Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Маргарет Этвуд - Рассказ Служанки [1985]
Язык оригинала: CAN
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary, sf_social

Аннотация. <В дивном новом мире женщины не имеют права владеть собственностью, работать, любить, читать и писать. Они не могут бегать по утрам, устраивать пикники и вечеринки, им запрещено вторично выходить замуж. Им оставлена лишь одна функция. Фредова – Служанка. Один раз в день она может выйти за покупками, но ни разговаривать, ни вспоминать ей не положено. Раз в месяц она встречается со своим хозяином – Командором – и молится, чтобы от их соития получился здоровый ребенок. Потому что в дивном новом мире победившего христианского фундаментализма Служанка – всего-навсего сосуд воспроизводства. Обжигающий нервы роман лауреата Букеровской премии Маргарет Этвуд «Рассказ Служанки» – убедительная панорама будущего, которое может начаться завтра. Читайте, пока это еще разрешено.

Полный текст.
1 2 3 

Весь этот костюм, антикварный и вздорный, напоминает мне что-то из прошлого — не помню что. Театральная пьеса, мюзикл? Девочки, на Пасху переодетые в кроликов? А здесь он что значит, почему считается, что кролики сексуально привлекательны? Как может кому-то нравиться эта драная тряпка? Мойра курит. Затягивается, передает сигарету женщине слева; та вся в красных блестках, с длинным острым хвостом и серебристыми рогами; дьявольский костюм." Вот Мойра скрестила руки под проволочной грудью. Переступает па одну ногу, на другую — наверное, ноги болят; спина чуть сутулится. Без интереса, без единой мысли Мойра огладывает зал. Очевидно, картина знакомая. Я молю ее посмотреть на меня, увидеть меня, но глаза ее скользят по мне, словно я очередная пальма, очередное кресло. Я так сильно умоляю — она должна обернуться, должна поглядеть на меня, пока не подошел какой-нибудь мужчина, пока она не исчезла. Одна женщина с нею, блондинка в короткой розовой пижамной курточке, отороченной драным мехом, уже присвоена, уже вошла в стеклянный лифт, уже вознеслась и исчезла. Мойра опять вертит головой — вероятно, оценивает перспективы. Наверное, трудно вот так стоять, невостребованной, как на школьной дискотеке, незамеченной. На сей раз ее взгляд спотыкается на мне. Она меня видит. Ей хватает ума не показать. Мы смотрим друг на друга, лица пусты, безразличны. Затем она совсем чуточку дергает головой вправо. Забирает сигарету у женщины в красном, подносит к губам, рука на миг замирает в воздухе, пальцы растопырены. А затем Мойра отворачивается. Наш старый знак. У меня пять минут, чтобы добраться до женской уборной, которая где-то от Мойры справа. Я озираюсь — уборной не видно. И я не могу так рисковать — без Командора встать и уйти. Я ничего не знаю, не знаю верных ходов, меня могут заподозрить. Минута, две. Мойра неспешно шагает прочь, не глядя по сторонам. Ей остается надеяться, что я поняла и последую за ней. Возвращается Командор с двумя бокалами. Улыбается мне сверху вниз, ставит бокалы на длинный черный кофейный столик перед диваном, садится. — Развлекаешься? — спрашивает он. Он хочет, чтобы я развлекалась. Это же, в конце концов, развлечение. Я улыбаюсь в ответ. — Тут есть уборная? — спрашиваю я. — Естественно, — отвечает он. Попивает из бокала. Не говорит где. — Мне туда нужно. — Про себя я отсчитываю время: уже не минуты — секунды. — Вон там. — Он кивает. — А если меня кто-нибудь остановит? — Покажи им ярлык. Все будет нормально. Они поймут, что ты занята. Я встаю, ковыляю через зал. У фонтана спотыкаюсь, едва не падаю. Каблуки. Без поддержки руки Командора я теряю равновесие. Несколько мужчин оглядываются — по-моему, удивленно, а не похотливо. Я стою как дура. Сгибаю левую руку, нарочито выставляю локоть перед собой, иду биркой вперед. Никто ничего не говорит. Глава тридцать восьмая Я отыскиваю дверь в женскую уборную. На ней до сих нор витой позолотой значится «Дамская комната». К ней ведет коридор, у двери за столом сидит женщина, наблюдает, кто входит и выходит. Пожилая, в пурпурном восточном халате и с золочеными веками, однако я вижу, что она Тетка. На столе электробич, ремешок у женщины на запястье. Тут не забалуешь. — Пятнадцать минут, — говорит она. Вручает мне прямоугольную пурпурную картонку из целой кипы на столе. Как примерочная в стародавних универмагах. Я слышу, как женщине за мной она говорит: — Ты здесь только что была. — Но мне опять нужно, — отвечает та. — Перерыв — раз в час, — говорит Тетка. — Ты знаешь правила. Женщина возражает, в отчаянии канючит. Я толкаю дверь. Я помню. Комната отдыха, залитая нежным розоватым светом, несколько мягких кресел и диван, на ткани — бамбуковые побеги лаймового цвета, а на стене часы в золотой филигранной оправе. Тут зеркала не убрали — одно, длинное, висит против дивана. Здесь ты должна понимать, как выглядишь. За сводчатым проходом — туалетные кабинки, тоже розовые, и раковины, и снова зеркала. Несколько женщин сидят в креслах и на диване: сбросили туфли, курят. Я вхожу, они смотрят. Пахнет духами, застарелым дымом и еще — рабочей плотью. — Новенькая? — спрашивает одна женщина. — Да, — говорю я, глазами выискивая Мойру, которой нигде не видать. Женщины не улыбаются. Продолжают курить, словно это серьезный труд. В задней комнате подправляет макияж женщина в костюме кошки: хвост из рыжего искусственного меха. Тут как за кулисами: грим, дым, инструментарий иллюзии. Я мнусь, не понимая, что делать. Я не хочу спрашивать про Мойру, я не знаю, безопасно ли. Потом кто-то спускает воду, и из розовой кабинки выходит Мойра, Ковыляет ко мне; я жду знака. — Все путем, — говорит она мне и остальным женщинам. — Я ее знаю. — Теперь они улыбаются, а Мойра меня обнимает. Мои руки обхватывают ее, проволока, что держит ее груди, впивается мне в ребра. Мы целуемся, в одну щеку, потом в другую. Отстраняемся. — Боженька немилосердный, — говорит она. Ухмыляется. — На тебя посмотреть, так прямо Вавилонская блудница. — Ну, мне же так и положено, — говорю я. — А на тебя посмотреть, так тебя кошка целый день по полу валяла. — М-да, — отвечает она, поддернув кромку декольте. — Не мой стиль, а эта ветошь скоро на нитки расползется. Я все жду, может, раздобудут кого-нибудь, кто еще помнит, как такое мастерить. Мне бы хоть полуприличная тряпка не помешала. — Ты это сама выбрала? — Может, она предпочла этот костюм другим, потому что он не такой кричащий. Хотя бы просто черно-белый. — Жди, как же, — говорит она. — Казенные поставки. Видимо, решили, что вот такое я чучело. Я все еще не верю, что это вообще она. Снова касаюсь ее руки. И начинаю плакать. — Не делай так, — советует она. — Глаза потекут. И времени к тому же нет. Подвиньтесь. — Это она говорит двум женщинам на диване, по обыкновению властно, грубо и небрежно; как всегда, ей это сходит с рук. — У меня все равно перерыв закончился, — говорит одна, в нежно-голубом бюстье на шнуровке и в белых чулках. Она встает, пожимает мне руку: — Добро пожаловать. Вторая женщина послушно двигается, и мы с Мойрой садимся. Первым делом скидываем туфли. — Тебя как сюда, нахер, занесло? — спрашивает затем Мойра. — То есть видеть тебя — замечательно, без вопросов. Только тебе это совсем не замечательно. Что ты выкинула? Тебя рассмешил его член? Я гляжу в потолок: — Тут прослушивают? — Я опасливо, кончиками пальцев, вытираю глаза. Стирается чернота. — Наверное, — говорит Мойра. — Хочешь сигу? — С наслаждением, — отвечаю я. — Слышь, — обращается она к соседке. — Одолжи штучку, ладно? Женщина безропотно протягивает ей сигарету. Мойра по-прежнему умелый заемщик. Я улыбаюсь. — А с другой стороны, может, и нет, — продолжает Мойра. — Как-то не верится, будто им важно, о чем мы тут трындим. Они почти все это уже слыхали, а отсюда никто не выходит, разве что в черном фургоне. Но раз ты тут — сама небось знаешь. Я притягиваю ближе ее голову и шепчу на ухо: — Я временно. Только на сегодня. Мне вообще тут быть не полагается. Он меня контрабандой провез. — Кто? — шепчет она. — Этот придурок, который с тобой? Он у меня был, это же полный уебок. — Это мой Командор, — говорю я. Она кивает: — Они так иногда делают, им по кайфу. Вроде как трахаться на алтаре — вы же, девушки, все из себя непорочные сосуды. Им по приколу, если вы размалеваны. У этих обсосов от власти крыша едет. Мне в голову не приходила такая интерпретация. Я прилаживаю ее к Командору, но она слишком проста для него, слишком топорна. У него наверняка мотивации тоньше. Хотя, возможно, я так думаю из тщеславия. — У нас мало времени, — говорю я. — Рассказывай. Мойра пожимает плечами. — А пользы-то? — спрашивает она. Но знает, что польза есть, и рассказывает. Вот что она говорит, шепчет, — более или менее. Я не запомнила точно, потому что никак было не записать. Я договаривала за нее, как могла: времени мало, она лишь набрасывала в общих чертах. И рассказала мне за два сеанса; мы исхитрились во второй раз вместе попасть в перерыв. Я очень старалась, чтобы звучало похоже на нее. Так я не даю ей умереть. — Я связала эту старую каргу, Тетку Элизабет, как рождественскую индюшку, и оставила за печкой. Я хотела ее кокнуть, мне жуть как хотелось, но теперь я рада, что не кокнула, а то мне было бы еще хуже. Из Центра выбраться — раз плюнуть, я прямо поразилась. В буром платье взяла и прошла. Я шла и шла, как будто знала куда, пока не скрылась из виду. У меня не было никакого плана; я ничего такого не готовила, как они думали, хотя потом, когда они план из меня выбивали, я им много чего насочиняла. Когда тычут электродами и прочим всяким, чего только не сочинишь. Вообще плевать, что говоришь. И значит, я такая марширую себе вперед, плечи прямые, морда кирпичом, думаю, что же дальше делать. Когда были чистки прессы, многих знакомых забрали, и я думала, что остальных уже, наверное, тоже. У них как пить дать список имелся. Мы, тупицы, думали, сможем продолжать, как раньше, даже в подполье, даже когда мы из редакции всё развезли по подвалам и кладовкам. В общем, мне хватило мозгов в те дома не стучаться. Я примерно представляла, где я, хотя шла по улице, которой прежде не видела. Но я по солнцу вычислила, где север. Вот тебе и польза от гёрлскаутов. Я решила, можно и в ту сторону пойти, поискать, может, Ярд, или Площадь, или вокруг что-нибудь. Тогда пойму, куда меня занесло. И еще я решила, что мне лучше двигаться к центру города, а не наоборот. Достовернее получится. Пока мы сидели в Центре, они везде понатыкали застав, просто куда ни плюнь. Первая меня напугала до усрачки. Выворачиваю из-за угла, а тут застава. Ну, я понимала, что это подозрительно будет, если я у них на глазах развернусь и почешу назад, так что решила блефовать, как у ворот, рожу такую скорчила, вся застыла, губы поджала, гляжу сквозь них, как будто они болячки гнилые. Ну, знаешь, какие у Теток морды, когда они говорят «мужчина». Волшебно работало, на других заставах тоже. Но в голове-то у меня была просто карусель чокнутая, а не мозги. Времени мало, вот-вот старую крысу найдут и забьют тревогу. Скоро будут меня искать: липовая Тетка, одна, пешком. Я все думала, к кому бы податься, прокручивала в голове всех, кого знала. Наконец решила вспомнить что возможно из нашего списка рассылки. Мы его, ясное дело, еще раньше уничтожили; то есть нет, не уничтожили — мы его поделили, каждая выучила наизусть часть, а потом мы его уничтожили. Мы тогда еще рассылали по почте, только логотип на конверты больше не ляпали. Слишком рискованно стало. Ну и я попыталась вспомнить свою часть. Я тебе не скажу имя, которое выбрала, не хочу, чтоб у них были проблемы, если еще нет. Может, я это все уже выложила, трудно вспомнить, что говоришь, когда они это делают. Что угодно скажешь. Я их выбрала, потому что они были женатая пара, — это безопаснее, чем одиночки, и тем более чем геи. И еще я вспомнила обозначение после имени — Кв., то есть квакеры. Мы обозначали конфессиональную принадлежность, если она была, — для демонстраций. Так легче вычислять, кто куда придет. Скажем, без толку обзванивать тех, кто помечен К, на предмет абортов, хотя мы в последнее время ничего такого почти и не устраивали. Их адрес я тоже вспомнила. Мы друг друга муштровали, потому что адреса важно помнить точно, с индексами и все такое. К тому времени я дошла до Масс-авеню и поняла, где нахожусь. И поняла, где находятся они. Теперь я не поэтому дергалась: когда эти люди увидят, как к ним по дорожке чешет Тетка, они же наверняка двери запрут и прикинутся вениками? Но у меня единственный шанс, пришлось рискнуть. Я подумала, вряд ли они меня пристрелят. Уже было часов пять. Я устала ходить, особенно по-Теточьи, как солдатня какая, будто в жопу ткнутая, и я с самого завтрака ничего не ела. Только я, конечно, не знала, что тогда, в начале, про Теток и даже про Центр, по сути, никто и не слышал. Сначала-то все было секретно, за колючей проволокой. Видимо, даже тогда не все их одобряли. И поэтому люди, если видели изредка в округе какую-нибудь Тетку, все равно не знали, зачем эта Тетка нужна. Думали, что Тетки — вроде армейских сестер. И уже перестали задавать вопросы — разве что иначе никак. В общем, эти люди мигом меня впустили. Дверь открыла женщина. Я ей сказала, что провожу опрос. Это чтоб она не слишком уж явно удивилась — на случай, если кто смотрит. Но как только я вошла, я сняла эту Теточью фигню с головы и сказала им, кто я есть. Они могли позвонить в полицию или куда-нибудь, я понимала, что рискую, но, я же говорю, у меня выбора не было. Они, короче, не позвонили. Дали мне одежду, какое-то ее платье, и сожгли Теткины шмотки и пропуск в печке; понимали, что это надо мигом сделать. Они мне не обрадовались, это-то было ясно, они ужасно нервничали. У них двое маленьких детей, обоим и семи нет. В общем, я их понимала. Я сходила на горшок — редкое было облегчение. Ванна с пластиковыми рыбками и все такое. Потом я торчала наверху в детской, играла с детьми, пластмассовые кирпичики складывала, пока родители сидели внизу и думали, что же со мной делать. Я уже не боялась, мне, в общем, даже было неплохо. Впала в фатализм, можно сказать. Потом женщина приготовила мне бутерброд и кофе, а мужчина сказал, что отведет меня в другой дом. Они не рискнули звонить. Другой дом тоже был квакерский — золотая жила, потому что они были станция на Подпольной Женской Дороге[70]. Когда первый мужчина ушел, они сказали, что попробуют переправить меня из страны. Я тебе не скажу как, потому что, может, некоторые станции еще действуют. Каждая на связи только с одной, следующей. В этом есть плюсы — так лучше, если заловят, — но и минусы, потому что, если одну станцию накроют, вся цепочка застревает, пока не выйдут на проводника и тот не устроит обходной путь. Но организация у них лучше, чем ты думаешь. Свои люди в паре полезных мест; например, на почте. У них там был водитель, а у водителя — весьма полезный грузовичок. Я перебралась через мост и в город в мешке для почты. Я тебе это могу рассказать, потому что его вскоре взяли. В итоге оказался на Стене. Мы тут кое-что слышим; ты удивишься, сколько всего мы тут слышим. Командоры нам сами рассказывают — небось думают, почему нет, нам это рассказывать некому, разве что друг другу, а это не считается. Вроде я так треплюсь, можно подумать, это все легко и просто, но оно было совсем не легко. Я едва кирпичами не срала всю дорогу. А тяжелее всего, наверное, — знать, что вот эти люди ради тебя рискуют жизнью, хотя вовсе не обязаны. Но они сказали, что это по религиозным причинам и пусть я не принимаю лично на свой счет. Мне чутка полегчало. Они каждый вечер молча молились. Мне сначала трудно было привыкнуть, похоже на хуйню эту в Центре. Меня блевать тянуло, сказать по правде. Приходилось напрягаться, уговаривать себя, что тут совсем другое дело. Я это сначала ненавидела. Но, видимо, их только это на плаву и держало. Они примерно знали, что с ними будет, если их застукают. Не в подробностях, но знали. Тогда уже стали кое-что показывать по телику, суды всякие. Это было еще до того, как всерьез начались сектантские облавы. Если говоришь им, что ты какой-нибудь там христианин и замужем — ну то есть в первом браке, — они тогда тебя особо не трогают. Они сначала на других сосредоточились. Тех более или менее прижали к ногтю, а уж потом остальными занялись. Я жила в подполье месяцев восемь или девять. Меня переводили из одного чистого дома в другой, тогда их было больше. Не все квакерские, некоторые даже не религиозные. Просто люди, которым не нравилось, как все повернулось. Я почти выбралась. Меня довезли аж до Салема, потом в Мэн в грузовике с курами. Я от вони чуть не блеванула; ты вообще представляешь, каково это, когда на тебя срет целый грузовик кур, и притом их всех до единой укачало? Меня хотели перевезти через границу; не на машине или грузовике, это уже было слишком сложно, а на лодке, вдоль побережья вверх. Я не знала до самой той ночи, они заранее не говорят, только когда уже вот-вот все начнется. Осторожные. В общем, не знаю, что случилось. Может, кто-то перебздел или кто-то снаружи что-то заподозрил. А может, из-за лодки — решили, что дядька зачастил на лодке кататься по ночам. К тому времени там Очей было, наверное, пруд пруди, как и везде, где граница близко. Короче, нас повязали, как только мы вышли черным ходом, чтоб уже спускаться к докам. Меня, этого дядьку и его жену. Пожилая пара, пятьдесят с хвостом. Он омаров ловил — до того как прибрежное рыболовство накрылось медным тазом. Не знаю, что с ними потом случилось, потому что меня везли в отдельном фургоне. Я думала, мне конец. Или назад в Центр, к заботам Тетки Лидии и ее стального кабеля. Она, знаешь ли, такое любила. Придуривалась, дескать, люби грешника, ненавидь грех, но такое любила. Я подумывала склеить ласты и, может, склеила бы, если б нашла способ. Но со мной в фургоне сидели двое, пялились на меня, как ястребы; ни словечка из себя не выдавили, просто сидели и пялились, и глаза как у истуканов каменных. Так что склеить ласты не сложилось. Только в Центр мы не поехали, а поехали куда-то еще. Я не буду рассказывать, что потом было. Я бы предпочла об этом не говорить. Могу только сказать, что следов они не оставляют. Когда все закончилось, мне показали кино. Знаешь, о чем? О жизни в Колониях. В Колониях в основном только и делают, что чистят. Очень они теперь повернуты на чистоте. Иногда просто трупы после стычек. Хуже всего — в городских гетто, там трупы валяются дольше и гниют сильнее. А эти уроды, они не любят, когда вокруг мертвяки валяются, они боятся чумы или еще какой дряни. Поэтому женщины в Колониях жмуриков жгут. В других Колониях еще хуже, там токсические свалки и утечки радиации. Они посчитали, у тебя там года три максимум, пока нос не отвалится, а кожа не слезет, как перчатка. Кормить толком не кормят, защитной одежды не дают — так выходит дешевле. В общем, там главным образом люди, от которых им охота избавиться. Они говорят, есть и другие Колонии, поприличнее, где сельское хозяйство: хлопок, помидоры, все такое. Но их в кино не показывали. Там старухи — ты же небось удивлялась, куда подевались старухи, — и Служанки, которые прохлопали свои три шанса, и закоренелые, вроде меня. Отбросы. Стерильные, ясное дело. Если они такие и не были вначале, поживут там чуток — и будут стерильные. Когда они сомневаются, они тебя слегка оперируют, чтоб наверняка ошибки не вышло. По-моему, где-то четверть народу — мужчины. Не все Тендерные Изменники болтаются на Стене. Все в длинных платьях, как в Центре, только серых. Женщины и мужчины, судя по групповым фоткам. Я так думаю, это они мужчин деморализуют — заставляют платья носить. Бля, да это и меня деморализует. Как ты это выносишь? С учетом обстоятельств, эта шмотка мне больше нравится. В общем, потом они сказали, дескать, я слишком опасна, чтоб получить привилегию вернуться в Красный Центр. Сказали, я буду всех разлагать. У меня есть выбор, сказали они, — сюда или в Колонии. Черт, да никто, кроме разве монахинь каких, не выберет Колонии. Ну то есть я же не великомученица. Мне сто лет назад трубы перевязали, мне даже операция не нужна. Тут тоже никого с нормальными яичниками нет — сама понимаешь, сколько от этого может быть проблем. И вот, короче, я здесь. Даже крем для лица дают. Исхитрись как-нибудь сюда попасть. Получишь три-четыре приятных года, пока щелка не высохнет и тебя на погост не отправят. Кормят ничего себе, выпивка есть, наркотики есть, если надо, работа только по ночам. — Мойра, — говорю я. — Ты это не всерьез. — Теперь она меня пугает, потому что в голосе ее безразличие, отсутствие воли. Неужели с ней по правде это сделали, забрали нечто — что — такое важное, то, что было ее существом? Но с чего мне ждать от нее стойкости, отваги по моим понятиям, ждать, что она их проживет и воплотит, когда я их не воплощаю сама? Я не хочу, чтоб она была как я. Сдалась, подстроилась, спасала свою шкуру. Вот в чем суть. Я жду от псе мужества, хулиганства, героизма, битвы в одиночку. Того, чего недостает мне. — За меня не переживай, — говорит она. Какие-то мои мысли она, видимо, угадала. — Я же здесь, ты же видишь — это я. К тому же посмотри на это иначе: все не так плохо, вокруг полно баб. Лесбийский рай, можно сказать. Она дразнится, в ней мелькает сила, и мне легче. — А они позволяют? — спрашиваю я. — «Позволяют» — бля, да они сами ластятся. Знаешь, как они тут между собой эту шарашку называют? «У Иезавели». Тетки считают, что мы по-любому прокляты, рукой на нас махнули, им не важно, как именно мы тут грешим, а Командорам похер, что мы делаем в свободное от работы время. И кроме того, женщина с женщиной — это их как бы возбуждает. — А остальные? — спрашиваю я. — Скажем так, — говорит она, — мужчин они обожают не слишком. — И снова пожимает плечами. Быть может, покорно. Вот что я хотела бы рассказать. Историю о том, как Мойра сбежала — на сей раз удачно. А если я не могу рассказать об этом, я бы хотела поведать, как она взорвала «У Иезавели» с пятьюдесятью Командорами внутри. Я хотела бы, чтоб она погибла как-нибудь зрелищно и дерзко, возмутительно, как ей и пристало. Но, насколько мне известно, ничего такого не случилось. Я не знаю, как она погибла и даже погибла ли вообще, потому что я больше никогда ее не видела. Глава тридцать девятая У Командора ключ от номера. Командор его забрал у портье, пока я сидела на цветастом диване. Командор лукаво показывает мне ключ. Я должна сообразить. Мы возносимся в половинке яйца, стеклянном лифте, мимо увитых лозами балконов. Я также должна сообразить, что меня выставляют напоказ. Он отпирает дверь. Все такое же, совершенно такое, как в стародавние времена. Те же портьеры, тяжелые, пестрые, под цвет покрывала — оранжевые маки на ярко-синем, и тонкие гардины от солнца; письменный стол и прикроватные тумбочки, прямоугольные, безличные; лампы; картины по стенам — фрукты в чаше, стилизованные яблоки, цветы в вазе, лютики и ястребинки, в одном ключе с портьерами. Все то же самое. Одну минуту, говорю я Командору и ухожу в ванную. В ушах звенит от дыма, джин переполняет меня апатией. Я сую под воду махровую салфетку и прижимаю ко лбу. Через некоторое время смотрю, есть ли брусочки мыла в обертках. Есть. С цыганками, из Испании. Я вдыхаю запах мыла, запах дезинфекции, и стою в белой ванной, слушая, как где-то журчат краны, сливается вода в унитазах. Странным образом мне уютно, я дома. В туалетах есть что-то утешительное. Хотя бы функции организма остались демократичны. Все на свете срут, как выразилась бы Мойра. Я сижу на краю ванны, гляжу на однотонные полотенца. Когда-то они бы меня тронули. Когда-то они означали бы последствия любви. Я видела твою матушку, сказала Мойра. Где? спросила я. Меня дернуло, сбило. Я поняла, что считала, будто мама умерла. Не живьем. В том кино про Колонии. Крупный план, это она была, не ошибешься. В сером с ног до головы, но я ее узнала. Слава богу, сказала я. Почему слава богу? спросила Мойра. Я думала, она умерла. Вполне может быть, что и умерла, сказала Мойра. Я бы на твоем месте пожелала ей смерти. Не помню, когда я видела ее в последний раз. Он сливается со всеми прочими разами; какой-то банальный был повод. Наверное, она заехала к нам; она так делала, влетала в мой дом и вылетала — можно подумать, это я мать, а она ребенок. Резвости по-прежнему хоть отбавляй. Иногда, если она переезжала, только въехала или только выехала, она стирала в моей стиральной машине. Видимо, она заскочила что-то одолжить — кастрюлю, фен. У нее имелась такая привычка. Я не знала, что этот раз последний, — иначе запомнила бы лучше. Я даже не помню, о чем мы говорили. Через неделю, две, три, когда все обернулось хуже некуда, я ей звонила. Но никто не подходил, и никто не подошел, когда я попыталась снова. Она не предупредила, что уезжает, но, с другой стороны, может, и не предупредила бы — она не всегда предупреждала. Машина у нее была, возраст позволял водить. Наконец я дозвонилась до управляющего дома. Он сказал, что в последнее время ее не видел. Я тревожилась. Я думала, может, у нее инфаркт или инсульт, такое нельзя исключить, хотя, насколько я знала, она не болела. Она всегда была такая здоровая. По-прежнему урабатывалась на тренажере, плавала раз в две недели. Я говорила друзьям, что мама здоровее меня, и, возможно, так оно и было. Мы с Люком проехали через весь город, Люк напугал управляющего до полусмерти и заставил открыть мамину квартиру. Может, она лежит там мертвая на полу, сказал Люк. Чем дольше пролежит, тем хуже вам. Вы вообще представляете, какое будет амбре? Управляющий что-то лепетал про разрешение, но Люк умел уговаривать. Ясно дал понять, что мы не планируем ни ждать, ни исчезнуть, Я заплакала. Может, это и было последней каплей. Управляющий открыл дверь, и внутри мы обнаружили хаос. Мебель перевернута, матрасы взрезаны, ящики комода кверху дном на полу, их содержимое раскидано ровным слоем и курганами. А мамы не было. Я звоню в полицию, сказала я. Я перестала плакать; я похолодела с ног до головы, у меня стучали зубы. Не надо, сказал Люк. Почему? спросила я. Я уставилась на него, я уже злилась. Он возвышался посреди руин гостиной и просто смотрел на меня. Сунул руки в карманы — бесцельный жест человека, который не знает, что бы еще сделать. Просто не надо, ответил он. Матушка у тебя классная, говорила Мойра в колледже. А потом: ну и драйв у твоей матушки. А еще потом: она клевая. Она не клевая, говорила я. Она моя мать. Да господи, отвечала Мойра, ты бы на мою посмотрела. Я представляю, как мама подметает смертельные токсины; как раньше старух в России заставляли мести грязь. Только эта грязь ее убьет. Я не вполне верю. Ее дерзость, ее оптимизм и энергия, ее драйв вытащат ее. Она что-нибудь придумает. Но я знаю, что это неправда. Это я, как всякий ребенок, сваливаю ответственность на мать. Я ее уже оплакала. Но буду оплакивать снова и снова. Я силком возвращаю себя назад, в гостиницу. Вот где я должна быть. И теперь в большом зеркале под белыми лампами я гляжу на себя. Внимательно гляжу, неторопливо и ровно. Я развалина. Тушь снова потекла, как Мойра ни старалась меня починить, багрянец помады размазался, волосы торчат не пойми как. Полинявшие розовые перья безвкусны, как ярмарочные куклы, блестящие звездочки кое-где отвалились. Может, их вообще не было, а я не заметила. Я — карикатура, в дурном макияже и чужом наряде, подержанном блеске. Не помешала бы зубная щетка. Можно стоять и об этом думать, но время идет. До полуночи надо вернуться в дом; иначе превращусь в тыкву — или это карета превратится? По календарю завтра Церемония, значит, сегодня Яснорада захочет, чтобы меня обслужили, а если меня не будет, она выяснит почему, — и что тогда? А Командор для разнообразия ждет. Я слышу, как он вышагивает по комнате. Вот замирает у двери в ванную, прочищает горло театральным кхегхм. Я включаю горячую воду — сигнализирую готовность или приближение к ней. Надо с этим кончать. Я мою руки. Берегись инерции. Когда я выхожу, он лежит на большой двуспальной кровати — без ботинок, замечаю я. Я ложусь рядом, приказа не требуется. Я бы лучше не ложилась; но лежать приятно, я так устала. Наконец-то наедине, думаю я. Все дело в том, что я не хочу быть с ним наедине — и уж точно не на кровати. Лучше с Яснорадой. Лучше сыграть в «Эрудит». Но мое молчание его не отпугивает. — Завтра, так ведь? — тихо говорит он. — Я подумал, мы можем и поспешить. — Он поворачивается ко мне. — Зачем вы меня сюда привезли? — холодно спрашиваю я. Вот он гладит мое тело, от носа до кормы, как говорится, точно кошку, по левому боку, вдоль левой ноги. Замирает на ступне, пальцы на миг браслетом обнимают лодыжку там, где татуировка, шрифт Брайля, который он разбирает, тавро. Знак обладания. Я напоминаю себе, что он не злой человек; что при других обстоятельствах он бы мне даже нравился. Его рука останавливается. — Я подумал, ты развлечешься в кои-то веки. — Этого мало, он понимает. — Пожалуй, это был такой эксперимент. — И этого мало. — Ты говорила, что хочешь знать. Он садится, начинает расстегивать пуговицы. Будет ли хуже, если содрать с него могущество одежды? Он в рубашке; затем под ней, как ни грустно, животик. Завитки волос. Он стягивает бретельку с моего плеча, рукой проводит между перьев, но без толку — я лежу, точно дохлая птица. Вероятно, он не чудовище. Я не могу себе позволить гордость или отвращение, ныне требуется отбросить миллионы разных вещей. — Пожалуй, я выключу свет, — говорит Командор, напуганный и несомненно разочарованный. Секунду, пока не выключил, я вижу его. Без формы он меньше, старше, какой-то высушенный. Проблема в том, что я не могу с ним быть иной, нежели обычно. Обычно я безучастна. Должно же нам остаться хоть что-то, кроме тщеты и пошлости. Притворись, ору я про себя. Ты же должна помнить как. Давай с этим покончим, а то ты всю ночь тут проторчишь. Давай, просыпайся. Двигай телом, громко дыши. Хоть это ты можешь сделать. XIII Ночь Глава сороковая Жара ночью хуже дневной жары. Даже под вентилятором ничто не шевелится, стены копят тепло, отдают его, точно прогретый очаг. Наверняка скоро пойдет дождь. Зачем мне дождь? Будет мокрее, вот и все. Вдалеке зарница, но грома нет. Я выглядываю в окно и вижу ее: проблеск, точно фосфоресценция в зыбкой морской воде, под нависшим затянутым небом, тускло-серым и инфракрасным. Прожекторы выключены — это необычно. Электричество вырубилось. Или Яснорада подстроила. Я сижу в темноте; незачем включать свет, объявлять всем на свете, что я еще не сплю. Я целиком одета, опять вся в красном, скинула блестки, туалетной бумагой стерла помаду. Надеюсь, ничего не видно, надеюсь, от меня не пахнет ею — или им. Она приходит в полночь, как и обещала. Я слышу — смутные шаги, смутное шарканье по глухому ковру, затем легкий стук. Я ни слова не говорю, иду вслед за ее спиной по коридору и вниз по лестнице. Она может ходить быстрее, она сильнее, чем я думала. Ее левая рука стискивает перила — быть может, больно, однако держится, дает Яснораде равновесие. Я думаю: она кусает губу, она страдает. Она еще как хочет этого ребенка. Мы спускаемся, и я вижу нас обеих — голубое пятно, красное пятно, — в мимолетном зеркальном глазу. Я и мой реверс. Мы выходим через кухню. Она пуста, тускло горит ночник; в кухне мирно, как всегда ночами в кухнях. Толпятся миски на столе, жестянки и глиняные банки, круглые и увесистые в тенистом свете. Ножи убраны в деревянную подставку. — Я с тобой наружу не пойду, — шепчет она. Странно слышать, как она шепчет, будто одна из нас. Обычно Жены тона не понижают. — От двери повернешь направо. Там другая дверь, она открыта. Поднимись по лестнице и постучи, он тебя ждет. Никто не увидит. Я посижу здесь. — Значит, она меня подождет — на случай, если что-то пойдет наперекосяк, проснется Рита или Кора, бог его знает почему, выйдут из своих комнат в глубине кухни. Что она им скажет? Что не может уснуть. Хочет горячего молока. Ей достанет находчивости убедительно соврать, уж это я вижу. — Командор у себя в спальне наверху, — говорит она. — Так поздно не спустится, он никогда не спускается. — Это она так думает. Я открываю кухонную дверь, выхожу, секунду жду прозрения. Как давно я не бывала одна снаружи ночью. А вот и гром, гроза приближается. Как она поступила с Хранителями? Меня могут пристрелить, принять за воровку. Надеюсь, подкупила их чем-нибудь — сигаретами, виски, а может, они знают про ее конный завод, может, если не получится, она попробует с ними. До двери гаража всего несколько шагов. Я иду, шаги по траве бесшумны, и быстро открываю, проскальзываю внутрь. На лестнице темно, так темно, что я ничего не вижу. Ощупью пробираюсь наверх, ступенька за ступенькой; под ногами ковер, я думаю — грибного цвета. Здесь когда-то была квартира — для студента, молодого одинокого человека, работающего. Тут во многих больших домах такие. Холостяцкая берлога, студия — вот как назывались такие квартиры. Мне приятно, что я помню. Отдельный вход, писали в объявлениях, и это означало — секс без надзора. Я одолеваю лестницу, стучу в дверь. Он открывает сам — а я кого ждала? Горит лампа, всего одна, но света хватает — я щурюсь. Смотрю мимо него, не желая встречаться с ним взглядом. Одна комната, раскладушка заправлена, в дальнем углу кухонный стол и еще одна дверь — очевидно, в ванную. Оголенная комната, военная, минималистская. Ни картин на стене, ни цветов в горшках. У него тут разбит лагерь. Одеяло на постели серое, с буквами «США». Он отступает, пропускает меня. Он в одной рубашке, в руке зажженная сигарета. Я обоняю дым на нем, в теплом воздухе комнаты, повсюду. Мне хочется сбросить одежду, купаться в дыме, втирать в кожу. Никаких вступлений; он знает, зачем я здесь. Он даже ничего не говорит, к чему дурака валять, это задание. Он отодвигается, выключает лампу. Снаружи контрапунктом вспыхивает молния; и почти без паузы гром. Он расстегивает на мне платье — мужчина, сотканный из тьмы, — я не вижу лица, я еле дышу, еле стою, уже не стою. Его губы на мне, его руки, ждать невозможно, и он уже движется, любовь, как давно, я снова жива под кожей, руки обхватили его, и я падаю, и повсюду мягко, точно вода, и не заканчивается. Я знала, такое возможно лишь единожды. Это я сочинила. Ничего такого не было. Вот что было. Я одолеваю лестницу, стучу. Он открывает сам. Горит лампа; я щурюсь. Смотрю мимо него; одна комната, раскладушка заправлена, оголено, по-военному. Никаких картинок, только одеяло с буквами «С.Ш.А». Он в одной рубашке, в руке сигарета. — На, — говорит он, — покури. — Никаких вступлений; он знает, зачем я здесь. Обрюхатиться, залететь, оказаться в интересном положении — вот как это прежде называли. Я беру у него сигарету, глубоко затягиваюсь, отдаю. Наши пальцы едва соприкасаются. Дыма всего ничего, но у меня кружится голова. Он молчит, только без улыбки смотрит па меня. Было бы лучше, дружелюбнее, если б он меня коснулся. Я чувствую себя дурой и уродиной, хотя знаю, что я не уродина и не дура. И все равно — о чем он думает, почему молчит? Может, считает, что я «У Иезавели» трахалась направо и налево, с Командором и не только? Меня раздражает, что я вообще тревожусь, о чем он думает. Будем практичны. — У меня мало времени, — говорю я. Как неловко и топорно, я не это хотела сказать. — Я могу сдрочить в бутылку, а ты потом зальешь, — говорит он. Не улыбается. — Грубить необязательно, — отвечаю я. Может, он считает, что его использовали. Может, чего-то хочет от меня, какой-то эмоции, признания, что он тоже человек, не только семенное месторождение. Я делаю попытку: — Я понимаю, что тебе трудно. Он пожимает плечами. — Мне заплатили, — говорит он, надувшись, как подросток. Но не шевелится. Мне заплатили, тебя завалили, рифмую я про себя. Вот, значит, как мы это сделаем. Ему не понравились блестки и макияж. Значит, будем жестко. — Часто сюда приходишь? — И что такая приличная девушка делает в таком месте? — отвечаю я. Мы оба улыбаемся; так-то лучше. Это знак: мы играем, ибо что еще нам делать в таких декорациях? — В разлуке сердце нежнее. — Мы цитируем недавнее кино из прошлых времен. А тогда кино было из времен позапрошлых: такие разговоры вели задолго до нашей эпохи. Даже мама так не разговаривала — ну, при мне. Или может, так вообще никто взаправду не разговаривал, это с самого начала была выдумка. И все-таки удивительно, с какой легкостью вспоминается это избитое и фальшиво оживленное сексуальное перешучивание. Теперь я понимаю, для чего оно, для чего оно было всегда: чтобы суть твоя оставалась недоступна, защищена, закрыта. Теперь мне грустно, мы говорим бесконечно грустно: увядшая музыка, увядшие бумажные цветы, поношенный атлас, эхо эха. Все исчезло, все невозможно. Ни с того ни с сего я начинаю плакать. Наконец он придвигается, обхватывает меня руками, гладит по спине, обнимает вот так, утешая. — Перестань, — говорит он. — У нас мало времени. — Обняв за плечи, он ведет меня к раскладушке, укладывает. Даже сначала отворачивает одеяло. Расстегивается, затем гладит, целует возле уха. — Никакой романтики, — говорит он. — Договорились? Прежде это значило бы иное. Прежде это значило бы: никаких привязанностей. А ныне значит: никакой героики. Ныне значит: не рискуй ради меня, если до этого дойдет. Вот так оно и течет. Вот так. Я знала, такое возможно лишь единожды. Прощай, думаю я даже тогда, прощай. Правда, грома не было, гром я сочинила. Дабы заглушить звуки, которые, к стыду своему, издавала. И такого ничего не было. Я не помню, как это случилось; не помню точно. Остается надеяться только на домыслы: любовь всегда ощущает лишь приблизительно. Где-то в середине я подумала о Яснораде, как она сидит в кухне. Думает: дешевка. Перед первым встречным ноги раздвинет. Дала сигарету — и готово дело. А потом я подумала: это измена. Не само по себе, но как я откликаюсь. Знай я наверняка, что он умер, изменило бы это что-нибудь? Хорошо бы жить без стыда. Хорошо бы жить бесстыдной. Хорошо бы жить темной. Я тогда бы не понимала, сколь я темна. XIV Избавление Глава сорок первая Я бы хотела, чтобы эта история оказалась иной. Цивилизованнее. Показала бы меня в лучшем свете — если не счастливее, то хотя бы активнее, решительнее, и чтобы я реже отвлекалась на мелочи. Я бы хотела, чтобы история вышла не такой бесформенной. Я бы хотела, чтоб она была о любви или о внезапных откровениях, важных для человеческой жизни, или даже о закатах, птицах, грозах или снеге. Может, в каком-то смысле она обо всем этом и есть; но столько всего путается под ногами, столько перешептываний, столько догадок о людях, столько слухов, которых не подтвердить, невысказанных слов, тайных странствий и секретности. И столько времени нужно перетерпеть — времени тяжкого, как жареная пища или густой туман; а потом вдруг эти красные моменты, будто взрывы на улицах, в остальном пристойных, почтенных и сомнамбулических. Простите, что в этой истории столько боли. Простите, что она обрывочна, словно тело, пойманное в перекрестный обстрел или силой разодранное. Я ничего не могу поделать. Я пыталась вставлять хорошее. Цветы, например: где бы мы были без них? И однако мне больно рассказывать, снова рассказывать. Одного раза хватило: разве мало мне было одного раза, тогда? Но я тяну и тяну эту грустную, голодную и убогую, эту хромую и покалеченную историю, ибо я все же хочу, чтобы вы ее выслушали, как я выслушаю вас, если мне представится шанс, если мы встретимся или вы убежите, в будущем, или в раю, в тюрьме, в подполье, в местах иных. У них у всех есть нечто общее: они не здесь. Вам рассказывая что угодно, я хотя бы верю в вас, верю, что вы есть, верою оживляю вас. Я вам рассказываю историю и тем самым вызываю вас к жизни. Я рассказываю, следовательно, вы существуете. Так что я продолжу. Я велю себе продолжать. Я подхожу к тому, что вам совсем не понравится, ибо я себя плохо вела, но я попытаюсь ничего не упустить. В конце концов, вы это пережили, и то, что осталось, вы заслужили — осталось немного, но в том числе — правда. Значит, история. Я возвращалась к Нику. Сама по себе, раз за разом, без ведома Яснорады. Этого не требовалось, оправданий не было. Возвращалась не ради него — исключительно ради себя. Я даже не считала, что ему отдаюсь, ибо что я могла отдать? Я не была щедра — лишь благодарна всякий раз, когда он меня впускал. Он был не обязан. Ради этого я стала безрассудна, я по-глупому рисковала. Побыв с Командором, я шла наверх, как обычно, но затем по коридору, вниз по задней лестнице Марф и через кухню. Всякий раз от щелчка двери за спиной я едва не поворачивала назад, такой в нем был металл, будто мышеловка или револьвер, — но я не поворачивала. Пробегала несколько футов освещенного газона — прожекторы снова включили, — каждый миг ожидая, что сквозь тело мое вот-вот продерется пуля, не успеет прогреметь выстрел. Я ощупью пробиралась по темной лестнице и переводила дух у двери, и в висках грохотала кровь. Страх — мощный стимулятор. Потом я тихонько стучалась, будто нищенка. Всякий раз я ожидала, что его нет; или хуже — он скажет, что войти нельзя. Что больше не нарушит правил, и сунуть голову в петлю я его не заставлю. Или еще хуже — скажет, что я его больше не интересую. Он не говорил ничего подобного, и я считала; что это самая невероятная милость и удача на свете. Все было плохо, я же говорю. Вот как это случается. Он открывает дверь. Он в одной рубашке, она не заправлена в брюки, полы болтаются; в руке зубная щетка, или сигарета, или стакан с чем-нибудь. У него свои запасы — я думаю, с черного рынка. У него непременно что-то в руке, будто он живет как обычно, не ждет меня, не предвкушает. Может, он не ждет и не предвкушает. Может, у него нет понятия о будущем, а может, ему лень или страшно его представлять. — Слишком поздно? — спрашиваю я. Он качает головой — не поздно, К этому времени мы оба понимаем, что слишком поздно не бывает, однако я спрашиваю ритуала вежливости ради. Это дает мне иллюзию контроля, словно есть выбор, решение, которое можно принять так или иначе. Он отступает, и я прохожу мимо, и он закрывает дверь. Закрывает окно. Затем выключает свет. Мы теперь мало разговариваем — на этой стадии мало. Я уже полураздета. Беседы мы откладываем на потом. С Командором я закрываю глаза, даже когда просто целую его на ночь. Не хочу видеть его вблизи. Но сейчас, здесь, я ни за что не закрою глаз. Пригодился бы свет — может, свеча в бутылке, отзвук колледжа, но нельзя — слишком велик риск; я довольствуюсь прожектором, его сиянием снизу, с земли, оно сочится сквозь белые занавески, такие же, как у меня. Я хочу видеть, насколько возможно увидеть, вобрать в себя, запомнить, приберечь, чтобы позднее жить образом: очертания тела, текстура плоти, отблеск пота на коже, длинное сардоническое не: проницаемое лицо. Надо было жить так же с Люком, внимательнее к деталям, к родинкам и шрамам, к необычным морщинкам; я не приглядывалась, и Люк блекнет. День за днем, ночь за ночью он все дальше, а я все невернее. . Здесь я надела бы розовые перья, лиловые звезды, если б он захотел; что угодно, даже кроличий хвостик. Но ему отделки не требуется. Каждый раз мы занимаемся любовью так, словно без тени сомнения знаем: следующего раза не будет для нас обоих, ни с кем, никогда. И следующий раз, наступив, — всегда сюрприз, добавка, подарок. Тут, с ним, — безопасность; тут пещера, а мы вдвоем съежились, пока снаружи свирепствует гроза. Разумеется, это иллюзия. Для меня эта комната — одно из самых опасных мест. Если меня поймают, пощады не жди, но ничто меня не тревожит. И с чего я вдруг стала так ему доверять — безрассудство само по себе? С чего я решила, что знаю его или хоть что-то о нем и о том, чем он занят в действительности? Я отмахиваюсь от неудобных шепотков. Слишком много болтаю. Говорю ему такое, чего говорить нельзя. Рассказываю про Мойру, про Гленову; про Люка, правда, не говорю. Хочу рассказать ему про женщину в моей комнате, ту, что была до меня, но молчу. Я к ней ревную. Если она до меня была здесь, в этой постели, я об этом слышать не хочу. Я говорю ему, как меня зовут по правде; и чувствую, что теперь он меня познал. Веду себя как тупица. Надо же головой думать. Я творю из него кумира, картонный силуэт. Он же, напротив, говорит мало: ни намеков больше, ни шуток. Почти не задает вопросов. Ему, похоже, безразлично почти все, что я говорю, он оживает лишь пред возможностями моего тела, хотя наблюдает за мной, когда я рассказываю. Наблюдает за моим лицом. Подумать невозможно, что человек, которому я так благодарна, способен меня предать. Ни один из нас ни разу не произносит «любовь». Это значит — искушать судьбу; это романтика, невезенье. Сегодня цветы иные — суше, определеннее, цветы середины лета: ромашки, рудбекии провожают нас по длинному склону к паденью. Я вижу их в садах, гуляя с Гленовой туда-сюда. Слушаю вполуха, я ей больше не верю. Ее шепотные новости, по-моему, нереальны. Что мне проку в них теперь? Ты могла бы ночью зайти к нему в комнату, говорит она. Заглянуть к нему в стол. Наверняка там бумаги, заметки. Дверь заперта, бормочу я. Мы можем достать тебе ключ, отвечает она. Ты что, не хочешь знать, кто он такой, чем занимается? Но Командор меня больше не интересует. Необходимо усилие, чтобы не показать, как я к нему равнодушна. Пускай все будет ровно как было, говорит Ник. Ничего не меняй. А то они поймут. Он целует меня, не отводя взгляда. Обещаешь? Не сорвись. Я кладу его ладонь себе на живот. Получилось, говорю я. Я чувствую. Еще пара недель, и я буду знать точно. Это я себе намечтала, я знаю. Он залюбит тебя до смерти, говорит он. И она тоже. Но он твой, говорю я. Он же на самом деле будет твой. Я так хочу Это мы, впрочем, не обсуждаем. Я не могу, отвечаю я Гленовой. Я ужасно боюсь. И вообще, я неумеха, меня поймают. Я едва имитирую сожаление — вот до чего разленилась. Мы можем тебя вывезти, говорит она. Мы можем вывозить людей, если по серьезу надо, если они в опасности. В большой опасности. Но я больше не хочу уезжать, бежать на свободу, пересекать границу. Я хочу остаться здесь, с Ником, где можно до него дотянуться. Мне стыдно все это рассказывать. Но все не так просто. Даже сейчас я вижу, что признание это — в общем, хвастовство. В нем гордость, ибо оно доказывает, как исключительно, а значит, оправданно все это было для меня. Как ценно. Вроде рассказов о болезни, о том, как побывал на грани смерти и выздоровел; вроде воспоминаний о войне. Они доказывают, что все серьезно. Прежде я бы и вообразить не смогла свою тогдашнюю серьезность. Временами я мыслила разумнее. Ничего не объясняла в понятиях любви. Говорила, что более или менее устроила себе жизнь. Так, наверное, думали жены поселенцев или женщины, пережившие войну, если у них остался мужчина. Человечество ко всему привыкает, говорила мама. Поистине удивительно, к чему способны привыкнуть люди, если чуточку им компенсировать. Еще недолго, замечает Кора, выделяя мне ежемесячный запас гигиенических прокладок. Уже недолго, улыбаясь застенчиво, однако с пониманием. Знает ли она? Знают ли они с Ритой, что я задумала, куда ночами крадусь по их лестнице. Выдаю ли я себя, грезя наяву, улыбаясь в пустоту, едва касаясь лица, когда думаю, что никто не видит? Гленова почти махнула на меня рукой. Шепчется реже, в основном о погоде. Мне не жалко. Мне легче. Глава сорок вторая Звонит колокол; нам слышно издалека. Утро, и сегодня мы не завтракали. Мы подходим к воротам и колонной втягиваемся внутрь, парами. Усиленная охрана, кордоном снаружи вдоль Стены — особый наряд Ангелов, экипированный на случай мятежа, — шлемы с выпуклыми темными плексигласовыми щитками, в которых они похожи на жуков, длинные дубинки, газовые ружья. Это на случай истерии. Крюки на Стене пустуют. Сегодня районное Избавление, только для женщин. Избавления всегда сегрегированы. Объявили вчера. Предупреждают за сутки. Времени мало, не успеваешь привыкнуть. Под звон колокола мы шагаем по дорожкам, где когда-то бродили студенты, мимо корпусов, где когда-то были аудитории и общаги. Очень странно сюда вернуться. Снаружи не видно, изменилось ли что-нибудь, разве что жалюзи на окнах в основном опущены. Теперь эти корпуса принадлежат Очам. Мы гуськом выходим на широкий газон перед бывшей библиотекой. Белые ступени ведут наверх, все такие же; главный вход неизменен. Посреди газона возвели деревянную сцену — такую в прежние времена ставили по весне для вручения дипломов. Я вспоминаю шляпки, пастельные шляпки у некоторых матерей, и черные мантии на студентах, и красные тоже. Но эта сцена все-таки другая, потому что на ней три деревянных столба с веревочными петлями. На краю сцены микрофон; телекамера скромно жмется в углу. Я была на Избавлении всего однажды, два года назад. Женские Избавления редки. Нужды почти нет. Мы теперь очень хорошо себя ведем. Я не хочу рассказывать эту историю. Мы занимаем места, как полагается: Жены и дочери на складных стульях ближе к задним рядам, Эконожены и Марфы по краям и на ступеньках библиотеки, а Служанки впереди, где за нами все могут присматривать. Мы не сидим на стульях, мы преклоняем колена, и на сей раз у нас подушки, красные вельветовые подушечки без никаких надписей, даже без «Веры». К счастью, погода пристойная: жарит не сильно, ясно, облака. Гнусно торчать тут на коленях под дождем. Может, поэтому они до последнего откладывают объявление: проверяют, какая будет погода. Причина не хуже прочих. Я опускаюсь на колени на красную вельветовую подушку. Стараюсь думать о ночи, о том, как в темноте занималась любовью и свет отражался от белых стен. Я помню, как меня обнимали. Длинная веревка змеей вьется перед первым рядом подушек, вдоль второго и назад, сквозь ряды стульев, до последнего ряда изгибается очень медлительной старой рекой, вид сверху. Толстая, бурая веревка, пахнет дегтем. Один конец уползает на сцену. Как фитиль или нитка на воздушном шарике. На сцене слева те, кому предстоит избавление, — две Служанки, одна Жена. Жены — это необычно, и я невольно вглядываюсь в нее с интересом. Любопытно, что она такого натворила. Их вывели на сцену до того, как открыли ворота. Все три сидят на складных деревянных стульях, точно выпускницы, которым вот-вот вручат призы. Руки лежат на коленях, кажется — мирно. Все три чуть покачиваются; их, наверное, укололи или накормили таблетками, чтоб не буянили. Все должно пройти гладко. Может, их к стульям привязали? Под этими их драпировками не понять. Официальная процессия приближается к сцене, поднимается по ступенькам справа: три женщины, одна Тетка впереди, за ней две Избавительницы в черных плащах с капюшонами. За ними другие Тетки. Шепотки наши издыхают. Три женщины строятся, разворачиваются к нам: Тетка, а по бокам две Избавительницы в черном. Это Тетка Лидия. Сколько же лет я ее не видела? Я уже думала, она существует только в моей голове, однако вот она — чуть постарела. Мне хорошо видно, я различаю глубокие борозды по сторонам от носа — Тетка Лидия насупилась и застыла. Помаргивает, нервно улыбается, смотрит влево, вправо, оглядывает аудиторию и поднимает руку — поправить головной убор. Из громкоговорителей раздается полузадушенный хрип — Тетка Лидия откашливается. Я начинаю дрожать. Ненависть наполняет мой рот, как слюна. Выглядывает солнце, сцена и все участники на ней вспыхивают, точно рождественские ясли. Я различаю морщины у Тетки Лидии под глазами, бледность сидящих женщин, щетину веревки на траве, травинки. Прямо передо мной одуванчик цвета яичного желтка. Хочется есть. Колокол больше не звонит. Тетка Лидия выпрямляется, обеими руками оглаживает юбку и шагает к микрофону. — Добрый день, дамы, — говорит она, и громкоговоритель мгновенно отзывается оглушительным воем. Мы, как ни поразительно, смеемся. Трудно не смеяться, это все нервы и раздражение на лице Тетки Лидии, пока она подстраивает звук. Задумывалось величественно. — Добрый день, дамы, — повторяет она, теперь голос ровно дребезжит. «Дамы», а не «девочки», поскольку здесь Жены. — Я уверена, все вы знаете, что за прискорбные обстоятельства привели нас сюда в это прекрасное утро, когда, я уверена, все мы предпочли бы заниматься чем-нибудь другим, во всяком случае я, но долг — жестокий надсмотрщик или, если позволите, в данном случае надсмотрщица, и во имя долга мы здесь собрались. Так она бубнит еще несколько минут, но я не слушаю. Я слышала эту или похожую нотацию не раз и не два: те же банальности, те же лозунги, те же фразы — факел будущего, колыбель расы, наша задача. Трудно поверить, что за речью не последуют вежливые аплодисменты, а затем чай с печеньем на лужайке. Это, надо полагать, был пролог. Теперь она перейдет к делу. Тетка Лидия шарит в кармане и извлекает ком мятой бумаги. Неприлично долго расправляет его и разглядывает. Утирает нам носы, тычет нам в морду — мол, вот кто она такая, — заставляет смотреть, как она безмолвно читает, щеголяет своей прерогативой. По-моему, непристойно. Пора уже с этим покончить. — Прежде, — говорит Тетка Лидия, — Избавлениям по обычаю предшествовал детальный реестр преступлений, в которых признаны виновными арестанты. Однако мы обнаружили, что подобные публичные приговоры, особенно транслируемые по телевидению, неизменно влекут за собой вспышку, если можно так выразиться, взрыв, так сказать, аналогичных преступлений. Поэтому мы приняли решение в наших общих интересах прекратить эту практику. В дальнейшем Избавления будут проходить без лишнего ажиотажа. Нас накрывает облако бормотания. Чужие преступления — наш тайный язык. Мы показываем ими друг другу, на что в действительности способны. Такие объявления популярностью не пользуются. Чего не скажешь по Тетке Лидии — улыбается, помаргивает, словно купается в аплодисментах. Теперь нас оставили думать своим умом, строить догадки. Первая, та, которую сейчас поднимают со стула, руки в черных перчатках у нее на плечах, — чтение? Нет, за это лишь отрубают руку — если поймают в третий раз. Распущенность либо покушение на жизнь ее Командора? Скорее, на Жену Командора. Так мы думаем. Что касается Жены, то ей грозит Избавление, по сути дела, только за одно. Им позволительно делать с нами что угодно, но непозволительно убивать — формально, во всяком случае. Ни вязальными иглами, ни секатором, ни ножами, украденными с кухни, — и особенно когда мы беременны. Разумеется, возможен адюльтер. Адюльтер всегда возможен. Или попытка к бегству. — Чарлзова, — объявляет Тетка Лидия. Никого из них не знаю. Женщину вывели вперед; она переставляет ноги, словно только о них и думает: одна нога, затем другая, ее явно чем-то накачали. На губах хмельная скосо- боченная улыбка. Половина лица дергается, рассогласованное подмигивание, целится в камеру. Такого, само собой, не покажут, это не прямой эфир. Две Избавительницы связывают ей руки за спиной. Позади меня кого-то тошнит. Вот поэтому нас и не кормят завтраком. — Скорее всего, Джанин, — шепчет Гленова. Я это уже видела — белый мешок па голове, женщине помогли взобраться па высокий стул, точно по ступенькам в автобус, поставили, и петля, точно стола, нежно обхватила шею, и стул выбили из-под ног. Я уже слышала этот долгий вздох вокруг, вздох — точно воздух выходит из надувного матраса, я уже видела, как Тетка Лидия ладонями прикрывала микрофон, заглушая звуки за спиной, я наклонялась вперед, касалась веревки вместе со всеми, обеими руками, веревка щетинистая, липкая от нагретого солнцем дегтя, затем клала руку на сердце, дабы показать единство с Избавительницами, и согласие, и соучастие в смерти этой женщины. Я видела брыкающиеся ноги и двух в черном, которые теперь хватают их и всем весом тянут вниз. Я больше не хочу это видеть. Я смотрю на траву. Я описываю веревку. Глава сорок третья Три тела висят, даже в белых мешках на голове странно вытянутые, словно куры, подвешенные за шею в витрине мясного магазина; словно птицы с обрезанными крыльями, бесполетные птицы, покалеченные ангелы. Трудно отвести взгляд. Под подолами платьев болтаются ноги, две пары красных туфель, одна — голубых. Не будь веревок и мешков, получился бы танец, балет, пойманный вспышкой камеры в прыжке. Они какие-то условные. Как в шоу-бизнесе. Вероятно, это Тетка Лидия разместила голубую в центре. — На сегодня Избавления завершены, — объявляет Тетка Лидия в микрофон. — Однако… Мы поворачиваемся к ней, внимаем, наблюдаем. Она всегда умела держать паузы. Зыбь сотрясает нас, рябь. Возможно, произойдет еще что-то. — Однако вы можете встать в круг. — Она улыбается нам сверху вниз, великодушная, щедрая. Сейчас она что-то нам даст. Дарует. — Ну, соберитесь. Она обращается к нам, к Служанкам. Некоторые Жены уходят, некоторые дочери тоже. Большинство остаются, но держатся поодаль, подальше, они лишь зрители. Они в круг не войдут. Два Хранителя продвигаются вперед, сматывая веревку, чтоб не мешалась. Остальные убирают подушки. Мы толчемся па травяном клочке перед сценой, одни маневрируют, чтобы оказаться впереди, ближе к центру, другие проталкиваются в середину, где их прикроют. В таких группах слишком явно держаться в задних рядах — ошибка: клеймит тебя как равнодушную, недостаточно рьяную. Сгущается энергия, шепот, дрожь готовности и злобы. Тела напрягаются, вспыхивают глаза, будто целятся. Я не желаю быть спереди, и сзади тоже не желаю. Я не знаю, что грядет, но предчувствую, что не захочу это видеть вблизи. Однако Гленова держит меня за руку, тянет за собой, и теперь мы во втором ряду, перед нами — лишь тонкая телесная изгородь. Я не хочу видеть, но и не отступаю. До меня доходили слухи, я им не целиком верила. Несмотря на все, что я знаю, я говорю себе: они не зайдут так далеко. — Вы знаете правила Причастики, — говорит Тетка Лидия. — Ждете, когда я свистну. По свистку делайте, что считаете нужным, пока я не свистну опять. Все понятно? Вокруг бормочут, бесформенно соглашаются. — Ну хорошо, — говорит Тетка Лидия. Кивает. Два Хранителя, не те, что сматывали веревку, выходят из-за сцены. Между собой полунесут, полуволочат третьего человека. Он тоже в форме Хранителя, но без фуражки, а форма в грязи и разодрана. Лицо исполосовано и в синяках — темные красно-бурые синяки; распухшее лицо, узловатое, ощетинилось несбритой бородой. Похоже не на лицо, а на неизвестный науке овощ, на изуродованную луковицу или клубень, выросшие неправильно. Даже я ощущаю вонь: он пахнет говном и блевотой. Светлые волосы падают на лицо, топорщатся — от чего? Высохший пот? Я смотрю на него с омерзением. На вид он пьяный. На вид он — точно пьянчуга, который с кем-то подрался. Зачем сюда притащили пьяницу? — Этот человек, — говорит Тетка Лидия, — признан виновным в изнасиловании. — Ее голос дрожит от ярости и какого-то торжества. — Когда-то он был Хранителем. Он опозорил свою форму. Он злоупотребил доверием к своей должности. Его соучастник в пороке уже расстрелян. Наказание за изнасилование, как вы знаете, — смерть. Второзаконие, 22:23-29[71]. Могу добавить, что это преступление касалось двух из вас и осуществлялось под дулом пистолета. Кроме того, оно было зверское. Я не оскорблю ваши уши подробностями, но все-таки скажу, что одна женщина была беременна и ребенок погиб. Мы хором вздыхаем; я невольно стискиваю кулаки. Такое насилие — это чересчур. Да еще и плод, после всех невзгод. Какой урод: я хочу царапаться, вырывать глаза, рвать на куски. Жажда крови существует, это истинная правда. Мы подступаем, головы клонятся влево, вправо, раздуваются ноздри, чуя смерть, мы смотрим друг на друга, видим ненависть. Расстрел — это слишком по-доброму. Голова мужчины шатко перекатывается туда-сюда: он вообще слышал? Тетка Лидия секунду выжидает; затем слегка улыбается и поднимает свисток к губам. Мы его слышим, пронзительный и серебристый, эхо давнего волейбола. Два Хранителя отпускают руки третьего и пятятся. Тот спотыкается — наркотики? — и падает на колени. Глаза съежились на распухшем лице, будто свет слишком ярок. Его держали в темноте. Он подносит ладонь к щеке, словно пощупать, здесь он еще или нет. Все происходит быстро, но кажется, что медленно. Никто не придвигается. Женщины смотрят на него в ужасе, будто он — полумертвая крыса, ползущая через кухню. Он щурится на нас, кольцо красных женщин. Уголок рта приподнимается, невероятно — это что, улыбка? Я пытаюсь заглянуть в него, в глубины разбитого лица, разглядеть, как он выглядит на самом деле. Ему, помоему, лет тридцать. Это не Люк. Но мог быть Люк, я знаю. Мог быть Ник. Я знаю: что бы он ни совершил, я не могу его коснуться. Он что-то говорит. Выходит невнятно, точно разбито горло, язык во рту огромен, но я все равно слышу. Он говорит: — Я не… Все подаются вперед, как толпа на рок-концерте стародавних времен, когда распахнуты двери, настоятельность волной окатывает нас. Воздух сияет от адреналина, нам разрешено все, и это — свобода, и в моем теле тоже, меня кружит, везде расплескалось красное, но не успевает на него налететь прилив из ткани и тел, как Гленова проталкивается между женщинами вперед, работая локтями, левым, правым, и бежит к нему. Она пихает его на землю боком, затем бешено пинает в голову, раз, два, трижды, резкие болезненные удары ногой, прицельные. И возгласы, ахи, тихий гул, будто рык, крики, и красные тела бросаются вперед, и я больше ничего не вижу, его закрыли руки, ноги, кулаки. Где-то пронзительно кричат, точно перепуганная лошадь. Я держусь позади, стараюсь не упасть. Что-то бьет меня в спину. Я шатаюсь. Выпрямившись и оглядевшись, я вижу, как Жены и дочери склонились вперед на стульях, а Тетки на сцене с интересом взирают вниз. Им сверху, наверное, лучше видно. Он теперь это. Гленова снова подле меня. Лицо застывшее, пустое. — Я видела, что ты сделала, — говорю я. Теперь я снова чувствую — шок, бешенство, тошноту. Варварство. — Зачем ты это сделала? Ты! Я думала, ты… — Отвернись, — говорит она. — Они смотрят. — Мне плевать, — отвечаю я. Почти кричу, не могу сдержаться. — Возьми себя в руки, — говорит она. Делает вид, будто меня отряхивает, руку и плечо, приближает лицо к моему уху. — Прекрати пороть чушь. Он был никакой не насильник, он был политический. Один из наших. Я его вырубила. Спасла его от мучений. Ты вообще в курсе, что с ними делают? Один из наших, думаю я. Хранитель. Невероятно. Тетка Лидия снова дует в свисток, но сразу они не останавливаются. Вмешиваются два Хранителя, оттаскивают их от того, что осталось. Некоторые лежат на траве, где их по случайности пнули или ударили. Кое-кто грохнулся в обморок. Они разбредаются, парами, тройками, поодиночке. Оцепенелые. — Ищите свои пары и стройтесь, — говорит Тетка Лидия в микрофон. На нее почти никто не обращает внимания. К нам идет женщина — шагает, будто ногами нащупывает дорогу в темноте, — Джанин. На щеке кровавый мазок, кровь на белых шорах. Она улыбается — веселая полуулыбочка. Глаза живут сами по себе. — Привет, — говорит она. — Как у вас дела? — В правой руке она что-то крепко сжимает. Клок светлых волос. Она хихикает. — Джанин, — говорю я. Но она слетела уже окончательно, она в свободном падении, она в отказе. — Всего вам хорошего, — говорит она и идет мимо нас к воротам. Я смотрю ей вслед. Легко отделалась, вот что я думаю. Мне ее даже не жаль, хотя должно бы. Я злюсь. Я не горжусь этим и вообще ничем. Но с другой стороны, в этом-то все и дело. Мои пальцы пахнут теплым дегтем. Я хочу вернуться в дом, в ванную, оттираться, оттираться грубым мылом и пемзой, смыть с кожи малейший след этого запаха. Меня от него тошнит. Но еще я голодна. Чудовищно, однако же правда. От смерти я становлюсь голодна. Может, это потому, что я опустошена; а может, так тело заботится о том, чтобы я осталась жива, все повторяла его коренную молитву: я есть, я есть. Я пока еще есть. Я хочу в постель, хочу заняться любовью сию секунду. Я думаю про слово смаковать. Я бы лошадь съела. Глава сорок четвертая Все вернулось в норму. Как я могу называть это нормой? Но по сравнению с утром это — норма. На обед был сэндвич — сыр на черном хлебе, стакан молока, сельдерей, консервированные груши. Обед школьника. Я все съела — не торопясь, но наслаждаясь вкусом, роскошными оттенками на языке. Теперь я иду за покупками, как всегда. Мне даже хочется пойти. Есть некое утешение в рутине. Я выхожу через заднюю дверь, иду по тропинке. Ник моет машину, фуражка набок. На меня не смотрит. Мы теперь стараемся друг на друга не смотреть. Наверняка мы этим что-то выдаем, даже на виду у всех, даже когда никто не видит. Я жду Гленову на углу. Она опаздывает. Наконец я ее вижу — красно-белое пятно ткани, словно воздушный змей, идет ровным шагом, который выучили мы все. Я вижу се и поначалу ничего не замечаю. Потом, когда она приближается, я вижу: с ней, кажется, что-то не так. Она не так выглядит. Изменилась как-то неопределимо; не покалечена, не хромает. Как будто усохла. А когда она подходит еще ближе, я понимаю, в чем дело. Это не Гленова. Тот же рост, но худее, и лицо сероватое, а не розовое. Она подходит вплотную, останавливается. — Благословен плод, — говорит она. Ликом мрачна, осанкой грозна. — Да разверзнет Господь, — отвечаю я. Стараюсь не выказать удивления. — Ты, наверное, Фредова, — говорит она. Да, отвечаю я, и мы начинаем нашу прогулку. А теперь что, думаю я. В голове кипит, это плохие новости, что с ней стало, как мне выяснить, не показав, что сильно интересуюсь? Нам не полагается дружить, привыкать друг к другу. Я пытаюсь припомнить, сколько времени Гленова на этом назначении. — Нам ниспослана хорошая погода, — говорю я. — И я с радостью ее принимаю. — Голос безмятежный, сухой, непроницаемый. Мы минуем первую заставу, больше ничего друг другу не сказав. Она молчалива, по и я тоже. Что она — ждет, что я начну, что-то открою, или она правоверная, внутри себя погружена в медитацию? — А Гленову перевели, так скоро? — спрашиваю я, хотя знаю, что нет. Я ее видела утром. Она бы сказала. — Я Гленова, — отвечает женщина. Аптечная точность. И, разумеется, она Гленова, новая, а Гленова, где бы она ни была, больше не Гленова. Я так и не узнала ее настоящего имени. Вот так и теряешься в океане имен. Теперь ее сложно будет найти. Мы идем в «Молоко и мед» и во «Всякую плоть», где я покупаю цыпленка, а новая Гленова — три фунта гамбургеров. Везде, как водится, очереди. Я вижу нескольких женщин, которых узнаю, мы обмениваемся бесконечно малыми кивками — показываем друг другу, что известны хоть кому-то, что пока существуем. За дверями «Всякой плоти» я говорю новой Гленовой: — Надо сходить к Стене. — Не знаю, па что я рассчитываю; может, проверить ее реакцию. Я хочу знать, одна ли она из нас. Если да, если я смогу это понять, вдруг она сможет объяснить, что же случилось с Гленовой? — Как хочешь, — отвечает она. Равнодушие или осторожность? На Стене висят три утренние женщины, всё еще в платьях, все еще в туфлях, всё еще с белыми мешками на головах. Руки развязаны, одеревенело вытянулись вдоль боков. Голубая в центре, красные по бокам, хотя цвета потускнели; они будто увяли, обтрепались, как мертвые бабочки или тропические рыбы, высохшие на берегу. Лишились глянца. Мы стоим и молча смотрим. — Да будет это нам напоминаньем, — наконец говорит новая Гленова. Я сначала молчу, поскольку пытаюсь сообразить, о чем это она. Возможно, о том, что это напоминание о несправедливости и зверствах режима. В таком случае мне нужно сказать да. Либо, наоборот, нам следует делать, что велят, и не впутываться в неприятности, ибо иначе нас накажут по заслугам. Если она об этом, мне нужно сказать хвала. Ее голос мягок, монотонен, подсказок никаких. Я рискую. — Да, — говорю я. На это она не отвечает, хотя краем глаза я ловлю колыханье белизны, как будто она мельком на меня глянула. Мгновенье спустя мы разворачиваемся и отправляемся в долгий обратный путь, подстраивая шаг, идем как бы в ногу. Я думаю, может, подождать, больше пока не пытаться. Слишком рано давить, прощупывать. Переждать неделю, две недели, может, дольше, наблюдать внимательно, прислушиваться к оттенкам голоса, опрометчивым словам, как Гленова прислушивалась ко мне. Теперь, когда Гленова исчезла, я снова начеку, леность отпала, тело вновь не для одних лишь наслаждений, оно чует угрозу. Безрассудство недопустимо. Лишний риск недопустим. Но я должна знать. Я креплюсь до последней заставы, дальше остается всего несколько кварталов, но я не в силах сдержаться. — Я не очень хорошо знала Гленову, — говорю я. — Ну, то есть предыдущую. — Да? — говорит она. Она сказала хоть что-то, пусть опасливо, и это меня приободряет. — Мы знакомы с мая, — говорю я. Кожа раскаляется, сердце летит вскачь. Вот тут хитро. Начать с того, что это ложь. И как мне перебраться к следующему слову, ключевому? — Где-то с первого мая, по-моему, если не ошибаюсь. Был, как раньше выражались, прямо-таки мой день. — Правда? — говорит она — легко, равнодушно, с угрозой. — Что-то я не помню такого выражения. Странно, что ты помнишь. Ты лучше постарайся… — пауза, — очистить разум от таких… — снова пауза, — отголосков. Мне холодно, пот водой сочится сквозь кожу. Она предупреждает меня, вот в чем дело. Она не одна из нас. Но она знает. Последние кварталы я иду в ужасе. Я опять сглупила. Не просто сглупила. Я сначала не подумала, но теперь понимаю: если Гленову взяли, Гленова может заговорить, помимо прочего — обо мне. Она заговорит. У нее не будет выхода. Но я ничего не делала, говорю я себе, ну правда же ничего. Я просто знала. Просто не говорила. Они знают, где мой ребенок. А вдруг они ее приведут, чем-нибудь пригрозят ей у меня на глазах? Или что-нибудь с ней сделают. Невыносимо думать, что они могут сделать. Или Люк, вдруг Люк у них? Или мама, или Мойра, или почти кто угодно. Милый Боженька, не заставляй меня выбирать. Я этого не вынесу, честное слово; Мойра насчет меня не ошиблась. Я скажу все, что они захотят, любого подставлю. Это правда: первый крик, даже всхлип — и я раскисшее желе, я признаюсь в любом преступлении, окажусь в итоге на крюке на Стене. Не поднимай головы, говорила я себе прежде, и смотри вглубь. Бесполезно. И вот так я разговариваю сама с собой по пути к дому. На углу мы, как обычно, поворачиваемся друг к другу. — Пред Его Очами, — говорит новая коварная Гленова. — Пред Его Очами, — откликаюсь я, изображая рвение. Можно подумать, эта комедия поможет теперь, когда мы зашли так далеко. А потом она делает странное. Наклоняется вперед — наши белые жесткие крылышки почти соприкасаются, и я вижу вблизи бледно-серые глаза, тонкую паутинку морщин на щеках, — и шепчет, очень быстро, голосом блеклым, как палая листва: — Она повесилась. После Избавления. Увидела, что за ней едет фургон. Оно и к лучшему. А потом уходит от меня по улице. Глава сорок пятая Секунду стою, лишившись воздуха, точно ударили под дых. Значит, она мертва, а я все-таки спасена. Она это сделала до того, как за ней пришли. Мне гораздо, гораздо легче. Я ей благодарна. Она умерла, чтобы я могла жить. Я оплачу ее потом. Если эта женщина не солгала. Непременная оговорка. Я вдыхаю глубоко, выдыхаю, дарю себе кислород. Предо мною чернота, затем проясняется. Я различаю путь. Я поворачиваюсь, открываю ворота, кладу на них руку, чтобы не упасть, вхожу. Там Ник все еще моет машину, тихонько насвистывает. Кажется, он очень далеко. Дорогой Боженька, думаю я, я сделаю все, что захочешь. Теперь, раз ты отпустил меня с крючка, я сотру себя, если ты на самом деле этого желаешь; я поистине опустошу себя, буду сосудом. Откажусь от Ника, позабуду прочих, перестану сетовать. Приму свою участь. Пожертвую. Раскаюсь. Отрешусь. Отрекусь. Я знаю, так не может быть правильно, однако думаю так все равно. Все, чему учили в Красном Центре, все, чему я сопротивлялась, накатывает как потоп. Не хочу боли. Не хочу танцевать, ноги в воздухе, голова — безликий прямоугольник белой ткани. Не хочу быть куклой, что болтается на Стене, стать бескрылым ангелом не хочу. Я хочу жить дальше, в любом виде. Я добровольно уступаю мое тело ради чужого блага. Пусть делают со мной, что хотят. Я смирилась. Я впервые ощущаю их подлинную власть. Я иду мимо цветочных клумб, мимо ивы, направляюсь к черному ходу. Я войду, я спасусь. Я паду на колени в комнате, благодарно вдыхая полные легкие застоялого воздуха, пахнущего полиролью. Яснорада вышла из парадной двери; стоит на ступеньках. Зовет меня. Чего она хочет? Чтобы я отправилась в покои, помогла ей смотать серую шерсть? Я не смогу, у меня трясутся руки, она что-нибудь заметит. Но я все равно иду к ней, ибо выбора у меня нет. С верхней ступеньки она нависает надо мной. Глаза горят, раскаленная синева на усохшей белизне кожи. Я отворачиваюсь от ее лица, смотрю в землю; у ее ног кончик трости. — Я тебе доверяла, — говорит она. — Я пыталась тебе помочь. Я все равно не гляжу. Угрызения затапливают меня, меня раскрыли — но что именно? В каком из множества моих грехов меня обвиняют? Выяснить можно, только если молчать, Грубейшая ошибка — с места в карьер извиняться, за то или иное. Я могу выдать то, о чем она даже не догадывается. Может, вообще пустяк. Может, спичка в матрасе. Голова повисла уныло. — Ну? — спрашивает она. — Скажешь что-нибудь? Я поднимаю взгляд. — О чем? — умудряюсь выдавить я. На свободе слова эти нахальны. — Смотри, — говорит она. Вынимает свободную руку из-за спины. В руке зимняя накидка. — На ней была помада, — говорит она. — Какая вульгарность! Я ему говорила… — Она роняет накидку, в руке еще что-то, рука — сплошные кости. И это тоже роняет. Падают лиловые блестки, змеиной кожей скользят по ступеньке, мерцая на солнце. — За моей спиной, — говорит она. — Могла бы мне хоть что-то оставить. — Может, она его все-таки любит? Она поднимает трость. Я жду, что она ударит, но нет. — Забери эту мерзость и отправляйся к себе. Такая же, как та. Шлюха. Кончишь так же. Я нагибаюсь, подбираю. За моей спиной Ник обрывает свист. Мне хочется развернуться, кинуться к нему, обхватить руками. Глупость какая. Он ничем не поможет. Утонет вместе со мной. Я иду к черному ходу, в кухню, ставлю корзинку, поднимаюсь к себе. Я собранна и спокойна. XV Ночь Глава сорок шестая Я сижу в комнате у окна, я жду. На коленях — груда помятых звездочек. Быть может, ныне я жду в последний раз. Но я не знаю, чего жду. Чего ждешь, как говорили раньше. В смысле — поторопись. Ответа не предполагалось. А чего именно ты ждешь — уже другой вопрос, и на него у меня тоже ответа нет. Но это, с другой стороны, не совсем ожидание. Скорее драматическая пауза своего рода. Без лишних драм. Наконец-то нет времени. Я в немилости — это антоним милости. Из-за этого мне полагается мучиться. Но в душе ясно, покойно, я пропитана равнодушием. Не дай ублюдкам тебя доконать. Я повторяю про себя, но мне это ни о чем не говорит. С тем же успехом можно сказать: не дай быть воздуху; или: не будь. Очевидно, можно сказать и так. В саду ни души. Интересно, пойдет ли дождь. Снаружи тускнеет свет. Уже багрянеет. Скоро будет темно. Уже сейчас темнее. Довольно быстро. Я могла бы как-нибудь действовать. Можно, к примеру, устроить пожар. Собрать в кучу одежду и простыни, чиркнуть единственной спичкой. Не займется — тогда хана. Но если займется, выйдет хотя бы не тишина, но сигнал, что отметит мой уход. Пара языков огня, легко потушить. А я тем временем могу тут надымить и умереть от удушья. Можно разодрать простыню на полосы, скрутить веревку, привязать один конец к ножке кровати и попытаться разбить окно. Противоударное. Можно пойти к Командору, простереться ниц, разметав, как выражались, волосы, обхватить его колени, сознаться, рыдать, молить. Можно сказать: nolite te bastardes carborundorum. He молитва. Я представляю его сапоги, черные, до блеска начищенные, непроницаемые, сами себе голова. Вместо этого можно обернуть простыню вокруг шеи, подвесить себя в шкафу, упасть вперед, удушиться. Можно спрятаться за дверью, подождать, пока она войдет, прохромает по коридору под грузом своего приговора, епитимьи, наказания, прыгнуть на нее, сбить с ног, резко и точно ударить по голове. Спасти ее от мучений, и себя заодно. Спасти ее от наших мучений. Это сэкономит время. Можно ровно прошагать по лестнице, из парадной двери и по улице, как будто знаю куда: посмотреть, далеко ли уйду. Красный так бросается в глаза. Можно пойти к Нику в комнату над гаражом, как мы делали прежде. Спросить, пустит ли он меня, даст ли приют. Теперь, когда нужно взаправду. Я обдумываю лениво все эти варианты. Каждый мнится равным любому другому. Предпочтения нет ни одному. Пришла усталость, она в теле, в ногах и глазах. Вот что в итоге доводит до ручки. Вера — это просто вышитое слово. Я смотрю на закат и думаю о том, каков он зимой. Нежно, легко падает снег, все покрывает мягкими кристаллами, дымка лунного света перед дождем размывает контуры, гасит цвета. Говорят, после первого озноба замерзнуть до смерти не больно. Лежишь на спине в снегу, будто ангел в детской игре, и засыпаешь. Позади я ощущаю ее присутствие — моя предшественница, моя копия поворачивается в пустоте под люстрой в пернатом звездном костюме, птица, остановленная в полете, женщина, обращенная в ангела, в ожидании, когда кто-нибудь ее найдет. На сей раз — я. Как могла я верить, что здесь одинока. Нас всегда было двое. Кончай уже, говорит она. Я устала от этой мелодрамы, я устала молчать. Тебе некого защитить, твоя жизнь никому не ценна. Я хочу, чтоб она прекратилась. Я встаю и слышу черный фургон. Сначала слышу, затем вижу; он сливается с сумерками, появляется из собственного рева, точно отвердевает, сгущается ночь. Поворачивает на дорожку, тормозит. Я только различаю белое око, два крыла. Видимо, фосфоресцентная краска. Двое мужчин отделяются от очертаний фургона, поднимаются по ступенькам. Я слышу, как звонит колокол, — динь-дон, словно призрак женщины с косметикой в вестибюле. Значит, грядет худшее. Я бездарно потратила время. Надо было взять все в свои руки, пока был шанс. Надо было украсть нож в кухне, как-нибудь пробраться к швейным ножницам. Был же секатор, были вязальные иглы, жизнь полна оружия, если его ищешь. Надо было смотреть внимательнее. Но думать об этом поздно, вот шаги на грязно-розовой дорожке по лестнице; шаг тяжек и глух, отключается слух. Я спиной к окну. Я жду незнакомца, но распахивает дверь, щелкает выключателем Ник. Я не понимаю, как это, — разве что он один из них. Такая возможность всегда была. Очная ставка с соглядатаем Ником. Грязную работу делают грязные люди. Ах ты мудак, думаю я. Открываю рот, чтобы это сказать, но он подходит близко, шепчет: — Все в порядке. Сегодня мой день. Езжай с ними. — Называет меня настоящим именем. Почему это непременно что-то значит? — С ними? — спрашиваю я. Двое стоят у него за спиной, в потолочном свете из коридора их головы — черепа. — Да ты с ума сошел. — Мои подозрения витают в воздухе над ним, темный ангел предостерегает меня. Я его почти вижу. Почему бы Нику и не знать про мой день? Все Очи наверняка знают; уже выкрутили, выжали, выдавили его из множества тел, из множества ртов. — Верь мне, — говорит он; само по себе это никак не талисман, никаких гарантий не дает. Но я цепляюсь за него, за это подношение. Больше мне ничего не осталось. Один впереди, второй сзади — они конвоируют меня вниз по лестнице. Шаг ленив, лампы горят. Несмотря на страх, как это все обыденно. Я вижу часы. Время толком никакое. Ника с нами больше нет. Видимо, спустился по задней лестнице, не хотел попадаться на глаза. Яснорада стоит в коридоре под зеркалом, в недоумении смотрит вверх. Командор подле нее, дверь в покои открыта. Волосы у него очень седые. Он встревожен и беспомощен, но уже отстраняется от меня, дистанцируется. Чем бы я для него ни была, в данный момент я также — катастрофа. Несомненно, они из-за меня поругались; несомненно, она показала ему, где раки зимуют. Я все-таки нахожу в себе силы его пожалеть. Права Мойра: я зануда. — Что она сделала? — спрашивает Яснорада. Значит, их вызвала не она. Припасла для меня что-то поприватнее. — Не можем сказать, мэм, — говорит тот, что идет впереди. — Прощенья просим. — Я должен посмотреть ваши документы, — говорит Командор. — У вас имеется ордер? Можно сейчас заорать, уцепиться за перила, отбросить достоинство. Можно их притормозить хоть на мгновенье. Если они подлинные — останутся, если нет — побегут. Оставят меня здесь. — Не то чтобы он нам требовался, сэр, но все как надлежит, — снова говорит первый. — Раскрытие государственных тайн. Командор подносит ладонь ко лбу. Что я говорила, кому, кто из его врагов прознал? Возможно, он теперь угроза безопасности. Я выше него, смотрю вниз; он съеживается. Среди них уже проводились чистки; грядут новые. Яснорада белеет. — Тварь, — говорит она. — Он же столько для тебя сделал. Из кухни протискиваются Кора и Рита. Кора начинает плакать. Кора на меня надеялась, я ее подвела. Теперь она во веки веков бездетна. Фургон ждет на дорожке, дверцы распахнуты. Эти двое, теперь с флангов, берут меня за локти — хотят помочь. Откуда мне знать, конец ли это или новое начало; я отдалась в руки незнакомцев, ибо тут ничего не поделаешь. И я шагаю к темноте внутри; или же к свету. Комментарий историка Ниже представлен фрагмент стенограммы Двенадцатого симпозиума по истории Галаада в рамках съезда Международной исторической ассоциации, проводившегося в Университете Исти, Нанавит, 25 июня 2195 года. Председатель: Профессор Марианн Лунный Серп, кафедра антропологии европеоидов, Университет Исти, Нанавит. Докладчик: Профессор Джеймс Дарси Пихото, директор Архивов двадцатого и двадцать первого столетия, Кембриджский университет, Англия. Лунный Серп: Я с наслаждением приветствую вас в это утро и очень рада, что столь многие пришли на несомненно дельную и увлекательную лекцию профессора Пихото. Мы, члены Ассоциации истории Галаада, убеждены, что рассматриваемый период является благодатной почвой для дальнейших исследований, будучи центральным истоком передела карты мира, особенно в нашем полушарии. Но прежде чем мы продолжим — несколько объявлений. Рыболовецкая экспедиция начнется завтра, как и планировалось, и те из вас, кто не располагает дождевиками и репеллентами, могут их приобрести по прейскуранту за столом Регистрации. Природная Экскурсия и Костюмированная Спевка на Природе переносятся на послезавтра, так как наш непогрешимый профессор Джонни Бегущий Пес уверил нас, что послезавтра погода прояснится. Позвольте напомнить вам о прочих мероприятиях, проводимых для вас Ассоциацией истории Галаада на этом съезде в рамках Двенадцатого Симпозиума. Завтра после обеда профессор Гопал Чаттерджи с кафедры западной философии Университета Барода, Индия, выступит на тему «Элементы Кришны и Кали[72] в государственной религии ранней Республики Галаад», а в четверг с утра намечена презентация профессора Сиглинды Ван Бурен с кафедры военной истории Университета Сан-Антонио, Республика Техас. Профессор Ван Бурен прочтет, без сомнения, увлекательную иллюстрированную лекцию «Варшавская тактика[73]: правила осады городского центра в Галаадских гражданских войнах». Я уверена, никто из нас не захочет ее пропустить. Также хочу напомнить нашему докладчику — хотя, разумеется, необходимости в этом нет, — что ему рекомендуется соблюдать регламент, поскольку мы хотим зарезервировать время для вопросов и, я полагаю, никто из нас не пожелает остаться без обеда, как это случилось вчера. (Смех в зале.) Едва ли профессор Пихото нуждается в представлении, поскольку он прекрасно известен всем нам если не лично, то по его многогранным работам. Среди них — «Законы о роскоши в истории человечества: анализ документов» и знаменитое исследование «Иран и Галаад: две монотеократии конца двадцатого столетия в дневниках очевидцев». Как все вы знаете, он и профессор Тернистый Брод, тоже из Кембриджа, выступили редакторами рукописи, которую мы сегодня рассмотрим, и участвовали в ее расшифровке, аннотировании и публикации. Его выступление озаглавлено «Проблемы идентификации в „Рассказе Служанки“». Профессор Пихото, прошу вас. Аплодисменты. Пихото: Благодарю. Я уверен, вчера за ужином всех нас удовлетворило великолепие Восточных Клуш, а сегодня нас безусловно удовлетворяет равно великолепная профессор Лунный Серп, владычица наших душ. Я прибегнул к слову «удовлетворять» в двух разных оттенках смыслов, исключив, разумеется, устаревший третий. (Смех в зале.) Но позвольте продолжить серьезно. Я хочу, как и подразумевает заглавие моего небольшого выступления, рассмотреть ряд проблем, связанных с soi-disant[74] рукописью, ныне всем вам хорошо известной и фигурирующей под названием «Рассказ Служанки». Я говорю «soi-disant», поскольку перед нами не рукопись в ее первоначальном виде. Говоря строго, она не являлась рукописью, когда была обнаружена, и названия не имела. Заголовок «Рассказ Служанки» был добавлен профессором Бродом — отчасти с поклоном Джеффри Чосеру[75]; но те из вас, кто, как я, общался с профессором Бродом в неформальной обстановке, поймут меня, когда я скажу, что сомнений нет: все каламбуры неслучайны, в особенности намек на архаическую форму межличностного взаимодействия, так называемые «кухонные сплетни» о власть предержащих — один из малочисленных примеров не подверженного цензуре общения, зародившегося на заре человечества и имевшего место на той стадии развития Галаада, о котором повествует наша сага. (Смех, аплодисменты.) Этот предмет — я опасаюсь назвать его документом — был извлечен там, где в прошлом находился город Бангор[76] и где до установления Галаадского режима располагалась территория штата Мэн. Нам известно, что этот город был важной промежуточной станцией на, как выражается наш автор, Подпольной Женской Дороге, которую с тех пор некоторые наши остряки от истории называют Подпольной Бренной[77]{Аллюзия на цитату: «Бренность, ты зовешься: женщина!» (У. Шекспир, «Гамлет, принц датский». Акт I, сцена 2. Пер. М. Лозинского)} Дорогой. (Смех в зале, ропот.) Посему наша Ассоциация особенно им заинтересовалась. Этот предмет в своем изначальном виде представлял собою металлический саквояж производства Армии США circa[78] 1955 года. Сам этот факт не обязательно имеет особое значение, поскольку известно, что подобные саквояжи нередко продавались как «армейские излишки» и потому, вероятно, были широко распространены. Внутри саквояжа, запечатанного клейкой лентой, какой прежде заклеивали почтовые отправления, лежало около тридцати магнитофонных кассет, устаревших примерно в восьмидесятых или девяностых с появлением компакт-диска. Хочу напомнить, что это было не первое подобное открытие. Скажем, вам безусловно знаком предмет, известный как «Мемуары А.Б.», найденный в гараже в пригороде Сиэтла, а также «Дневник П.», случайно извлеченный из земли во время строительства нового молитвенного дома поблизости от бывших Сиракуз, штат Нью-Йорк. Нас с профессором Бродом весьма взволновала эта новая находка. К счастью, несколькими годами ранее мы при участии великолепного кембриджского технолога-антиквара воссоздали механизм, способный проигрывать такие кассеты, и потому немедленно приступили к мучительному процессу расшифровки. В общем и целом в этом собрании наличествовало около тридцати кассет с разным соотношением музыки и речи. Обычно каждая запись начиналась с двух или трех песен — без сомнения, маскировки ради, — а затем вступал голос. Голос женский и, по данным наших специалистов-сонографов, на всех записях идентичный. Ярлыки на кассетах аутентичны той эпохе — разумеется, за некоторое время до начала Раннего Галаадского периода, поскольку светская музыка такого рода при режиме была запрещена. К примеру, в собрании присутствовали четыре кассеты под названием «Золотые годы Элвиса Пресли», три — «Народные литовские песни», три «Бой Джордж разоблачается» и две «Нежные струны Мантовани», а также отдельные кассеты, названия которых встречаются лишь единожды — лично я особенно люблю «"Извращенная сестра" в Карнеги-холле»[79]. Ярлыки, будучи аутентичными, не всегда соответствовали песням на кассетах, к которым были приклеены. Помимо этого, кассеты были представлены без какой-либо системы, поскольку болтались на дне саквояжа; также они не были пронумерованы. Поэтому нам с профессором Бродом пришлось выстраивать фрагменты текста в том порядке, в котором они, по-видимому, шли; однако, как я уже говорил, этот порядок базируется на догадках, весьма приблизителен и требует дополнительных исследований. Когда мы получили целостную рукопись — а нам пришлось редактировать ее несколько раз, что связано с трудностями восприятия акцента, неявных отсылок и архаизмов, — перед нами встала необходимость решить, какова природа материала, который мы до сих пор столь скрупулезно восстанавливали. Возникло несколько гипотез. Во-первых, кассеты могли оказаться подделкой. Как вы знаете, имели место несколько таких подделок, за которые издатели заплатили крупные суммы, очевидно стремясь нажиться на сенсационности подобных историй. Судя по всему, определенные исторические периоды быстро становятся — как для иных обществ, так и для их наследников — сырьем для не слишком поучительной легенды и поводом для немалого и проникнутого лицемерием самодовольства. Если разрешите редакторское отступление, да позволено мне будет заявить, что, по моему глубокому убеждению, мы должны крайне осторожно судить галаадцев с точки зрения морали. К настоящему моменту мы, вне всякого сомнения, поняли, что такие суждения по необходимости культурно-ориентированы. Кроме того, общество Галаада находилось в тисках, демографических и прочих, и подвергалось воздействию факторов, от которых мы, к нашему великому счастью, более свободны. Задача наша — не порицать, но понимать. (Аплодисменты.) Но вернемся к рассматриваемой теме: подобные записи тем не менее крайне трудно подделать, и специалисты, изучив их, заверили нас, что физические объекты подлинны. Определенно сама запись, то есть наложение голоса на музыкальную аудиопленку, не могла быть осуществлена в течение последних ста пятидесяти лет. Мы допускаем, таким образом, что записи подлинны, — а что же содержание рассказа? Очевидно, он не мог быть зафиксирован в тот период, который в нем живописуется, поскольку, если автор говорит правду, у нее отсутствовал доступ к механизмам и кассетам, а равно не имелось места, где их сокрыть. Кроме того, в повествовании ощущается некая раздумчивость, которая, на мой взгляд, исключает синхронность. В повествовании есть привкус эмоций, вспомянутых если не в покое[80], то во всяком случае — postfacto[81]. Если нам удастся установить личность рассказчицы, сочли мы, нам, возможно, удастся также приблизиться к разгадке, каким образом вообще появился этот документ — позвольте мне ради краткости называть его так. С этой целью мы опробовали два пути расследования. Во-первых, мы попытались по старым городским планам Бангора и другим сохранившимся источникам выяснить личности обитателей дома, который, по всей видимости, в то время находился там, где был обнаружен документ. Быть может, рассуждали мы, этот дом был «чистым домом» на Подпольной Женской Дороге в рассматриваемый период и нашего автора прятали там, допустим, на чердаке или в подвале неделями или месяцами, в которые она имела возможность записать свой рассказ. Естественно, нельзя исключать вероятность того, что кассеты были перенесены в данную точку уже после записи. Мы надеялись, что удастся отследить и разыскать потомков гипотетических жильцов, которые, надеялись мы, выведут нас к другим источникам: дневникам, например, или даже семейным легендам, передаваемым из поколения в поколение. Увы, этот след привел в никуда. Быть может, эти люди, если они и впрямь были звеном в подпольной цепи, были разоблачены и арестованы, в каковом случае любые документальные упоминания о них были уничтожены. Поэтому мы перешли ко второму эшелону атаки. Мы изучили архивные материалы того периода и попытались соотнести известных исторических персонажей с людьми, фигурирующими в рассказе нашего автора. Сохранившиеся источники того времени обрывочны, поскольку Галаадский режим имел обыкновение стирать подчистую все данные с собственных компьютеров и уничтожать распечатки после разнообразных чисток и внутренних переворотов, однако некоторые распечатки сохранились. Некоторые даже были контрабандой вывезены в Англию в целях пропаганды разнообразных обществ «Спасите Женщин», которых в то время на Британских островах имелось великое множество. Мы не надеялись отыскать следы непосредственно самой рассказчицы. Из документа недвусмысленно следует, что она попала в первую волну женщин, набранных для репродуктивных задач и распределенных между теми, кто, с одной стороны, нуждался в подобных услугах, а с другой — мог их затребовать в силу высокого положения среди элиты. Режим мгновенно создал фонд таких женщин простым тактическим ходом: он объявил все вторые браки и внебрачные связи прелюбодейством, арестовал женщин и — на том основании, что они морально непригодны, — конфисковал уже имевшихся у них детей, которых усыновили бездетные пары из верхних эшелонов власти, мечтавшие о потомстве во что бы то ни стало. (В Средний период эта тактика распространилась на все браки, заключенные вне государственной церкви.) Таким образом, мужчины, занимавшие высокие посты при режиме, получили возможность выбирать из женщин, которые уже доказали свою репродуктивную пригодность, родив минимум одного здорового ребенка, что являлось желанной характеристикой в эпоху стремительного падения рождаемости среди европеоидов — феномен, наблюдавшийся не только в Галааде, но и в большинстве северных европеоидных обществ того времени. Причины такого упадка нам не вполне ясны. Отчасти снижение репродукции, бесспорно, отсылает к широкому распространению в поздний догалаадский период всевозможных разновидностей контроля рождаемости, включая аборты. Следовательно, отчасти бесплодие было сознательным, что, возможно, объясняет различие статистики по европеоидам и неевропеоидам; но в остальном это объяснение несостоятельно. Требуется ли напоминать: то была эра устойчивого штамма сифилиса и знаменитой эпидемии СПИДа, которые, распространившись в широких кругах населения, уничтожили множество молодых сексуально активных людей из репродуктивного фонда. Повсеместны и на подъеме были мертворождение, выкидыши, генетические дефекты, и эту тенденцию связывали с различными авариями, отключениями и актами саботажа на атомных электростанциях, крайне характерными для того периода; с утечками из резервов химического и биологического оружия и с мест захоронения токсических отходов, каковые были распространены во множестве, как легальные, так и нелегальные, — порой токсические вещества просто сбрасывались в канализационную систему, — а также с неконтролируемым использованием химических инсектицидов, гербицидов и других аэрозолей. Но каковы бы ни были причины, последствия оказались заметны, и отреагировал на них не только Галаадский режим. Ру- мыния, например, предвосхитила Галаад в восьмидесятых, запретив любые виды контроля рождаемости, обязав все женское население проходить тестирование на беременность и поставив карьерный и зарплатный рост в прямую зависимость от плодовитости. Потребность в, если позволите так выразиться, услугах рождения уже признавалась в догалаадский период и неэффективно удовлетворялась «искусственным осеменением», «клиниками репродукции» и использованием «суррогатных матерей», которых нанимали с этой целью. Галаад запретил первые две меры как антирелигиозные, но узаконил и усилил третью, которая, как считалось, имеет библейский прецедент; таким образом, серийная полигамия, общепринятая в догалаадский период, сменилась более древней формой единовременной полигамии, практиковавшейся как в ранние времена Ветхого завета, так и в девятнадцатом веке в бывшем штате Юта. Как мы знаем из истории, никакую новую систему невозможно наложить на предыдущую, не инкорпорировав многие элементы последней, — об этом свидетельствуют языческие элементы средневекового христианства и произрастание русского «КГБ» из предшествовавшего ей царского Охранного отделения. Галаад не стал исключением. В частности, его расистские законы коренились в догалаадском периоде, и расистские страхи дали эмоциональное топливо, благодаря которому Галаадский переворот оказался столь успешен. Таким образом, наша автор была одной из многих, и ее следует рассматривать в контексте широкой исторической панорамы момента, в которой она фигурировала. Но что нам о ней известно, помимо возраста, ряда физических характеристик, которые могут быть чьими угодно, и места проживания? Немногое. Судя по всему, она была довольно образованной женщиной — насколько выпускница любого североамериканского колледжа тех времен может считаться образованной. (Смех в зале, ропот.) Но в лесах, как говорится, таких полно, а следовательно, пользы от этой информации немного. Она не сочла возможным сообщить нам свое первоначальное имя — да и все официальные документы должны были быть уничтожены, едва она поступила в Центр переквалификации Рахили и Лии. «Фредова» также ничего не проясняет, потому что, как и «Гленова» или «Уорренова», это лишь фамилия, составленная из имени джентльмена и притяжательного суффикса. Такие имена принимались этими женщинами при поступлении в дом конкретного Командора и оставлялись при уходе из этого дома. Прочие имена в документе равно бесполезны для целей установления и удостоверения личности. «Люк» и «Ник» результата не дали, «Мойра» и «Джанин» — тоже. Высока вероятность, что эти имена все равно были псевдонимами, примененными ради защиты упомянутых индивидов на случай, если кассеты будут обнаружены. Если так, это подкрепляет нашу гипотезу, что кассеты были записаны в пределах Галаада, а не за пределами и затем контрабандой переправлены назад для подполья «Мой день». Исключив вышеозначенные возможности, мы остались с одной-единственной. Если бы, считали мы, нам удалось идентифицировать неуловимого «Командора», мы бы продвинулись хоть на сколько-то. Мы полагали, что столь высокопоставленное лицо наверняка участвовало в первых сверхсекретных группах мозговых штурмовиков «Сыны Иакова», где ковалась философия и социальная структура Галаада. Эти группы возникли вскоре после того, как был официально признан вооруженный пат в отношениях сверхдержав и подписано секретное Соглашение о сферах влияния, которое дало сверхдержавам возможность без угрозы вмешательства подавлять растущее число мятежей внутри своих империй. Официальные стенограммы совещаний «Сынов Иакова» были уничтожены в Средний период после Великой Чистки, которая дискредитировала и ликвидировала ряд создателей и родоначальников Галаада; однако некоторые данные дошли до пас в зашифрованном дневнике Уилфреда Лимпкина, одного из присутствовавших на совещаниях социобиологов. (Как известно, режим научно объяснял ряд своих традиций социально-биологической теорией естественной полигамии, как более ранние идеологии объяснялись дарвинизмом.) Из дневника Лимпкина мы знаем, что существовали два возможных кандидата — то есть два человека, в чьих именах есть буквосочетание «Фред»: Фредерик Р. Уотерфорд и Б. Фредерик Джадд. Фотографий их обоих не сохранилось, хотя Лимпкин описывает последнего как надутого пигмея и, цитирую, «человека, для которого „пассия“ происходит от слова „пас“ и имеет место в футболе». (Смех в зале.) Сам Лимпкин не надолго пережил создание Галаада, и его дневник достался нам лишь потому, что ученый предвидел свой конец и передал документ невестке в Калгари. И Уотерфорд, и Джадд обладают характеристиками, которые обращают па них наше внимание. Уотерфорд имел опыт рыночных исследований и, по утверждению Лимпкина, нес ответственность за фасон женских костюмов и за предложение одеть Служанок в красное — идея, которую он, судя по всему, позаимствовал у немецких военнопленных в канадских «военных лагерях» эпохи Второй мировой войны. По-видимому, он же явился создателем термина «Причастика», одолженного у программы гимнастических тренировок, популярной ориентировочно в последней трети столетия; коллективный обряд с веревкой, однако, берет исток из английского деревенского обычая семнадцатого века. Возможно, «Избавление» тоже придумал Уотерфорд, хотя ко времени создания Галаада этот термин распространился с Филиппин и стал общим названием процедуры уничтожения политических врагов. Как я уже не раз говорил, в Галааде мало было подлинно оригинального или врожденного: гениальность его коренилась в синтезе. По всей видимости, Джадд, напротив, меньше интересовался видимостью и больше — тактикой. Это он предложил использовать памфлет загадочного «ЦРУ» о дестабилизации иностранных правительств в качестве учебника по стратегии для «Сынов Иакова», и он же составил первый черный список известных «американцев» того времени. Он также подозревается в организации Бойни Дня Президента, которая наверняка потребовала максимального внедрения в систему безопасности Конгресса и без которой ни за что не удалось бы приостановить действие Конституции. Земли Предков и иудейские беженцы-«лодочники» — тоже его заслуга, как и идея приватизации системы еврейской репатриации, в результате чего не один и не два корабля с иудеями были просто опрокинуты в Атлантику — дабы максимально увеличить прибыль. Судя по тому, что нам известно о Джадде, его бы это нимало не обеспокоило. Он был сторонником жесткой линии, и Лимпкин приписывает ему замечание: «Это была наша крупная ошибка — научить их читать. Больше мы ее не повторим». Это Джадду приписывается разработка ритуала — в отличие от имени — церемонии Причастики; он утверждал, что подобная процедура — не только сугубо страшный и эффективный метод избавления от подрывных элементов, но также способ выпустить пар для женских элементов Галаада. История не раз доказала пресловутую полезность козлов отпущения[82], и для Служанок, в остальном жестко контролируемых, вероятно, было в радость изредка раздирать мужчину на куски голыми руками. Данная практика оказалась до того популярной и результативной, что в Средний период ее формализовали: процедура имела место четырежды в год, в дни солнцестояний и равноденствий. В ней мы наблюдаем отзвуки ритуалов плодородия ранних культов Богини-Земли. Как мы слышали на вчерашней дневной дискуссии, Галаад, несомненно патриархальный по форме, порой оказывался матриархальным по содержанию, как и некоторые секторы социальной ткани, его породившей. Творцы Галаада отдавали себе отчет: дабы создать действенную тоталитарную систему — или, если уж на то пошло, вообще любую систему, — необходимо хотя бы привилегированному меньшинству даровать некоторые блага и свободы взамен отнятых. В этой связи, вероятно, уместен будет ряд замечаний касательно примечательного агентства женского контроля, известного как «Тетки». Джадд, по утверждению Лимпкина, с первых дней считал, что лучший и наиболее рентабельный контроль над женщинами во имя репродуктивных и прочих целей должен осуществляться через женщин. Тому имеется множество исторических прецедентов; вообще говоря, ни одна империя, созданная насильно или ненасильственно, не была лишена этого свойства — контроля над массой коренного населения через им подобных. В случае Галаада многие женщины выражали желание служить Тетками — либо по причине искренней веры в «традиционные», как они это называли, «ценности», либо ради обещанных выгод. Там, где власть дефицитна, даже капля ее — искус. Равно действовало и негативное стимулирование: бездетные, бесплодные или пожилые незамужние женщины могли служить Тетками и тем самым избежать сокращения и дальнейшей высылки в пресловутые Колонии, состоявшие из мобильных групп населения, которые использовались главным образом в качестве одноразовых подразделений токсической очистки, хотя, если человеку везло, его могли отрядить на менее опасные задачи, такие как сбор хлопка или фруктов. Итак, идея принадлежала Джадду, однако ее воплощение несет на себе отпечаток ума Уотерфорда. Кто еще из «Сынов Иакова» был способен придумать, что Тетки должны брать имена в честь коммерческих продуктов догалаадской эпохи, рассчитанных на женщин, а следовательно, знакомых им и приятных, — в честь серий косметической продукции, пекарных смесей, замороженных десертов и даже медицинских препаратов? Блестящий ход, который, на наш взгляд, доказывает, что Уотерфорд в период расцвета был человеком немалой изобретательности. Как, по-своему, и Джадд. Оба эти джентльмена, как нам известно, были бездетны, а потому имели право на сменных Служанок. Мы с профессором Бродом высказали в нашей совместной работе «Концепция „семени“ в раннем Галааде» допущение, что оба — как и многие Командоры, — пострадали от вируса стерильности, разработанного в рамках секретного догалаадского эксперимента по генному расщеплению вируса свинки; этот вирус планировалось внедрить в поставки икры, потреблявшейся высокопоставленными чиновниками в Москве. (Эксперимент был прекращен после Соглашения о сферах влияния, поскольку многие сочли вирус чересчур неконтролируемым, а следовательно — чересчур опасным, хотя некоторые желали распылить его над Индией.) Однако ни Джадд, ни Уотерфорд не были женаты на женщине, тогда или когда-либо известной под именем «Пэм» либо «Яснорада». Судя по всему, эта последняя является весьма злоумышленным творением нашего автора. Жену Джадда звали Бэмби Мэй, жену Уотерфорда — Тельма. Последняя, впрочем, одно время выступала телеперсоной описанного сорта. Это нам известно из дневника Лимпкина, который не раз ехид- ничал по данному поводу. Сам режим скрупулезно покрывал такие прошлые отступления от ортодоксии среди супруг элиты. В целом свидетельства склоняются в пользу Уотерфорда. Мы знаем, к примеру, что он погиб — возможно, вскоре после описанных нашим автором событий, — в ходе одной из ранних чисток; его обвинили в либеральных склонностях, в несанкционированном обладании крупным собранием еретических изобразительных и литературных материалов и в укрывательстве подрывного элемента. Это случилось, когда режим еще не начал проводить суды втайне и по-прежнему транслировал их по телевидению, поэтому события были записаны в Англии по спутниковой связи и наличествуют в нашем Архиве в отделе видеокассет. Кадры с Уотерфордом нечетки, однако их качество позволяет установить, что волосы его действительно были седы. Что касается подрывного элемента, в укрывательстве которого обвинили Уотерфорда, то это может быть сама «Фредова», поскольку в данную категорию ее определял побег. Вероятнее всего, подрывным элементом был «Ник», который, очевидно, помог «Фредовой» бежать, что доказывается самим фактом существования наших аудиозаписей. Методы «Ника» подтверждают, что он являлся членом теневого подполья «Мой день», которое было не тождественно Подпольной Женской Дороге, однако связано с ней. Последняя являлась спасательной организацией в чистом виде, первая — псевдовоенным формированием. Известно, что ряд тайных агентов «Моего дня» внедрился во властную структуру Галаада на высочайших уровнях, и помещение одного из подпольщиков на должность шофера Уотерфорда — безусловная удача; удача вдвойне, поскольку «Ник», по-видимому, одновременно входил в организацию Очей, что было типично для шоферов и личных слуг. Разумеется, Уотерфорд наверняка был об этом осведомлен, но, поскольку все высокопоставленные Командоры автоматически распоряжались Очами, он вряд ли всерьез обращал на это внимание и не позволял данному факту препятствовать нарушению малозначимых, по его мнению, правил. Как и многие первые галаадские Командоры, впоследствии павшие жертвами чисток, он полагал свою должность вне подозрений. Для стиля Среднего Галаада характерна большая осторожность. Выше я изложил наши догадки. Если допустить, что они верны, — то есть допустить, что Уотерфорд и впрямь был нашим «Командором», — все равно остается множество лакун. Некоторые могла бы заполнить наша автор, будь она иного склада ума. Обладай она инстинктами репортера или шпиона, она могла бы подробнее поведать нам о механизмах Галаадской империи. Чего бы мы теперь не отдали за какие-то двадцать страниц распечаток из личного компьютера Уотерфорда! Однако нам следует благодарить Богиню Истории за любые крохи, которыми она удостоила нас. Что же до участи нашей рассказчицы, она остается неясна. Вывезли ли ее через границу Галаада, на территорию бывшей Канады, добралась ли она оттуда в Англию? Это было бы мудро, поскольку в тот период Канада не желала враждовать с могущественным соседом и проводила облавы и экстрадицию подобных беженцев. Если так, отчего рассказчица не забрала записи с собой? Быть может, ее поездка случилась внезапно; быть может, она опасалась перехвата. С другой стороны, ее могли поймать снова. Если она и впрямь достигла Англии, отчего не опубликовала свою историю, как поступали многие, добравшись до внешнего мира? Быть может, она боялась отмщения «Люку», допуская, что он еще жив (ситуация невероятная), или даже своей дочери; ибо Галаадский режим не брезговал мерами такого рода и прибегал к ним, дабы воспрепятствовать неблаготворным публичным выступлениям за рубежом. Известно, что немало опрометчивых беженцев полу- чали руку, ухо или ступню в вакуумной упаковке, спрятанные, допустим, в кофейной жестянке. Или, быть может, «Фредова» была из тех беглых Служанок, кому оказалось не по силам приспособиться к жизни вовне после прежнего защищенного бытия. Возможно, «Фредова», как и они, стала затворницей. Этого мы не знаем. Мы также можем лишь догадываться о мотивах «Ника», организовавшего ее побег. Не исключено, что, когда вскрылась связь ее спутницы «Гленовой» с «Моим днем», «Ник» сам оказался под угрозой, поскольку — как он, будучи Оком, прекрасно знал, — самой «Фредовой» также грозил непременный допрос. Кара за несанкционированные половые сношения со Служанкой была сурова, а статус Ока не обязательно защитил бы «Ника». Галаадское общество пронизывали интриги, и необъявленные враги внутри режима могли использовать против человека любой его проступок. «Ник», разумеется, мог бы казнить «Фредову» самостоятельно — так было бы мудрее, — но мы должны брать в расчет фактор человеческого сердца, а кроме того, как мы знаем, оба они считали, что она беременна его ребенком. Какой мужчина Галаадского периода устоял бы перед искушением отцовства, такого статусного и столь превозносимого? Вместо этого он вызвал спасательную бригаду Очей, которые были, а может, и не были подлинны, но в любом случае подчинялись ему. Тем самым он вполне мог приблизить собственный крах. Этого мы тоже никогда не узнаем. Благополучно ли достигла наша автор внешнего мира и зажила ли новой жизнью? Или ее обнаружили в чердачном убежище, арестовали, выслали в Колонии или к «Иезавели», или даже казнили? Наш документ, по-своему красноречивый, по этому поводу хранит молчание. Можно вызвать Эвридику из царства мертвых, но не заставишь ее ответить; и, обернувшись взглянуть на нее, мы лишь на секунду улавливаем промельк, а потом она ускользает из нашей хватки и исчезает. Как знает любой историк, прошлое — великая темь, что полнится эхом. Быть может, к нам донесутся оттуда голоса; но речь их пропитана мраком материнской материи, из коей они явились; и как бы мы ни старались, не всегда удается с точностью их расшифровать в прояснившемся свете наших дней. Аплодисменты. Есть вопросы?

The script ran 0.022 seconds.