Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Маргарет Этвуд - Слепой убийца [2000]
Язык оригинала: CAN
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Вот уже более четверти века выдающаяся канадская писательница Маргарет Этвуд (р. 1939) создает работы поразительной оригинальности и глубины, неоднократно отмеченные престижными литературными наградами. «Слепой убийца», в 2000 году получивший Букеровскую премию, – в действительности несколько романов, вложенных друг в друга. Этвуд проводит читателя через весь XX век, и только в конце мы начинаем понимать: история, которую рассказывает нам автор, – не совсем то, что случилось на самом деле. А если точнее – все было намного страшнее…

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Весна шаловливо началась с апрельского события, о котором возвестила внушительная вереница лимузинов с шоферами, что свозили именитых гостей на один из самых любопытных приемов сезона; это очаровательное мероприятие состоялось 6 апреля в тюдоровском «Роуздейле» миссис Уинифред Гриффен Прайор в честь мисс Айрис Чейз из Порт-Тикондероги, Онтарио. Мисс Чейз – дочь капитана Норвала Чейза и внучка покойной миссис Бенджамин Монфор Чейз из Монреаля. Она невеста брата миссис Гриффен Прайор, мистера Ричарда Гриффена, долгое время считавшегося одним из самых завидных женихов нашей провинции; их свадьба состоится в мае и обещает стать незабываемым событием года. Дебютантки прошлого сезона и их матери с нетерпением ждали появления юной невесты, которая была очаровательна в скромном бежевом креповом костюме от Скиапарелли с узкой юбкой и длинной баской, отделанной черным бархатом и гагатом. Миссис Прайор принимала гостей в изящном платье от Шанель цвета «пепел розы», с юбкой в складку и мелким жемчугом на лифе. Гостей окружали белые нарциссы, белые решетчатые беседки и горящие свечи в серебряных канделябрах с гирляндами искусственного черного мускатного винограда, декорированных серебристыми лентами. На приеме также присутствовала сестра мисс Чейз и подружка невесты, мисс Лора Чейз, в зеленом вельветовом платье, отделанном атласом. Из высоких гостей были замечены заместитель губернатора с женой, миссис Герберт А. Брюс; полковник Р. И. Итон с женой и дочерью, мисс Маргарет Итон; достопочтенный У. Д. Росс с женой и дочерьми – мисс Сьюзан Росс и мисс Изобел Росс, миссис А. Л. Элсворт с двумя дочерьми – миссис Беверли Балмер и мисс Элейн Элсворт, мисс Джоселин Бун и мисс Дафна Бун, а также мистер Грант Пеплер с женой. Слепой убийца: Бронзовый колокол Полночь. В городе Сакел-Норн звонит единственный бронзовый колокол – отмечает момент, когда Поверженный Бог, ночное воплощение Бога Трех Солнц, достигает низшей точки падения в темноту, где после яростной схватки его разорвет в клочки Владыка Подземного Мира и его приспешники – живущие в глубине мертвые воины. Богиня соберет Поверженного по частям, вернет к жизни, он восстановит силу и здоровье, и на рассвете вновь явится миру, возрожденный, полный света. Хотя Поверженный Бог – популярный культ, жители больше не верят в эту легенду. И все-таки женщины лепят Поверженного из глины, а в самую темную ночь года их мужья разбивают фигурку вдребезги. И на следующее утро женщины вновь её лепят. Для детей пекут съедобных сладких божков; дети с их жадными ротиками – как само будущее, что, подобно времени, пожирает все живое. Король сидит в одиночестве в самой высокой башне роскошного дворца, откуда наблюдает за звездами, выискивая знаки и знамения на следующую неделю. Тканную платиновую маску он снял: никого нет и чувства можно не скрывать. Можно улыбаться или хмуриться, как обычный йгнирод. Какое облегчение! Вот сейчас он грустно улыбается: вспоминает последнюю интрижку с пухленькой женой мелкого чиновника. Глупа, как фалк, но у неё мягкие полные губы, точно мокрая бархатная подушка; длинные тонкие пальцы, проворные, как рыбки; хитрые узкие глазки и большая сноровка. Однако в последнее время она слишком настойчива и неосторожна. Пристает к нему, требует, чтобы он сочинил стихотворение о её загривке или ещё какой части тела: среди придворных пижонов это принято, но у него стихотворный дар отсутствует. Зачем женщинам эти трофеи, эти сувениры? А может, она хочет выставить его глупцом, показать свою власть? Жалко, но придется от неё избавиться. Он разорит её мужа – окажет честь отобедать в его доме с приближенными; они останутся там до полного банкротства этого идиота. Женщину продадут в рабство за мужнины долги. Может, это даже пойдет ей на пользу – мышцы окрепнут. Приятно вообразить её без вуали, с лицом, открытым для взоров каждого прохожего, – она хмуро несет хозяйкину скамеечку для ног или домашнего любимца, синеклювого вибулара. Или можно приказать её убить, но это несколько чересчур: виновата она лишь в склонности к плохим стихам. Он же не деспот. Перед ним лежит выпотрошенный урм. Король лениво гладит перья. Ему плевать на звезды: он больше не верит в эту чушь, но нужно глянуть на небо хоть разок и что-нибудь объявить. Пока сойдет, если предсказать умножение богатства и щедрый урожай: если обещания не сбываются, люди их обычно не помнят. Он размышляет, насколько правдиво то, что сообщил его конфиденциальный источник – личный брадобрей – об очередном заговоре. Надо ли арестовывать, затевать пытки и казни? Несомненно. Кажущаяся слабость вредит общественному порядку, как и слабость подлинная. Желательно крепко держать вожжи. Если покатятся головы, его собственной среди них не будет. Придется действовать, защищаться, но странная вялость охватила короля. Управлять государством – постоянное напряжение: на секунду расслабишься, и тут же нападут – кто там нападает. К северу ему чудится вспышка, будто что-то горит, но потом все пропадает. Наверное, молния. Он проводит рукой по глазам. Мне его жаль. Думаю, он старается. Пожалуй, надо нам ещё выпить. Ты как на это смотришь? Держу пари, ты его прикончишь. Что-то мне говорит. По справедливости, он это заслужил. Я лично думаю, что он подонок. Но короли вынуждены быть подонками, так ведь? Выживает сильнейший и так далее. А слабого к стенке. Ты сам в это не веришь. А как иначе? Выжми из бутылки, что можно. Я вообще-то умираю от жажды. Попробую. Она встает, волоча за собой простыню. Бутылка на письменном столе. Кутаться необязательно, говорит он. Мне нравится то, что я вижу. Она оглядывается через плечо. Так загадочнее, говорит она. Давай сюда стакан. Не покупал бы ты это пойло. Остальное мне не по карману. В любом случае, я не знаток. Я ведь сирота. Приютская жертва пресвитерианцев. Оттого я мрачен и уныл. Сиротства не надо, нечего на жалость давить. Сердце не затрепещет. Затрепещет, возражает он. Я в него верю. Помимо твоих ножек и отличного задика, я восхищен жадностью твоего сердца. У меня не сердце жадное, а ум. Жадный ум. Во всяком случае, так мне говорили. Он смеется. Тогда – за твой жадный ум. И зароем топор войны. Она пьет, морщась. Что входит – то и выходит, весело говорит он. Раз уж зашла речь, пора бы и отлить. Он встает, подходит к окну, приподнимает раму. Да ты что! Тут проулок. Я ни в кого не попаду. Хоть штору не поднимай. А как же я? А что ты? Никогда раньше не видела голого мужика? Ты не всегда закрываешь глаза. Я не об этом. Я не могу писать в окно. Я лопну. Халат моего друга, говорит он. Видишь? Клетчатый, на вешалке? Только чтобы в коридоре никого не было. Хозяйка – любопытная старая стерва, но если ты в клетчатом, она тебя не увидит. Сольешься с фоном: эта дыра вся сплошь в клеточку. Ну, говорит он. На чем я остановился? Полночь, напоминает она. Звонит единственный бронзовый колокол. Ах, да. Полночь. Звонит единственный бронзовый колокол. Звон растворяется, и слепой убийца поворачивает ключ в замке. Его сердце бешено стучит – как всегда в минуту опасности. Если поймают, смерть будет долгой и мучительной. Его не волнует убийство, которое он сейчас совершит, и не интересуют причины убийства. Кого и зачем убивать – дело богатых и сильных, а он их всех ненавидит. Они отняли у него зрение, а затем, когда он был слишком мал, чтобы защищаться, десятками насиловали его тело, и он рад каждой возможности всадить нож в любого из них – в них и в тех, кто замешан в их делах, как эта девушка. Ему не важно, что она пленница, пусть пышно одетая и увешанная драгоценностями. Не важно, что его ослепили те же, кто сделал её немой. Он выполнит свою работу, получит деньги, и дело с концом. Если он не убьет её сегодня, она умрет завтра. Он зарежет быстро и гораздо ловчее. Окажет ей услугу. Слишком много накладок во время жертвоприношений. Короли не умеют обращаться с кинжалом. Он надеется, что девушка шуметь не станет. Его предупредили, что она не может кричать: самое большее, на что способен её изуродованный, безъязыкий рот – придушенное мяуканье, словно кошка в мешке. Отлично. Тем не менее он будет осторожен. Он втаскивает труп стражницы в комнату, чтобы никто на неё не наткнулся. Затем босые ноги неслышно шагают туда же, и убийца запирает дверь. V Шуба Утром по метеоканалу сообщили, что надвигается торнадо; к середине дня небо зловеще позеленело, а деревья трещали так, будто сквозь них продирался огромный разъяренный зверь. Буря пронеслась где-то высоко: по небу метались змеиные языки белого пламени, и словно громыхала стопка жестяных форм для пирожных. Считайте до тысячи одного, говорила нам Рини. Если получится, значит, буря в миле отсюда. Она не разрешала в грозу пользоваться телефоном: молния попадет в ухо, и оглохнешь. И ванну нельзя принимать, учила она: молния вылетит из крана. А ещё она говорила: если волосы на загривке встали дыбом, нужно подпрыгнуть, иначе ждет беда. Буря к вечеру утихла, но было по-прежнему сыро, как в канаве. Я ворочалась в постели, прислушиваясь к сбивчивому шагу сердца по матрасу и пытаясь устроиться поудобнее. Наконец махнула рукой на сон, натянула поверх ночной рубашки длинный свитер и преодолела лестницу. Надела синтетический плащ с капюшоном, сунула ноги в резиновые боты и вышла на улицу. Мокрые деревянные ступеньки опасны. Краска облезла – должно быть, гниют. В слабом свете все казалось черно-белым. Воздух влажный и недвижный. Хризантемы на лужайке перед домом искрились сверкающими капельками; целая армия слизней дожевывала остатки листьев люпина. Говорят, слизни любят пиво; думаю, нужно им поставить немного. Лучше уж им, чем мне: никогда не любила такое спиртное. Мне бы бессилия побыстрее. Я плелась и топала по мокрому тротуару. Полную луну затянула призрачная дымка; при свете фонарей моя четкая тень гоблином скользила впереди. Какая отвага, думала я: пожилая женщина разгуливает ночью совсем одна. Любой встречный сочтет меня совершенно беззащитной. Я и вправду немного испугалась, лучше сказать – встревожилась, и сердце учащенно забилось. Майра так мило мне твердит, что старые дамы – первая жертва грабителей. Говорят, эти грабители наведываются из Торонто – оттуда вообще все зло. Может, приезжают на автобусе, а воровское снаряжение маскируют под зонтики или клюшки для гольфа. Такие на все способны, мрачно говорит Майра. Я прошла три квартала до центральной городской улицы и остановилась глянуть на гараж Уолтера по ту сторону мокрой лоснящейся площади. Стеклянная Уолтерова будка маяком светилась среди чернильного пустого асфальтового озера. Подавшись вперед, в красной кепке, он напоминал стареющего жокея на невидимой лошади или пилота космического корабля, что ведет свою дьявольскую машину меж звезд. Вообще-то он просто смотрел спортивный канал по миниатюрному телевизору – Майра об этом рассказывала. Я не подошла поболтать: не хотелось пугать его своим видом, внезапно явившись из темноты в резиновых ботах и ночной рубашке, точно безумный восьмидесятилетний ловчий. И все же приятно сознавать, что хоть один человек в это время не спит. По дороге домой я услышала позади шаги. Ну вот, добилась своего, сказала я себе, вот тебе и грабитель. Но то была лишь молодая женщина в черном плаще, с сумкой или маленьким чемоданчиком. Она быстро обогнала меня, глядя под ноги. Сабрина, подумала я. Она все же вернулась. Я почувствовала себя прощенной, и на мгновение душа моя преисполнилась блаженства и благодати, словно время покатилось вспять, и моя старая сухая деревянная трость чудесным образом расцвела. Но со второго взгляда – нет, с третьего, – стало ясно, что это не Сабрина, просто незнакомая девушка. В конце концов, кто я такая, чтобы заслужить подобное чудо? Как можно надеяться? Но я надеюсь. Несмотря ни на что. Но хватит об этом. Как раньше писали, я вновь берусь за перо. Вернемся в Авалон. Мама умерла. Прежнего не вернешь. Мне сказали сжать волю в кулак. Кто сказал? Конечно, Рини, или, может, отец. Странно, никогда не говорят о пальцах – их грызешь, заменяя одну боль другой. Поначалу Лора все время сидела в маминой шубе. Котиковая шуба, и в кармане ещё лежал мамин платок. Лора пряталась в шубе, пытаясь застегнуть её изнутри, пока не догадалась поменять порядок: сначала застегивать пуговицы, а потом заползать снизу. Думаю, она там молилась или колдовала, пытаясь маму вернуть. Но что бы она ни делала, это не помогло. А потом шубу отдали благотворительной организации. Потом Лора стала спрашивать, куда делся ребенок, – тот, что был не похож на котенка. Ответ – взяли на небо – её не удовлетворял: она видела его в тазу. Рини сказала, что ребенка унес доктор. Но почему его не похоронили? Потому что он родился слишком маленьким, отвечала Рини. А как такой маленький мог убить маму? Не твое дело, сказала Рини. Вырастешь – узнаешь, сказала она. Меньше знаешь – крепче спишь, сказала она. Сомнительное утверждение: иногда страдаешь ужасно от того, чего не знаешь. По ночам Лора прокрадывалась в мою комнату, будила меня и забиралась ко мне в постель. Она не могла спать: ей мешал Бог. До похорон они дружили. Бог любит тебя, говорила учительница в воскресной школе при методистской церкви, куда посылала нас мама, а теперь, по традиции, Рини. Раньше Лора верила. Но теперь начала сомневаться. Её мучил вопрос о местопребывании Бога. Учительница в воскресной школе допустила ошибку, сказав: Бог везде; Лора хотела знать: а на солнце есть Бог, а на луне, а на кухне, а в ванной, а под кроватью он есть? («Я бы этой учительнице голову открутила», – сказала Рини.) Лоре не хотелось, чтобы Бог вдруг откуда-нибудь выскочил; учитывая его поведение, это нетрудно понять. Закрой глаза и открой рот – сюрприз тебя ждет, говорила Рини, пряча за спину печенье, но теперь Лора глаз не закрывала. Держала их открытыми. Она доверяла Рини, просто боялась сюрпризов. Возможно, Бог сидел в кладовой. Скорее всего. Прятался там, будто опасный дядя-сумасброд, но Лора не знала, там ли он – боялась открыть дверь. «Бог – в твоем сердце», – сказала учительница из воскресной школы. Еще хуже. Если в кладовой, можно хоть что-то сделать – закрыть дверь, например. Бог никогда не спит, так говорится в гимне: Беспечный сон не сомкнет его век. Бродит по ночам вокруг дома и следит, хорошо ли там себя ведут, насылает разные напасти или ещё как-нибудь чудит. Рано или поздно он непременно сделает гадость – он не раз поступал так в Библии. – Слышишь, это он, – говорила Лора. Легкий шаг, тяжелый шаг. – Это не Бог. Это просто папа. Он наверху, в башне. – Что он там делает? – Курит. – Мне не хотелось говорить пьет. Отдавало предательством. Я испытывала особую нежность к Лоре, когда она спала, – рот приоткрыт, ресницы ещё влажны; но спала она беспокойно: стонала, брыкалась, а иногда и храпела, не давая уснуть мне. Тогда я выбиралась из кровати, шла на цыпочках через комнату и запрыгивала на подоконник. Под луной сад был серебристо-серый, словно из него высосаны все краски. Я видела силуэт каменной нимфы, луна отражалась в пруду, и нимфа окунала ножки в холодный свет. Дрожа от холода, я возвращалась в постель и лежала, следя за колыханием штор и прислушиваясь к бульканью и скрипу переминающегося дома. И раздумывала, в чем я виновата. Детям кажется, что все плохое происходит по их вине, и я не исключение; но ещё дети верят в счастливый конец, пусть ничто его не предсказывает, и тут я тоже от других не отличалась. Я только очень хотела, чтобы он поскорее наступил, потому что – особенно по ночам, когда Лора спала и не нужно было её подбадривать, – я была совсем одинока. По утрам я помогала ей одеваться – это входило в мои обязанности и при маме – и следила, чтобы она почистила зубы и умылась. В обед Рини иногда разрешала нам устроить пикник. Мы мазали маслом белый хлеб, покрывали его сверху виноградным джемом, полупрозрачным, как целлофан,; брали сырую морковку и кусочки яблок. Вынимали солонину, формой напоминавшую ацтекский храм. Варили яйца вкрутую. Все это мы раскладывали по тарелкам, выносили в сад и ели то в одном, то в другом месте – у пруда, в оранжерее. Если шел дождь, мы ели дома. – Не забывайте о голодающих армянах, – говорила Лора над корками от бутерброда с джемом, сжимая руки и зажмуриваясь. Я знала, что она говорит так, потому что так говорила мама, и мне хотелось плакать. – Нет никаких голодающих армян, все это выдумки, – сказала я как-то, но она не поверила. Мы часто оставались одни. Мы изучили Авалон вдоль и поперек: все закоулки, пещеры, тоннели. Нашли укромное место под черной лестницей – там громоздились старые ботики, непарные варежки, зонтик со сломанными спицами. Мы исследовали подвалы: угольный, где хранился уголь; овощной, где хранились овощи – кочаны капусты, тыквы на полках; свекла и морковь, ощетинившиеся в ящиках с песком; и рядом картофель с белыми слепыми щупальцами; холодный погреб для яблок в бочках и консервов – пыльных банок с вареньем и джемом, мерцавших, как неотшлифованные алмазы; чатни, соленья, клубника, очищенные томаты и яблочное пюре – все в запечатанных банках. Еще винный погреб, но он всегда оставался закрыт, а ключ был только у отца. Мы проползли сквозь заросли алтея и под верандой обнаружили сырую пещеру с земляным полом; там пытались расти чахлые одуванчики и ползучая травка – если её потереть, пахло мятой; этот запах мешался с кошачьим духом, а однажды – с тошнотворной пряной вонью потревоженного подвязочного ужа. Мы открыли чердак с ящиками, полными книг и старых одеял, тремя пустыми сундуками, сломанной фисгармонией и манекеном для платьев бабушки Аделии – выцветшим, заплесневелым торсом. Затаив дыхание, мы крадучись обходили эти лабиринты теней. Нас это утешало – наш секрет, знание тайных троп, уверенность, что нас не видят. Послушай язык часов, как-то сказала я. Речь шла о часах с маятником – старинных часах из белого с золотом фарфора, дедушкиных; они стояли на каминной плите в библиотеке. Лора подумала – настоящий язык. И действительно, качавшийся маятник напоминал язык, что лижет невидимые губы. Слизывает время. Наступила осень. Мы с Лорой собирали и вскрывали стручки ваточника; трогали чешуйки семян, похожие на крылышки стрекозы. Мы разбрасывали их, глядя, как они летят на пушистых парашютиках, а нам оставались гладкие желто-коричневые язычки стручков, мягкие, как кожа в сгибе локтя. Потом мы шли к Юбилейному мосту и бросали их в воду – смотрели, сколько они продержатся, прежде чем перевернуться или умчаться прочь. Может, мы представляли, что на них люди или один человек? Не уверена. Но испытывали какое-то удовлетворение, когда стручки скрывались под водой. Пришла зима. Серая дымка подернула небо, солнце – чахло-розовое, точно рыбья кровь, – нависало над горизонтом. Тяжелые мутные сосульки толщиной с запястья свешивались с карнизов и подоконников, будто замерли в полете. Мы их отламывали и сосали. Рини грозила, что у нас почернеют и отвалятся языки, но я так уже раньше делала и знала, что это неправда. Тогда в Авалоне был эллинг и ледник у пристани. В эллинге стояла бывшая дедушкина, теперь отцовская яхта «Наяда» – её вытащили на берег и оставили зимовать. В леднике держали куски льда из Жога; лошади выволакивали их на берег, а потом лед хранился под опилками до лета, когда становился редкостью. Мы с Лорой ходили на скользкую пристань – нам это строгонастрого запрещалось. Рини говорила, что если мы попадем под лед, то и минуты не продержимся в воде – замерзнем до смерти. В ботики наберется вода, и мы камнем пойдем ко дну. Для проверки мы кидали настоящие камни; они прыгали по льду, замирали, оставались на виду. Дыхание превращалось в белый дым; мы выдували облака, точно паровозы, и переминались на замерзших ногах. Под ногами скрипел снег. Мы держались за руки, варежки смерзались, и когда мы их снимали, лежали двумя сцепившимися шерстяными ладошками – синими и пустыми. Ниже порогов на Лувето громоздились зазубренные ледяные глыбы. Белый лед днём, бледно-зеленый в сумерки; льдинки звенят нежно, будто колокольчики. Посреди реки – черная полынья. С холма на том берегу кричат дети; за деревьями их не видно, в холодном воздухе одни голоса – звонкие, тонкие и счастливые. Дети катаются на санках – нам это запрещено. Хочется спуститься на прибрежный лед и проверить, насколько он крепкий. Пришла весна. Ива пожелтела, кизил покраснел. На Лувето паводок; вырванные с корнями кусты и деревья крутились и громоздились друг на друга в реке. С Юбилейного моста возле обрыва прыгнула женщина; тело нашли через два дня. Её выловили внизу, и вид у неё был не из лучших: плыть по таким быстринам – все равно, что попасть в мясорубку. Не стоит так уходить из жизни, сказала Рини, если тебя волнует твой внешний вид, хотя в подобный момент едва ли об этом побеспокоишься. За много лет миссис Хиллкоут вспоминает полдюжины таких прыгунов. О них писали в газетах. С одной утопленницей она училась в школе, потом та вышла замуж за железнодорожника. Он редко бывал дома, рассказывала миссис Хиллкоут, так чего он мог ждать? – Положение, – говорила она. – И никаких оправданий. Рини кивала, словно это все объясняло. – Пусть мужик дурак, – говорила она, – но считать большинство из них умеют – хотя бы на пальцах. Думаю, без рукоприкладства не обошлось. Но если конь ушел, что толку закрывать конюшню? – Какой конь? – спросила Лора. – Думаю, у неё и другие проблемы были, – сказала миссис Хиллкоут. – Пришла беда – отворяй ворота. – Что такое положение? – шепнула мне Лора. – Какое положение? – Но я сама не знала. Можно и не прыгать, сказала Рини. Можно зайти в воду, где течение, одежда намокнет, тебя затянет, и ни за что не выплыть, даже если захочешь. Мужчины осмотрительнее. Они вешаются на балках в сараях или пускают пулю в лоб; если же топятся, то привязывают камень или что-нибудь тяжелое – обух, мешок с гвоздями. Не хотят рисковать, когда дело касается таких серьёзных вещей. А женщина входит в реку и сдается – пусть вода делает, что хочет. По тону Рини трудно было понять, что она больше одобряет. В июне мне исполнилось десять. Рини испекла торт; правда, сказала она, вряд ли стоило: мама умерла совсем недавно, но все-таки жизнь продолжается, так что, может, торт и не повредит. Чему не повредит? – спросила Лора. Маминым чувствам, – ответила я. Мама, значит, смотрит с небес? Но я уже стала упрямой и заносчивой и ничего не ответила. Услышав о маминых чувствах, Лора не стала есть торт, и мне достались оба куска. Сейчас я с трудом вспоминаю подробности своего горя – его точные формы – хотя при желании слышу его эхо – вроде скулежа запертого в подвале щенка. Что я делала в день маминой смерти? Вряд ли вспомню, как и мамино лицо: теперь оно – как на фотографиях. Помнится, когда мамы не стало, её кровать стала какой-то неправильной – страшно пустой. Косой луч света в окне беззвучно падал на деревянный пол, а в нём туманом плавала пыль. Запах воска для мебели и аромат увядших хризантем, и давнишняя вонь судна и дезинфекции. Мамино отсутствие теперь помнится лучше присутствия. Рини сказала миссис Хиллкоут, что никто не заменит миссис Чейз, она была просто ангел во плоти, если такое на земле возможно, но она, Рини, сделала, что смогла, никогда не горевала на наших глазах: от разговоров только хуже; к счастью, мы, похоже, справляемся, но в тихом омуте черти водятся, а я тихоня. Рини сказала, что я вся в себе, и то, что внутри, когда-нибудь всплывет. А про Лору вообще непонятно: та всегда была странным ребенком. Рини сказала, что мы слишком много времени проводим вместе. Лора узнает то, что ей знать ещё рано, а я, напротив, торможу. Нам обеим надо бы общаться со сверстницами, но те немногие дети, что нам подошли бы, разосланы по частным школам – туда и нас бы стоило отправить, но капитан Чейз, похоже, никак не соберется этим заняться – и то сказать, слишком много перемен на наши головы, я-то спокойная и, наверное, приспособилась бы, а вот Лора даже младше своих ровесников, да и вообще мала. И слишком нервная. Может запаниковать – на мелководье задрыгается, разволнуется и утонет. Мы с Лорой сидели на черной лестнице за приоткрытой дверью и давились от смеха, прикрывая ладошками рты. Шпионажем мы наслаждались. Но он, в конечном счете, не принес нам обеим ничего хорошего. Усталый солдат Сегодня ходила в банк – рано, чтобы не угодить в самую жару и попасть к открытию. Тогда мне уделят внимание – а оно мне необходимо, поскольку в моем балансе опять ошибка. Я пока способна складывать и вычитать, сказала я им, в отличие от ваших машин, а они мне улыбались, как официанты, что на кухне плюют в суп. Я каждый раз прошу позвать управляющего, он каждый раз «на совещании», и каждый раз меня отправляют к ухмыляющемуся снисходительному малютке – молоко на губах не обсохло, а воображает себя будущим плутократом. Меня в банке презирают за то, что на счету мало денег, и за то, что когда-то их было много. Вообще-то их у меня, конечно, не было. Они были у отца, затем у Ричарда. Но мне всегда приписывали богатство – так свидетелям преступления приписывают преступление. Банк украшают романские колонны, напоминающие, что кесарю причитается кесарево – то есть нелепая плата за услуги. За два цента я могла бы назло банку хранить сбережения в носке под матрасом. Но тогда пошел бы слух, что я рехнулась, превратилась в эксцентричную старуху – из тех, что умирают в лачуге, заваленной сотней пустых консервных банок из-под кошачьей еды и с парой миллионов баксов в пятидолларовых купюрах, что хранятся меж страницами пожелтевших газет. Я не желаю стать предметом внимания местных торчков и начинающих домушников с налитыми кровью глазами и дрожащими пальцами. На пути из банка я обогнула ратушу: итальянская колокольня, флорентийская двуцветная кирпичная кладка, облупившийся флагшток и пушка с поля битвы на Сомме. Тут же стоят две бронзовые статуи, обе выполнены по заказу Чейзов. Правую заказала бабушка Аделия в честь полковника Паркмена, ветерана последнего решающего боя Войны за независимость, происходившего в Форт-Тикондероге (теперь штат Нью-Йорк). Иногда к нам приезжают заблудшие немцы или англичане, а порой даже американцы; они слоняются по городу в поисках места сражения – Форт-Тикондероги. Не тот город, говорят им. Если вдуматься, не та страна. Вам нужна соседняя. Это полковник Паркмен все запутал – пересек границу и дал название нашему городу, увековечив битву, которую проиграл. (Впрочем, не слишком необычный поступок: многие люди пристально интересуются своими шрамами.) Полковник сидит на коне, с саблей наголо – вот-вот рванет галопом в клумбу с петуньями: грубоватый мужчина с умудренным взором и острой бородкой – таков вождь кавалеристов в представлении любого скульптора. Никто не знает, как выглядел полковник Паркмен: не осталось ни одного прижизненного портрета, а статую воздвигли в 1885 году, и теперь полковник выглядит так. Вот она, тирания искусства. Слева, тоже возле клумбы с петуньями, высится фигура столь же мифическая – Усталый Солдат: три пуговицы рубашки расстегнуты, голова склонилась, будто пред палачом, форма помята, шлем сдвинут набок. Солдат облокотился на никудышную винтовку Росса. Вечно молодой, вечно измученный – центральная фигура Военного Мемориала, кожа позеленела на солнце, голубиный помет слезами течет по щекам. Усталый Солдат – проект моего отца. Скульптор – Каллиста Фицсиммонс, о которой высоко отзывалась Фрэнсис Лоринг из Комитета Военного Мемориала Художественного общества Онтарио. Кое-кто из местных возражал против кандидатуры мисс Фицсиммонс, считая, что женщине не под силу такая задача, но отец сокрушил собрание потенциальных спонсоров: а разве мисс Лоринг не женщина, спросил он. Это вызвало игривые замечания, самое приличное из которых — а вы откуда знаете? В узком кругу отец выразился так: кто платит, тот заказывает музыку, а раз остальные такие крохоборы, то пусть или раскошеливаются, или катятся ко всем чертям. Мисс Каллиста Фицсиммонс была не просто женщина, а двадцативосьмилетняя рыжая красотка. Она стала часто наведываться в Авалон, чтобы обсудить с отцом разные детали. Обычно отец и Каллиста встречались в библиотеке – первое время оставляли дверь открытой, потом стали закрывать. Каллисту селили в гостевую комнату – сначала так себе, а потом в лучшую. Вскоре мисс Каллиста Фицсиммонс уже проводила у нас почти все выходные, и её комнату уже называли «её» комнатой. Отец повеселел и меньше пил. Он распорядился привести хоть в какой-то порядок сад; посыпать гравием подъездную аллею; отскоблить, покрасить и починить «Наяду». Иногда в выходные к нам съезжались художники – друзья Каллисты из Торонто. Художники – их имена теперь ни о чем не скажут – не надевали к обеду ни смокингов, ни даже пиджаков, предпочитая свитеры; они наспех ели на лужайке, обсуждали сложнейшие проблемы Искусства, курили, пили и спорили. Художницы пачкали уйму полотенец– Рини считала – потому что никогда прежде не видели нормальной ванной. И ещё они постоянно грызли грязные ногти. Если гостей не намечалось, отец и Каллиста в автомобиле – в спортивном, а не в седане, – уезжали на пикник, прихватив корзину с провизией, ворчливо собранную Рини. Или выходили под парусом. Каллиста надевала брюки и старый отцовский пуловер, и держала руки в карманах, точно Коко Шанель. Иногда они уезжали на машине в Виндзор и останавливались в придорожных гостиницах с коктейлями, дребезжащим пианино и фривольными танцами. В эти гостиницы частенько наведывались гангстеры, занимавшиеся контрабандой спиртного, приезжали из Чикаго или Детройта устраивать свои делишки с законопослушными винокурами в Канаде. (В США тогда был сухой закон; спиртное рекой текло через границу: каждая капля – на вес золота; мертвые тела с отрубленными пальцами и пустыми карманами, брошенные в реку Детройт, доплывали до озера Эри, а там начинались споры, кому платить за похороны.) Отец с Каллистой уезжали на всю ночь, а иногда на несколько ночей подряд. Однажды вызвали приступ зависти у Рини, отправившись на Ниагарский водопад, в другой раз поехали в Буффало – правда, на поезде. Подробности этих путешествий нам сообщала Каллиста – на подробности она не скупилась. По её словам, отца надо «встряхнуть», встряска ему необходима. Взбодрить, почаще выводить на люди. Она говорила, что они с отцом «большие друзья». Звала нас «детки», а себя просила звать «Кэлли». (Лора спрашивала, танцует ли отец в этих придорожных ресторанах – у него же нога болит. Нет, отвечала Каллиста, но ему нравится смотреть. Со временем я усомнилась. Что за радость смотреть, как танцуют другие, если не можешь танцевать сам.) Я благоговела перед Каллистой: она была художницей, с ней советовались, как с мужчиной, она по-мужски широко шагала, пожимала руку; ещё она курила сигареты в коротком черном мундштуке и знала, кто такая Коко Шанель. У неё были проколоты Уши, а рыжие волосы (выкрашенные хной, как я теперь понимаю) она обматывала шарфиками. Носила свободные платья смелых, головокружительных оттенков: фуксии, гелиотропа и шафрана. Каллиста сказала, что это парижские фасоны русских белоэмигранток. Заодно объяснила, кто они такие. Объяснений у неё вообще был вагон. – Еще одна его шлюшка, – сказала Рини миссис Хиллкоут. – Одной больше, одной меньше. Список и так длиной в милю. Раньше у него хотя бы хватало совести не приводить их в дом – покойница в могиле не остыла, что ж он себе-то яму роет. – Что такое шлюшка? – спросила Лора. – Не твое дело! – огрызнулась Рини. Она явно злилась, и потому продолжала говорить при нас. (Я потом сказала Лоре, что , шлюшка – это девушка, жующая жвачку. Но Кэлли Фицсиммонс жвачку не жевала.) – Дети слушают, – напомнила миссис Хиллкоут, но Рини уже говорила дальше. – А что до заграничных тряпок, то она бы ещё в церковь в трусиках пошла. Против света видно солнце, луну, звезды и все, что перед ними. И было бы чем хвалиться – сущая доска, плоская, как мальчишка. – У меня бы смелости не хватило, – заметила миссис Хиллкоут. – Это уж не смелость, – возразила Рини. – Ей поплевать. (Когда Рини заводилась, грамматика ей отказывала.) По-моему, у неё не все дома. Пошла нагишом плескаться в пруду, с лягушками и рыбками. Я её встретила, когда она возвращалась. Идет по лужайке в чем мать родила, только полотенце прихватила. Кивнула мне и улыбнулась. Глазом не моргнув. – Я про это слышала, – сказала миссис Хиллкоут. – Думала, что сплетни. Слишком уж дико. – Авантюристка, – сказала Рини. – Хочет поймать его на крючок и выпотрошить. – Что такое авантюристка? Какой крючок? – спросила Лора. При слове доска я вспомнила мокрое белье на ветру. Ничего общего с Каллистой Фицсиммонс. Военный Мемориал вызвал споры не только из-за сплетен про отца и Каллисту. Некоторые в городе считали, что Усталый Солдат на вид слишком подавлен, да и неряшлив: возражали против расстегнутой рубашки. Им хотелось бы видеть нечто более триумфальное – вроде Богини Победы из мемориалов двух городов неподалеку, – ангельские крыла, трепещущие одежды, а в руке – трезубец похожий на вилку для тостов. Еще они хотели надпись «Тем, кто с радостью Высшую Жертву принес». Но отец не отступился. Надо радоваться, сказал он, что у Солдата есть две руки и две ноги, не говоря уж о голове, а то ведь можно было удариться в реализм, и статуя оказалась бы грудой гниющих органов – в свое время он на такое часто натыкался. Что касается надписи, то никакой радости в жертве нет, и никто из солдат не хотел пораньше попасть в Царствие Небесное. Ему самому больше нравилось: «Да не забудем» – подчеркивалось, что нужно, – то есть наша забывчивость. Отец сказал: черт возьми, все стали чертовски забывчивыми. Отец редко ругался на публике, и его слова произвели сильное впечатление. Разумеется, сделали, как он сказал – он платил. Торговая палата выложила деньги за четыре бронзовые мемориальные плиты с именами павших и названиями битв, где они погибли. Члены палаты хотели выгравировать внизу и свои имена, но отец их пристыдил. Военный Мемориал – для мертвых, сказал он, а не для тех, кто выжил, и тем более нажился на войне. Этих слов ему многие не простили. Мемориал открыли в ноябре 1928 года, в День поминовения. Несмотря на холод и изморось, собралась толпа. Усталого Солдата водрузили на пирамиду из круглых речных камней – из таких сложен и Авалон; вокруг бронзовых плит – маки, лилии и кленовые листья. Об этом тоже шел спор. Кэлли Фицсиммонс утверждала, что эти унылые цветы слишком старомодны и банальны – другими словами, викторианские – самое страшное ругательство у художников того времени. Ей хотелось чего-то строже и современнее. Но остальным цветы понравились, и отец сказал, что порою следует идти на компромисс. На церемонии играли на волынках. («Хорошо, что на улице», – сказала Рини.) Затем прошла пресвитерианская служба; священник говорил о тех, кто с радостью Высшую Жертву принес – камень в отцовский огород, ему хотели показать, что он тут не командует, и что деньги решают не все; фразу они впихнули. Затем последовали другие речи и другие молитвы – множество речей и молитв: на открытии присутствовали представители всех церквей города. В организационном комитете католиков не было, но католического священника пригласили. На этом настаивал мой отец на том основании, что мертвый протестант ничем не лучше мертвого католика. Можно и так посмотреть, сказала Рини. – А ещё как можно? – спросила Лора. Первый венок возложил отец. Мы с Лорой глядели, держась за руки; Рини плакала. Королевский Канадский полк прислал делегацию прямо из лондонских казарм Уолсли, и майор М. К. Грин тоже возложил венок. От кого только не было венков – от Легиона[31], Львов[32], Сородичей[33], клуба Ротари[34], Тайного братства[35], Ордена оранжистов[36], Рыцарей Колумба[37], Торговой палаты и Дочерей империи[38] – последнюю представляла миссис Уилмер Салливан из «Матерей павших», потерявшая трёх сыновей. Пропели «Останься со мною», затем горнист из оркестра скаутов чуть неуверенно исполнил «Последний сигнал», потом последовали две минуты молчания и прозвучал оружейный салют отряда милиции. А потом «Пробудись». Отец стоял, опустив голову; его трясло – от горя или от гнева, трудно сказать. Он надел шинель и армейскую форму, и обеими руками в кожаных перчатках опирался на трость. Кэлли Фицсиммонс тоже пришла, но держалась в тени. Не тот случай, когда художник должен выходить и отвешивать поклоны, сказала она. Вместо обычного наряда на ней был скромный черный пиджак и строгая юбка; шляпа почти целиком скрывала лицо, и все-таки о Кэлли шептались. Дома Рини сварила нам с Лорой какао, потому что мы продрогли как цуцики. Миссис Хиллкоут тоже не отказалась бы от чашечки, и получила её. – Почему называется мемориал? – спросила Лора. – Чтобы мы помнили мертвых, – ответила Рини. – Почему? – не отставала Лора. – Зачем? Им это нравится? – Это скорее для нас, чем для них, – сказала Рини. – Вырастешь – поймешь. – Лоре всегда так говорили, но она пропускала это мимо ушей. Она хотела понять сейчас. Какао она прикончила. – Можно ещё? А что такое Высшая Жертва? – Солдаты отдали за нас свои жизни. Надеюсь, твои глаза не жаднее желудка, и, если я приготовлю ещё, ты выпьешь. – А почему они отдали жизни? Им так хотелось? – Нет, но они все равно отдали. Потому и жертва, – сказала Рини. – Ну, хватит об этом. Вот твое какао. – Они вручили свои жизни Богу, потому что Он так хотел. Иисус ведь тоже умер за наши грехи, – сказала миссис Хиллкоут; она была баптисткой и считала себя высшим авторитетом в этих вопросах. Спустя неделю мы с Лорой шли по тропинке над Лувето, ниже ущелья. Нависал туман, он поднимался от реки, молочной пеной расплываясь в воздухе, капал с голых веток. Камни были скользкие. Внезапно Лора очутилась в реке. К счастью, мы не были рядом с основным течением, и её не унесло. Я закричала, бросилась вниз по течению и успела ухватить Лору за пальтишко. Она ещё не промокла, но все равно была очень тяжелой, и я чуть не нырнула сама. Мне удалось не выпустить её до ровного места; там я вытащила её на берег. Лора промокла до нитки, и я тоже основательно. Я её встряхнула. Она дрожала и рыдала во весь голос. – Ты нарочно! – выкрикнула я. – Я видела! Ты же утонуть могла. – Лора захлебывалась и всхлипывала. Я её обняла. – Зачем ты? – Чтобы Бог оживил мамочку, – прорыдала она. – Бог не хочет, чтобы ты умерла, – сказала я. – Он бы знаешь как рассердился. Если б он захотел оживить маму, сделал бы это иначе – тебе бы не пришлось топиться. – Когда на Лору находит, с ней можно говорить только так: нужно притворяться, что знаешь о Боге больше неё. Она ладонью вытерла нос. – Откуда ты знаешь? – Сама подумай – он же позволил мне тебя спасти. Понимаешь? Если б он хотел, чтобы ты утонула, тогда и я бы утонула. Мы бы обе погибли! А теперь пошли, тебе надо обсохнуть. Я не скажу Рини. Скажу, так случайно получилось, скажу, что ты поскользнулась. Только не делай так больше, хорошо? Лора промолчала, но позволила отвести её домой. Там нас встретило испуганное кудахтанье, волнение, ругань, горячий мясной бульон, теплая ванна и грелка для Лоры, чью неприятность приписали обычной неловкости; ей наказали смотреть, куда идет. Отец назвал меня молодчиной; интересно, что бы он сказал, если б я её упустила. Рини сказала: хорошо, что у нас на двоих есть хоть половинка мозгов, но она в толк не возьмет, что мы вообще забыли на реке? Да ещё в туман. Сказала, что я должна бы сообразить. Я долго не спала этой ночью, лежала, обхватив себя руками. Ноги мерзли, зубы стучали. Перед глазами стояла одна картина: Лора в черной ледяной воде – волосы разметались дымом на ветру, мокрое лицо отливает серебром, и её взгляд, когда я ухватила её за пальтишко. Какая она тяжелая. Как я её чуть не упустила. Мисс Вивисекция Вместо школы к нам с Лорой приходили учителя – мужчины и женщины. Мы не считали, что это необходимо, и делали все возможное, чтобы отбить у них охоту с нами заниматься. Мы сверлили их небесно-голубыми взорами, притворялись глухими или тупицами; прямо в глаза никогда не смотрели – только в лоб. Часто сдавались они не сразу и подолгу со многим мирились: эти запуганные люди остро нуждались в деньгах. Лично против них мы ничего не имели – нам просто не хотелось лишней мороки. Даже без наставников нам предписывалось находиться в Авалоне – в доме или в саду. Но кто мог проследить? От учителей мы с лёгкостью ускользали: те не знали наших тайных троп, а Рини была слишком занята, чтобы ежеминутно за нами присматривать – она сама так говорила. При каждом удобном случае мы сбегали из Авалона и слонялись по городу, несмотря на все предостережения Рини, уверявшей, что мир кишит преступниками, анархистами, зловещими азиатами с опиумными трубками, усиками ниточкой и длиннющими ногтями,а ещё наркоманами и торговцами живым товаром, которые только и ждут, чтобы нас похитить и потребовать у отца выкуп. Один из многочисленных братьев Рини был как-то связан с желтой прессой – с теми скандальными дрянными журнальчиками, что продают в аптекарских магазинах; а худшие образчики – только из-под прилавка. Кем он работал? Распространителем, говорила Рини. Как я теперь понимаю, доставлял журнальчики в страну контрабандой. В общем, иногда он отдавал остатки Рини; она старалась припрятать журналы подальше от нас, но мы рано или поздно их находили. Некоторые были про любовь – Рини их с жаром поглощала, но нам они пришлись не по вкусу. Мы предпочитали – точнее, я предпочитала, а Лора шла у меня на поводу – рассказы о других странах или даже планетах. Космические корабли из будущего, где женщины носят очень короткие блестящие юбки, и все сверкает; астероиды, где растения говорят и бродят монстры с огромными глазами и клыками; давно сгинувшие страны, где гибкие девушки с топазовыми глазами и матовой кожей ходят в прозрачных шальварах и металлических бюстгальтерах, вроде воронок, соединенных цепочкой; герои в грубой одеж– J де, их крылатые шлемы утыканы шипами. Глупости, говорила Рини. Такого на свете не бывает. Но потому они мне и нравились. О преступниках и работорговцах писали в криминальных журналах с пистолетами и лужами крови на обложках. Там богатым! наследницам с широко распахнутыми глазами грубо затыкали нос! платками с эфиром, потом связывали бельевой веревкой, которой всегда было больше, чем надо, и запирали в каютах яхты, в склепах или в сырых замковых подвалах. Мы с Лорой верили в существование работорговцев, но не очень-то их боялись: мы ведь знали, чего от них ждать. Они ездят в больших темных автомобилях носят длинные пальто, плотные перчатки и черные мягкие шляпы их нетрудно вычислить и сразу убежать. Но мы их так ни разу и не встретили. Нашими единственными врагами оказались дети фабричных, которые были помоложе и не знали от родителей, что мы неприкасаемые. Они следовали за нами по двое или по трое, молча глазея или обзываясь; иногда бросались камнями, но ни разу не попали. Мы были уязвимее всего на узкой тропинке вдоль Лувето – прямо под крутым утесом, откуда в нас можно было кидаться, и в безлюдных переулках – их мы приучились избегать. Мы любили болтаться на Эри-стрит, разглядывая витрины; нам особенно нравились дешевые лавки. Или мы смотрели сквозь решетку на начальную школу для обычных детей – детей рабочих, – на гаревые спортплощадки и на высокие резные двери с надписями «Для девочек» и «Для мальчиков». На переменках дети вопили и были довольно грязны – особенно после драки или возни на площадке. Мы радовались, что не нужно ходить в эту школу. (Правда радовались? А может, чувствовали себя изгнанниками? Наверное, и то и другое.) На прогулки мы надевали шляпки. Мы считали, они нас оберегают – в каком-то смысле превращают в невидимок. Леди никогда не выйдет на улицу без шляпки, говорила Рини. И без перчаток, добавляла она, но про них мы не всегда вспоминали. Я помню тогдашние соломенные шляпки – не из бледной соломки, а темнее, словно жженые. Влажный июньский жар. Пыльца в дремотном воздухе. Ослепительное синее небо. Праздность, безделье. Как бы мне хотелось вернуть эти бессмысленные дни, эту скуку, бесцельность, бесформенные перспективы. И они, в общем, вернулись, только теперь без особых перспектив. У нас тогда появилась учительница, которая продержалась дольше остальных. Сорокалетняя женщина с большим запасом выцветших кашемировых кардиганов, говоривших, что в её жизни бывали времена получше, и пучком мышастых волос на затылке. Её звали мисс Беконтух – мисс Вивиан Беконтух. За глаза я однажды назвала её мисс Вивисекция – уж очень странное сочетание имени с фамилией, и потом, глядя на неё, еле сдерживала хихиканье. Однако прозвище привилось. Сначала я научила ему Лору, а потом, конечно, пронюхала и Рини. Она сказала, что жестоко смеяться над мисс Беконтух: у бедняжки нелёгкие времена, она заслуживает сочувствия – она ведь старая дева. А это что? Женщина без мужа. Мисс Беконтух обречена влачить одинокую жизнь, сказала Рини с оттенком презрения. – Но у тебя тоже нет мужа, – заметила Лора. – Я – другое дело, – сказала Рини. – Я пока не встречала мужчины, которому мне бы захотелось поплакаться в жилетку. Я многих отвергла. Многие сватались. – Может, к мисс Вивисекции тоже сватались, – сказала я, только чтобы возразить. Я уже была в подходящем возрасте. – Нет, – ответила Рини. – Не сватались. – Откуда ты знаешь? – спросила Лора. – Да вы посмотрите на неё. Посватайся к ней трёхголовый и хвостатый, она бы и в него зубами вцепилась. Мы ладили с мисс Вивисекцией, потому что она позволяла нам делать все, что мы хотим. Она быстро смекнула, что ей с нами не справиться, и мудро решила не пытаться. Мы занимались по утрам в библиотеке – раньше дедушкиной, теперь отцовской, – и мисс Вивисекция просто допустила нас к книгам. На полках их стояло множество, в тяжелых кожаных переплетах с золотым тиснением. Сомневаюсь, что дедушка Бенджамин их когда-нибудь раскрывал: просто бабушка Аделия считала, что ему их следует прочесть. Я выбирала книги, казавшиеся мне интересными: «Повесть о двух городах» Чарлза Диккенса; Истории Маколея[39]; иллюстри рованные «Завоевания Мексики» и «Завоевание Перу». Я читала стихи; иногда мисс Вивисекция робро учительствовала, заставляя меня читать вслух. В стране Ксанад благословенной Дворец поставил Кубла Хан, Где Альф бежит, поток священный, Сквозь мглу пещер гигантских, пенный, Впадает в сонный океан[40]. – Не торопись, – говорила мисс Вивисекция. – Строки должны струиться, милочка. Представь, что ты фонтан. Хотя сама мисс Вивисекция была грузна и неизящна, у неё имелись весьма высокие критерии изысканности и целый список вещей, на которые нам следовало походить: цветущие деревья, бабочки, нежный ветерок. Что угодно, только не ковыряющие в носу маленькие девочки с грязными коленками: в вопросах личной гигиены она была чрезвычайно брезглива. – Не жуй свой карандаш, милочка, – говорила она Лоре. – Ты же не мышка. Посмотри, у тебя весь рот зеленый. Это вредно для зубов. Я читала «Эванджелину»[41] Генри Уодсуорта Лонгфелло, читала «Сонеты с португальского» Элизабет Барретт Браунинг[42]. «Как я люблю тебя? Не счесть мне этих „как“. «Прекрасно!» – вздыхала мисс Вивисекция. Она питала слабость к Элизабет Барретт Браунинг – во всяком случае, насколько ей позволяла унылая натура; а ещё к Эмили Полин Джонсон[43], принцессе могавков: Ах, река живей теперь, На стремнинах мчит скорей. Кружит, кружит Пеной кружев. Речка резвая все уже?[44] – Очень волнующе, милочка, – говорила мисс Вивисекция. А ещё я читала лорда Альфреда Теннисона, человека, чье величие, по мнению мисс Вивисекции, уступало разве что Богу. Где были цветы, теперь черный мох, Клумбы покрыл ковром. Обломки шпалер, виноград усох, Гол и бесцветен дом… Она лишь сказала: «Жизнь пустая. Увы, не придет он». Она сказала: «Я так устала. Лучше уж вечный сон».[45] – А почему она этого хочет? – спросила Лора, обычно не проявлявшая интереса к моей декламации. – Это любовь, милочка, – ответила мисс Вивисекция. – Безграничная любовь. Оставшаяся без взаимности. – Почему? Мисс Вивисекция вздохнула. – Это стихотворение, милочка, – сказала она. – Его написал лорд Теннисон; думаю, он знал. В стихах не говорится, почему. «В прекрасном – правда, в правде – красота» – всё, что ты знаешь и что знать должна»[46]. Лора глянула презрительно и вернулась к раскрашиванию. Я перевернула страницу: я успела проглядеть все стихотворение и знала, что в нём больше ничего не случится. Бей, бей, бей В берега, многошумный прибой! Я хочу говорить о печали своей, Непокойное море, с тобой[47]. – Прелестно, милочка, – сказала мисс Вивисекция. Она восторгалась безграничной любовью, но также и безнадежной печалью. В библиотеке была ещё бабушкина тоненькая книжка в кожаном переплете табачного цвета: Эдвард Фицджеральд. «Рубайят Омара Хайяма»[48]. (Эдвард Фицджеральд её не писал, и однако же значился автором. Как же так? Я не пыталась понять.) Мисс Вивисекция иногда мне её читала – показывала, как должны звучать стихи: О, если б, захватив с собой стихов диван Да в кувшине вина и сунув хлеб в карман, Мне провести с тобой денек среди развалин, – Мне позавидовать бы мог любой султан![49] Она выдыхала первое «О!» – будто её стукнули в грудь, «тобой» тоже выдыхала. Что волноваться из-за обычного пикника, думала я. Интересно, с чем у них бутерброды. – Здесь речь идет не просто о вине, милочка, – сказала мисс Вивисекция. – Это таинство причастия. Когда б скрижаль судьбы мне вдруг подвластна стала, Я все бы стёр с неё и все писал сначала. Из мира я печаль изгнал бы навсегда, Чтоб радость головой до неба доставала[50]. О, не растите дерева печали… Ищите мудрость в солнечном начале: Ласкайте милых и вино любите! Ведь не навек нас с жизнью обвенчали[51]. – Как это верно, – вздыхала мисс Вивисекция. Она обо всём вздыхала. Она хорошо вписалась в Авалон с его старомодной викторианской роскошью, атмосферой эстетического упадка, утраченного изящества, изнурительной печали. Её манеры и даже блеклый кашемир подходили к нашим обоям. Лора читала мало. Зато срисовывала картинки или раскрашивала цветными карандашами черно-белые рисунки в толстых умных книгах о путешествиях или по истории. (Мисс Вивисекция ей разрешала, полагая, что все равно никто не заметит.) У Лоры были странные, но очень четкие представления о цветах: дерево могло быть синим или красным, а небо – розовым или зеленым. Если на картинке был человек, который ей не нравился, она закрашивала ему лицо фиолетовым или темно-серым, стирая черты. Ей нравилось срисовывать пирамиды из книги о Египте и раскрашивать египетских богов. А ещё ассирийских крылатых львов с человеческими или орлиными головами. Эти нашлись в книге сэра Генри Лейарда[52] – он раскопал их среди руин Ниневии и доставил в Англию; говорили, что это изображения ангелов, описанных в Книге пророка Иезекииля. Мисс Вивисекции эти рисунки не очень нравились: статуи казались языческими и к тому же кровожадными, но Лору это не отпугивало. Слыша критику, она только ниже склонялась над рисунком и красила так, будто от этого зависела её жизнь. – Выпрями спину, милочка, – говорила мисс Вивисекция. – Представь, что ты дерево и тянешься к солнцу. – Но Лору такие фантазии не интересовали. – Не хочу быть деревом, – отвечала она. – Лучше деревом, чем горбуньей, милочка, – вздыхала мисс Вивисекция, – а ты непременно станешь горбуньей, если не будешь следить за осанкой. По большей части мисс Вивисекция сидела у окна, читая романы из нашей библиотеки. Еще ей нравилось листать тисненые кожаные альбомы бабушки Аделии, куда та вклеивала разукрашенные приглашения, напечатанные в типографии меню и газетные вырезки о благотворительных чаепитиях и познавательных лекциях со слайдами, что переносили вас в Париж, Грецию или даже в Индию, к последователям Сведенборга[53], фабианцам[54], вегетарианцам – словом, как могли способствовали вашему развитию; а порою нечто экстравагантное, вроде рассказа миссионера, побывавшего в Африке, в Сахаре или в Новой Гвинее, о колдовстве местных жителей, о женских резных деревянных масках, о черепах предков, покрытых красной краской и убранных раковинами каури. Мисс Вивисекция разглядывала все эти пожелтевшие свидетельства роскошной, изысканной и неумолимо сгинувшей жизни и словно что-то припоминала, нежно улыбаясь чужой радости. У неё был пакетик с золотыми и серебряными звездочками – она приклеивала их к нашим поделкам. Иногда она уводила нас собирать цветы, мы сушили их между промокашками, положив сверху толстую книгу. Мы полюбили мисс Вивисекцию, хотя не плакали, когда пришло время расставаться. А вот она плакала – навзрыд, неизящно, как вообще все, что делала. Мне исполнилось тринадцать. Я росла, и это была не моя вина, однако отец раздражался, точно я виновата. Он стал интересоваться моей осанкой, речью – вообще поведением. Мне следовало носить простую скромную одежду – белую блузку и темную плиссированную юбку, а в церковь – темное бархатное платье. Точно униформа, точно матроска, хотя и не матроска. Плечи прямые, не сутулиться. Нельзя сидеть развалясь, жевать резинку, ерзать и болтать. Отец проповедовал армейские ценности: опрятность, послушание, молчание и никаких проявлений сексуальности. Сексуальность, о которой никогда не говорили, следовало убивать в зародыше. Отец слишком долго давал мне волю. Пришло время прибрать меня к рукам. Лора была ещё не в том возрасте, но её эта муштра тоже коснулась. (А что за возраст? Половое созревание, как я теперь понимаю. Тогда же я совсем растерялась. Что за преступление я совершила? Почему со мной обращаются, будто с воспитанницей какой-то странной исправительной школы?) – Ты слишком жесток с детками, – говорила Каллиста. – Они ведь не мальчики. – А жаль, – отвечал отец. Именно к Каллисте я пошла, обнаружив у себя страшную болезнь: у меня между ног потекла кровь. Ясное дело, я умираю! Каллиста расхохоталась. А потом все объяснила. – Ничего страшного – всего лишь неудобство, – успокоила она меня. Сказала, это называется «пришли дела» или «праздники» У Рини, правда, были более пресвитерианские идеи: – Напасть, – сказала она. Рини прикусила язык и не стала говорить, что это ещё одна уловка Бога, чтобы сделать жизнь неприятнее – просто сказала, что все так устроено. Что касается крови, то надо рвать тряпочки. (Рини сказала не кровь, а грязь.) Она приготовила мне настой ромашки, по вкусу – как запах испорченного салата, и дала горячую грелку от спазмов. Ничего не помогло. Лора нашла на моей простыне следы крови и залилась слезами. Она решила, что я умираю. Я умру, как мамочка, всхлипывала она, и ей не скажу. У меня родится серый ребеночек, похожий на котенка, а потом я умру. Я попросила её не валять дурака. Кровь к детям отношения не имеет. (Об этом Каллиста ничего не говорила, несомненно решив, что слишком много данных повредит моей психике.) – С тобой такое тоже случится, – сказала я Лоре. – Когда тебе будет столько лет, сколько мне. Это со всеми девочками происходит. Лора возмутилась. Она отказывалась мне верить. Не сомневалась, что и тут станет исключением. С меня и Лоры написали тогда студийный портрет. На мне обязательное темное бархатное платье слишком детского фасона: у меня уже ясно обозначились, как их называли когда-то, перси. Лора в таком же платье сидит рядом. На обеих белые гольфы, лакированные туфельки, лодыжки благопристойно скрещены, как приказано – правая поверх левой. Одной рукой я обнимаю Лору, но как-то нерешительно, будто меня заставили. Лорины руки сложены на коленях. У обеих светлые волосы причесаны на прямой пробор и убраны назад. Мы опасливо улыбаемся – как все дети, которым сказали хорошо себя вести и улыбаться (точно это одно и то же); так улыбаются при угрозе неодобрения. То есть, в нашем случае, отцовской угрозы и отцовского неодобрения. Мы боимся, но не знаем, как их избежать. Метаморфозы Овидия Отец пришел к довольно верному выводу, что образование наше запущено. Он хотел, чтобы нас учили французскому, но также математике и латыни: интенсивные умственные упражнения окоротили бы нашу чрезмерную мечтательность. Не помешала бы и география. Отец едва замечал мисс Вивисекцию, когда та у нас работала, но теперь распорядился уничтожить память о ней и о её расхлябанных, устарелых, радужных методах. Он хотел поступить с нами, как с латуком: кружевные рюшечки слегка заветрившихся кромок подрезать, а простую крепкую сердцевину оставить. Он не мог понять, почему нам нравилось то, что нравилось. Ему хотелось, чтобы мы как-то напоминали мальчиков. А чего тут ждать? У него же не было сестер. Вместо мисс Вивисекции отец нанял мужчину по имени мистер Эрскин – тот когда-то преподавал в английской мужской школе, но внезапно по состоянию здоровья переехал в Канаду. Нам он больным не показался: к примеру, никогда не кашлял. Был он коренастый, весь в твиде, лет тридцати или тридцати пяти, рыжеватый, с пухлым, красным, влажным ртом и эспаньолкой, убийственно ироничный, с препакостным характером, а запах от него шел, как со дна корзины мокрого белья. Мы быстро поняли, что невнимательность и сверление взглядом учительского лба нас от него не избавят. Для начала он нас проэкзаменовал, чтобы выяснить, каковы наши познания. Оказалось, весьма скудны, хотя кое-что мы предпочли утаить. Мистер Эрскин объявил отцу, что мозги у нас не больше, чем у комара или сурка. Наша участь достойна сожаления, и чудо ещё, что мы не полные кретинки. У нас развилась умственная лень – нам позволили её развить, прибавил он с упреком. К счастью, время ещё есть. И отец попросил мистера Эрскина привести нас в форму. Нам мистер Эрскин сказал, что наша лень, наша самонадеянность, наше лодырничанье и мечтательность, наша слюнявая сентиментальность убивают всякую возможность серьёзно строить, свою жизнь. От нас не ждут гениальности (даже будь мы гениями, медалей все равно не получим), однако существует же минимум – даже для девочек, и если мы не поднатужимся, то станем обузой для мужчин, которым хватит глупости на нас жениться. Он велел купить кипу школьных тетрадей – дешевых, в линеечку, с тонкими картонными обложками. И запас простых карандашей с ластиками. Эти волшебные палочки, заявил он, помогут нам преобразиться – с его помощью. При слове помощь он ухмыльнулся. Звездочки мисс Беконтух он выбросил. Библиотека отвлекает нас от занятий, сказал мистер Эрскин. Он попросил и получил две школьные парты, которые установил в пустой спальне, убрав оттуда кровать и прочую мебель – осталась пустая комната. Дверь запиралась на ключ, а ключ он держал при себе. Теперь мы сможем засучить рукава и приступить. Методы у мистера Эрскина были просты. Он драл нас за уши и таскал за волосы. Он бил линейкой по парте рядом с нашими руками, а иногда и по рукам; выйдя из себя, отвешивал подзатыльники, кидался книгами или давал шлепка. Его сарказм испепелял – по крайней мере, меня; Лора же часто понимала его слова буквально, что злило учителя ещё больше. Наши слезы его не трогали; думаю, он получал от них удовольствие. Он был таким не всегда. Иногда все шло мирно целую неделю. Он проявлял терпимость, даже какую-то неуклюжую доброту. Но потом случался взрыв – он рвал и метал. Хуже всего, что мы никогда не знали, чего от него ждать. Отцу мы пожаловаться не могли: мистер Эрскин действовал по его приказу. Он так говорил. Но мы, конечно, пожаловались Рини. Она пришла в ярость. Я уже слишком большая, чтобы со мной так обращаться, а Лора слишком нервная, и мы обе… да и вообще, что он о себе думает? Из грязи в князи – много воображает, как все приезжие англичане; разыгрывает лорда, а сам – она голову дает на отсечение – не каждый месяц ванну принимает. Когда Лора пришла к Рини с красными рубцами на ладошках, Рини устроила мистеру Эрскину скандал, но тот посоветовал ей не совать нос не в свое дело. Она-то нас и избаловала, объявил мистер Эрскин. Избаловала чрезмерным потаканием и тем, что нянчилась с нами, это очевидно, а ему теперь приходится исправлять то, что она натворила. Лора заявила, что, если мистер Эрскин не уйдет, она уйдет сама. Убежит. Выпрыгнет в окно. – Не делай этого, голубка моя, – сказала Рини. – Надо пошевелить мозгами. Мы его ещё прищучим. – А где мы возьмем щуку? – рыдала Лора. Нам могла помочь Каллиста Фицсиммонс, но она понимала, откуда ветер дует: мы ведь не её дети – у нас был отец. Именно он решил действовать так, и вмешательство Кэлли оказалось бы тактической ошибкой. Ситуация сложилась sauve qui peut[55] – это выражение, благодаря усердию мистера Эрскина, я теперь могу перевести. Понятия мистера Эрскина о математике были весьма примитивны: от нас требовалось вести домашний учет – складывать, вычитать и вести двойную бухгалтерию. Его представление о французском сводилось к глагольным формам и «Федре»[56], а также к лаконичным афоризмам известных писателей. Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait[57] – Этьен[58]; C'est de quoi j'ai le plus de peur que la peur – Монтень[59]; La coeur a ses raisons que la raison ne connait point[60] – Паскаль[61]; L'histoire, cette vieille dame exaltee et menteuse[62] – Мопассан[63]; II ne faut pas toucher aux idoles: la dorure en reset aux mains[64] – Флобер[65]; Dieu s'est fait homme; soit. Le diable s'est fait femme[66] – Виктор Гюго[67]. И так далее. Программа по географии сводилась к европейским столицам. По-латыни – к Цезарю, покоряющему галлов и переходящему Рубикон, alea i acta est[68]; и ещё к отрывкам из «Энеиды» Вергилия – мистеру Эрскину нравилось самоубийство Дидоны, – и из «Метаморфоз» Овидия – к тем, где боги нехорошо поступали с молодыми женщинами: изнасилование Европы большим белым быком, Леды – лебедем, Данаи – золотым дождём. Во всяком случае, на эти истории вы обратите внимание, иронично улыбался мистер Эрскин. И был прав. Ради разнообразия, он заставлял нас переводить циничные латинские любовные стихи. Odi et amo[69] – вот такие вещи. Он наслаждался, видя, как мы сопротивляемся плохому отношению поэтов к таким же девушкам, в каких нам самим суждено было превратиться. – Rapio, rapere, rapui, raptum, – говорил мистер Эрскин. – Хватать и нести. Английское слово rapture происходит от того же корня. Упадок. – Хлоп линейкой по парте. Мы учились. Учились, вынашивая планы мести, – мы не давали спуску мистеру Эрскину. Больше всего на свете ему хотелось нас стреножить, но такого удовольствия мы старались ему не доставлять. Он великолепно научил нас обманывать. Мошенничать в математике непросто; зато мы целыми вечерами просиживали в дедушкиной библиотеке, списывая свои переводы Овидия с набранных мелким шрифтом старых многословных переводов выдающихся викторианцев. Уловив смысл отрывков, мы переписывали их попроще, Нарочно делая несколько ошибок, чтобы не вызвать сомнений в своем авторстве. Впрочем, мистер Эрскин в любом случае исчеркивал наши переводы красным карандашом и писал беспощадные замечания на полях. Латынь мы изучили не очень хорошо, зато прекрасно научились водить за нос. Еще нам ничего не стоило скорчить отсутствующую или оцепенелую рожу, словно нам только что накрахмалили мордашки. На мистера Эрскина лучше было не реагировать – главное, не вздрагивать. Какое-то время Лора держалась настороже, но физическая боль – её собственная боль – большой власти над ней не имела. Лора оставалась рассеянной, даже когда мистер Эрскин на неё орал. Орал он не очень громко. Лора разглядывала обои с розочками и ленточками или смотрела в окно. Она научилась мгновенно отключаться: сейчас она с вами, а в следующее мгновение где-то далеко. Или, скорее, вы где-то далеко: она отпускала вас, словно мановением волшебной палочки, будто это вы исчезали. Мистер Эрскин такого обращения не выносил. Он тряс Лору – кричал, что приведет её в чувство. Ты не Спящая Красавица, вопил он. Иногда толкал её в стену или стискивал ей горло. Когда Лору трясли, она закрывала глаза и вся обмякала – это учителя злило ещё больше. Сначала я пыталась вмешиваться, но толку не было. Мистер Эрскин просто отшвыривал меня ударом вонючей твидовой руки. – Не зли его, – просила я Лору. – Дело не в этом, – ответила Лора. – Он вовсе не злится. Просто хочет запустить руку мне под блузку. – Никогда за ним не замечала, – сказала я. – Зачем ему? – Он это делает, когда ты не видишь, – объяснила Лора. – Или лезет под юбку. Ему нравятся трусики. – Лора говорила спокойно, и я решила, что она все выдумала или не так поняла. Неправильно поняла, что делают руки мистера Эрскина, их намерения. Слишком уж неправдоподобно. Мне казалось, взрослым мужчинам такое не пристало и вообще не интересно – Лора всего лишь маленькая девочка. – Может, рассказать Рини? – нерешительно предложила я. – Она, наверное, не поверит, – сказала Лора. – Ты же не поверила. Но Рини поверила или предпочла поверить, и мистеру Эрскину пришел конец. Рини не вызвала его на дуэль: мистер Эрскин обвинил бы Лору во вранье, и дела пошли бы ещё хуже. Спустя четыре дня Рини вошла в кабинет отца на фабрике с пачкой контрабандных фотографий. В наши дни они вызывают разве что лёгкое недоумение, но тогда это был скандал: женщины в черных чулках с похожими на пудинги бюстами, что вываливались из бюстгальтеров; те же самые женщины совсем без одежды в вывернутых позах и с раздвинутыми ногами. Рини сказала, что нашла эти снимки у мистера Эрскина под кроватью, когда подметала в комнате: неужели такому человеку можно доверить юных дочерей капитана Чейза? При разговоре присутствовали и другие люди, которых происходящее сильно заинтриговало: несколько фабричных, юрист отца и, по чистой случайности, будущий муж Рини Рон Хинкс. Он не устоял перед раскрасневшейся женщиной – ямочки на щеках, пылающие глаза фурии-мстительницы и растрепавшийся черный, узел волос, – что размахивала пачкой большегрудых, крутозадых голых девиц. Мысленно он пал перед ней на колени и с того дня принялся настойчиво за ней ухаживать; ухаживание, в конечном счете, оказалось успешным. Но это уже другая история. Если есть на свете вещь, которую жители Порт-Тикондероги дружно не одобрят, так это подобная грязь в руках учителя невинных детей, наставительно сказал отцовский юрист. И отец понял: если он не хочет прослыть в родном городе чудовищем, от услуг мистера Эрскина следует отказаться. (Я давно подозреваю, что снимки Рини взяла у брата – журнального «распространителя»; добыть их ему было раз плюнуть. Думаю, в отношении фотографий мистер Эрскин невиновен. Он, пожалуй, скорее склонялся к детям, чем к большегрудым кобылам. Но к тому времени он уже не мог ждать от Рини честной игры.) Мистер Эрскин уехал, заявив, что ни в чем не виноват, возмущенный и потрясенный. Лора сказала, что её молитвы услышаны. Сказала, что все время молилась, чтобы мистера Эрскина прогнали, и Бог её услышал. Рини с грязными снимками и всем прочим, сказала она, выполняла божью волю. Интересно, подумала я, что об этом думает Бог, если предположить, что он существует, – в чем я все больше сомневалась. А Лора, напротив, за время пребывания у нас мистера Эрскина стала относиться к религии ещё серьёзнее: Бога она по-прежнему боялась, но, оказавшись перед выбором между двумя вспыльчивыми и непредсказуемыми тиранами, выбрала того, что могущественнее и дальше. Стоило ей сделать выбор, она, как всегда, решила идти до конца. – Я стану монахиней, – безмятежно объявила она, когда мы ели в кухне сэндвичи. – Тебе нельзя, – возразила Рини. – Тебя не примут. Ты не католичка. – Я могу стать католичкой, – ответила Лора. – Приму католичество. – Тогда тебе придется остричься, – сказала Рини. – Монашки под покрывалами лысые, как коленки. Рини сделала хитрый ход. Лора ничего об этом не знала. Если она чем-то суетным и гордилась, то волосами. – А зачем? – спросила она. – Думают, что так хочет Бог, – объяснила Рини. – Думают, он хочет, чтобы ему пожертвовали волосы – вот как они невежественны. Зачем ему волосы? Ты представь только! Целые горы волос! – А что потом делают с волосами? – спросила Лора. – Когда отрежут? Рини лущила фасоль: хлоп-хлоп-хлоп. – Шьют парики для богатых женщин, – ответила она. Рини нашлась, но я понимала, что это выдумка, вроде историй о детях из теста. – Для богатеньких воображал. Ты ведь не хочешь, чтобы твои красивые волосы очутились на голове какой-нибудь жирной уродины. Лора оставила мысль пойти в монахини – во всяком случае, так казалось; но с Лорой никогда не знаешь, что ещё ей в голову придет. К вере у неё была сверхспособность. Подставлялась под удар, доверялась, посвящала себя и отдавалась во власть. Чуточка недоверия стала бы первым оборонительным рубежом. Прошло несколько лет – точнее, было потрачено на мистера Эр-скина. Наверное, не стоит говорить потрачено: я многому у него научилась, хотя и не тому, чему он собирался учить. Кроме лжи и мошенничества, я научилась скрывать презрение, научилась молчаливому сопротивлению. Я поняла, что месть – блюдо, что вкуснее всего холодным. Научилась не попадаться. Тем временем разразилась Депрессия. После биржевого краха отец потерял не много, но все же кое-что потерял. И вышел за допустимый предел ошибки. Следовало при снижении спроса закрыть фабрики; положить деньги в банк – припрятать, как делали другие в том же положении. Это было бы разумно. Но он так не сделал. Он просто не мог. Не мог выбросить фабричных на улицу. Он оставался верен своим рыцарям-вассалам. Не важно, что среди рыцарей-вассалов были и женщины. В Авалоне воцарилась скудость. Зимой в спальнях было холодно, простыни обветшали. Рини вырезала протершиеся середины, потом сшивала края. Часть комнат совсем закрыли. Большинство слуг уволили. Больше не было садовника, и сад зарастал сорняками. Отец сказал, что нуждается в нашей помощи – тогда мы переживем тяжелые времена. Раз уж нам так противны латынь и математика, сказал он, мы можем помогать Рини по дому. Научиться экономить. На практике это означало есть на обед фасоль, соленую треску или крольчатину и штопать чулки. Лора есть крольчатину отказывалась. Говорила, что кролики похожи на освежеванных младенцев. Их только людоеды могут есть. По словам Рини, отец был слишком добр – себе во вред. И слишком горд. Мужчина должен признавать поражение. Она не знала, что нас ждет впереди, но, скорее всего, ожидало нас разорение. Мне уже исполнилось шестнадцать. Какое-никакое обучение закончилось. Я слонялась без дела – но зачем? Что со мной будет? У Рини были свои соображения. Она пристрастилась к журналу «Мэйфэйр», где описывались светские торжества, и к газетной светской хронике: свадьбы, благотворительные балы, роскошный отдых. Голова у неё пухла от имен и названий: фамилий знаменитостей, названий океанских лайнеров и дорогих отелей. Она считала, мне надо устроить дебют со всей атрибутикой – чаепитиями, где я познакомлюсь с матерями известных семейств, с приемами и выездами на природу, с танцами, куда пригласят подходящих молодых людей. Как в прежние времена, Авалон заполнят хорошо одетые люди, зазвучат струнные квартеты, запылают факелы на лужайке. Наша семья ничем не хуже, а может, и лучше тех семейств, где будущее дочерей устраивают именно так. Отцу следовало бы на такой случай положить деньги в банк. Будь жива моя мать, говорила Рини, все бы шло, как надо. Я в этом сомневалась. Судя по тому, что я слышала о матери, она, скорее всего, отправила бы меня в школу – в женский колледж Альма или в другое достойное и скучное заведение – изучать нечто полезное и тоже скучное, вроде стенографии; что касается дебюта, он показался бы ей суетным. У неё самой дебюта не было. Другое дело – бабушка Аделия; она жила так давно, что её можно было идеализировать. Она приняла бы во мне участие, не пожалев ни денег, ни усилий. Я бродила по библиотеке, разглядывала её портреты, что по-прежнему висели на стенах. Портрет маслом 1900 года: улыбка сфинкса, платье цвета сухих алых роз, глубокое декольте – обнаженная шея появляется внезапно, точно рука фокусника из-за кулис. Черно-белые фотографии в позолоченных рамках: нарядные шляпки, страусовые перья, вечерние платья, диадемы, белые лайковые перчатки; бабушка одна или в обществе ныне забытых знаменитостей. Будь она жива, усадила бы меня рядом и дала советы: как одеваться, что говорить, как вести себя в разных обстоятельствах. И как не выглядеть смешной – а шансов для этого масса. Рини перекапывала светскую хронику, но все-таки знала недостаточно. Пикник на пуговичной фабрике Пришел и ушел День труда[70]; остались горы пластиковых стаканчиков, бутылок и сморщенных воздушных шариков – они то и дело всплывали в пене речных водоворотов. Сентябрь утверждался в своих правах. В поддень солнце по-прежнему палило нещадно, но по утрам вставало все позже, принося туманы; прохладными вечерами вовсю скрежетали и трещали сверчки. Дикие астры, недавно пустившие корни в саду, проросли пучками – маленькие белые цветочки, кустистые голубые и фиолетовые, со ржавыми стеблями. Прежде, во времена бессвязного садоводства, я бы посчитала их сорняками и выдрала с корнем. Теперь я больше не делаю таких различий. Теперь гулять приятнее – нет прежней жары и солнцепека. Туристов все меньше, а оставшиеся хотя бы прилично одеты: никаких огромных шортов, бесформенных сарафанов и обгоревших красных ног. Сегодня я отправилась в Палаточный лагерь. На полпути Майра догнала меня на машине и предложила подвезти; к стыду своему, я согласилась: меня замучила одышка. Я как-то не сообразила, что путь довольно длинный. Майра спросила, куда я иду и зачем: пастушеский инстинкт она, должно быть, унаследовала от Рини. Я сказала, куда; а насчет зачем ответила, что просто хочу снова взглянуть на это место – из сентиментальности. Слишком опасно, сказала Майра, кто его знает, что там в зарослях ползает. Взяла с меня обещание сидеть на открытом месте и её ждать. Через час она за мной заедет. Я все больше ощущаю себя письмом: отправлено здесь – получено там. Только адресата нет. Теперь в Палаточном лагере смотреть не на что. Пара акров между шоссе и Жогом, заросшие деревьями и чахлым кустарником; весной полно комаров – выводятся в болотце посреди леска. Тут охотятся цапли, порой слышны их хриплые крики – точно палкой скребут по жести. Время от времени несколько птиц-наблюдателей пролетают, удрученно оглядывая местность, будто что-то потеряли. В тени поблескивают пустые сигаретные пачки, рядом – бледные клубеньки использованных презервативов и размокшие скомканные «клинексы». Собаки и кошки метят территорию; жаждущие парочки прячутся меж деревьев, хотя теперь их все меньше – есть и другие места. Летом под кустами отсыпаются пьяные, подростки прибегают покурить и понюхать что они там курят и нюхают. Свечные огарки, обгоревшие ложки и странного вида одноразовые иголки. Об этом рассказывала Майра; она считает, все это – позор. Она знает, зачем нужны свечки и ложки, – это наркоманские причиндалы. Похоже, всюду порок. Et in Arcadia ego [71] . Лет десять или двадцать назад это место пытались почистить. Водрузили бессмысленную вывеску «Парк полковника Паркмена», поставили три простых стола для пикников, пластиковый бак для мусора и пару передвижных туалетов – все для удобства отдыхающих, однако те предпочитали упиваться пивом у реки и выбрасывать мусор там, откуда вид получше. Потом какие-то воинствующие юнцы превратили вывеску в мишень для стрельбы; местные власти распорядились убрать столы и туалеты – из-за бюджета, кажется; мусорный бак никогда не опорожнялся, зато его частенько навещали еноты; потом увезли и его, и Палаточный лагерь вернулся в прежнее состояние. Палаточный лагерь так называется, потому что когда-то здесь происходили богослужения; разбивались палатки, похожие на шапито, и заезжие проповедники произносили пламенные речи. В те дни это место было ухоженнее или, скажем, более вытоптано. Здесь стояли ларьки и манежи разъездных ярмарок; здесь же привязывали пони, и осликов, устраивали парады, а потом публика расходилась на пикники. Здесь устраивали любые сборища. Тут праздновали День труда «Чейз и Сыновья». День труда – это официальное название; все называли праздник пикником пуговичной фабрики. Он проводился в субботу перед собственно Днем труда с его риторическим трепом, марширующими оркестрами и самодельными флажками. Воздушные шары, карусель и безобидные глупые игры – бег в мешках, яйцо на ложке, эстафета с морковкой. Парикмахерские квартеты неплохо пели, туда-сюда маршировал отряд скаутов-горнистов; дети под музыку из заводного граммофона исполняли шотландский флинг и ирландскую чечетку на деревянном помосте вроде боксерского ринга. Был конкурс на Самую Нарядную Собачку и Самого Нарядного Младенца. Ели вареную кукурузу с маслом, картофельный салат и хот-доги. Дамы из Женского легиона[72] в помощь чему-нибудь продавали выпечку – пироги, печенье и пирожные, а также варенья, чатни и соленья в банках, надписанных именем: Ассорти Роды или Сливовый компот Перл. Все веселились от души. За прилавком не продавали ничего крепче лимонада, но мужчины приносили фляги и бутылки, и на закате в зарослях слышались потасовки, крики и хриплый хохот, а потом и плеск воды – это в речку бросали мужчину или парня в одежде или без штанов. Жог здесь довольно мелок – так что за все время почти никто не утонул. В темноте пускали фейерверки. В период расцвета этих пикников – в тот период, что кажется мне расцветом, – под скрипку плясали кадриль. Но к 1934 году, о котором я рассказываю, столь бурного веселья уже не наблюдалось. Около трёх часов дня отец произносил с помоста речь. Очень короткую речь, но мужчины постарше слушали внимательно, и женщины тоже – каждая или сама работала на фабрике, или была замужем за фабричным. А когда пришли тяжелые времена, молодые мужчины тоже стали слушать, и даже девушки в летних платьицах с полуголыми руками. В речи говорилось немногое, но многое читалось между строк. «Есть причины радоваться» – это хорошо; «основания для оптимизма» – плохо. В том году было жарко и сухо – и уже давно. Карусель не ставили, и воздушных шаров было мало. Вареная кукуруза старовата, зернышки сморщились, словно кожа на суставах, лимонад водянистый, хот-доги быстро закончились. Но на фабриках Чейза пока не увольняли. Спад производства – да, но никаких увольнений. Отец четыре раза произнес «основания для оптимизма» и ни разу – «есть причины радоваться». Все тревожно переглядывались. В детстве мы с Лорой пикникам ужасно радовались. Теперь уже нет, но появиться там – наш долг. Хоть на минуту. Нам это внушали с раннего детства: мама непременно появлялась на торжестве, как бы плохо себя ни чувствовала. После маминой смерти, когда ответственность за нас легла на Рини, та очень внимательно выбирала нам для пикника одежду: не слишком простую – это расценили бы как пренебрежение, равнодушие к общественному мнению, но и не слишком нарядную чтобы мы не важничали. В тот год мы были достаточно большими, чтобы самим выбирать себе наряды – мне восемнадцать, Лоре – четырнадцать, – но выбирать оказалось практически не из чего. В нашей семье не любили демонстраций роскоши, хотя у нас было несколько, говоря языком Рини, приличных вещей; но в последнее время роскошной считалась любая новая вещь. На пикник мы обе надели прошлогодние широкие синие плиссированные юбки и белые блузки. Лора была в моей шляпке трёхлетней давности, а я в прошлогодней шляпке с новой лентой. Лору это, похоже, не смущало. В отличие от меня. Я так и сказала, а Лора объявила меня суетной. Мы выслушали речь. (Точнее, я выслушала. Не понять, что именно слушает Лора, хотя слушать она умела: распахивала глаза и внимательно склоняла голову.) Отец с речью всегда справлялся, сколько бы он перед этим ни выпил, но сейчас запинался. Он то подносил машинописный текст к здоровому глазу, то отодвигал в замешательстве, словно ему подали счет за то, чего он не заказывал. Раньше его одежда была элегантной, со временем стала элегантной, но поношенной, а в тот день выглядела чуть ли не обветшалой. Косматые волосы явно нуждались в стрижке; он выглядел опустошенным – даже каким-то свирепым, точно загнанный в угол разбойник с большой дороги. Речь встретили вымученными аплодисментами, а затем люди, тихо беседуя, сбились в стайки. Некоторые, расстелив куртки или одеяла, уселись под деревьями или задремали, прикрыв лица носовыми платками. Только мужчины – женщины продолжали бодрствовать, оставались бдительны. Матери погнали детишек на берег – пусть повозятся в песке на пляже. В стороне начался пыльный бейсбольный матч; кучка людей рассеянно за ним наблюдала. Я пошла помогать Рини продавать выпечку. В пользу чего торговали? Не припомню. Но я помогала каждый год – это само собой разумелось, Я сказала Лоре, что ей тоже следует пойти, но она сделала вид, будто не слышит, и зашагала прочь, лениво покачивая широкими полями шляпы. Я её отпустила. Предполагалось, что я должна за ней присматривать. На мой счет Рини не переживала, а вот Лору считала слишком доверчивой, слишком дружелюбной с незнакомцами. Работорговцы не дремлют, и Лора – идеальная жертва. Она сядет в чужой автомобиль, откроет неизвестную дверь, пойдет не по той улице, и все потому, что она ни перед чем не останавливалась – во всяком случае, не перед тем, что останавливает других людей, а предостеречь её невозможно: предостережений она не понимала. Она не попирала правила – просто их забывала. Я устала за Лорой присматривать – она этого совсем не ценила. Устала отвечать за её промахи, за её неуступчивость. Устала отвечать – и точка. Мне хотелось в Европу или в Нью-Йорк или хотя бы в Монреаль – в ночные клубы, на званые вечера, в восхитительные места, о которых писали в журналах Рини – но я нужна была дома. Нужна дома, нужна дома – словно пожизненное заключение. Хуже – словно панихида. Я застряла в Порт-Тикондероге, горделивом оплоте заурядных пуговиц и дешевых кальсон для экономных покупателей. Я здесь зачахну, со мной никогда ничего не случится. Кончу жизнь старой девой, как мисс Вивисекция, жалкой и смешной. В глубине души я боялась именно этого. Мне хотелось отсюда вырваться, но я не знала как. Иногда надеялась, что меня похитят работорговцы, – пусть я в них и не верила. Хоть какая-то перемена. Над прилавком с выпечкой установили навес, а сами изделия прикрыли от мух чистыми кухонными полотенцами и вощеной бумагой. Рини испекла для распродажи пирожки – они ей никогда особо не удавались. Внутри сыроватые и клейкие, а снаружи – резиновая корочка, будто ламинария или громадный кожистый гриб. Во времена получше они неплохо продавались – скорее, как ритуальные сувениры, чем еда, – но в этот раз их покупали плохо. Денег у всех было мало: в обмен на них людям хотелось получить нечто действительно съедобное. Я стояла у прилавка, и Рини, понизив голос, докладывала последние новости. Еще светло, а в речку уже побросали четверых, и совсем не веселья ради. Тут спорили что-то про политику, и все кричали, рассказывала Рини. Помимо обычных речных буйств случились драки. Избили Элвуда Мюррея, редактора еженедельной газеты, наследника двух поколений газетчиков-Мюрреев; большинство материалов Мюррей писал сам, и фотографировал тоже сам. Хорошо, в речку не окунули – погубили бы фотоаппарат, а он дорогой, хотя, по сведениям Рини, подержанный. У Мюррея шла носом кровь; он сидел под деревом со стаканом лимонада в руке, а вокруг хлопотали две женщины, постоянно меняя мокрые платки. Мне было все видно. Его из-за политики избили? Рини не знала, но всем не нравилось, что он подслушивает чужие разговоры. В лучшие времена Элвуда Мюррея считали дураком и, как говорила Рини, «голубком»: ну, он ведь так и не женился, а в его возрасте это кое о чем говорило. Однако его терпели и даже, в пределах допустимого, ценили – при условии, что он никого не забудет упомянуть в светской хронике и не переврет имена. Но времена изменились, а Мюррей любознателен по-прежнему. Никто не хочет, чтобы о нём прописали в газетах все подробности, говорила Рини. Никто в здравом уме такого не пожелает. Я заметила отца – он ходил среди отдыхающих рабочих, припадая на одну ногу. Кивал то одному, то другому – резко, точно голова движется не вперед, а назад. Повязка на глазу тоже двигалась, и издали казалось, будто в голове дыра. Усы торчали одиноким темным изогнутым бивнем, который впивался во что-то время от времени – это отец улыбался. Руки он держал в карманах. С ним был человек помоложе, чуть выше; в отличие от отца – ни единой морщинки, ни намека на угловатость. Лощеный – вот что приходило на ум. Изящная панама, полотняный, точно светящийся костюм, такой свежий и чистый. Мужчина был явно не из местных. – Кто это с отцом? – спросила я Рини. Она незаметно глянула и хмыкнула. – Это Королевский Классический Мистер. Выдержка у него, похоже, есть. – Я так и думала, – сказала я. Королевский Классический Мистер – Ричард Гриффен из торонтской фирмы «Королевский классический трикотаж». Наши рабочие – те, кто работал у отца, – именовали фирму «Королевский классический дерьмотаж»: мистер Гриффен был не только главным конкурентом отца, но и антагонистом своего рода. Нападал на отца в газетах, обвиняя в излишнем либерализме по поводу безработицы, пособий и пьянства. А также по поводу профсоюзов – необоснованно, поскольку в Порт-Тикондероге профсоюзы не водились, и отец имел о них весьма смутное представление, что ни для кого не было секретом. И вот теперь отец зачем-то пригласил Ричарда Гриффена в Авалон на ужин после пикника, да к тому же в последний момент. Всего за четыре дня. На Рини мистер Гриффен свалился как снег на голову. Всем известно, что перед врагами не ударить в грязь лицом важней, чем перед друзьями. Четырех дней недостаточно, чтобы подготовиться к такому событию, – особенно если учесть, что в Авалоне грандиозных трапез не устраивали со времен бабушки Аделии. Ну да, Кэлли Фицсиммонс привозила иногда друзей на выходные, но это совсем другое дело: они просто художники и должны с благодарностью принимать, что дают. Иногда по ночам они шарили на полках в поисках съестного и готовили сэндвичи из остатков. Рини их звала ненасытные утробы. – Денежный мешок из новых, – презрительно заметила Рини, разглядывая Ричарда Гриффена. – Только взгляни, штаны какие модные. – Она не прощала тех, кто критиковал отца (кроме себя, разумеется), и презирала любого, кто, выбившись в люди, важничал больше, чем ему, по мнению Рини, полагалось; а насчет Гриффенов все знали, что они из грязи вышли – по крайней мере, их дед. Обманул евреев и устроился, туманно говорила Рини – может, думала, что это подвиг такой? Впрочем, она никогда не уточняла, как именно все произошло. (По-честному, Рини могла про Гриффенов и приврать. Она порой сочиняла про людей истории, которые им, как ей казалось, подходили.) За отцом и мистером Гриффеном шли Кэлли Фицсиммонс и женщина, которую я сочла женой Ричарда Гриффена, – моложавая, худая, элегантная, в прозрачном рыжем муслине – точно в облаке пара над томатным супом. Зеленая широкополая шляпа, зеленые босоножки на высоком каблуке, шея обмотана каким-то зеленым шарфиком. Для пикника слишком разодета. Я видела, как она остановилась и глянула через плечо, не прилипло ли чего на каблук. Мне хотелось, чтобы прилипло. И все же я думала, как приятно носить такую прелестную одежду, эту купленную на нечистые деньги одежду, вместо добродетельных, убогих, потертых тряпок, что стали теперь нашей формой. – Где Лора? – вдруг забеспокоилась Рини. – Понятия не имею, – ответила я. Я завела привычку осаживать Рини, когда та принималась командовать. Моим кинжалом стал ответ «ты мне не мать». – С неё глаз нельзя спускать, – сказала Рини. – Здесь может быть кто угодно. – Кто угодно – постоянная причина её страхов. Никогда не знаешь, какие выходки, какие кражи или ошибки совершат эти кто угодно. Лору я нашла под деревом, она сидела и разговаривала с молодым человеком – мужчиной, а не подростком – смуглым, в светлой шляпе. Каким-то непонятным – не фабричным, никаким – невнятным. Без галстука – впрочем, пикник же. Голубая рубашка слегка обтрепанные манжеты. Небрежный стиль, пролетарский. В те времена так многие одевались – студенты, к примеру. Зимой они носили вязаные жилеты в поперечную полоску. – Привет, – сказала Лора. – Ты куда пропала? Алекс, познакомься, это моя сестра Айрис. Это Алекс. – Мистер?.. – произнесла я. Как легко Лора переходит на «ты». – Алекс Томас, – ответил молодой человек. Он был вежлив, но насторожен. Поднявшись, протянул мне руку, я протянула свою. И уже вдруг, оказывается, сижу с ними. Казалось, так правильнее – чтобы защитить Лору. – Вы ведь не местный, мистер Томас? – Да. Приехал навестить знакомых. – Судя по манере говорить, он из тех, кого Рини зовет приличными молодыми людьми – то есть не бедными. Но и не богат. – Он друг Кэлли, – сказала Лора. – Она только что была здесь и нас познакомила. Он приехал с ней на одном поезде. – Сестра слишком уж ударилась в объяснения. – Видела Ричарда Гриффена? – спросила я Лору. – Гулял тут с отцом. Этот, которого на ужин пригласили. – Ричард Гриффен, потогонный магнат? – спросил молодой человек. – Алекс… мистер Томас знает про древний Египет, – сказала Лора. – Он рассказывал про иероглифы. – Она глянула на него. Я никогда не видела, чтобы Лора так на кого-нибудь смотрела. Испуганно, потрясенно? Трудно слово подобрать. – Любопытно, – отозвалась я; это любопытно прозвучало у меня как-то насмешливо. Нужно как-то сообщить Алексу Томасу, что Лоре всего четырнадцать, но все, что приходило мне в голову, её разозлит. Алекс Томас вытащил из кармана рубашки пачку сигарет – «Крэйвен-Эй», насколько я помню. Выбил себе одну. Я слегка удивилась, что он курит фабричные – это плохо сочеталось с его рубашкой. Сигареты в пачках были роскошью: рабочие делали самокрутки – некоторые одной рукой. – Я тоже закурю, спасибо, – сказала я. Прежде я курила всего несколько раз, украдкой таскала сигареты из серебряной шкатулки на рояле. Он уставился на меня – думаю, я этого и добивалась – и протянул пачку. Спичку он зажег об ноготь, подержал мне огонек. – Не надо так делать. Обожжешься, – сказала Лора. Перед нами вырос Элвуд Мюррей; снова на ногах и весел. Спереди рубашка ещё мокрая, с розовыми потеками, где женщины оттирали кровь; темно-красное запеклось в ноздрях. – Привет, мистер Мюррей, – сказала Лора. – С вами все в порядке? – Кое-кто из парней немного увлекся, – ответил Элвуд Мюррей, будто робко признавался, что получил какую-то награду. – Позабавились. Вы позволите? – И он нас сфотографировал. Перед тем, как сделать снимок, он всегда спрашивал: вы позволите? – но ответа не дожидался. Алекс Томас поднял руку, словно отмахиваясь. – Этих двух хорошеньких леди я знаю, – сказал Элвуд Мюррей ему, – а вас зовут?.. Тут явилась Рини. Шляпка у неё съехала набок, лицо раскраснелось, она тяжело дышала. – Отец вас повсюду ищет, – объявила она. Я знала, что это неправда. Тем не менее нам с Лорой пришлось подняться, выйти из тени, отряхнуть юбки и послушными утятами последовать за ней. Алекс Томас помахал нам на прощанье. Сардонически – во всяком случае, мне так показалось. – Вы что, с ума сошли? – накинулась на нас Рини. – Разлеглись на траве неведомо с кем. И, ради Бога, Айрис, брось сигарету – ты же не бродяжка. А если отец увидит? – Папочка дымит, как паровоз, – сказала я, надеясь, что вышло достаточно надменно. – Он другое дело, – ответила Рини. – Мистер Томас, – произнесла Лора. – Мистер Алекс Томас. Он студент богословия. Был до недавнего времени, – уточнила она. – Он утратил веру. Совесть не позволила ему учиться дальше. Совестливость Алекса Томаса, по-видимому, Лору потрясла, но Рини оставила равнодушной. – А чем же он занимается? – спросила она. – Темными делишками, чтоб мне провалиться. Вид у него жуликоватый. – Да что в нём плохого? – спросила я. Алекс мне не понравился, но его обсуждали за глаза. – А что хорошего? – парировала Рини. – Вот ведь придумали – развалились на лужайке перед всеми. – Рини разговаривала в основном со мной. – Хорошо, хоть юбки подоткнули. – Рини всегда говорила, что перед мужчиной коленки надо сжимать, чтобы и монетка не проскочила. Она боялась, что люди – мужчины – увидят наши ноги выше колен. О женщинах, которые такое допускали, Рини говорила: Занавес поднялся, где же представление? Или: Еще бы вывеску повесила. Или ещё злее: На что напрашивается, то и получит. А в худшем случае: Дождется неприятностей. – Мы не разваливались, – сказала Лора. – Смотри, мы целые. – Ты знаешь, что я хочу сказать, – буркнула Рини. – Мы ничего не делали, – объяснила я – Разговаривали. – Это неважно, – сказала Рини. – Вас могли увидеть. – В следующий раз, когда не будем ничего делать, заберемся в кусты, – пообещала я. – Кто он такой вообще? – спросила Рини; мои вызовы она оставляла без внимания, поскольку теперь не знала, что отвечать. Кто он означало: Кто его родители? – Он сирота, – ответила Лора. – Его взяли на воспитание из приюта. Его усыновили пресвитерианский священник с женой. – Ей очень быстро удалось выудить из Алекса Томаса эту информацию, но у неё имелся такой талант: нас учили, что бестактно задавать личные вопросы, однако она задавала их без конца, пока собеседник, смутившись или разозлившись, не переставал отвечать. – Сирота! – воскликнула Рини. – Так он может быть кем угодно! – Да что плохого в сиротах? – спросила я. Я знала, что в них плохого, по мнению Рини: они не знают своих отцов, и оттого ненадежные типы, если не полные дегенераты. Рождены в канаве – вот как это называла Рини. Рождены в канаве, оставлены на крыльце. – Им нельзя доверять, – сказала Рини. – Они всюду вползают. Ни перед чем не остановятся. – Ну, все равно я пригласила его на ужин, – объявила Лора. – Для такого дорогого гостя ничего не жалко, – отвечала Рини. Дарительницы хлебов В саду на задах, по ту сторону забора, растет дикая слива. Старая, кривая, ветви с черными узлами. Уолтер говорит, надо её срубить, но я возражаю: она, по сути, не моя. К тому же я её люблю. Каждую весну она цветет – непрошеная, неухоженная; а в конце лета роняет сливы ко мне в сад – синие, овальные, с налетом, будто пыль. Такая вот щедрость. Сегодня утром я собрала падалицу – то немногое, что оставили мне белки, еноты и опьяневшие осы. Я жадно съела сливы, и сок от синюшной мякоти тек по подбородку Я не заметила, пока не появилась Майра с очередной кастрюлькой: тунца. Боже мой, сказала она, задыхаясь от своего птичьего смеха. С кем это ты воевала? День труда я помню до мельчайших подробностей: то был единственный раз, когда все мы собрались вместе. Веселье в Палаточном лагере продолжалось, но уже такое, за которым вблизи лучше не наблюдать: тайное потребление дешевого спиртного в разгаре. Мы с Лорой удалились рано, чтобы помочь Рини с ужином. Приготовления шли несколько дней. Узнав про ужин, Рини извлекла откуда-то свою единственную поваренную книгу «Кулинария по-бостонски» Фэнни Меррит Фармер. Вообще-то книга принадлежала бабушке Аделии, та обращалась к ней – и к многочисленным кухаркам, естественно, – составляя свои обеды из двенадцати блюд. Потом книгу унаследовала Рини – правда, обычно ею не пользовалась, говорила, что и так все помнит. Но сейчас , требовалось показать класс. Я эту книгу читала – по крайней мере, просматривала во времена идеализации бабушки. (Это прошло. Будь она жива, она бы меня переделывала, как Рини и отец; будь жива мать, она занималась бы тем же. Цель всей жизни взрослых – меня переделать. Больше им заняться нечем.) Поваренная книга в простой обложке, деловой, горчичного цвета, и внутри все тоже просто. Фэнни Меррит Фармер отличалась непробиваемым прагматизмом, нудная и немногословная, как все в Новой Англии. Она исходила из того, что вы решительно ничего не знаете, и начинала так: «Напиток – это любое питье. Вода – это напиток, дарованный человеку Природой. Все напитки содержат большое количество жидкости и потому предназначены для: 1. Утоления жажды. 2. Обеспечения водой системы кровообращения. 3. Поддержания температуры тела. 4. Выведения жидкости из организма. 5. Питания. 6. Стимулирования работы нервной системы и различных органов. 7. Лечебных целей» – и так далее. Вкус и удовольствие в списках не значились, но вначале помещался любопытный эпиграф из Джона Раскина: Кулинарное искусство есть знания Медеи и Цирцеи, Елены Прекрасной и Царицы Савской. Оно есть знание всех трав и плодов, бальзамов и специй, всей целебности и аромата полей и рощ, всей пикантности мяса. Кулинарное искусство – это осторожность, изобретательность, желание действовать и готовность приборов. Это экономность бабушек и достижения химиков, это дегустация и учет, это английская дотошность, французское и арабское радушие. Иными словами, вы всегда остаетесь настоящей дамой – дарительницей хлебов[73] Мне трудно представить Елену Прекрасную в фартуке, с закатанными по локоть рукавами и лицом в муке; Цирцея и Медея, насколько я знаю, готовили исключительно волшебные зелья, травившие наследников, а мужчин превращавшие в свиней. Что до Царицы Савской, сомневаюсь, чтобы она за всю жизнь хотя бы тост поджарила. Интересно, откуда мистер Раскин почерпнул столь удивительные представления о дамах и стряпне. Впрочем, во времена моей бабушки его слова, наверное, трогали множество женщин среднего класса. Им следовало быть степенными – терпеливыми, неприступными, даже величественными, но при этом обладать тайными рецептами, способными убить или разжечь в мужчинах неодолимые страсти. И в довершении ко всему – настояшие дамы, дарительницы хлебов. Что разносят щедрые дары. И все это всерьёз? Для бабушки – да. Достаточно взглянуть на её портреты: сытая кошачья улыбка, тяжелые веки. Кем она себя считала, Царицей Савской? Несомненно. Когда мы вернулись с пикника, Рини металась по кухне. На Елену Прекрасную она не очень походила. Она много сделала заранее, но все равно нервничала, вспотела, волосы растрепались, Рини пребывала в скверном настроении. Она сказала, что придется мириться с тем, что есть: а чего мы ждали – она не умеет творить чудеса и шить шелковые сумочки из свиных ушей. И лишний гость ещё, да в последний момент – этот Алекс или как его там. Хитрюга Алекс, ты только на него глянь. – У него имя есть, как у всех, – сказала Лора. – Он не как все, – возразила Рини. – Сразу видно. Небось полукровка – индеец, или цыган какой. Явно из другого теста. Лора промолчала. Обычно она не угрызалась, а тут, похоже, раскаялась, что экспромтом пригласила Алекса Томаса. Но отменить ничего нельзя, сказала она – это будет верхом грубости. Приглашен – значит, приглашен, и не важно, кто. Отец тоже это понимал, хотя был не в восторге. Лора явно опережает события, возомнив себя хозяйкой; если так пойдет дальше, она станет приглашать к столу всех сирот, бродяг и горемык, а отец ведь не добрый король Вацлав[74]Надо сдерживать её благие порывы, сказал он, у него не богадельня. Кэлли Фицсиммонс пыталась умилостивить отца: Алекс вовсе не горемыка, уверяла она. Да, у юноши нет определенных занятий, но источник дохода, похоже, есть – во всяком случае денег он не выпрашивает. И что это за источник? – поинтересовался отец. Чтоб Кэлли провалиться, если она знает: Алекс держит рот на замке. Может, он банки грабит, саркастически заметил отец. Вовсе нет, ответила Кэлли; и вообще, его знают многие её знакомые. Одно не мешает другому, сказал отец. К художникам он уже остывал. Слишком многие пристрастились к марксизму и рабочим, а его обвиняли в эксплуатации крестьян. – С Алексом все в порядке. Он просто юнец, – сказала Кэлли – Только начинает жить. Приятель. – Ей не хотелось, чтобы отец подумал, будто Алекс – её поклонник и отцовский соперник. – Чем помочь? – спросила Лора в кухне. – Ну уж нет, – сказала Рини, – ещё ложки дегтя мне как раз и не хватало. Не мешай и ничего не опрокинь. Пусть Айрис помогает. Она хоть не безрукая. – Разрешить помогать означало, по мнению Рини, проявить благосклонность. Она ещё сердилась, и потому Лору выпроводила. Но наказание пропало даром. Надев широкополую шляпу, Лора пошла бродить по лужайке. Мне поручили нарезать для стола цветы и рассадить гостей. Я срезала циннии – почти все, что к этому времени остались. Алекса Томаса я посадила между собой и Кэлли, а Лору – на дальнем конце стола. Так, решила я, он окажется изолирован – или хотя бы Лора. У нас с Лорой не было подходящих платьев. Но какие-то были. Обычные, из темно-синего бархата – мы их давно носили; платья отпустили и черной лентой подшили потрепанный подол. Раньше на них были белые кружевные воротнички – на Лорином остался, а свой я спорола – вырез получился больше. Платья были тесноваты – мое, во всяком случае, да вообще-то и Лорино. По всем правилам Лоре ещё рановато было присутствовать на таком ужине, но Кэлли сказала, что жестоко оставлять её одну, тем более, раз она лично пригласила гостя. Отец ответил, что это, наверное, правильно. И прибавил, что Лора уже вымахала и выглядит не моложе меня. Не знаю, какой возраст он имел в виду. Он никогда точно не знал, сколько нам лет. В назначенное время гости собрались в гостиной пить херес – его подала незамужняя кузина Рини, которую специально позвали прислуживать за ужином. Нам с Лорой херес и вообще вино не полагались. Лору такое неравенство не уязвило, зато уязвило меня. Рини согласилась с отцом: она тогда была абсолютной трезвенницей. – Губы, что касались спиртного, никогда не коснутся моих, – говорила она, сливая остатки вина из бокалов в раковину. (Тут она ошиблась: меньше, чем через год она вышла замуж за Рона Хинкса, изрядного выпивоху. Майра, обрати внимание, если ты читаешь эти строки: до того, как Рини превратила твоего отца в столп общества, он был редкостный пропойца.) Кузина была старше Рини и до ужаса неряшлива. Надела черное платье и белый фартук, как положено, – но коричневые чулки собрались гармошкой, да и руки могли быть почище. Днем она работала у зеленщика, и ей приходилось сортировать картофель, – трудно отмыть въевшуюся грязь. Рини приготовила канапе с нарезанными оливками, яйцами и огурчиками, а ещё печеные творожные шарики, которые не очень получились. Все это подавалось на немецком фарфоре ручной росписи – лучших блюдах бабушки Аделии, с темно-красными пионами, золотыми листьями и стеблями. На блюдах салфетка, в центре – соленые орешки, вокруг лепестки бутербродов, ощетинившиеся зубочистками. Кузина резко, почти злобно, совала блюда гостям, точно грабила. – Не очень-то гигиенично, – заметил отец с иронией, в кото рой я почувствовала скрытый гнев. – Лучше отказаться, а то бы потом не раскаяться. – Кэлли рассмеялась, а Уинифред Гриффен Прайор грациозно взяла творожный шарик, положила в рот как делают женщины, опасаясь размазать помаду, – растопырив губы – и сказала, что это занятно. Кузина забыла принести салфетки, и Уинифред измазала пальчики. Я с любопытством за не наблюдала: как она поступит – оближет их, вытрет о платье или может, о наш диван? Но потом я, как назло, отвела глаза и так и не узнала. Думаю, о диван. Уинифред оказалась не женой Ричарда Гриффена (как я пред полагала), а сестрой. (Замужняя дама, вдова или разведенная? Непонятно. После «миссис» шла её девичья фамилия: значит, бывшим мистером Прайором произошло нечто дурное. О нём редко упоминали, его никогда не видели; говорили, что у него много денег, и он «путешествует». Много позже, когда мы с Уинифред уже не общались, я придумывала разные истории про этого мистера Прайора: как Уинифред сделала из него чучело и держит в коробке с нафталиновыми шариками, или как она и её шофер замуровали его в подвале и предаются там распутным оргиям. Думаю, насчет оргий я недалеко ушла от истины, хотя следует заметить: что бы Уинифред ни делала, она оставалась весьма рассудительна. Заметала следы – в общем, тоже добродетель своего рода.) В тот вечер на Уинифред было черное платье, простое, но умопомрачительно элегантное, с тройной ниткой жемчуга. В ушах крошечные виноградные гроздья – жемчужные, с золотым стебельком и листьями. А Кэлли Фицсиммонс нарочно оделась подчеркнуто скромно. Она уже года два как отказалась от своих фуксий и шафранов, от смелых фасонов русских эмигранток, даже от мундштука. Теперь она носила днём широкие брюки, свитеры с треугольным вырезом и рубашки с закатанными рукавами; она коротко стриглась, а имя сократила до Кэл. Памятники погибшим воинам она бросила – на них не было спроса. Теперь Кэлли ваяла барельефы рабочих и фермеров, рыбаков в штормовках, индейских охотников и матерей в фартуках – они из-под руки глядят на солнце, а на боку у них висят грудные дети. Такое могли себе позволить только страховые компании и банки; они устанавливали барельефы на фасадах – доказывали, что не отстают от времени. Неприятно работать на откровенных капиталистов, говорила Кэлли, но главное – передать свою мысль: зато любой прохожий эти барельефы увидит – причем бесплатно. Это искусство для народа, говорила она. Кэлли надеялась, что отец ей поможет, устроит новые заказы от банков. Но отец сухо отвечал, что с банками у него дружба разладилась. В тот вечер Кэлли надела темно-серое платье из джерси – цвет называется маренго, сказала она. На другой женщине такое платье смотрелось бы пыльным мешком с рукавами и поясом, но Кэлли удалось представить его – не то чтобы верхом изящества или шика, это платье как бы подразумевало, что такие вещи не стоят внимания – чем-то неприметным, но острым, как обычная кухонная утварь – нож для колки льда, к примеру, за секунду до убийства. Такое платье – как поднятый кулак, но среди молчаливой толпы. Отцовскому смокингу пригодился бы утюг. Смокингу Гриффена – не пригодился бы. Алекс Томас надел коричневый пиджак, серые фланелевые брюки (слишком плотные для такой погоды) и галстук – синий в красную крапинку. Белая рубашка, слишком свободный воротничок. Одежда будто с чужого плеча. Что ж, он ведь не ждал, что его пригласят на ужин. – Какой прелестный дом, – произнесла Уинифред Гриффен Прайор с дежурной улыбкой, когда мы шли в столовую. – Он такой… так хорошо сохранился! Какие изумительные витражи – прямо fin de siecle[75]! Наверное, жить здесь – все равно, что в музее. Она имела в виду, что дом устарелый. Я почувствовала себя Униженной: мне всегда казалось, что витражи красивы. Но я понимала, что мнение Уинифред – это мнение внешнего мира, который в таких вещах разбирается и выносит приговор, – мира, куда я отчаянно мечтала попасть. Теперь я видела, что совсем для него не подхожу. Такая провинциальная, неотесанная. – Эти витражи – замечательные образцы определенного периода, – сказал Ричард. – Панели тоже превосходны. – Несмотря на его педантичность и снисходительность, я была ему благодарна: мне не пришло в голову, что он составляет опись. Он различил нашу шаткость с первого взгляда, понял, что дом идет с молотка или вот-вот пойдет. – Музей – потому что пыльный? – спросил Алекс Томас. Или устаревший? Отец нахмурился. Уинифред, надо отдать ей должное, покраснела. – Нельзя нападать на слабых, – заметила Кэлли с довольным видом. – Почему? – спросил Алекс. – Все так делают. Рини подготовила основательное меню – насколько мы могли себе позволить. Но задача оказалась ей не по зубам. Раковый суп, окунь по-провансальски, цыпленок a la Провиданс – блюда сменяли друг друга в неотвратимом параде, точно прибой или рок. Суп отдавал жестью, пережаренный цыпленок – мукой, и к тому же затвердел и усох. Было что-то неприличное в этой картине – столько людей в одной комнате, энергично и решительно работающих челюстями. Не еда – жевание. Уинифред Прайор двигала кусочки по тарелке, словно иг в домино. На меня накатила ярость: сама я намеревалась съесть все, даже косточки. Я не подведу Рини. Прежде, думала я, она допускала таких промашек – её нельзя было застать врасплох, разоблачить и тем самым разоблачить нас. В старое доброе время позвали бы специалистов. Рядом со мной трудился Алекс Томас. Он усердно работал ножом, словно от этого зависела его жизнь: цыпленок так и скрипел. (Не то чтобы Рини благодарила его за преданность. Не сомневайтесь, она всегда знала, кто что съел. Да, у этого Алекса-как-его-там аппетит отменный, – заметила она. – Можно подумать, в подвале голодал.) Учитывая обстоятельства, беседа не клеилась. Но наконец после сыра – чедер слишком молодой, соус слишком старый, а блю – слишком с душком – наступил перерыв, и мы смогли отдохнуть и осмотреться. Отец обратил единственный голубой глаз на Алекса Томаса. – Итак, молодой человек, – проговорил он тоном, который, видимо, сам считал верхом дружелюбия, – что привело вас в наш замечательный город? – Будто отец семейства из скучной викторианской пьесы. Я опустила глаза. – Я приехал к друзьям,сэр, – довольно вежливо ответил Алекс. (Позже Рини высказалась насчет его вежливости. Сироты хорошо воспитаны, потому что в приютах им вбивают хорошие манеры. Только сирота может держаться так самоуверенно, но под самоуверенностью кроется мстительность – в глубине души они над всеми глумятся. Ну, ещё бы – с ними же вон как судьба обошлась. Анархисты и похитители детей обычно сироты.) – Дочь мне сказала, вы готовитесь принять сан, – продолжал отец. (Мы с Лорой ничего такого не говорили – должно быть, Рини, и она, конечно, – может, по злому умыслу – слегка ошиблась.) – Я собирался, сэр, – сказал Алекс, – но пришлось это оставить. Добрались до развилки. – А теперь? – спросил отец, привыкший получать конкретные ответы. – Теперь живу своим умом, – ответил Алекс. И улыбнулся, точно сам себя осуждает. – Должно быть, трудно вам, – пробормотал Ричард. Уинифред засмеялась. Я удивилась: не думала, что он способен на такое остроумие. – Он, наверное, хочет сказать, что работает репортером, – предположила Уинифред. – Среди нас шпион! Алекс снова улыбнулся и промолчал. Отец нахмурился. В его представлении все журналисты – паразиты. Не только безбожно лгут, ещё и кормятся чужими несчастьям. Трупные мухи, вот как он их звал. Он делал исключение только для Элвуда Мюррея, поскольку знал его семью. Элвуда он звал всего лишь болтуном. Потом беседа потекла в привычном русле – политика, экономика, обычные тогда темы. Мнение отца: все хуже и хуже; мнение Ричарда: наступает переломный момент. Трудно сказать, вступила Уинифред, но она, безусловно, надеется, что удастся не выпустить Джинна из бутылки. – Какого джинна? Из какой бутылки? – спросила Лора – прежде она молчала. Будто стул заговорил. – Социальные беспорядки, – строго ответил отец, давая понять, что в дальнейшем Лоре лучше не встревать. Вряд ли, сказал Алекс. Он только что из лагерей. – Из лагерей? – переспросил озадаченный отец. – Каких лагерей? – Для безработных, сэр, – ответил Алекс. – Трудовые лагеря. Беннетта для безработных. Десять часов работы в день и объедки. Ребятам это не очень-то нравится; я бы сказал, они уже неспокойны. – Нищие не выбирают, – сказал Ричард. – Все лучше, чем ничего. Еда трижды в день – это не всякий рабочий с семьей может себе позволить, и мне говорили, что кормят там неплохо. Ждешь благодарности, но такие типы не знают, что это такое. – Они не типы, – произнес Алекс. – Ба, у нас тут красный завелся, – проговорил Ричард. Алекс смотрел в тарелку. – Если он красный, то и я тоже, – сказала Кэлли. – Хотя, по-моему, не надо быть красным, чтобы понимать… – А что вы там делали? – спросил отец, перебив Кэлли. (Последнее время они много спорили. Кэлли хотела, чтобы отец признал профсоюзы. Отец говорил, Кэлли хочет, чтобы два плюс два равнялось пяти.) Тут внесли bombe glac?e[76]. У нас тогда уже был холодильник купили перед самым кризисом – и Рини, с опаской относившаяся к морозилке, в тот вечер отлично ею воспользовалась. Bombe был ярко-зеленый, твердый как камень, а по форме – как футбольный мяч, и на некоторое время он поглотил наше внимание. Когда подавали кофе, в Палаточном лагере начался фейерверк. Мы вышли на причал посмотреть. Очень красиво – видишь и фейерверк, и его отражение в Жоге. В воздух фонтанами взмывали красные, желтые, синие ракеты, раскрываясь звездами, хризантемами, ивами света. – Китайцы изобрели порох, – сказал Алекс, – но никогда им не стреляли. Только фейерверки делали. Впрочем, я не большой поклонник фейерверков – слишком похоже на тяжелую артиллерию. – Вы пацифист? – спросила я. Мне казалось, это вполне возможно. Скажи он «да», я принялась бы спорить – мне хотелось привлечь его внимание. Обращался он главным образом к Лоре. – Нет, – ответил Алекс, – но моих родителей убили на войне. Во всяком случае, я так думаю. Сейчас нам придется выслушать историю сироты, подумала я. После всех россказней Рини я надеялась, что будет интересно. – Ты не знаешь точно? – удивилась Лора. – Нет, – ответил Алекс. – Мне рассказали, что я сидел на обгоревших камнях в сожженном доме. Все остальные погибли. Я, видимо, прятался под тазом или котлом – под чем-то железным. – Где это было? Кто тебя нашел? – прошептала Лора. – Непонятно, – сказал Алекс. – Никто не знал. Не во Франции и не в Германии. Где-то восточнее, там маленькие страны такие. Меня передавали из рук в руки, а потом я попал в Красный Крест. – Вы это помните? – спросила я. – Почти нет. Кое-что потерялось – мое имя и все остальное. В конце концов, я оказался у миссионеров, они считали, что в моем случае лучше все забыть. Пресвитерианцы, хорошие люди. Нам всем побрили головы – из-за вшей. Я помню, как волосы исчезли – голове стало холодно. Отсюда начинаются воспоминания. Теперь он мне нравился больше, но со стыдом признаюсь, что я не очень поверила в его историю. Слишком мелодраматично, слишком много случайностей – хороших и плохих. Я была очень молода и не верила в совпадения. Но если он хотел произвести на Лору впечатление – хотел ли он? – он выбрал верный путь. – Должно быть, ужасно не знать, кто ты на самом деле? – сказала я. – Раньше я тоже так думал, – сказал Алекс. – Но потом понял, что тому, кто я есть на самом деле, не важно, кто я в обычном смысле. В конце концов, что такое род и все прочее? Оправдание снобизму или другим недостаткам. А у меня таких искушений нет, вот и все. Без всяких ниточек. Ничто не стесняет. – Он прибавил ещё что-то, но я не расслышала: как раз взлетела ракета. А Лора услышала и серьёзно кивнула. (Что он сказал? Со временем я узнала. Он сказал: Зато никогда не тоскуешь по дому.) Над нами взорвался пылающий одуванчик. Мы все подняли головы. В такие моменты трудно иначе. Трудно не стоять, открыв рот. Тогда ли все началось – в тот вечер на причале в Авалоне, когда фейерверки затопили небо? Сложно сказать. Начала внезапны, но коварны. Таятся, прячутся в тени, крадутся неузнанными. А потом вдруг набрасываются. Ручное раскрашивание Дикие гуси летят на юг, скрипят, как несмазанные петли; вдоль берега тускло-красным горят свечки сумаха. Первая неделя октября. Время доставать шерсть из нафталина; время ночных туманов, росы, скользких ступенек и последних цветов; последнего броска львиного зева и оборчатой красно-лиловой капусты – прежде такую не разводили, а теперь она повсюду. Время хризантем, похоронных цветов – белых. Как они, должно быть, надоели покойникам. Утро было свежее и красивое. Я нарвала в саду букетик желтого и розового львиного зева и отнесла его на кладбище двум задумчивым ангелам на белом постаменте: хоть какое-то им разнообразие, подумала я. Потом совершила обычный ритуал – обошла памятник, читая имена. Мне всегда кажется, что я произношу их про себя, но иногда слышу собственное бормотание – словно иезуит над требником. Древние египтяне считали, что, произнося имена мертвых, мы возвращаем их к жизни. Не всегда этого хочешь. Обойдя монумент, я увидела девушку – молодую женщину, – она стояла на коленях перед гробницей, точнее, перед тем местом, где покоится Лора. Девушка склонила голову. Вся в черном: черные джинсы, черная футболка и куртка, черный рюкзачок – такие теперь носят вместо сумок. Длинные темные волосы – как у Сабрины. У меня екнуло сердце: Сабрина вернулась из Индии или куда она уезжала. Без предупреждения. Передумала насчет меня. Хотела сделать сюрприз, а я все испортила. Но, присмотревшись, я поняла, что не знаю эту девушку: какая-нибудь переутомленная выпускница. Сначала я подумала, что она молится. Но нет, она положила к могиле цветок – белую гвоздику, стебель в фольге. Девушка поднялась, и я увидела, что она плачет. Лора волнует. Я – нет.

The script ran 0.029 seconds.