях, что, разойдясь по домам, легли сразу спать. В чайхане коротали ночное время только четверо стариков, которым в полночь предстояло выйти на охрану воды. Разговор шел, конечно, о вчерашней находке Мамеда-Али. Сам он участия в разговорах не принимал: сегодня уже столько раз повторял эту историю каждому чоракцу в отдельности, что вконец изнемог и теперь ограничивался лишь бессловесными звуками: в знак подтверждения – мычал, в знак отрицания – щелкал языком. – Не сами же они выросли под яблоней, эти драгоценности! – воскликнул Сафар. – Может быть, они лежали в земле на этом месте уже много веков? – отозвался один старик. Мамед-Али щелкнул языком. Лежали много веков! Разве не окапывал он яблоню ежегодно – почему же не видал их раньше? – Ты, наверное, просто не замечал мешочка. Думал – комок земли… Подобная догадка затрагивала честь Мамеда-Али: он был не из тех садоводов, которые, окапывая деревья, оставляют комки. – Зачем гадать, зачем думать! – не выдержал он. – Откуда взялись драгоценности? Конечно, от бога! Разве не всемогущ он, разве такое чудо не под силу ему? Сафар испугался: – Бог?.. Опомнись, Мамед-Али! Ты хочешь сказать, что сам бог посетил вчера твой сад? – Зачем же обязательно сам? Он мог послать кого-либо из праведников, дедушку Турахона, например. Дедушка Турахон!.. Как раз недавно был его праздник. Чоракские ребятишки, подобно кокандским и всем остальным, тоже подвешивали в садах и виноградниках свои тюбетейки. Дедушка Турахон!.. Сразу прихлынули к старикам воспоминания – отзвук тех благословенных лет, когда и сами они, волнуясь и замирая, пришивали к своим тюбетейкам разноцветные ниточки. В холодной памяти разума он мог затихнуть, угаснуть, этот далекий отзвук, но в памяти сердца – никогда! И время в закопченной тесной чайхане потекло назад. Старики вспоминали и опять становились детьми; беззубые, сморщенные, дряхлые, они, оказывается, постарели и вошли в сумерки бытия только телом, но в сердцах сохранили непомеркшей зарю своего утра – легкий прозрачно-золотистый свет, встретивший их в колыбели. Тот, кто умеет смотреть на людей со вниманием, не удивится этому: он знает, как много детского все мы носим в себе. – Может быть, и вправду – дедушка Турахон? – задумчиво сказал один старик. – Но в доме Мамеда-Али нет детей, – усомнился второй. – Что ж такого? – возвысил голос Мамед-Али. – Если он любил мою Зульфию маленькой девочкой, почему он должен ее разлюбить? В конце концов старики решили, что Мамед-Али прав: драгоценности принес Турахон… Наступившая полночь положила конец разговорам в чайхане. Старики разошлись на поля. Мамед-Али был задумчив, глубоко вздыхал, обращая взоры к ночному небу, к звездам, которые казались ему близкими, пушистыми, теплыми сквозь умиленные слезы, поминутно застилавшие глаза. Порученные его заботам сады и поля находились в голове арыка, в самом верхнем течении. С мотыгой на плече он шел берегом, внимательно осматривая выходы мелких боковых арыков из главного русла: не образовался ли где-нибудь песчаный нанос, препятствующий свободному току воды? Иногда он останавливался, двумя-тремя ударами мотыги исправлял замеченный непорядок и шел дальше. Навстречу ему струилась вода, то прячась в черной тени деревьев, то блестя на открытых местах, вся – в мелкой россыпи звездного серебра. Путь ему пересекла большая дорога. Он остановился, заметив сбоку, на мостике, двух каких-то полунощников. Прислушался, не выходя из тени. По голосу узнал Агабека. О втором догадался: хранитель озера. – Значит, завтра в полночь, хозяин. – Помни свое слово. – Я помню и сдержу его. Они сошли с мостика, направились прямо на Мамеда-Али. Старик не хотел встречи с ними, но пришлось. – Кто? – окликнул Агабек. – Я, Мамед-Али. Охраняю воду. – А, Мамед-Али! Ну, охраняй, охраняй. Да смотри не забывай охранять и свою дочку: ведь после этого полива будет следующий… Лицо старика загорелось. Он вскинул голову, чтобы достойно ответить, и промолчал. Отравленная капля в его крови не дремала. Утром она уступила, а сейчас взяла отплату за утреннее. Эта капля была главной союзницей Агабека и всех других Агабеков, сколько их ни есть в мире, главной опорой их неправедного могущества. «Каждый за себя», – шептала она людям. Ложь! Те, которые живут по этому правилу, никогда не могут постоять в больших делах за себя! Присев на камень, старик задумался. Не успев спровадить одну беду, он уже был подавлен тяжким предчувствием следующей. Конечно, он откажет, если Агабек опять потребует Зульфию. Откажет с полным правом: один раз он уже уплатил за всех. Теперь очередь за другими. Но ведь может случиться и так, что Агабек не примет денег. Или Зульфия, или оставайтесь без воды. И опять соберутся в чайхане старики, опять скажут: «Мамед-Али, ты один можешь спасти нас!» Что делать, что делать?.. – Из этого дела есть выход, и очень простой, – вдруг сказал кто-то совсем рядом. Старик вздрогнул. Перед ним стоял хранитель озера. Один, без Агабека. – Какой выход? Из какого дела? – Из того дела, о котором ты сейчас думал. – Я ничего не думал, я дремал… – Пусть будет по-твоему – выход из того дела, о котором ты сейчас дремал. Выдай поскорее свою Зульфию за Саида – вот и все. Когда они будут мужем и женой – кто сможет их разлучить? Старик опешил. Каким образом проник этот хранитель в его мысли? – Не удивляйся, – продолжал хранитель. – Я не чародей и не колдун. Ты просто слишком глубоко ушел в себя и начал думать вслух. Думать вслух – какая неосторожность! Старик закряхтел, заворочался на камне. Какая неосторожность! Завтра же все будет передано Агабеку! – Ни о чем я не думал – оставь меня! Какая тебе забота обо мне и о моих детях? – Ага! «О моих детях» – сказал ты. Значит, в мыслях ты уже давно их поженил. Теперь дело только за муллой. Второй промах! Он опасный человек, этот хранитель, он ловит на каждом слове! Лучше держаться от него подальше. Старик притворно зевнул, вскинул на плечо свою мотыгу: – Пойду проверю воду… Не так легко оказалось избавиться от хранителя: он пошел рядом. – А скажи, Мамед-Али, по совести – где ты взял драгоценности? Клянусь, твоя тайна умрет во мне. Выпытывает! Подослан Агабеком! – Я нашел драгоценности в своем саду, под корнями яблони, – сердито, почти грубо ответил старик. – Но кто положил их туда? Терпение старика истощилось, он строго посмотрел хранителю прямо в глаза: – Кто положил их туда? Некто не похожий на тебя и на твоего хозяина, некто благодетельный, чье имя благословенно всегда, везде и вовеки!.. Ты понял? И он отвернулся, полагая, что сказал достаточно, даже с большим запасом, чтобы впредь между ним и этим хранителем не возникло уже никаких разговоров. Но хранитель не уходил – стоял, загораживая тропинку. Спокойным, властным движением руки Мамед-Али отстранил его: – Пусти, я пойду… Здесь произошло нечто неожиданное: хранитель вдруг схватил старика за плечи и трижды крепко тряхнул, восклицая: – Ну конечно, дедушка Турахон! Как я сам не догадался, не сообразил! Так же внезапно сорвал с плеч Мамеда-Али свои руки и быстро пошел, почти побежал по дороге. Сумасшедший! Никакого другого объяснения старик подобрать не мог. Одно только непонятно: неужели Агабек ослеп, не видит? Впрочем, если не видит, какое дело Мамеду-Али: ведь не ему раскроит однажды мотыгой череп, незаметно подкравшись сзади, этот хранитель! Надо от них, от обоих, подальше, – пусть сами разбираются, как хотят… На этом старик прервал свои размышления и не спеша побрел в обратный путь берегом арыка, вслед за водой. А Ходжа Насреддин не шел – летел к своей мазанке. Возле мазанки, затаившись в репейниках, поджидал его вор. Это было свидание особенное. Вор заливался благодарственными слезами, а Ходжа Насреддин говорил ему: – Да, ты прощен и даже отмечен знаком особой милости. Готов ли ты к дальнейшим подвигам во славу Турахона? Вор влажно и протяжно всхлипнул, кулаком ударил себя в грудь: – Теперь я преисполнен такого рвения к добродетельным подвигам, что мог бы украсть самого менялу вместе с его распутной женой и даже ее любовником! Приказывай! – Что скажешь ты о превращении в ишака? – В ишака?.. – Вор подавил рыдания, посмотрел на Ходжу Насреддина с опаской. – Это надолго? – Нет, на короткое время. Слушай внимательно. Они говорили до утра. Сначала только брезжило, ночь долго не хотела сдаваться, сопротивляясь утреннему свету; наконец свет победил и отделился от тьмы, которая отступила на запад и залегла там, в угрюмых горах. Да будет свет! Взошло солнце, брызнуло лучами по всему необъятному миру. Громче запели птицы. Вор покинул хибарку, унося в просветленной душе новые чаяния. Глава тридцать первая День пролетел на крыльях забот, и снова на смену ему опустилась ночь в своем прозрачно-темном плаще с алмазами звезд. Ходжа Насреддин сидел на камне у дверей мазанки, мысленно проверяя – все ли готово, все ли закончено для сегодняшнего решительного дела. На тропинке вдали послышался хруст щебня под грузными шагами. Это Агабек спешил в мазанку для принятия великой тайны. Ходжа Насреддин встретил Агабека со степенной важностью, приличествующей тому важному событию, которое в эту ночь должно было совершиться. Его поклон был преисполнен сдержанного достоинства, движения – неторопливы, речь – немногословна и внушительна. Усадив гостя на свою постель, он присел на корточки перед горящим очагом и начал помешивать ложкой в маленьком котле, где кипел какой-то пахучий травяной настой. – Это что? – спросил Агабек. – Волшебный состав, – ответил Ходжа Насреддин, повернув к нему лицо, залитое пламенем с одной стороны и черной тенью – с другой. Пламя в очаге догорало и, затихая, изредка вздрагивало судорожными вспышками; в хибарке потемнело; ишак в углу погрузился в черную тень, как в непроглядную воду, и только бурчанием в животе да сопением напоминал о себе. Ходжа Насреддин снял котел, накрыл дощечкой. – Пусть потихоньку остывает, а мы тем временем побеседуем, хозяин. Я должен тебя подготовить, дабы страх и безмерное удивление не прервали нить твоей жизни. – Разве это опасно? – Для неподготовленных – опасно. Раздув уголь, он зажег масляный фитиль, укрепил его на стене. В бессильном свете опять смутно обозначился в углу ишак, сначала – зеленовато-огненным отливом глаз, затем – длинными ушами, наконец – хвостом. Он получил сегодня только полкорзины лепешек: оставшиеся были убраны в противоположный угол, откуда нестерпимо дразнили его своим запахом. Он волновался – ворочался, вздыхал и скреб копытом глиняный пол. Но Ходжа Насреддин был непреклонен, даже не смотрел в его сторону. Ходжу Насреддина поглотили с головою другие заботы. – Алиф! Лам! Мим! – неожиданно и резко вскрикнул он, заставив Агабека вздрогнуть. – Алиф! Лам! Ра!.. Кабахас, чиноза, тунзуху, чунзуху!.. Подняв руки, он обошел хибарку, останавливаясь в каждом углу, потом плотно прикрыл дверь и вернулся на свое место: – Теперь нас уже никто не подслушает. – А кто мог подслушать нас раньше? – вопросил Агабек. – Ведь мы и раньше были здесь только вдвоем, если не считать ишака. – Тсс, хозяин! Сколько раз я просил тебя не произносить вслух этого непристойного, базарного слова! Он встал, отвесил ишаку почтительный поклон. Тот обрадовался, оживился, задвигал ушами, замахал хвостом. Но лепешки не последовало… – Нет, хозяин, мы были здесь не вдвоем и не втроем, – сказал Ходжа Насреддин. – Разве ты не знаешь, что, помимо видимых существ, мир наполнен еще множеством невидимых, которые тем не менее понимают человеческую речь. – Невидимые существа? Понимают человеческую речь? Это кто же такие? – усмехнулся Агабек, желая показать своей усмешкой независимость и смелость ума. – Это души людей, погибших неправедной смертью, главным образом – души повешенных, – пояснил Ходжа Насреддин. – В течение некоторого времени перед тем, как предстать на суд всевышнего, они остаются еще на земле и бродят в поисках заупокойной молитвы. Они всегда вертятся вокруг живых и бывают весьма надоедливы, пока живой не догадается помолиться за них… К тебе, хозяин, они должны особенно приставать, – добавил Ходжа Насреддин как бы мимоходом. – Это почему же – ко мне? – насупился Агабек. – Скажи, в бытность твою главным городским судьей в Хорезме не приходилось ли тебе приговаривать кого-либо к повешению? Эти слова упали на голову Агабека, как хорошая дубина, обмотанная тряпьем, – мягко, но оглушающе. Недоверчивая усмешка вмиг исчезла с его лица: он боязливо оглянулся в темноту, которая сразу стала для него живой, таинственной, глубокой и зловещей. – Приходилось, конечно. По службе… – Вот видишь! Но заказывал ли ты, по крайней мере, заупокойные молитвы по этим людям? – Заупокойные молитвы?.. Такое дело было бы слишком разорительным для меня. В Хорезме ловят столько разных злоумышленников! – Вот поэтому невидимые к тебе и пристают. – Откуда ты знаешь, что они ко мне пристают? – Потому что они могут быть все-таки слегка видимы для изощренного зрения. Чуть-чуть, едва приметно… так, что-то вроде стеклистых червячков, плавающих в воздухе. Я давно их замечал над тобою. Да ты, вероятно, и сам их видел не раз, только не знал, кто они. Так как Агабек был весьма толст и грузен, то, конечно, часто видел как бы плавающих перед глазами в воздухе стеклистых червячков, особенно когда приходилось ему нагибаться и снова выпрямлять спину. – Да, видел… Но я полагал, что это от излишней крови. – Если бы это происходило от излишней крови, тогда бы они представлялись тебе красными, ты же видишь их прозрачными, как бы бесплотными, – рассудительно ответил Ходжа Насреддин. Против столь очевидного довода Агабек ничего не мог возразить. Слова Ходжи Насреддина тягостно поразили его мясистое воображение. Он закинул голову, чтобы проверить – точно ли стеклистые червячки все удалились? Его толстый загривок напрягся, кровь замедлилась – и он увидел их перед собою во множестве. Он ужаснулся! – Послушай, Узакбай! – жалобно воскликнул он. – Вот они, вот! Они здесь, никуда не исчезли! – Успокойся, ободрись, хозяин! – сказал Ходжа Насреддин: слишком пугать Агабека не входило в его расчеты. – Это не те, другие. Так, мелочь. Те, опасные, удалились, эти же вполне безопасны. – Ну хорошо, а как же дальше? Когда вернутся те, опасные? Ведь не могу же я теперь сидеть, спасаясь от них, в этой хибарке до конца моих дней? О Узакбай, о неразумный, зачем ты мне сказал? Раньше, когда я не знал… – Ты легко можешь от них отделаться, хозяин. Закажи здешнему мулле поминальные службы. На год вперед. И заплати сразу. Этого хватит с избытком. Давая такой совет, Ходжа Насреддин преследовал цель обновить из кармана Агабека чоракскую мечеть, которая своими облупившимися стенами, облезшей росписью и гнилыми столбами уже давно взывала к щедрости прихожан. Агабек был самым богатым прихожанином, но и самым скупым, его следовало наказать. – Конечно, закажу! – воскликнул он со вздохом облегчения. – Пусть даже это мне обойдется в тысячу таньга! Подумай, сколь глубоко сидела преступность в этих людях: даже после смерти они продолжают свои бесчинства! Но, к сожалению… – К сожалению, во второй раз их повесить нельзя, – закончил Ходжа Насреддин. – Не обязательно вешать. Аллах мог бы наказывать их каким-нибудь другим способом. Вот все, до чего мог возвыситься его убогий тюремно-палочный разум, даже войдя в соприкосновение с таинственным миром, лежащим по ту сторону земного бытия! Теперь, когда Агабек был в должной мере подготовлен, Ходжа Насреддин решил перейти к делу, то есть к той главной тайне, ради которой они сошлись в эту ночь. Тайна оказалась поистине удивительной, способной привести в смущение любую мудрость. Она заключалась в том, что ишак, стоявший здесь же, в углу, – на самом деле вовсе не ишак, но превращенный злыми чарами в ишака наследный принц египетский, единственный сын царствующего ныне в Египте султана Хуссейна-Али. Рассказывая Агабеку все это, Ходжа Насреддин сам удивился, как ворочается у него язык. – Вот почему я кормлю его абрикосами и белыми лепешками, сожалея, что не могу раздобыть в этом глухом селении пищи более изысканной. О, если бы я мог подавать ему ежедневно корзину розовых лепестков, политых нектаром! Голова Агабека, и без того затуманенная, пошла кругом. В стеклистых червячков он поверил, но в это поверить не мог. – Опомнись, Узакбай, какой он принц! Самый настоящий ишак! – Тсс, хозяин! Неужели нельзя выразиться иначе? Ну почему не сказать: «этот четвероногий», или «этот хвостатый», или «этот длинноухий», или, наконец, «этот покрытый шерстью». – Этот четвероногий, хвостатый, длинноухий, покрытый шерстью ишак! – поправился Агабек. Ходжа Насреддин поник в изнеможении головой. – Если уж ты не можешь воздержаться, хозяин, то лучше молчи. – Молчать? – засопел Агабек. – Мне? В моих собственных владениях? Из-за какого-то презренного… – Воздержись, хозяин; молю тебя, воздержись! – Ишака! – неумолимо закончил Агабек, точно вколотил тупой гвоздь. Минуту длилось молчание. Ходжа Насреддин снял халат и, распялив его на тополевых жердях, отгородил ишачье стойло как бы занавесом. – Теперь нам будет свободнее говорить, если только ты, хозяин, немного умеришь мощь своего голоса, подобного трубе. Когда в беседе ты опять дойдешь до этого непристойного слова – постарайся произносить его шепотом. – Хорошо! – буркнул Агабек. – Постараюсь. Хотя, говоря по совести, не понимаю… – Скоро поймешь. Ты удивлен? Ты не можешь допустить в свой разум мысли, чтобы под серой шкурой в длинноухом и хвостатом обличье скрывался человек, да еще царственного звания? Но разве ты никогда не слышал историй о превращениях? Здесь мы должны заметить, что в те времена по мусульманскому миру ходило множество таких историй; были даже мудрецы, писавшие толстые книги об этом, а в Багдаде объявился некий Аль-Фарух-ибн-Абдаллах, уверявший, что сам на себе испытал целый ряд превращений: сначала в пчелу, затем из пчелы в крокодила, из крокодила в тигра и, наконец, опять в самого себя… Одного только превращения никогда не испытал упомянутый Аль-Фарух: из плута в честного человека, но это разговор особый и здесь неуместный; вернемся в хибарку. – Слышать я слышал, но всегда считал это пустыми выдумками, – сказал Агабек. – Теперь ты видишь воочию. – А где доказательства? Что в этом, – он понизил голос, – в этом ишаке свидетельствует об его царственном происхождении? – А хвост? Белые волосинки в кисточке на самом конце? – Белые волосинки? Это и все? Да я тебе найду их целую сотню на любом ишаке! – Тише, тише, хозяин; говори шепотом. Ты хочешь более несомненных доказательств? – Конечно, хочу! Этот ишак – принц? Так преврати же его на моих глазах в человека или, наоборот, преврати какого-нибудь человека в ишака. Тогда вот я поверю. – Как раз таким делом я и думаю сегодня заняться: вернуть ему на короткое время его подлинный царственный облик. Что же касается превращения какого-нибудь человека в ишака, то, быть может, с помощью аллаха удастся и это. – Так начинай: уже полночь. – Да, уже полночь. Я приступаю. И он приступил. Зная, что дубленую, толстую кожу Агабека пробрать не легко, он не жалел ни пыла, ни усердия. Он метался по хибарке из угла в угол, выкрикивая хриплым голосом заклинания, бросался на стены и отшибался от них, как мяч, топотал ногами, падал на пол и корчился, дрожа, исходя пеной. Затем весь потный, запыхавшийся – принялся за ишака, облив его для начала волшебным составом, что весьма ишаку не понравилось: он зафырчал и замотал головой. – Кабахас! – придушенным голосом вскрикнул Ходжа Насреддин, входя в стойло. – Суф!.. Чимоза! Дочимоза, каламай, замнихоз!.. При этом он из-под рубашки, незаметно для Агабека, сунул ишаку под нос пахучую, сдобную лепешку, но в пасть не давал. Этим нехитрым способом он быстро довел ишака до полного исступления: тот заревел, поднял хвост и, брыкаясь, начал кидаться на жерди. – Цуцугу! Лимчезу! – в последний раз возопил Ходжа Насреддин и, обливаясь потом, подбежал к Агабеку: – Пойдем, хозяин! Теперь пойдем! Никто не должен видеть чуда превращения. Иначе – слепота! Неизлечимая, на всю жизнь! Он вытеснил Агабека из хибарки, вышел и плотно прикрыл дверь: – За мной, хозяин, за мной. Отойдем подальше: здесь оставаться опасно! Агабек, слегка ошеломленный заклинаниями, не сопротивлялся. Они свернули на тропинку, что вела к отводному арыку. Ходжа Насреддин притворно закашлялся. Ночь ответила криком перепела, это означало: «Я готов!» Все шло как нужно. У водяного лотка они уселись рядом на конец бревна, поддерживающего ворот. Ходжа Насреддин еще не совсем отдышался после колдовства и жадно пил ночной свежий воздух. Мало-помалу его сердце усмирилось и дыхание выровнялось. На Агабека ночная прохлада тоже возымела благодетельное действие, разогнав колдовской чад, сгустившийся в его черепе, под толстыми костями. Недоверчивый от природы, склонный видеть во всех человеческих деяниях преимущественно плутовство, он и в хибарке верил не очень, а здесь, на свежем воздухе, не будучи более подавляем заклинаниями, окончательно отрезвел. И в его темной душе начала подниматься злоба, смешанная с досадой, что его хотят оставить в дураках. Он язвительно засмеялся: – Ну, где же твое чудо, Узакбай? – Еще не свершилось, хозяин. Подождем. – Нечего и ждать! Уже видно, что из твоей плутовской затеи ничего не получится. Ишак останется, как был, ишаком, но ты навряд ли останешься хранителем озера. Про себя он думал: «Вот замечательный случай выгнать его с должности, не возвращая залога! Он хотел одурачить меня, но одурачил самого себя!» Эти коварные мысли Агабека были, разумеется, понятны Ходже Насреддину, как если бы он их слышал… Он усмехался в душе, но молчал. Перед ними шумела, пенилась вода, с напором устремляясь в лоток и сотрясая помост, передававший свою дрожь бревнам, на которых они сидели. Молчание Ходжи Насреддина было истолковано Агабеком по-своему – на судейский лад: – Или тебе нечего ответить? Скажи теперь: какая тебе нужда служить у меня за одну таньга в день, если ты действительно волшебник? Своим волшебством ты бы мог зарабатывать тысячи. Молчишь? Ты, видно, забыл, Узакбай, что имеешь дело с бывшим главным хорезмским судьей, которому приходилось распутывать обманы куда похитрее! В голосе Агабека явственно обозначилось поддельно-благородное негодование, давно уж ему привычное, как, впрочем, и всем другим неправедным судьям, выносившим свои приговоры не по действительной вине преступника, а в угоду высшим или к собственной выгоде; если бы эти судьи не умели произвольно вызывать в себе такого негодования, то как иначе могли бы они притворяться перед самими собой, что судят искренне и честно, как могли бы жить в добром согласии со своей исхитрявшейся совестью? – Ага, попался! – продолжал Агабек, распаляя себя все больше и жарче. – Ты думаешь, я не раскусил обмана с первого твоего слова? Нет, раскусил! И видел, что все это – чистейшее плутовство. Я хотел только проверить и уличить тебя. И вот – проверил. Теперь ясно: ты бесстыдный лжец! И твои стеклистые червячки… Но здесь, на этот самом слове, он был схвачен за язык! Схвачен за язык и приведен к молчанию! И повергнут в ужас! Потому что благоуханную тишину ночи вдруг прорезал невероятный, нечеловеческий вопль, оледенивший сразу всю кровь в его жилах. Этот вопль исходил из хибарки. Ходжа Насреддин опустился на колени: – Благодарю тебя, о всемогущий аллах, за твою милостивую помощь! Поднявшись, обратился к Агабеку: – Свершилось! Идем, хозяин! Глава тридцать вторая То, что узрел Агабек в хибарке, привело его в безмерный трепет. На месте ишака стоял человек! Человек в дорогом парчовом халате, со множеством блях и медалей! Человек с уздечкой на голове! Опоясанный саблей!! Драгоценной саблей, с эфесом чистого золота!!! Согнувшись вдвое, чуть ли не ползком, Ходжа Насреддин приблизился к нему: – О блистательный принц, как я счастлив видеть ваше столь счастливое сегодня превращение! Человек не ответил. Его от головы до пяток сотрясала крупная дрожь, ломали корчи, как бы в припадке падучей. Зубы его ляскали, единственный глаз, обращенный к Агабеку, дико вращался, источая из себя пронзительный желтый луч, на губах клокотала пена. Он простер вперед трясущуюся руку, желая что-то сказать, но вместо человеческой речи из его уст исторгся оглушительный ишачий рев. Агабек судорожно ухватился за дверь, не помня себя. Он бы сейчас все бросил и убежал, но его ноги подгибались, зыбились, словно кости в них растаяли. Ходжа Насреддин хлопотал вокруг превращенного, брызгал своим волшебным снадобьем. Мало-помалу дрожь и корчи, сотрясавшие тело превращенного, затихли, пена исчезла с губ. Ходжа Насреддин поспешно подал ему воды. Он с жадностью выпил, обливая подбородок и парчовый халат. После этого заговорил скрипучим и сварливым старушечьим голосом, с привизгом: – О нерадивый и ленивый раб, долго ли еще ты будешь мучить меня этими временными превращениями? Разве не знаешь ты, каких страданий стоит мне каждое превращение? Ходжа Насреддин только кланялся ниже и ниже: – Да простит сиятельный принц и будущий султан своего ничтожного раба, но мне до сих пор не удавалось сварить достаточно сильного волшебного состава. – Это продолжается уже четыре года! – Теперь я разыскал, наконец, в окрестностях селения траву, которой недоставало, чтобы мой состав обрел полную силу. Теперь, о сиятельный принц, дело завершено, и ваше окончательное превращение произойдет раньше осени – как только мы прибудем в Египет, ко двору вашего солнцеподобного родителя, несравненного и непобедимого султана Хуссейна-Али. – А до тех пор я должен пребывать в этой гнусной ишачьей шкуре? – Здесь я бессилен, о многомилостивый принц! Ваше окончательное превращение может произойти только в Египте, и обязательно в присутствии вашего царственного родителя. Только его поцелуй закрепит мое волшебство, и после этого вы уже навсегда останетесь в присущем вам от рождения царственном облике. – Ничего не поделаешь, придется ждать, – вздохнул принц. – Да что же ты стоишь как столб, или, скорее, пень! Сними уздечку, сними саблю! И спрячь ее куда-нибудь подальше, ибо при обратном превращении она уходит внутрь моего тела и причиняет мне излишние терзания. Ходжа Насреддин снял с него уздечку, отцепил саблю. – Вот уже четыре года ты прислуживаешь мне, но до сих пор ничему не научился! – продолжал принц. – Ты совершенно не умеешь себя вести с царственными особами. Думаю, что тебе придется весьма трудно, когда ты вступишь в должность визиря и главного хранителя египетской казны. Мой отец, султан Хуссейн-Али, весьма требователен к придворным по части приличий. Во дворце имеется особая тайная комната для наказания плетьми визирей и прочих высоких вельмож, виновных в нарушении приличий, – боюсь, как бы тебе не пришлось в ней побывать! – О сиятельный принц!.. – Ты даже стоять не умеешь как следует. Ну кто же так стоит перед царственными особами? Где преданность в твоих глазах, мужлан? Где раболепие в спине, где восторг? – О милостивый принц!.. – Не перебивать! – закричал принц тонким и вздорным голосом. – Не смей перебивать!.. А почему одна лепешка сегодня оказалась пересушенной? Почему некоторые абрикосы оказались перезревшими, а другие, наоборот, жесткими? А где финики, о которых я говорил тебе в прошлое свое превращение? Где они? Я желаю фиников – слышишь ты, нерадивый и ленивый раб! Я отвергаю все твои оправдания! Неужели до сих пор ты не понял простой истины: если я, наследный принц египетский, возжелал фиников, значит, они должны быть, хотя бы ради этого тебе пришлось снарядить целый караван в Египет, на мою родину! Здесь взгляд вора, – ибо этот принц был, конечно, не кто иной, как наш старый знакомый, одноглазый вор, – здесь его взгляд остановился на Агабеке: – А это еще кто? Это что за человек? Откуда он взялся? Что ему нужно здесь? – Это один из здешних жителей, – почтительно доложил Ходжа Насреддин. – Он немало содействовал мне в поисках волшебной травы, следовательно – имеет некоторые косвенные заслуги перед сиятельным принцем. Почему и был допущен к лицезрению… – Имя? – обратился вор к Агабеку, что ни жив ни мертв стоял на прежнем месте в дверях, держась за притолоку, чтобы не упасть. – Та… та… ба… ба… да… бек, – залепетал несчастный одеревеневшим языком. – А?.. Что?.. Не слышу… Что?.. – Вор спрашивал отрывисто, нетерпеливо, словно бы взлаивая, как и подобает вельможной особе в разговорах с ничтожными. – Та-табек?.. Тарабек? – Ца… ва… ка… бек… – Что?.. А?.. Фидабек?.. Магобек?.. – Агабек, – шелковым голосом подсказал Ходжа Насреддин. – Агабек?.. Вот теперь я слышу ясно. Так, так! – с важностью сказал вор. – Значит, Агабек. Ну что ж, Агабек так Агабек, пусть будет Агабек… Подойди ближе, не бойся. Агабек приблизился и повалился на колени. – Вот, смотри! – поучительно обратился вор к Ходже Насреддину. – Этот человек хотя и сельский житель, но вполне искусен в обращении с царственными особами. Посмотри на изгиб его спины, посмотри на усердие, с которым он, несмотря на свою полноту, припадает к нашему царственному подножию. А ты? – Да позволит мне сиятельный принц сказать несколько жалких слов в свое оправдание. Этот человек не всегда был сельским жителем. Еще в недавнем прошлом он занимал высокие должности: конечно, он привык обращаться с высокопоставленными особами, в то время как я… – Занимал высокие должности? Это и видно. Тебе следовало бы поучиться у него, дабы, сделавшись египетским визирем, не слишком часто навещать тайную комнату… Встань! – милостиво обратился принц к Агабеку. – Твое лицо внушает мне доверие. Займись на досуге с этим неучем придворной мудростью, а в награду я пришлю тебе из Египта… Ай!.. Ой!.. Ув-в-в!.. О-о-о-о!.. Вор заскрежетал зубами, забился в корчах, из его рта вместе с пеной опять вырвался трубный ишачий рев. И к полному ужасу Агабека, он, вращая огненно-желтым оком, начал быстро двигать ушами – умение, которым овладел еще в детские годы. – Началось! – вскричал Ходжа Насреддин, толкая в спину оцепеневшего Агабека. – Началось обратное превращение! Скорее, скорее отсюда, иначе мы оба ослепнем! Ноги не слушались Агабека, он весь дрожал, точно и сам готовясь к превращению в ишака; по его жирному лицу струился пот, дыхание вырывалось из груди с хрипом. Ходжа Насреддин кое-как волоком вытащил его из хибарки и усадил на камень перед входом, привалив спиною к стене. Свежий воздух, растирание, холодные примочки, щекотание соломинкой в ноздрях оказали наконец на Агабека должное действие: он пришел в разум. – А что принц? – был его первый вопрос. – Он уже?.. – Думаю, что уже. Давай заглянем. Агабек колебался. Страх противостоял в нем любопытству. Однако любопытство пересилило: – Только ты первый. Ходжа Насреддин приоткрыл дверь, заглянул: – Да, свершилось! Заглянул и Агабек. В хибарке все было спокойно, тихо, и на том месте, где несколько минут назад он своими глазами видел египетского наследного принца и даже обметал бородою пыль с его сапог, теперь стоял тот же, что и раньше, серый ишак, по внешнему виду ничем не отличавшийся от многих тысяч своих длинноухих собратьев. Но только по внешнему виду. Внутренняя же сущность его была столь необычайна и блистательна, что Агабек, затрепетав, опять склонился перед ним до земли. Пока Ходжа Насреддин кормил ишака лепешками и абрикосами, Агабек успел вполне оправиться от перенесенных волнений. В его хитромудрой судейской голове закипела работа. В какую сторону были устремлены его помыслы – догадаться нетрудно: есть царственная особа, от которой в ближайшем будущем должны излиться великие милости; по счастливому стечению обстоятельств он обратил на себя благожелательное внимание этой особы и даже удостоился от нее поручения. Было бы глупо упустить такой случай, не попытавшись извлечь из него наибольшую для себя пользу. Надлежало действовать, не теряя ни одной минуты. Подобно всем вельможам, он отличался быстрыми переходами от самого униженного страха к бесстыдству. Он смело вошел в хибарку и повергся на колени перед ишаком: – Да простит мне сиятельный принц, что я осмелился нарушить его царственную трапезу, но действия этого человека внушают мне истинную скорбь по крайнему их неприличию… Разве так прислуживают царственным особам? – строго обратился он к Ходже Насреддину. – Передай мне лепешки! Пусть это будет для тебя первым уроком в соответствии с пожеланиями великого принца. Передай абрикосы. Смотри и учись! Да, было на что посмотреть и чему поучиться! Как изгибался Агабек, подавая лепешки, как тщательно обмывал абрикосы и резал их пополам, удаляя косточки! Сколь сладки, льстивы и вкрадчивы были его речи! Поистине, таких почестей никогда еще не удостаивался ни один ишак в мире, не исключая даже и того, на котором великий иудейский пророк Исса совершил некогда свой въезд в Иерусалим. Когда обе корзины опустели, Агабек потребовал полотенце и с благоговением вытер ишаку морду. Тот, вообразив, что ему подносится какое-то новое блюдо, забрал полотенце в пасть и начал жевать, но, обманувшись в своих ожиданиях, выплюнул с отвращением. – Сиятельный принц окончил трапезу! – возгласил Агабек, глядя на Ходжу Насреддина с победным торжеством и даже свысока. Так всегда бывает во дворцах: те, которые возвели царя на трон, удаляются, вперед выходят льстецы. Потом они долго сидели на камне у дверей мазанки. Окрыленный первым успехом, Агабек пристал к Ходже Насреддину, как репей к ишачьему хвосту. Он уже сообразил, что дело здесь не маленькое и путь из этой убогой хибарки ведет прямо в Египет, к подножию трона. Все чувства, составлявшие основу его души, то есть неутолимое честолюбие, алчность и любовь к власти, пришли в неописуемое волнение. Позабыв о своей усталости, о позднем часе, он безотвязно расспрашивал Ходжу Насреддина обо всем, касающемся принца: когда и при каких обстоятельствах превратился принц в ишака, где был в это время Ходжа Насреддин и от кого узнал о великом бедствии, постигшем египетский трон, где встретил принца и как различил его среди прочих ишаков? Ходже Насреддину пришлось бы туго, если бы он не подготовился к этим расспросам заранее. Он в ответ рассказал Агабеку длинную и запутанную, но по тем временам вполне правдоподобную историю, которой мы здесь излагать не будем, исходя из того, что каждый может сам выдумать ее для себя, вполне по своему вкусу. – Вот, с той минуты, как я встретил его, согбенного под вязанкою хвороста, на горной тропе близ Пенджаба, и до сих пор, уже четыре полных года, я мучаюсь с ним, – закончил со вздохом Ходжа Насреддин. – Но теперь, благодарение аллаху, конец моим мучениям близок: волшебный состав изготовлен. Я задержусь в этом селении еще недели на две, чтобы набрать в запас волшебной травы, ибо она произрастает только здесь, а затем направлюсь в Египет. День, когда я перед лицом великого султана завершу свое дело и верну ему наследника, будет счастливейшим в моей жизни. – Еще бы! – подхватил Агабек. – Получить должность египетского визиря и главного дворцового казначея! – Кто сказал тебе, что я собираюсь получать эту должность? Пусть султан оставит при себе свои милости, я не воспользуюсь ими. – Ты не воспользуешься? Как это понимать? Что же, ты откажешься от должности визиря? – Конечно, откажусь. Я жажду только одного – свободы и уединения. Полагаю, что и всякий на моем месте отказался бы, если бы знал характер принца так же хорошо, как я. Он заглянул в хибарку, плотнее прикрыл дверь: – Принц спит, можно говорить без опасений. Поверь мне, хозяин: это самое невыносимое существо из всех четвероного-двуногих, населяющих землю! Упрямством он подобен ишаку! Не будь он принцем, я никогда не стал бы возвращать его в человеческое состояние, ибо теперешнее больше подходит ему. Он злобен, вздорен, сварлив, криклив, придирчив, – словом, носит в себе все наихудшие пороки ишачьей природы и человеческой природы, слитые воедино. Говорят, что его светлейший родитель еще хуже. Теперь суди сам – как могу я, не искушенный во дворцовых коварствах, принять должность визиря? Сегодня визирь, а завтра – без головы? Агабек внимал, замирая, не веря ушам: счастье так и плыло к нему, так и шло само в руки! – Ну, какой из меня царедворец! – продолжал Ходжа Насреддин. – Я рожден не для власти, а для уединенного размышления, мое дело – исследование тайн. Уже двадцать лет я отдал науке волшебства – и не зря, в чем ты сегодня убедился. И вдруг я должен все это бросить? Ради чего? Чтобы меня каждодневно водили в тайную комнату?.. Если бы эти слова исходили от кого-то другого, а не от человека, посвятившего себя наукам и размышлениям, Агабек, возможно, поостерегся бы так сразу им верить. Но здесь поверил; ибо все такие люди – звездочеты, исследователи, поэты, искатели жизненного настоя и волшебного камня, обращающего свинец в золото, – все они почитались уже и в тогдашние времена большими глупцами, ничего не соображающими в делах обыденной жизни, а потому подлежащими неукоснительному обжуливанию на каждом шагу со стороны здравомыслящих, чей разум, вместо опасных крыльев, располагает четырьмя десятками юрких маленьких ножек, очень удобных для прибыльного и вполне безопасного швыряния по земле. – Ты прав, – сказал Агабек с глубокомысленным и важным видом: он уже считал Ходжу Насреддина своей законной добычей, уже начал суетиться вокруг него, выпуская из себя клейкую паутину. – Должность визиря, скажу от чистого сердца, не под силу тебе. – Я и сам это знаю. И я решил сделать так: вернуть султану его первенца, отказаться от всех должностей и почестей и попросить в награду какой-нибудь уединенный домишко и пожизненное жалованье, достаточное для прокормления. Видя алчную лихорадку, обуявшую Агабека, Ходжа Насреддин отбросил всякую осторожность и шел к своей цели напрямик, сам подставляя крылья и лапки под паутину. – Я исследовал еще далеко не все тайны природы, – говорил он. – Вот почему я нуждаюсь в уединенных размышлениях. Я изучил превращение людей в мелких животных, как-то: муравьев, пчел, блох, букашек и мух; изучил область крупных животных, чему ты был сегодня очевидец, но превращение людей в лягушек, рыб и водяных жуков еще не исследовано мною. – Значит, можно превратить человека и в муху, и в пчелу, и в муравья? – Ничего нет проще! Да вот, не хочешь ли испытать? – Зачем, зачем, не надо! – Ты не почувствуешь никакой боли. Даже и не заметишь, как станешь уже блохой. На один только день, а завтра я верну тебе человеческий облик. – Ходже Насреддину хотелось спать, и он старался поскорее выпроводить гостя. – Сейчас я принесу волшебный состав. – Когда-нибудь в другой раз, – поспешно сказал Агабек, поднимаясь: у него не было никакой охоты превращаться в блоху, да еще сейчас, когда впереди так пленительно рисовался в тумане египетский далекий дворец. – Мы оба устали, прощай на сегодня. Ходжа Насреддин проводил его до арыка. Уже рассветало, восток разгорался. – Опять они вьются вокруг тебя, эти стеклистые червячки. Агабек беспокойно заворочал головой на короткой шее. Бессонная ночь сказывалась: червячки плавали вокруг в изобилии. Вовсе не следовало брать этих провожатых с собою в дальний путь, тем более что в Египте, как он заранее предполагал, должны с неизбежностью появиться новые. – Сегодня же зайду к мулле и закажу ему заупокойные службы на год вперед. – Пусть на эти деньги он обновит мечеть. – Я скажу ему. Так избавились чоракцы от расходов на обновление мечети. Но это было наименьшее из благодеяний, оказанных им Ходжой Насреддином, – впереди были другие дела, истинно великие! Говорить о них преждевременно; проницательные пусть угадывают, остальные пусть ждут… Простившись с Агабеком, Ходжа Насреддин долго смотрел ему вслед, весело подняв широкие черные брови, затем вернулся в хибарку. Веки его слипались, халат и сапоги он сбрасывал уже в полусне. Дверь за ним осталась полуоткрытой; он подумал, что надо бы закрыть ее, но уже не нашел в себе силы для этого. Он сомкнул глаза и, будучи на самом рубеже сна, успел еще услышать залетевший в хибарку призыв муэдзина – утреннюю благодарственную молитву за новый день и новый свет, ниспосланные миру. Голос муэдзина, медный и чистый, плыл по ветру, как на широких крыльях, рядом с облаком, навстречу солнцу, что медленно и торжественно поднималось из-за гор во всем своем вечном и немеркнущем величии! «Милостям твоим нет предела, и могуществу твоему нет границ!..» – пел муэдзин, и все в мире молилось – люди, звери, птицы, даже бессловесные деревья, трепеща и лепеча под ветром, спеша обогреть в лучах каждый свой листик. По всему миру, от края до края, начинался день; шумели ветры – южный, северный, восточный и западный, блистали снеговыми вершинами горы, синим прозрачным пламенем светились моря, струились воды горные и долинные, наливались злаки на полях, тяжелели плоды в садах, и виноград сквозил и золотился, накапливая в себе солнечный сладкий настой. А Ходжа Насреддин спал, позабыв сотворить утреннюю молитву, как это бывало с ним часто. Но, видимо, такой грех легко прощался ему, ибо его видения во сне были светлыми, воздушно-радужными – от солнечного луча, что падал сквозь приоткрытую дверь на его лицо, просвечивал опущенные веки и забирался к нему прямо в душу, в ту самую часть ее, которая, по изысканиям мудрейшего Аль-Кадыра, ведает нашими предчувствиями и нашими сновидениями. Часть третья Мир создан для хороших людей, плохие же все исчезнут!.. Зейнаддин-ибн-Абдусаид Глава тридцать третья Есть в Аравии реки, которых только среднее течение открыто человеческому взору, а начало и конец прячутся в подземных глубинах. Жизнь Ходжи Насреддина можно уподобить такой реке: все, что мы о нем знали, относилось к его среднему возрасту, от двадцати до пятидесяти лет; детские же годы, равно как и старость, пребывали в сокрытии. Восемь гробниц в разных частях света носят его славное имя; где среди них единственная? Да, может быть, ее и нет среди этих восьми; может быть, ему достойной гробницей послужило море или горное туманное ущелье, а надгробным плачем над ним был дикий вой морского урагана или необъятный, медлительно-тяжкий гул снежной лавины… Что касается истоков его бытия – то знают, что родился и вырос он в Бухаре, но как он жил в детстве, какие могучие кузнецы давали закал его сердцу, какие мастера оттачивали его разум, кто из мудрецов открыл ему природу его неукротимого духа, – все это оставалось до сих пор неизвестным. Но сказано в книгах: «Сокрытое сегодня – открывается завтра»; скитаясь по местам, где оставил Ходжа Насреддин свой след, мы убедились в истине этих слов. Среди собранных нами преданий о нем есть несколько крупинок от самого истока его дней. Этого мало для целой отдельной книги об его детстве, но вполне достаточно, и даже с избытком, чтобы лишить нас права на умолчание. Пусть же рассказ о его детских годах найдет себе место здесь и откроет собою третью часть нашей книги. Некоторые могут упрекнуть нас в том, что мы свернули в сторону с прямой дороги нашего повествования, – ответим словами поэта: «Невелик разум человека, который умеет ходить только прямо и не подбирает золота, если оно лежит немного в стороне». Другие скажут, что мы неискусно вплели в книгу этот рассказ, что следовало бы найти ему иное место, более подходящее, – мы спорить не будем, опираясь на пословицу: «Таньга не превращается в динар, если переложить ее из правого кармана в левый». Теперь перейдем к рассказу о его детстве. В самом начале мы должны опровергнуть утвердившееся мнение, будто бы Ходжа Насреддин родился и вырос в семье бедного бухарского седельника Шир-Мамеда. Здесь две ошибки: во-первых, Шир-Мамед был не седельником, а гончаром; во-вторых, в его доме Ходжа Насреддин не родился, а только вырос. Дело в том, что Шир-Мамед, которого до сих пор считали родным отцом Ходжи Насреддина, был на самом деле его приемным отцом. Это обстоятельство мы и положим в основание нашего рассказа. Гончар Шир-Мамед был довольно искусным мастером, особенно в изготовлении больших, в рост человека, горшков, так называемых «тануров», предназначенных для хранения воды. Честь и достоинство мастера в том, чтобы его тануры сохраняли воду всегда холодной и свежей, – тем холоднее, чем жарче день. Шир-Мамед постиг тайну смешивания в должных долях глины, песка, размолотой каменной пыли и золы от саксауловых дров, тайну обжига и последующего постепенного охлаждения: его тануры выходили из печи звонкими, пористыми, и в знойный день исправно потели, обтягиваясь как бы серебристо-сизым водяным шелком. Горшки приносили Шир-Мамеду хороший доход, он жил, не терпя нужды, сумел даже к старости обзавестись кое-каким хозяйством: домом, садом, виноградником, двумя сундуками, полными добра. И все же он считал себя несчастным, жестоко обделенным жизнью: в его доме не было детей. Молитвы, многолетние жертвования в мечеть, знахари, заговоры – все было испробовано Шир-Мамедом. Тщетно – его жена не беременела. Так они оба перешли в старость. В доме всегда царил безупречный порядок и благочинная тишина: посуда стояла в нишах, не обновляемая годами, ибо ни одной чашки не разбивалось, шелковые одеяла выглядели купленными вчера. Но подобное благочиние по сердцу только черствым себялюбцам, а Шир-Мамед таким не был; о, как возликовал бы он, если бы однажды вся эта посуда оказалась перебитой начисто, до последней чашки, неосторожно брошенным мячом, а шелковые одеяла – прожженными насквозь горящим углем, добытым из очага с целью всестороннего исследования его свойства! Раньше они с женой говорили о детях и сокрушались совместно; под старость, когда надежда исчезла для них, – перестали говорить, ибо чувствовали себя виновными друг перед другом, и сокрушались каждый отдельно, в молчании. Как-то в конце апреля, когда уже опали в маленьком садике все лепестки с персиков, абрикосов и яблонь и только приземистая, коренастая айва еще удерживала на ветках свою грубоватую розовую красоту, под вечер, восстав от послеобеденного сна, Шир-Мамед нечаянно нарушил молчаливый уговор: не заводить речи о детях. – Знаешь, что мне приснилось? – сказал он. – Будто бы у нас родился сын – такой здоровый, крикливый мальчишка! Старуха вся съежилась, пригнулась, посмотрела умоляющими глазами, словно говоря: «Прости меня!» Он вздохнул и отвернулся: прощения, может быть, следовало просить ему. Весь вечер прошел в задумчивом молчании. Старуха занялась приготовлениями к ужину, а Шир-Мамед – осмотром шести новых горшков, стоявших в ряд вдоль забора и предназначенных на завтра к продаже. Это были тануры больше обычных размерами. «Пожалуй, они по три на арбу не уместятся, а только по два», – соображал Шир-Мамед, прикидывая, во что ему обойдется перевозка горшков на базар. Потом они поужинали и легли спать. Проснувшись ночью, Шир-Мамед увидел старуху на коленях перед открытым окном. Сильный лунный поток освещал ее всю, до последней морщинки на лице. Она молилась. Шир-Мамед прислушался к ее молитве. Она просила бога о ребенке, – безумная, в шестьдесят лет!.. И шепот ее был безумным, она уже не помнила себя и обращалась к богу с упреками. Вся многолетняя скорбь, неутоленная жажда материнства, одиночество, тоска обманутых надежд – все было в этом шепоте! И все-таки в шепоте была вера, вопреки всему, вопреки разуму и очевидности! «Всемогущий!..» Она рванула седые, бессильно висевшие космы, повалилась лицом вниз, неуклюже выпятив костлявый крестец под белой рубашкой, и глухо застонала, – слов у нее больше не было. Горячая судорога сдавила грудь Шир-Мамеда; полный нестерпимой жалости к старухе и нежности, он замер на постели, закусив подушку, чтобы сдержать слезы, клокотавшие в нем. Старуха вскоре легла на свое место, рядом. Шир-Мамед не шевелился, она тоже не шевелилась; оба знали друг о друге, что не спят, но щадили друг друга, притворяясь, будто спят, и притворяясь, что взаимно верят этому нехитрому обману. Ни одного слова не было сказано между ними до рассвета, но много было сказано в мыслях без слов, и они взаимно простили друг друга, поняв, что живут единой жизнью: он – для старухи, она – для него, и никакой отдельной жизни, каждому для себя, у них уже давным-давно нет. Это была для Шир-Мамеда тяжелая ночь. С облегчением встретил он утро, в надежде за обычными заботами спрятаться от скорбных, жалостливых мыслей. Было очень рано, утренний свет еще не утратил своей синевы, заря только начинала брезжить, – до отъезда на базар оставалось не меньше двух часов. Шир-Мамед опять взялся осматривать и остукивать горшки. На легкие удары палочкой они отзывались чистым звоном, без дребезжания, без притупленности, которые свидетельствовали бы о трещинах пли иных пороках. Так он осмотрел пять горшков и подошел к шестому, крайнему. Что за чудо? Шестой горшок отозвался на удар не звоном, а писком. Шир-Мамед безмерно удивился, ударил палочкой еще раз. И снова услышал писк. Но теперь уже ясно было, что пищит не сам горшок, а что-то другое, живое, находящееся в горшке. Кто бы это мог забраться туда? Котенок? Щенок? Птенец? Каким образом?.. Но он там был. Он пищал! Шир-Мамед попробовал заглянуть в горшок – и увидел только темноту. Пришлось ему запустить вглубь руку. Горшок был глубоким, Шир-Мамед лежал на нем, иначе рука не доставала до дна. Вот нащупал он какое-то ватное тряпье, потом… Он дернулся, поспешно вытащил руку, внимательно осмотрел. Следы зубов! Тот, в горшке, ухватил старика за палец. Он не только пищал, он еще и кусался! Уже было ясно, кто в горшке, но Шир-Мамед не верил себе. Испуганный и потрясенный, он принес долото, деревянную колотушку и принялся выкалывать в горшке отверстие, чтобы достать его. Руки старика тряслись, долото ерзало и скользило, удары были неверными. Тот, в горшке, затих и не шевелился. Зато когда обколотая со всех сторон стенка вывалилась, и внутрь горшка свободно хлынули свет и воздух, какой нестерпимый, пронзительный вопль вылетел оттуда навстречу им! Шир-Мамед схватил живой тряпочный комок и вытащил – он бился, извивался в его руках и вопил, вопил надсадным, сердитым криком. Встревоженная, испуганная, выскочила старуха: – Что это? Откуда это? Милостивый аллах, как ты его держишь – дай сюда! Она выхватила из рук Шир-Мамеда тряпочный комок, и он, по волшебству, мгновенно затих. – Где ты взял его? Ну что же ты молчишь? Где?.. Бледный Шир-Мамед, лишившийся от всех этих дел языка, молча указал на горшок. А через низенький забор уже заглядывал сосед, разбуженный воплями. Второй сосед, ночевавший на крыше, сиплым спросонья голосом спрашивал сверху: – Что случилось у вас там? Воры? Пожар? Старуха бросила вокруг ревнивый взгляд и, крепко прижав к иссохшей груди живую находку, быстрыми шагами ушла в дом. Любопытствующих соседей прибавилось; еще двое смотрели через забор с другой стороны и тоже спрашивали: что случилось? – Вот… нашел в горшке, – повторял Шир-Мамед. – Лежал в горшке. Пришлось разбить… Добавить к этому он ничего не мог, ибо на выдумки был не горазд. Событие же было столь беспримерным, что требовало немедленных истолкований, предположений, догадок, чем деятельно и занялись соседи, наполнив тишину утра гулом возбужденных голосов. Не прошло и минуты, как еще двое соседей прибежали посмотреть, заявив о своем нетерпении громким стуком в калитку. И еще двое и еще один… Тесный дворик наполнился людьми. Осматривали горшок, землю, калитку: может быть, какой-нибудь след? Ничего!.. Словно тот свалился откуда-то с неба и угодил прямехонько в горшок! Из дома послышался голос старухи – она звала Шир-Мамеда. Спасаясь от неутолимого любопытства соседей, он поспешно ушел. В доме, на сундуке, на шелковом одеяле, среди подушек он увидел его. И сразу, в одно мгновение, узнал: это был мальчишка из сна. – Посмотри, – словно тающим голосом сказала старуха, – посмотри, Шир-Мамед: у него зубы! Шир-Мамед приблизился к сундуку. Мальчишка засучил ногами навстречу ему, замахал руками, завопил, тараща глаза и широко открыв рот, – и потрясенный Шир-Мамед увидел у него во рту два ряда ровных, ослепительно белых, крепких и острых зубов… Было от чего закружиться голове и замутиться разуму: зубы у грудного младенца! Шир-Мамед почувствовал слабость в ногах и замирание в сердце, вспомнив, что тот, во сне, был тоже зубастым. В дом вошло чудо. Это было ясно Шир-Мамеду, ясно и старухе. Припав к плечу мужа, она прошептала в слезах: – Я знала, что это будет… Я всегда знала. Только не знала, когда и как. По тогдашним бухарским законам найденыш мог усыновляться не раньше чем через три месяца, если его родители в течение этого срока не давали о себе никаких вестей. Три месяца глашатаи на главной базарной площади выкрикивали фирман, оповещавший всех жителей Бухары, всех иноземцев и прочих, что в гончарной слободе, в доме гончара Шир-Мамеда, найден в горшке ребенок мужского пола, пяти примерно месяцев от роду, имеющий отличительный признак – полный рот зубов, по возрасту ему не положенных. Фирман выкрикивался глашатаями ежедневно три раза: утром, в полдень и вечером; поистине, далеко не всякому удается входить в мир с таким шумом! Этот шум вокруг маленького Насреддина был как бы предзнаменованием всей его будущей жизни. Нелегко дались Шир-Мамеду эти три бесконечных месяца, а старуха совсем извелась. Каждый день встречала она со страхом: придут, возьмут!.. От скрипа калитки ее бросало в жар, она ощетинивалась, подобная волчице, готовой защищать до последнего издыхания своего детеныша. По совету соседок она отнесла свои золотые серьги – свадебный подарок – одному базарному писцу, чтобы он составил кляузный вопросник для уличения во лжи тех мошенников, которые попробуют выдать себя за родителей маленького Насреддина. Старуха заранее прониклась ненавистью к ним и даже не позволяла себе думать, что они могут быть не мошенниками. Писец – высохший сутяга с желтым, изрытым оспой лицом, вытянутым вперед и по-лисьему заостренным, оказался мастером своего дела: он сочинил восемьдесят шесть вопросов, расположив их с необычайным коварством: будучи последовательно заданными любому человеку, они любого превращали в разбойника, совершителя бесчисленных злодеяний, из которых ночные грабежи по дорогам и детоубийства были еще не самыми худшими. Страхи оказались напрасными. Минул девяностый день, последний, – никто не пришел за найденышем, а на девяносто первый день мулла в присутствии должного числа свидетелей совершил в мечети обряд усыновления. Вот при каких обстоятельствах появился Ходжа Насреддин в доме гончара Шир-Мамеда. Из дальнейшего известно, что вскармливался он поочередно всеми женщинами гончарной слободы, имевшими грудных детей. Мы не знаем, сколько было у него братьев и сестер по крови, но молочных было множество. Здесь опять-таки можно усмотреть предзнаменование: будучи еще в колыбели, он ухитрился породниться со всей гончарной слободой, как позднее породнился со всем миром… Рассказывают, что хотя он испытывал в раннем детстве сильную зубную чесотку, тащил в рот и грыз что попало, ни разу не укусил он груди кормилицы. Он рос очень быстро. В три года ему давали по виду пять лет, а по уму – еще больше. В три года он знал множество слов, постиг законы их сочетаний и говорил, удивляя взрослых правильностью своей речи. С удивительной проницательностью он догадывался о свойствах и назначении предметов, окружавших его, – прялки, топора, пилы, клещей, садовых ножниц, бурава, утюга и прочих. В четыре года он впервые сел за гончарный круг и сразу сделал, к неописуемому удивлению Шир-Мамеда, такой горшок – хоть на продажу! Все вещи с полной готовностью открывали ему свои тайны, – казалось, он не познавал мир, а узнавал, словно бы не пришел на землю, а вернулся, как возвращаются из дальнего многолетнего путешествия домой, где все известно, знакомо, только слегка забыто. Из других особенностей его детства рассказывают о странной задумчивости, иногда по вечерам навещавшей его. Он уединялся и молчал; в эти минуты взгляд его обретал прозрачность – как будто он не видел ничего ближе созвездия Семи Алмазов. С годами эта странность, непонятная в четырехлетнем ребенке, бесследно прошла, – может быть, для того, чтобы вернуться к нему в старости, которой свойственно устремлять свои помыслы к звездам… Рассказывают еще о необычайной любви его к солнцу, любви, доходившей до боготворения; грудным младенцем он уже умел смотреть на солнце не щурясь, открытым взглядом, не ослепляясь лучами, – способность, присущая из всех земнородных только орлу. С малыми мира, то есть со зверями, птицами, разными жуками и букашками, он пребывал в неизменной дружбе. Шир-Мамеду было удивительно видеть, как маленький Насреддин спокойно берет с ветки любого шмеля и со вниманием разглядывает, а толстый, мохнатый шмель так же спокойно ждет, когда его отпустят, и даже не пробует обороняться своим страшным жалом. Птицы совсем не боялись мальчика, – был случай, когда, приставив к стене лестницу, он полдня помогал ласточкам лепить гнезда под крышей, и ласточки охотно принимали его помощь. Кто знает, насколько эти резвые птички ревнивы к своим гнездам, сумеет по достоинству оценить всю удивительность такого случая. Когда в гнезде вывелись птенцы и подросли, пришло им время учиться летать, маленький Насреддин весьма успешно содействовал крылатым родителям в обучении детей, подбирая неумелых, упавших на землю, и подкидывая вверх. В углу сада, под корнями старого абрикоса, жил его большой приятель – еж, которому он по утрам носил молоко в черепке; были у него также знакомцы среди мышей… Однажды, проходя с Шир-Мамедом по старому кладбищу, маленький Насреддин, свернув с тропинки в бурьян, босой ногой наступил на змею; она зашипела и мгновенно обвилась вокруг его ноги до колена; Шир-Мамед похолодел от ужаса, а мальчик спокойно поднял ногу – и змея развила свои скользкие кольца и уползла, не ужалив его, но шипя весьма сердито, потому что хвост у нее был все же изрядно отдавлен. В таком же добром согласии жил он со всеми прочими четвероногими, ползающими, летающими, за исключением одних комаров: эти гнусные существа, порожденные гнилостным дыханием болотных дьяволов, не желали признавать его своим и мучили беспощадно, до слез. Он жил в родстве со всем огромным миром вокруг, всегда чувствуя свою с ним нераздельность, как будто бы сознавая, что эфир, из которого состоит все в мире, – един, и беспрерывно переливается, и никакая частица его не принадлежит никому постоянно: от солнца переходит она ко шмелю, от шмеля – к облаку, от облака – к ветру или воде, от воды – к птице, от птицы – к человеку, с тем чтобы от человека устремиться дальше, в свое вечное круговращение. Вот почему так легко было маленькому Насреддину понимать и шмеля, и ветер, и солнце, и ласточку: он сам был ими всеми понемногу. То великое благо слиянности с миром, которое дается только мудрецам, да и то лишь под старость, как высший венец их трудов и усилий, ему, избранному сыну Жизни, было дано от рождения. Что же касается его сверстников – молочных братьев из гончарной слободы, то его чувства к ним были неизменно благожелательными, хотя он очень рано начал замечать в людях несовершенство их природы. Но Ходжа Насреддин умел быть снисходительным, не требуя от людей, чтобы они уподоблялись ангелам, ибо знал, что это невозможно. Много лет спустя, уже взрослым, он нашел в книге многомудрого Ибрагима-ибн-Хаттаба следующее рассуждение: «Но самое несовершенство человеческой природы таково, что свидетельствует с несомненностью о высшем месте человека среди всех прочих существ, ибо только ему – единственному из живых – дана возможность совершенствования. Самое слово «несовершенный», относимое к нему, уже содержит в себе признание за ним способностей и возможностей к восхождению…» Прочитав это, Ходжа Насреддин воскликнул: «Истинная правда, я всегда так думал!» Но поспешим вернуться к рассказу об его детстве. Он проявлял большие способности к торговле. Восьми лет от роду он торговал горшками самостоятельно. Шир-Мамед вполне доверял ему и в жаркие часы базара спокойно предавался отдыху где-нибудь в чайхане. Торговля у Насреддина шла бойко: ни разу старик не имел случая пожалеть о своем доверии. Однажды, когда мальчик остался в лавке один, подошел купец и выбрал маленький горшочек, чтобы купить в него меда. Взглянув на огромные, выстроившиеся в ряд тануры, каждый из которых был вдвое больше продавца, купец заметил: – Горшки большие, а продавец – крошка. Насреддин, мгновенно превратив эти слова в первую строку двустишия, своим ответом замкнул его: – Покупатель большой, а покупает немножко. Изумленный и восхищенный таким летучим остроумием, купец, сам сочинявший на досуге стихи и понимавший толк в этом деле, купил у мальчика еще пять горшков и, не торгуясь, заплатил щедро. Провожая купца, Насреддин произнес второе двустишие: Хотя не серебро – простая глина это, Но пусть для вас в ней будет вкус шербета, — чем привел купца в еще большее, прямо-таки неописуемое восхищение. Купец не поленился записать оба двустишия, благодаря чему они и дошли до нас. Он был истинным сыном базара. Гомон, сутолока, давка никогда не утомляли его, он мог целыми днями купаться в этом неистощимом и шумном потоке. На базаре-то и произошел с ним один случай, немало ему послуживший к познанию своего сердца и разума. Как-то после полудня он забрел на Старую верблюжью площадь. Были часы затишья: продавцы и покупатели пережидали зной. Кругом во множестве лежали верблюды, насыщая жаркий недвижный воздух едким запахом своего пота; маленький Насреддин, нисколько не боясь верблюдов, пересек площадь, порою совсем скрываясь в желто-пахучих застывших волнах верблюжьих горбов, порою выныривая из них своей бархатной тюбетейкой с красной кисточкой. Полусонная площадь не могла ничем порадовать его; он попробовал дразнить одного верблюжонка, но и тот, разморенный зноем, посмотрел равнодушно и отвернулся, не желая плеваться. Подумав, маленький Насреддин направил стопы к Тамерланову мосту, где, по слухам, расположились приезжие канатоходцы. Проходя мимо большого караван-сарая, он остановился, услышав за углом крики, визг и смех. Возликовав сердцем, он поспешил, конечно, туда. Он увидел гурьбу базарных мальчишек, своих сверстников, с увлечением предававшихся жестокой забаве. У стены караван-сарая, у дороги, прямо на солнцепеке, сидела нищая старуха – цыганка из племени люли, наиболее презренного среди всех цыганских племен. А мальчишки с хохотом и кривляниями дразнили ее, выкрикивая разные обидные прозвища, швыряясь комочками сухой земли. Старуха эта была необычайно безобразна и отвратительна: ее непокрытая голова сквозила белесыми лысинами, во рту, за синими дряблыми губами, торчали желтые клыки, нос был крючком и сизый, веки – больные, красные, лишенные ресниц, глаза – круглые, злые; вдобавок на коленях она держала столь же отвратительного, как сама, облезшего от старости черного кота; словом – настоящая ведьма, из тех, что воруют маленьких детей, дабы напиться их крови. Маленький Насреддин не замедлил принять участие в общей забаве: кричал и визжал, рычал и лаял по-собачьи, прыгал, высунув язык, на одной ноге, взапуски с остальными. Старуха бранилась, грозя жилистым кулаком, кот фырчал и выгибал спину – все это было очень смешно, мальчики заливались хохотом. Наконец старуха наскучила им, к тому же у Тамерланова моста ждали их другие развлечения. Наперегонки пустились они к мосту, куда и прибыли благополучно, как раз к началу канатоходного представления. О старухе, об ее коте мальчики мгновенно забыли, – да и как могли бы помнить, если уши их сразу до ломоты наполнились пленительным грохотом больших и малых барабанов, визжанием сопелок и ревом труб, а глаза – блаженным созерцанием канатоходцев, разгуливавших в небе со своими шестами. Только раз в памяти маленького Насреддина смутной тенью мелькнула эта старуха, мелькнула и пропала, но как-то странно зацепив за сердце, словно бы оставив на нем царапину. Блаженство продолжалось весь день; домой Насреддин возвращался другим путем и старухи больше не видел. Но рассказывая Шир-Мамеду о своем дне, вспомнил ее и запнулся. – Что же ты? – спросил Шир-Мамед. – Еще я видел одну старуху, люли, нищенку, – ответил Насреддин. – У нее черный кот… А потом мы пошли к Тамерланову мосту… Он не сказал прямой лжи, не сказал и правды – это была полуправда, то есть наихудшая ложь. И опять что-то царапнуло его по сердцу. С тем и лег он спать. Утомленный дневной беготней, он с вечера уснул крепко. В полночь он был разбужен страшным сном: базарная старуха, злобно скалясь, ловила его, хватала и тащила куда-то в яму, где фырчал и выгибал спину огромный черный кот, блестя огненными глазами. Этот сон наполнил мальчика тоской и ноющим томлением; прислушиваясь ко вздохам и храпу Шир-Мамеда, он испытывал беспрерывное, все возрастающее царапанье внутри – как будто старухин кот забрался к нему в грудь и вздумал поточить когти о сердце. Так впервые услышал он голос совести, узнал, что носит в себе незримые таинственные весы, на которых неукоснительно взвешивается каждая крупинка содеянного им зла, и склонение весов мучительно. Чтобы избавиться от царапанья в сердце, он пытался направить мысли к играм, к ежу, к ласточкам. Тщетно! Не желая думать о старухе, он думал только о ней. И тогда с ним произошло нечто удивительное: по мере того как он углублялся в раздумье о старухе, он все меньше оставался собою и все больше становился старухой, как бы переливаясь в нее, – так что к рассвету он был уже на три четверти ею и только на одну четверть собою прежним. И когда он стал на три четверти ею, он стал таким же несчастным и одиноким, как она, а его оставшаяся четверть прониклась к ней столь нестерпимой жалостью, что он залился горючими слезами. Он все понял: ее безмерное одиночество, безмерную горечь – что нет для нее в мире ни одной близкой души. Разве она виновата, что родилась в племени люли, разве она сама сделала себя безобразной, – так почему же несет пожизненную кару за это? Многотысячный базар вокруг – для нее пустыня… нет, хуже, ибо он полон к ней презрения и враждебности. За что? Она всегда сгорблена и всегда озирается, потому что всегда ожидает удара: плетью, словом или смехом – все равно! Кроме черного кота, у нее нет никого; так они и живут вдвоем – оба старые, бессильные, вечно голодные, всеми покинутые, близкие только друг другу во всем безграничном мире. Какими же глазами, поняв все это, он смотрел теперь на себя – на свое постыдное кривлянье перед несчастной старухой, на свои позорные выкрики и прыганье с высунутым языком на одной ноге. Он ужаснулся. Он самому себе представился таким постыдным и отвратительным, что не мог выдержать и, громко застонав, засунул голову глубоко под подушку. Утром он был грустен, задумчив: наскоро съел лепешку, выпил молока и побежал на базар. В его поясе лежал кошелек, наполненный мелкой медью – грошами и полугрошами, на две с половиною таньга совокупно. Иные подумают: плод его разумной бережливости? Нет, игорных удач! Он спешил к старухе. Сколько базарных соблазнов попадалось ему на пути: айран, медовый снег, леденцы, халва! Он мужественно преодолел их все и не развязал кошелька. Не остановился он и в переулке, где мальчики самозабвенно предавались китайской игре, именуемой лянга, ставя по четверти гроша с носа. В этой игре маленький Насреддин равных себе не имел – и все-таки проследовал мимо, глядя в сторону, ускорив шаги. Старуху он нашел на прежнем месте, у караван-сарая. Кот лежал у нее на коленях. Глиняный черепок для подаяния был пуст, как и вчера. Старуха гладила кота, что-то ему говорила; он отвечал тихим жалобным мяуканьем, – верно, был голоден. Маленький Насреддин спрятался в проломе обвалившегося забора. Он вдруг оробел. Как подойти к старухе, что сказать? Мелькнула мысль: бросить ей кошелек и удариться в бегство. Но это было несовместимо с торжественностью минуты. По дороге мимо старухи проходили разные люди, никто не подал ей ни гроша, ни куска черствой лепешки. Насреддин смотрел и удивлялся: как несправедливы и жестокосердны они! Его удивление постепенно переходило в негодование. А люди все шли и шли, а черепок старухи был все пуст и пуст. Лицо маленького Насреддина загорелось от прихлынувшей крови: почему не понимают они того, что он своим детским разумом понял с такой несомненностью? Сегодня он вовсе не замечал в старухе ни ее сизого носа, ни желтых клыков, поднявшись духовным зрением выше этих случайных и маловажных признаков, разглядев за ними самое главное: беззащитность, одиночество, страдание. Движимый гневом и жалостью, он преодолел свою робость и с кошельком в руке направился к ней. Чем ближе он подходил, тем труднее было ему идти, – ноги словно прилипали к земле. Она узнала его – он видел это по боязливой напряженности ее взгляда. Она съежилась, втянула голову в плечи, ожидая от него, как и вчера, камня или словесной обиды. – Вот, возьми, бабушка, – немеющим языком пролепетал он и вытряхнул кошелек ей прямо на колени, осыпав медью фыркнувшего кота. На этом его мужество иссякло, он перешагнул предел своей храбрости. Повернувшись, он кинулся бежать и очнулся только в скобяном ряду, далеко от караван-сарая. Совершив свой подвиг искупления, он потом целый день думал. Уединялся и думал. Мысли его шли двумя рядами – о старухе и о жестокосердных людях, отказывающих ей в помощи. Он жалел первую и негодовал на вторых. Но он оказался бы недостойным своего великого будущего, если бы ограничился только жалостью и только негодованием. Надлежало действовать, но как? Здесь-то и познал он впервые силу своего разума. Для начала он отделил мысли от чувств, дабы последние не торопили первых, затем привел путаный клубок мыслей в стройный порядок, предельно их упростив и расставив по старшинству, в той последовательности, в которой они рождались. Этому способу размышлять научился он, разгадывая за своей маленькой доской шахматные головоломки, что часто видел в чайханах на базаре. Бывают в шахматах вынужденные ходы, которые в ущерб себе и против воли, но приходится делать, повинуясь противнику. Именно так и решил маленький Насреддин: если бухарские жители не умеют сами быть милосердными, надо их вынудить к этому. Определив задачу, он тем самым определил и русло своих дальнейших размышлений. Они сводились к поискам такой игры, в которой он имел бы перевес над бухарцами. Чтобы не затруднять себя раздумьями о многих тысячах бухарских жестокосердных жителей, он счел полезным слить их в своем воображении всех вместе, в одного Большого Бухарца. Дело упростилось: думать об одном Бухарце, хотя бы и очень большом, оказалось много легче. Насреддин приступил к изучению природы этого столь жестокого Большого Бухарца, с целью найти брешь в том щите, которым упомянутый Бухарец прикрывает свой разум и свое сердце от проникновения в них праведной жалости. Внутренняя сущность Большого Бухарца оказалась весьма далекой от бездонности, – в продолжение всего лишь двух или трех часов раздумья мальчик достал уже дно. И там обнаружил зловонную тину жадности, ракушки скупости, полусгнившие водоросли утробного себялюбия. Теперь Большой Бухарец был ему настолько ясен, что даже и внешне отчетливо вырисовывался перед его умственным взором, причем в невыносимо отвратительном виде. Ростом он мог потягаться с любым минаретом, но был много толще – пояс его на животе едва сходился; он был жирен и румян, имел пухлые щеки, маленькие, заплывшие глазки, тупо и вяло глядевшие на мир; по его лицу сонно блуждала самодовольная бессмысленная улыбка, а когда он приоткрывал губы, за ними угадывался толстый, неповоротливый, шепелявый язык; он беспрерывно сопел, вздыхал и кряхтел – от излишнего жира, скопившегося во внутренностях; в руке он держал огромную – в арбяное колесо – лепешку, намазанную медом, и когда от нее откусывал, то в сладостном изнеможении стонал и урчал, загораживаясь локтем и озираясь – не собирается ли кто-нибудь отнять у него лепешку или попросить кусочек? Маленький Насреддин был сердит на бухарских жителей за их жестокосердие к старухе, поэтому Большой Бухарец и представился ему таким отвратительным. Но гнев – плохой советник беспристрастия; в этом представлении было, конечно, мало справедливого, ибо настоящие бухарцы в огромном большинстве были хорошие, добрые люди. Они отказывали старухе в помощи вовсе не из утробного себялюбия, а скорее потому, что не умели разглядеть за ее внешним безобразием всей глубины ее страдания; если бы разглядели, то помогли бы сами, без принуждения со стороны; им просто не хватало глубокомыслия. Но мальчику раздумывать об этом было некогда: он готовился к схватке с Большим Бухарцем, следовательно, заранее проникался презрением и гневом к нему, как это бывает всегда, во всякой борьбе. Исследуя щит Большого Бухарца, маленький Насреддин весьма быстро нашел в нем зияющую брешь. Она состояла в том, что Большой Бухарец был, помимо всего прочего, суетно любопытен и необычайно падок на чужеземные диковины. Сюда, в эту брешь, и следовало направить удар. На другое утро маленький Насреддин был опять у караван-сарая. Распаленный своими хитроумными замыслами, он прибежал слишком рано: старухи еще не было. Пришлось ждать не менее получаса. Мальчик вконец извелся, бегая вокруг караван-сарая и высматривая старуху на всех четырех дорогах, сходившихся здесь. Раннее солнце не жгло, воздух был ясен и легок, затененные места еще хранили пахучую свежесть ночи, обильно увлажненная поливальщиками земля только начинала дышать теплым паром. Но изразцовые шапки минаретов уже блестели нестерпимо для глаз, как бы плавясь, прозрачная синева над ними уже зыбилась, текуче дрожала, предвещая день, полный тяжкого зноя. И с каждой минутой возрастал, усиливался вокруг хриплый, клокочущий рев базара, уже наполнял собою весь город от края до края, поднимался вместе с пылью вверх, сотрясая чертоги аллаха, глуша небесные ангельские хоры. Это был голос Большого Бухарца, его урчание над медовой лепешкой. Скоро появилась и старуха. Черный кот был с нею. Мальчик пожалел, что не догадался захватить из дома кусок вареной печенки: теперь этот облезлый, отвратительный кот был его ближайшим союзником против Большого Бухарца. Не теряя попусту времени, маленький Насреддин прямо и смело подошел к старухе: – Здравствуйте, бабушка! Спокойно ли прошла для вас минувшая ночь? – Здравствуй, здравствуй! – отозвалась старуха, щуря слезящиеся глаза. – Ночь-то прошла спокойно, а вот день, вижу я, начинается неспокойно. Насреддин отлично понял, в кого метит она своими словами, но сделал вид, что не догадывается. Надо было продолжать разговор; вторично поклонившись, он спросил: – А спокойна ли была эта ночь для вашего уважаемого кота? – Кот ловил мышей, поэтому плохо выспался, – ответила старуха, глядя на мальчика пристально и проницательно. Под ее взглядом он смутился, неловко переступил с ноги на ногу; вся его смелость куда-то вдруг улетучилась, а вместе с него улетели с языка и все приготовленные заранее слова. Наступило молчание. Насреддин прерывисто вздохнул, чувствуя жар не только на лице, но даже и в животе. Наконец с натугой, полушепотом, он сказал: – Я тот мальчик. Вчерашний. И позавчерашний… Старуха молчала, не отрывая взгляда от его лица. Собрав последние силы, он добавил – совсем уже неслышно: – Который вас дразнил. Вы помните?.. Если бы старуха и на этот раз промолчала – он бы повернулся и убежал, как вчера. Но старуха ответила. – Помню ли я тебя? – ответила она. – Еще бы не помнить: ты так старался высунуть свой язык, что мне было даже удивительно, какой он у тебя длинный. Эти слова сожгли бы мальчика, испепелили на месте, если бы не улыбка старухи – ясная, добрая улыбка, осветившая, как солнечный луч, ее лицо. – Подойди ближе, – сказала она. – Ты хороший мальчик, с добрым сердцем, но, как я заметила, большой озорник. Теперь сознавайся прямо и без хитростей – зачем ты пришел, что тебе нужно? И скажу наперед: если ты опять принес мне, как вчера, две таньга, то лучше уходи сразу со своими деньгами. Помогать бедным – это, конечно, хорошее, благочестивое дело, но плохо, когда некоторые мальчики ради этой цели забираются в отцовские кошельки. Потому что в каком ином месте можешь ты добывать по две таньга ежедневно? Маленький Насреддин покраснел от обиды, но вспомнил, что ведь она люли, цыганка, поэтому судит о нем применительно к мальчикам своего племени. – О нет! – сказал он. – Я пришел сегодня без двух таньга. Я никогда не забираюсь к отцу в кошелек. Он часто оставляет меня одного торговать в нашей лавке горшками, и всегда я отдаю ему всю выручку полностью. – Это хорошо, – одобрила старуха. – По праздникам он сам дает мне четверть таньга и даже полтаньга. – Это можно взять, – сказала старуха. – Это не грешно. Я рада, что в своем предположении ошиблась; не сердись на меня. И дальше разговор у них пошел сам собою: слово цеплялось за слово, как зубцы в деревянных шестернях, – мельница завертелась. Маленький Насреддин уселся рядом со старухой, погладил кота, послушал, как он поет, и отозвался об его пении с большой похвалой. – Любит ли он молоко и печенку? – Вот уж не знаю, потому что никогда не кормила его ни молоком, ни печенкой, – засмеялась старуха. – Я и сама уже много лет их не видела. Это горькое признание послужило мальчику мостом для перехода к разговору о самом главном. Волнуясь и запинаясь, он изложил старухе свой замысел против Большого Бухарца. Она слушала сначала с любопытством, потом с доверием и под конец заплакала от умиления. – Сам аллах послал мне тебя, дабы утешил ты мою бесприютную старость! Умом ты неслыханный плут: если бы ты родился в нашем племени, то, конечно, сделался бы верховным вождем. Сердцем же ты чистый праведник; дай бог, чтобы и дальше твой ум всегда находился в подчинении у сердца. Замысел маленького Насреддина требовал предварительных расходов – таньга пятнадцать, даже немного больше. Старуха прониклась к мальчику таким доверием, что без колебаний вручила ему деньги, добыв их откуда-то из самых сокровенных глубин своих грязных лохмотьев. – Это последние, – сказала она. Рука ее дрожала. – Не тревожься, бабушка, они вернутся к тебе с прибылью, – ответил маленький Насреддин. Сначала он направил стопы на Китайскую площадь, где торговали различным старьем; там за сходную цену – полтаньга – он купил старую, поломанную деревянную клетку, довольно большую, из тех, в которых чайханщики держат кекликов – горных куропаток, ценимых за свое кудахтанье, напоминающее звон стекла. Затем мальчик направился в древоподелочный ряд, нашел мастера, взявшегося починить клетку, – на это ушло еще полтаньга. Третьи полтаньга были уплачены красильщику, расписавшему клетку всеми красками, что нашлись в его лавке, – зеленой, синей, красной, желтой и белой. Напоследок расщедрившийся красильщик опоясал клетку сверх уговора широкой золотой каймой, воскликнув при этом: – Теперь, мальчик, тебе осталось только поймать жар-птицу с алмазным пером в хвосте! – Она уже поймана, – ответил Насреддин. – Жар-птица, какой не видели еще в Бухаре: о четырех лапах и в черной шерсти. …Вручив клетку старухе (она всплеснула руками при виде такого великолепия), маленький Насреддин снова пошел на базар. На этот раз вернулся лишь к полудню: – Идем, бабушка; все готово. Старуха кряхтя встала, взяла на руки полусонного кота, вяло приоткрывшего желтые глаза, мальчик взял клетку, и они пошли. Остановились они вблизи Китайской площади, на перекрестке трех дорог. Здесь начинались три самых людных торговых ряда: ткацкий, обувной и скобяной. Немного в стороне от скрещения дорог старуха увидела небольшую палатку – камышовые циновки, укрепленные на четырех жердях. Два входа – один напротив другого – прикрывались занавесками из грубой небеленой холстины. Возле палатки сидел ее зодчий – какой-то базарный старик; получив от Насреддина две таньга, он с благодарностями удалился. Мальчик повел старуху внутрь палатки. Там был вкопан столб с прибитой к нему сверху широкой доской – возвышение для клетки. Больше ничего в палатке не было. Свет падал сверху сквозь дыру в крыше. – Побудь здесь, бабушка, – сказал Насреддин. – У меня есть еще одно дело – последнее. Покинув старуху, он устремился в глубину сапожного ряда, затем, переулком, к водоему Ески-Хауз, где в тогдашние времена сидели базарные писцы, составители всевозможных прошений и жалоб, а преимущественно – доносов. Это было самое вздорное, самое склочное и сварливое место на всем базаре: здесь всегда стояли споры, взаимные обличения, руготня, попреки, похвальба и неслыханное, безудержное вранье, от которого мутился разум. Среди обитавших здесь писцов не было ни одного, который в прошлом занимал бы должность ниже правителя дворцовых дел где-нибудь в Стамбуле, Тегеране, Хорезме, не было ни одного, не подавшего в свое время спасительного совета царю, и как раз в ту минуту, когда все визири, вельможи и сановники безмолвствовали в растерянности, ни одного, имевшего в прошлом награду ниже знака Большого Льва… Обычно доверители начинали стекаться к водоему после полудня, и тогда шум здесь несколько затихал, ибо писцы погружались в дела. Но маленький Насреддин пришел до полудня, то есть в часы наибольших раздоров. Все кипело и клокотало; кто с кем спорил, кто кого ругал – понять было невозможно: каждый поносил всех, и все – каждого; стоял такой невообразимый крик, что было удивительно, как может вода в Ески-Хаузе оставаться гладкой и спокойной под этим ураганом злобной ругани и всяческих клевет. – Он сын шелудивой гиены! – кричал, обращаясь к соседу, какой-то хилый старик, тощий и скрюченный, похожий на букву «мим». – О презренный невежда, не умеющий даже написать как следует «алиф»! Все помнят, какую жалобу в суд сочинил ты минувшей зимой. Вместо «факел начальствования и благочестия», ты написал: «факал – плакал на кол – шествования…»; «факал – на кол – плакал», – вот что ты написал! – Кто написал «факал – на кол»?.. Я написал «факал – плакал»? – задохнулся от ярости его сосед, похожий на букву… Но даже нельзя сказать, на какую он был похож букву, – скорее на весь арабский алфавит сразу, ибо все время менял свои очертания, находясь в беспрерывном мелко трясучем движении каждой частью тела отдельно – головой, ногами, руками, пальцами и спиной; казалось, что даже и внутренности его тоже все время движутся и перемещаются в животе. – Вспомни лучше, как в прошлом году ты чуть не погубил своего доверителя, когда в прошении к эмиру вместо «величество» ты написал «яичество»! Вспомни! Кругом хихикали, хохотали, фыркали, подхрюкивали на разные голоса. Скрюченный, похожий на «мим» писец весь перекосился и заскрежетал зубами, готовясь достойно ответить. Маленький Насреддин не стал дожидаться его ответа и прошел мимо. Не без труда разглядел он среди этого самума злобы одного пожилого писца, не принимавшего участия в общей склоке, да и то не по благоразумию и кротости, а по другой, весьма тонкой причине. Он слушал. Вытянув длинную шею, блестя на солнце огромным голым черепом, как бы сплюснувшим своею тяжестью сдавленное костлявое лицо, он слушал, хватая на лету каждое слово, неосторожно брошенное в горячке взаимопопреков и могущее послужить ему для доноса. И тут же тайно записывал, чужеземными буквами, дабы какая-нибудь случайность не открыла его перед остальными писцами. Когда маленький Насреддин подошел к нему, он как раз записывал. «Яичество», – шептал он, скрипя тростниковым пером, и такая пришипилась в углах его тонких губ, такая тихая, змеиная, зловеще-радостная усмешка, что по ней безошибочно заранее можно было определить вкус той яичницы, которую намеревался он изготовить для кого-то в ближайшем будущем из этого «яичества». Подняв глаза на маленького Насреддина, он спросил: – Что тебе нужно, мальчик? – Мне нужна коротенькая надпись – тушью, на китайской бумаге. Совсем коротенькая. – Коротенькая надпись! – воскликнул писец, обрадовавшись доверителю, да еще такому, перед которым – по младолетию и неопытности его – можно во всю ширь безоглядно распустить павлиний хвост вранья. – Возблагодари же, мальчик, судьбу, которая привела тебя ко мне, ибо никто лучше меня во всей Бухаре не пишет именно кисточкой, именно тушью и как раз на китайской бумаге! Когда я был правителем дел Большого дивана в Багдаде и носил на своем парчовом халате знак Большого Льва – золотой знак, осыпанный алмазами, пожалованный мне самим калифом… Маленькому Насреддину пришлось выслушать его вранье все до конца, нам же нет в этом никакой нужды, тем более что каждый многократно сам слышал нечто подобное. Такое вранье о своем прошлом величии вечно среди людей, сброшенных на дно жизни, и сопровождает все поколения, оставаясь одним и тем же в своей сущности. Рассказав о превратностях судьбы, о коварствах врагов и на этом закончив, писец вопросил: – Какая тебе нужна надпись, мальчик? Говори – я и тебя осчастливлю. – Всего три слова, – сказал маленький Насреддин. – Большими буквами: «Зверь, именуемый кот». – Как? Повтори… «Зверь, именуемый кот»? Гм… Писец поджал губы и устремил на мальчика пронзительный взгляд своих остреньких, цепких глаз: – А зачем, скажи, понадобилась тебе такая надпись? – Кто платит, тот знает, за что он платит, – уклончиво ответил Насреддин. – Какова цена? – Полторы таньга, – последовал ответ. – Так дорого? Всего три слова! – Зато какие слова! – отозвался писец. – Зверь!.. – Он сделал таинственно-зловещее лицо. – Именуемый!.. – Он прошептал это слово, придав ему какой-то преступно-заговорщицкий оттенок. – Кот!.. – Он вздрогнул и отпрянул всем телом, как бы коснувшись змеи. – Да кто же тебе возьмется за такую работу дешевле? Пришлось маленькому Насреддину согласиться на цену в полторы таньга, хотя он так и не понял, в чем состоит опасная глубина его надписи. Писец вытащил из-под коврика кусок желтоватой китайской бумаги, ножом обрезал его, вооружился кисточкой и принялся за работу, сожалея в душе, что из трех слов, порученных ему, нельзя, при всей его ловкости, выкроить ни одного для доноса. На обратном пути маленький Насреддин задержался только в обувном ряду, где сапожным клеем наклеил надпись на гладко выструганную дощечку. Повешенная перед входом в палатку, она имела весьма приманчивый вид. – Теперь, бабушка, собирай деньги, – сказал маленький Насреддин. Кот, посаженный в клетку, был уже водворен внутрь палатки и нудно-тягуче мяукал там, скучая в одиночестве. Старуха со своим черепком расположилась у входа. Маленький Насреддин встал от нее в трех шагах, поближе к дороге, набрал полную грудь воздуха и завопил так звонко, так пронзительно, что у старухи нестерпимо зачесалось в ушах. – Зверь, именуемый кот! – кричал Насреддин, покраснев и приседая от натуги. – Находящийся в клетке! Он имеет четыре лапы! Четыре лапы с острыми когтями, подобными иглам! Он имеет длинный хвост, свободно изгибающийся вправо и влево, вверх и вниз, могущий принимать любые очертания – крючком и даже колечком! Зверь, именуемый кот! Он выгибает спину и шевелит усами! Он покрыт черной шерстью! Он имеет желтые глаза, горящие в темноте подобно раскаленным угольям! Он издает звуки – противные, когда голоден, и приятные, когда сыт! Зверь, именуемый кот! Находящийся в клетке, в прочной, надежной клетке! Каждый может его созерцать за два гроша без всякой для себя опасности! В прочной, надежной клетке! Зверь, именуемый кот!.. Прошло не более трех минут, как его усердие было вознаграждено. Какой-то базарный зевака, вышедший из скобяного ряда, остановился, послушал и повернул к палатке. По виду это был подлинный двойник Большого Бухарца, только меньше ростом, – его младший брат, такой же толстый, румяный, с таким же вялым и сонным взглядом. Он приблизился вплотную к Насреддину и, расставив руки, остолбенел. Его толстое лицо начало медленно расплываться в тягучей бессмысленно-блаженной улыбке, глаза остановились и остекленели.

The script ran 0.043 seconds.