Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джеймс Болдуин - Комната Джованни (пер. Радашкевич) [0]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Выдающийся американский писатель, публицист и общественный деятель, командор ордена Почётного легиона Джеймс Артур Болдуин (1924 — 1987) родился в Нью-Йорке 2 августа 1924 года. Он был старшим из девяти братьев и сестёр и воспитывался в доме своего отчима-пастора. Первый же, повествующий о религиозном обращении гарлемского подростка, автобиографический роман – «Иди, вещай с горы» (1953) – принёс молодому автору популярность на родине. Среди других известных произведений писателя – «Другая страна» (1962), «Скажи, давно ль ушёл поезд» (1968), «Если Бийл-стрит могла бы заговорить» (1974), «Над самой головой» (1979), «Гарлемский квартет» (1987). Большую часть своей жизни Болдуин провёл во Франции, куда впервые попал в 1948 году. Скончался писатель в 1987-м в небольшом южном городке Сен-Поль-де-Ванс. Для читающей публики Джеймс Болдуин навсегда останется автором именно «Комнаты Джованни» (1956) – небольшого шедевра, принёсшего ему всемирную славу. Это трагическая, разворачивающаяся на фоне Парижа 50-х годов минувшего века история любви двух молодых людей – американца Дэвида и итальянца Джованни – совренменных автору Ромео и Ромео, нашедших в своём чувстве, в сладостно удушающем капкане комнаты Джованни эфемерное спасение из «ада существования» и превративших эту комнату в сущий ад.

Полный текст.
1 2 3 4 

– Куда бы ты хотел уехать? – Не знаю. Куда угодно. Мне до смерти надоел этот город! – выпалил я вдруг с такой злостью, что мы оба удивились. – Я устал от этой груды древних камней и всех этих мерзких, самодовольных людей. До чего бы ты ни дотронулся здесь, всё рассыпается в прах у тебя в руках. – Да, – сказал Джованни мрачно, – так оно и есть. Он со страшной напряжённостью наблюдал за мной. Я заставил себя взглянуть на него и улыбнуться. – А ты бы хотел уехать отсюда на какое-то время? – спросил я. – Ох, – сказал он, всплеснув руками ладонями вперёд в знак шутливого смирения, – я поеду туда, куда поедешь ты. Я не отношусь к Парижу так пристрастно, как ты вдруг стал. И никогда его особенно не любил. – Может, – начал я, едва понимая, что говорю, – мы могли бы отправиться в деревню. Или в Испанию. – А, – откликнулся он, – ты скучаешь по своей любовнице. Я был и виноват, и раздражён, полон любви и боли. Мне хотелось его ударить и сжать его в своих объятиях. – Это не причина, чтобы ехать в Испанию, – сказал я угрюмо. – Мне просто хочется увидеть эту страну, вот и всё. Здесь всё так дорого. – Ладно, – просиял он, – поедем в Испанию. Может быть, она напомнит мне Италию. – А может, тебе больше хочется в Италию? Хотел бы ты съездить домой? Он улыбнулся: – Не думаю, что у меня там остался дом… Нет, не хочу в Италию. Наверно, по тем же причинам тебя не тянет в Штаты. – Но я поеду в Штаты, – вырвалось у меня. Он взглянул на меня. – Я хочу сказать, что когда-нибудь туда поеду. – Когда-нибудь… Всё плохое обязательно случится – когда-нибудь. – А почему это плохо? Он улыбнулся: – Потому что ты поедешь домой лишь для того, чтобы увидеть, что это больше не дом. Тогда тебе действительно станет не по себе. Пока ты здесь, можно думать: «Когда-нибудь я поеду домой». Он покрутил мне палец и улыбнулся. – N'est-ce pas? – Неоспоримая логика, – ответил я. – Ты хочешь сказать, что у меня есть дом до тех пор, пока я туда не еду? Он рассмеялся: – А что, разве не так? У тебя нет дома, пока ты не уехал, а потом когда покинешь его, то уже не можешь вернуться назад. – Кажется, я уже слышал эту песенку. – Ах да? – сказал Джованни. – И услышишь её, конечно, ещё не раз. Это одна из тех песенок, которые кто-то где-то всегда будет петь. Мы встали из-за столика и медленно зашагали. – А что будет, – спросил я праздным тоном, – если заткнуть уши? Он хранил молчание довольно долго. Потом сказал: – Иногда ты напоминаешь мне того, кто хочет попасть в тюрьму, чтобы не угодить под машину. – Это, – ответил я резко, – скорее подходит к тебе, чем ко мне! – Что ты хочешь сказать? – Я говорю о комнате, об этой мерзкой комнате. Почему ты похоронил себя в ней так надолго? – Похоронил себя? Прости, mon cher Américain, но Париж это не Нью-Йорк, и он не набит дворцами для таких парней, как я. Думаешь, мне следовало бы жить скорее в Версале? – Но должны же быть, должны быть другие комнаты. – Mais ça ne manque pas, les chambres.[133] Мир полон комнат – просторных комнат, маленьких комнат, круглых комнат и квадратных, комнат высоких и низких – любых комнат! В какой комнате ты бы хотел поселить Джованни? Сколько, ты думаешь, заняло у меня времени найти эту комнату? И с каких пор, с каких пор, – он остановился и ткнул меня пальцем в грудь, – ты так ненавидишь эту комнату? С каких пор? Со вчерашнего дня или с самого качала? Dis-moi.[134] Посмотрев на него, я запнулся. – Я не ненавижу её. Я… я не хотел тебя огорчить. Он уронил руки. Глаза у него расширились. Он засмеялся: – Огорчить меня? Теперь я тебе чужой, раз ты говоришь со мной так, с такой американской вежливостью. – Я только хотел сказать, малыш, что мне хотелось бы оттуда уехать. – Можем уехать. Завтра! Давай переберёмся в отель. Ты этого хочешь? Le Crillon peut-être?[135] Я молча вздохнул, и мы пошли дальше. – Я знаю, – взорвался он через мгновение, – знаю! Ты хочешь уехать из Парижа, хочешь уехать из моей комнаты, а?! У тебя нет сердца. Comme tu es méchant![136] – Ты не понимаешь меня, – сказал я. – Не понимаешь. Он угрюмо улыбнулся сам себе: – J'espère bien.[137] Позже, когда мы вернулись в комнату и принялись складывать в мешок вынутые из стены кирпичи, он спросил меня: – Эта твоя девушка… Ты слышал о ней что-нибудь в последнее время? – В последнее время ничего, – ответил я, не поднимая глаз. – Но она может теперь появиться в Париже в любой момент. Он встал. Он стоял посредине комнаты, под самой лампочкой, и смотрел на меня. Я тоже встал, слегка улыбаясь, но в то же время чего-то смутно испугавшись. – Viens m'embrasser,[138] – сказал он. Я отдавал себе отчёт в том, что у него в руке кирпич, так же как и у меня. Было по-настоящему похоже на то, что, если я не подойду, мы забьём друг друга этими кирпичами насмерть. И всё же я не смог сразу сдвинуться с места. Мы уставились друг на друга сквозь отделявшее нас узкое, полное опасности пространство, которое, казалось, ревело, как пламя. – Подойди, – сказал он. Я выронил кирпич и приблизился к нему. Через мгновение я услышал, как упал кирпич и из его руки. В такие минуты я чувствовал, что мы совершаем более долгое, менее очевидное, но беспрерывное убийство. 4 Наконец пришла долгожданная весточка от Хеллы, сообщавшая о дне и часе её приезда в Париж. Джованни я ничего не сказал и отправился один на вокзал встречать её. Я надеялся, что, как только увижу её, что-то мгновенное и окончательное случится со мной, что-то, что покажет мне, где моё место и где я был раньше. Но ничего не произошло. Я сразу узнал её – до того, как она меня заметила. Она была одета в зелёное, волосы немного короче прежнего, лицо загорелое, и на нём та же сияющая улыбка. Я любил её с той же силой, что и раньше, но я не знал с какой. Увидев меня, она замерла на платформе, ударила в ладоши, по-мальчишечьи широко расставив ноги и улыбаясь. Минуту мы просто стояли, уставившись друг на друга. – Eh bien, – сказала она, – t'embrasse pas ta femme?[139] Тогда я обнял её, и что-то произошло со мной. Я был невероятно счастлив видеть её. Казалось, мои руки, заключающие в себе Хеллу, были домом, который радушно её встречает. Она очень удобно, как всегда, помещалась в моих руках, и, потрясённый этим, я понял, что они оставались пустыми всё то время, пока её не было. Я крепко сжимал её под высоким тёмным навесом, в людской толчее, рядом с пыхтящим паровозом. Она пахла ветром, и морем, и простором, и я чувствовал, что её фантастически живое тело готово сдаться. Когда она отстранилась, у неё в глазах стояли слёзы. – Дай-ка я на тебя погляжу, – сказала она. Она держала меня вытянутыми руками, рассматривая моё лицо. – Выглядишь прекрасно. Я так счастлива тебя видеть. Я коснулся губами её носа и понял, что выдержал первый экзамен. Я взял её чемоданы, и мы направились к выходу. – Как съездила? Как Севилья? Понравилась коррида? Ты не познакомилась с каким-нибудь тореадором? Расскажи мне всё. Она рассмеялась: – Всё – это слишком длинный список. Дорога была ужасная. Я ненавижу поезда. Хотела прилететь, но я уже летала однажды испанским самолётом и поклялась никогда в жизни больше этого не делать. Он так затрещал, мой милый, посреди полёта, как старый «Ти-Форд» (может, он когда-то и был «Ти-Фордом»), что я только молилась и глушила бренди. Я была уверена, что земли мне больше не видать. Мы вышли на улицу. Хелла рассматривала всё с восторгом – кафе, самодовольных людей, шумный поток автомобилей, регулировщика в синем плаще-накидке, с белым сверкающим жезлом в руке. – Возвращаться в Париж, – сказала она после недолгого молчания, – всегда так чудесно, откуда бы ты ни приехал. Мы сели в такси, и шофёр, сделав широкий отчаянный вираж, вырулил в самую гущу машин. – Мне кажется, что даже если приехать сюда со страшным горем на душе, то с ним можно как-то потихоньку примириться. – Будем надеяться, – сказал я, – что никогда не подвергнем Париж этому тесту. Её улыбка была одновременно лучистой и меланхоличной. – Будем надеяться. Она неожиданно взяла мою голову в свои руки и поцеловала меня. Её взгляд заключал в себе вопрос, и я знал, что она сгорает от желания сразу же получить на него ответ. Но я ещё не был готов к ответу. Я прижал её к себе и, закрыв глаза, поцеловал. Всё было между нами по-прежнему, и в то же время всё было не так. Я решил про себя не думать о Джованни, не беспокоиться о нём – по крайней мере этим вечером, когда ничто не должно разделять нас с Хеллой. Но я прекрасно знал, что это невозможно: он уже разделял нас. Я старался не думать о нём, сидя один в его комнате и удивляясь, что так надолго там задержался. И вот мы уже сидели в номере у Хеллы на улице Турнон и потягивали фундадор.[140] – Слишком сладко. Это то, что пьют в Испании? – Я не видела ни одного испанца, который бы это пил, – сказала она со смехом. – Они пьют вино. Я пила джин с содовой. В Испании мне почему-то казалось, что это полезно. Она снова рассмеялась. Я целовал её, прижимая к себе и стараясь найти прежний путь в неё, будто она была знакомой комнатой без света, где я на ощупь искал выключатель. И ещё этими поцелуями я пытался отсрочить тот момент, который сумеет или не сумеет соединить меня с ней. Думаю, она чувствовала, что эта неуловимая неопределённость между нами создавалась ею и зависела от неё. Она помнила, что в последнее время я писал ей всё реже и реже. В Испании почти до самого отъезда это, возможно, не так её беспокоило – по крайней мере до тех пор, пока она не решила испугаться, подумав, не пришёл ли я к решению, противоположному её собственному. Наверно, она позволила мне слоняться одному слишком долго. По своей натуре она была прямолинейной и нетерпеливой: её пугало, когда что-то было неясно. И тем не менее она заставляла себя ждать какого-то слова или жеста с моей стороны, твёрдо удерживая в руках вожжи своего жгучего желания. Я пытался принудить её отпустить поводья. Я бы не мог разговориться, пока не овладел ею. Через Хеллу я надеялся выжечь в себе образ Джованни и ощущение его прикосновения – надеялся укротить огонь огнём. Но смысл того, что я совершал, ставил меня в тупик. В конце концов она спросила с улыбкой: – Была ли я в отъезде слишком долго? – Не знаю, – ответил я. – Но это было долго. – Мне было очень одиноко всё это время, – неожиданно призналась она. Она слегка отстранилась от меня, лёжа на боку и глядя в сторону окна. – Я чувствовала себя неприкаянной, как теннисный мячик – скачущий, скачущий, и начала задумываться, куда приземлюсь. Начинала понимать, что где-то я уже прозевала лодку. Она взглянула на меня. – Ты знаешь, о какой лодке я говорю. Там, в Испании, снимают такой фильм. Когда её пропустишь – это всего лишь лодка, но когда она приблизится – это целый корабль. Я всматривался в её лицо. Оно было таким неподвижным, как никогда прежде. – Тебе понравилась Испания, – спросил я нервно, – хоть немного? Она нетерпеливо провела рукой по своим волосам. – Да, конечно. Мне она нравится, как же иначе? Это прекрасная страна. Я только не понимаю, что я там делала? И я начинаю немного уставать оттого, что оказываюсь где-то без всякой причины на то. Я закурил и улыбнулся. – Но ты же уехала в Испанию, чтобы побыть без меня, помнишь? Она улыбнулась и погладила мне щёку. – Это было не очень хорошо по отношению к тебе, а? – Но очень честно. Я встал и немного отошёл от неё. – Ты о многом передумала, Хелла? – Я же писала тебе. И ты не помнишь? На какое-то мгновение всё застыло. Даже слабый уличный шум перестал доноситься. Стоя к ней спиной, я чувствовал её взгляд. Знал, что она ждёт, – как всё вокруг было в ожидании. – Мне не всё было ясно в этом письме, – сказал я и подумал: «Может, мне удастся выкрутиться, ничего ей не рассказав». – Это было так неожиданно, и я не был уверен, рада ты или жалеешь, что связалась со мной. – Да, но мы всегда всё делали наскоком. Я не могла сказать об этом по-другому. Мне не хотелось связывать тебя, понимаешь? Я пытался внушить ей, что она приняла меня из отчаяния: не столько потому, что хотела меня, сколько потому, что я был под рукой. Но я не мог сказать об этом и знал, что, хотя всё так и было, она этого уже не поймёт. – Но возможно, – начала она осторожно, – ты уже не чувствуешь того, что раньше. Пожалуйста, скажи, если это так. Она подождала немного моего ответа и продолжила: – Понимаешь, я вовсе не такая эмансипированная, какой пытаюсь казаться. Скорее всего мне просто нужен мужчина, который возвращался бы домой каждый вечер. Я хочу спать с мужчиной, от которого мне не было бы страшно забеременеть. Да чего там! Я хочу забеременеть. Хочу рожать детей. На самом деле я только на это и способна. Она помолчала. – Хочешь ли этого ты? – Да. Мне всегда этого хотелось. Я повернулся к ней так стремительно, будто меня тянули крепкие руки, державшие меня за плечи. В комнате темнело. Она наблюдала за мной с кровати. Губы у неё были приоткрыты, глаза горели. Невероятно резко ощутил я своё и её тело. Я подошёл и положил голову ей на грудь. Мне хотелось прижаться к ней, спрятаться и замереть. Но я чувствовал, что из самой глубины её существа рвётся желание распахнуть ворота обнесённого крепкими стенами града и – впустить туда короля-победителя. «Дорогой папа, – писал я, – у меня больше нет от тебя секретов: я встретил девушку и хочу на ней жениться. Не писал тебе об этом не потому, что секретничал, а просто не знал, захочет ли она выйти за меня замуж. Но она, бедное и неразумное существо, решила-таки пойти на такой риск, и нам хотелось бы связать себя этими узами уже здесь, а потом без спешки вернуться домой. Не бойся, она не француженка (я знаю, что ты ничего не имеешь против французов; ты просто думаешь, что они лишены наших добродетелей, которых, должен заметить, у них действительно нет). Так или иначе, Хелла (а зовут её Хелла Линкольн, родом из Миннеаполиса, где у неё до сих пор живут родители: отец – корпоративный адвокат, а мать – просто маленькая женщина) – Хелла хочет провести наш медовый месяц здесь, и излишне объяснять, что её желание для женя закон. Так вот. Пришли своему любящему сыну что-то из его с таким трудом заработанных денег. Tout de suite. Что означает по-французски pronto.[141] Хелла (по фотографии о ней вряд ли можно судить) приехала сюда несколько лет назад, чтобы изучать живопись. Потом, когда она поняла, что она никакой не художник, и уже готова была броситься в Сену, мы и встретились. Всё остальное, как говорится, уже принадлежит истории. Уверен, что ты полюбишь её, папа, и что она полюбит тебя. Из меня она уже сделала очень счастливого человека.» Хелла встретилась с Джованни случайно, на третий день после своего возвращения в Париж. Все эти дни я не видел его и не упоминал его имени. Мы бродили по городу весь день, и весь день Хелла, с необычайной для неё настойчивостью, говорила об одном и том же – о женщинах. Она утверждала, что быть женщиной очень трудно. – Не понимаю, почему это так тяжело. По крайней мере если у неё есть мужчина. – Об этом и речь, – сказала она. – Тебе никогда не приходило в голову, что необходимость этого условия унизительна? – Брось, пожалуйста. Кажется, это не унизило ни одну из встреченных мною женщин. – Потому что ты никогда не пытался понять ни одну из них в этом отношении. – Нет, конечно. Надеюсь, что и они об этом не думали. А почему думаешь ты? В чём твоя изюминка? – У меня нет изюминки, – сказала она, мурлыкая какую-то игривую мелодию Моцарта. – Вообще нет изюминки. Но действительно трудно оказаться на милости какого-то пузатого, небритого незнакомца лишь для того, чтобы стать собой. – Это мне не очень по душе. Когда это я был пузатым? Или незнакомцем? Может, и правда, что мне следует побриться, но ведь это твоя вина: я не мог от тебя оторваться. Я улыбнулся и поцеловал её. – Ладно, – сказала она, – теперь ты не чужой. Но когда-то ты был чужим, и я уверена, что ещё будешь – и много раз. – Если на то пошло, и ты ещё будешь чужой для меня. Она взглянула на меня с быстрой и яркой улыбкой: – Думаешь, буду?.. Я только хотела сказать, что быть женщиной означает, что мы можем теперь пожениться и оставаться вместе пятьдесят лет, и я могу оставаться чужой тебе все эти годы, каждую секунду, а ты никогда об этом не узнаешь. – А если бы я был чужим, ты бы об этом знала? – Думаю, что для женщины мужчина всегда незнакомец. И есть что-то ужасное в том, чтобы оставаться на милости чужого человека. – Но мужчины тоже остаются на милости женщин. Ты никогда об этом не задумывалась? – Ну да! Мужчины могут это себе позволить, им даже нравится эта мысль, поскольку она поощряет их женоненавистничество. Но если определённый мужчина попадает во власть определённой женщины, он каким-то образом перестаёт быть мужчиной. И тогда дама уже окончательно в ловушке. – Ты хочешь сказать, что я должен стараться не оказаться в твоей власти? А как насчёт тебя? – спросил я со смехом. – Хотел бы я увидеть тебя в чьей-либо власти. – Смейся сколько хочешь, но в этом что-то есть. Я начала понимать это в Испании – то, что я не свободна, что не могу быть свободной, пока не привяжусь, – нет! – не посвящу себя кому-нибудь. – Кому-нибудь или чему-нибудь? Она помолчала. – Не знаю. Я начинаю думать, что женщины привязываются к чему-нибудь на самом деле из-за отсутствия выбора. Они бросили бы всё, если бы только могли, – ради мужчины. Конечно, они не признаются в этом, и большинство не решится потерять то, что у них есть. Но думаю, что это их убивает… Наверно, я хочу сказать, – добавила она после паузы, – это убило бы меня. – Чего ты хочешь, Хелла? Что с тобой такое происходит, что наводит на эти мысли? Она засмеялась: – Это не то, что что-то происходит. И не то, что я чего-то хочу. А то, что я стала твоей. Так что теперь я буду тебе послушным и любящим слугой. Мне стало не по себе. Я тряхнул головой, изображая недоумение: – Что ты такое говоришь? – Как что? Я говорю о своей жизни. Теперь у меня есть ты, чтобы заботиться о тебе, кормить, мучиться из-за тебя, надувать тебя и любить: у меня есть ты, чтобы тебя терпеть. С этих пор у меня будет сколько угодно времени, чтобы сетовать на долю женщины. Но меня уже не будет ужасать, что я перестану ею быть. Она посмотрела мне в глаза и засмеялась. – О, я найду себе другие занятия! – воскликнула она. – Останусь интеллигентной, и буду читать, спорить и думать и всё такое прочее, и буду изо всех сил стараться не думать твоими мыслями. А ты будешь доволен, потому что всё это приведёт тебя к мысли, что у меня просто ограниченный женский ум. И если будет на то Божья воля, ты станешь любить меня сильней и сильней и мы будем довольно счастливы. Она снова рассмеялась. – Не морочь себе этим голову, милый. Предоставь это мне. Её весёлость была заразительной, и я опять встряхнул головой и рассмеялся вместе с ней. – Ты просто прелесть! – сказал я. – Я тебя совсем не понимаю. Она продолжала смеяться. – Ну вот и прекрасно, – сказала она. – Мы уже плаваем в этом как рыба в воде. Мы проходили мимо книжного магазина, и она остановилась: – Можем зайти сюда на минутку? Я ищу одну книгу. Довольно тривиальную, – добавила она уже в магазине. Было забавно наблюдать, как она расспрашивает хозяйку магазина. Я лениво поплёлся к самым дальним полкам, где спиной ко мне стоял мужчина, перелистывающий журнал. Когда я остановился рядом с ним, он закрыл журнал, положил его и повернулся. Мы сразу узнали друг друга. Это был Жак. – Tiens![142] – воскликнул он. – Вот ты где! А мы уже начали думать, что ты вернулся в Америку. Я засмеялся: – Я? Нет, я всё ещё в Париже. Просто был занят. – Потом, заподозрив что-то ужасное, я спросил: – Кто это мы? – Как кто? – удивился Жак, улыбаясь с настойчивой двусмысленностью. – Твой малыш. Кажется, ты бросил его одного в этой комнате без всякой еды, без денег, даже без сигарет. В конце концов он упросил консьержку позволить ему воспользоваться телефоном в долг и позвонил мне. У бедного парня был такой голос, будто он только что вынул голову из газовой плиты. Если бы, – заметил он со смехом, – у него была газовая плита. Мы посмотрели друг на друга. Он умышленно хранил молчание. Я не знал, что сказать. – Я бросил какие-то продукты в машину, – продолжал Жак, – и помчался к нему. Он утверждал, что тебя надо искать в Сене. Но я успокоил его, сказав, что он знает американцев не так хорошо, как я, и что ты не утопился. Ты просто исчез, чтобы подумать. Теперь я вижу, что был прав. Ты размышлял так много, что теперь должен знать, что думали другие до тебя. В особенности же, – заключил он, – тебе надо потрудиться почитать что-то из маркиза де Сада. – Где сейчас Джованни? – спросил я. – Я всё-таки вспомнил название отеля, в котором остановилась Хелла. Джованни сказал, что ты ожидал её приезда со дня на день, и я дал ему блестящую идею позвонить тебе туда. Он только что вышел для этого. И сейчас вернётся. Хелла подошла к нам с книгой в руках. – Вы уже встречались, – сказал я в замешательстве. – Ты помнишь Жака, Хелла? Она помнила его, как помнила и то, что он ей не нравился. Вежливо улыбнувшись, она протянула руку: – Как поживаете? – Je suis ravi, mademoiselle,[143] – промолвил Жак. Он знал, что Хелла его не любит, и это забавляло его. Чтобы подогреть её неприязнь и ещё потому, что действительно ненавидел меня в эту минуту, он низко нагнулся к протянутой руке и в одно мгновение стал вызывающе и отвратительно женственным. Я наблюдал за его маневром, как наблюдают за приближением неминуемой катастрофы с расстояния во много миль. Он игриво повернулся ко мне. – Дэвид прячется от нас, – промямлил он, – с тех пор как вы вернулись. – Да? – сказала Хелла, подойдя ко мне и взяв меня за руку. – Это очень дурно с его стороны. Я никогда бы этого не допустила, если бы знала, что мы прячемся. Хотя он никогда мне ничего не говорит. Она улыбнулась. Жак посмотрел на неё: – Без сомнения. Ему хватает с вами более захватывающих тем, чем то, почему он скрывается от старых друзей. Мне хотелось во что бы то ни стало уйти, пока не пришёл Джованни. – Мы ещё не ужинали, – сказал я, пытаясь улыбнуться. – Надеюсь, ещё увидимся. Я сознавал, что этой улыбкой умоляю его сжалиться надо мной. Но в это мгновение дверной колокольчик, извещающий о приходе каждого покупателя, прозвенел и Жак сказал: – А вот и Джованни. И действительно, я чувствовал, что он неподвижно стоит у меня за спиной и смотрит на нас, чувствовал, как Хелла вздрогнула, как сжалась всем своим существом, что – при всём её самообладании – не могло не отразиться у неё на лице. Джованни заговорил низким от бешенства, облегчения и невыплаканных слёз голосом. – Где ты был? – крикнул он. – Я думал, ты погиб! Думал, что тебя сбила машина, что тебя бросили в реку. Что ты делал все эти дни? Как ни странно, я нашёл в себе силы улыбнуться. Это спокойствие потрясло меня самого. – Джованни, – сказал я, – я хочу представить тебе мою невесту. Мадемуазель Хелла. Мосьё Джованни. Он заметил её до того, как закончил кричать, и теперь дотронулся до её руки с окаменелой, потрясённой вежливостью и уставился на неё своими чёрными недвижными глазами, будто никогда до этого не встречал женщины. – Enchanté, mademoiselle,[144] – произнёс он, и голос его был холодным и мёртвым. Он быстро взглянул на меня, потом снова на Хеллу. На какое-то время мы все четверо застыли так, будто позировали портретисту. – Думаю, – сказал Жак, – что, поскольку теперь мы оказались все вместе, нам следует чего-нибудь выпить. Очень быстро, – обратился он к Хелле, предупреждая её попытку вежливого отказа и беря её за руку. – Старые друзья сходятся вместе не каждый день. Он заставил нас выйти таким образом, что они с Хеллой оказались сзади, а мы с Джованни впереди. Колокольчик порочно звякнул, когда Джованни открыл дверь. Вечерний воздух ударил нас подобно языку пламени. Мы пошли от Сены в сторону бульвара. – Если я решил уехать, – сказал Джованни, – то хотя бы говорю об этом консьержке, чтобы она знала, куда пересылать почту. Я сразу вспыхнул, с досадой. Я заметил, что он побрит и что на нём чистая белая рубашка с галстуком – галстуком, явно принадлежащим Жаку. – Не знаю, на что ты жалуешься. Ты же сразу смекнул, куда пойти. Но он взглянул на меня так, что гнев мой улетучился и мне захотелось плакать. – У тебя нет сердца, – сказал он. – Tu n'est pas chic du tout.[145] Больше он не сказал ни слова, и мы продолжали идти молча. Позади нас я слышал шёпот Жака. На углу мы остановились и подождали, пока они нас догонят. – Знаешь, дорогой, – сказала Хелла, подходя, – ты оставайся и выпей, если хочешь. Я не могу, правда не могу: я плохо себя чувствую. Она повернулась к Джованни. – Пожалуйста, простите меня, но я только что вернулась из путешествия по Испании и едва успела присесть с того момента, как сошла с поезда. В другой раз, обещаю. Но сейчас мне действительно надо выспаться. Она улыбнулась и протянула руку, но он, казалось, не видел этого. – Я провожу Хеллу в отель и вернусь, – сказал я. – Только скажите, где вы будете. Джованни грубовато рассмеялся: – Всё в том же квартале, понимаешь? Легко найти. – Мне очень жаль, – сказал Жак Хелле, – что вам нездоровится. В следующий раз, надеюсь. Он наклонился к её всё ещё безотносительно протянутой руке и поцеловал во второй раз. Потом выпрямился и посмотрел на меня. – Как-нибудь ты должен привести Хеллу поужинать у меня, – сказал он и сделал гримасу. – Вовсе не следует прятать от нас свою невесту. – Вот именно, – сказал Джованни. – Она очень мила. А мы, – продолжал он, улыбнувшись Хелле, – тоже постараемся быть милыми. – Ладно, – сказал я, беря Хеллу под руку, – увидимся позже. – Если меня не будет, – сказал Джованни нагло и в то же время чуть не плача, – когда вернёшься, значит, я дома. Ты ещё помнишь, где это?.. Недалеко от зоопарка. – Помню, – сказал я и начал пятиться, словно выбираясь из клетки. – Я скоро вернусь. A tout à l'heure.[146] – A la prochaine,[147] – откликнулся Джованни. Я чувствовал, как они смотрят нам в спину. Хелла долго молчала. Возможно потому, что она боялась, как и я, сказать что-либо. – Терпеть не могу этого человека. У меня от него мурашки по коже. Немного помолчав, она добавила: – Я не знала, что вы часто виделись, пока меня не было. – Вовсе нет. Чтобы занять чем-то руки и спрятаться на мгновение, я остановился и прикурил сигарету. Я чувствовал на себе её взгляд. Но у неё не было подозрений: она была просто растеряна. – А кто такой этот Джованни? – спросила она, когда мы снова зашагали, и тихо засмеялась. – Мне только сейчас пришло в голову, что я даже не спросила тебя, где ты жил. Ты живёшь с ним? – Мы вместе снимали комнату служанки на окраине города. – Тогда это было нехорошо с твоей стороны, – сказала Хелла, – уйти так надолго и даже не предупредив. – Боже мой, да мы всего лишь снимали вместе одну комнату. Откуда я знал, что он начнёт искать меня в Сене только из-за того, что я ушёл на пару ночей? – Жак сказал, что ты оставил его там без денег, без сигарет, без ничего и даже не сказал ему, что будешь со мной. – Я много чего не говорил Джованни. Но до этого он никогда не устраивал таких сцен. Думаю, он просто выпил. Я поговорю с ним потом. – Ты хочешь к ним вернуться? – Знаешь, если я и не вернусь, то всё равно зайду как-нибудь в комнату. Я всё равно собирался это сделать на днях, – сказал я и улыбнулся. – Мне нужно побриться. Хелла вздохнула: – Я не хочу, чтобы твои друзья на тебя обижались. Ты должен вернуться и выпить с ними. Ты же обещал. – Может, да, а может, нет. Знаешь, я не женат на них. – То, что ты собираешься жениться на мне, не означает, что ты не должен сдержать данное друзьям слово. Но это и не означает, – добавила она резко, – что они должны мне нравиться. – Хелла, я прекрасно это понимаю. Мы свернули с бульвара к отелю. – Он всё слишком близко принимает к сердцу, да? – спросила она. Я уставился на тёмную массу сената, в который упиралась наша тёмная, слегка идущая в гору улица. – Ты о ком? – Джованни. Очевидно, что он сильно привязан к тебе. – Он же итальянец. А итальянцы ведут себя очень театрально. – Да, но этот, – сказала она со смехом, – нечто особое даже для Италии! Как давно ты с ним живёшь? – Пару месяцев. Я бросил сигарету под ноги. – Понимаешь, пока тебя не было, у меня кончились деньги (я и сейчас их жду), и я переехал к нему, потому что это было дешевле. В то время у него была работа, и большую часть времени он проводил у своей любовницы. – Да? У него есть любовница? – Была, – сказал я. – И работа была. Он потерял и то и другое. – Бедный парень, – сказала она. – Неудивительно, что он выглядит таким потерянным. – Всё устроится, – отрезал я. Мы подошли к дверям отеля. Она позвонила. – Он очень дружен с Жаком? – спросила она. – Возможно. Но не настолько, чтобы удовлетворить Жака. Она рассмеялась. – Меня всегда обдаёт ледяным ветром, – сказала она, – когда я нахожусь в присутствии человека, который не любит женщин так, как не любит их Жак. – Ну, тогда будем держать его на расстоянии от тебя. Мы ведь не хотим, чтобы холодные ветра обдували эту девушку. Я поцеловал её в кончик носа. В этот момент где-то внутри отеля послышался шум, и дверь, резко дёрнувшись, отворилась сама по себе. Хелла лукаво глянула в темноту: – Я никогда не знаю, осмелюсь ли войти туда. Она посмотрела на меня. – Ну что? Хочешь чего-нибудь выпить у меня до того, как вернёшься к друзьям? – Ну да. Мы вошли на цыпочках в отель, тихонько притворив за собою дверь. Я, наконец нащупал minuterie,[148] и тусклый жёлтый свет разлился над нами. Тут раздался совершенно нечленораздельный крик, обращенный к нам, и Хелла выкрикнула в ответ свою фамилию, стараясь произнести её на французский лад. Пока мы поднимались по лестнице, свет выключился, и мы начали хихикать, как дети. Мы не могли найти выключатель ни на одной из лестничных площадок, и не знаю, почему это нас так рассмешило, но мы, цепляясь друг за друга, покатывались со смеху всю дорогу до номера Хеллы на последнем этаже. – Расскажи мне о Джованни, – попросила она немного позже, когда мы, лёжа в кровати, наблюдали, как чёрная ночь напирала на её плотные белые шторы. – Он меня заинтересовал. – Довольно бестактно говорить об этом сейчас, – сказал я. – И какого чёрта он так тебя заинтересовал? – Я имею в виду, кто он такой? О чём он думает? И откуда у него такое лицо? – А что у него с лицом? – Ничего. Он очень красивый на самом деле. Но у него в лице есть что-то такое как бы старомодное. – Спи давай, – сказал я. – Ерунду несёшь. – А как ты его встретил? – Ну, в баре во время ночной пьянки, среди множества других людей. – А Жак там был? – Не помню. Думаю, да. Кажется, он познакомился с Джованни в тот же вечер. – А почему ты пошёл к нему жить? – Я же говорил тебе. У меня не было ни гроша, а у него была эта комната… – Но это не могло быть единственной причиной. – Ну значит, – сказал я, – он мне понравился. – А теперь он тебе больше не нравится? – Джованни мне очень симпатичен. Сегодня ты видела его не в лучшей форме, но вообще он очень хороший человек. Я рассмеялся. Под прикрытием ночи, поощрённый близостью Хеллы и своим собственным телом, защищенный беспечным тоном своего голоса, я добавил: – По-своему я даже люблю его. Правда. – Кажется, он находит странной твою манеру демонстрировать это. – Ну, знаешь, здесь люди ведут себя не так, как мы. Для них гораздо важнее манеры. Ничего не поделаешь. Я просто не умею всего этого. – Да, – сказала она глубокомысленно, – я это заметила. – Что заметила? – Парни здесь совершенно не стесняются демонстрировать свою близость. Сначала это шокирует. Потом начинаешь думать, что это даже хорошо. – Это и есть хорошо, – сказал я. – Знаешь, мне кажется, мы должны пригласить Джованни на ужин или что-нибудь такое в один из этих дней. В конце концов он как бы спас тебя. – Хорошая идея, – сказал я. – Не знаю, чем он сейчас занят, но думаю, он найдёт свободный вечерок. – Он часто слоняется с Жаком? – Нет, не думаю. Должно быть, он случайно нарвался на него сегодня. Я помолчал. – Я начинаю думать, – сказал я осторожно, – что парням вроде Джованни приходится туго. Здесь, знаешь, не земля обетованная и ничего хорошего им не светит. Джованни беден. Я хочу сказать, что он из бедной семьи и вряд ли у него что-то получится. Что касается того, что он умеет, конкуренция слишком жесткая. Тех грошей, что они получают, недостаточно, чтобы обеспечить себе хоть какое-то будущее. Поэтому многие из них бродят по улицам, продают себя, становятся бандитами и бог знает кем ещё. – Как холодно, – сказала она, – в этом Старом Свете. – Знаешь, в Новом тоже довольно зябко, – сказал я. – На свете вообще холодно. Точка. Она рассмеялась: – Но мы – у нас есть любовь, чтобы согреться. – Мы не первые, кто думал так, лёжа в кровати. И всё-таки мы лежали молча и не двигаясь в объятиях друг друга. – Хелла, – сказал я наконец. – Да? – Хелла, когда придут деньги, давай уедем отсюда. – Уедем? А куда ты хочешь ехать? – Всё равно. Только прочь отсюда. Меня тошнит от Парижа. Хочу отдохнуть от него немного. Поедем на юг. Может, там солнце светит. – Так мы поженимся на юге? – Хелла, поверь мне, я не в состоянии делать что-либо, или принимать решения, или даже различать ясно вещи, пока мы не уедем из этого города. Я не хочу, чтобы мы поженились здесь, и вообще не хочу здесь думать о браке. Давай поскорее уберёмся отсюда. – Я не знала, что у тебя такое настроение – сказала она. – Я месяцами оставался в комнате Джованни, – сказал я, – и больше мне этого не выдержать. Я должен уйти оттуда. Прошу тебя. Она нервно засмеялась и слегка отодвинулась от меня. – Слушай, я просто не понимаю, что общего между тем, чтобы покинуть комнату Джованни и оставить Париж. Я вздохнул: – Пожалуйста, Хелла. Я сейчас не в состоянии пускаться в долгие объяснения. Может, это потому, что, если я останусь в Париже, Джованни будет мне постоянно попадаться и… Я осёкся. – Почему это так волнует тебя? – Просто я не могу ему ничем помочь, как не могу выдержать того, что он смотрит на меня, как на американца, Хелла, думая, что я богатый. Я сел в кровати, глядя в сторону. Она наблюдала за мной. – Он очень хороший человек, как я сказал, но очень упрямый и придумал обо мне неизвестно что, думает, что я бог. А эта его комната такая мерзкая и грязная. А скоро наступит зима и будет холодно… Я повернулся и обнял её. – Слушай, давай просто уедем. Я объясню тебе многое позже, но позже – когда мы будем далеко. Наступило долгое молчание. – Ты хочешь уехать прямо сейчас? – спросила она. – Да. Как только придут деньги, давай снимем дом. – Ты уверен, что не хочешь просто вернуться в Штаты? Я застонал: – Нет. Пока нет. Я не это имел в виду. Она поцеловала меня. – Мне всё равно, куда ехать, – сказала она, – до тех пор, пока мы вместе. Потом отстранилась от меня, проговорив: – Уже почти утро. Давай немного поспим. В комнату Джованни я пришёл на следующий день, поздним вечером. Мы бродили с Хеллой вдоль Сены, а потом я слишком много выпил, переходя из одного бистро в другое. Свет ударил мне в глаза, когда я вошёл и увидел Джованни, сидящего на кровати и кричавшего перепуганным голосом: «Qui est là? Qui est là?»[149] Я остановился в дверном проёме, слегка покачиваясь в электрическом свете, и сказал: – Это я, Джованни. Замолчи. Он уставился на меня, потом отвернулся лицом к стене и заплакал. «Боже милостивый», – сказал я про себя и тихо притворил дверь. Потом вынул сигареты из кармана пиджака и повесил его на спинку стула. С пачкой сигарет в руке я подошёл к кровати, нагнулся к Джованни и сказал: – Не плачь, малыш. Прошу тебя, не плачь. Джованни повернулся и посмотрел на меня. Его покрасневшие глаза были полны слёз, но в то же время он улыбался странной улыбкой, в которой читались злость, стыд и наслаждение. Он протянул руки, я нагнулся к нему и откинул волосы с его глаз. – От тебя пахнет вином, – сказал Джованни. – Я не пил вина. Ты этого испугался? Из-за этого плачешь? – Нет. – Тогда в чём дело? – Почему ты ушёл от меня? Я не знал, что ответить. Джованни снова отвернулся к стене. Я надеялся, я предполагал, что ничего не почувствую. Но сердце у меня сжалось так, будто в него ткнули пальцем. – Я никогда не был тебе близок, – сказал Джованни. – Ты никогда по-настоящему здесь не присутствовал. Не думаю, что ты когда-либо лгал мне, но знаю, что ты никогда не говорил мне правды. Почему? Иногда ты проводил здесь весь день, читал, открывал окно или готовил что-нибудь, а я наблюдал за тобой, но ты никогда ничего не говорил и смотрел на меня так, будто не видишь меня. Весь день, пока я приводил эту комнату для тебя в порядок. Я ничего не сказал. Я смотрел через голову Джованни на квадратные окна, сдерживающие слабый лунный свет. – Чем ты занят всё время? Почему ничего не говоришь? Знаешь, ты просто нечистый дух; и иногда, когда ты мне улыбался, я ненавидел тебя. Мне хотелось тебя ударить. Хотелось избить до крови. Ты улыбался мне так, как улыбаешься всем, говорил мне то, что говоришь всем, – а говорил одну ложь. Что ты скрываешь всегда? Думаешь, я не знал, что, когда твоё тело любило меня, ты не любил никого? Ни-ко-го! Или всех – но не меня, конечно. Я ничто для тебя, ничто, и ты вызываешь у меня лихорадку, но не наслаждение. Я отошёл, ища сигареты. Они были у меня в руке. Я закурил. В какой-то момент я подумал, что скажу что-нибудь, скажу и уйду из этой комнаты навсегда. Ты знаешь, что я не могу оставаться один. Я ведь говорил тебе. Что случилось? Мы никогда уже не будем вместе? Он снова заплакал. Я смотрел, как горячие слёзы падают с его ресниц на грязную подушку. – Если ты не будешь любить меня, я умру. Мне хотелось умереть до того, как ты появился, – я говорил тебе много раз. Как жестоко – вернуть мне желание жить только для того, чтобы сделать мою смерть ещё ужасней. Мне многое хотелось сказать. Но, открыв рот, я не издал ни звука. Я не понимал, что испытываю по отношению к нему. Я не испытывал к Джованни ничего. Я чувствовал ужас, жалость и нарастающую похоть. Он взял сигарету у меня изо рта и затянулся, сев в кровати. Волосы снова упали ему на глаза. – Я не знал никого, кто был бы похож на тебя. Я никогда не был таким до твоего появления. Послушай. В Италии у меня была женщина, она была очень добра ко мне. Она любила меня, меня любила, заботилась обо мне и всегда была дома, когда я возвращался с работы на винограднике, и мы никогда не ссорились, никогда. Я был очень молод тогда и не знал ни всего того, что узнал позже, ни тех ужасных вещей, которым ты меня научил. Я думал, что все женщины такие. Что все мужчины такие же, как я, – я думал, что я такой же, как все мужчины. Я не был тогда несчастным, не был одиноким, потому что она всегда была рядом, – и мне не хотелось умереть. Мне хотелось прожить всю жизнь в нашей деревне, и работать на винограднике, и пить вино, которое мы делали, и заниматься любовью с моей девушкой. Я рассказывал тебе о нашей деревне?.. Она очень старая, на юге страны, на холме. Ночью, когда мы гуляли вдоль окружающей её стены, мир, казалось, простирался под нами, весь этот далёкий и грязный мир. И мне даже не хотелось его увидеть. Однажды мы занимались любовью прямо под этой стеной. Да, мне хотелось жить там всегда, есть много спагетти, допьяна пить вино, наплодить много ребятишек и растолстеть. Я бы не понравился тебе, если б остался там. Могу представить себе, как много лет спустя ты проезжал бы на громадной, уродливой американской машине, которая у тебя обязательно появилась бы к тому времени, смотрел бы на меня, на всех нас, пробуя наше вино, обсирая нас своей идиотской улыбкой, которой улыбаются повсюду американцы и которая не сходит у тебя с лица; как с рёвом мотора и визгом шин ты уехал бы прочь и говорил потом всем знакомым американцам, что они должны поехать посмотреть нашу деревню, потому что она такая живописная. И у тебя бы не было ни малейшего представления о нашей жизни там, неспешной и бьющей через край, прекрасной и страшной, как нет у тебя никакого представления о моей жизни сейчас. Думаю, что был бы счастливее там и не заботился бы о смысле твоей улыбки. У меня была бы своя жизнь. Я провалялся здесь столько ночей, ожидая твоего возвращения и думая о том, как далеко моя деревня и как жутко быть в этом холодном городе, среди ненавистных мне людей, где вечно холодно и промозгло, а не сухо и жарко, как было там, и где Джованни не с кем поговорить, не с кем побыть вместе, где он наплёл себе любовника, который и не мужчина, и не женщина, а нечто, чего мне не узнать и не пощупать. Ты ведь не знаешь, что это такое, а? – пролежать всю ночь напролёт без сна в ожидании кого-то. Уверен, что не знаешь. Ты не знаешь ничего. Ты не знаешь всех этих страшных вещей – поэтому так лыбишься и ломаешься и думаешь, что та комедия, которую ты разыгрываешь с этой стриженой луноликой маленькой девочкой, и есть любовь. Он бросил сигарету на пол, где она продолжала тлеть, и снова заплакал. Я оглядел комнату, думая: «Я больше этого не выдержу». – Я покинул нашу деревню в один прекрасный и страшный день. Никогда мне его не забыть. Это был день моей смерти, – мне хотелось бы, чтобы это был день моей смерти. Помню, что солнце сияло и пекло мне затылок, пока я выходил на дорогу, уводящую из деревни, а дорога шла вверх, и я шёл, согнувшись, вперёд. Я помню всё: бурую пыль на моих ботинках и прыгающие из-под ног камешки, низкие деревья вдоль дороги, все эти дома с плоской крышей и все их цвета на солнце. Помню, что плакал, но не так, как теперь, – гораздо сильнее и отчаянней. С тех пор как мы вместе, я не могу даже плакать, как раньше. Тогда впервые в жизни мне хотелось умереть. Мы только что похоронили нашего ребёнка на церковном кладбище, где лежит мой отец и отец моего отца, и я оставил свою подругу рыдающей в доме моей матери. Да, у меня был ребёнок, но он родился мёртвым. Он был весь серый и скрюченный, когда я его увидел, и не издавал ни малейшего звука, когда мы шлёпали его по ягодицам и орошали святой водой и молились, а он оставался безмолвным, оставался мёртвым. Это был малюсенький мальчик, который мог бы вырасти сильным парнем, может даже, таким парнем, которого, ты, и Жак, и Гийом, и вся ваша мерзкая шайка педиков высматриваете все ваши дни и ночи и о котором мечтаете, – но он был мёртв; это было моё дитя, и мы сотворили его, я и моя девушка, но он был мёртв. Когда я понял, что он не оживёт, я снял наше распятие со стены, плюнул на него и швырнул на пол, а моя мать и подруга закричали, и я ушёл. Мы сразу похоронили его, на следующий день, и я оставил нашу деревню и пришёл в этот город, где Бог наказал меня, конечно, за все мои грехи и за то, что я плюнул на Его святого Сына, и где я, конечно, умру. Думаю, что никогда уже не увижу нашу деревню. Я встал. У меня кружилась голова. Во рту было горько. Комната кружилась в глазах, как в первый раз, когда я пришёл сюда, – целую вечность назад. Я слышал, как Джованни стонет у меня за спиной: «Chéri. Mon très cher,[150] не оставляй меня. Пожалуйста, не оставляй меня». Я повернулся и обнял его, глядя над его головой на стену, где дама с кавалером прогуливались среди роз. Он рыдал так, что у него могло, как говорится, разорваться сердце. Но я чувствовал, что это моё сердце разрывается. Что-то сломалось во мне, сделав меня таким холодным, таким безупречно спокойным и отстранённым. Но мне необходимо было что-то сказать. – Джованни… Джованни. Он успокоился, начал слушать. И я невольно ощутил, и не в первый раз, всю хитрость отчаявшихся. – Джованни, – сказал я, – ты всегда знал, что я когда-нибудь уйду. Знал, что моя невеста возвращается в Париж. – Ты не уходишь от меня из-за неё, – сказал он. – Ты уходишь по другой причине. Ты врёшь так много, что начал верить собственному вранью. Но я-то вижу правду. Ты не бросаешь меня ради женщины. Если бы ты действительно любил эту маленькую девочку, ты бы не мог быть со мной таким жестоким. – Она не маленькая девочка. Она женщина, и что бы ты ни думал об этом, но я люблю её… – Ты не любишь никого! – крикнул Джованни, снова садясь в кровати. – Ты никогда никого не любил и, я уверен, никогда не полюбишь! Ты любишь лишь свою чистоту и своё отражение в зеркале: как маленький девственник, ты бродишь везде, выставив руки вперёд, будто у тебя там какой-то драгоценный металл, золото, серебро, рубины или, может, алмазы – между ног! Ты никогда и никому этого не отдашь, никогда не позволишь никому тронуть это – ни мужчине, ни женщине. Ты хочешь остаться чистеньким. Ты думаешь, что явился сюда в мыльной пене и в мыльной пене отсюда уйдёшь, – а пока ты не хочешь вонять, хотя бы и пять минут. Он схватил меня за воротник, борясь и ласкаясь одновременно, одновременно обмякший и несгибаемый: слюна брызгала у него с губ и глаза были полны слёз, но череп проглядывал сквозь черты лица, а мышцы на руках и на шее вздулись. – Ты хочешь бросить Джованни, потому что боишься завонять. Хочешь презирать Джованни, потому что он не боится вонять любовью. Ты хочешь убить его во имя своей фальшивой, мелочной морали. А сам-то – ты же аморален. За всю свою жизнь я не видел более аморального человека. Посмотри, ты посмотри, что сделал со мною. Думаешь, ты мог бы сделать это, если бы я тебя не любил? Думаешь, это и есть то, что ты должен делать с любовью? – Джованни, перестань! Ради бога, прекрати это! Что ты вообще хочешь от меня? Я не могу чувствовать иначе. – А ты знаешь, как ты чувствуешь? Чувствуешь ли? Что ты чувствуешь? – Сейчас я не чувствую ничего, – сказал я, – ничего. Мне хочется уйти из этой комнаты, уйти от тебя и прекратить эту чудовищную сцену. – Хочешь уйти от меня. Он захохотал, наблюдая за мной. В его взгляде было столько бездонной горечи, что он казался почти благожелательным. – Наконец ты становишься честным. Знаешь ли ты, почему собираешься уйти от меня? Что-то замкнулось у меня внутри. – Я… я не могу с тобой жить. – Но ты можешь жить с Хеллой. С этой луноликой маленькой девочкой, которая думает, что детей находят в капусте… или в холодильнике; ведь я не знаком с вашими поверьями. Ты можешь жить с ней. – Да, – сказал я измученно, – я могу с ней жить. Я встал. Меня била дрожь. – Что за жизнь может у нас быть в этой комнате? В этой мерзкой маленькой комнатке? И что за жизнь может быть, так или иначе, у двух мужчин? Вся эта любовь, о которой ты твердишь, – не дли того ли она, чтобы ты почувствовал себя сильным? Ты хочешь уходить на работу и приносить домой деньги, хочешь, чтобы я оставался здесь, мыл посуду, стряпал, и вычищал эту жалкую комнату-сортир, и целовал тебя, когда ты переступишь через порог, лежал с тобой по ночам и был твоей маленькой девочкой. Вот чего ты хочешь. Это то, что ты хочешь сказать, и это всё, что ты хочешь сказать, когда говоришь о своей любви. Говоришь, что я хочу убить тебя. А что, думаешь, ты делал со мной? – Я не стараюсь сделать из тебя маленькую девочку. Если бы мне нужна была маленькая девочка, я бы был с такой девочкой. – А почему это не так? Не потому ли, что просто боишься? Не взял ли ты меня, потому что у тебя кишка тонка, чтобы быть с женщиной, раз ты этого действительно хочешь? Он побледнел. – Это ты твердишь о том, чего я хочу. А я говорил о том, кого я хочу. – Но я же мужчина, – закричал я, – мужчина! Что же может быть между нами? – Сам прекрасно знаешь, – произнёс Джованни с расстановкой, – что может быть между нами. Поэтому ты и уходишь от меня. Он встал, подошёл к окну и открыл его. – Bon,[151] – сказал он и ударил кулаком по подоконнику. – Если бы я мог, я бы удержал тебя! – прокричал он. – Если бы нужно было тебя избить, приковать цепями, морить голодом, чтобы удержать тебя, я бы сделал это! Он отошёл от окна. Ветер трепал ему волосы. Он ткнул в меня пальцем с деланной игривостью: – Возможно, когда-нибудь ты пожалеешь, что я этого не сделал. – Холодно, – сказал я. – Закрой окно. Он улыбнулся: – Теперь, когда ты уходишь, тебе хочется, чтобы я закрыл окно. Bien sûr. Он закрыл окно, и мы уставились друг на друга, стоя посредине комнаты. – Не будем больше ссориться, – сказал он. – Это не удержит тебя. По-французски это называется une séparation de corps – не развод, понимаешь, а просто раздельное проживание. Хорошо. Разделимся. Но знай, что твоё место рядом со мной. Я верю, я должен верить, что ты вернёшься. – Джованни, – сказал я, – я не вернусь. Ты знаешь, что не вернусь. Он замахал рукой: – Я ведь сказал, что не будем больше ссориться. У американцев нет никакого ощущения судьбы, просто никакого. Они не узнают судьбу, когда сталкиваются с ней. Он достал из-под раковины бутылку. – Жак оставил у меня бутылку коньяка. Давай выпьем немного – на дорожку, как говорят в таких случаях. Я наблюдал за ним. Он аккуратно наполнил две рюмки. Он заметно дрожал – от гнева, или от боли, или от того и другого. Он протянул мне рюмку. – A la tienne,[152] – сказал он. – A la tienne. Мы выпили. Я не мог удержаться от вопроса: – Джованни, что ты думаешь теперь делать? – О, у меня есть друзья. Решу, что мне делать. Сегодня вечером, например, мы ужинаем с Жаком. Завтра, без сомнения, я тоже буду с ним ужинать. Он очень хорошо стал ко мне относиться. Он думает, что ты монстр. – Джованни, – сказал я беспомощно, – будь осторожен. Пожалуйста, будь осторожен. Он насмешливо улыбнулся в ответ: – Спасибо. Ты должен был посоветовать это мне в тот вечер, когда мы встретились. Это был последний раз, когда мы по-настоящему разговаривали. Я оставался у него до утра, а потом побросал свои вещи в чемодан и отнёс его к Хелле. Никогда не забуду, как он посмотрел на меня на прощание. Утренний свет заливал комнату, напоминая мне о стольких утрах и о том утре, когда я первый раз здесь проснулся. Джованни сидел на кровати – совершенно голый – и держал в руке рюмку. Тело его было мертвенно-белым, лицо мокрым от слёз и серым. Я стоял с чемоданом у двери. Взявшись за ручку двери, я взглянул на него. Мне захотелось попросить у него прощения. Но это было бы слишком исповедально: любая уступка в этот момент могла навсегда замуровать меня с ним в этой комнате. Но отчасти именно этого мне и хотелось. Я почувствовал, как по телу у меня пробежала дрожь, подобная началу землетрясения, почувствовал, как на мгновение утопаю в его глазах. Его тело, такое знакомое во всех мелочах, мерцало в этом свете, наполняя и сокращая пространство, разделявшее нас. Тогда что-то шевельнулось у меня в мозгу, бесшумно распахнулась какая-то тайная дверь, и я пришёл в ужас: мне не приходило в голову до этого момента, что, спасаясь от его тела, я подтверждаю и увековечиваю власть этого тела над собой. Я был заклеймён: его тело прожгло моё сознание, мои мечты. Всё это время он не сводил с меня глаз. Казалось, моё лицо было для него прозрачнее магазинной витрины. Он не улыбался, не был ни мрачен, ни торжествующ, ни печален. Он был недвижим. Думаю, он ждал, когда я пересеку это пространство и снова возьму его в свои руки: ждал, как ждут чуда на смертном одре, в которое не смеют не верить и которого не случится. Я должен был уйти, потому что по моему лицу было слишком заметно, что эта борьба с собственным телом изнуряет меня. Ноги отказывались нести меня обратно, к нему. Ветер моей жизни уже выдувал меня оттуда. – Au revoir, Giovanni.[153] – Au revoir, mon cher.[154] Я отвернулся от него, открыл дверь. Его усталое дыхание, казалось, шевелило мне волосы и задевало ресницы, как ветер самого безумия. Проходя по короткому коридору, я ожидал в любое мгновение услышать его голос сзади; я миновал вестибюль, loge[155] спящей в этот час консьержки и оказался на утренней улице. И с каждым шагом становилось всё более невозможно повернуть назад. В голове было пусто, или, скорее, мозг стал одной огромной анестезированной раной. У меня была только одна мысль: «Когда-нибудь я ещё буду плакать об этом. Когда-нибудь я буду рыдать». На углу, в тусклом луче утреннего солнца, я посмотрел, сколько у меня осталось автобусных билетиков в бумажнике. Я обнаружил в нём триста франков, взятых у Хеллы, мою carte d'identité,[156] мой адрес в Штатах, какие-то клочки бумаги, горсть этих клочков, карточки, фотографии. На каждом таком клочке был адрес, телефонный номер, дата и время каких-то состоявшихся и отложенных встреч (и, возможно, забытых), имена запомнившихся или, возможно, забытых людей, как свидетельства напрасных надежд: скорее всего напрасных, иначе я бы не стоял на углу этой улицы. Я насчитал четыре билетика и пошёл к arrêt.[157] Там стоял полицейский в синей накидке, плотной и длинной, с посверкивающим белым жезлом. Он посмотрел на меня, улыбнулся и спросил громко: «Ça va?»[158] – Oui, merci.[159] A y вас? – Toujours.[160] Хороший денёк будет, a? – Да, – ответил я, но голос у меня дрожал. – Скоро осень. – C'est ça.[161] И он отвернулся, снова принимаясь наблюдать за бульваром. Я пригладил волосы рукой, чувствуя себя глупо оттого, что дрожал. Мимо прошла женщина, несшая с рынка полную сетку продуктов, в которой литровая бутылка красного вина была предусмотрительно положена сверху. Она не была уже молодой, но лицо у неё было ясное и открытое, а с сильным и полным телом сочетались полные, сильные руки. Полицейский что-то ей прокричал, и она прокричала в ответ – что-то добродушно-непристойное. Полицейский захохотал, но на меня больше не посмотрел. Я смотрел, как женщина удалялась по улице – к себе домой, думал я, к мужу, одетому в синюю грязную рабочую робу, к детям. Она дошла до угла улицы, на который падал солнечный свет, и перешла на противоположную сторону. Подошёл автобус, и мы с полицейским (больше на остановке никого не было) поднялись в него. Он встал далеко от меня, на задней площадке. Полицейский тоже не был молод, но, к моей зависти, был полон жизни. Я смотрел на проплывающие в окне улицы. Вечность назад – в другом городе, в другом автобусе – я также сидел у окна, смотрел через стекло и придумывал для каждого проносящегося мимо лица, привлекшего моё внимание, свою жизнь, свою судьбу, в которой я играл какую-то роль. И ожидал для себя произнесённого шёпотом обещания спасения. Но в это утро казалось, что мой забытый двойник играл в самую опасную из всех игр воображения. Последующие дни пролетели как во сне. Как-то сразу похолодало. Тысячи туристов убрались восвояси, точно по расписанию. В парках листья падали на гуляющих, кружились с шелестом над головой и ложились под ноги. Камни этого города, бывшие до того яркими и разноцветными, медленно, но неотвратимо тускнели, снова превращаясь в обыкновенные серые глыбы. Стало очевидно, что камни были твёрдыми. Рыболовы день за днём исчезали с реки вплоть до того дня, когда набережные окончательно опустели. Тела мальчиков и девочек начали преображаться из-за толстого белья, свитеров и шарфов, капюшонов и пелерин. Старики будто стали ещё старее, а старухи – медлительнее. Сена потускнела, пошли дожди, вода начала подниматься. Стало ясно, что солнце скоро откажется от непосильной борьбы, которую вело изо дня в день из-за каких-то нескольких часов над Парижем. – Но на юге должно быть тепло, – сказал я. Деньги наконец пришли. Мы с Хеллой упорно пытались отыскать подходящий дом в Эзе, Кань-сюр-Мер, Вансе, Монте-Карло, Антибе, Грасе. В квартале нас больше почти не видели. Мы оставались в номере, много услаждались любовью, ходили в кино и выискивали для долгих и обычно довольно унылых обедов странные ресторанчики на правом берегу Сены. Трудно сказать, откуда бралась эта меланхолия, которая покрывала нас порой, как тень какой-то огромной, хищной, выжидающей птицы. Не думаю, что Хелла была недовольна, потому что никогда ещё я не лип к ней так часто, как в эти дни. Но возможно, порой она чувствовала, что хватка моя была слишком настойчивой для того, чтобы казаться естественной, и, уж конечно, слишком настойчивой, чтобы долго продолжаться. Иногда где-то неподалёку от нашего квартала мне встречался Джованни. Я боялся на него смотреть – не только потому, что он почти всегда был с Жаком, во ещё и потому, что, хотя одет он был намного лучше, выглядел он плохо. Мне было невыносимо то, что я начал различать в его взгляде что-то одновременно жалкое и порочное, и то, как он хихикал в ответ на шуточки Жака и ломался, ломался, как «фея», на которую стал слегка походить. Мне не хотелось знать о характере их отношений с Жаком, но однажды мне всё стало ясно по злорадному и торжествующему взгляду Жака. А Джованни во время этой мимолётной встречи посреди вечереющего бульвара, в толчее спешащих прохожих, вёл себя невероятно игриво и женственно и был совершенно пьян, – он будто заставлял меня отпить из чаши своего унижения. И я ненавидел его за это. В следующий раз я видел его утром. Он покупал газету. Он нагло посмотрел на меня, прямо в глаза, и перевёл взгляд на что-то другое. Я смотрел ему вслед, пока уменьшалась его идущая вдоль бульвара фигура. Вернувшись в отель, я рассказал об этой встрече Хелле, стараясь рассмеяться. Потом я встречал его в нашем квартале уже без Жака, в компании уличных парней, которых он когда-то называл lamentables.[162] Теперь он уже не был так хорошо одет и начинал походить на них. Его дружком среди них, кажется, стал тот самый длинный веснушчатый парень по имени Ив, которого я видел играющим в электрический бильярд, а потом – разговаривающим с Жаком в наше первое утро в Les Halles. Однажды, поздним вечером, когда я сам был изрядно пьян и бродил один по кварталу, я наткнулся на этого парня и взял ему что-то выпить в кафе. Я не упоминал Джованни, но Ив сам сказал, что он уже расстался с Жаком. Но якобы всё шло к тому, что Гийом снова готов взять его к себе барменом. Однако не прошло и недели со дня этой встречи, как Гийом был найден мёртвым в своей квартирке над баром. Он был задушен поясом от собственного халата. 5 Это был очень громкий скандал, и если вы были в Париже в это время, то, безусловно, слышали об этом и видели напечатанные во всех газетах фотографии Джованни, снятые сразу после его ареста. Появились передовые статьи, были произнесены речи, и многие бары, подобные бару Гийома, были закрыты. (Но закрытыми они оставались недолго.) Полицейские в штатском появились в этом квартале, проверяя у всех документы, и tapettes[163] были удалены из баров. Джованни нигде не могли найти. Его исчезновение со всей очевидностью подтверждало, конечно, что он был убийцей. Подобный скандал, пока не утихнут раскаты грома, всегда угрожает покачнуть самые основы государства. В таких случаях необходимо как можно скорее найти объяснение, выход из положения и жертву. Большинство мужчин, арестованных в ходе расследования, были взяты не по подозрению в убийстве. Их взяли по подозрению в том, что французы – с деликатностью, которая представляется мне издевательской, – называют les goûts particuliers.[164] Эти «вкусы», которые не считаются во Франции преступлением, вызывают тем не менее крайнюю недоброжелательность у большинства простых людей, относящихся к своим правителям и «вышестоящим лицам» с окаменелым недостатком привязанности. Когда обнаружили тело Гийома, испугались не только уличные мальчики; на самом деле они испугались гораздо меньше тех мужчин, рыскающих по улицам, чтобы их купить, чья карьера, положение в обществе и амбициозные планы были бы навсегда загублены такой славой. Отцы семейств, отпрыски прославленных фамилий и шелудивые искатели удовольствий из Бельвиля[165] только и мечтали о том, чтобы история была поскорее замята, чтобы всё пошло по-старому и ужасающий бич общественной морали не хлестнул их по спинам. Они не знали, какую позицию им следовало срочно занять: кричать, что они мученики, или же оставаться тем, чем они и были в душе, – простыми гражданами, возмущёнными происшедшим, желающими, чтобы правосудие восторжествовало и здоровая мораль общества была спасена. А между тем всем повезло, что Джованни был иностранцем. Будто по какому-то волшебному молчаливому сговору, газеты с каждым днём, пока не схватили Джованни, наполнялись всё большей бранью по отношению к нему и всё большей симпатией по отношению к Гийому. Вспомнили, что вместе с Гийомом прекратила своё существование одна из старейших фамилий Франции. Воскресные приложения расписывали историю его рода; его старая аристократичная мать, которая не пережила этот процесс, свидетельствовала о достойнейших качествах своего сына и сожалела, что коррупция пустила во Франции такие глубокие корни и поэтому, мол, подобное преступление остаётся так долго не раскрытым. Плебс был, разумеется, более чем готов разделить эти чувства. Может, это и не так невероятно, как представляется мне, но имя Гийома фантастическим образом было увязано с французской историей, национальной гордостью и славой Франции и стало тогда почти символом мужественности французов. – Но послушай, – сказал я Хелле, – ведь это была просто гнусная старая «фея». Больше он ничем не был. – Откуда, думаешь, люди, читающие газеты, могут узнать об этом? Если он действительно был таким, то, я уверена, он не рекламировал это и вращался в очень узком кругу. – Но ведь кто-то же знает об этом. Знают и некоторые из тех, кто несёт эту околесицу. – Нет большого смысла в том, – сказала она сдержанно, – чтобы чернить покойника. – А имеет ли смысл говорить правду? – Они и говорят правду. Он принадлежал к очень важной семье и был убит. Я знаю, что ты имеешь в виду. Есть другая правда, о которой они не говорят. Но газеты никогда этого не делают – они не для того существуют. Я вздохнул: – Бедный, бедный, бедный Джованни. – Думаешь, он это сделал? – Не знаю. Очень похоже, конечно, что он. Он был там в ту ночь. Видели, как он поднялся наверх перед закрытием бара, но не помнят, чтобы он спустился. – Он работал в ту ночь? – Кажется, нет. Просто пил. Они с Гийомом вроде бы снова тогда подружились. – Надо сказать, ты обзавёлся странными друзьями, пока меня не было. – Они не казались бы такими странными, если бы один из них не был убит. Так или иначе, никто из них не был мне другом – кроме Джованни. – Ты жил с ним. И не можешь сказать, совершил он убийство или нет? – Ну и что? Ты живёшь со мной. Могу я совершить убийство? – Ты? Конечно нет. – А как ты знаешь? Ты не можешь знать. Откуда ты знаешь, что я такой, каким выгляжу? – Потому что, – сказала она, наклоняясь и целуя меня, – я тебя люблю. – Да? А я любил Джованни… – Не так, как я люблю тебя. – Я, если хочешь знать, может быть, уже совершил убийство. Что ты об этом знаешь? – Почему ты так расстроен? – А ты была бы расстроена, если бы твоего друга обвиняли в убийстве и он скрывался бы где-то? Почему тебя удивляет, что я расстроен? Чего ты от меня ждёшь – чтобы я распевал рождественские песенки? – Не кричи. Я просто никогда не представляла себе, что он значит для тебя так много. – Это был хороший человек, – ответил я. – Мне просто больно видеть его в беде. Она подошла и мягко взяла меня за руку: – Мы скоро уедем из этого города, Дэвид. И ты не будешь больше об этом думать. Люди попадают в беду, Дэвид. Но ты ведёшь себя так, будто во всём этом была и твоя вина. Но ведь это не так. – Я знаю, что это не моя вина! Но тон моего голоса и взгляд Хеллы заставили меня замолчать. Я с ужасом почувствовал, что готов разрыдаться. Джованни не могли поймать почти неделю. Каждый раз, наблюдая из окна Хеллы поглощающую Париж тьму, я думал, что где-то там должен быть Джованни, может, под одним из мостов, что ему холодно и страшно, что ему некуда идти. Я надеялся, что он нашёл друзей, которые его прячут: было немыслимо, что в таком небольшом и кишащем полицейскими городе его не могут найти так долго. Иногда я боялся, что он отыщет меня, будет умолять о помощи или убьёт меня. Потом мне пришло в голову, что скорее всего он считает ниже своего достоинства просить о помощи меня и что он наверняка уже решил, что не стоит меня убивать. Я старался найти спасение в Хелле. Каждую ночь я пытался утопить в ней всю свою вину и страх. Необходимость делать что-то стала во мне подобна горячке, и единственной возможностью действия был акт любви. В конце концов его поймали ранним утром на пришвартованной к набережной барже. До этого в газетах появились слухи, что он уже в Аргентине, поэтому всех ужасно удивило, что он не дошёл дальше Сены. Этот недостаток «дерзости» с его стороны не прибавил ему общественного сочувствия. Он, Джованни, был преступником низшего сорта, кустарём. Настаивали, например, на том, что ограбление было главным мотивом убийства. Но хотя Джованни и взял все деньги, бывшие у Гийома в карманах, он не прикоснулся к кассе и, кажется, даже не подозревал, что Гийом прятал в шкафу другой бумажник, в котором было более тысячи франков. Взятые деньги были всё ещё у него в карманах, когда его схватили; он не смог ими воспользоваться. Он ничего не ел два или три дня и был слаб, бледен и непривлекателен. Его лицо смотрело с газетных стендов по всему Парижу. Он выглядел молодо, растерянно, испуганно и порочно; будто он, Джованни, не мог поверить, что дошёл до такого, что дошёл и что ему больше некуда идти: его короткий путь обрывался под казённым ножом. Казалось, что он уже пятится назад, содрогаясь каждой клеточкой своей плоти перед этим леденящим кровь видением. И ещё казалось, как много раз до того, что он зовёт меня на помощь. Газеты поведали немилосердному миру, как Джованни каялся, молил о пощаде, рыдал и божился, что он не хотел этого делать. Они также смаковали детали того, как он это сделал, но не говорили – почему. Это «почему» было бы слишком черно для газетной полосы и слишком глубоко для Джованни, чтобы он мог объяснить. Наверно, я был единственным человеком в Париже, кто знал, что он не хотел этого делать, кто мог прочесть между газетных строк, почему он это сделал. Я снова вспомнил, как нашёл его в тот вечер дома, как он рассказывал мне, что Гийом уволил его. Я снова услышал его голос, ощутил неистовость его тела, увидел его слёзы. Я знал его заносчивость, знал, что он считал себя débrouillard,[166] вне конкуренции, и представлял себе, как он ввалился в бар Гийома. Он должен был понимать, что тем, что он сдался Гийому, окончилось его ученичество, кончилась для него любовь, и теперь он мог делать с Гийомом всё, что тому угодно. Да, он мог делать с Гийомом что угодно, но – не мог перестать быть Джованни. Гийом, конечно, был в курсе всего. Жак должен был незамедлительно сообщить ему, что Джованни уже не живёт с le jeune Américain.[167] Возможно, что Гийом уже присутствовал на одной или двух вечеринках у Жака в окружении своих. И он, разумеется, знал, весь этот круг знал, что новообретённая свобода Джованни, отсутствие у него любовника должны обернуться возможностью и даже правом на беспутство, – ведь это уже случилось с каждым из них. Это должно было быть звёздным часом для всего бара, когда Джованни распахнул дверь. Я представил себе их разговор. – Alors, tu es revenu?[168] – должен был сказать Гийом, сопроводив это соблазняющим, язвительным и откровенным взглядом. Джованни понимает, что ему не собираются напоминать о недавней безобразной сцене и что Гийом расположен дружески. Но в то же время лицо Гийома, его голос, манеры и запах действуют ему на нервы. Стоя перед ним, он старается не проклинать его в душе, но улыбка, которой он ответил на слова Гийома, чуть не вызвала у него самого рвоту. А Гийом, разумеется, ничего этого не видит и ставит перед Джованни рюмку. – Я подумал, что тебе, может быть, нужен бармен, – говорит Джованни. – А ты что – ищешь работу? Я думал, что твой американец уже купил для тебя нефтяную скважину в Техасе. – Нет. Мой американец, – говорит он, проводя рукой по воздуху, – улетучился. Они оба смеются. – Американцы всегда летают. Они несерьёзны, – говорит Гийом. – C'est vrai,[169] – говорит Джованни. Он допивает свою рюмку, чтобы не смотреть Гийому в глаза, выглядит ужасно пристыженным и, возможно, начинает бессознательно что-то насвистывать. А Гийом уже не может отвести от него глаз и еле сдерживает свои руки. – Приходи попозже, перед закрытием, и мы потолкуем об этой работе, – говорит он наконец. Джованни кивает и уходит. Представляю себе, как он нашёл своих уличных дружков, как пьёт с ними, хохочет, набираясь храбрости, пока в мозгу тикают часы. Ему до смерти хочется, чтобы кто-нибудь сказал, чтобы он не возвращался к Гийому, не позволял ему себя лапать. Но дружки эти твердят, как богат Гийом, какой он старый и жалкий педик, сколько он сможет выкачать из Гийома, если поведёт себя умело. И на бульваре нет никого, чтобы поговорить с ним, спасти его. Он чувствует, что гибнет. Потом наступает время вернуться в бар. Он идёт туда один. Немного медлит у входа. Ему хочется убежать, скрыться. Но бежать некуда. Он всматривается в длинную тёмную кривую улицу, будто ищет кого-то. Но никого там нет. Он входит в бар. Гийом сразу замечает его и незаметно делает ему знак подняться наверх. Он идёт по лестнице. У него подгибаются колени. В комнате Гийома – среди шелка, цветастой мишуры и духов – он впивается взглядом в кровать. Потом входит Гийом, и Джованни пытается улыбнуться. Они что-то пьют. Рыхлый и потный Гийом начинает проявлять нетерпение, и от каждого прикосновения его рук Джованни всё больше сжимается и отстраняется с отвращением. Гийом исчезает, чтобы переодеться, и возвращается в своём театрально роскошном халате. Он хочет, чтобы Джованни разделся… Наверно, в этот момент Джованни понимает, что не вынесет этого, что воля его не выдержит. Он вспоминает о работе. Он старается завести разговор о деле, сдержаться, но, конечно, уже слишком поздно. Гийом обступает его со всех сторон, как море. Думаю, что Джованни, впадая в состояние безумия, чувствует, что тонет, что уступает, и Гийом добивается своего. Если бы этого не произошло, Джованни не убил бы его. Потому что, уже насладившись и пока Джованни всё ещё лежит задыхаясь, Гийом снова становится деловым человеком, расхаживает по комнате, вполне резонно объясняя, почему Джованни не может больше у него работать. Какие бы предлоги ни придумывал Гийом, настоящая причина не называется, но оба они, каждый по-своему, догадываются о ней: Джованни, подобно закатившейся кинозвезде, потерял притягательную силу. Теперь всё о нём известно, он больше не представляет собой загадки. Джованни, безусловно, понимает это, и бешенство, накопившееся в нём за столько месяцев, закипает в нём и раздувается от ощущения на себе рук и губ Гийома. Какое-то время он молча и в упор смотрит на него, потом начинает кричать. Гийом отвечает ему. И с каждым произнесённым словом в голове у Джованни всё сильнее гудит, и на глаза волнами накатывает темнота. А Гийом на седьмом небе и прыгает по комнате: он никогда ещё не получал так много почти даром. Он раскручивает эту сцену до предела, глубоко радуясь тому, что у Джованни багровеет лицо и грубеет голос, наблюдая с откровенным наслаждением, как у него на шее надуваются твёрдые как камень мускулы. И, думая, что все карты уже биты, он говорит что-то такое, произносит одну лишнюю фразу, лишнее оскорбление, лишнюю насмешку; и, умолкнув от собственной наглости, он мгновенно понимает по глазам Джованни, что привёл в движение что-то такое, чего ему уже не остановить. Джованни, конечно, не собирался этого делать. Но он хватает его, бьёт. И вместе с этим прикосновением, с каждым следующим ударом невыносимая тяжесть на сердце отпускает его: теперь настаёт черёд Джованни наслаждаться. Всё в комнате уже перевёрнуто, ткани разодраны, удушливые духи разлиты. Гийом делает попытки вырваться из комнаты, но Джованни настигает его везде: настаёт черёд Гийому быть окружённым со всех сторон. И возможно, в тот самый момент, когда Гийом думает, что ему удастся спастись, когда он дотягивается до двери, Джованни бросается на него, ловит его за пояс халата и обматывает этим поясом ему шею. Потом он просто держит его, всхлипывая, становясь всё легче по мере того, как Гийом тяжелеет, затягивая пояс и сквернословя. Потом Гийом падает. Но падает и Джованни – обратно, в комнату, на улицу, в мир, где уже присутствует покрывающая его своею тенью смерть. К тому времени, когда мы нашли этот вместительный дом, мне стало ясно, что я не имею права сюда ехать. К тому времени, когда мы его нашли, я уже не хотел его видеть. Но к тому времени уже ничего другого не оставалось делать. Мне не хотелось делать ничего другого. Правда, я думал, что должен остаться в Париже, чтобы следить за процессом и, может, даже навестить его в тюрьме. Но я понимал, что делать этого не следовало. Жак, находившийся в постоянном контакте с адвокатом Джованни и в постоянном контакте со мной, видел Джованни один раз. Он сказал мне то, что я и так знал: ни я, ни кто другой уже не может ничего сделать для Джованни. Наверно, он хотел умереть. Он признал на суде, что виновен в убийстве с целью ограбления. В прессе много писали об обстоятельствах, при которых Гийом его уволил. Судя по этим статьям, создавалось впечатление, что Гийом был бескорыстным и, пожалуй, несколько сумасбродным благодетелем, имевшим несчастье подружиться с бесчувственным и неблагодарным авантюристом по имени Джованни. Потом эта история начала постепенно исчезать с первых страниц. Джованни увезли в тюрьму в ожидании суда. А мы с Хеллой приехали сюда. Возможно, я думал (уверен, что думал вначале), что если уж я ничего не могу сделать для Джованни, то могу что-то для Хеллы. Должно быть, я надеялся, что Хелла может что-то сделать для меня. Она и могла бы, если бы дни не тянулись для меня, как за решёткой. Я не мог не думать о Джованни и жил только короткими сообщениями, приходившими время от времени от Жака. Всё, что мне запомнилось из этой осени, – это ожидание начала суда над Джованни. Потом наконец суд состоялся, он был признан виновным и приговорён к смертной казни. Всю долгую зиму я считал дни. И этот дом наполнился кошмарами. Много писали о любви, вылившейся в ненависть, о том, как холодеет сердце, когда умирает любовь. Это удивительный процесс. Он гораздо страшнее всего, что я когда-либо читал, и страшнее всего, что я когда-нибудь смогу об этом сказать. Теперь я уже не могу сказать, когда я в первый раз, посмотрев на Хеллу, нашёл её скучной, тело её неинтересным, её присутствие раздражающим. Кажется, что всё это произошло сразу, но на самом деле это лишь значит, что началось всё уже давно. Я ощутил это просто от лёгкого прикосновения кончика её груди к моей руке, когда она наклонилась ко мне, подавая мне что-то на ужин. Плоть моя содрогнулась от отвращения. Её бельё, развешанное в ванной (раньше я думал, что оно пахнет ужасно приятно и что она стирает его слишком часто), казалось мне теперь уродливым и несвежим. Тело, покрытое такими странными угловатыми кусочками ткани, казалось нелепым. Иногда, когда я наблюдал, как двигалось её нагое тело, мне хотелось, чтобы оно было крепче и жёстче; меня страшно пугали её груди, и, когда я входил в неё, мне начинало казаться, что живым мне оттуда уже не выбраться. Всё, что когда-то доставляло мне наслаждение, теперь вызывало тошноту. Думаю… уверен, что никогда в жизни мне не было так страшно. Когда мои пальцы начинали невольно ослаблять свою хватку, я ощущал, что болтаюсь над пропастью и что цепляюсь за Хеллу, спасая свою жизнь. С каждым мгновением, пока соскальзывали мои пальцы, увеличивался рёв пустоты подо мной и я чувствовал, как всё во мне отчаянно сжимается, неистово устремляется вверх – против этого долгого падения. Я думал, что это происходит только потому, что мы проводим слишком много времени вдвоём, поэтому мы начали разъезжать. Съездили в Ниццу, в Монте-Карло, в Канны и в Антиб. Но мы не были богаты, а юг Франции в зимнее время принадлежит игрокам-толстосумам. Мы часто ходили в кино и часто сидели в пустых захолустных барах. Мы много бродили в молчании. Мы уже не видели вещи так, чтобы хотелось обратить на них внимание друг друга. Мы много пили, особенно я. Хелла, вернувшаяся из Испании такой загорелой, уверенной в себе и обаятельной, начала всё это терять, стала бледной, настороженной и неуверенной. Она перестала спрашивать, что со мной происходит, потому что твёрдо усвоила, что я либо не знаю, либо не скажу. Она следила за мной. Я чувствовал это, весь напрягался и ненавидел её за это. Чувство вины, когда я смотрел на её приближающееся лицо, становилось невыносимым. Мы находились в полной зависимости от расписания автобусов и часто, ранним зимним утром, сонно жались друг к другу в зале ожидания или мёрзли на углу улицы какого-нибудь совершенно безлюдного города. Возвращались домой в сером рассвете, еле волоча ноги от усталости, и сразу валились в кровать. По утрам меня почему-то тянуло на любовь. Возможно, это было связано с нервным истощением или же эти ночные блуждания приводили меня в странное, неутолимое возбуждение. Но всё уже было не так, что-то утратилось: удивление, страстность и радость исчезли, ушёл покой. Сны мои превратились в кошмары, и иногда я просыпался от собственного крика, а иногда Хелла будила меня, чтобы я не стонал. – Мне хотелось бы знать, – сказала она однажды, – что с тобой. Скажи мне и позволь тебе помочь. Я растерянно и горестно покачал головой, глубоко вздохнув. Мы сидели в гостиной, где я сейчас стою. Она сидела в том кресле под лампой, с открытой книгой на коленях. – Милая ты моя, – сказал я и добавил: – Это ничего. Пройдёт. Просто нервы, наверно. – Это из-за Джованни, – сказала она. Я внимательно на неё посмотрел. – Всё из-за того, – спросила она осторожно, – что ты винишь себя, что совершил что-то ужасное, оставив его в той комнате? Думаю, ты видишь свою вину в том, что с ним стало. Но, милый, что бы ты ни делал, это уже не помогло бы ему. Перестань себя терзать. – Он был такой красивый, – сказал я, не ожидая от себя этих слов, и почувствовал, что начинаю дрожать. Она не спускала с меня глаз, пока я подходил к столу, на котором, как и сейчас, стояла бутылка виски, и налил себе.

The script ran 0.016 seconds.