1 2 3 4 5 6
Следующими кандидатами на путь ускоренного развития будут, вероятно, кошка, слон, медведь, может быть, некоторые виды грызунов. Лошадь, в умственном отношении продвинувшаяся весьма далеко, а в этическом имеющая несомненные преимущества перед кошкой и даже собакой, обладает, к сожалению, свойством, мешающим её скорому вступлению на этот путь: копытностью. То же самое относится к оленю и буйволу. У слона, обладающего изумительным хватательным органом, имеется другое тормозящее свойство: его размеры, требующие громадного количества пищи. Возможно, впрочем, что наука найдёт способы уменьшения его размеров и этим устранит основное препятствие к его стремительному умственному развитию. Можно полагать, что необыкновенное обаяние слона не убавится, если он, обладая даром речи, размерами не будет превышать нынешнего слонёнка.
Итак, по прошествии некоторого периода Роза Мира сможет осуществить вторую группу мероприятий:
1. Запрет убийства животных для каких бы то ни было промышленных или научно-исследовательских целей.
2. Резкое ограничение их убоя в целях питания.
3. Выделение обширных заповедников во всех странах для жизни в привычных условиях тех животных, которые ещё не приручены.
4. Свободное существование — и среди природы, и в населённых пунктах — давно одомашненных и новых прирученных видов.
5. Планирование работы зоопедагогических учреждений во всемирном масштабе, перевод этого труда на высшую ступень, изучение проблем, связанных с обогащением высших животных даром речи.
6. Особо внимательное изучение проблем, связанных с искусственным ослаблением в животных хищного начала.
Так будет возрастать этот творческий труд совершенствования зверей — труд бескорыстный, вдохновляемый не нашими узкими материальными интересами, а чувством вины и чувством любви. Возрастающей любви, слишком широкой, чтобы замкнуться в рамках человечества. Любви, которая сумеет разрешить проблемы, кажущиеся неразрешимыми теперь; например: где же разместятся все эти животные, если человек прекратит их массовое убийство? Не повторится ли во всемирном масштабе то, что случилось с кроликами в Австралии, где они, размножаясь в непомерных количествах, превратились в бич сельского хозяйства? Но эти опасения похожи на мальтузианство, перенесённое в мир животных. Сейчас нельзя, конечно, предугадать тех мер, какие найдут и осуществят в этом направлении наши потомки. Наихудшим представляется установление определённой квоты: превышение её будет вынуждать общество конца XXI столетия прибегать к искусственному ограничению рождаемости животных. Однако не лишено вероятия, что этот вопрос будет разрешён иначе — путём, который на современном уровне естественных наук, техники, экономики и этики предвосхитить невозможно. Но даже в случае установления квоты, всё же это будет неизмеримо меньшим злом, чем совершающееся поныне. Сумма страданий, приносимых человеком, уменьшится колоссально, а ведь именно в этом и состоит задача.
Соответственно увеличится сумма приносимого добра, выражаясь по-индусски — прэм сагар, океан любви. Лев, возлежащий рядом с овцой или ведомый ребёнком — отнюдь не утопия. Это будет. Это — провидение великих пророков, знавших сердце человечества. Не в вольерах, даже не в заповедниках, а просто в наших городах, парках, рощах, лугах, не страшась человека, а ласкаясь к нему и с ним играя, работая с ним вместе над совершенствованием природной и культурной среды и над развитием своего собственного существа, будут обитать потомки современных зайцев и тапиров, леопардов и белок, медведей и воронов, жирафов и ящериц. Изобилие средств к жизни уже в следующем столетии достигнет размеров, кажущихся почти невероятными, и питание этих милых, мирных, ласковых и высокоразумных существ не будет составлять никакой проблемы. И придут поколения, которые будут с содроганием узнавать из книг, что не так ещё давно человек не только питался трупами умерщвляемых им животных, но и находил удовольствие в подлом их подкарауливании и хладнокровном убийстве.
КНИГА VI. ВЫСШИЕ МИРЫ ШАДАНАКАРА
Глава 1
До мировой сальватэрры
Никого не может удивить, что именно об этих сферах сведения не только скуднее, чем о каких-либо других, но, в сущности, почти отсутствуют. Причин — две. Неадекватность действительности этих сфер каким бы то ни было нашим представлениям и понятиям, а тем более попыткам выразить их словами — причина первая. Вторая — исключительная высота духопрозрения, требующаяся для прикосновения к этим мирам через личный опыт. Почти всё, сообщаемое о них здесь, почерпнуто не из личного непосредственного опыта, нет, это только передача словами нашего языка того, что я воспринял от невидимых друзей. Да простят они мне, если я в чём-нибудь ошибся, если моё сознание внесло нечто низшее, чисто человеческое и замутнило субъективными примесями эту весть.
Все слои, о которых здесь сначала пойдёт речь, пятимерны; число же временных координат, то есть потоков параллельно текущих времён, превышает в этих слоях цифру 200. Этого одного уже довольно, чтобы понять, насколько бессильны попытки выразить содержание и смысл этих сфер в человеческих образах. Привычные представления о формах придётся оставить совершенно; но и попытка компенсировать этот ущерб представлениями об энергиях, зонах воздействия и т. п. тоже обречена на неудачу.
Превыше сакуалы Трансмифов пяти верховных религий — о них я уже говорил как о пяти исполинских пирамидах как бы из светящегося хрусталя разных цветов — вздымается, объемля весь Шаданакар, неописуемая сакуала Синклита Человечества, состоящая из семи сфер. Моря сияющих эфиров — беру это слово за неимением более соответствующего, — блистающих красками, непредставимыми даже для синклитов метакультур, омывают в этих мирах сооружения, которые так же отдалённо можно было бы уподобить светящимся громадам гор, как и сооружениям невообразимой архитектуры. Исконное несходство между великими творениями человеческого гения и великими созданиями Природы там уже не имеет места, ибо оба начала слились, наконец, в непостижимом для нас синтезе. Что можем мы помыслить о тех ликующих, переливающихся светом эпопеях, в которые облеклись там прекраснейшие духи ставших стихиалей? Или о лучезарных волнах звучаний, взмывающих местами как бы из блаженствующего лона небесных гор? Я достигну своей цели, если хотя бы немногие из читающих эту книгу почувствуют сквозь необычные сочетания слов, сквозь эти образы, почти лишённые очертаний, наличие такой реальности, к которой может стремиться наш дух, но прикосновение к которой недоступно почти ни для кого из живущих на нашей скудной и тёмной земле.
Избранные из избранных, составляющие ныне Синклит Человечества, числом своим не превышают, кажется тысячу человек. Уже не имея человеческого, в нашем смысле слова, облика, они добровольно принимают высшее, просветлённое его подобие, когда спускаются в нижележащие слои. Пространство же между брамфатурами Солнечной системы они способны преодолевать со скоростью света, несомые его лучами.
Об отдельных сферах Синклита Человечества я не знаю ничего, кроме их наименований, и то лишь в той мере, в какой мне удалось перевести их в звуки человеческого языка.[18]
Из Монсальвата и Эдема в Синклит Мира вошли к нашему времени уже многие, свыше ста человек. Ещё больше дала древняя и огромная метакультура Индии. Кажется, последним взошедшим в Синклит Мира до 1955 года был Рамакришна; таким образом, от момента его смерти в Энрофе до вступления в эти наивысшие сферы протекло около 70 лет. Но чаще на такой подъём уходят целые столетия. Например, пророк Мухаммед, хотя его посмертие не было осложнено никаким движением по Нисходящему ряду, достиг Синклита Мира лишь сравнительно недавно. Ещё выше этих сфер скоро поднимутся из Синклита Человечества пребывающие там давно пророки Иезекииль и Даниил, а также Василий Великий.
Этим исчерпывается всё, что я в состоянии сказать о сферах этой сакуалы. Однако об одиннадцати сферах следующей сакуалы, сакуалы Великих Иерархий, придётся сказать ещё меньше, ещё суше, протокольнее.
Да, это миры именно тех высоких сущностей, которые мы не имеем возможности назвать иначе, как великими иерархиями: многие из них были в своё время объектами почитания в древних религиях различных стран. В образах египетского, вавилонского, греческого, древнегерманского, ацтекского, в некоторых аспектах верховных божеств пантеона индийского отразились — хотя лишь до известной степени — эти возвышенные существа, но не такими, каковы они теперь, а такими, какими они были, вернее, какими представлялись сознаниям постигавших их народов в те далёкие времена. За века, протёкшие со дней возникновения и расцвета их культов в Энрофе, эти иерархии поднялись на наивысшую высоту.
Могу сказать, что сферы этой сакуалы слоятся уже не по принципу связи той или иной иерархии с определённой метакультурой: те нижние слои Шаданакара, которые членятся вертикальными разрезами, образуя сегменты метакультур человечества, остались далеко позади, вернее, внизу. Слоение между сферами сакуалы Иерархий обусловлено принципом силы и высоты, достигнутых каждой из этих сущностей.
Опять-таки мне известны лишь названия этих слоёв. Но и адекватность их фонетической физиономии, выраженной буквами, подлинному звучанию этих имён не рождает во мне никакой уверенности. Нет сомнения, что к наименованиям этим следует относиться лишь как к самому грубому приближению: Аолинор, Рамнагор, Плейрагор, Форайгор, Странганор, Целирор, Лиханга, Девенга, Сиринга, Хранга, Ганга.
Если на стадии метаисторического размышления дать полную свободу рассудку, он по природе своей устремится ко внесению в размерности, соотношения и — да простится мне это выражение — в специфику метаистории привычных для него категории физического и исторического слоя и логических наукоподобных норм. В частности, его склонность к единообразию и порядку, наивно понятому как симметрия, проявится на этот раз в том, что ему покажется естественным, чтобы над всеми сверхнародами надстояли — в метаисторическом плане — идентичные группы участвующих в его жизни иерархий. В действительности же это не так.
Правда, нет сверхнарода (именно сверхнарода, а не нации), над которыми не надстоял бы его демиург, ибо тогда это был бы не сверхнарод, а случайное соседствование нескольких, никакой общностью не связанных между собой народностей. И нет нации, которая не обладала бы Идеальной Соборной Душой (ибо тогда это была бы арифметическая сумма личностей, минутно и случайно сблизившихся между собой). Но, прежде всего, Идеальная Соборная Душа отнюдь не есть совокупность каких-либо психологических или иных, очевидных для нас, свойств данного народа, определяющих его историческую, от всех отличную физиономию. Идеальная Соборная Душа есть существо, обладающее единой великой монадой, которая таит в себе прообразы высших возможностей нации и облечена в материальную ткань многомерных пространств. По мере исторического становления нации и личной зрелости человеческих индивидуумов всё большая и большая тонкоматериальная часть каждого из них приближается к ней и объемлется ею, сообщая ей характер соборности.
Почти в каждой метакультуре есть несколько национальных соборных душ, но, как правило, одна из них принадлежит к иной иерархии, чем остальные. Только она является богорождённой, как и демиург сверхнарода, и только она связана с ним особыми, таинственными, духовными и материальными узами любви. Такие соборные души составляют иерархию Великих Сестёр; в земной брамфатуре их около сорока. Соборная Душа есть у каждой определившейся нации, но остальные из них принадлежат к монадам богосотворённым. Им, этим Младшим Сёстрам, соответствуют духи-народоводители, инспираторы тех наций, которые входят в состав сверхнарода, но не играют ведущей роли в его истории. Впрочем, некоторые из Младших Сестёр проходят свою метаисторическую дорогу без спутников-народоводителей; случаются также промежуточные состояния, длящиеся иногда столетие и больше, когда нация вместе со своей Соборной Душой и своим духом-народоводителем остаётся вне метакультур, как бы между ними. В качестве примера можно привести народы Балканского полуострова, когда-то входившие, в состав метакультуры Византийской. Греки, сербы и хорваты были порабощены одним из уицраоров Мусульманской метакультуры, а ныне пребывают в промежутке между метакультурами Романо-католической и Российской. Не менее трагична судьба нации Болгарской, тоже входившей в византийский сверхнарод и предназначавшейся к огромному будущему — к первенствованию, духовному и культурному, в восточнохристианском мире. Уицраор Турции навсегда лишил болгарскую нацию подобных перспектив, изуродовав и как бы укоротив её духовные крылья. Теперь она начинают входить в состав сверхнарода Российского. Что же касается румын, то они в качестве нации только ещё формируются. Их Соборная Душа и дух-народоводитель надстоят ещё весьма высоко, едва поддерживая связь с этой народностью в Энрофе, и ещё не скоро войдут в полноту своих сил.
Великой богорождённой монадой является и демиург сверхнарода, более могучий, более действенный, но чуждый соборности. Он един.
Ему в метакультуре соответствует одна из Великих Сестёр — Соборная Душа ведущей нации. Бывают, однако, и более сложные коллизии. В метакультуре Северо-западной, например, демиург сверхнарода был связан до XIX века с одной из Сестёр — Соборной Душою Германии. Но в этом столетии второй германский уицраор стал настолько силён, что плен этой Соборной Души в одной из цитаделей Мудгабра превратился в почти полное порабощение её воли, и демиург вступил в союз с другой Великой Сестрой, Соборной Душою Англии.
Рождение монад обеих иерархий — демиургов сверхнародов и Великих Сестёр — предвечным Солнцем Мира не может быть нами ни понято, ни воображено, и любые логизирования на эту тему обречены оставаться пустою спекуляцией. Спекуляциями, на мой взгляд, останутся и попытки заполнить пробел в наших представлениях о тех ступенях космического становления этих монад, которые предшествовали их появлению в Шаданакаре. В каких брамфатурах, в каких формах, по каким ступеням странствовали и воплощались они, прежде чем вступить в пределы нашей планеты? Быть может, я заблуждаюсь, но мне кажется, что подобные инобрамфатурные тайны для нас трансцендентны. В круг возможностей нашего постижения (и то постижения не в виде метаисторического озарения, а лишь в форме пассивного восприятия сведений об этом из уст наших невидимых друзей) обе эти иерархии вступают в момент метаэфирного рождения. Таким термином условно обозначим событие, заключающееся в том, что их монады вступают в пятимерную материальность Шаданакара. От Планетарного Логоса, Который можно понимать и как Существо, ставшее высшим демиургом нашей брамфатуры, они получают некий импульс: этот импульс есть творческое воление к осуществлению и выражению себя в трёхмерной и четырёхмерной субстанциях грядущего сверхнарода, которого ещё не было и которого без них не могло бы быть. Именно этот импульс влечёт за собою их спуск, облечение их тканями более плотной материальности, уже четырёхмерной, и начало, таким образом, их планетарного цикла. Это есть их второе в Шаданакаре, их астральное рождение. Физического, конечно, они не испытывают никогда. Я знаю, что понять эту мысль не очень легко, но вряд ли она может быть выражена проще.
Миры, где эти иерархии пребывают между двумя этими рождениями, а монады их — на протяжении всего их цикла в Шаданакаре, составляют сакуалу Демиургов. Она состоит из трёх сфер. Родина демиургов и Великих Сестёр — Идеальных Душ сверхнародов — называется Рангарайдр. Названия остальных — Астр и Оамма. Астр — родина и обиталище монад Младших Сестёр и духов-народоводителей. О содержании Оаммы я не в состоянии сообщить ничего.
Однако можно говорить о том, что в течение последних пятисот лет из числа демиургов выделился один, не только получивший миссию всемирного, а не лишь сверхнародного значения, но и осуществлявший её: это — демиург Северо-Запада. Создание некоторых предпосылок к объединению человечества в единое целое — плод именно его творчества за последние века. В близком будущем мировое водительство такого рода перейдёт, вероятно, на короткое время к демиургу сверхнарода Российского, а затем к демиургу Индии. Позднее единоличного водительства, по всей видимости, не будет.
Яросвет и Навна суть имена, условно и произвольно взятые мною для обозначения иерархий Российской метакультуры. Подлинные имена демиургов и Великих Сестёр мне неизвестны. Впрочем, на человеческом языке они вообще не могут быть произнесены.[19]
Метаисторическая миссия будущего брачного союза и всей, вообще, жизни в Шаданакаре Яросвета и Навны — миссия планетарного значения — может быть приближённо очерчена как рождение ими, точнее, эфирное воплощение через них некоей Великой Женственной Монады.[20] Немыслимая, конечно, ни в каком личном воплощении физическом, она готова излиться со временем в эфирное вместилище, просветлённое, личное, живое и непорочное; оно же мыслимо возникающим лишь единовременно со своим овеществлением в Энрофе — всемирным Братством. Народ же российский мыслится своим демиургом как непросветлённая ещё в Энрофе, но просветляемая уже в Небесной России эфирно-физическая субстанция, из которой будет создано это двойное — физическое и эфирное — вместилище Света, и в то же время как арена, на которой совершится этот теургический акт.
Выше сакуалы Демиургов и Великих Сестёр парит сакуала, которую я могу определить лишь словами: Волны Мировой Женственности. Первая из её сфер, Лимуарна, есть женственный Синклит Человечества, а вторая — Баюшми — местопребывание Великой Женственной Монады в настоящее время. Об остальных сферах этой сакуалы мне известны только их имена: Фаолеммис, Саора, Наолитис. Имя последней из сфер, шестой, останется тайной.
Эта сакуала объемлется ещё одной — мирами общения иерархий Шаданакара с иерархиями макробрамфатуры и Вселенной. Из этих трёх миров могу назвать лишь средний — Раорис — местопребывание Великой Женственной Монады вначале, когда Она эманировала в Шаданакар.
Отсюда начинаются слои пребывания Единой Церкви нашей брамфатуры. Они охватывают как ту сакуалу, о которой я только что сказал, так и три сферы сакуалы ещё более высокой: Элиты Шаданакара. Океаны многократно просветлённой и одухотворённой материи колышатся вокруг неё; светящиеся гребни их не встречают препон в её прозрачных гранях, плавно входят внутрь и, разливаясь по этому обиталищу Совершенных, сообщают ему всю полноту жизни. И человечество Энрофа, и человечество даймонов, и человечество Луны, и ангелы, и стихиали, и даже животное царство, чей метафизический смысл являл собой столь глубокую загадку, — находят своё наивысшее оправдание, своё окончательно преображённое бытие в лоне этого высшего рая, совмещающего покой и могущество, блаженство и творчество, совершенство и беспредельное движение дальше и дальше по ослепительному пути. Это — все те, кто воочию видит Мировую Сальватэрру; наивысшая ступень лестницы Шаданакара для любой из его монад, как богорождённых, так и богосотворённых, кроме Планетарного Логоса, Пресвятой Девы и Великого Женственного Духа. Единственное, что я могу, говоря об Элите Шаданакара, это перечислить некоторых из тех великих человекодухов, которые достигли Элиты, — их последние человеческие имена: Эхнатон, Зороастр, Моисей, Осия, Лао-цзы, Гаутама Будда, Махавира, Ашока, Чандрагупта Маурья, Патанджали, Нагарджуна, Самудрагупта, Канишка, Шанкара, Аристотель, Платон, все апостолы, кроме Павла, Титурэль, Мария Магдалина, Иоанн Златоуст, Августин, Франциск Ассизский, Жанна д'Арк, Данте, Леонардо да Винчи.
Так довели мы обозрение структуры Шаданакара до его конца — до наивысшей из сакуал, тремя сферами объемлющей всю нашу брамфатуру: сферой Планетарного Логоса, сферой Приснодевы-Марии и сферой Великой Женственной Монады.
В силу чисто субъективных причин я привык к именованию этого средоточия и вершины Шаданакара Мировой Сальватэррой — имя, конечно, совершенно условное, даже случайное, не имеющее к Сальватэрре средневековых крестоносцев, Палестине, даже отдалённого отношения. Я не настаиваю на нём ни в малейшей степени, но принуждён им пользоваться за неимением лучшего.
Мировая Сальватэрра пронизывает весь Шаданакар, кроме четырёх миров демонической Основы и Суфэтха, но в различной степени. Её наибольшая полнота связана с высокими слоями атмосферы. Религиозный смысл слова «Небо» — не плод аберрации тёмных сознаний древности, а выражение реальности, которую предчувствовали высокие души уже тысячи лет назад.
Всё Провиденциальное в истории Шаданакара, в истории человечества и отдельной души — от Сальватэрры. Здесь сосредоточивается низлияние высших космических Сущностей, выражающих себя как в становлении звёздных миров, так и в нашем становлении. «Небесных воль блистающий кристалл» — формула, применимая к Мировой Сальватэрре не только поэтически. Непрерывные волны благодати и силы изливаются с этих высот, из этих глубин. Чем помогут нам приблизиться к представлению о них такие слова, как сияющий благовест или звучащее сияние? То, на что могли намекать подобные полуобразы, осталось глубоко внизу, в мирах ангелов, в сакуале Высокого Долженствования, в Синклите Мира. Даже то, что пыталась выразить библейская легенда о лестнице Иакова, заканчивается здесь, пройдя сквозь весь Шаданакар. Великие сущности и великие существа восходят и сходят ступенями материального бытия от Сальватэрры к земле и от земли к Сальватэрре. Она есть сердце планеты и её внутреннее Солнце. Сквозь неё и только сквозь неё раскрываются выси, шири и глуби Духовной Вселенной, объемлющей и звёздные архипелаги, и океаны метагалактики, кажущиеся нам столь пустынными.
Духовная Вселенная невыразима ни на каком языке и может быть пережита, конечно, лишь в отдалённейших предчувствиях. Наивысшие духовные восхищения у мистиков христианства, высшая ступень экстаза у индуистов, «абхиджна» Будды — всё это суть состояния именно этих отдалённых предчувствий. Систематизирующий разум пытается влить их в твёрдые формы учений, чтобы приобщить к ним многих, и создаёт тусклые отблески, подобно учениям о Дао, о Плероме, об Эмпирее, о дыхании Парабрамы.
Когда же странники по мирам иным говорят об Эдеме, как учители семитических религий, либо о чертогах Брамы и Вишну, о небесах иранских азуров или индуистских дэвов, о блаженной стране Сукхавати, даже о Нирване — они принимают за последнюю цель лишь отдельные ступени внутри Шаданакара, отдельные вершины метакультур и наивысшие трансмифы религий, либо, наконец, реальность Мировой Сальватэрры.
Когда человечество — физическое и уже внефизическое — закончит свой колоссальный цикл, когда закончат его и все царства планетарной Природы, они полностью совпадут с этим планетарным раем. Тогда начнётся раскрывание Мировой Сальватэрры, как цветка, в готовый принять её простор Духовной Вселенной. Солнце Мира будет сиять над этим цветком, принимая в свои небеса его благоухающее излучение.
Но последняя цель будет и тогда ещё безмерно далека; ныне же она лежит за пределами какого бы то ни было самого ослепительного предчувствия.
Глава 2
Логос Шаданакара
Все неисчислимые мириады монад распадаются, насколько я знаю теперь, на две онтологически различные категории. Одна — монады богорождённые. Их немного. Они крупнее масштабно, они непосредственно вышли из непостижимых глубин Творца, они предназначены к водительству мирами и с самого начала приступают к нему, не зная ни падений, ни срывов и в дальнейшем только возрастая от славы к славе, от силы к силе. Тайну их божественного рождения не постигает и никогда не постигнет никто, кроме них самих. В Шаданакаре к числу богорождённых монад принадлежат Планетарный Логос, Звента-Свентана, демиурги сверхнародов, Великие Сёстры и некоторые из Верховных Иерархий. Ни одна демоническая монада Шаданакара не входит в их число, хотя следует знать, что Люфицер является монадой богорождённой — единственной из всех богорождённых монад, совершившей богоотступничество.
Другая категория — все остальные монады мира, монады богосотворённые. Тайна их творения Богом может быть постигнута каждой из них, хотя, конечно, на чрезвычайно высокой ступени восхождения.
Планетарный Логос — великая богорождённая монада, божественный разум нашей брамфатуры, древнейшая, самая первая из всех её монад. Её отличие от всех остальных заключается в том, что она выражает собою, как Слово выражает Говорящего, одну из ипостасей Троицы: Бога-Сына. Логос Шаданакара совершает абсолютно непостижимый для нас путь восхождения и творчества по космической лестнице, и ни одной брамфатуры, исключая демонические, нет и не может быть без такой монады. Ибо одна такая монада появляется в каждой из брамфатур на заре её и на всем протяжении становления всех её сакуал остаётся средоточием Провиденциальных сил и Божественного Духа.
Планетарный Логос сошёл в Шаданакар, как только созданная иерархиями материальность брамфатуры стала способна вместить Его. Слой, в который он сошёл сперва, стал впоследствии Ирольном. Творчеством Логоса этот слой был подготовлен к тому, чтобы принять множество юных богосотворённых монад: однако это творчество не смогло предохранить Шаданакар от вторжения Гагтунгра; Планетарный Логос и сонмы светлых монад принуждены были вступить с ним в борьбу. Творились прекрасные законы мира, чуждые страданию, смерти и какой бы то ни было тьме. Начало первому человечеству — ангельскому — было положено Самим Планетарным Логосом и Лилит, существо которой было ещё свободно тогда от демонического эйцехоре. Одновременно с неустанной борьбой против демонического стана создавалась Олирна, создавались сакуалы Высокого Долженствования, Великих Иерархий, Верховных Стихиалей и подготавливались те слои, которые стали сакуалами инвольтаций других планет, Солнца и Астрафайра. Некоторых слоёв, созданных тогда, теперь уже нет: например, тех, куда поднимались в те времена, достигнув просветления, человекоангелы. И так как материальность этих существ не была отравлена никаким эйцехоре, восхождение ангелочеловечества не было омрачено никаким срывом.
Под представлением о первородном грехе следует понимать то, что произошло между Лилит и вторгшимся в её мир Гагтунгром, — то, вследствие чего сатанинское семя — эйцехоре — несут с тех пор все существа, в создании чьих плотноматериальных цепей рода принимала или принимает участие Лилит. В демонических существах эйцехоре господствует даже над монадами, у остальных — в худшем случае над шельтами. Что касается легенды об Адаме и Еве, то в ней до того перепутаны все слои, эры и иерархии, что лучше совсем не трогать этого предания. Во всяком случае, общее искупление, то есть высветление всех эйцехоре, было бы в конце концов совершено Христом, если бы Его миссия в Энрофе не была оборвана.
Зеркально отображая схождение ангельских монад в Шаданакар, Гагтунгр создал плотноматериальный слой, где обрели свою инкарнацию более мелкие демонические существа — те самые, что со временем превратились в чудовищ наших дней: уицраоров, велг, рыфр, игв, ангелов мрака. А параллельно восхождению ангелочеловечества стала возникать органическая жизнь в Энрофе, предназначенном царству животных. Это царство было задумано как грандиозное сообщество новых, юных, сотворённых и творимых Богом монад, призванных сойти в наиболее плотные слои материальности, чтобы просветлить их. Когда же Гагтунгру удалось исказить законы жизни в Энрофе, наложить свою руку на животное царство и этим опрокинуть Провиденциальный замысел, силами Планетарного Логоса было создано второе человечество — титаны, назначение которых состояло в том же, что и у всех сообществ Света: в просветлении материи. Со временем они должны были перейти в Энроф и руководить там процессами просветления животного царства и некоторых стихиалей — демонических или отставших. Новой катастрофой явились бунт и падение титанов. Крушение второго человечества послужило Гагтунгру источником такого возрастания его мощи, какого он не испытывал ещё никогда. И если животное царство было только заторможено им в своём развитии, а титаны сброшены в миры Возмездия и позднее вырвались оттуда, то Лунное человечество, созданное Планетарным Логосом и Его силами после титанов, претерпело ещё более сокрушительный удар и, пройдя через фазу демонизации почти всех своих шельтов, исчезло с лица Энрофа совсем. Это совершилось около 800 000 лет назад, когда в земном Энрофе человек начал выделяться из животного царства, а в других трёхмерных слоях Планетарным Логосом и Его станом было сотворено человечество даймонов. Его творение было вызвано настоятельной необходимостью усиления стана Света и тем, что вытекающие из Отчего лона новые и новые мириады монад искали путей к спуску в плотноматериальные слои для их просветления. Задача просветления животного царства на даймонов возложена не была — их слои никак не связаны с животными, — но просветление отставших стихиалей было и остаётся одной из их задач.
Что касается так называемой зари человечества, то есть эры выделения человеческого вида из царства животных, то это была необычайно унылая и угрюмая заря. Человечество пещерного века можно и должно жалеть, но не надо его идеализировать: оно было жестоко, низменно и грубо утилитарно. Оно не знало абсолютно ничего духовного, кроме магии, а магия утилитарна и корыстна по самому своему существу. Микроскопическое меньшинство медленно вынашивало непонятное никому чувство Великих Стихиалей и первые побеги чувства красоты. Первым же массовым ощущением трансфизической стороны вещей было переживание разлитой везде арунгвильты-праны.
Процесс медленного просачивания духовного в сферу сознания шёл тысячелетие за тысячелетием, капля за каплей; временами накапливался в подсознании, по прошествии веков, как бы известный заряд энергии, некий духовный квант, и прорывался сразу в душу и разум личности. Это были первые люди светлых миссий, своего рода вестники. Вокруг них создавались маленькие содружества, открывались ближайшие отрезки дорог совершенствования. Определённый рубеж во времени, когда это началось, указать трудно, но, во всяком случае, проблески заметны уже к концу Кроманьона. Затем наступил долгий регресс, потом новые вспышки на Американском континенте, и, наконец, накануне образования Атлантической культуры они слились уже в непрерывные цепочки света.
Гибель Атлантиды поставила под угрозу всю духовность, достигнутую за эти невесёлые столетия. Тончайшую ниточку удалось унести в Африку и через Суданскую культуру передать Египту. Другую ниточку перебросили в Америку. Наступили века мучительного волнения для всех сил Света, ибо натиск тьмы бывал таков, что нить порою воплощалась в одном-единственном человеке на земле. Легко ли представить себе его беспримерное одиночество и бушевание мрака, жаждущего погубить его? Можно было бы назвать несколько странных, неизвестных имён, но лучше сказать, что эти вестники и герои духа на кровавой заре человечества впоследствии вплели в дальнейшие свои гирлянды те прекраснейшие и ярчайшие цветы, чьи имена известны теперь каждому. Это Эхнатон, Зороастр, Моисей, Осия, Будда, Махавира, Лао-цзы, апостол Иоанн. Особенно жаркую борьбу выдержал будущий Гаутама Будда. Это было среди негритянского племени в области озера Чад, когда Суданской культуры ещё не существовало, а уже тускнеющий огонь Атлантической мудрости и духовности теплился в душе этого единственного человека. Нить, переданная в Америку, оборвалась, и он оставался единственной свечой духа в Энрофе земного шара. С точки зрения позднейших мерил, прилагаемых к пророкам и вестникам, он был ещё не так ярок, но он был один, и этим всё сказано. Синклит Атлантиды был слишком географически далёк, чтобы оказывать ему действенную помощь; воспринять же помощь других сил Света своим бодрствующим дневным сознанием он ещё не умел, и ему казалось, что он выдерживает нескончаемую битву во мраке абсолютно один. К счастью, на исходе той его инкарнации у него появилось несколько достойных учеников, и дело было спасено. В этом-то и невероятность его подвига: без Синклита!
В соответствующем нашему Энрофу мире даймонов, Жераме, Планетарный Логос воплотился около 10 000 лет назад, когда у нас переживала свой расцвет Атлантида. Прервать или исказить Его миссию в мире даймонов Гагтунгру не удалось, физически умертвить Его воплощение раньше, чем оно исполнилось всей полнотой сил Логоса — тоже; путь Логоса в мире даймонов превратился в Его апофеоз, и вся эта сакуала вступила на путь последовательных просветлений. Миссия Логоса по отношению к миру даймонов была подобна Его позднейшей миссии по отношению к нашему человечеству, но там она была доведена до победоносного конца, и это повлекло за собой ускоренное развитие этой сакуалы.
Прежде чем достичь вочеловечивания, которое бы вполне отразило Его сущность, Великий Дух исполнил подготовительный спуск, воплотившись около 7000 лет назад в Гондване. Там Он был великим учителем. Однако человечество ещё не было готово принять духовность, низливавшуюся через воплощённый Логос. Было основано лишь глубокое и чистейшее эзотерическое учение, брошены первые семена, перенесённые ветрами истории на почву других стран и культур: в Индию, Египет, Китай, Иран, Вавилонию. Воплощение Логоса в Гондване ещё не носило характера такой полноты, какая позднее проявилась в Иисусе Христе; оно было, в сущности, подготовкой.
Народ, культура, страна, долженствовавшие стать ареной жизни Христа, определились, конечно, не сразу. Как необходимое условие нужен был чёткий монотеизм, исповедуемый не единицами, а воспринятый уже массой народа. Без этого отсутствовала бы психологическая почва, необходимая для откровения Бога-Сына. Но географические и исторические условия, определившие культурный и религиозный характер народов Индии и Китая, не дали монотеистической идее способов проникновения в сознание народных масс. И монотеистическое учение Лао-цзы, и такие же тенденции в брахманизме остались почти эзотерическими доктринами. Всё ограничивалось духовными восхищениями отдельных высоких душ и уединёнными теософскими спекуляциями. Беспримерная религиозная одарённость народов Индии обусловила восприятие ими откровения многих Великих Иерархий и создание синклита, не сравнимого ни с одним другим по своей численности. Но могучий пантеон Индии как бы заслонял собою ещё более высокую реальность Мировой Сальватэрры. Индийское религиозное сознание издавна привыкло к представлению о воплощении иерархий в облике людей и даже животных; поэтому оно не в состоянии было бы воспринять совершенную исключительность и особенность вочеловечивания Планетарного Логоса, его полную принципиальную несхожесть ни с аватарами Вишну, ни с инкарнациями каких бы то ни было других светлых сил. Буддизм, мощный своей этической стороной, избегал чёткой постановки проблемы Абсолюта. Будда, как и Махавира, считал, что в деле спасения человек должен полагаться только на самого себя. В этом заблуждении сказалась отрицательная сторона того страшного духовного опыта, который он приобрёл во время своего одинокого горения среди планетарной ночи, — опыта, который он вспомнил, став Гаутамой, но который он не смог, очевидно, осмыслить до конца. Так или иначе, буддийское учение, уклонявшееся от прямого обращения к Единому, своим широким распространением в Индии окончательно вычеркнуло эту страну из числа возможных арен воплощения Планетарного Логоса.
В XIV веке до нашей эры была произведена первая в мировой истории попытка сделать отчётливо формулированный солнечный монотеизм всенародной религией. Это произошло в Египте, и исполинская фигура фараона-реформатора до сих пор возвышается над горизонтом минувших веков как образ одного из первых пророков в истории. Какое полное одиночество должен был испытывать этот гениальный поэт и провидец, заканчивая свой вдохновенный гимн Единому Божеству трагической жалобой: «И никто не знает Тебя, кроме сына Твоего, Эхнатона!»
Впрочем, понимать эту жалобу с абсолютной буквальностью нельзя: был, по крайней мере, один человек, разделявший его одиночество. Роль царицы Нефертити, его жены, как вдохновительницы и участницы религиозной реформы вряд ли может быть кем-либо преувеличена. Эта изумительная женщина прошла по золотистым пескам своей страны посланницей того же Небесного Света, что и её супруг, и уже давно они оба, неразрывно связанные творчеством и божественной любовью на всех путях, достигли высочайших миров Шаданакара.
Попытка Эхнатона претерпела, как известно, крушение. Не только основанный им культ, даже само имя реформатора было стёрто с анналов египетской историографии; историческая истина восстановлена лишь в конце XIX века усилиями европейских археологов. Вместе с крушением этого замысла и с длительным, устойчивым господством многобожия выпал из числа возможных арен воплощения Христа также и Египет.
До ясного единобожия не смог развиться и маздеизм в Иране. Колоссальный трансмиф этой религии не был вмещён её мифом даже в малой доле. Ответственность за это падает, конечно, не на её основателей, ибо они, и в первую очередь сам Зороастр, подготовили религиозную форму, достаточно ёмкую для вмещения огромнейшего содержания. Ответственность несут уицраоры Ирана и его шрастр. Их отображение в Энрофе — империя Ахеменидов — сумела затормозить всякое духовное развитие, вызвать окостенение религиозных форм маздеизма, заглушить его мистику, окаменить этику, направить не на религию, а на себя поток эстетики, а душевную энергию сверхнарода переключить на создание великодержавной государственности. Когда эта империя, наконец, пала и Соборная Душа Ирана была на краткое время освобождена, сроки были упущены. Религия Митры, распространившаяся тогда, носит на себе отпечаток творчества слишком поспешного, откровения слишком неотчётливого. Взор Избирающего остановился, наконец, на еврействе.
Метаисторическое исследование Библии дало бы возможность проследить, как инспирировались пророки демиургом этого народа; как искажённо, но всё-таки его голос улавливали создатели книг Иова, Соломона, Иисуса Сираха; как вначале примешивалась к этому откровению, снижая его, инспирация из Шалема, от стихиали горы Синай, духа сурового, жёсткого и упорного; и как потом книги Ветхого Завета начинают всё более омрачаться нотами гнева, ярости, воинственности, безжалостной требовательности: характерными интонациями уицраоров. Но монотеизм, как всенародная религия, был необходим, и здесь, именно здесь он был всё-таки дан; в этом историческая и метаисторическая заслуга еврейства. Важно то, что, несмотря на бесчисленные подмены, вопреки спутанности инстанций, вдохновлявших разум и творческую волю создателей Ветхого Завета, монотеистическая религия сокрушена не была и под «Я» библейских книг можно, хотя, конечно, не всегда, понимать Всевышнего.
Насколько метаисторическое познание допускает понимание задач Христа, стоявших перед Ним в Его земной жизни, настолько их можно определить пока следующим образом. Приобщение человечества Духовной Вселенной вместо догадок о ней при помощи спекулятивной философии и одиноких предчувствий; раскрытие в человеке органов духовного воспринимания; преодоление закона взаимной борьбы за существование; разгибание железного кольца Закона кармы; упразднение в человеческом обществе закона насилия и, следовательно, государств; превращение человечества в братство; преодоление закона смерти, замена смерти материальным преображением; возведение людей на ступень богочеловечества. О, Христос не должен был умирать — не только насильственной, но и естественной смертью. После многолетней жизни в Энрофе и разрешения тех задач, ради которых Он эту жизнь принял, Его ждала трансформа, а не смерть — преображение всего существа Его и переход Его в Олирну на глазах мира. Будучи завершённой, миссия Христа вызвала бы то, что через два-три столетия на земле вместо государств с их войнами и кровавыми вакханалиями установилась бы идеальная Церковь-Братство. Число жертв, сумма страданий и сроки восхождения человечества сократились бы неизмеримо.
Основанию Христом Церкви в Энрофе предшествовало низлияние сил Приснодевы-Матери, другой ипостаси Троицы, в высшие миры Шаданакара. Это низлияние не носило характера личного, не заключалось в нисхождении какой-либо богорождённой монады. Не было это низлияние Женственности и первым по времени. Первое низлияние Женственности за период существования нашего человечества имело место на четырнадцать или двенадцать веков ранее, и отголоски интуитивного понимания этого факта можно найти в некоторых мифах, где он, впрочем, нерасчленимо сливается с преданиями о жертвенных нисхождениях соборных душ сверхнародов в тёмные слои, как это мы видим, например, в Вавилонии. Но два раза именно в Вавилонии, и второй раз именно в эпоху первого низлияния Женственности принимала воплощение в человеческом облике та светлейшая из богосотворённых монад, которой впоследствии предстояло стать Матерью Планетарного Логоса на земле. Её жизненный путь в тот раз не вывел Её из пределов небольшого города в Сеннааре; Она была там великой праведницей и претерпела казнь. В момент Её смерти Мировая Женственность просветлила всё Её существо, и это предопределило то, что Она впоследствии стала Богоматерью. Ещё же раньше, до Вавилонии, Она жила в Атлантиде, где была простою прекрасной женщиной, матерью многих детей, а до Атлантиды, на самой заре человеческой цивилизации — в маленьком городке Центральной Америки. Городок этот совершенно забыт, и его бедные останки никогда не будут извлечены из-под тропических зарослей Гондураса или Гватемалы. Раньше, в эпоху первобытных обществ, монада грядущей Богоматери в человеческом облике не рождалась.
Второе низлияние сил Мировой Женственности в Шаданакар вызвало, как эхо, в Энрофе как бы смягчение душевной каменности в существе многих людей: без этого образование Церкви на земле Иисусом Христом было бы вообще невозможно. Христианские церкви в том прерванном, незавершённом виде, в каком они знакомы нам по истории, суть бледные, зачаточные, ограниченные и искажённые отображения Церкви Шаданакара, пребывающей в наивысших слоях.
В возрасте от четырнадцати до тридцати лет Иисус находился в Иране и Индии, где Он прошёл сквозь наиболее глубокую мудрость, достигнутую тогда человечеством, и оставил её далеко за Собою.
Почему Иисус не облёк в письменную форму изложение Своего учения? Почему предпочёл доверить эту задачу Своим ученикам? Ведь, даже будучи боговдохновляемыми, евангелисты оставались людьми, а великий враг не дремал, и даже на книгах Нового Завета явственно различается местами его искажающее прикосновение. Но Христос не мог изложить Своего учения в книге потому, что учением были не только слова Его, но вся Его жизнь. Учением было непорочное зачатие и Его рождение в тихую вифлеемскую ночь, озарённую пением Ангелов; Его беседа с Гагтунгром в пустыне и Его странствия по галилейским дорогам; Его нищета и Его любовь, исцеления больных и воскрешения мёртвых, хождение по водам и преображение на горе Фавор; Его мученичество и воскресение. Такое учение могло быть изложено, хотя бы с пробелами и ошибками, только живыми свидетелями этого божественного жизненного пути. Но в пробелы вкрался исконный враг; проникая в человеческое сознание авторов Евангелия, он сумел извратить многие свидетельства, исказить и омрачить идеи, снизить и ограничить идеал, даже приписать Христу слова, которых Спаситель мира не мог произнести. У нас ещё нет способов отслоить в Евангелии подлинное от ошибочного, нет точных критериев, нет очевидных доказательств. Каждому, читающему Новый Завет, следует помнить лишь, что учение Христа — это вся Его жизнь, а не слова только; в словах же, Ему приписываемых, истинно всё, что согласно с духом любви, ошибочно всё, отмеченное духом грозным и беспощадным.
Трудно сказать, с какого момента земной жизни Иисуса в душе Его возникла тревога, сомнение в исполнимости Его миссии во всей её полноте. Но в последний период Его проповеднической деятельности всё отчётливее сквозит в Его словах — насколько мы знаем их по Евангелию — готовность к тому, что господин тёмных сил может оказаться временным, частичным победителем. Действительно, видимой формой такой частичной победы явились предательство Иуды и Голгофа.
Субъективный мотив предательства Иуды заключался в том, что Христос Своим вочеловечением разрушил в душе Иуды еврейскую мечту о Мессии как о национальном царе, владыке мира. Эта мечта горячо пылала в сердце Иуды всю его жизнь до самого дня его встречи с Иисусом, и её крушение было для него великой трагедией. В божественности Иисуса он не испытывал ни малейшего сомнения, и предательство явилось актом смертельной ненависти, отчётливо осознанным богоубийством. Тридцать сребреников, вообще мотив жадности был лишь наскоро предпринятой маскировкой: не мог же он обнажать перед людьми истинных мотивов своего преступления! Именно характер этих истинных мотивов вызвал такую беспримерно тяжёлую форму кармического возмездия, какою было его ниспадение в Журщ.
Отсюда ясно, какое необъятное значение имели события, развернувшиеся в Иерусалиме после торжественного вступления Иисуса Христа в этот город. К этому моменту Планетарный Логос ещё не мог подготовить Своё воплощение к трансформе; Голгофа обрекала Его на мучительную человеческую смерть. Избегнуть казни Он не хотел, хотя и мог: это было бы отступлением, да и всё равно Гагтунгр умертвил бы Его несколько позже. Но после смерти для Него оказалась возможной трансформа иного рода: воскресение. А между этими двумя актами совершилось то потрясшее Шаданакар нисхождение Его в миры Возмездия и раскрытие вечно замкнутых врат этих миров, воистину стяжало Иисусу имя Спасителя. Он прошёл сквозь все слои магм и ядра; непреодолимым оказался только порог Суфэтха. Все остальные пороги были сдвинуты, запоры сорваны, страдальцы подняты — одни в миры Просветления, другие в шрастры, третьи в верхние слои Возмездия, начавшие преобразовываться из вечных страдалищ во временные чистилища. Так было положено начало великому, позднее всё возраставшему смягчению Закона кармы.
Физическое тело Спасителя, покоившееся во гробе, просветлилось и, будучи возвращено к жизни, вступило в иной, более высокий слой трёхмерной материальности — в Олирну. Те свойства плоти Его, которые были замечены апостолами между Его воскресением и вознесением — способность прохождения сквозь предметы нашего слоя и, вместе с тем, способность принимать пищу, способность необычайно быстрого преодоления пространства, — объясняются именно этим. Та же новая, вторая, трансформа, которая описана в Евангелии как вознесение, была не чем иным, как переходом Спасителя из Олирны ещё выше, в следующий слой из числа тогда существовавших. Спустя некоторое время Он провёл через трансформу Богоматерь Марию, а ещё несколькими десятилетиями позднее — апостола Иоанна. Впоследствии совершались трансформы и некоторых других великих человеческих душ.
Постепенно восходя от силы к силе, уже девятнадцать веков возглавляет Воскресший борьбу всех светлых начал Шаданакара против демонических начал. В первые века христианства были созданы новые просветляющие слои — Файр, Нэртис, Готимна, потом Уснорм, и движение многих миллионов просветляемых через эту сакуалу было убыстрено. Через христианские церкви низливался могучий поток духовности, истончая и просветляя всё больше человеческих душ; возникли и расцвели блистающие затомисы христианских метакультур с их многолюдными, всё светлее и светлее становившимися синклитами. Грандиознейший процесс превращения страдалищ в чистилища к нашему времени достиг едва ли половины своего пути; ждёт преобразования сакуала магм, а самые чистилища должны постепенно измениться ещё более. Элемент возмездия из них будет устранён совсем; для душ с отягчённым эфирным телом его заменит такая духовная помощь им со стороны синклитов, которую можно уподобить не наказанию, а только врачеванию.
За эти века Богоматерь Мария исполнила Своё восхождение из мира в мир. Помощница всех страждущих, особенно всех мучающихся в преисподних, всеобщая Заступница и великая Печальница за всех и за вся, Она, так же как Её Сын, пребывает в Мировой Сальватэрре, принимая для нисхождения в другие слои светозарно-эфирное облачение. Спаситель, пребывающий, как Планетарный Логос, во внутреннем чертоге Сальватэрры, уже много столетий обладает властью облекаться в создаваемые Им светоносно-эфирные тела: таким Он нисходит в затомисы, общаясь там с синклитами метакультур. Его мощь возросла неизмеримо; однако смысл процессов, совершавшихся в эти два тысячелетия в наивысших мирах Шаданакара, мы воспринять сейчас ещё не в состоянии, хотя с точки зрения метаистории в них заключается, очевидно, самое главное.
Но если потусторонняя борьба Иисуса Христа с демоническими силами ознаменовалась рядом мировых побед, то недовершённость Его миссии в Энрофе сказалась в неисчерпаемом множестве трагических следствий.
Самоё учение оказалось искажённым, перепутанным с элементами Ветхого Завета — как раз теми элементами, которые преодолевались жизнью Христа, а если бы эта жизнь не оказалась оборвана, были бы преодолены окончательно. Основная особенность этих элементов — привнесение в образ Бога черт грозного, безжалостного судьи, даже мстителя, и приписывание именно Ему бесчеловечных законов природы и нравственного возмездия. Эта древняя подмена служит немалым тормозом на восходящем пути души: спутанность в сознании божественного с демоническим заставляет свыкнуться с идеей оправданности, предвечности и неизменности тех самых законов, ответственность за которые несёт Гагтунгр и которые должны быть облегчены, одухотворены, изменены в корне. Такое снижение уровня этического понимания естественно ведёт к сосредоточению внимания на своём личном спасении, а импульс социального сострадания и активное стремление к просветлению мира оказываются в параличе.
Недовершённость миссии Христа сказывается и в том, что материальное начало в природе и плотское в человеке не дождались предназначенного им просветления во всеобщих масштабах, а не в одном только естестве Самого Христа. И, оставшись непросветлёнными, они были выброшены христианскою церковью за пределы того, что обнималось ею, что ею принималось и благословлялось. Таинства крещения и причащения отрезали неофита от языческого оправдания самодовлеющего плотского начала; никакого же иного осмысления, высшего, не давалось. Эта аскетическая тенденция христианства, едва смягчённая компромиссным институтом таинства бракосочетания, эта поляризация понятий «духа» и «плоти», которую влекло за собой христианство во всех охваченных им культурах и которая привела в конце концов к безрелигиозной эре цивилизации, — всё это не было простой случайностью или хотя бы явлением только одного исторического плана. Напротив, в этом отразилась особенность, свойственная христианству в его метаисторической судьбе, — особенность, предопределённая именно оборванностью миссии Христа в Энрофе.
Главное же, в Энрофе вообще не совершилось коренного сдвига. Законы остались законами, инстинкты — инстинктами, страсти — страстями, болезни — болезнями, смерть — смертью, государства — государствами, войны — войнами, тирании — тираниями. Образование церкви в человечестве, обременённом прежней самостью и не ограждённом от тёмных инспираций, не могло вызвать того стремительного прогресса — духовного и нравственного, который совершился бы, если бы Гагтунгр не оборвал жизнь Христа. Поэтому девятнадцать веков человечество двигалось по изломанному, зигзагообразному, неравномерному и односторонне суженному пути: он — равнодействующая между работой Провиденциальных начал и яростным воздействием Гагтунгра.
Половинчатый характер победы великого демона поверг его в длительное состояние, которое ни с каким человеческим, кроме предельной ярости, сравнить невозможно. Это неистовое бушевание доносилось и в Энроф, порождая небывалые волнения на поверхности всемирной истории. Ряд тиранов-чудовищ на престоле Римской империи, которым ознаменовался I век новой эры, их злодеяния, не сравнимые ни с чем, бывшим до или после них, их неподдающаяся рациональному толкованию кровожадность, гордыня, бешенство, их нечеловеческая изобретательность в области придумывания новых способов мучительства, уродливая искажённость их творческого импульса, побуждавшая их воздвигать сооружения, неслыханные по своей грандиозности, но либо потакавшие самым низменным инстинктам масс, как Колизей, либо совершенно бессмысленные, как абсурдные начинания Калигулы, — всё это отголоски неистовства того, кто увидал, что извечный враг его хотя и задержан на Своём пути, но стал могущественнее и теперь будет возрастать от славы к славе.
Уже за несколько веков до Христа Гагтунгром было найдено внушительное оружие: удалось воплотить в соответствующих слоях некие огромные по масштабу демонические существа и начать в Вавилоно-Ассирии и Карфагене первую династию уицраоров. Один из её отпрысков, уицраор еврейства, добросовестно помог своему господину в его борьбе с Христом во время жизни Спасителя в Энрофе: без этого уицраора вряд ли оказалось бы возможным захватить полностью волю Иуды Искариота и многих пастырей еврейства, воображавших, что преследованием и казнью Христа они защищают интересы своего народа. Но и помимо этого, «Умный дух» хорошо понимал, что создание двух, трёх, нескольких хищных существ одного плана, одного слоя приведёт, по закону борьбы за существование, к победе сильнейшего из них, пока сильнейший из сильнейших не распространит в будущем на все шрастры власть свою, а на весь земной Энроф — власть своих человекоорудий. Так будет подготовлено всё для абсолютной тирании. Именно в осуществление этой мысли были созданы династии уицраоров также в Иране и Риме, и римская оказалась сильнее других.
Похоже на то, что в I веке, уже после воскресения Христа, главная надежда Гагтунгра возлагалась именно на Форсуфа — уицраора Римской мировой державы. Более того: кажется, что даже силы синклитов тогда не обладали уверенностью в том, что бешенство Гагтунгра, удваивавшее его силы, не приведёт в близком будущем к явлению антихриста и не сократит сроков первого эона, умножив тем самым число духовных жертв до непредставимых размеров, а задачи второго эона усложнив до крайности. Этой тревогой объясняется та апокалиптическая, правильнее сказать эсхатологическая, настроенность, то ожидание конца мира в недалёкие дни, которое охватило христианские общины и еврейство в первые десятилетия после воскресения Христа. К счастью, эти опасения не оправдались: сил Гагтунгра в ту пору хватило лишь на фантастически нелепые кровавые безумства кесарей да на попытки истребить христианскую церковь физически. Однако уже в середине I века намечается и другая линия в деятельности Гагтунгра. Пользуясь тем, что миссия Христа в Энрофе осталась недовершённой и поэтому основанная Им церковь, вместо всемирного апофеоза, едва теплится в виде нескольких маленьких общин под грузными пластами государственных институтов, созданных уицраорами, и под косными толщами инвольтированных ими психологий, — силы Гагтунгра начинают вмешиваться в жизнь самой церкви. Выдвигается высокоодарённая и глубоко искренняя в своём порывании к Христу волевая личность, в которой еврейская навязчивость и агрессивная еврейская суровость сочетаются с рассудочно-правовым сознанием римского гражданина. Этот человек был носителем некоей миссии, безусловно светлой, но указанные личные и наследственные черты его извратили понимание этой миссии им самим. Вместо продолжения Христова дела, вместо укрепления и высветления церкви духом любви, и только одним этим духом, тринадцатый апостол развёртывает громадную, широчайшую организационную деятельность, цементируя разрозненные общины строгими уставами, неукоснительным единоначалием и даже страхом, так как опасность быть выброшенным, в случае ослушания, из лона церкви порождала именно духовный страх. То обстоятельство, что апостол Павел никогда не встречал Иисуса Христа при Его жизни и был, следовательно, лишён всего того благодатного, что исходило непосредственно от Иисуса, — это обстоятельство не менее многозначительно, чем и другое: то, что Павел не испытал, как остальные апостолы, схождения Святого Духа. И однако остальные апостолы как бы отодвигаются на второй план, каждый из них сужает свою деятельность до локальных задач, до создавания христианских общин в той или другой стране, а лишённый благодати Павел постепенно оказывается центральной фигурой, возвышающейся надо всеми общинами, все их объединяющей и всем им диктующей то, что ему кажется продолжением Христова дела.
Это, быть может, первое явственное проявление решимости Гагтунгра в корне изменить демонический план. К концу I века внезапно меняется обстановка и вся атмосфера на верхах римской государственности. Последний изверг на престоле, Домициан, падает жертвой заговорщиков. Эра кесарских безумств резко прерывается. Дальше на протяжении целого столетия сменяются на престоле вполне достойные монархи. Они, конечно, выполняют то, к чему обязывает их логика власти, то есть воля уицраора Форсуфа, стараются укрепить ту государственную систему, которая обеспечивала уицраору такой неисчерпаемый приток красной питательной росы (она называется шавва), но не видно уже ни прежних воспалённых мечтаний о всемирном единодержавии, ни бредовых строительных замыслов, ни «живых факелов», то есть облитых смолой и подожжённых христиан, которыми озарял свои оргии Нерон. Государственная жизнь входит в более или менее нормальное русло. Другими словами, Форсуф заботится о продлении своего существования, но стремлений ко всемирной власти ему более не внушается. Ось высшего демонического плана изменилась. Идея довести Римскую империю до стадии планетарного владычества — отброшена. Во главу угла кладётся другая: захватить христианскую церковь изнутри.
При всех искажениях, вызванных в христианстве духовной ограниченностью человеческих тысяч, его создававших, христианская церковь (а позднее — церкви) являла собой устье могучего духовного потока, низливавшегося с планетарных высот. В глазах «Умного духа» церковь стала фактором первостепенной важности и для захвата её изнутри были использованы все средства. Семитическая религиозная исключительность, греческий духовный сепаратизм, римская безжалостность и жажда политической гегемонии во что бы то ни стало — всё было привлечено на помощь во втором, третьем, четвёртом, пятом веках христианской эры. Для достижения основной цели этого было, конечно, мало, но отвлечь церковь от её прямых задач, замутить её духом ненависти, увлечь её в океан политических волнений, подменить непреходящие духовные цели злободневно-житейскими, подчинить восточную её половину власти императоров, а западную — идеям ложно понятой теократии удалось вполне. Церковь становится миродержавной силой — тем хуже для неё! Человечество ещё далеко от той нравственной высоты, на которой возможно сочетать миродержавное водительство с этической незапятнанностью.
Моя неосведомлённость мешает мне — не говорю уж, нарисовать панораму девятнадцативековой борьбы Гагтунгра с силами Воскресшего, — но даже наметить хотя бы главные её этапы. Более или менее ясны для меня только отдельные, очень немногие её звенья.
Так, например, уясняется мало-помалу метаисторическое значение личности и деятельности Мухаммеда. Стоя на точке зрения какой-либо ортодоксии, мусульманской или христианской, сравнительно легко дать ту или иную, положительную или отрицательную оценку этой деятельности. Но, стремясь сохранить объективность, неизбежно наталкиваешься на такие соображения и доводы, противоречивость которых не позволяет вынести окончательного суждения. Казалось бы, не подлежат сомнению ни религиозная гениальность Мухаммеда, ни его искренность, ни его вдохновлённость высокими идеалами, ни та особая огненная убедительность его проповеди, которая заставляет признать в нём подлинного пророка, то есть вестника мира горнего. С другой стороны, непонятно, в чём же, собственно, можно усмотреть прогрессивность его учения сравнительно с христианством; если же такой прогрессивности в его учении не заключено, то зачем оно было нужно человечеству? Отношение к Мухаммеду как к пророку ложному тоже не помогает уяснению дела, так как остаётся совершенно непонятно, каким образом религиозное лжеучение смогло всё-таки сделаться неким каналом, по которому духовность изливается в толщу многочисленных народов, пламенным поклонением Единому Богу поднимая ввысь миллионы и миллионы душ.
Метаисторическое познание даёт на эти вопросы неожиданный ответ, одинаково неприемлемый, к сожалению, ни для христианской, ни для мусульманской ортодоксии. Дело в том, что правильный ответ может быть нами найден, только если мы убедимся, что Мухаммед явился в тот исторический момент, когда Гагтунгром было уже подготовлено появление на исторической арене подлинного лжепророка. То была фигура огромного масштаба, и столь же огромна была бы духовная опасность, в лице этого существа нависшая над человечеством. Лжепророк должен был оторвать от христианства ряд окраинных народов, воспринявших эту религию поверхностно, увлечь за собой ряд других наций, к христианству ещё не примкнувших, а в самом христианстве возбудить сильнейшее движение прямой демонической направленности. Несовершенство христианской церкви было почвой, на которой подобное ядовитое семя могло бы дать богатейший плод, завершившись водворением у кормила духовной и государственной власти группы явных и тайных приверженцев Гагтунгра.
Пророк Мухаммед был носителем высокой миссии. Смысл её сводился к тому, чтобы, вовлекая в движение молодой и чистый арабский народ, едва-едва прикоснувшийся к христианству, вызвать его силами в христианской церкви пламенное движение в сторону религиозной реформации, в сторону очищения христианства от крайностей аскетизма, с одной стороны, от подчинённости церкви государственным властям — с другой, от теократического единовластия, которого уже добивалось папство, — с третьей. Но Мухаммед был не только религиозным проповедником, он был гениальным поэтом, даже больше поэтом, чем вестником мира горнего: он был одним из величайших поэтов всех времён. Эта поэтическая гениальность, в сочетании с некоторыми другими свойствами его натуры, увлекала его в сторону от неукоснительного прямого религиозного пути. Струя могучего поэтического воображения вторглась в русло его религиозного творчества, искажая и замутняя то откровение, которое было ему дано. Вместо реформы христианства Мухаммед позволил себя увлечь идеей создания новой, чистейшей религии. Он и создал религию. Но так как откровения достаточного для того, чтобы сказать воистину новое слово после Христа, у него не было, то созданная им религия оказалась не прогрессивной, сравнительно с учением Христа, а регрессивной, хотя и не ложной, и не демонической. Эта религия действительно вовлекла в свой поток те народы, которые без Мухаммеда стали бы добычей того, кого подготавливал Гагтунгр. Поэтому окончательная оценка роли Мухаммеда не может быть ни полностью отрицательной, ни полностью положительной. Да, это был пророк, и религия, им созданная, — одна из великих религий правой руки; да, появление этой религии уберегло человечество от больших духовных катастроф. Но, отрицая многие основные идеи христианства, эта религия регрессировала к упрощённому монотеизму; она, в сущности, не даёт ничего нового, и теперь понятно, почему в числе Великих Трансмифов, в числе пяти хрустальных пирамид, блистающих на высотах Шаданакара, нет трансмифа ислама.
Здесь я укажу ещё лишь на одну линию демонического плана, без знания которой нельзя понять дальнейшего и которая должна превратиться в своё время — и в истории, и в метаистории, — если можно так сказать, в основную магистраль.
Говоря о том, что никакой демон, сколь масштабно-грандиозен он ни был бы, не в состоянии породить ни одной монады, я надеялся, что на это обстоятельство будет обращено должное внимание. После вочеловечения Планетарного Логоса решающей ареной борьбы сделалось человечество, и в демоническом разуме выкристаллизовалась мечта: создать, пусть медленно, такое человекоорудие, которое в силах было бы осуществить в историческом плане абсолютную тиранию и превращение населения земли в дьяволочеловечество. Опять проявилась творческая скудость демонических начал: ничего самостоятельного измыслить не удавалось; можно было только отдаться законам мышления «по противоположности» и рисовать себе картины, зеркально-искажённо противопоставляемые силам и путям Провидения. Космосу противопоставлялся антикосмос, Логосу — принцип формы, Богочеловечеству — дьяволочеловечество, Христу — антихрист.
Антихрист! Введением этого понятия в круг настоящей концепции я отпугну больше читающих, чем, может быть, отпугнул всем рядом предшествующих глав. Понятие это дискредитировано многократно: и плоским, мелким, вульгаризированным содержанием, влагавшимся в него, и злоупотреблениями тех, кто своих политических врагов провозглашал слугой антихриста, и неоправдавшимися прорицаниями тех, кто в чертах давно промчавшихся исторических эпох уже усматривал черты наступающего антихристова царства. Но если бы введением этого воскрешаемого понятия я отпугнул в десять раз больше человек, чем отпугну — всё равно понятие антихриста сюда введено, крепчайшими нитями со всей концепцией связано и не будет из неё устранено до тех пор, пока она сама существует.
Так как Гагтунгр не в состоянии творить монад, а демонические монады быть воплощёнными в человечестве не могут, то ему оставалось воспользоваться для своего замысла одной из монад человеческих. Какую тёмную миссию ни осуществлял бы человек, какой страшный след ни оставил бы он в истории, всё это тёмное исходит не от его монады, а от его шельта. Демонизироваться может только шельт, но не человеческая монада. В тех редчайших случаях, как с родоначальником царства игв или с Клингзором, когда личность, достигнув предельно ясного сознания, совершает богоотступничество, совершает его не монада, а только шельт. При этом совершается нечто воистину жуткое: отказ от собственной монады именно потому, что она не может санкционировать богоотступничества, и полное вручение себя — то есть шельта и всех его материальных облачений — воле и власти Гагтунгра. Связь между монадой и шельтом прерывается. Монада удаляется из Шаданакара, чтобы начать свой путь сызнова где-то в иных брамфатурах, а шельт или отдается какой-либо демонической монаде, по каким-нибудь причинам ещё не имеющей шельта, или становится непосредственным орудием Гагтунгра, причём отсутствие монады восполняется отчасти воздействием его собственного духа. В обоих случаях шельт демонизируется окончательно, то есть происходит постепенное перерождение его материальной субстанции: сиайра — материальность, созданная светлыми силами брамфатуры, заменяется так называемой аггой — материальностью демонического происхождения; то же происходит и с астральным телом. (Структурно агга отличается от сиайры тем, что она лишена микробрамфатур, а составляющие её элементарные частицы — не одушевлённые и даже частично разумные существа, как в сиайре, но мёртвые неделимые материальные единицы. Агга состоит всего только из одиннадцати типов таких тёмных антиатомов, представляя собой бесчисленное множество их комбинаций.) — Естественно, что существа с подобными демонизированными шельтами и астралами не могут более рождаться ни в каких слоях, кроме демонических. Таким образом, возможность инкарнации в человечестве для них оказывается исключённой.
А так как замысел создать антихриста имел в виду именно воплощение его в человечестве, то Гагтунгру оставалось одно: захватить одну из человеческих монад, оборвать с неё все одевающие её покровы сиайры, то есть шельт, астрал и эфир, и постепенным трудом создать для неё другие покровы из агги. Уничтожение её прежнего, светлого шельта не находилось во власти Гагтунгра, но, лишённый монады, как бы духовно обезглавленный, он мог бы пребывать в состоянии неограниченно долгой духовной летаргии где-то в своеобразном трансфизическом склепе, в закоулках Гашшарвы. Похищение монады требовало неимоверных усилий и длительной подготовки. Оно удалось только в IV веке нашей эры, когда Гагтунгр сумел вырвать из Ирольна одну человеческую монаду, в прошлом проходившую некогда через инкарнацию ещё в человечестве титанов, а теперь связанную с шельтом, едва успевшим закончить путь по Энрофу в облике одного из императоров Рима. Но единственность подобного существа вызывала у Противобога опасение, что непредугаданное вмешательство Промысла сорвёт демонический план. И в дальнейшем было похищено ещё несколько монад — своего рода «резерв», или, если можно так выразиться, кандидаты в антихристы. В исторической перспективе между ними вырисовывались жесточайшие схватки, победа сильнейшего, удачнейшего, и сосредоточение демонической работы именно над ним.
Шельты, у которых были похищены их монады, действительно лишились возможности рождаться где бы то ни было. Как бы замурованными в глубине Гашшарвы они остаются и по сей день. А похищенные монады, отягчённые материальными покровами из агги, как бы связанные по рукам и непосредственно направляемые Гагтунгром, двинулись по пути демонического совершенствования, от века к веку воплощаясь в человечестве.
Вскоре одна из них, а именно бывшая монада императора, стала опережать других. От инкарнации к инкарнации вёл её похититель, преодолевая её сопротивление и добившись под конец почти полного угасания её светлой воли. Во время воплощения этого поразительного существа уже в XV веке оказалось, что монада как автономная сила окончательно парализована, а созданные для неё материальные покровы всё лучше выполняют веления демонической инспирации. Хотя от осуществления всех возможностей, в них заложенных, они ещё очень далеки. Инкарнация эта пришлась на кульминационный момент метаисторической борьбы Романо-католической метакультуры. Оно было связано с одной из наиболее очевидных, драматических и жутких попыток Гагтунгра захватить церковь изнутри — попыткой, которая остаётся до сих пор исторически последней. Я уже упоминал в другом месте, что за тем крайним течением в католицизме, которым был омрачён конец средних веков и которое нашло своё наиболее законченное выражение в институте инквизиции, стояло одно из кошмарнейших исчадий Гагтунгра, а борьба против него сил Света закончилась победой только в XVIII столетии. Что же касается дьявольского человекоорудия, то оно появилось на исторической сцене раньше, внешне приобретя облик активного борца за всемирную теократию. В русской художественной литературе есть поразительное творение, автор которого, без сомнения, не мог не обладать духовным знанием об этом событии, хотя знание это не стало полностью достоянием его дневного, бодрствующего «я». Я имею в виду «Легенду о Великом Инквизиторе». Тот, кто должен стать антихристом в недалёкие теперь уже времена, был, можно сказать, схвачен за руку Достоевским на одном из важнейших этапов своего предсуществования. Правда, эта историческая личность не оставила по себе громкого имени: оно известно теперь лишь специалистам-медиевистам, как имя одного из довольно заметных тогда деятелей испанской инквизиции. Примерно тогда же стала уясняться Гагтунгру неудача его общей попытки обратить исторический католицизм в своего слугу, да и вообще невозможность объединения всего мира на основе римской космополитической иерократии. Без объединения человечества абсолютная тирания была неосуществима, но для этого объединения, на какой бы то ни было основе, не имелось ещё множества необходимых предпосылок.
Я в других местах остановлюсь на некоторых важнейших метаисторических коллизиях, имевших место в течение последних веков. Как и предвидел Иисус Христос, этот ход развития привёл к близости теперь уже решительного сражения, неизбежного в силу исконной агрессивности демонического начала и его стремления к универсальной тирании.
Всемирная мощь Того, Кто был Иисусом Христом, возросла за эти века неизмеримо. Если бы Он опять явился в Энрофе теперь, перед чудесами, которые Он мог бы совершить, померкли бы все чудеса Евангелия, все чудеса индийских и арабских легенд. Но это пока не нужно. До Его второго пришествия осталось ещё два или три столетия, и за это время Он сможет достичь такой мощи, чтобы совершить величайший акт истории и метаистории — смену эонов. Смена эонов будет качественным изменением материальности человечества, рождением всех синклитов метакультур в просветлённых физических телах здесь, в Энрофе, вступлением тех, из кого будет состоять дьяволочеловечество, на длительный искупительный путь в иных слоях, и наступление в Энрофе того, что в Священном Предании называется тысячелетним царством праведных. Акт второго пришествия должен совершиться одновременно во множестве точек земного Энрофа, чтобы ни одного существа не осталось Его не видящим и не слышащим. Другими словами, Планетарный Логос должен достичь таких невообразимых сил, чтобы явиться одновременно во стольких обликах, сколько будет тогда в Энрофе воспринимающих сознаний. Эти эфирно-физические облики, однако, останутся лишь кратковременными выражениями Его единственного Образа, и с Ним сольются они для постоянного пребывания в просветлённом Энрофе. Именно об этом говорит пророчество Христа о Его втором пришествии, которое будет как молния, блистающая от востока до запада, дабы все народы и страны земли увидели Грядущего на облаках небесных.
Глава 3
Женственность
Я подхожу к решающему тезису. И всё же, сколь бы ни был он важен, я едва смею сказать о нём несколько слов.
Почти 2000 лет существует догмат христианского учения, которого сейчас придётся коснуться. Подвергались сомнению самые различные догматы Символа веры, из различных их пониманий возникали расколы, секты, ереси; даже ничтожнейшие обрядовые различия перерастали порой в настоящую пропасть, отделявшую схизматиков от господствующей церкви. Но за все девятнадцать веков никогда, кажется, не появлялось разногласий о том, что считалось основой основ: о трёх ипостасях Пресвятой Троицы — Боге-Отце, Боге-Сыне, Боге-Святом Духе.
Подвергать историческому или психологическому разбору факт возникновения в христианской церкви именно такого понимания Троичности мне не хотелось бы. Ни необходимых материалов, ни нужной для этого эрудиции у меня нет. И даже если бы я обладал тем и другим, мне страшно было бы коснуться ланцетом рассудочного анализа таинственнейших духовных глубин, где возникала и определялась в первые века после Христа эта идея.
Позволю себе только напомнить одну страницу евангельской истории, которая указывает, как мне кажется, не в сторону такого понимания тайны Троичности, а в иную. Каноническими евангелиями (от Матфея и от Луки) утверждается ясно и отчётливо зачатие Младенца Иисуса Девой Марией от Святого Духа. Таким образом, можно заключить, что не Бог-Отец был Отцом Христа как человека, но Святой Дух. Однако как же это? Предвечное рождение Бога-Сына от Бога-Отца могло ли иначе выразиться мистериально в историческом, человеческом мире, как только рождением человека Иисуса от сил Той же ипостаси? — Но нет, евангельский рассказ совершенно отчётлив. Неотчётливо другое: понимание третьей ипостаси церковью христианской. За всю историю церкви догмат о третей ипостаси так и не был разработан. Даже поражает контраст между подробнейшей — может быть, даже слишком подробной — разработкой учения о Боге-Сыне — и почти пустым местом, каким являются догматические формулы о Святом Духе. Но ничего странного, в сущности, тут нет. Не случайно христианская религия сама именовала себя именно христианской: кроме указания на её происхождение от Христа, в этом наименовании заключено было отражение того факта, что эта религия есть откровение Бога-Сына по преимуществу, то есть не столько религия Троицы, сколько именно Сына. Отсюда и эта чрезмерно туманная обобщённость, неясность, отсутствие полноты, а иногда и противоречивость в догматах, касающихся других ипостасей.
Ведь кем может быть Сам Бог-Отец, как не Духом? Только Духом. И притом именно Святым, в отличие от всех других духов, им сотворённых, ибо каждая из богосотворённых и даже богорождённых монад может совершить — и многие совершили — отрицательный выбор, богоотступничество; Отец же — совершенно очевидно — не может отпасть от Самого Себя. Он первичен, неизменяем, незамутним и неомрачим, и именуется Святым именно в этом смысле. Какое же положительное содержание можно вложить в отвлечение от Бога-Отца двух Ему изначально присущих свойств — Его духовности и Его святости? Где основания для того, чтобы этому отвлечению придавать совершенно автономное значение в качестве третьего лица Троицы? Вообще, почему, на каких словах Христа, на каком свидетельстве четырёх евангелий можно основать учение о том, что Бог-Отец есть одна ипостась Троицы, а Святой Дух — другая? В евангелиях на это указаний нет. Слова Иисуса, приводимые в качестве обоснования, это Его известное пророчество: «Пошлю вам духа утешителя, он же наставит вас на всякую истину». Из различного толкования именно этих слов возник даже великий раскол, что рассёк единое тело христианской церкви на восточную и западную половины; но при этом оба толкования исходили из общего постулата: из неоспоренного почему-то никем положения, будто здесь Иисус подразумевает под духом-утешителем именно Третью ипостась. Но ведь в этих словах нет и тени указания на то, что утешитель, которого пошлёт Воскресший Спаситель, есть Третья ипостась и вообще ипостась. Нет здесь указания и на то, что под выражениями «дух утешитель» и «Бог Святой Дух» следует понимать одно и то же. Разве не естественнее и не последовательнее, не понятнее со всех точек зрения совсем другое решение: именно, решение в том смысле, что Бог Святой Дух именно и есть Бог-Отец, ибо Бог-Отец не может быть кем-либо иным, как Святым и Духом.
Опять-таки, я касаюсь здесь таких корней великого учения, противопоставляю одинокий голос такому могучему, необозримому хору, звучащему столько веков, что не может быть сомнения в характере отзывов на него, даже если он будет кем-либо услышан. Я даже понимаю, что в глазах некоторых окажусь повинен в великом духовном преступлении и мне будет приписан единственный непрощаемый (по Евангелию) грех: хула на Святого Духа. Заявляю торжественно: поклоняюсь Святому Духу, чту Его и молюсь Ему с таким же благоговением, как другие христиане; и не могу видеть не только хулы на Него, но ни малейшего принижения Его образа в той идее, что Он есть Бог-Отец и что Бог-Отец есть Бог Святой Дух, что это — два именования одного и того же — Первого — Лица Пресвятой Троицы.
И подчеркиваю, что высказываю здесь своё личное мнение, ни на что не претендующее. Правда, мнение это представляется мне выводом, к которому со временем должны будут прийти многие и многие. Подтверждено оно было и той высшей инстанцией, которая остаётся для меня единственным решающим авторитетом. Но я считаю, что никто не уполномочен настаивать на единственной и абсолютной правильности этой идеи, на её догматической обязательности. Законной, общеочевидной инстанцией, полномочной разрешить такой вопрос, мог бы быть Восьмой Вселенский собор, где представители всех ныне существующих христианских вероисповеданий и Роза Мира подвергли бы обсуждению этот тезис, равно как и тезис об абсолютной истинности и неотменимости постановлений вселенских соборов вообще, и, быть может, пересмотрели бы некоторые пункты ортодоксальной догматики. Пока же этого не свершилось, никто в Розе Мира не может утверждать полную ошибочность старого догмата: можно только веровать так, как подсказывает совесть и собственный духовный опыт, и работать для воссоединения церквей, для разрешения всех недоумений.
Однако высказанная здесь идея открывает путь к решению другой, не менее кардинальной проблемы.
Известно, что от гностиков до христианских мыслителей начала XX века в христианстве жило смутное, но горячее, настойчивое чувство Мирового Женственного Начала — чувство, что Начало это есть не иллюзия, не перенесение человеческих категорий на план космический, но высшая духовная реальность. Церковь намеревалась, очевидно, дать выход этому чувству, освятив своим авторитетом культ Богоматери на Востоке, культ Мадонны — на Западе. Действительно, перед благоговейным почитанием Материнского Начала — почитанием, иррационально врождённым народной массе, — возник конкретный образ, к которому оно и устремилось. Но то мистическое чувство, о котором я говорю, — чувство Вечной Женственности как начала космического, божественного, — осталось неудовлетворённым. Ранняя и непререкаемая догматизация учения об ипостасях поставила носителей этого чувства в своеобразное положение: дабы не отпасть в ересь, они принуждены были обходить коренной вопрос, не договаривать до конца, иногда отождествлять Мировую Женственность со Вселенской Церковью или же, наконец, совершать отвлечение одного из атрибутов Божества — Его Премудрости — и персонифицировать это отвлечение, наименовав его Святой Софией. Высшие церковные инстанции избегали высказываться по этому вопросу сколько-нибудь определённо, и это не может быть поставлено им в вину, ибо идея Мировой Женственности не может не перерастать в идею Женственного аспекта Божества, а это, естественно, грозит ломкой догматизированных представлений о лицах Пресвятой Троицы.[21]
Я встречал немало людей, в культурном и умственном отношении весьма утончённых и обладающих несомненным духовным опытом и, однако же, удивлявшихся и даже оскорблявшихся самым принципом: переносом, как им казалось, различий пола и вообще человеческих категорий на миры высочайшей реальности и даже в тайну Самого Божества. Им это представлялось следствием древней склонности к антропоморфизации духовных сфер нашим ограниченным человеческим сознанием. Из весьма схожих (психологически) источников вытекает, между прочим, протест строгого магометанского монотеизма против идеи Троичности и против культа Богоматери. И потому же с такой нетерпимостью отталкиваются деизм и современный абстрактный космополитический монизм от представлений о Троице, от веры в иерархии и, конечно, от идеи Вечной Женственности. Повторяется, как это ни смешно, даже обвинение в многобожии, брошенное христианству Мухаммедом 1300 лет назад.
В основе подобных обвинений лежит либо слишком упрощённое понимание христианских идей, либо нежелание вникнуть в глубину вопроса. Ни в историческом христианстве, ни тем менее в данной концепции, никакого переноса человеческих категорий на Божество нет, а есть нечто принципиально обратное. Единство Божие не подвергается, разумеется, ничьему сомнению: наивно было бы искать здесь возвращения ко временам Карфагена, Ура или Гелиополиса. Ипостаси — это различные выявления Единой Сущности вовне; это — то, как открывается Она миру, а не какою пребывает в Себе. Но выявления вовне столь же абсолютно реальны, как и пребывание в Себе; поэтому ипостаси не могут быть приняты ни в коем случае за иллюзии или за аберрации нашего сознания.
Выявляясь вовне, Единый проявляет некую присущую Ему внутреннюю полярность. Сущность этой полярности внутри Божества для нас трансцендентна. Но, выявляясь вовне, она воспринимается нами, как полярность двух друг к другу тяготеющих и друг без друга не пребывающих начал, извечно и присно соединяющихся в творческой любви и дающих начало третьему и завершающему: Сыну, Основе Вселенной, Логосу. Истекая во вселенную, божественность сохраняет эту присущую ей полярность; ею пронизана вся духовность и вся материальность вселенной. На различных ступенях бытия она выражается различно. В слое неорганической материи, который доступен всеобщему человеческому восприятию, её можно усмотреть, вероятно, в основе того, что мы именуем всеобщим законом тяготения, в полярности электричества и во многом другом. В органической же материи нашего слоя, здесь, эта полярность Божественного проявляется в противозначности мужского и женского начал. Повторяю и подчеркиваю: здесь, ибо лежащая в основе этой противозначности полярность Божества, сама в себе, в своей сути, не может быть понятна.
Вот почему Божественную Женственность мы именуем Матерью Логоса и через Него всей вселенной. Но извечный союз между Отцом и Матерью не изменяет Её предвечной сущности; именно поэтому мы именуем Матерь миров Приснодевою.
Таким образом, в учении о Троице и о Женственном аспекте Божества наличествует не перенесение «слишком человеческого» на сферы горние, а, напротив, понимание объективной полярности наших слоёв — мужского и женского начал — как проекции непостижимой для нас полярности в существе Бога. «Бог есть любовь», — сказал Иоанн. Будут сменяться века, потом эоны, наконец, брамфатуры и галактики; каждый из нас, рано или поздно, достигнет Плеромы — божественной Полноты и вступит в родимое Лоно уже не только как дитя, но и как брат Божий; наши нынешние представления о Божестве исчезнут из памяти, как бледные, отцветшие, ненужные больше тени; но и тогда истина о том, что Бог есть любовь, не утратит своей истинности. Бог любит не Себя (такое предположение было бы кощунственно), но Каждая из таящихся в Нём Непостижимостей обращена любовью на другую, и в этой любви рождается Третье: Основа Вселенной. Отец — Приснодева-Матерь — Сын.
Высочайшая из тайн, внутренняя тайна Божества, тайна любви Отца и Матери, отнюдь не «отражается» в человеческой любви, какой бы то ни было: ничто в мире конечном не может быть соизмеримо или подобно сущности этой тайны. Но и ничто в мире, за исключением того, что исходит от начал богоотступнических, не может быть сторонним по отношению к этой тайне. В человеческой любви вообще, то есть в любви ко всему живому, выражается (а не отражается) существо Триединого — существо, которое есть любовь. В любви же мужчины и женщины выражается (а не отражается) внутренняя тайна союза Отца и Матери в той мере, в какой она нас достигает, будучи преломлённой множеством слоёв космического ряда. В этом и заключается коренное, онтологическое различие двух областей нашей духовной жизни, не имеющих между собой почти ничего общего, но на нашем нищем языке выражаемых одним и тем же словом.
Любовь ко всему сущему давно уже стала — если не на практике, то в идее — религиозной основой, и даже не в одном только христианстве. От грядущего надо ожидать всё большего расширения того, что охватывается любовью. Правда, в безрелигиозных учениях современности явно выражено отступление вспять, к любви в крайне суженном смысле: к своему государственному коллективу, к его союзникам и сторонникам за рубежом, к своей семье и своим друзьям — и только. Но это явление сугубо временное, обусловленное всем характером безрелигиозной эпохи с её ограниченной и сниженной моралью, и срок ему — тот же, что и всему безрелигиозному этапу развития. Следующая же религиозная эпоха потому и будет новой, что провозгласит и будет стремиться осуществить охват любовью всего человечества, всех царств Природы и всех восходящих иерархий.[22] В далёком будущем откроются ещё большие духовные возможности. Станет доступной и необходимой даже любовь к демонам. Уже и в прошлом некоторые из святых возвышались до такой любви. Но опережать самих себя, воспитывать в своей душе, ещё несвободной от соблазнов, ещё не охватившей любовью даже человечества и царства животных, любовь к исконным врагам Бога и всего живого — значит подвергать угрозе восходящий путь собственной души. Демоны только и ждут, чтобы их пожалели. Но ждут, конечно, не потому, что им эта жалость нужна (они одержимы гордыней и человеческую жалость презирают), но потому, что от такой жалости к ним человека — один шаг к его сомнению в их неправоте, а от подобного сомнения — рукой подать до богоборческого искушения и до бунта; бунт же предопределяет подпадение души жестокому воздаянию и порождению душой излучений страдания, гавваха, в том именно изобилии, о каком мечтают демоны для поддержания своих жизненных сил. Поэтому любовь к демонам в высшей степени опасна для всякого, кроме уже просветлённой души. Просветлённая же душа будет понимать сама, как можно любить, не испытывая при этом ни сочувствия (потому что сочувствие кому-либо невозможно без сочувствия его основной деятельности, а деятельность демонов направлена только ко злу), ни сорадования (потому что они радуются только тому, что противно Провидению). Эта любовь может выражаться только в чувстве величайшей жалости, в вере в их конечное просветление и в готовности отдать всё, кроме своей верности Божеству, ради этого просветления.
Но ведь любовь ко всему сущему — это практически только одна сторона проблемы. Как же быть с другой стороной нашей жизни — и внешней и внутренней — той, которая включает в себя всё, именуемое любовью между мужчиной и женщиной?
«Раскалённый уголь» внутри каждого существа, неумолимый инстинкт воспроизведения рода, источник самопожертвований, неистовых страстей, чистейших вдохновений, преступлений, подвигов, пороков и самоубийств — странно ли, что для подвижников и святых именно эта любовь была величайшим камнем преткновения? Пытались различать двойственность внутри неё самой: телесной любви противопоставляли платоническую, мимолётной страсти — любовь неизменную, свободной связи — труд и долг деторождения, разврату — романтическую влюблённость. Иногда различали двойственность трансфизических истоков любви: Афродиту Уранию и Афродиту Простонародную. Но в конкретной данности, в живом чувстве, в повседневных отношениях всё переплеталось, спутывайтесь, переходило одно в другое, уплотнялось в узел, который невозможно развязать; начинало казаться, что лучше выкорчевать самые корни этой любви, чем заслонить её буйными зарослями путь для себя в небо.
Так начиналась в религии великая аскетическая эра. Незачем, я думаю, повторять истины о том, на какие сделки с собственным духом должны были пойти христианство и буддизм, чтобы не выродиться в аскетические секты, ненавидящие жизнь и сами ею ненавидимые. Брак был освящён таинством, деторождение благословлено, но высшим состоянием продолжало считаться — и совершенно последовательно — иночество.
Особенность любви как источника разнообразных человеческих трагедий заключается в том, что любовное влечение может быть и односторонним. Эту свою особенность любовь не утратит, конечно, долго — вплоть до второго эона. Но кроме трагедий этого рода, если можно так выразиться — трагедий первичных, человечество, стремясь нормализовать усложнявшуюся жизнь, создало предпосылки и для других трагедий: они происходят тогда, когда любовь двоих вступает в конфликт с установившимся обычаем, общественными воззрениями или государственным законом. Когда мужчина или женщина любит, но не встречает ответа, это — трагедия первого типа, и с этим нельзя сделать ничего, пока человечество, как говорил Достоевский, «не переменится физически». Когда же оба любят друг друга, но их всестороннее гармоническое соединение, ничем не омрачённое, нельзя осуществить вследствие семейного или общественного положения одного из них — это трагедия второго типа; обычай и законодательство должны быть со временем перестроены так, чтобы свести трагедии этого рода к минимуму, если не к нулю.
Задача колоссальной сложности. Даже вряд ли может быть выработана единая для всего человечества система узаконений в этой области: уровень социального и культурного развития, традиции и национальные психологии слишком различны. Не центральный законодательный орган Розы Мира, но, вероятно, её законодательные органы в отдельных странах должны будут заняться этим. Достаточно ясно, кроме того, что здесь придётся вести общество, как и во всём другом, через ряд последовательных стадий, потому что односторонне отрицательное решение вопроса, то есть внезапная отмена ограничений закона, приводит, как это показал опыт России, к моральной анархии, вынуждающей государство к отмене отмен и к восстановлению запретов. Это потому, что отмены производились механически, без предварительного воспитания в поколениях такого взгляда на брак и любовь, какой необходим для умения пользоваться столь широкой свободой.
Думается, что правильный религиозный ответ на вопрос о любви между мужчиной и женщиной может быть только один: эта любовь благословенна, прекрасна и свята в той мере, в какой эта любовь творческая.
Что под этим разумеется?
Разумеется то, что наиболее распространённым видом творческой любви в нашем эоне является рождение и воспитание детей, но что это отнюдь не единственный вид творческой любви и любовного творчества. Совместный труд в любой из областей культуры, воспитывание друг в друге лучших сторон личности, обоюдное самосовершенствование, вдохновление друг друга на художественный, религиозный и любой другой творческий труд, наконец, даже простое счастье молодой, свежей, страстной любви, обогащающее, усиливающее и поднимающее обоих, — всё это богосотворчество, потому что ведёт к возрастанию их и просветлению, к увеличению мирового океана любви и радости. Излучения прекрасной любви между мужчиной и женщиной поднимаются в высочайшие миры, их укрепляя, — в те миры, которые были охарактеризованы в одной из предыдущих глав как Волны Мировой Женственности. Даже если оба любящих направляют свой совместный творческий труд в ошибочную сторону, если оба они, например, трудятся в таком направлении, которое имеет общественно вредный смысл, — даже в этом случае заслуживает осуждения только направленность этого труда; импульс же сотворчества, которым отмечена их любовь, дух товарищества, спутничества и дружбы, которым она пронизана, — благословенны свыше.
Пока человечество физически не преображено, до тех пор любовь между мужчиной и женщиной останется как бы прикреплённой к инстинкту физического размножения. Со временем это станет не так. Творчество любви изменит своё содержание. Понятие физического размножения окажется к преображённому человечеству неприменимым вообще. Тогда будет иметь место воплощение монад в просветлённых телах, осуществляющееся совершенно иначе. Но, конечно, в условиях нашего эона основным видом любовного творчества остаётся всё-таки рождение детей и их воспитание.
Проблеме воспитания посвящены главы в конце книги. Здесь же мне кажется своевременным отметить некоторые особенности тех исторических задач, которые не только в воспитании, но и вообще в жизни ставит именно перед женщиной начинающийся ныне цикл эпох.
И от мужчин, и от некоторых женщин, не обладающих глубиной понимания как раз именно женственного начала, случается услышать решительное утверждение, будто бы культурные и творческие задачи обоих полов — одни и те же, а если до сих пор в общественности, политике, науке, технике, философии, даже в искусстве женщина уступала мужчине в объёме и значительности создаваемого, то это объясняется лишь тем, что женщина всегда находилась в положении подчинённом и угнетённом.
Такое мнение распространено шире, чем можно было бы думать. Допустимо даже назвать его ходячим.
Однако разве женщина всегда и везде находилась в угнетённом положении? Уже двести лет в Европе и России двери творческого труда в области литературы и искусства были открыты — конечно, в привилегированных классах — перед женщинами так же, как перед мужчинами. Нужно ли напоминать, что, проявив бесспорную одарённость и выдвинув немалое число музыкантов-исполнителей, женщины за эти два столетия (равно, впрочем, как и за весь предшествующий период всемирной истории) не обогатили пантеон музыкальных гениев ни единым именем? Грустно, что приходится указывать на то, что среди корифеев мировой литературы на двести или триста мужских имён приходится шесть или семь женских. Уже около столетия назад женщина добилась во многих странах права на высшее образование. И она с успехом заменила мужчину на широких участках профессиональной деятельности: в больницах, лабораториях, за школьными кафедрами, даже иногда в научных экспедициях. Но где же те сотни имён выдающихся женщин-учёных, которые могли бы уравновесить сотни мужских имён, ставших известными всему миру за тот же период времени? Мировой театр блещет, как звёздное небо, именами замечательных актрис. Но приобрела ли хоть одна женщина-режиссёр действительно всемирную известность? Слыхал ли кто-нибудь о женщине — великом философе? великом архитекторе? великом государственном деятеле? знаменитом металлурге, мудром критике, замечательном организаторе производства, прославленном шахматисте? — Отрицать или игнорировать эти факты значит расписываться в полной потере объективности. Вместо отрицания фактов было бы плодотворнее изменить на них угол зрения. Одарена ли женщина менее, чем мужчина? Совершенно бесспорно, что в некоторых отношениях — да. И столь же бесспорно, что в других отношениях она обладает дарами, которых мужчина не имеет и никогда не будет иметь.
Было бы, разумеется, реакционным абсурдом отрицание того, что женщина может быть хорошим геологом, добросовестным инженером, талантливым художником, квалифицированным химиком или биологом, или сомневаться в полезности или ценности её работы в таких областях. Но можно и должно усвоить два бесспорных факта: во-первых, то, что список гениальных деятелей в этих областях не обогатился и вряд ли когда-нибудь обогатится женскими именами, а во-вторых, то, что незаменима и высокоодарена женщина — в другом.
Материнство. Воспитание детей. Творчество домашнего очага. Уход за больными и лечение. Этическое врачевание преступников. Преобразование природы. Совершенствование животных. Некоторые русла религиозной жизни. Творчество любви. И, наконец, творческое оплодотворение души того, кого она полюбила. Вот в чём женщина незаменима и безгранично одарена.
В первом и в последнем из этих видов творчества она незаменима абсолютно. В остальных же — мужчина уступает ей в той же мере, в какой она уступает ему на поприще государственной деятельности или технических наук. Ибо здесь требуется именно женское, женственное душевное качество: мягкость, любовная нежность, самоотдача, терпеливая настойчивость, бережность, чуткость, сердечность, внимательность.
В областях высшего творчества совершается нечто обратное тому, что мы видим в мире физическом: там оплодотворяющее начало — женщина, оформляющее и воплощающее — мужчина. «Божественная комедия» есть плод двоих, и без Беатриче она так же не появилась бы на свет, как и без Данте. А если бы мы вникли в глубину творческого процесса большинства великих художников, мы убедились бы, что духовное семя их бессмертных творений именно женщиной брошено в глубину их подсознания, в сокровенные творческие тайники. Мысль о постановке в Веймаре памятника Ульрике Левенцоф, вдохновившей Гёте на прекрасные стихи, — справедлива и глубока. И не нужно смущаться тем, что в большинстве биографий художников трудно доискаться внешними приёмами до тех женских имён, которые заслуживают благодарности потомков в той же мере, как имена самих художников: художники и сами не знают порой, кому они обязаны семенами своих творений. Каждый из них это узнает в своё время и в своём месте — уже за пределами Энрофа.
Тысячи лет в человечестве преизбыточествовало мужское, мужественное начало: сила, дерзость, гордыня, отвага, стремление вдаль, жестокость, воинственность. Существует испанская поговорка, удручающая сознание и возмущающая совесть: «Мужчина должен быть свиреп» Увы: народ, создавший эту поговорку, вполне её оправдал. Бесчеловечность конквистадоров и зверства испанской инквизиции украсили страницы всемирной истории картинами такой свирепости, что зло, от них излучающееся, не перестаёт воздействовать на души до сих пор.
Впрочем, и многие другие народы мало уступали испанцам на этом поприще. Тысячелетие за тысячелетием перекатывались и перекатываются по лицу земли волны войн, мятежей, революций, террора, бешеных и беспощадных расправ: бесчисленные капли, составляющие эти волны — мужские воли и мужские сердца. Говорят иногда о женской жестокости. Но, Боже мой, разве кровопролития Чингиз-ханов, Тимуров, Наполеонов, пытки застенков, ярость якобинского террора, неистовства колониальных захватов, массовые репрессии фашистских и иных диктатур начинались и возглавлялись женщинами?.. История знает женщин-отравительниц, братоубийц, детоубийц, изощрённых садисток, но не знает ни одной, чьё историческое значение сопоставимо со значением Тиберия и Нерона, Ассаргадона и Алла-эд-Дина, Торквемады и Пизарро, герцога Альбы и Робеспьера, Грозного и Скуратова, Гиммлера и Берия.
Робкое, загнанное в глубь семейных ячеек, женственное начало убереглось от уничтожения лишь потому, что без него сам мужчина бесплоден, как свинец, и потому что физического продолжения человечества без женщины не может быть.
До сих пор провозглашалось, что не только мужчина, но и женщина обязана быть мужественной. Если под мужественностью понимать смелость и стойкость в жизненной борьбе, то это, конечно, так. Но если под женственностью понимать не стиль манер и поведения, не жеманство и сентиментальность, а сочетание сердечной теплоты, внутреннего изящества, нежности и способности повседневно жертвовать собой ради тех, кого любишь, то не только женщина, но и мужчина должен быть женствен. Когда, наконец, человечество дождётся эпох, в дни которых ложно понятая мужественность не будет превращать мужчину в свирепого захватчика, в кичащегося своей грубостью драчуна, в помесь индюка с тигром? когда не будет больше воспитываться в нём фальшивый стыд перед собственной затаённой нежностью, попираемой и насилуемой им же самим?.. Трудно будет преодолевать этот тысячелетний комплекс предрассудков, предубеждений, душевной искалеченности и атавистических инстинктов, но их преодолеть нужно. Во что бы то ни стало.
В метаистории новейшего времени совершается таинственнейшее событие: низлияние в нашу брамфатуру новых божественно-творческих сил. Об этом событии мечтали с древних времён сердца самые возвышенные, умы самые истончённые. И вот оно совершается. Первое звено этого события — события такого значения, что его можно сопоставить лишь с вочеловечением Планетарного Логоса — имело место на рубеже XIX столетия: то было низлияние сил Приснодевы-Матери, но не безличное, как это имело место уже дважды в истории человечества, а несравненно усиленное личным своим характером. С высот Вселенной нисходила в Шаданакар великая богорождённая монада. Прозрение в Раорис — один из высочайших слоёв нашей брамфатуры, в который Она вошла тогда, — было дано почти столетие спустя Владимиру Соловьёву, когда он в Египетской пустыне звёздной ночью пережил потрясающий прорыв сознания и воочию узрел это Великое Женственное Существо. Её, Пресветлую и Благую, выражение Женственной ипостаси Троицы, мы зовём Звентой-Свентаною. Теперь Её обиталище — в Баюшми, в одной из сфер, входящих в сакуалу Волн Мировой Женственности. Близится день Её долгожданного спуска в один из верховных градов метакультур. Там должна Она родиться в теле из просветлённого эфира — дитя демиурга и одной из Великих Сестёр. С Нею спустится в этот затомис из Элиты Шаданакара сонм высочайших душ. Вот Она, надежда наша и упование, Свет и Божественная красота! Ибо это рождение отразится в нашей истории тем, что увидят наши внуки и правнуки: основанием Розы Мира, её распространением по человеческим кругам всех стран и, если страшный срыв человечества не отбросит его вниз, в глубь мрака, — приходом Розы Мира к верховной власти надо всей землёй.
О, это ещё не будет означать окончательной победы сил Света: вспомним всадников Апокалипсиса! Лишь последовательность всадников в истории не та, что предсказал провидец на острове Патмосе: первым промчался Чёрный — эра господства иерократии на феодальной основе. Теперь довершает свой путь всадник второй, Красный: каждый поймёт, что таится за этим символом. Ждём и уповаем на всадника Белого — Розу Мира, золотой век человечества! Появления последнего всадника, Бледного, не отвратит ничто: Гагтунгр добьётся рождения в человеческом облике того, кого он пестует уже столько веков. Но эпоха господства Розы Мира вызовет такое сокращение духовных жертв, какое невозможно исчислить. Она успеет воспитать ряд поколений облагороженного образа. Она укрепит силу духа в миллионах, даже в миллиардах колеблющихся. Предупреждая о приближающемся антихристе, а когда он явится — указывая на него и разоблачая его, взращивая в сердцах человеческих незыблемую веру, а в разуме — понимание метаисторических перспектив и мировых духовных панорам, она сделает недоступными для искушений грядущего исчадия Тьмы роды и роды.
И не только Роза Мира отразит в Энрофе мистерию рождения Звенты-Свентаны[23] в одном из затомисов: возрастание женственных сил и их значения в современности сказывается и везде вокруг. Этим и прежде всего этим обусловлено всеобщее стремление к миру, отвращение к крови, разочарование в насильственных методах преобразований, возрастание общественного значения женщины, усиливающаяся нежность и забота о детях, жгучая жажда красоты и любви. Мы вступаем в цикл эпох, когда женская душа будет делаться всё чище и шире; когда всё большее число женщин будут становиться глубокими вдохновительницами, чуткими матерями, мудрыми водительницами, дальновидными направительницами людей. Это будет цикл эпох, когда, женственное в человечестве проявит себя с небывалой силой, уравновешивая до совершенной гармонии самовластие мужественных начал. Имеющий очи да видит.
КНИГА VII. К МЕТАИСТОРИИ ДРЕВНЕЙ РУСИ
Глава 1
Киевская Русь как явление метаисторическое
Я уже говорил, что подразумевается здесь под словом сверхнарод, и напомню ещё раз: это группа наций или национальностей, объединённых общею, совместно созидаемою культурой, физиогномически отличною от других. Этнический признак не имеет при этом значения. Достаточно вспомнить случаи, когда из числа наций, составляющих сверхнарод, сразу же выделялась одна как ведущая (например, древнеегипетская; национальности ведомые — принадлежащие к другому этническому корню — народности Нубии, Напаты, Мероэ), равно как и случаи противоположные: несколько этнически различных наций сочетались в единый сверхнарод так, что передавали друг другу в различные века ведущую роль или же делили её между собой (сверхнарод Индийский, Северо-западный, Дальневосточный, Романо-католический).
Совпадая в основном с вековыми очертаниями России, наш народ принадлежит скорее к образованиям первого типа. Полиэтническое происхождение русской нации этому не противоречит: важно то, что на протяжении её истории ведущее значение в сверхнароде, значение мировое, оставалось до сих пор именно за ней, не переходя ни к украинцам, ни к белорусам, ни к народностям Поволжья или Сибири. Сложившись из пёстрых этнических элементов, как в своё время народ Египта, русская нация оказалась, как и он, сильнейшей творческой силой в кругу сочетавшихся с ней в единой культуре меньших народов. (Речь идёт о прошлом и настоящем. Не исключена возможность, что в будущем положение изменится.)
Это великое образование последнего тысячелетия было издавна предопределено творческим замыслом народоводительствующих иерархий — российского демиурга и Навны, — замыслом, возникшим в их сознании ещё как смутная мечта, как приковавший их волю образ. Так было когда-то в Рангарайдре, родине демиургов и Великих Сестёр. О, Яросвет тогда вовсе не напоминал ещё «духа снегов и пламени»: то было радостное солнечное дитя, мудрости Шаданакара ещё не приобретшее, а если и предчувствовавшее огромные дали своего долженствования, то лишь в неясных очертаниях грандиозных прообразов. Созерцая из отдаления становящиеся вершины других метакультур, творения других демиургов и синклитов, он начинал сознавать масштабы своего духа, пропорции своего собственного будущего творения. К постепенно уяснявшемуся долженствованию он пытался приблизиться своей вдохновенной отроческой игрой; эта игра стала перерастать в священнодействие, в миротворчество, когда высокий человекодух, бывший за несколько веков перед тем в Энрофе апостолом Андреем Первозванным, отдал свои силы Яросвету. В сакуале Демиургов начал возникать как бы туманный ещё чертёж Небесной России. Церковное предание считает апостола Андрея первопросветителем наших далёких предков. Это верно в том смысле, что апостол Андрей в конце I века христианской эры принял мученический венец в землях Скифии. Но в предании этом таится, по-видимому, и отголосок интуитивного знания о том, что первооснователем Небесной России был именно этот человекодух, достигший за тысячелетие между своей кончиной и своим участием в миротворческом акте Яросвета огромных сил и высот.
Своё долженствование, заключающееся в браке с Соборной Душой народа и в рождении ими Звенты-Свентаны, демиург Яросвет уже понимал; но подготовка к этому ещё не могла представляться ему в тех формах и временных масштабах, какие она в действительности приняла. Он не предугадывал, что одно из его собственных созданий фатальным образом должно будет подняться против него и стать величайшим метаисторическим его соперником, узурпатором и исказителем его замысла. Он не мог предвидеть, что постоянная борьба враждебных иерархий с ним самим и с Навной сделается содержанием метаисторической драмы России с XI по XXI столетие. Наконец, ему не могло быть ясно, что для осуществления его миссии должны завершиться огромные процессы так же и в лоне других культур, ибо лишь при условии объединения всего человечества в единое социально-политическое целое возможно постепенное превращение этого целого во всемирное братство.
Срок спуска Навны в четырёхмерные слои наступил несколько раньше, когда Яросвет ещё впитывал в Рангарайдре творческие излучения Планетарного Логоса.
Внизу простирались безбрежные пустынные пространства четырёхмерных сакуал. В отдалении, на Востоке и Юге, вздымались созидающиеся громады других, старших метакультур. На Западе уже возникло туманное, медленно кристаллизовавшееся сооружение, увенчанное пиком ослепительной белизны, — мистический Монсальват Германии, Англии, Бургундии и Скандинавии. На Юге трепетал и переливался золотом и пурпуром Византийский затомис, и, казалось, он уже готов оторваться от земли и подняться, подобно блистающему ковчегу, к подножию занебесной обители Христа. Но обширное пространство, открытое к Ледовитому океану, было пустынно. Только прозрачные клубы бушующих стихиалей проносились там, над нехоженными лесами и исполинскими реками Энрофа, да слабые сгущения племенных эгрегоров пульсировали кое-где, усиливаясь на открытых степях Юга.
Конечно, набросанную мною картину не следует понимать с буквальной точностью. Это лишь намёк, поэтическое обобщение, предельно упрощающее истинную картину многих сакуал, открывшихся очам нисходившей Навны. Но все они были связаны с той единственной областью древнего Евразийского материка, которая тогда ещё оставалась свободной от каких бы то ни было наслоений великих цивилизаций человечества. Скудные материальные останки нескольких исчезнувших племенных групп, так никогда и не создавших ни нации, ни письменной культуры, покоились в почве, не нарушая её первичной девственной чистоты. Леса и степи будущей Европейской России представлялись достаточно ёмкими для расселения в грядущем громадных человеческих массивов, а к Востоку открывался ещё другой неисчерпаемый пространственный резерв, тянущийся до Тихого океана. Запасы всевозможных ископаемых могли обеспечить материальную основу жизни колоссальному коллективу на тысячелетия вперёд. Очаги же великих старших культур были достаточно удалены, чтобы уберечь юную культуру будущего от потери самой себя до тех пор, пока задача преодоления пограничных вакуумов сможет стать по плечу её собственному мужающему гению. Только демиург Византии длил ещё поблизости свой трагический, отрывающийся от земли труд, готовясь передать Яросвету бремя задач, обречённых оставаться в недовершённости.
Это была не страна, но целая часть света, и от предчувствия событий, соразмерных с её масштабами, могло бы захватить дух — не только человеческий.
Смысл спуска или второго в Шаданакаре рождения Навны заключался в том, что она стала облекаться мало-помалу в материальные ткани того четырёхмерного слоя, где демиургом и великими человекодухами, отдававшими ему свои силы, начали закладываться материальные (не физические, конечно, а эфирные) основы Небесной Руси. С этого времени, соответствующего, по-видимому, VIII–IX векам нашей эры, в историческом плане обозначился медленный процесс: формирование восточнославянского племенного единства.
Если бы мы захотели, по аналогии с явлениями человеческой жизни, определить метаэфирный возраст Навны в ту историческую эпоху, нам пришлось бы остановиться на том, который мы привыкли отождествлять с переходом от детства к юности.[24] Её пестовала Мать Земля, а души стихиалей, суровые и нежные, одна за другой вступали в творимый затомис Святой Руси и облекали текучевеющую субстанцию Навны своими струящимися тканями. В те времена состояние Навны знаменовалось единством первоначальной гармонии, непосредственной радостью впервые вкушаемого воплощения. Женственно-вещее предощущение гроз будущего смягчалось воспоминанием о наднебесной родине, Рангарайдре, и ожиданием оттуда брата — друга — жениха. И в России Небесной, и в России земной на всем ощущался его отдалённый, но неотступно прикованный взор. И если сама Навна едва начинала уяснять народному сознанию детски смутные отражения окружающих стихиалей, то разум демиурга эти образы прояснял, очерчивал, определял, кристаллизируя их в именах славянских божеств: Перуна, Ярилы, Стрибога, Лады.
На языке историков это перекрёстное влияние демиурга и Идеальной Соборной Души называется мифологией, религией, искусством и бытом древних славян — всем тем, что теперь обнимается понятиями духовной и материальной культуры.
Событие, которое антропоморфным шифром наших понятий может быть отмечено как первое явление Яросвета во плоти в Небесной России и его встреча с Навною там, имело место в X столетии. Буря, вызванная этим в метаисторическом мире, трудно поддается сравнениям, ибо уже само понятие радостной бури кажется нам искусственным. То было низлияние метаэфирных потоков и потоков астрала, подобных клокочущим водопадам света. Демиургу сопутствовали нисходившие из Ирольна или притекавшие из других метакультур ликующие человекодухи — те, кому предстояли потом воплощения на Русской земле с невидимыми коронами родомыслов, праведников, гениев и героев. Стихиали встречали Яросвета как посланца Божьего и великого творца, которому предстоит среди них, над ними и с ними творить нечто, выходившее за круг их постижения, но внушавшее их вещим душам безотчётное преклонение и восторг. Навна приняла его в блаженных лесных просторах Святой России как долгожданного жениха.
Некоторыми таинствами и обрядами наших религий, например таинством венчания, знакомого в том или ином виде всем народам, мы создаём подобия событиям в жизни народоводительствующих иерархий. Но подобное таинство между Яросветом и Навной тогда и само ещё мерцало лишь из далёкого будущего, хотя им казалось, будто радость их встречи и есть это таинство венчания. В действительности же, вслед за этой встречей произошло другое событие, имело место другое таинство, параллелью которому в человечестве обладает только христианский культ, сделавший своей осью таинство причащения.
Это было их причащением Богу-Сыну, распятому, пока существует во вселенной демоническое начало, в Мировой материи, Им оживляемой, — в той живой плоти, мистериальным знаком которой мы берём хлеб и вино. Совершилось оно не в Небесной России, тогда ещё к этому не готовой, а в великом Византийском затомисе. Оттуда распахнул демиург Византии ряды надстоявших над этим затомисом небес; Яросвет и Навна узрели воочию предельную высоту Христианского Трансмифа и сквозь Небесный Иерусалим вступили в общение с Богом. Так совершилась их первая в Шаданакаре встреча с Тем, Кого видеть лицом к лицу могут лишь богорождённые монады. Так демиург Византии посвятил их в свою глубочайшую тайну — тайну, действенно претворить которую в формах человеческой жизни он не сумел. Теперь он передавал её им как своим наследникам.
Историческая неудача всех трёх христианств сводилась, как известно, к тому, что и католичество, и византийское православие, и, позднее, протестантские церкви остались только церквами, и притом не с большой, а с малой буквы. Печальна и поразительна аберрация сознания некоторых членов этих церквей, которые принимают их за единую вселенскую мистическую соборность. В этом — смещение перспективы, спутанность уповаемого и данного, искажение времён и сроков и даже — что ещё хуже — снижение и искажение самого идеала.
В нашей брамфатуре церкви человечества являются феноменами, полными своеобразия. Вершинами они дотягиваются до подножий Мировой Сальватэрры, а в Энрофе существуют как замкнутые объёмы, опирающиеся на ограниченные участки внутри культуры, внутри государственности, внутри быта, внутри человеческой души.
Драма исторического христианства заключается в том, что ни одна из церквей не превратилась в форму совершенного народоустройства, способную выразить и осуществить завет христианства, его мистический и этический смысл. Причина этого коренится, опять-таки, в прерванности Гагтунгром миссии Иисуса Христа, но отсутствие серьёзных, искренних и чистых попыток в этом направлении — вина самих церквей как человеческих сообществ. Ибо если католицизм, стремясь иерократией подменить Царство Божие на земле, подпал, хотя, к счастью, временно, одному из страшнейших инфрафизических вампиров всемирной истории, то православие, ещё в Византии занявшее, по выражению Достоевского, «угол в государстве», совсем отказалось от этой задачи. Эта задача, одна из ключевых, если не самая ключевая из всех задач, возникавших перед человечеством, переходила теперь со всей непомерной тяжестью и опасностью требуемого ею пути к иерархиям Российской метакультуры.
Это было отражено зеркалом исторической действительности в акте так называемого крещения Руси. Чтобы уразуметь воистину необъятные масштабы исторических и метаисторических последствий, предопределённых этим деянием князя Владимира, достаточно вдуматься в то, что сулило бы молодому русскому сверхнароду присоединение к католичеству, к исламу или, тем паче, к хазарскому иудаизму; какое нелепо искажённое, почти абсурдное будущее было бы вызвано к жизни подобным выбором религии. Сама собой напрашивается, но, к сожалению, выходит из композиционных рамок книги, большая монографическая глава о князе Владимире Святославиче, деятеле воистину титанического масштаба. Масштаб этот до сих пор недооценён из-за отдалённости и малоизвестности эпохи и благодаря тому предутренне-сумеречному освещению, в котором фигура этого деятеля возвышается у истоков нашей истории. Вероятно, только метаисторическое созерцание и размышление способны привести к углублённому пониманию подлинного значения того, кого народ чтил, любил и воспевал почти тысячу лет, связав с его именем прозвище, одно из самых тёплых и нежных, какие только знает всемирная история: Красное Солнышко (прозвище, непереводимое на другие языки, так как только в русском, кажется, допустимо применение к солнцу ласкательной формы). Во всяком случае, акт крещения Руси был почти единовластным деянием князя Владимира, деянием полностью провиденциальным, сколь примитивны и сторонни ни были бы мотивы, активизировавшиеся в сознании реформатора.
Эта инвольтация Яросвета начинается в X веке и очень быстро знаменуется появлением, вслед за Владимиром, ряда крупнейших исторических имён: Ярослава Мудрого, летописца Нестора, Антония и Феодосия Печёрских, затем Владимира Мономаха. Это будущие человекодухи, нисшедшие в Небесную Россию во дни её основания, теперь направлялись демиургом в Энроф ради выполнения особых задач, с миссиями праведников и родомыслов.
Как и всегда над большими коллективами, над Киевским государством дышало и зыблилось то иноматериальное образование, о подобных которому уже говорилось в главе про средние слои Шаданакара под названием эгрегоров. Порождённый теми психологическими излучениями народа, которые связаны с деятельностью государственной, эгрегор обладал подобием сознательности, зарядом воли и жил самостоятельной жизнью, в значительной степени определяя государственную деятельность каждого из следующих поколений русских людей.
Не имела собственной монады и каросса Дингра — одно из проявлений Лилит, последняя из иерархий, значение которых в возникновении народа русского было огромно. Раздвинув свою деятельность до границ нации и позднее — сверхнарода, чью живую материальность она призвана непрерывно возобновлять и укреплять, каросса Дингра выполняла свою провиденциальную роль, и этим же исчерпывалось её положительное содержание.
Круг деятельности кароссы очерчен по преимуществу границами половой жизни народа. Она участвует во всяком акте человеческого соития и зачатия. У неё — ключи вожделения друг к другу представителей двух полов. Но ей, несущей в себе проклятое эйцехоре, присуще стремление переливаться за окружность своей зоны действия, подчинять себе все явления, попадающие в её кругозор, захлёстывать волнами сексуальной стихии другие импульсы народной души. Фаллический оргиазм древности, утративший теперь свою религиозно-магическую окраску, но проявляющийся в некоторых народных праздниках, остаётся и в наше время ярчайшим проявлением Дингры, «Всенародной Афродиты» России. Свадебные же, пиршественные, весенние и тому подобные оргиастические действа, игрища и обряды в дохристианский период возникали на Руси именно как волны, расходившиеся от помахивания невидимых покрывал Дингры, как отзвуки её тяжёлой пляски, как отсветы её пылающего взора, вперённого в народное тело и в тело каждого из людей. В России христианство, сразу вступившее с кароссой в явную и тайную борьбу, провозгласило по отношению ко всякой мистике пола решительное «нет» и заставило укрыться её в подполье, где она, уродуясь тесными пределами, приобрела удушливый и смрадный оттенок, дойдя, наконец, до свального греха хлыстовских и других изуверских сект. В некоторых же других культурах, особенно в культурах древности, деятельность каросс проступала на самой поверхности народной жизни, а тень этих существ явственно доходила до сознания мифотворческих и религиозно-творческих пластов сверхнарода, отливаясь в образы богинь — покровительниц любви, брака, деторождения. Ясно, что там, где к почитанию таких богинь примешивался оргиазм, где задачи продолжения рода отступали перед бесконтрольной жаждой чувственного наслаждения, там к воздействию кароссы примешивалось и даже заглушало его вязкое и растлевающее воздействие сил Дуггура.
Активизация светлых сил всегда во всемирной метаистории вызывает и активизацию сил Противобога: это, по-видимому, закономерность текущего эона. Да и мог бы Противобог и его миры оставаться безучастными, созерцая выход на метаисторическое поприще новых сил, стремящихся, в конечном счёте, к преодолению демонической власти над человеческим миром? И борьба инфрафизического стана против Навны, Яросвета и Дингры (остающейся хотя и слепой, но необходимой участницей метаисторического процесса) приобретает несколько форм.
Проследите основные линии движения, основные события истории Киевской Руси: каждый легко различит два главных фактора, угрожавших молодому национальному образованию. Уже Владимир занял Киевский престол лишь после кровопролитной распри; едва же он умер, как вся страна была потрясена борьбой за власть и братоубийствами Святополка Окаянного. Короткая передышка при Ярославе Мудром — новая волна усобиц при Изяславе I — и с тех пор прерывающаяся лишь на короткие года двухсотлетняя княжеская усобица. Усобица, не только заливавшая кровью поля страны и подтачивавшая её физическое бытие, но и истощавшая эфирную субстанцию сверхнарода, а его духовное становление тормозившая опасно и мучительно. — Так выходит на поверхность истории великая хищница, гасительница светочей и домашних очагов, умножительница страданий — Велга России. В человеческом существе она срывает все запреты с низших инстинктов разрушения и осквернения. Она втягивает в себя клочья распавшихся человеческих эфирных и астральных тел. Она — смерчеобразное средоточие множества мелких инфрафизических существ, вдохновительница анархических сил, хозяйка на полях сражений и на местах казней.
Велги появились в пределах Шаданакара вместе с большинством других демонических монад, то есть почти с самого начала. Но для метаисторика важнее другой непреложный факт: то, что каждая велга есть полюс Идеальной Соборной Душе, и то, что она стремится к перетягиванию эфирно-астральной субстанции сверхнарода в сферу демонической материальности.
Вторая форма борьбы Противобога и его миров против светлой диады и Дингры заключалась в попытках истребить их или истощить нападениями извне. Эту цель преследовали те события, которые в зеркале исторической действительности приняли вид нападений печенегов, половцев и, наконец, татар на раздираемое Велгой Киевское государство. Трудно ли за этими тенями, этими ратями и ордами, мечущимися по степным просторам Поволжья, Дона и Днепра, разглядеть тех, от кого эти тени отбрасываются: ожесточённых эгрегоров степных племён, вечно бурлящих, вечно клокочущих, неспособных к отвердению в устойчивые, творческие организмы истории? — Этот вид враждебной деятельности Противобога разрастётся в далёком будущем, ставя под угрозу существование страны, в годину татарского, польского, французского, германского нашествий. Деяния же Велги примут форму общенародных внутренних потрясений Великой Смуты и Великой Революции.
Вопреки неблагоприятным метаисторическим условиям, Яросвет совершает в XI–XII веках попытки проявить свой юный гений. Демиург Византии сперва ещё руководит им; следствием этого в исторической действительности делается то, что на языке историков именуется «византийским влиянием» или «византийской традицией». А так как всякое творчество в русле какой-либо традиции требует меньше смелости и духовной зоркости, то деятелей традиции всегда оказывается больше, чем новаторов. Главное же, в эту эпоху воздействие и самого Яросвета становилось таким, что его трудно отличить от воздействий христианского Трансмифа, ибо реальности этого Трансмифа он приобщился сам. Приобщился сам — но не замкнулся в нём; сторона, ранее высказывавшаяся в русской дохристианской культуре, оставалась этим Трансмифом не охваченной и продолжала жить — хотя и не такой уже интенсивной жизнью.
Мощно вливался в сознание народа христианский миф, чаруя и привлекая сердца образами Вседержителя, Пречистой Девы и святых, некогда восходивших на высоты праведности из тёмных недр еврейства и Византии. От святынь Иерусалима и Афона, от купцов Царьграда устремлялись белые лучи, согревая душу и приобщая её к радости православного творчества: иноческому деланию, подражанию житиям угодников, восхищению в области духа, смирению, храмостроительству, посту. И оттуда же доносились неустанные предупреждения, трепет ужаса перед мирами возмездия, тем более устрашающими, что никакими чистилищами тяжесть загробного воздаяния в Византийской метакультуре не была смягчена.
В дальние углы культуры, в народные низы, к смердам, отодвинулось древнее славянское миропонимание. Но великие леса надёжно хранили в своей глубине связь человеческого существа со стихиалями; и волхвования кудесников, игрища во славу творческих сил, чары колдунов, обряды, связующие человека с незримыми обитателями и хозяевами Природы, длили своё существование. Требовательный аскетизм никогда во всемирной истории не смог стать руководящим принципом для масс; не случилось этого и здесь. Жизнь предъявляла всё те же требования: продолжение рода, оберегание семьи, защита страны от натиска степных кочевников. Сколько бы ни молились иноки по монастырям, эти молитвы не освобождали людских множеств от воинского долга, от повседневного труда, от гибельных половецких набегов и от радостей страстной, полнокровной жизни, вознаграждающих за всё. Так были заложены основы двоеверия, не исчезавшего в России вплоть до XX века.
Первым дошедшим до нас памятником инспирации иерархий сверхнарода остаётся «Слово о полку Игореве» — произведение, никак не связанное с византийской традицией и вообще с трансмифом христианства. В чуждых аскетизму и смирению, мужественных интонациях поэмы, похожих на ясный и чистый булатный звон, в отсветах внехристианских верований, вспыхивающих то здесь, то там на её суровом горизонте, даже в самой тематике этого памятника — в вооружённой борьбе с национальным врагом — обнаруживается непосредственное вдохновляющее вторжение в волю творца сил Яросвета. Лёгкое и прозрачное, как фата, веяние Навны одевает высокорыцарственное существо поэмы тонкою музыкальностью, поднимаясь до щемящей силы в плаче Ярославны на городской стене.
Этою поэмой инспирации отлились в высокохудожественные образы. Из того, что эти образы оказались жизненными, мы должны заключить, что сама реальная жизнь давала для них материал, что те же инспирации проявлялись, следовательно, в отношениях, психологии, повседневном укладе народных масс. В лице автора «Слова» под низливающийся поток инспирации встал княжеский дружинник, гениальный поэт, то есть поэт, «одержимый» даймоном. Былины же киевского и новгородского циклов позволяют почувствовать, как становился под этот поток человек массы, безымянный создатель низового искусства, фольклора. Скажут: элементарность, грубость былин — о какой духовной инспирации можно тут разговаривать? — Но какими же вообще качествами, если не этими, отличается творение масс от творения высококультурного мастера? Простоватость, примитивность былинной поэзии нисколько не опровергают факта инспирации, они только указывают на то, что, ослабленная и замутнённая, она всё же проникала в плотные пласты массовой психологии.
Она начинала постепенно окрашивать в своеобразные тона и те искусства, которые оказались наиболее связанными с мифом христианства. Это можно проследить в иконе и фреске — киевских, суздальских и особенно новгородских. Иконописные образы новгородской школы поражают иногда бурной динамикой и такой смелой, почти современной остротой, какие были совершенно чужды, даже враждебны византийской традиции с её статуарностью. К сожалению, в этой книге я располагаю возможностью только намечать ряды специальных тем, требующих разработки. По нескольку таких тем заложено в любой из этих глав, и мне остаётся только сожалеть о краткости оставшегося мне отрезка жизни. И в то время, как национальная духовная интуиция во многих других метакультурах выражала своё знание о бытии затомисов преимущественно на языке легенд, Россия начинает выражать духовное знание о своём небесном прообразе и двойнике — России Небесной — на языке другого искусства: зодчества. С XI до XVIII века все очаги русской духовной и особенно религиозной жизни с поражающей нас последовательностью стремятся к развитию, совершенствованию и повторению одного и того же образа. Это — архитектурный ансамбль, осью которого является белый кристалл — белый собор с золотыми куполами и столпообразной колокольней, вокруг него — сонм часовенок и малых церквей, часто многоцветных, но почти всегда златоглавых; далее — палаты, службы и жилые хоромы и, наконец, кольцо могучих защитных стен с башнями. У их подножия — излучина реки.
Этот мотив возникает над Днепром в начале XI столетия, сейчас же повторяется над Волховом, а затем варианты его начинают множиться: во Пскове, Смоленске, Владимире, Переяславле, Чернигове, Ростове, Коломне, Нижнем Новгороде, Устюге, в Троице-Сергиеве, в больших и малых городах и совсем без городов, во множестве монастырей и кремлей; в следующие эпохи он достигнет своего апофеоза в Кремле Московском.
Над этим стоит задуматься. Вряд ли увенчалась бы успехом попытка исчерпывающе объяснить это явление одними соображениями военно-политическими, техническими, даже общекультурными. Другие страны, расположенные в сходных географических условиях, в эпоху тех же феодальных отношений и, если можно так выразиться, в схожих религиозных климатах, создали, однако, совсем другие художественно-мистические символы, другие эстетические образцы и, в частности, архитектурные каноны. Архитектурный ансамбль вообще далеко не везде перерос в первенствующий символ, в синтетическое отражение трансмифа, в каменное подобие «Града взыскуемого». В такой символ он перерос в Египте и Вавилоне, в Индии и некоторых странах буддизма, в Афинах, но этого не случилось ни в Иране, ни в Японии, ни в североиндейской культуре, и даже о таковом значении средневековых аббатств можно говорить только с натяжкой. Очевидно, мы имеем здесь дело с фактором иррациональным, может быть с духовным вкусом сверхнарода. Корни же духовного вкуса уходят в неисследимые его глубины, к закономерностям, связующим сверхнарод с надстоящей над ним второй реальностью.
А между тем эпоха, когда кристаллизовался этот образ, становилась от поколения к поколению всё менее благоприятной.
Если бы мы попытались перенести на миры иной материальности аналогию трёх основных состояний материи в нашем слое — понятия твёрдого, жидкого и газообразного, то убедились бы, что в метаисторической картине Киевской Руси состояние восточнославянского эгрегора можно было бы уподобить простёртому над страной разреженному туману, едва начинающему приобретать смутные контуры. Смерчеобразные завихрения Велги то и дело разрывали это образование в различных его частях, а натиск половецкого, литовского и польского эгрегоров постоянно менял его очертания, вызывая смятение во всём его существе и отрывы отдельных частей, начинавших жить ущербной, призрачно самостоятельной жизнью.
Это было слабое существо, не способное оказать эффективного сопротивления ни Велге, ни эгрегорам степных племён.
В XIII веке на изнемогавшего русского эгрегора Гагтунгром направляется тёмноэфирный гигант-чудовище: воинствующий уицраор монгольского племенного массива. Я не знаю, роковой ли ошибкой демиурга Дальнего Востока или другими причинами он был порождён, но рост его был фантастически быстр, а алчность неутолима. Жертвой этого существа сделалась сама монгольская метакультура, слишком юная, с едва ещё возникавшим синклитом, а теперь втягиваемая в воронку метаисторических замыслов Противобога. Демонический разум теперь играл в беспроигрышную игру: русская метакультура либо рухнула бы под напором более сильного врага, либо Яросвет оказался бы вынужден противопоставить уицраору Монголии подобное же чудовище, дабы оградить само физическое существование русского народа. Это — первый могучий удар, обрушиваемый на Русь Гагтунгром, и это — то самое метаисторическое событие, которое стоит за первой великой катастрофой нашей истории: нашествием татар.
Можно по-разному оценивать — и историки по-разному оценивают размеры социально-политического, культурного и нравственного урона, нанесённого России татарским игом. Рассматривая же события под метаисторическим углом, мы можем дополнить положения исторической науки лишь следующим указанием: воздействие сил Велги, столь бурно проявлявшееся в княжеских усобицах, расчистило путь для другой, более могущественной силы, причём обе эти группы сил являлись, в конечном счёте, проявлением воли одной и той же инфрафизической инстанции. То, что расшатала Велга, должен был сокрушить монгольский уицраор; если же это не удалось бы до конца и ему — осталось бы в запасе другое орудие, которое должно было развернуть свою деятельность в другие времена и другими методами: чёрное ядро в существе будущего русского уицраора.
Действительно: под ударами монгольского чудовища русский эгрегор был смят, полурастерзан на клочья, едва сохранявшие в себе жизнь и способность к будущему воссоединению. Кароссе Дингре был нанесён ущерб, который — если бы речь шла о существах физического плана — можно было бы сравнить с истеканием кровью. Сам Яросвет был побеждён в бою с монгольским гигантом на границах Святой России; юному, ещё не окрепшему и малочисленному синклиту едва удалось спасти от разрушения лишь сокровеннейшие святилища своей небесной страны.
Спасаемая демиургом, Навна была удалена из опустошаемой южной области Святой России в недоступные девственные земли, соответствующие дремучим северным лесам в Энрофе. Туманные сгущения израненного, полуразорванного эгрегора облекали нищенским рубищем её новое средоточие. Напор врага не ослабевал: насытившаяся Велга уползла в свою Гашшарву, но монгольский уицраор то и дело проносился, подобно урагану, по небесной стране, гася огни, иссушая метаэфирные источники, а в России земной размётывая ту живую материальную субстанцию сверхнарода, из которой образуются эфирные тела всех отдельных членов его и без которой невозможна жизнь в Энрофе не только народа, но и отдельного человека. Становилось ясным, что выполнение задач, ради которых светлая диада приняла эфирное воплощение, неосуществимо до тех пор, пока Дингра не воссоздаст народную плоть; пока сильнейшему орудию Гагтунгра не противопоставлен противник в том же плане бытия: могущественный, полновластный демон государственности. Перед демиургом сверхнарода встал выбор: либо создание левиафана-государства в Энрофе и допущение, следовательно, возникновения российского шрастра, населённого игвами; либо отказ от выполнения своей миссии на земле. Он избрал первое.
Очевидно, демиургу, ещё не отграничивавшему идеального народоустройства как отдалённого долженствования от государства как реальной возможности, уяснялась категорическая необходимость этого последнего — необходимость государства, и притом непременно очень сильного, в качестве формы сверхнарода, единственно способной оградить его физическое бытие, защитить от центробежных внутренних сил — проекций Велги и от нападений извне — проекции сегодня уицраора Монголии, а завтра какого-нибудь ещё. Кто знает, сливалась ли у Яросвета идея о необходимости сильного государства с представлением об идеальном народоустройстве, которое должно было быть плодом его грядущего брака с Навной. Понимал ли он со всею ясностью, что, нисходя к кароссе Дингре в качестве отца их общего детища, порождая от неё уицраора и обрекая Навну на плен в глыбах грядущей государственности, он отодвигает день своего брака с Навной в непредставимую даль веков? — Так или иначе, каросса Дингра породила первого из уицраоров России, несущего в себе, вместе с материнской кровью, проклятое эйцехоре. Не ясно ли, что это значит?
Ваятельница физической субстанции сверхнарода рождает демона великодержавия от двух начал: от демиурга сверхнарода и от того, кто некогда вторгся в плоть стихиали Лилит: Гагтунгра. Таким образом, эйцехоре должно было стать своего рода проклятием, довлевшим над российской государственностью и фатально искажавшим осуществление русским народом его мировой миссии.
Мог ли Яросвет избежать рождения демона великодержавия? Мог ли охранить физическое бытие сверхнарода каким-либо иным путём? Не подтверждают ли примеры других культур, что уицраоры суть неизбежные участники всякого метаисторического процесса, его неизбежное зло, внутреннее противоречие?
Но затем и позаботился Гагтунгр о рождении этой расы трансфизических чудищ в Вавилонии. Возникло нечто вроде цепной реакции: каждый демиург любой метакультуры оказывался вынужденным противопоставить злобному разъярённому врагу точно такого же защитника. Защитник, в свою очередь, перерастал в нападающего хищника и этим вызывал необходимость для демиургов соседних метакультур повторить то же самое. Уицраоров теперь лишены только небольшие нации, входящие в состав сверхнарода, но не сам сверхнарод. Со времён Вавилона метакультур без уицраоров не существует.
Что касается Яросвета, то воспламенённость своей мечтой препятствовала ему различить законы перспективы в этом новом для него мире исторической действительности. Он не умел ещё проводить точную грань между реальной государственностью и идеальным народоустройством, между созданием государства и конечной целью своего брака. Только с мучительным опытом жизни и творчества могла прийти к демиургу та мудрость, которая научила бы его отслаивать близкое от далёкого, ныне возможное от долженствуемого предела. Самая природа государства была ему ещё непонятна, и вряд ли он отдавал себе отчёт в непримиримости самодовлеющего государственного начала с идеальным народоустройством, равно как и в том, что это народоустройство может быть осуществлено лишь в отдалённом будущем, когда физическая сохранность сверхнарода будет обеспечена объединением человечества в единый монолит.
Но дело в том, что народоустройства могут быть нескольких типов, и понять различие этих типов — в высшей степени важно. Разумеется, прилагаемая таблица даёт лишь несколько самых главных типов их, не имея ничего общего с попытками исчерпать всё их многообразие и опуская множество переходных или недостаточно определённых форм.
1. Жидкое состояние государственности. Зачаточность централизующей государственной власти. Постоянные столкновения слабо организованных составных единиц между собой. Могущество племенных эгрегоров и вампирических образований типа Велги. Воздействие диады сверхнарода, весьма ещё юной, преимущественно на эстетическую и религиозную сферы сознания.
Примеры: Египет эпохи номов, ведическая Индия, Греция эпохи полисов, Европа в раннее средневековье.
2. Твёрдо-вязкое состояние государственности, достаточно мягкой для преобразующей работы. Ограничение тиранических тенденций равновесием социально-политических сил. Государственное водительство осуществляется демиургом через эгрегоры. Его брак с Идеальной Соборной Душой.
Примеры: Египет до Тутанхамона, буддийские государства Индии и Юго-Восточной Азии, империи Тан и Сун в Китае, Афины времён Перикла.
3. Крайне твёрдое состояние государственности. Деспотическая держава-колосс. Тирания демона великодержавия. Сохранность эфирного воплощения Соборной Души, но крайнее сужение её свободы действий, то есть её плен в глыбах государственности. В конце этой стадии, а иногда и раньше демиург снимает свою санкцию с демона государственности.
Примеры: великие империи-тирании, Ассирия, Карфаген, Рим, Багдад, империи Чингиз-хана, Тамерлана, Испания XVI века, Британия XVIII–XIX веков, империя Наполеона, государство Гитлера и т. п.
4. Иерократия. Захват эгрегором церкви державотворящих сил. Либо перерастание его в схожее с уицраорами вампирическое чудовище, заявляющее всемирные претензии и переносящее своё обиталище из сакуалы эгрегоров в Гашшарву (папство в конце средних веков); либо — замыкание в этнических границах и высасывание внутренних источников (Тибет). В первом случае — борьба с ним диады сверхнарода и синклита, при этом восстающих даже на искажаемый миф международной религии. Во втором случае — ограничение свободы действий светлой диады инфрафизикой метакультуры, с одной стороны, силами Наивысшего Трансмифа международной религии — с другой.
5. Раздробленность единого устройства сверхнарода на множество твёрдых государственных единиц. Развитие локальных сил, вырвавшихся из-под контроля иерархий. Ослабление активной творческой силы последних. Состояние Соборной Души, схожее с состоянием глубокого недуга.
Примеры: Средиземноморье в IV–V столетиях н. э.; мусульманские страны после халифата; Германия после Тридцатилетней войны.
6. Чуженародное порабощение. Народоустройство, превратившееся в орудие других иерархий, преследующих свои, не имеющие отношения к данному сверхнароду, цели. Положение Соборной Души, равнозначное состоянию рабства.
7. Государственное устройство смягчённого типа, созданное при условии социально-этической зрелости сверхнарода и отсутствия внешней угрозы. Подчинение государственного начала непосредственно силам демиурга. Начало отмирания принципа насилия. Открывающаяся перед иерархиями возможность подготовки идеального народоустройства. Положение Соборной Души как супруги демиурга.
Примеры: к настоящему моменту этот тип достигнут только в отдельных небольших странах, в наиболее чистом виде — в Скандинавии, Швейцарии. Можно надеяться, что в будущем этот тип приобретёт сверхнародные масштабы, лишь при которых и возможны сверхнародные метакультурные плоды его.
8. Межсверхнародное объединение. Пока мыслимая лишь теоретически государственная формация, переходная к планетарному объединению. Сотворчество демиургов.
9. Идеальное народоустройство. Упразднение государства. Превращение государственного строя человечества в братство. Совершенное устройство общества, только в которое и может быть принято рождаемое иерархиями эфирное выражение Вечной Женственности.
То, что ясно теперь, не могло быть ясно тысячу лет назад даже демиургу. Союз его с Дингрой и рождение уицраора воздвигли между Яросветом и Навной длительную преграду. И хотя понять тогда же весь многозначный смысл происшедшего было ещё вне возможностей демиурга, но уяснялось, что эта преграда падёт и в их браке откроется возможность творческого осуществления их задачи лишь тогда, когда совершённая ошибка будет искуплена, то есть последствия её исчерпаны; начинала приоткрываться и ужасающая своей длительностью даль этого искупления. Происшедшее явилось могучим толчком к его духовному возмужанию. Первое столкновение с исконным врагом светлого стана открыло перед демиургом воочию ту глубину мирового дуализма, неразрешимость которого он раньше не постигал. Жгучая скорбь, свойственная осознанию первой большой жизненной неудачи, охватывала его; лишь теперь становилась понятной трагедия демиурга Византии и возможность крушения, только в ещё больших, уже всемирных масштабах, подстерегающая его самого.
Положение усложнялось ещё тем, что рождение и детство уицраора видимым образом оправдывали совершённое: демон государственности оказывался именно той силой, в которой нуждался сверхнарод для обороны против Велги и чужеземных уицраоров.
Область сильнейших инспираций Первого Жругра в Энрофе определилась в некоторой географической области, на берегах Москвы-реки, и здесь берёт начало процесс концентрации и воспитания сил метакультурной и исторической самообороны.
Это был один из тех редких (в жизни любого народа) периодов, когда силы, различнейшие по своей природе, своим иерархическим ступеням и по своим целям, скрестили свои усилия в общем труде.
Глубоко значительным предметом созерцания для метаисторика остаётся тот процесс, в котором мыслимо появление личностей, подобных Александру Невскому, чью мудрость и волю укреплял демиург, чистоту замысла блюла Навна, ваятельница народной плоти подготавливала чреду его преемников, демон великодержавия укреплял силу его меча, а силы христианского Трансмифа берегли его своим покровом, сотканным из светлого эфира народных молитв, мученичества погибавших в бою или в татарской Орде и духовного делания светочей церкви. Недаром его смерть отозвалась волнами скорби по всей стране, а в позднейшие времена самые непримиримые движения народного духа видят своего далёкого предшественника в этом родомысле.
Никогда (по отношению к первому уицраору) не сказывалась в ряде исторических фактов столь отчётливо благословляющая этого демона деятельность демиурга, как в той горячей помощи, которую оказывали великим князьям московским пастыри России — главы церкви; в том оправдании ими дела собирания Руси высшей национально-религиозной и нравственной целью, которое как бы осенило это общерусское движение хоругвью церковного авторитета. Этот ряд явлений, столь ярко сказавшийся в деятельности великих московских митрополитов, достигает наивысшей выразительности в благословении Дмитрия Донского на битву с татарами величайшим святителем тех времён и в личности инока Пересвета, открывшего Куликовское сражение своим единоборством с татарским богатырём.
Когда определилось географическое средоточие Российской метакультуры, естественно и неизбежно этот национальный духовный очаг и цитадель государственности должен был увенчаться физическим подобием вершины сверхнародного трансмифа: Кремлём Земным. Даймоны и другие силы демиурга, ниспосылавшиеся им к душе, разуму и воле московских князей и митрополитов, иноков и бояр, зодчих и иконописцев, прославленных и безымянных, приоткрывали им те образы Небесной Руси и Фонгаранды, которые ждали своего отражения в камне и кирпиче. И это отражение стало возникать: медленно, трудно, из года в год и из века в век, утяжелённое, беспорядочное, вечно перестраивающееся, искажённое случайностями, калечимое пожарами, нападениями чужеземцев и произволом властей, с золотым венцом царства — на челе, с клеймом рабства и ранами мученичества — на лице, — и всё же прекраснейшее из всего, что было возможно при духовном и материальном уровне русского средневековья.
Глава 2
Христианский миф и прароссианство
Сколько-нибудь подробный разбор общего, в высшей степени широкого и сложного вопроса о метаисторическом значении православной церкви и тем более всего христианского мифа — это тема для многотомного труда или даже для целого цикла работ. Но ясно и естественно, что внутренняя мистическая жизнь русской церкви определялась связью именно с общехристианским трансмифом и с теми иерархиями и сущностями, космическими и планетарными, которые почитались русской церковью: с Логосом, с Богоматерью Марией, с ангельскими чинами и с великими духовными деятелями общехристианского или византийского прошлого. Высокая ступень их восхождения открывала перед ними возможность активной помощи сверху вниз, из затомисов, из Небесного Иерусалима и Синклита Человечества в слой конкретной исторической действительности, в Энроф.
На протяжении многих веков христианский миф пронизывал и окутывал духовную жизнь русского общества, сказываясь решительно во всех областях культуры тех эпох — от «плетения словес», как понимали тогда искусство письменного слова, до орнаментики посуды или покроя одежды. Но анализ легко обнаружит в запасе образов, насыщавших эти искусства, и в эстетических канонах, тогда выработанных, огромный пласт таких, какие не имеют прямого отношения ни к идеологии, ни к пантеону христианства.
Травчатые узоры на тканях и поставцах столь же далеки от христианского мифа в его чистом виде, как Жар-птица наших сказок, богатыри наших былин, архитектурные особенности наших теремов или стилизованные петушки и фантастические звери, украшавшие печи, прялки и коньки изб. Этот пласт образов восходит, конечно, к дохристианскому мироотношению, к зачаточной и так и не развившейся славянской мифологии. Но важно то, что это мироотношение так же сказывается в XVII веке, как в XII; совершенно перестаёт быть заметным или, вернее, меняет своё обличье оно только в XX. Христианским же мифом оно не было преодолено или ассимилировано никогда. Произошло другое: параллельное сосуществование двух мироотношений, характеризующееся разграничением сфер проявления. При этом одно из них, христианское, быстро добившееся господства в качестве общегосударственного и общенародного круга идей, вытеснило своего соперника из целого ряда областей жизни, и прежде всего — из области обобщающей и систематизирующей мысли. Второе отношение укрылось в фольклор, в низовое и прикладное искусство, в народные обряды и заговоры, в быт, но так никогда и не поднялось до уровня философских или вообще идейных обобщений.
С другой же стороны, нас не может не поражать необычайная его устойчивость, феноменальная живучесть. Уже сама по себе эта живучесть говорит метаисторику о том, что мироотношение это коренилось не в случайных, не в преходящих чертах народной психологии, но в таких, которые присущи народу органически. Если же мы имеем дело с чертами народной психологии органическими и неистребимыми, мы всегда имеем перед собой фактор, связанный с проявлением творчества иерархий, ибо всё в народе, находящееся вне сферы их деятельности, не носящее на себе печати их труда, оказывается кратковременным, наносным, эфемерным. В той стороне разбираемого отношения, которая связывалась с продолжением рода, во всём, что относилось к повышению уровня и напряжённости половой стихии, различается мутная, горячая, беспокойно колышащаяся субстанция кароссы Дингры. Собственно, в условиях христианской страны никакой другой области для её проявления и не оставалось. Но в мироотношении этом явственен ещё и другой слой, преимущественно эстетический. Творческая радость, которую испытывали художники и мастера при создании этой орнаментики, этих сказок и этих теремов, так и пышет нам в душу при малейшем к ним прикосновении; любовь к миру, природе, стихиям, в них разлитая, свидетельствует о том, что уже не каросса, но силы самого демиурга веяли в создававшей эти произведения человеческой душе.
Это мироотношение (поскольку речь идёт о русском национальном прошлом) приходится теперь извлекать из-под пластов христианского мифа либо при помощи кропотливого научного анализа, либо путём метаисторического созерцания и размышления. Мироотношение это я бы назвал прароссианством.
Прароссианство есть, в сущности, не что иное, как первая стадия развития мифа российского сверхнарода.
Сам по себе общий Трансмиф христианства не противоречит и не может противоречить трансмифам сверхнародов; не противоборствует и не может противоборствовать им. Напротив: Мировая Сальватэрра, вся пронизанная силами Логоса и Богоматери, то есть высочайшей реальностью Трансмифа христианского, остаётся в то же время вершиною вершин, смутно сквозящей через трансмифы сверхнародные. Исторические перспективы будущего были бы угрюмы и безрадостны, если бы их не озаряла наша вера в такое грядущее мироотношение, когда христианский миф будет взаимно дополняться мифами сверхнародов, сливаясь с ними в гармоническое целое. Но в историческом прошлом зрелый уже христианский миф как бы застилал собою едва возникавший миф российского сверхнарода. Застилал — и в силу всё той же присущей историческим церквам, с их ущербной узостью, потребности утверждать свой религиозный аспект мира как единственную и универсальную истину, исключающую самую возможность существования других.
Сколь благоговейным ни было бы субъективное отношение метаисторика к христианскому мифу, сколь высоко он ни расценивал бы роль этого последнего в культурной истории России, но вряд ли он сможет отделаться вполне от чувства горечи и сожаления, даже какой-то безотчётной обиды, при изучении любого из искусств средневековой Руси. Он почувствует, что тем росткам исконно национального мироотношения, которые пытались всё же проявить себя хотя бы в искусстве, было зябко и мучительно тесно.
Довлела формула: «Мир лежит во зле». И любовь к нему, детская жизнерадостность, солнечная весёлость и непосредственность едва осмеливались обнаруживать своё существование в яркой раскраске утвари, в сказочно-игрушечном, я бы сказал смеющемся, стиле изразцов или резьбы, в задних планах икон, где цветы, светила небесные и сказочные звери создают удивительный фон, излучающий трогательно чистую, пантеистическую любовь к миру.
Довлел монашеский аскетизм. И творческой деятельности Дингры отводились самые низы, прикровенное тло человеческой жизни. Соприкосновение духовности с физической стороной любви казалось кощунством; в брачную ночь образа плотно завешивались, ибо любовь, даже освящённая таинством брака, оставалась грехом.
Довлел христианский пантеон. И душа, улавливавшая веяние иерархий сверхнарода и стихиалей, не осмеливалась даже отдать себе отчёт в бытии этих иерархий, не нашедших места в христианском пантеоне, не санкционированных церковным авторитетом. Истины богопознания и миропознания казались исчерпанными двумя Заветами и учением отцов церкви; и всякая самостоятельная работа мысли оказалась бы подозрительной, едва ли не еретической.
Довлело отношение к искусству как к второстепенному виду выражения всё тех же истин христианского мифа. И светская живопись не возникала, скульптура представлялась язычеством, поэзия прозябала в границах фольклора, танец едва терпелся даже в виде чинных хороводов, а зачатки театральных действ жестоко выкорчёвывались.
Сопоставив всё это, интересно обратить внимание на один вид искусства, в памятниках которого прароссианство и христианский миф сумели ужиться рядом, как бы поделив между собой территорию и почти не смешиваясь даже механически, и вместе с тем — как это ни странно — художественно и психологически дополняя друг друга. Я говорю о некоторых школах церковного зодчества, от шатрового храма до так называемого «Нарышкинского барокко». Поражает в этих памятниках одна особенность, ярче всего, пожалуй, сказавшаяся в храме Василия Блаженного: контраст экстерьера и интерьера. Заразительная, заставляющая невольно улыбаться всей душой, жизнерадостность этих пёстрых луковок и пузатых колонок, этих стен, превращённых наивно весёлым узорочьем в сказочные сады… А войдёшь вовнутрь — и точно попадаешь в другую культуру, хотя, как это ни невозможно, почти столь же русскую: решётчатые оконца, узкие притворы, низкие своды, тяжёлые устои, суровые лики, полумрак. Изгнанный наружу, вовне, миф сверхнарода — и противопоставляющий себя миру, созидающий внутреннее пространство, самодовлеющий и нетерпимый миф христианский. Прароссианство — и православие. И не синтез, даже не смешение, а почти механическое разграничение сфер действия. А если уж говорить о какой-нибудь диалектике, то — теза и антитеза.
Можно возразить, что, будучи очищены от наслоения веков, фрески и иконы наших храмов являют глазам гораздо более яркие краски, более жизнерадостные мотивы орнаментов, чем принято думать. Да, но если в жизнерадостном характере некоторых росписей и сказывалось веяние прароссианства, то время работало против него, гася звонкость красок копотью свечей и лампад, неизбежных и неотъемлемых атрибутов культа. Создавался единый колорит, как нельзя более соответствовавший и низким ходам, и крошечным оконцам, и общей минорной гамме богослужения. И наибольшего единства и выразительности достигло это соединение приёмов именно в интерьере Василия Блаженного с его членением внутреннего пространства на множество изолированных ячеек, откуда богослужение не было видно, а только слышно и где обстановка предельно способствовала внутренней уединённой молитве.
Да и вообще, разве не поражает в облике русских святилищ любого века, от переданного нам Византией однокупольного храма до ампирных церквей XIX столетия, контраст между внешностью и внутренностью, формой и содержанием? О, это совсем, совсем не гармония! Русский храм гармоничен, да, пока мы созерцаем его снаружи: будь то белоснежный куб с золотыми шеломами или пёстрый теремообразный цветок, изгибающийся своими деревянными или каменными лепестками и будто пребывающий в вечном веселии. Внутри он гармоничен тоже, хотя и совсем другой гармонией. Но между этими двумя гармониями — разрыв, взаимное непонимание, затаённая вражда.
В церковном зодчестве христианский миф (не вполне ясно, впрочем, почему) всё же терпел, молчаливо принимал территориальное сосуществование с мифом сверхнарода.[25] В других же областях культуры и жизни было, как я уже отмечал, гораздо хуже. И не удивительно, что при таких условиях прароссианство не могло сложиться ни в какую автономную систему, ни в какое учение. Оно даже не могло осознать своего собственного существования. Для такого осознания необходимо наличие хоть какого-нибудь стержня, оси, какого-нибудь центрального образа, принадлежащего данному мифу и только ему; а стержня такого не было. Воздействие демиурга и Навны на индивидуум и на народ в целом не поднималось за порог сознания; а то, что переживалось в душевном ощущении, приписывалось действию других инстанций: инстанций исключительно христианского мифа.
Если в этом вопросе мы и способны удивляться чему-нибудь, так это тому, что прароссианство всё-таки не было уничтожено. Больше того: создаётся впечатление, что враждебному натиску христианского мифа кто-то всё время ставил как бы некий предел, кто-то, век за веком, оберегал слабые грядки прароссианства от вытаптывающей поступи воинствующей церкви. Демиург, сам причастный христианскому Трансмифу, но свободный от человеческой ограниченности, берёг эту область потенций народного духа для далёких, великих веков; он сам оплодотворял её своим дыханием; сама Навна питала её мерцающей духовной росой.
Но ещё более глубокая мудрость, мудрость жертвенного самоограничения сказывается в том, что Яросвет не дал прароссианскому мифу возможности буйного роста, мощного цветения. К чему это могло бы привести? Если бы прароссианство осознало само себя, сложилось бы в систему, стало бы претендовать на роль господствующей идеологии — страшная, не на жизнь, а на смерть борьба его с мифом христианским стала бы неизбежностью. Борьба — и уничтожение одной из сторон. Но в глазах высшей мудрости обе стороны драгоценны, обе оправданы единой Истиной, таящейся в них под покровом двух правд. Искоренится ли на Руси христианство, заглохнет ли прароссианское оправдание мира — и исчезнет одна из двух основ грядущей синтетической культуры. Обе должны быть сохранены до тех отдалённых времён, когда станет возможным не уничтожение их во взаимной борьбе, но переход обеих в общее гармоническое мироотношение и богоотношение, свободное от узости, от эпохальной ограниченности одного из них и от безотчётности, безынтеллектуальности другого.
Ведь мы определили только тормозящее действие христианского мифа на миф сверхнарода. Но у того же процесса была и другая сторона. За христианским мифом мерцала не призрачная игра случайных теней, а высшая реальность, христианский Трансмиф — Небесный Иерусалим и сферы Мировой Сальватэрры. Самоё уже прикосновение к этим ценностям высшего порядка (не говоря уже о тех случаях, когда жизнь прикоснувшегося превращалась в духовный подвиг, в житие) — таило в себе неисчерпаемый источник духовных сил, давало могучий толчок импульсу внутреннего самосоздания. Конечно, самосоздание это устремлялось, в сущности, одною аскетическою, иноческою дорогой; мирская праведность хотя и уважалась, но рассматривалась как низшая, подготовительная ступень к иночеству. Но ведь если бы православие выработало и сумело осуществить идеал праведности также и гражданской, семейной, общественной, государственной — это означало бы, что достигнута такая стадия человеческого совершенствования, какая и поднесь не достигнута нигде в мире. Другими словами, это было бы возможно лишь в двух случаях: или если бы миссия Христа была довершена, а не оборвана, или если бы новый поток космических духовных сил хлынул из макробрамфатуры в Шаданакар, ослабляя Гагтунгра и мощно способствуя преображению человечества.
В XVI веке Сильвестр сделал попытку, значение которой не вполне осознано до сих пор. «Домострой» есть попытка создания грандиозного религиозно-нравственного кодекса, который должен был установить и внедрить в жизнь именно идеалы мирской, семейной, общественной нравственности. Задача колоссальная: её масштабы сопоставимы с тем, что осуществил для своего народа и культуры Конфуций. Очень легко, конечно, свалить неудачу на несоответствие масштаба личности Сильвестра масштабу таких задач. Но ведь можно вывернуть этот вопрос и наизнанку: не потому ли именно такой человек взялся за такую задачу, что малый масштаб личности не давал ему понять ни грандиозности задачи, ни её неосуществимости на той ступени культурного и религиозного развития? Не потому ли в средневековой России ни один действительно великий духовно человек не дерзнул приблизиться к подобной задаче, что именно духовная зоркость и мудрость не могли не подсказать ему её преждевременность? — Сильвестру, как известно, удалось сложить довольно плотно сколоченную, крепкую на вид, совершенно плоскую систему, поражающую своей безблагодатностью. Ни размаха, отмечающего всё, вдохновляемое демиургом; ни духовной красоты, лишённой которой не может быть ни одна инвольтация Навны; ни огненности, веющей в творениях, внушённых инстанциями христианского трансмифа. Совсем другой дух: безмерно самонадеянный, навязчиво-требовательный, самовлюблённо-доктринёрский, ханжески прикрывающий идеал общественной неподвижности личиной богоугодного укрепления общественной гармонии, — гармонии, которой в реальной жизни не было и помину. В последующие эпохи мы ещё не раз встретимся — совсем в других произведениях, в других доктринах — с этим тяжеловесным, приземистым, волевым духом: духом демона государственности.
Не в попытках создания общенародного кодекса этики, а в действенной разработке сурового иноческого пути заключается непреходящая ценность того, что создал в плане этики русский христианский миф. Аскетическому пути русская культура — правильнее, метакультура — обязана своими величайшими праведниками. История средневековой Руси характеризуется полным отсутствием творцов широкообъемлющих философских и научных концепций, ограниченным числом художественных гениев, большим числом героев (хотя потомством утрачены даже имена многих из них) и — не созвездием, но целым звёздным небом праведников. Сотни их имён сохранены церковью. Такое соотношение определялось опять-таки могуществом христианского мифа, ещё из Византии принёсшего неравноценное отношение к различным видам духовного творчества.
Как бы ни относиться к аскетическому принципу в применении к жизненным условиям, идеалам и психологическому климату XX столетия, но для метаисторика не может быть сомнения в том, способствует ли вообще жёсткая дисциплина этого пути предельной концентрации внутренних сил на взаимной мистической связи человека с высочайшими инстанциями духовного мира. Ещё бы она не способствовала!.. Если бы этому не способствовала наивозможно полная изоляция самого себя от захватывающих бурь, страстей и забот «мира дольнего», то что же тогда вообще могло бы способствовать? Среднее сознание нашего века точно мстит своей узостью в понимании таких вещей среднему сознанию Киевской и Московской Руси с его противоположно направленной узостью. Обвинение в эгоизме, в себялюбивом устремлении к спасению, которое бросается иногда представителям аскетического пути, правомерно лишь по отношению к тем, кто этот путь профанировал; но по отношению к тем, кто называется святыми, такое обвинение основано на невежестве либо на недоразумении. Логичен только последовательно материалистический взгляд, вообще не видящий никакой цены во внутреннем делании личности, если это делание не проявляется весьма быстро во внешних деяниях, для всех явных. Но если бы мы установились на материализме, то незачем, да и просто невозможно было бы начинать книгу «Роза Мира». Внутреннее делание вообще, а келья и затвор в особенности, раскрывают в человеке то, благодаря чему становится служение человечеству и помогание ему из уединения. Но и этого мало: религиозное мировоззрение не может задумываться о жизни на земле в отрыве её от потустороннего продолжения; в продолжении же этом именно праведник получает возможность, больше чем кто-либо другой, пользоваться теми сильнейшими духовными орудиями, теми средствами помощи человечеству и всем дольним мирам, теми средствами борьбы с тёмным началом, которые он выстрадал и выработал в себе за десятки лет самосоздания и самоочищения.
В метаисторическом отношении существование не только Нила Сорского или Серафима Саровского, но и праведников меньшей высоты, меньшего духовного величия, меньшего непосредственного влияния на народную психологию и нравственность, даже праведников, может быть, оставшихся нам совершенно неизвестными, — важнее для метакультуры, чем прозябание тысяч людей духовной середины. Там «своя арифметика». Вспомним, что в то самое время, как гаввах, эйфос, излучения зависти, скупости, алчности, злобы восполняют убыль жизненных сил в стране демонов, излучения духовной радости, религиозного восторга и благоговения становятся тончайшим материалом для творчества затомисов; сорадование восполняет жизненные силы ангелов; излучения высокой любви между мужчиной и женщиной поднимаются в те миры, которые обозначены здесь как Волны Мировой Женственности и только лазурные отдалённые зарева которых можем мы воспринимать в минуты восхищений; сострадание же, вдохновение, творческий пламень людей укрепляют обитель Логоса Шаданакара.
Карамазовский «чёрт» попытался конечно, окарикатурить эти закономерности доведением их принципа до абсурда: по его словам, душа одного подвижника стоит будто бы целого созвездия. Созвездия — не созвездия, но, во всяком случае, рассудок был бы потрясён и возмущён, если бы мог убедиться в странных законах потусторонней «арифметики». Впрочем, она покажется не такой уж странной, если мы вспомним, что существование Пушкина важнее для русской поэзии, чем существование миллионов людей, пишущих плохие стихи. Разумеется, это не значит, что ценность людей измеряется только их отношением к поэзии, равно как и их отношением к праведности.
Дар святости есть такой же дар, как гениальность или как та незыблемая ось героического душевного склада, которая делает человека способным не на отдельный героический акт (на это способны многие), но на превращение своей жизни в героическую повесть. Все эти три дара (так же, как и дар родомысла, но об этом — в другой связи) заключаются в том, что к конкретной человеческой личности, выдающейся по своим врождённым способностям воспринимать светлую инспирацию иерархий, посылается с детства (реже — в зрелом возрасте) один из даймонов. Посланцы из мира крылатого человечества, где миссия Христа была победно завершена и само человечество безмерно опередило нас в своём духовном развитии, даймоны видят одну из своих главных задач в помощи ниже расположенным, отстающим, вообще подлежащим подниманию слоям бытия. Бодрствуя над людьми, обладающими светлым даром, то есть специальною миссией, даймоны становятся проводниками, через которые льётся в разум и волю человека воздействие Провиденциальных начал. Именно ощущением их присутствия вызваны к жизни такие устойчивые представления, как убеждённость многих гениальных поэтов в присутствии вдохновляющих муз, религиозных деятелей — в сопутствовании им ангелов-хранителей, а некоторых мыслителей — в воздействии на них даймонов в совершенно буквальном смысле.
Резюмируя, мы можем сказать, что абсолютное значение христианского мифа заключено в нём самом; частное же положительное значение его для метакультуры Российской состояло в том, что он раскрывал над сверхнародом как субъектом познания ту глубь и высь наивысших сфер Шаданакара, к которым стремится сам демиург, увлекая за собой сверхнарод как своё творение. В христианском трансмифе заключено (хотя в христианском мифе едва приоткрыто) то общепланетарное долженствование, которое лежит дальше — или выше — любых затомисов, любых стихиалей, любых иерархий.
Из всех существовавших до сих пор и вполне определивших себя культур человечества только две оказались способными выйти из локальных пределов и распространить свои начала на весь почти земной шар: культура Романо-католическая и культура Северо-западная. Сколько причин этого влияния ни обнаруживали бы историки — социально-экономических, географических, общекультурных — и сколько ни пытались бы замалчивать неудовлетворительность своих объяснений — для метаисторика, нисколько не отвергающего относительного значения и механизма этих причин, первичным, конечно, останется иное. Эту прапричину он будет искать в том факте, что христианский миф, исконно связанный не только с Эдемом и Монсальватом, но с реальностью Небесного Иерусалима и самой Мировой Сальватэрры, сообщил европейскому духу его истинные масштабы и сделал его способным к действительно всемирной миссии.
Две другие христианские метакультуры, Византийская и Абиссинская, были так стиснуты, так сжаты демоническими силами, что существование одной из них в Энрофе прекратилось совсем, а другая в своём пути была безнадёжно задержана.
Пятой метакультурой, проникнутой лучами христианского Трансмифа, была метакультура Российская. В силу ряда внешних и внутренних причин, она развивалась медленнее своих западных сестёр, но всё же она преодолела ряд смертельных опасностей, устояла против потрясающих натисков и ко второму тысячелетию своего исторического бытия вышла на мировую арену, и для друзей своих и для врагов грозная явною всечеловечностью своих потенций.
Правда, другие международные религии были связаны, хотя бы отчасти, со слоями Шаданакара, высшими, чем затомисы метакультур. Казалось бы, пропорции духа, необходимые для задач всемирного масштаба, могли сообщить своим сверхнародам и они. Но в мусульманском мифе метаисторическому взгляду видятся три пласта. Один — отражающий трансмиф именно мусульманского сверхнарода и только к этому трансмифу, то есть к затомису Джаннэту, обращённый. Другой — дающий свой, сниженный и искажённый, но всё-таки опирающийся на духовную реальность вариант христианского мифа. И третий — как бы пытающийся прорваться в метабрамфатуру, но бытие Мировой Сальватэрры, бытие Планетарного Логоса не осознавший и тем самым поставивший предел для себя самого, осудивший себя на нераскрытие в исламе как в религии потенций подлинной всечеловечности. Отблеск всемирной устремлённости, трепетавший на миллионах душ, захваченных этой религией в свой поток в первые века её существования, сделал возможным её великолепный разлив, её распространение на целый ряд стран; но под этой психологической устремлённостью ко всемирному не лежало онтологической всечеловечности. Именно поэтому ислам, как разливающаяся религия, быстро иссяк и ныне не дерзает помышлять о распространении большем, чем удалось ему достигнуть в далёкие минувшие века.
Буддийское созерцание, исключая, кажется, состояние «абхиджны» самого Гаутамы Будды, останавливается на Нирване, вернее, на мирах наивысшего аспекта буддийского Трансмифа, не стремясь осознать даже высших сфер Шаданакара. Чувство глубокой безнадёжности, неверия в возможность преображения миров и просветление Закона проникают эту религию насквозь. Это естественно для всех религий, возникших до воплощения Планетарного Логоса в Энрофе. Естественно также, что эта безнадёжность парализовала всякое стремление ко всемирному. Если можно здесь чему-нибудь удивляться, то скорее тому, что буддизм всё-таки нашёл в себе силы к разливу вширь, хотя, конечно, прозелитизм его духа давно отошёл в минувшее.
Что же касается индуизма, то та же самая причина выразилась в судьбах этой религии ещё и той исторической особенностью, что индуизму остался почти совершенно чужд какой бы то ни было прозелитизм.
Напротив: сознанию российского сверхнарода христианский миф с самого начала сообщил предчувствие именно всемирной миссии — не миссии всемирного державного владычества, но миссии некоторой высшей правды, которую он должен возвестить и утвердить на земле на благо всем. Это обнаруживается в тоне киевских и московских летописей и в наивной, но бесспорной идеологии былин, осмыслявших своих богатырей как носителей и борцов за высшую духовную правду, светящую для всякого, кто готов ей себя открыть. Далее, самосознание это творит идеальные образы Святой Руси: не великой, не могучей, не прекрасной, а именно святой;[26] наконец, в идее Третьего Рима чувство это кристаллизуется уже совершенно явственно.
А что до замедленности развития, то кто обязывает нас рассматривать её только под каузальным углом зрения, а не под телеологическим? Разве невозможно, чтобы в масштабах всемирной метаистории было целесообразно, чтобы культура Российская выступила на мировую арену именно тогда, когда она выступила? Однако здесь мы прикасаемся к проблеме, о которой в настоящем месте говорить ещё преждевременно.
Глава 3
Эпоха первого уицраора
Итак, метаисторическим событием, лежавшим в основе того, что в истории называется возвышением Москвы и созданием национального государства, было рождение кароссой Дингрой от Яросвета демона великодержавной государственности и укрепление его демиургическими силами для борьбы с общим врагом.
Но в лице своего порождения и его преемников — двух, наследовавших первому, демонов великодержавия — Яросвет приобрёл как бы метаисторического соперника, которому тоже предстояло стремиться к планетарной цели, но в корне подменив её смысл.
Тройственность природы первого из рода Жругров делала сложным и трагическим его путь и путь его преемников, их метаисторическую судьбу и судьбу того, что они создавали в истории.
С течением веков, со сменою трёх поколений уицраоров, с расширением их кругозора и возрастанием мощи импульс мировой миссии начинает осознаваться ими самими в его подлинном объёме. Разумеется, той отчётливости, какой достигло это осознание у последнего из уицраоров, у первого из них не могло быть. И тем не менее уже к XVI веку идея мировой миссии, христианско-демиургическая по своей природе, но непрерывно искажаемая, становится высшей санкцией, которой первый демон российского великодержавия оправдывает самого себя и свои универсальные притязания. Это — идея Третьего Рима — амальгама православно-религиозной исключительности, уицраоровской национальной гордыни и свойственных ранним стадиям культуры исторических фантазмов с исходящим от демиурга предчувствием планетарных масштабов будущего и с высокою этическою мечтой, внушаемой Трансмифом христианства.
Но эйцехоре, заключённое в уицраорах, наполняет мало-помалу этот импульс иным содержанием, ставит перед ним иную, внешне сходную, но внутренне противоположную цель. Сущность эйцехоре состоит в непреодолимом для самого обладателя мучительном стремлении — всё поглотить в своём самостном Я. В пределе — он хочет быть во вселенной один, всю её поглотив в себе. Это стремление к идеальной тирании присуще любой демонической монаде, но уицраорам присуще не только это стремление, но и ясное его осознание. Уицраор — внеэтичен. Это не значит, что он обладает иными, нечеловеческими этическими представлениями; это значит, что он вообще лишён возможности созерцать мир под этическим углом.
Третий элемент уицраора, унаследованный им от Дингры, это — бесконтрольность и импульсивность, в той или иной степени свойственная всем стихиалям, но в Лилит и в кароссах доходящая до предела. Отсюда — сила его чувств, неимоверный их накал и, несмотря на всю хитрость Жругра, недостаточность контролирующего ума.
Эфирные ткани русского эгрегора были поглощены демоном государственности. Эгрегор как некое подобие личности, обладавшее подобием сознательности и подобием воли, перестал существовать. Те излучения человеческих психик, которые превращались в его ткань, отныне сделались продуктом питания Жругра. Таким образом, его существование попало в зависимость от непрерывного притока тех эфирных сил, которыми обладает лишь масса конкретных человеческих единиц.
Как и уицраоры любой метакультуры, для грядущей, уже предвидимой борьбы с демиургом, синклитом и Соборной Душой, он вынужден принимать активнейшее участие в сооружении новой цитадели античеловечества — Друккарга и в создании условий для заселения его расами раруггов и игв. С этих пор интересы Жругра и российского античеловечества начинают совпадать почти полностью, ибо и он, и население Друккарга заинтересованы в шавва — питательной росе, поступающей из Энрофа России, и в победах над синклитом и демиургом, и в содержании Навны в плену, в крепости Друккарга, и в грядущем выходе игв в Энроф, и в захвате ими всех трёх- и четырёхмерных слоёв Шаданакара. Обе стороны заинтересованы, разумеется, в ослаблении, а потом завоевании всех других шрастров, других уицраоров, всех других метакультур в целом.
Отсюда и сложный характер государства Московского. Являясь как бы крепостной стеной вокруг российской светлой диады и Дингры, обороняя их от натиска внешних эгрегоров и уицраоров, то есть защищая народ от иноземных порабощений, Жругр и его проекция в Энрофе — держава — выполняют задачу, возложенную на них демиургом. Жругр остаётся в границах этой задачи и тогда, когда стремится к расширению державы до естественных географических границ страны или захватывает пустующие пространства, будущую арену жизни и творчества для умножающегося сверхнарода. Но когда этот процесс естественного расширения перерастает в процесс сверхгосударственного распухания, пределом которого мыслятся только границы планетной сферы, — уицраор становится мучителем народа и рабом своего сатанинского ядра. Говоря ещё прямее, становится абсолютно послушным орудием Великого Мучителя, пытавшегося уже несколько раз во всемирной истории создавать тёмноэфирный организм, который охватывал бы весь известный тогда земной Энроф ради приближения того дня, когда универсальная тирания создаст предпосылки для появления антихриста. Такими попытками, или, лучше сказать, репетициями, были и Римская империя, и империя Тимура, и папская иерократия, и та империя Филиппа II, в которой «не заходило солнце», и мировые колониальные державы современности.
Естественно, что и в тех случаях, когда уицраор в отношениях к своему собственному народу перестаёт ограничиваться той долей насилия, без которой невозможно существование никакого государства вообще, и, терзаясь неутолимой алчностью и жгучим желанием абсолютной власти, превращает своё государство в сплошную систему щупалец, всасывающих шавва в бездонное инфрафизическое чрево, — всё это оказывается лишь другою стороной его деятельности как орудия Великого Мучителя.
Вампирическая структура, унаследованная от Гагтунгра, придаёт распухающей плоти уицраора характер упыря, бесчисленными присосками впившегося в народное тело, в его эфирную и астральную ткань. Жругр существует лишь постольку, поскольку ему удаётся всасывать шавва, то есть излучения людей, связанные с государственным комплексом их психики. Но, поглощая эту шавва, он нуждается в её постоянном восстановлении и умножении. Прежде всего ему нужно, чтобы возрастало число единиц, составляющих народ, а затем, чтобы психика этих единиц выделяла наибольшее количество не каких-либо других излучений, а именно излучений государственного комплекса. Интересно, что в некоторые исторические эпохи забота уицраоров об умножении народонаселения страны находит отражение даже в системах законодательства, впрочем, и в другие эпохи эти Молохи великодержавия парадоксальным образом способствуют количественному росту сверхнарода. Вторая же цель — умножение таких человеческих единиц, которые наиболее способны к излучению шавва, — достигается множеством разнообразных, меняющихся от эпохи к эпохе средств воспитания, лучше сказать, душевного калечения, от муштры в казармах до воинственных проповедей в церквах и до вдалбливания в умы детей великодержавного идеала. Но всё это — видимое каждому из нас. А невидимое заключается в том, о чём я уже говорил в книге об инфрафизике Шаданакара: во всасывании уицраором некоторых человеческих душ, точнее — астралов во время их физического сна и вбрасывании их в лоно кароссы. Пробуждение застаёт таких людей уже с наличием в их психике некоторых перемен: несколько ночей спустя акт повторяется, потом ещё и ещё, пока жертва не превратится в пламенного сторонника и бессознательного раба великодержавной идеологии. Разумеется, объект всегда воображает при этом, что дошёл до нового credo путём беспристрастного и свободного размышления.
Механизму продолжения рода уицраоров, как я уже говорил, мы не нашли бы никаких, даже отдалённых аналогий в мире человеческом. Процесс этот напоминает скорее процесс почкования, причём ничто, аналогичное стороннему оплодотворению, здесь не имеет места.
Как только порождение уицраора отделяется от родительского существа, оно становится для уицраора не столько детищем, сколько быстро возрастающим соперником и потенциальным отцеубийцей. Поэтому всякий уицраор стремится к пожиранию своих порождений. Извечное стремление всякой державной государственности к уничтожению ядер государственности новой, возникающей в стихийности всех тех движений, которые стремятся к смене существующего народоустройства другим, — в сущности не что иное, как отражение в историческом зеркале этих гнусных сцен, разыгрывающихся на изнанке мира.
Я был бы понят совершенно превратно, если бы кто-нибудь заключил из моих слов, будто дремлющая в человеческом существе тенденция тираническая определяется исключительно бытием уицраоров, а тенденция разрушительная — бытием Велги. Само собой разумеется, эти тенденции существовали бы и проявлялись бы и без них. Но инфрафизические хищники усиливают эти тенденции, пользуются реальными плодами активизации этих тенденций, притягивают и сосредоточивают их вокруг себя и в себе.
Иерархия, которой Великий Мучитель уже пользовался в первый период его борьбы со светлыми силами России, Велга, продолжает существовать в Гашшарве, временами взмывая оттуда и приходя в столкновение с уицраором. Он стремится к разбуханию тёмноэфирного организма государства, она — к разрушению этого организма и всасыванию его тканей в себя. Он — тиранический строитель, она — хищная разрушительница. Насытившись или будучи побеждённой, она впадает в полусон в своём двухмерном мире, и её пульс поддерживается тем, что можно назвать эфирными испарениями человеческой крови, вдыхаемыми ею сквозь сон из пытошных башен, из застенков, с эшафотов, с полей битв. Так длится до тех пор, пока — в плане метаистории — действия уицраора не приведут, против его собственной воли, к её пробуждению, а в плане историческом — пока тирания великодержавия не вызовет обратной реакции: разнуздания низших инстинктов масс и срывания всех запретов со стихии разрушения.
Окончательной ликвидацией татарского ига при Иоанне III и завоеванием Казани и Астрахани при Иоанне IV завершается тот период жизни Первого Жругра, когда он создавал материально-человеческий сосуд, дающий в Энрофе грани и формы текучевеющей Соборной Душе народа. В этот период, как сказано, ему покровительствовали силы всех иерархий, и эйцехоре ещё не определило собой направление его труда, терпеливо дожидаясь своего времени.
Если бы это существо было свободно от эйцехоре, исторически это сказалось бы в том, что российская государственность не переросла бы самоё себя, держава не превратилась бы в хищника, терзающего свой собственный и окружающие народы; монархия не выродилась бы в тиранию.
Уточню, какого рода деятели подразумеваются в этой книге под словом «родомыслы». Родомысл есть тот, чья деятельность оказывает решающее и благотворное влияние на народную судьбу и судьбу государства и кто направляется в этой деятельности волей демиурга сверхнарода. Входя после смерти в синклит метакультуры вместе с праведниками, гениями, героями и всем множеством просветлённых душ, родомысл оказывает громадное, от века к веку лишь возрастающее влияние на те стороны бытия, с которыми связана была его историческая деятельность во времена физического существования.
Родомыслами русского средневековья были Владимир Святой, Ярослав Мудрый, Мономах, Александр Невский, Минин, Пожарский, Гермоген. В течение некоторого периода своей жизни был родомыслом Дмитрий Донской. Отчасти им был Иоанн III, хотя инспирация уицраора начинала уже в нём заглушать инспирацию Яросвета, и сделанное этим государем оказалось сильно искажённым сравнительно с тем, что он должен был совершить как родомысл, как посланник и друг демиурга.
Родомыслом был призван стать и Иоанн IV.
Страшная трансфизическая судьба Грозного коренится в том, что некоторые свойства натуры сделали его легко доступным бессознательным духовным подменам, а неограниченная власть разнуздала его эмоции, развратила волю, расшатала ум, нанесла непоправимый ущерб его эфирному телу и превратила излучины его индивидуального пути, вернее падения, в цепь несчастий для сверхнарода и в катастрофу для государства.
Проследить и выявить внутреннюю сторону этого процесса, метаисторическую и психологическую, — задача особой монографии. Но всякий, даже и не специалист, заинтересовавшись этой темой, может легко проследить, как совмещались в Иоанне, то сливаясь, то вступая в борьбу, влияния демиурга сверхнарода и воинствующего демона великодержавия; как в 1564 году, во время его странного бегства из Москвы сначала к Троице, потом в Александровскую слободу, уицраор всецело подчинил его личность своим заданиям, и жуткая метаморфоза, происшедшая в государственном творчестве, душевном состоянии и даже во внешнем облике царя, потрясла его окружение. Учреждалась опричнина — то ядро абсолютной тирании, которое, по мысли его создателя, должно было организовать в себе и вокруг себя молодой дворянский класс, послушное орудие новой государственности. Вряд ли можно сомневаться в том, что опричнина мыслилась лишь первым этапом на пути превращения в зону абсолютной тирании всей страны, хотя бы ценой истребления целых классов и того стремительного и ужасающего снижения общего творческого и морального уровня, которое сопутствует всякому тираническому народоустройству.
Так отражалось в нашем трёхмерном мире усиление того сооружения в мире демоническом, которое является перевернутым подобием Небесного Кремля и его трансфизическим полюсом; и которое сперва закачалось в зеркале истории бесовскою карикатурою на монастырь — Александровской слободою, а потом начало искажать Московский Кремль, осквернив его застенками, тюрьмами, плахами и богомерзкими оргиями. Это сооружалась и крепла в Друккарге чёрная цитадель, это создавали чертёж Грядущего великие игвы, это бесновались раругги, томимые жаждою крови и подстёгиваемые безнаказанностью; это разнуздывались силы той исподней страны, которая была призвана стать несколько веков спустя средоточием планетарных сил, стремящихся вырвать из-под влияния Мировой Сальватэрры весь круг человечества.
Но фатум тирании непреоборим: на известной ступени развития тирания вступает в противоречие уже с интересами государства как суммы личностей. Это значит, что сквозь инспирацию уицраора пробивается другая: воля Велги. И если нетрудно было понять, что в деяниях Иоанна IV, направленных на внешнее укрепление и внутреннее упорядочение государственного устройства, проявлялись перекрещивающиеся инспирации демиурга и демона государственности, а в другой цепи деяний, направленных на превращение державы в единовластную тиранию, инспирация только одного уицраора, — то несколько сложнее другая задача: вдуматься в метаисторический смысл той стороны деятельности царя, которая не укрепляла, а подтачивала это государство. Если же мы вдумаемся, то разглядим, кто утолял инфрафизический голод невиданными ранее потоками гавваха — излучением человеческого страдания на кровавых вакханалиях в Новгороде и Твери, пытками и бесчисленными казнями в Москве; физическим подобием каких бесовских полчищ были отряды чёрных всадников с собачьими головами у седла; и кто подчинил себе ослепшую от ярости душу царя, когда он поразил железным жезлом своего сына, наследника престола, надежду династии.[27]
Тонкую, интимную, глубоко человечную теплоту вносит в жгучий, какой-то раскалённый — если можно так выразиться — образ этого царя одно обстоятельство: веяние Идеальной Народной Души, очевидно им переживавшееся в его любви к первой жене — рано, к сожалению, умершей Анастасии. Эту царицу он любил, по замечанию Ключевского, «какой-то особенной чувствительной, не-домостроевской любовью».
Естественно, что и посмертье такого деятеля было столь же катастрофично, как и его жизнь. Нетленная часть его существа была рассечена начетверо. И если шельту, в отношении которого даймон не выполнил своей задачи, он должен был теперь помогать в его необозримо долгом пути искупления, а часть существа, захваченная уицраором, увлеклась в поток тёмноэфирной крови, мчащейся по тканям демона великодержавия, то четвёртая часть, добыча Велги, не могла испытать ничего иного, как распадения на десятки крошечных, похожих на хлопья, бездомных скорлуп, мечущихся в непредставимых для нас пустынях, на изнанке Российской метакультуры.
Таким образом, Иоанн IV являет собой ярчайший пример не столь уж редкого в истории типа родомысла-тирана, то есть личности, призванной к обширной культурно-государственной деятельности демиургом сверхнарода, блистательно вступившей на это поприще и сорвавшейся в пучину инфрафизических слоёв с той крутизны, на которую вознес её демон государственности.
Деятельность Грозного подготовила эпоху Великого Смутного Времени — единственную в своём роде. Её хроники озарены фантастическими отсветами массовых видений, сверхъестественных вмешательств, демонических вторжений. Если метаисторическое созерцание подготовило нас к пониманию таких свидетельств, как выражения массового душевного опыта сверхнарода, мы станем вчитываться в эти исторические события как в шифр, которым написана мрачная поэма всеобщего столкновения иерархий в начале XVII столетия.
КНИГА VIII. К МЕТАИСТОРИИ ЦАРСТВА МОСКОВСКОГО
Глава 1
Смена уицраоров
Демиург сверхнарода снимает своё благословение с демона государственности, когда деятельность последнего начинает диктоваться только его чёрным ядром. В этот же момент в историческом слое лишается демиургической инвольтации и человекоорудие уицраора.
Это — формула. Но формула, в которой все понятия антропоморфизированы, дабы сделать их соизмеримыми с нашими способностями разумения. Так придётся делать и впредь. Я не знаю других способов сделать мою тему удобоизлагаемой.
Итак, утрата царём способности к восприятию (или права на восприятие) демиургической инвольтации, превращение его целиком в орудие инфрафизической тирании — вот смысл Александровской слободы, то есть того периода в царствовании Грозного, за которым это прозвание закреплено.
Своеобразие подобных метаисторических и исторических положений заключается в том, что подчинение чёрному ядру всегда и неизбежно приводит уицраора и его человекоорудие к одновременному столкновению с обоими, взаимно противоположными началами: со светлою диадой сверхнарода и с Дингрою — с одной стороны, с Велгою — с другой. Ибо внутренние силы антикосмоса раздираемы борьбой и противоречиями: его устойчивое равновесие — лишь цель, которую ставит перед собой Гагтунгр, цель, которая могла бы быть осуществлена лишь универсальною тиранией.
Но тирания имеет свою неукоснительную логику. Дробясь в исторической действительности на множество проводников, на тысячи человеческих личностей, с их сложной душевной структурой, тираническая тенденция теряет свою монолитность. Проводники сами вырываются из-под контроля центра, сами начинают терзать тело государства. Было бы наивно думать, будто бы деятельность Грозного приняла формы, опасные для самого государства, лишь в силу случайностей. Такие формы принимает любая тирания; больше того: именно они являются её признаками. Мы можем проследить этот процесс как во властвовании Калигулы, Нерона или Домициана, так и в эпоху Людовика XI во Франции, при Чингиз-хане на Востоке, при Ауренгзебе в Индии, при Гитлере в Германии и т. д.
Вместо укрепления государственного начала, опричнина внесла в общенародную жизнь только смуту, ужас и смятение. И если в произволе, в садистической жестокости, в анархической разнузданности антисоциальных страстей правящего меньшинства вообще проявляется воздействие Велги, то где же искать нам более яркого проявления этих сил, как не именно в опричнине?
Уже никакими деяниями, даже отменой опричнины, поправить это дело Грозный не мог: это был уже не человек, но заживо распадающееся душевное существо, не способное к движению по прямой ни в каком направлении. И когда, наконец, он в бессмысленном бешенстве умертвил наследника престола, от него и от его деградирующего рода отступился и демон государственности. Неудивительно, что последние годы царствования Грозного являют собой сплошную цепь неудач.
Стало ли ясно демоническому сознанию Жругра, столь от нас далёкому, что исторический вариант его собственной тиранической тенденции грозит ему возможностью утерять даже то, что он уже приобрёл? Но уицраор может временно отступить; изменить же свою основную тенденцию он не в состоянии, как не в состоянии извергнуть из себя своё эйцехоре. Вырвался из рук Иоанн IV — начинает подготавливаться Иоанн V, тот самый царевич Иван, чьего восшествия на престол с таким унынием и страхом ждали современники. Царевич погибает от руки собственного отца, попытавшись спасти от его вожделения свою молодую беременную жену; ударом колена по животу собственной невестки разъярённый старик довершает убийством своего внука убийство своего сына. Тогда демоническая инвольтация династии Рюриковичей прекращается окончательно, навсегда. Пусть богомольный Фёдор Иоаннович процарствует, как знает: ему всё равно долго не жить, да и править будет не он. Нужен новый, молодой, крепкий, здоровый род — род восходящий. Ни одна отрасль разветвившегося древа Рюрика не годится: «вотчинный» тип мышления, удельные предрассудки, олигархические тенденции, дух соперничества, зоологическая приверженность к тому, что было до сих пор, — всё это неотъемлемо присуще всем старобоярским фамилиям. Что нужно? Нужен волевой характер истинного государственного мужа. Нужен смелый и в то же время осторожный ум. Нужна свобода от феодально-боярских черт мышления. Нужно непомерное, но умеющее до времени скрываться властолюбие. Нужна, наконец, способность к охвату и пониманию проблем европейского масштаба. Иначе говоря, нужен Борис Годунов.
Препятствия устраняются, дорога расчищается, в умах парализуется определявший до сих пор всё принцип знатности происхождения — и, впервые за всю историю России, безродный выскочка возводится на престол.
Нет: слишком поздно.
Мучительно — и за Годунова, и за всю страну — наблюдать, оглянувшись из далёкой эпохи, как демон великодержавия пытался загладить результаты собственных деяний; как он стремился вернуть себе помощь демиурга, выдвигая царя Бориса в качестве личности, приемлемой для обеих сторон; как внушались Борису такие мероприятия, такие государственные замыслы, которые могли бы составить славу любому правителю. Наследник престола Фёдор воспитывался с небывалой заботливостью и дальновидностью; из него явно стремились сделать не только мудрого правителя, но и высоконравственного человека, достойного стать родомыслом, если бы перемирие с демиургом состоялось. И в то же время тираническая тенденция поминутно прорывалась сквозь эти начинания, то в виде новых волн опал и казней, вызывающих в памяти дни Грозного, то в узаконениях, которые заставляют отнести окончательное установление крепостного права именно к эпохе Бориса.
Когда в трагедии Пушкина царь Борис горестно вглядывается в цепь своих благих государственных начинаний и в их фатальную неудачу, он — по мысли поэта — склонен усматривать причину этого в том моральном законе, который сделал его, убийцу царевича, недостойным венца. Эта аберрация, характерная для тех, кто пытался перенести нормы человеческой морали и наивно нетерпеливое требование возмездия непременно здесь, в этой жизни — на явления большого масштаба, коренящиеся в метаистории. Разве мы не знаем множества случаев, когда неизмеримо большие преступления оставались безнаказанными для носителей власти, точнее — не наказанными здесь, на обозримом для всех этапе их необозримо длительного духовного пути? Разве Тимур, Генрих VIII, Людовик XIV, Сталин — все эти властители, умершие естественной смертью, в преклонном возрасте, на вершине могущества, были в состоянии хотя бы просто понять, почему и чем терзает себя пушкинский Борис? — Дело, конечно, в другом. А именно в том, что уже никакой деятель, выдвинутый уицраором, не получит санкции высших иерархий; в том, что уицраор оставлен один на один с последствиями своей тиранической попытки при Иоанне.
Подобно тому, как Ньютон, при всей своей гениальности, не мог в XVII веке «подняться» до идей теории относительности, не смог и Пушкин превысить уровня исторического опыта и метаисторического сознания, свойственных XIX столетию. Гениальность его сказалась в том уже, что он интуитивно ощутил этическую природу конфликта между замыслом Бориса и довлевшей над ним неблагословенностью. Не приходится удивляться тому, что великий поэт, творивший сто тридцать лет назад, объяснял этот конфликт элементарным нарушением царём нравственного закона.
Всякий знает, к чему привело то, что Годуновы были предоставлены собственным силам. И, вероятно, никто, знакомясь с историей Смутного времени, не может остаться безучастным к гибели молодого царя Фёдора Борисовича. Обладавший такой душевной чистотой и благородством, так заботливо воспитанный в ожидании предстоящих задач царствования, такой мужественный и добрый, он гибнет «за грехи отца» шестнадцатилетним мальчиком, едва взойдя по тронным ступеням, и гибнет, к тому же, такой ужасной смертью, что молодой богатырь лишился сознания от боли, этим дав, наконец, возможность своим убийцам довести их дело до конца. Только гибнет он «за грехи» не одного Бориса, но и за грехи четырёх Иоаннов, трёх Василиев, Дмитрия, Симеона и т. д. — всех, сплетавших ту карму престола, которую теперь этот мальчик понёс. Он гибнет оттого, что в эту эпоху демиург отвергал всё, даже благое, если оно исходило от уицраора или использовалось этим последним для себя. Но ясно и другое: прекрасная человеческая природа и лёгкая личная карма Фёдора II ограждали его от посмертной кармической связи с уицраором и его судьбой; связь эта исчерпалась его мученической кончиной. Всё благое, проявленное человеком, будь оно даже в своей непосредственности отвергнуто демиургом, не может не дать плодов в духовном посмертии личности. Через положенный ему предел страдания Фёдор прошёл в свой смертный час. Дальше ему предстояло собирать прекрасные плоды посеянного при жизни, и вместо ноши царствования в Москве, к достойному несению которой он был совершенно готов, принять бремя и радость соответствующего пути в Святой России.
Опережая ход событий, обращу внимание на судьбу другого деятеля той эпохи, внешне не схожую с судьбой Фёдора II почти ни в одной черте, но близкую ей по метаисторическому смыслу: судьбу Михаила Скопина-Шуйского. Это Первый Жругр пытался в последний раз вдвинуть в историю своего проводника, избрав для того счастливого полководца, доблестного государственного мужа, высоконравственного человека, народного героя. Но короткая цепь блестящих побед Скопина оборвалась катастрофически в тот момент, когда умиротворение государства казалось уже вопросом самого близкого будущего: на пиру у другого Шуйского, бесталанного честолюбца, мнившего занять престол после бездетного Василия IV, Скопину был поднесён красавицей-хозяйкой кубок с отравленным вином.
Смерть Скопина вызвала взрыв народного горя, небывалый со времён смерти Невского. Столица, города, сёла, монастыри огласились рыданиями. Порыв скорби объединил все слои Москвы от патриарха и бояр до городской черни. Царь Василий упал подле своего тронного кресла, раздирая в отчаянии волосы и одежду. Даже командир шведских наемников, лютеранин, преклонил колени перед гробом героя, и грубое лицо его было мокро от слёз. — Казалось бы: в чём, как не в этом всеобщем горе, искать доказательство того, что Скопин был ведом демиургом сверхнарода, что ему предстояло стать родомыслом, спасителем страны и её государственности в столь суровый час? — Но, повторяю, не всегда и не все светлые движения народного духа бывают вызваны этою иерархией. Если бы зрение демиурга не было зорче, чем зрение народной массы и её вождей, если бы его мудрость уже далеко не превзошла человеческую, он не был бы демиургом сверхнарода. Нечто, невидимое народу, но известное ему, принуждало его удерживать руку от благословения Скопина, от укрепления судьбы этого героя щитом своей санкции. Последним криком уицраора о помощи — вот чем было выдвижение Скопина: этим он отрекался ещё раз перед Яросветом от своих тиранических притязаний, от своего прошлого, по крайней мере, теперь, на время. Повторялось по существу то же, что произошло с Фёдором II.
В зрелищах, подобных картине всенародного горя в час смерти Скопина, для метаисторического созерцания заключён источник благоговейного чувства, схожего, как ни странно, с просветляющей радостью. Беспросветность чужда метаисторическому мировоззрению. Метаисторику не приходится сомневаться в том, что великая народная любовь и деяния, её вызвавшие, не подлежат закону уничтожения, если деяния были светлы и любовь оправдана. Герою, прошедшему через смертный час, тем самым открываются новые и новые пути творческого воздействия на исторический слой, сверху вниз. Деяния Скопина не были при его жизни приняты Яросветом. Но высокий замысел этих деяний не мог не вызвать своих плодов, и ко вступлению его души в Синклит метакультуры препятствий больше не было. И какими границами можно очертить, на каких весах взвесить, какими понятиями определить значение духовно-творческого вклада в дело спасения России, в её метаисторическое строительство, который был совершён Скопиным — да может быть, совершается и теперь, — равно как и героями предшествовавших эпох, в их запредельном бытии?
Но, подготовленная внутренней метаисторией России, Великая Смута осложнилась, как известно, тем, что на западе, у самых границ и даже частично на русской земле, сформировалось государство Польско-Литовское: такое же молодое, как сама Россия, и также вступившее на путь воинственного расширения.
В связи с излагаемой концепцией это государство понуждает заговорить о нём лишь один раз, именно теперь. Разумеется, какие-либо соображения по поводу столь обширной и сложной темы, как метаистория Польши, были бы здесь неуместны; да я и не имею на них никакого права. Совершенно необходимо лишь одно: указать на существование под государственностью этой страны в ту эпоху некоего инфрафизического существа, которое я решаюсь назвать, не вдаваясь в детализацию, уицраором Польши. Сложные отношения, связывавшие это молодое и слабое, но уже обуреваемое претензиями существо с воинствующим демоном папства, способствовали кристаллизации в польских правящих кругах определённого умонастроения. Оно сводилось к весьма эмоциональной идее создания сильной державы на восточной окраине католической цивилизации за счёт и против России. Как идеал, рисовалась возможность искоренения в России православной культуры, подпадение этой страны под власть польской государственности и включение русских как малой и отсталой нации в число сателлитов Романо-католического сверхнарода.
В поисках человеческой личности, способной стать его временным орудием, уицраор Польши обнаружил в Энрофе существо, ещё совершенно безвестное, но глубоко убеждённое в своих правах на российский престол и готовое ради достижения этой цели на союз хотя бы с самим чёртом.
Способствовать уяснению вопроса о происхождении и настоящем имени этого человека метаисторическое созерцание, само собой разумеется, не может. Оно может в данном случае привести лишь к одному: к обнаружению в существе незнакомца некоего компонента, который обладал незыблемой уверенностью в своей органической связи с ранее царствовавшей в России династией, в своих правах на занятый узурпатором трон и в долге мщения этому узурпатору.
Железная непоколебимость, чтобы не сказать маниакальность этой идеи, находится в поражающем противоречии с человеческим характером Лжедмитрия — непостоянным, беззаботным и ветреным. Этот человек мог впадать в малодушное отчаяние и приходить в безосновательный восторг, мог строить легкомысленнейшие планы и беззаветно отдаваться, забывая всё, чувственным влечениям. Он был способен поставить под угрозу срыва свой замысел ради страсти к миловидной полячке, чтобы назавтра ей изменить с приглянувшейся ему Ксенией Годуновой. Самого себя он представлял с равною лёгкостью то в короне императора (не царя только, а именно императора), то в рубище изгнанника. Но идея — не идея даже, а иррациональное чувство своего права на престол, своей царственности, не померкло в нём никогда. Потрясающее впечатление производит последняя минута его жизни, когда он, простёртый на кремлёвских камнях, с разбитою грудной клеткой и сломанной ногой, видел над собой обнажённые мечи и разъярённые лица преследователей. Именно о праве на престол, и только об этом пролепетал, почти уже бессвязно, его костенеющий язык.
Подобная двойственность существа естественна при наличии в нём некоего инородного «я»; двойственность эта может не осознаваться её носителем (для осознания её требуются некоторые, не часто встречающиеся особенности), но уже само пассивное наличие этого инородного компонента ведёт к катастрофической декоординации между жизненной целью человека и его характером, между его данными и его поведением. С незнакомцем, известным под именем Лжедмитрия I, случилось именно это. В его личность с ранних лет, может быть почти с рождением, вкралась и там угнездилась одна из множества бесприютно мечущихся скорлуп, ищущих пристанища в живых существах, — тех скорлуп, тех клочьев, на которые распалась часть существа Грозного, ставшая добычей Велги. Чтобы не повторять каждый раз, как я заговорю о них, многословных описаний, я буду впредь применять к этим обрывкам личности термин «микро-эго».
Уверенность в своей идентичности убитому царевичу была, очевидно, лишь индивидуальной аберрацией сознания этого человека, естественной для элементарного склада его натуры, чуждой всякому мистицизму и склонности к самоанализу. Иррациональное чувство своей царственности требовало рассудочного обоснования, оправдания. И невозможно было бы найти обоснование, более правдоподобное, чем то, которое было сначала подсказано рассудком, а потом слилось с основною идеей.
Таким образом, из ряда вон выходящая судьба Лжедмитрия определилась (поскольку она вообще определялась причинами внутренними) двумя факторами: обрывком существа погибшего родомысла-тирана — и собственным складом характера незнакомца. Эта несгармонированность и породила действия, не только не приведённые в соответствие с основной целью, но и фатальным образом ей противоречившие.
В длинном ряду странных — странных именно своей элементарностью — ошибок незнакомца две особенно бросаются в глаза. Одна заключалась, конечно, в тех отношениях, которыми он связал себя с Мариной, женщиной весьма хитрой, но начисто лишённой государственного смысла. Известно, что именно Марина оказалась одним из главных возбудителей конфликта между Лжедмитрием и московским обществом; именно с ней и за ней шляхта притащила в Москву навыки безалаберного государственного быта Польши, всю его анархию, произвол, всё его воинствующее чванство. Другая же ошибка Лжедмитрия состояла в полном непонимании им своего положения в Москве и в целой цепочке его промахов во время царствования. Эти промахи (начиная с помилования Шуйского после раскрытия первого заговора и кончая демонстративным пренебрежением всеми традициями и навыками московского уклада) подливали масло в огонь конфликта до тех пор, пока не привели к катастрофе. Они показывают лишний раз, как чужеродна была для этой беспечной и, в сущности, добродушной натуры завладевшая ею жизненная идея.
Метаисторической инстанцией, наиболее активно проявлявшейся тогда в силах московского общества, оставался, кроме Велги, ослабевший демон великодержавной государственности. Он был ещё жив, и ничего, кроме смертельной схватки между двумя уицраорами, не могло произойти в итоге воцарения Лжедмитрия. Для того чтобы, напрягая силы, погубить врага в своём географическом средоточии, в Кремле, куда силы уицраора Польши едва могли дотянуться, Жрутр был ещё достаточно активен. Главное же — сама Велга больше не нуждалась в своём орудии: расшатав центральную власть в государстве, вмешав в жизнь страны чужеземные силы, потряся своим самозванством все привычные нормы и авторитеты в целом поколении русских, незнакомец отыграл свою роль.
Рассуждения о том, что некоторыми свойствами своего ума Лжедмитрий стоял выше московского общества того времени и о том, что если бы не стечение обстоятельств, определивших удачу государственного переворота в мае 1606 года, царь мог бы достойно продолжать наиболее прогрессивные начинания своих предшественников — с метаисторической точки зрения лишены смысла. Каковы ни были бы его субъективные намерения, Лжедмитрий оставался пришлецом, лишённым органических связей с русской культурой и государственностью. Он не поддерживался на своём шатком троне ни иерархиями сверхнарода, ни демоном великодержавия, ни даже той инфрафизической хищницей, чьи силы помогали ему ранее в борьбе за власть. Неполный год — самый естественный срок для царствования подобного фантома.
Когда перед метаисториком предстаёт такой ряд вопросов, как свидетельства современников о различных тёмных чудесах над растерзанным и поруганным телом самозванца, его не интересует, имели ли место в действительности подобные факты так, как они описываются. Как искажённо ни преломлялись бы факты в стиле наивной фантастики магически-религиозным сознанием эпохи, сами по себе — и даже именно так, как они описываются современниками — они говорят о некотором метаисторическом опыте, пережитом в ту эпоху не единицами, а огромными человеческими множествами и засвидетельствованном разнообразными авторами. Сквозь эти образы проступает жгучее ощущение близости буйствующих потусторонних сил, игралищем которых был незнакомец. Какие сонмища ликовали над его трупом на Красной площади в эту апокалиптическую ночь — какие и почему?
Уицраор не принял в свою материальную ткань ни единой частицы погибшего: не властный над бессмертной частью его существа, стремительно падавшей на Дно Шаданакара, он остальное рассёк на множество частей и разметал их по слоям от Скривнуса до Друккарга. Новое минутное человекоорудие демона точно воспроизвело в Энрофе этот акт над тем, над чем имело власть: над физическими останками незнакомца. И пушка, заряженная пеплом Лжедмитрия, выстрелила в сторону польского рубежа. Но этот акт ненависти и мести оказался самоубийственным.
Конечно, не только на уровне XVII, но и на уровне XX века нелегко бывает принять некоторые вещи. Абсурдом, бредом могут показаться мысли о том, что, например, одно из микро-эго Грозного, вселившись в существо незнакомца, отравило весь его душевный состав и, в то же время, подобно некоторым микроорганизмам в питательной среде, вступило в процесс распухания; о том, что посмертье незнакомца явило собой устрашающий пример распыления этого существа не только в физическом, но и в инфрафизическом пространстве; и о том, наконец, что каждая из этих частиц начала новый цикл существования, присасываясь паразитически к душам живых и порождая такие исторические явления, каких не знают другие эпохи. В продолжение десяти лет они дробятся и множатся в своеобразной прогрессии, стремительно мельчая в смысле масштаба личности и размаха действия. Наконец, дело доходит уже до совершенно призрачных образований, о которых истории известны только их клички. Дальнейший процесс дробления скрывается из наших глаз за гранью обозримых слоёв инфрафизики.
Разумеется, загробная судьба шельта Лжедмитрия, который проявил себя при жизни не только азартной игрой интересами народа и государства, но и рядом великодушных деяний и всем тонусом личности, вполне доступной, по-видимому, движению восходящему, — посмертье этого шельта не могло быть идентично посмертью присосавшегося к нему микро-эго. Но, каковы бы ни были некоторые личные качества этого человека, его историческая роль — расшатывание общественных и нравственных устоев России — объективно была осуществлением его тёмной миссии. Ближайшие же этапы посмертия у всех носителей тёмных миссий — одни и те же: падение на Дно. Лишь веками пребывания там искупаются тёмные миссии, после чего — если Гагтунгр не затянет злосчастный шельт опять в Гашшарву — для шельта начинается новый этап: искупление в шрастре того кармического груза, который был создан личностью во время её пребывания на земле в качестве главы и укрепителя государства. Вот почему самозванец пребывает теперь в Друккарге, трудясь рабом-камненосцем в ряду других узников-владык.
А тем временем вокруг каждой частицы дробящегося микро-эго Грозного возникают тёмноэфирные завихрения, взмывают волнами движения казачества, служилого дворянства, разоряемого крестьянства, деклассированного сброда, голытьбы. Наступает период, когда если и можно говорить о чьей-либо власти над страной, так только о власти Велги.
Её пробуждение и выход из Гашшарвы в шрастр метакультуры, воронкообразные завитки её свищущих покрывал, лиловых и чёрных, помавающих над сверхнародом, происходят всякий раз, как слабеет мощь государственного демона. Тем больше оснований для её обнаружения в тех случаях, когда тираническая тенденция уицраоров и их насилия над миллионами человеческих судеб вызывают обесценение жизней и обнажение человеческого тла. Не «боги жаждут», но жаждет великая трансфизическая хищница — можно было бы сказать о таких эпохах.
Она поднялась из своих глубин, предшествуемая и сопровождаемая теми самыми бесовскими полчищами, которые потусторонний опыт народа запечатлел в бесчисленных фантастических рассказах того времени.
Иногда может показаться, что её неистовства напоминают древние оргии кароссы: то же буйство разнуздавшейся стихии, те же всплески удали и омуты похоти; и порою действительно не сразу различишь исторические проекции обоих начал. Но это — лишь кажущееся сходство, лишь результат переплетения этих начал в смертельной схватке, ибо великая Разрушительница угрожает именно Ваятельнице плоти народа прежде всего. Импульс разрушения и осквернения, разгул центробежных антигосударственных сил, перекатывающиеся волны гражданских войн, борьба всех против всех, втягивание чужеземных разрушительных сил в общую воронку всенародного хаоса, столкновение мельчайших дифференцированных частиц — такова историческая проекция запредельных деяний Велги, втягивающей по частям живую материальную субстанцию народа, его арунгвильту-прану, в расщелины инфрафизики.
Этот хаос забушевал на поверхности истории ещё при Василии Шуйском. Его царствование — это предсмертные конвульсии первого уицраора; это судорожные, уже почти слепые взмахи его щупалец, метание его головы на непредставимо длинной шее, содрогание его тела, заживо раздираемого врагами.
Печатью бесславия, неполноценности, непоправимого духовного ущерба отмечено это царствование с начала и до конца: провозгласила Шуйского царём, как известно, стихийно собравшаяся на площади толпа, а четыре года спустя этого царя, хватавшегося за дверные косяки, выволакивали из дворца и постригали в монахи, держа его за руки и подавая вслух, вместо него, те реплики, какие требовались по чину пострижения. Отражая безмерное унижение уицраора, зеркало исторического плана показывает нам ошеломляющий заключительный эпизод: дряхлого Шуйского в польском плену, целующего в Кракове, на глазах всего двора и шляхты, руку Сигизмунда. Подобного унижения русская государственность не испытывала со времён поездок князей к золотоордынскому хану.
Что же означает ничтожная личность Василия IV? Что означает именно её ничтожество? Очевидно, инвольтирующие силы демона великодержавия стремительно истощались; впрочем, другого процесса трудно было и ожидать после разрыва с демиургом. Положение, видимо, было таково, что приходилось, если можно так выразиться, хвататься за любого политического деятеля, который обладал бы хоть двумя свойствами: органическою связанностью со старым государственным началом — и жаждою власти.
Это было горестное царствование, когда Жругр мог видеть, как отпочковываются от него его детища, и каждое из них могло и хотело пожрать его самого и занять его место. Они воплощались в те ядра новой государственности, которые кажутся историкам возникающими в хаотической стихийности революционных движений. Для борьбы уже не хватало сил, приходитесь звать на помощь то поляков, то шведов, показывая иностранцам путь в самое сердце страны. В руках Москвы оставался лишь небольшой клочок этого недавно столь обширного государства. После смерти Скопина и низложения царя Василия часы жизни Первого Жругра были сочтены. Он умер в тот метаисторический момент, которому в историческом слое соответствовало междуцарствие.
Порождения Жругра извивались кругом, борясь друг с другом и спеша уплотнить свои тёмноэфирные ткани, — разнохарактерные скопления, в большинстве имевшие облик ратей, ополчений, дружин, иногда даже разбойничьих шаек. Вероятно, то, что я намереваюсь сказать, покажется не вполне понятным, но обойти этот факт невозможно: будущий уицраор должен был поглотить сердце своего предшественника и отца, средоточие круга его чувств и его воли, бесприютно носившееся в состоянии невыразимого томления по пространствам Крагра — того слоя, где происходят битвы уицраоров — после того, как его демонический шельт опустился в глубоких Уппум, мир, называемый Дождём Вечной Тоски. Схваткам и взаимоистреблению жругритов и неистовствам Велги не представлялось конца. Дингра изнемогала в борьбе с инфрафизическими хищниками. Сосуд народоустройства был разбит. Навна сияющим туманом поднималась вверх, а снизу вздымались, преграждая ей спуск в народ, волны инфрафизической стихии. Ставился вопрос о метаисторическом и материальном бытии сверхнарода.
А между тем уицраор Польши предпринимал новый натиск.
К великому счастью для России, этот уицраор, чей характер столь исчерпывающе отразился в бестолковой государственности шляхетской Польши, был, если позволительно так выразиться, сам себе враг: не желая ничего поставить выше своего минутного произвола, он не сумел обеспечить своему человекоорудию возможности практически осуществить уицраориальную инвольтацию; он не сумел даже выбрать своим орудием человека, чьи индивидуальные особенности отвечали бы поставленным задачам. Если бы во главе движения оказалась личность более волевая и дальнозоркая, с более ясным умом, чем Сигизмунд III, события повернулись бы иначе, на московском престоле очутилась бы польская династия, и трудно угадать, какие новые исторические потрясения это повлекло бы за собой.
И всё же судьба уицраора Польши продолжала двигаться по восходящей. Поляки владели сердцем России — Кремлём, а вокруг всё ещё клокотала страна, казавшаяся обезглавленной, и всё-таки живая.
Что уяснил страшный опыт этой апокалиптической эпохи самому Яросвету? Даже не дерзко — лишь наивно было бы пытаться осмыслить этот опыт нам, с нашим трёхмерным сознанием. Но тот эквивалент, который в это сознание проецируется, неизбежно упрощаясь, приобретает вид приблизительно вот какого хода идей.
Для осуществления цели Яросвета на земле, для рождения от него Соборной Душою сверхнарода Звенты-Свентаны сверхнарод должен дорасти до создания достойного материального вместилища; таким вместилищем может быть лишь народоустройство, неизмеримо более совершенное, чем какое бы то ни было государство. Всякий уицраор российского сверхнарода будет нести в себе искажающее и гибельное эйцехоре. Так. Но кто, кроме могучих Жругров, мог бы охранить сверхнарод от порабощения уицраорами других держав, его окружающих? Кто мог бы обеспечить кароссе Дингре воспроизведение новых и новых поколений людей в России? Кто мог бы оградить Навну от опасности пленения чужими уицраорами либо от её развоплощения, её возвращения в небесный Рангарайдр, но не в качестве выполнившего свою задачу великого соборного Я, а лишь как монады, потерпевшей непоправимое крушение в Шаданакаре и вынужденной начинать своё творческое восхождение сызнова, в непредставимых временах, пространствах и формах? Пути к грядущему всемирному братству пребывали укрытыми непроницаемой мглой. Но, чтобы отвратить от сверхнарода опасность, нависшую над ним теперь, чтобы обеспечить его дальнейшее физическое существование, оставалось одно: остановить свой выбор на одном из порождений первого уицраора, влить в него силы, благословить на бой с внешним врагом и на века существования в грядущем как великого государства, как единственно возможного пока ограждения Соборной Души.
И выбор был сделан. Потенциальным носителем наиболее здорового ядра народоустройства, самым полноценным пластом нации оказывался средний класс: ремесленники, купцы, мелкое духовенство. Там ещё сохранились старинные нравственные устои, способность к подвигу и самоотречению, воля к строительству жизни и к творчеству, душевная цельность, чистота.
Через великого родомысла Смутного времени — патриарха Гермогена — обратился демиург сверхнарода к коренным его слоям. Гермоген мученической смертью оплатил брошенный им призыв, но призыв подхватил родомысл Минин. Золото и серебро, лившееся в молодое ополчение, усиливавшее его и умножавшее, становилось физическим подобием тех высших сил, которые вливались в нового уицраора от стоявших выше его источников светлой воли и власти: Яросвета и Синклита России. Наступила пора могучего излияния в исторический слой воли второго демона государственности и самого демиурга, излияния, охватывавшего всё более широкие слои народа, превращавшего дворянство, купечество, духовенство, казачество и крестьян в участников подвига и ведущего ополчение к Москве под водительством родомысла Пожарского для завершения кровавой всероссийской драмы: смены уицраоров.
Когда Велга, в стенах подземного Друккарга раненая новым Жругром, уползла, извиваясь, как поникшие и разорванные чёрные покрывала, в свою Гашшарву, а уицраор Польши втянулся в пределы своей страны, зализывая раны, зиявшие на месте отрубленных щупальцев, — новый Жругр поглотил сердце первого, и новая династия, венчаемая Яросветом и силами христианского мифа, приступила к труду над новым историческим народоустройством России.
Глава 2
Эгрегор православия и инфрафизический страх
Вряд ли хоть один добросовестный исследователь стал бы отрицать горький для нашего национального самолюбия факт: отсутствие в допетровской Руси каких-либо памятников, свидетельствующих о плодотворной работе анализирующей и широко обобщающей мысли. Ни к русским летописцам, ни к церковным поэтам и писателям XII–XVI веков, ни даже к Иоанну Грозному, проявившему в письмах к Курбскому незаурядный умственный темперамент, мы, строго говоря, не могли бы применить термин «мыслители».
В сущности, это естественно. На ранних исторических стадиях какого бы то ни было народа не бывает и не может быть иначе. Если что и может уязвить наше самолюбие, так это чрезмерно затянувшийся — больше чем на восемьсот лет, — период культурного детства.
Естественно и другое: необычайная цельность характера и, я бы сказал, недифференцированность душевной жизни, свойственная людям тех эпох. Русские характеры XI или XVI века, будь то Александр Невский или Иван Калита, Святополк Окаянный или Малюта Скуратов, Стефан Пермский или Нил Сорский, Андрей Рублёв или автор «Слова о полку Игореве» (поскольку можно судить о его личности по его произведению) — кажутся нам фигурами, высеченными из цельного камня. По-видимому, единственный тип внутреннего конфликта, хорошо знакомый этим людям, состоял в угрызениях совести, но и для него был найден катарсис руководительницей душ, церковью: покаяние и, как крайняя форма, — постриг.
Это естественно потому, что вплоть до второй половины XVI столетия исторический опыт не сталкивал русское сознание с неразрешимыми противоречиями мысли и духа, не давал повода заглянуть в пропасть этического или религиозного дуализма. Борьба с татарами была борьбой с конкретным, открытым, ясно очерченным, общенациональным врагом: такая борьба могла только способствовать выработке цельного и крепкого, как кремень, характера. Столкновение же христианского мифа с прароссианством вряд ли даже осознавалось как глубокий духовный конфликт современниками Юрия Долгорукого или Василия Тёмного. Скорее, это был род синкретизма — устойчивое, не вполне отчётливо осознанное бытовое двоеверие, которое не разделялось только немногочисленной крайней общественной группой: монашеством.
Первой исторической фигурой, возвещавшей переход на другую ступень, был Грозный; понятно, что такая фигура, будучи вознесённой на предельную высоту государственной власти, так сказать, напоказ всему народу, не могла не произвести на современников впечатления ошеломляющего, ужасающего и даже, пожалуй, обескураживающего. Но за Грозным последовала Великая Смута со всею обнажённостью столкновения метаисторических сил — Смута, втянувшая в свой апокалипсис все пласты сверхнарода. Годы эти стали рубежом в развитии русского сознания.
В результате метаисторического опыта этих лет в широких народных слоях сложилось некое общее умонастроение, то самое, которое, в логическом своём развитии, привело к великому церковному расколу.
Жестокая травмированность народной психики бедствиями Смуты и их трансфизической подосновой могла быть изжита лишь со сменой нескольких поколений. Слишком явным и жгучим было дыхание антикосмоса, опалившее современников Грозного и Лжедмитрия. Впервые в своей истории народ пережил близость гибели, угрожавшей не от руки открытого, для всех явного внешнего врага, как татары, а от непонятных сил, таящихся в нём самом и открывающих врата врагу внешнему, — сил иррациональных, таинственных и тем более устрашающих. Россия впервые ощутила, какими безднами окружено не только физическое, но и душевное её существование. Неслыханные преступления, безнаказанно совершавшиеся главами государства, их душевные трагедии, выносимые напоказ всем, конфликты их совести, их безумный ужас перед загробным возмездием, эфемерность царского величия, непрочность всех начинаний, на которых не чувствовалось благословения свыше, массовые видения светлых и тёмных воинств, борющихся между собой за что-то самое священное, самое коренное, самое неприкосновенное в народе, может быть, за какую-то его божественную сущность — такова была атмосфера страны от детства Грозного до детства Петра. Острая настороженность, недоверчивость, подозрительность ко всему новому, непроверенному были в ту пору естественны и закономерны. Для того чтобы оказаться способным воспринять и примириться с таким культурным переворотом, как переворот Петра, народ должен был отойти от Смутного времени на целое столетие.
Да: без проявившейся слишком рано и слишком бурно тиранической тенденции первого уицраора преобразования Петра оказались бы внутренне возможными на столетие раньше. Мне лично кажется даже, что светлая миссия Иоанна IV, лишь малую часть которой он сумел осуществить, заключалась в подготовке, в создании условий именно для широких реформ, направленных ко внутреннему сближению с другими христианскими культурами. Но дело в том, что России не только не требовалось в этот период спешить с выходом на Запад, но именно заторможенность её исторического движения в XVI–XVII веках могла иметь также и провиденциальный смысл. Если бы переворот петровской направленности был произведен ещё в XVI столетии (а при единовластии московских государей, начиная с Грозного, это могло бы произойти, окажись на престоле легитимный государь типа и масштаба Петра), то переворот этот мог бы жестоко исказить намечавшиеся метаисторические — и исторические — пути России. Народ был ещё слишком наивен духовно, слишком ослаблен душевно татарским игом, слишком не закалён в борьбе с инфрафизическими соблазнами. Европеизм, который хлынул бы внутрь российской культурной зоны, мог бы затопить очаги национально-русской духовности, задушить под наносным илом чужеземной, более высокой материальной цивилизации слабые ростки самобытной русской культуры. Нужно было дать им окрепнуть, нужно было провести страну через горнило сатанинских искушений — поскольку они неизбежны всё равно, — но заставить при этом искушающие силы ограничиться такими искушениями, с какими народ в состоянии был справиться, а не с такими, как соблазны высокоинтеллектуального и этически низкого католицизма эпохи инквизиции — с одной стороны, или как соблазны безрелигиозной эры, в которую уже готовилась вступить Западная Европа — с другой стороны. Россия предназначалась для единственной и неповторимой роли, миссия мирового масштаба подготавливалась внутри неё и над ней. И осуществление этой миссии было бы заранее обречено, если бы неокрепшая культура, духовно незакалённый народ, неподготовленная страна оказались бы втянутыми в орбиту более зрелых метакультур Запада, то есть превратились бы в одну из многих наций Католической или Северо-западной культуры.
Демиурги сверхнародов не есть высшая метаисторическая инстанция. Есть иные. Есть Гридруттва, Белый Чертог, где просветлённые, поднимаясь из затомисов в Синклит Мира, совместно творят духовный план общечеловеческого восхождения; есть Синклит Человечества, есть Элита Шаданакара, есть Мировая Сальватэрра. Бездонно глубокие замыслы этих инстанций приоткрываются хотя бы частично лишь по прошествии веков. Тогда начинает просвечивать второй, глубиннейший слой телеологии, только зыбкими, частичными отражениями которого становятся телеологические планы всех демиургов человечества — создания духов великих, но всё-таки ограниченных, планы несовершенные или слишком узкие при всём своём великолепии, не всё предучитывающие, не обо всём помыслившие, не всё охватившие.
Итак, Великая Смута вывела народ из состояния детства. Она дала ему метаисторический опыт, который обогатил его. Но усвоение этого опыта потребовало длительного времени; вполне он не усвоен, как видно, и до сих пор. Семнадцатый же век целиком стоит под знаком этого усвоения, этого перехода от отрочества к юности. Под знаком этого усвоения — и вместе с тем под знаком некоего нового фактора, усложнявшего процесс и придававшего ему своеобразнейшие формы.
Всемирной метаистории хорошо известны случаи, когда воинствующие эгрегоры возникали и над религиозными общинами. Бурно проявляющаяся тенденция завоевательная и тем более вампирическая, если они плотно слились с самим религиозно-общинным мировоззрением, оказываются лучшими свидетельствами сильного религиозного эгрегора, активно демонизируемого Гагтунгром и превращающегося из простой неизбежной помехи Провиденциальному процессу метаистории в деятельного и сознательного врага его. Достаточно вызвать в памяти историю иудаизма или кровавую экспансию раннего ислама.
Мы уже говорили об огромном и притом счастливейшем значении для России, которое заключалось в персональном решении князя Владимира Святого относительно государственного вероисповедания. Теперь же необходимо вспомнить, что Владимиром было привлечено на Русь именно то вероисповедание, которое, по своей почти тысячелетней традиции, по обстоятельствам своего формирования в культурных центрах Византии у самого императорского трона, осталось чуждым крайней теократической тенденции. Сравнительно с эгрегорами ислама или кальвинизма, а тем более — с чудовищами, возникшими за спиной иудаизма и папства, эгрегор русского православия был косным, аморфным, неагрессивным, слабым. Церковь издавна заняла позицию духовной союзницы государства, позднее из союзницы превратилась в помощницу, потом в слугу, а при Третьем Жругре — в рабу и только раз попробовала заявить претензию на верховную общегосударственную роль. Сколь ни печально с религиозно-культурной, а тем более с конфессионально-православной точки зрения это нисхождение церкви по ступеням подчинения государству, всё же это — меньшее из двух зол, если сопоставить его с противоположной крайностью.
Тёмноэфирный эгрегор окреп над русской православной церковью на почве того психологического климата, который сложился в стране в результате борьбы с татарами и установлением национально-воинствующего самодержавия. Эгрегор образовывался из тех излучений причастного церкви людского множества, какие вносились любой душой, не достигшей праведности и примешивавшей к излучениям благоговения, умиления и любви излучения так называемого «житейского попечения». Роковым образом способствовали росту эгрегора и особенности средневекового полумагического благочестия, заставлявшего верующих делать огромные вклады в монастыри на помин души, князей — жаловать монастырям колоссальные угодья, а самих монахов — принимать всё это как должное. Непомерное обогащение монастырей, обмирщение иночества и вообще духовенства было весьма благодатной почвой для тёмноэфирного нароста на организме церкви. У подножия её соборной метаэфирной вершины сгущался этот мглистый клуб, этот волнующийся туман, своим слепым эквивалентом сознания отождествляя себя, очевидно, с самой церковью. Угроза его разбухания представлялась как бы возникновением невидимой преграды между душою верующего и трансфизической сущностью церкви, к которой эта душа устремлялась. Поэтому, сколь смутно ни ощущал бы верующий природу этой опасности, она должна была рисоваться ему ещё более грозной, чем вампирическая тенденция Жругров.
Церковь, конечно, не оставалась равнодушной к этому угрожающему явлению; и историческим выражением двух основных боровшихся в ней тенденций — эгрегориальной и Провиденциальной — явилось в XVI веке столкновение сторонников и противников крупного монастырского землевладения, ярчайшими представителями обоих течений <были> Нил Сорский и Иосиф Волоцкий, а открытой формой и ареной борьбы — Собор 1503 года и горячая литературная полемика. Показательно при этом, что вождём противников землевладения оказался именно Нил Сорский, человек с тончайшей душевной организацией, истинный поэт скитского жития, носитель настоящей святости, в полном смысле слова — сосуд духовности. Не волнение «исторического чувства», которого Нил Сорский, как и все почти православные подвижники, был лишён, а глубокая трансфизическая тревога за церковь вывела его из скитского уединения и подвигла на борьбу с иосифлянами. Но, хотя церковь впоследствии причислила его к лику святых — не сделать этого по отношению к памяти едва ли не величайшего из русских праведников было просто невозможно, — но за иосифлянами, в общем, оставалась победа, и, таким образом, эгрегор православия сохранил для себя ту почву, которая порождала его питательную тёмноэфирную среду. Результаты сказались с лишком через столетие, вскоре после Смутного времени.
Проводя свои внутрицерковные реформы почти исключительно богослужебного и текстологического характера, патриарх Никон оставался, конечно, выразителем воли церкви как таковой. Выступив же в качестве претендента на первенствующее значение в государстве, стремясь подчинить царский сан сану патриарха, он становился — каковы бы ни были его субъективные намерения — прямым выразителем воли того паразитирующего на церковном теле тёмноэфирного образования, о котором мы говорим.
Поражение его и его инспиратора было обусловлено не только большей силой демона государственности, но и большей эпохально-исторической оправданностью его действий. Эта правота уицраора ощущалась, по-видимому, широкими народными слоями. Если уже чисто богослужебные реформы Никона вызвали противодействующее движение — столь сильное, что конструктивные формы старообрядчества, в которые оно отлилось, досуществовали до наших дней, — то его попытка теократического, вернее иерократического, переворота должна была испугать ещё более широкие слои, включая подавляющее большинство церковной иерархии, на которую подобный переворот возложил бы непомерную, странную, ей самой непонятную и потому невыполнимую ответственность. От папистских притязаний Никона повеяло смутно знакомым духом: чем-то напоминали они ту тираническую тенденцию, которая так страшно обожгла русское общество при Грозном и уже опять успела дохнуть на него в конце царствования Бориса. Слишком памятно было всем, какие страдания это несёт и в какие пропасти уводит; а то обстоятельство, что теперь опасность исходила не от демона государственности, но от чего-то зловеще неясного, образовавшегося внутри самой церкви, лишь увеличивало иррациональный, трансфизический страх.
Иерократические поползновения Никона были пресечены, но потусторонний страх уже не мог быть искоренён одним этим. Из него и вырос раскол, весь пронизанный этим ужасом перед «князем мира сего», уже будто бы пришедшим в мир и сумевшим свить гнездо в самом святая святых человечества, в церкви. Отсюда — надклассовость или внеклассовость раскола, к которому примыкали люди любого состояния или сословия, если только в сердце зарождался этот инфрафизический страх. Отсюда — неистовая нетерпимость Аввакума, яростное отрицание им возможности малейшего компромисса и страстная жажда мученического конца. Отсюда — непреклонная беспощадность раскольников, готовых, в случае церковно-политической победы, громоздить гекатомбы из тел «детей сатаны». Отсюда же — та жгучая, нетерпеливая жажда избавления, окончательного спасения, взыскуемого окончания мира, которую так трудно понять людям других эпох. И отсюда же, наконец, тот беспримерный героизм телесного самоуничтожения, который ставит нас, при вникновении в историю массовых самосожжений, в тупик, если метаисторическое созерцание нам чуждо в какой бы то ни было степени, и который потрясает нас до глубочайшего трепета, если подобный род созерцания приоткрыл нам природу удивительных этих явлений.
Никон был сослан, умер, но церковь санкционировала его реформы; проходили десятилетия, а никакого поворота вспять, к древней вере, даже и не намечалось. И когда демиург, осуществляя свой всемирный замысел, выдвинул такого колосса, как Пётр; когда Второй Жругр инвольтировал его всей своей молодой мощью; когда, от лица царя-реформатора государство отвело церкви небольшой угол в державе, подчинив религию своим интересам и сузив пределы духовного творчества народа, — тогда раскол обрёл конкретное лицо, на котором сосредоточился его потусторонний ужас и ненависть. Пётр I был объявлен антихристом.
Напрасно удивляемся мы мелочности чисто формальных, отнюдь не догматических расхождений между старообрядчеством и никонианством; с точки зрения сознания XVII века, наполовину магического и вместе с тем не боявшегося крайних выводов, антихристов дух вовсе не должен был выразиться непременно в восстании против Символа веры или в физическом истреблении религиозной общины. Дух этот представлялся исчадием «отца лжи», начинающего со второстепенных внешних подмен и по их лестнице низводящего уловляемую душу в пучину антикосмоса. И если мы не можем ощутить сочувствия героям раскола в их идейной направленности или в их методике, нам доступно зато понимание и сочувствие великому душевному смятению, раскол вызвавшему.
Правда, эгрегор православия получит должный отпор и опасность с этой стороны исчезла. Правда, конечно, и то, что за Петром стояли такие инспираторы, а путь, начертываемый этим царём, раскрывал такие перспективы, что идея Третьего Рима могла показаться захолустным провинциализмом. Но это грядущее сулило, вместе с тем, цепь таких перемен или подмен, зияло такими неизведанными безднами, а из недавнего прошлого ещё отблёскивали так предостерегающе огни Смутного времени, что дух невольно отшатываются вспять, вглубь, к духовно достоверным, веками освящённым формам древности, доставившим спасение бесчисленному легиону душ — прадедам и прапрадедам.
Таким образом, в XVI веке обозначился, а в XVII определился духовный процесс чрезвычайной важности. Но можно было бы очертить следующими взаимно дополняющими определениями:
а) как распад первичной цельности душевного строя;
б) как диалектически неизбежное прохождение через длительный этап внутренней дисгармонии;
в) как развитие способности к одновременному созерцанию противоположных духовных глубин;
г) как культурное и трансфизическое расширение границ личности;
д) как борьба мысли за осмысление метаисторического опыта.
Свидетельствовало бы о полной беспомощности, о неспособности вникать в существо культурно-исторических процессов предположение, будто бы данный духовный процесс оборвался, заглох или замкнулся в старообрядчестве. Напротив: вся религиозная философия и историософия XIX века от Чаадаева и славянофилов до Владимира Соловьёва, Мережковского и Сергея Булгакова, вся душевная раздвоенность, всё созерцание и эмоционально-жизненное переживание обоих духовных полюсов, свойственное как Лермонтову и Гоголю, так — в ещё большей степени — Достоевскому, Врубелю и, наконец, Блоку, являются не чем иным, как следующими этапами этого процесса.
Проследим это подробнее.
Распад первичной цельности душевного строя достиг в XIX веке такой глубины, что на его фоне даже исполненная противоречий, сложно эволюционировавшая личность Пушкина, прошедшего через противоположные полюсы религиозных и политических воззрений, кажется нам, однако, цельной сравнительно с душевным обликом его современников и потомков.
Под знаком внутренней дисгармонии стоит почти всё культурное творчество XIX века. Только к концу его намечается один из путей её преодоления — преодоления, однако, ущербного и чреватого ещё более глубокими катастрофами — и в общеисторическом плане, и в плане личной эсхатологии, то есть посмертной судьбы человеческих шельтов. Я разумею здесь то колоссальное движение, у истоков которого возвышаются фигуры Плеханова и Ленина.
Способность к одновременному созерцанию противоположных духовных глубин оказывалась не чем иным, как соответствовавшим новому культурному возрасту нации проявлением в духовной сфере исконной русской способности к неограниченному размаху: тому самому размаху, который во времена примитивных и цельных натур выражался психологически — в слитности душевного склада с ширью необозримых лесов и степей, эмоционально — в богатырской удали, а исторически — в создании монолитной державы от Балтики до Тихого океана. Печорины и Пьеры Безуховы, Ставрогины и Иваны Карамазовы, герои «Очарованного странника» и «Преступления и наказания» — внуки землепроходцев и опричников, иноков и разбойников, казачьих атаманов и сжигавших самих себя раскольников; только разный культурный возраст и разные, следовательно, сферы размаха.
Это вело к культурному и трансфизическому расширению границ личности — факту, слишком очевидному, чтобы нуждаться в каких-либо иллюстрациях или комментариях.
Что же касается борьбы мысли за осмысление метаисторического опыта, то этим, в сущности, были заняты все выдающиеся русские умы XIX столетия, и это несмотря на то, что самоё понятие метаистории оставалось ещё несформулированным и даже неосознанным. Разве в размышлениях Белинского по поводу новой русской литературы не чувствуется усилий прочесть историю как систему видимых знаков некоего невидимого духовного процесса? Разве в не имеющей равных исторической эпопее Льва Толстого народные массы и их вожди не становятся проявлениями и даже орудиями запредельных сил? Разве в исторических концепциях Достоевского не брезжит непрерывно этот потусторонний свет, превращающий исторические перспективы в сдвинутые, опрокинутые, странные и завораживающие перспективы метаистории? Станет ли кто-нибудь отрицать этот духовный угол зрения на национальное прошлое в полотнах Сурикова, в народных драмах Мусоргского? — Я ограничиваюсь указанием только на корифеев XIX века; перечисление имён меньшего масштаба потребовало бы специальной главы.
Итак, все пять признаков разбираемого процесса, которые я указал страницей ранее, оказываются налицо. Мы убеждаемся, что процесс, возникший в незапамятные времена опричнины, — процесс переживания обоих полюсов трансфизического мира, познания их и осмысления, переходя из фазы в фазу, к XX веку достигает высоты гениальных художественных обобщений и философских интуиций. Я не думаю, чтобы имелась надобность в разъяснении того, что события XX века должны ещё углубить этот процесс, должны довести до крайности и внутреннюю дисгармонию, и борющиеся концепции, и эмоциональную накалённость поляризующихся идей, этим подготавливая фазу некоего синтеза, предстоящего следующим поколениям.
В этом смысле мы не можем не ощущать себя кровными потомками тех, кто 250 лет назад совершали, для нас теперь уже почти недоступный, подвиг самосожжения; и тех, кто в следующие десятилетия создавал сказание о невидимом граде Китеже.
Всё изложенное создало предпосылки для кристаллизации этой легенды именно в расколе. Естественно, что именно в глухих заволжских лесах, издревле озарённых лампадами скитского жития угодников Божиих, поместило сказание этот город праведных на берегу Светлояра. Его связь с внешним миром осуществляется через город Малый Китеж, вынесенный на границу степей, — символ исторической церкви с её человеческими слабостями: той исторической церкви, подлинную духовную сущность которой скрывает от ищущих душ, замутняет, искажает мглистый, плотный и чувственный православный эгрегор. Под ударами внезапно нахлынувшего внешнего врага историческая церковь гибнет «без боя, с великим позором». Но, конечно, гибнет не вся: дева Феврония, олицетворение Идеальной Души, овеянная той поэзией, которая может исходить от Навны, и только от неё, вступает через страдальческую смерть в Великий Китеж.[28] Великий Китеж телесно беззащитен: небольшая рать его героев принимает мученический венец в битве над Керженцем. Тогда, в ответ на жаркую молитву всего народа перед Великой Заступницей, город таинственно погружается на дно Светлояра, «в жизнь вечную» — переходит в иную сферу бытия.
Сказание отразило в преображённом виде суть раскола так, как она рисовалась его лучшим мечтателям, созерцателям и «поэтам сердца». Оно до неузнаваемости идеализировало действительность, да; но этим самым оно дало образ, несравненно более глубокий, долговечный и универсальный, чем само историческое явление раскола: мистерию народа, культуры или отдельной души, чья неприкосновенная внутренняя святыня, оберегаемая иерархиями Света, остаётся недоступной никакому, самому могущественному врагу, уходя в таинственную духовную глубь от любого вторжения, от любого враждебного прикосновения.
Глава 3
Заполнение пространства между культурами
Какими импульсами создавалось то гигантское географическое целое, тот странный конгломерат пустынь, тундр, плодороднейших густонаселённых областей, огромных городов и необозримой тайги, которое, в общих чертах, совпало с границами Российского сверхнарода?
Задаваясь таким вопросом, нельзя, конечно, не вспомнить некоторых эпох всемирной истории, когда народ или сверхнарод переходил из состояния географической замкнутости в состояние стремительной экспансии. Историческая наука выдвинула в качестве объяснения таких феноменов ряд остроумных соображений о географических, социально-политических и, в особенности, об экономических причинах. Однако можно усомниться в том, только ли недостаток годных для обработки земель толкнул арабов, на протяжении веков довольствовавшихся прозябанием на своём полуострове в виде разрозненных племён — к ошеломляюще быстрому объединению и к молниеносной, головокружительной экспансии; экспансии, похожей на развернувшуюся пружину, на излияние лавы из кратера, на ураган; экспансии, и не подумавшей остановиться на захвате богатых и плодородных соседних стран, но в какие-нибудь пятьдесят лет захлестнувшей территорию от Гвадалквивира до Инда.
Позволительно задать также вопрос, почему же, в конце концов, именно в Западной Европе экономика сложилась на рубеже XVI века столь беспрецедентно и изумительно, что впервые за всю человеческую историю два сверхнарода — Романо-католический и Северо-западный — одолели океан, залили Америку, втянули в свою орбиту Африку, открыли и частично подчинили своей цивилизации древние культуры Востока? Оставаясь в пределах системы экономических и социально-политических мотиваций, нам придётся ответить пожиманием плечей и разведением рук на простой вопрос: отчего социально-экономическая конъюнктура, эту экспансию вызвавшая, сложилась за всю историю многочисленных культур человечества только один раз и в одном месте? Если же подобная конъюнктура сложилась хоть раз ещё где-нибудь, например в Китае, то почему она не возымела тех же результатов? — Оказывается, не грешно сохранить долю сомнения в исчерпывающей силе социально-экономических объяснений и даже заподозрить в подобных исторических явлениях наличие некоего фактора, не покрываемого сетью исторической причинности, — фактора иррационального.
Это сомнение и подозрение перерастают в огромный вопросительный знак, коль скоро дело переходит к проблеме русской экспансии на Восток в конце XVI и в XVII столетии.
XVII век вообще задал исторической мысли немало загадок, и одна из самых глубоких заключается в следующем: почему и ради чего, какими именно социально-экономическими причинами понуждаемый, русский народ, и без того донельзя разреженный на громадной, необжитой ещё Восточно-Европейской равнине, в какие-нибудь сто лет усилиями отнюдь не государства, а исключительно частных людей, залил пространство, в три раза превышающее территорию его родины, пространство суровое, холодное, неуютное, почти необитаемое, богатое только пушниной да рыбой, а в следующем столетии перешагнул через Берингово море и дотянулся до Калифорнии?
Конечно, усиливавшаяся крепостная эксплуатация выбрасывала тысячи людей на восточные, незаселённые окраины, где им приходилось изыскивать средства к существованию. Но разве Урал и Западная Сибирь не были достаточно обширны, чтобы вместить и прокормить население в десятки раз большее, чем казацкие дружины, переваливавшие через Каменный Пояс при Грозном, Борисе или Алексее Михайловиче? Отчего эти крестьяне (а казаками становились ведь в подавляющем большинстве именно крестьяне) не брались на новых плодородных местах за свой привычный труд, а переходили на охотничий промысел — промысел, ставивший их, по условиям сбыта продукции, в тяжёлую зависимость от купцов и от государства? — Народ бежал от гнёта помещиков. Так. Бежал. Но почему же нельзя было остановиться и прочно обосноваться на Оби, на Иртыше, на Ангаре, где никаких помещиков никогда не водилось, а требовалось бежать дальше и дальше, бежать не от погони, которой не было, а — неизвестно от кого, неизвестно зачем и неизвестно куда, в непробудную глухомань, через исполинские реки и непролазную тайгу, через районы, занятые инородцами, оказывавшими сопротивление, и, добежав, наконец, до Тихого океана, не успокоиться даже и там, а перепрыгнуть в Америку?
Русских казаков, дескать, привлекали изобилие зверя и рыбные богатства Дальнего Востока. Да, привлекали. Но не одни ведь русские знали, что рыба — вкусная вещь; не одни же русские носили меха и торговали ими. Почему же, странное дело, эти самые богатства не привлекали, например, китайцев, обитавших к ним гораздо ближе, в культурном отношении стоявших в XVII веке бесспорно выше русских и к тому же страдавших от перенаселённости в своей стране?
На все эти вопросы, сами собой напрашивающиеся ещё на школьной скамье, невозможно добиться ответа потому, что из факторов, с которыми удостаивает иметь дело современная наука, этого ответа не извлечёшь; фактор же, этот ответ в себе заключающий, остаётся вне поля её зрения. Это тот самый фактор, который, в его нарочито упрощённом понимании принято, пренебрежительно морщась, называть психологическим и без учёта которого вся история превращается не только в мёртвую схему, но в прямую подделку науки — подделку, прикрывающую свою неспособность отвечать на элементарные вопросы или догматическими разглагольствованиями, или притворным незамечанием этих вопросов.
Не будем пугаться слов. Да: избыток телесных сил и мужание народного духа, в котором, при неутраченной ещё до конца внутренней цельности, пробуждается стремление вдаль — вот, в психологическом плане, проявление этого иррационального фактора в разбираемую нами эпоху. Что же это за непреодолимый зов, увлекавший землепроходцев дальше и дальше? Что это за непонятный инстинкт (употребим уж этот таинственный термин, более загадочный, чем «эфир» в физике недавнего прошлого)?
Но нет никакой необходимости представлять себе инвольтацию демиурга непременно в виде головокружительного озарения или потока ослепительных образов. Напротив: такая форма инвольтации — или инспирации — явление далеко не частое. Оно предполагает развитую личность, яркую индивидуальность, даже некую специфическую одарённость, близкую отчасти к художественной, но не идентичную ей; скорее, это один из видов одарённости религиозной. Демиургическая же инвольтация «человека массы» знает совсем иные пути. В такой душе демиург не бушует подобно буре; такому уму он не внушает никаких огромных идей, не распахивает перед такой душой ни космических панорам, ни этических горизонтов. Он совершает другое: он поднимается из глубин души бессловесным, грозным и непререкаемым зовом Бессознательного.
Голосами Бессознательного говорят с человеком массы и другие инстанции: каросса, уицраор, Соборная Душа народа, даже Велга. Различить эти голоса можно только по характеру пробуждаемых ими чувств и внушаемых ими деяний.
А деяния, внушавшиеся землепроходцам, сводились к одному — только к одному, но великому: силами нескольких сотен богатырей захватить и закрепить за сверхнародом Российским грандиозные пространственные резервы — всю пустующую территорию между массивами существующих ныне на земле культур. Ни один казак, ни один герой сибирских завоеваний этого, конечно, даже приближённо не понимал. Перед каждым возникала не эта общая историческая цель, а мелкая, частная, конкретная: бороться за своё существование путём устремления на Восток за горностаем, за белкой, за соболем. Всего этого имелось в изобилии в уже захваченных местах; но остановиться почему-то было невозможно. Этому мешали дикие запахи с неведомых пустошей Востока, ударяющие в ноздри и пьянящие как вино. Этому мешало курлыканье журавлей, трубные клики оленей — напряжённые, страстные, вольные голоса звериного мира. Этому мешала синеватая дымка, затуманивавшая на востоке дремучий лесной горизонт. Этому мешали бездомные ночлеги, костры, лица и рассказы товарищей, песни, удалая жизнь. Даже само солнце мешало этому, поднимаясь над таинственными восточными просторами, словно указывая молча путь и цель. Главное же — мешала собственная кровь, учившая именно так понимать голоса ветра и солнца, зверей и птиц, — кровь, гудящая по жилам властным призывом вдаль, внеразумным и провиденциальным хмелем бродяжничества.
Да это даже не психология, это просто поэзия! — скажет кто-нибудь. Что же, разве историческая наука выше поэзии, чтобы позволять себе смотреть на неё свысока? А если они равноценны, если они должны друг друга оплодотворить, то закономерна не только история поэзии, но и поэзия истории. В особенности же не стоит иронизировать над поэтическим элементом в истории тому, кто без привлечения на помощь этого элемента не сумел ответить на поставленные вопросы ничем, кроме словесного топтания вокруг них или же стыдливого молчания.
Показательно, что демон государственности долгое время оставался в стороне от движения землепроходцев. Это видно хотя бы по той безучастности, с какой Российское государство взирало на занятие русским народом огромных земель на Востоке. Когда это движение началось. Первый Жругр был поглощён другим: санкция демиурга была утрачена и самоё существование уицраора клонилось к концу. Тут было уж не до Сибири. Второй же Жругр на протяжении всех трёх столетий своего существования понимал просторы Азии только как второстепенную статью государственного обогащения. Поразительно, что вплоть до XX столетия он так и не понял, зачем, собственно, история и его собственный народ обременили его Сибирью и Дальним Востоком. И когда пушной промысел перестал играть в государственных доходах заметную роль — Сибирь превратилась в место ссылки, а Русская Америка была продана. Что сказал бы Пётр, этот великий флотостроитель и морелюбец, если бы мог знать, что через двести лет, в 1925 году, его преемники всё ещё не будут иметь военного, да в сущности и гражданского флота на Тихом океане? А Пётр бессознательно понимал больше, чем демон государственности. Он понимал, например, что для чего-то нужно (неизвестно, собственно, зачем именно) осуществить такое грандиозное предприятие, как Великая Северная экспедиция. Подобного предприятия не замышлял и не проводил ни один европейский монарх ни в XVII, ни в XVIII, ни даже в XIX столетии. Нет данных, однако, предполагать, что Пётр ясно отдавал себе отчёт в смысле и цели такого предприятия. Во всяком случае, колоссальные расходы, которых оно потребовало, не могли окупиться ничтожными экономическими выгодами, даже если бы русским кораблям удалось пробиться в Индию через Ледовитый океан. А бросать деньги на затеи, не сулящие большой государственной выгоды, Пётр не любил. Но дело в том, что Пётр I, как стремлюсь я показать в следующей главе, был не только проводником воли демона государственности: через него больше, чем через всех других русских государей нового времени, волил демиург, и если мы откажемся видеть плоды его инспирации в целом ряде деяний Петра, мы ничего не поймём в русской истории последних столетий.
Итак, волнение демиурга явственно сказалось в занятии русскими североазиатских пространств, обширных и почти пустых. Но почему он так торопил этот процесс? Чтобы не опередили другие? Но кто же? Китай? Но Китай до XX века не мог овладеть как следует даже Маньчжурией. Англия? Но Англию Сибирь не привлекала ни раньше, ни после. Япония, Соединённые Штаты? Но экспансия этих государств началась только на рубеже XX века.
Мы не можем знать, во избежание какого зла демиург ускорял закрепление за своим сверхнародом этих территорий. Предвидел ли он всё же возможность их захвата каким-нибудь чужеземным завоевателем? Или не исключена была возможность образования в Сибири самостоятельного государства, сильного, способного к обороне и наступлению, что повлекло бы за собой цепь лишних трудностей, жертв, кровопролитий? Всё это — предположения, не опирающиеся ни на какой метаисторический опыт, следовательно, лишённые какой бы то ни было цены.
Но достаточно очевидно, что превращению России из окраинной восточноевропейской страны в великую евразийскую державу, заполняющую всё полое пространство между Северо-западной, Романо-католической, Мусульманской, Индийской и Дальневосточной культурами (то есть между почти всеми культурами, ныне существующими) Яросветом придавалось особое значение. Можно догадываться, что это имело отношение ко всемирно-историческому назначению России и что эти пространственные резервы должны послужить ареной для тех творческих деяний сверхнарода, свидетелем которых явится XXI или XXII век. Культура, призванная перерасти в интеркультуру, может осуществить своё назначение, лишь тесно соприкасаясь со всеми культурами, которые она должна ассимилировать, объединить и претворить в планетарное единство. Если сверхнарод предназначен стать реактивом, трансформирующим и себя, и все сверхнароды мира в духовно единое Человечество, то ему должны быть уготованы пространства, соответствующие размаху его борьбы, его идей и творческого труда.
Глава 4
Родомысл Петр и демоническое искажение его миссии
Среди загадок, заданных XVII веком исторической мысли, не последнее место занимает странный факт рождения именно в царской семье, именно в качестве царского сына такого человека, который по своим духовным масштабам, дарованиям, уму, характеру и даже физическому темпераменту в точности соответствовал идеальному образу государственного деятеля, какого требовали тогда Россия, её метакультура, её миссия, её судьба.
Рождение личностей такого масштаба приходится исчислять единицами на сотни миллионов рождений. По теории вероятности, шансы в пользу того, чтобы таким человеком оказался именно царевич, близки к нулю.
А между тем в условиях XVII столетия переворот, подобный перевороту Петра, мог осуществить только великий государственный гений при одном непременном, однако, условии: законности его власти в глазах современников. Гораздо более скромные начинания Бориса и Лжедмитрия, имевшие в виду сближение России с Западом, не были прощены русскими ни тому, ни другому и послужили одной из причин этих двух преждевременных смертей. Конечно, масштаб государственного разума этих двух государей далеко уступает гению Петра, но никакому узурпатору, будь он хотя бы и столь же гениален, как Пётр, общество той эпохи, ещё полностью проникнутое древней идеей родового права на власть, не позволило бы, конечно, опрокидывать вековые общественные устои.
Однако науке сегодняшнего дня, догматически отрицающей телеологию истории, приходится и этот факт обходить молчанием. Как всегда в подобных случаях, она притворяется, будто вопросы такого рода не имеют смысла. Она прекрасно понимает, что при исключительно каузальном подходе к явлениям она не сможет произнести в объяснение этого факта ни единого звука.
Такое положение современного историка — историка в собственном значении этого слова — совершенно закономерно. Для него применение к историческим фактам принципа телеологического невозможно и в самом деле: какая методика позволила бы ему подходить к фактам с вопросом «зачем»? С крутого берега этого вопроса ему не видится ничего, кроме безбрежного моря фантазии.
Но метаисторику нет надобности суживать свои возможности до границ, очерченных каузальным подходом. Для него — с крутизны вопроса «зачем» — тоже открывается море, но не фантазии, а второй действительности. Никаким фетишем он каузальность считать не намерен и ко многим проблемам подходит с другой стороны, именно — с телеологической. В частности, о зависимости характера и способностей от условий рождения и детства. Если же историку будет угодно не видеть коренного различия между игрой фантазии и метаисторическим методом — не будем, по крайней мере, лишать его того утешения, которое он почерпнёт в идее, будто сидение в клетке каузальности есть последнее и блистательнейшее достижение на пути познания.
По-видимому, подготовительная работа демиурга и кароссы Дингры над эфирно-физическою формой или, вернее, аппаратом, который был бы способен вместить столь колоссальную инвольтацию и осуществить её задания, началась очень давно — за несколько поколений в роду отца царевича и в роду его матери. Процесс этой подготовки находится, конечно, вне поля зрения метаисторика; ему представляется возможность проследить только самый конец его — провиденциальность обстоятельств детства и юности Петра, его личность досоздавших.
Задачи преобразователя должны были потребовать от него исполинского напряжения физических сил. И детство Петра в селе Преображенском, вырывая его из тепличной атмосферы дворца, где захирели оба его брата, закаляет его тело и представляет возможность для любых физических упражнений, в том числе и для таких, какие кажутся его современникам совершенно неуместными для царевича.
Будущему реформатору понадобится величайшая независимость ума, привычка к отсутствию авторитетов и к самостоятельному мышлению. И вот, ни в детстве, ни в отрочестве не допускается в его окружение ни один человек, по своим интеллектуальным и волевым качествам способный хотя бы на время подменить в мальчике самостоятельную умственную работу слепым доверием к авторитету.
Невероятные задачи царствования потребуют от него неслыханных, чудовищных, почти неосуществимых форм поведения. Ему придётся сбросить царское облачение и, засучив рукава, подавать пример плотникам, кораблестроителям, кузнецам, столярам — мастерам всевозможных ремёсел. И в том же Преображенском возникают условия, вполне отвечающие потребности будущего царя — не только приучить себя к трудам подобного рода, но и практически изучить некоторые из них.
На смену боярству ему придётся находить талантливых разночинцев, а вместо стрелецкого войска создать — неизвестно как и откуда — новую армию, отвечающую потребностям грядущих дней. И вот товарищами его игр в Преображенском оказываются мальчишки из простонародья, смышленые, преданные и смелые — ядро будущей гвардии.
Суровый долг революционера на престоле потребует от него непримиримости к врагам его государственной идеи. И сердце его ожесточается с ранних лет такими зрелищами, как кровавые стрелецкие бунты и казни, и такими человеческими отношениями, как отношение к нему царевны Софьи.
Если бы всеми этими условиями был окружён обыкновенный, то есть никакими метаисторическими силами не выпестованный ребёнок, ничего исключительного из него всё-таки не получилось бы. Но при врождённой гениальности, то есть при выработанной ещё ранее силами демиурга и кароссы повышенной способности к восприятию инспирации посланного ему даймона, условия села Преображенского доформировали, дошлифовали это человекоорудие.
Подобное телеологическое рассмотрение могло бы быть применено к биографии любого человека, принадлежащего к числу родомыслов, гениев, праведников, при одном условии: при достаточном количестве биографических сведений, находящихся в нашем распоряжении.
В чём же состояла историческая задача Петра I, поскольку эта задача указывалась демиургом?
Насколько можно отслоить в личности и деяниях Петра эту задачу от воздействий уицраора и насколько она вообще выразима в человеческих понятиях, задача эта обрисовывается в следующем виде:
России суждена всемирная миссия, смысла которой императору не дано знать. Он должен быть уверен лишь в одном: в её мировом характере. Его персональная задача сводится к тому, чтобы повернуть сверхнарод на путь, ведущий из прозябания в национальной замкнутости на простор общечеловеческого становления. При этом народ русский надлежит ввести в круг передовых народов не в качестве чьего-либо сателлита или младшего исторического партнера, а в качестве великой державы, которую другие народы вынуждены будут принимать всерьёз с самого начала. Такой поворот возможен только при условии, если Россией будут восприняты объективно передовые начала соседней, старшей культуры, ибо эта культура — одна из двух, сумевших расторгнуть аристократически сословную ограниченность внутри себя и локальную изолированность по отношению к остальному миру. Для того же, чтобы такой переворот был осуществлён и результаты его прочны, требуется полное преобразование внутри: оно упразднит боярство как правящую группу, показавшую свою неспособность быть на уровне исторических задач, и передаст ведущую роль дворянству и среднему классу. Почему не духовенству, не крестьянству? Потому не духовенству, что господство в государстве этого последнего привело бы к торжеству эгрегора православия и, в конечном счёте, к иерократической деспотии, наиболее косной из всех деспотий. Не крестьянству же — потому, что крестьянство было самым отсталым из всех классов и ему ещё веками следовало оказывать помощь, прежде чем оно смогло бы принять положительное участие в государственном и социальном творчестве.
Здесь невозможно подробное рассмотрение вопроса о том, в какой мере историческая деятельность Петра отвечала этому заданию. Но возможно и необходимо другое: указать на смысл второй инвольтации, как бы прослаивавшейся между инвольтацией демиурга и личностью императора и придававшей деятельности последнего характер, не всегда и не во всём отвечавший желаниям Яросвета.
Эта инвольтация демона государственности обращалась на некоторые свойства характера и темперамента Петра, а в иных случаях — на свойства его рассудка. При этом она искажала ход его мысли и действий в той мере, в какой этот ход не был свободен от воздействия этих самых черт характера, темперамента и рассудка.
Жругр заботливо потрудился над тем, чтобы внедрить в родомысла свою тираническую тенденцию. Ему удалось в целях этого переразвить суровую твёрдость, необходимую и неизбежную в положении Петра, в неумолимость, внутреннюю свободу от авторитета — в свирепую лютость ко всяким авторитетам прошлого, прямолинейную преданность своей идее — в ненависть ко всему, что ему казалось бесполезным, то есть чего нельзя было обратить на пользу его идее, а стихийный размах — в бесконтрольную чувственность и непомерную грубость. Ирония переросла в склонность к глумлению. Утилитарность мышления выхолостила эстетическое начало натуры, введя его в два русла: русло артистического отношения к ремёслам и русло ремесленного отношения к искусствам. А в проявлениях жестокости стал порою различаться явно садистический оттенок.
Из этих качеств проистекли те промахи государственной мысли, которые привели Петра к деяниям, с точки зрения метаистории — а, пожалуй, также и истории — ошибочным и вредным: к неоправданной ничем жестокости в отношении бояр, стрельцов, раскольников, собственного сына, а главное — собственного народа, приносившего замыслам своего царя жертвы мало сказать огромные, но даже иногда не вызывавшиеся необходимостью; к слепому непониманию настоятельнейшей исторической потребности — обеспечить рост, а позднее и ведущую роль среднего класса, — ошибка, имевшая для будущего воистину роковое значение; к насилиями над церковью, в результате которых она после Петра оказалась, по выражению позднейших мыслителей, в параличе, а при третьем уицраоре дошла до такого низкопоклонства перед собственным врагом, какое в любую другую эпоху показалось бы совершенно неправдоподобным; к пренебрежению интересами крестьянства, что повлекло за собой упрочение крепостного строя и на века затормозило культурное развитие основного по численности класса российского общества; и, наконец — к воцарению в стране той атмосферы террора, обесценения человеческой жизни и неуважения к личности, которая надолго пережила Петра и сделалась атрибутом самодержавия в ряде последующих эпох.
Как грандиозна ни была фигура этого императора и сколь провиденциально необходимой ни являлась его деятельность, но двойственность инвольтации, воспринятых его бушующим сердцем, богатырской волей и дальновидным, но утилитарным умом, превратила родомысла в двойственное существо, перед которым врата Синклита оказались закрытыми.
Трудно найти более разительную противоположность между образами двух родомыслов, допустивших глубокий ущерб своей миссии: тем, кто, будучи вознесён на предельную высоту единодержавия, непоправимо сорвался с этой крутизны — Иоанном IV — и Петром, до конца своей жизни продолжавшим, несмотря ни на что воспринимать инспирацию Яросвета; трудно найти контраст между ними более разительный, чем тот, что обнаруживается при сопоставлении обстоятельств смерти их сыновей, Ивана и Алексея. В одном случае — самоубийственный для династии и государства акт, совершённый существом, потерявшим человеческий облик и охваченным бессмысленным бешенством: ярко выраженное проявление воли Велги. В другом — холодно продуманное и беспощадно, вопреки собственному человеческому чувству, осуществлённое мероприятие во имя государственной идеи, которой приносится в жертву собственная плоть и кровь: столь же очевидная инвольтация демона государственности.
Не менее любопытно, пожалуй, представить обоих царей не решающими государственные дела, не поражающими татар или шведов, а пирующими. Один — исподлобья озирающий сотрапезников и тут же совершающий что-нибудь безобразное; можно даже сказать монструозное: один раз — поражающий опального боярина посохом в грудь, в другой раз — откусывающий ухо у кого-нибудь из гостей, в третий — хохочущий до слёз над князем, зашитым в медвежью шкуру и растерзываемым собаками, в четвёртый — заставляющий какого-нибудь несчастного съесть уд собственного отца.
И — великий государь через полтора столетия: гигант с мутным взором, но твёрдо стоящий на широко расставленных ногах, заставляющий, хохоча и хлопая по плечу бывшего боярина или, может быть, вчерашнего сапожника либо пирожника, а теперь сановника, выпить залпом кубок Большого Орла.
Истинно великий человек не может не быть великодушным. Грозный — огромен; но он лишён великодушия — и он не велик. Пётр же был великодушен — необычным, каким-то великолепным великодушием. Как чудесно уловил это Пушкин:
Нет! Он с подданным мирится;
Виноватому вину
Отпуская, веселится;
Кружку пенит с ним одну.
Но самой выразительной параллелью будет, мне кажется, сопоставление обстоятельств смерти обоих царей. В первом случае — гниение заживо, метание в тоске и молитвах, отчаянные попытки смягчить Божество приказами о помиловании преступников, об отпирании всех темниц. В другом — безоглядная отдача себя порыву — спасти погибающих матросов — и собственная смерть как следствие этого героического поступка. Ясно, конечно, что и посмертье Петра не могло иметь ничего общего с посмертьем его далёкого предшественника.
Но в синклит не может вступить тот, кто сам превратил себя в палача — и в переносном и в буквальном смысле; кто перешагивал через гекатомбы жертв — собственных подданных, не повинных ни в чём и отдавших Богу душу только потому, что вождю потребовалось сию же минуту и без малейшей заботы о жизни тысяч строителей воздвигнуть новую столицу — ключ к мировому будущему России.
К этой столице и привязались шельт, астрал и демонизированный эфир основателя Петербургской империи. Медный Всадник Фальконета — не просто статуя. Это — нечто вроде иконы Второго Жругра, персонифицированного в условном обличии самого яркого из его человекоорудий. Это также подобие основателя Друккарга, мчащегося на бешеном раругге. Мало того: это исправленное сообразно человеческому сознанию и условиям Энрофа отображение основателя Дуггура, восседающего в лунной полутьме на гигантском змее и озаряющего факелом в простёртой руке пышную и мрачную площадь. На площади Сената понятия переворачиваются: Пётр мчится на коне, попирая змею; кругом — светлые колоннады ампира. Но, как и всякая икона, в которой встретились излучения изображённого с излучениями эмоционально созерцающих и благоговейных людских множеств, этот памятник тысячами нитей связан с тем, чей прах двести лет покоится в подземелии Петербургской крепости.
А шельт императора, облачённый теперь в демонизированный материальный покров, прикован тяжкой цепью своих деяний к изнанке своего собственного сооружения. Как движущаяся кариатида в цитадели Друккарга, этот гигант и доныне поддерживает то, что созидал: Российскую мировую державу. Да и он ли один? Могут сменяться Жругры, рушиться и снова строиться формы народоустройств, но великий реформатор останется одним из тех, кто поддерживает своей мощью Российское государство, пока оно существует на Земле. А потом? Кто и когда снимет с этого Атласа его ношу? Только освобождение Навны, только разрушение Друккарга, только гибель последнего из Жругров, только конец Российского великодержавия.
КНИГА IX. К МЕТАИСТОРИИ ПЕТЕРБУРГСКОЙ ИМПЕРИИ
Глава 1
Второй уицраор и внешнее пространство
Перед мыслью, направленной на осмысление русской метаистории последних веков, само собою возникает разительное сопоставление двух исторических моментов.
Избранная всенародным собором, благословляемая церковью, приветствуемая всеми сословиями страны, санкционируемая авторитетом великих родомыслов Смутного времени, приступила династия Романовых к благодарному и суровому труду — восстановлению и возвеличению России. Царём был шестнадцатилетний мальчик, лишённый каких бы то ни было даров, не проявивший исключительных качеств и позднее; но ему прощалось всё, никто не требовал от него гениальности. Общество было сильно непоколебимой уверенностью в том, что эта монархия, выстраданная народом в страшном горниле смут, иноземных вторжений и безвластия, охраняема и направляема свыше. И действительно: фатальная невозможность создать другие, светлейшие силы, дабы оградить народ от погибельных натисков извне и от погибельных распрь внутри, довлела над демиургом. Она вела к тому, что Второй уицраор России вместе со своими человекоорудиями — носителями государственной власти — был осенён провиденциальной санкцией как меньшее из зол.
Миновало триста лет. Ненавидимая всеми классами, презираемая всеми творческими умами нации, осуждаемая высшим представительством народа, увлечённая в мистическую муть гипнотизирующим взором мужика-проходимца, мечтавшего о патриаршем клобуке, монархия Романовых рухнула почти без сопротивления. Последний самодержец был столь же бесцветен и недалёк, как и её основатель; но ему не простилось ничто. Ему вменялось именно врождённое отсутствие гениальности, ибо лишь государственный гений мог бы спасти старую державу, сообщив ей поступательное движение, влив новые силы и указав новую цель. Общество было непоколебимо убеждено в том, что монархия Романовых не справилась с историческими задачами, никакими силами свыше не направляема и что права на жизнь у неё больше нет. И действительно: никаких отблесков демиурга давно уже не мерцало над челом императоров. Упрямые глупцы либо трагические неудачники, они не сумели низвести благодать на свою деятельность. И то, что торжественный обряд коронования превратился в жалкий маскарад, в фикцию, понимали все. Если бы катастрофа не оборвала естественного хода вещей, можно было бы ожидать, что Григорий Распутин добьётся восстановления патриаршества, что клобук святого Гермогена будет возложен на голову хлыстовского «саваофа», развратника и бывшего конокрада, и что несколькими годами позднее император Алексей II будет коронован в Успенском соборе этим бесноватым, этой марионеткой Гашшарвы. От подобного несмываемого позора церковь была спасена только катастрофой.
Очевидно, санкция со Второго уицраора была снята давно.
Почему же? И когда именно?
То, что инвольтацией демиурга — хотя и не только ею одной — была насыщена деятельность Петра, не подлежит, очевидно, сомнению. Следовательно, утрата санкции свершилась в одну из последующих эпох. Но когда же? При ком? В чём заключались вины уицраора, эту утрату повлёкшие за собой? И не видим ли мы на этой поворотной точке истории какого-нибудь исключительного деятеля, судьба которого полна ещё непонятым смыслом?
Историзм всех школ сходится на том, что из числа стоявших у кормила правления за эти триста лет крупнейшею фигурою был Пётр и что ничьё значение и ничей масштаб личности не могут быть сопоставлены с его значением и масштабом. Этот тезис требует пересмотра. Требует потому, что он основан на учёте не всех фактов и не всех процессов; и потому ещё, что духовную сторону исторического процесса в целом, то есть метаисторию, он игнорирует совершенно.
Проверим же, не возникла ли в историческом слое уже после Петра личность не менее значительная, чем он, но по характеру своего значения могущая быть названной антиподом великого основателя империи. Выясним также, не имеет ли судьба этого лица отношения именно тем обстоятельствам и именно к тому периоду, когда санкция демиурга была снята с деятельности Второго уицраора. И, наконец, вникнем в значение — не для его современников только, но и для нас, для далёких потомков, — истинное значение этого странного, двоящегося, окружённого легендами, загадочного образа.
Однако, прежде чем приступить вплотную к этой задаче, нельзя избежать рассмотрения целой цепи других проблем, без метаисторического уяснения которых роль того лица, о коем идёт речь, не может быть понята. Проблемы эти сводятся к итоговой оценке деятельности Второго уицраора на основе сопоставления того, какие задачи ставил перед ним демиург России и что фактически оказалось осуществлённым вторым демоном великодержавия.
Зенитом его творческой мощи была, без сомнения, эпоха Петра. В сравнении с историческими перспективами, открывшимися тогда перед Россией, старая концепция Третьего Рима начинала казаться беспочвенными мечтаниями, бессодержательной абстракцией. Но что, собственно, следует понимать под этою новою перспективой? То есть как именно могла она рисоваться сознанию тех, кто жил на рубеже XVIII века?
Очевидно, это было смутное, но властное ощущение мировых пространств; оно походило на дыхание океана, на пронизывающий, солёный и шумный ветер, вдруг ворвавшийся в замкнутый столько веков мир. На берег морского пространства перенёсся центр государственности. Государственность стала созидаться новым континентом людей; и для них эта атмосфера, не знающая твёрдых географических границ, по-северному холодная, по-морскому требовательная, казалась чем-то несравненно высшим сравнительно с насыщенной местными запахами, душной, земляной и вязкой атмосферой Московской Руси.
Исторический смысл этого ощущения заключается, мне кажется, в том, что современники Петра и их потомки по-новому осознали человечество и своё место в нём.
Татарщина и вековая борьба за создание национального государства сталкивали русских лишь с народностями, по культурному уровню их не превышавшими, и притом сталкивали почти исключительно на полях битв. В итоге выработался огромный национальный эгоцентризм, переливавший всеми цветами радуги от религиозно-мистической гордыни до пошлой обывательской спеси. А после победы над поляками в 1612 году народ русский вырос в собственных глазах в некоего исполина, в единственный народ Божий на земле; недалеко уже было и до той температуры кипения, которая порождает пары столь бурные, что они в конце концов взрывают сосуд национально-государственного бытия, как это случились однажды с народом еврейским. Когда читаешь творения протопопа Аввакума или знакомишься с эсхатологическими упованиями других учителей раскола, этот православно-русский мессианизм ударяет в наш, к счастью, уже невосприимчивый ум с такою силой, что от этих писаний отшатываешься с чувством, похожим на то ощущение, которое заставляет нас отдернуть руку из-под стоградусной паровой струи. Преклоняться перед личным героизмом раскольников можно и должно. По-своему разделять чувство породившей раскол трансфизической тревоги — вполне естественно. Но слава Богу за то, что это движение не стало на Руси власть имеющим. Народ, возомнивший себя мессией, а всё остальное человечество — блуждающим во тьме, обрекает себя на одно из двух: или на трагедию разрушения своей исторической цитадели (вспомним опять-таки еврейство), или на бесплодное кипение и выкипание в самом себе, в тех самых границах, которые он счёл бронёй против великих культурных и этических соблазнов: вспомним Византию. Давно уже осознан и выражен тот факт, что всякий народ, несущий в мир, как говорил Достоевский, новое слово, ощущает своё избранничество. Но это избранничество — не единственно, и всякое самообольщение на этот счёт грозит катастрофой.
Эпоха Петра спасительно перевернула представление русских о человечестве; теперь оно начало слагаться не из двух, а уже из трёх величин. Во-первых — великая Западная культура (тогда ещё не замечали, что культур на Западе — две: Романо-католическая и Северо-западная, в основном германская, тесно связавшая себя с протестантизмом). Эта единая, как казалось, Западная культура была волшебно-притягивающей, глубокой, зрелой, многосторонней; культура, удивительная, между прочим, и тем, что, становясь демократически-трудолюбивой, она оставалась аристократически-презрительной. Приходилось во многом идти к ней на выучку.
Во-вторых — неопределённое туманище «диких» и «языческих» народов, со включением в эту категорию, по причине собственного невежества, народов буддийских, индуистских и даже мусульманских: считалось, что у этих учиться нечему и по отношению к ним можно в свою очередь усвоить аристократический взгляд сверху вниз.
И, наконец, собственный сверхнарод: это хоть и не мессия, но и по объёму своему, и по размерам территории, и по ощущению затаённой в нём силы предназначен, очевидно, к чему-то великому и вынужден торопливо нагонять упущенное.
Но если попробовать под этим слоем новых представлений обнаружить какую-либо идейную глубину, мы скоро принуждены будем остановиться в горестном недоумении. В самом деле: какое содержание вкладывалось в понятие «великого будущего» России? Каким культурным или социальным смыслом оно насыщалось?
В XVIII веке мы не найдём ответа более содержательного, чем ломоносовская формула, возвещавшая, что «будет собственных Платонов и быстрых разумов Невтонов Российская земля рождать». То есть народ российский окажется не беднее других, выдвигая на авансцену отдельные личности, одарённые гениальностью. И только.
Но Ломоносов — сам, быть может, наш первый гений (вестник) со времён Андрея Рублёва — не мог, очевидное дело, не находиться в той или иной степени под воздействием Яросвета и Навны. Когда же мы от поэтических формул, пусть до крайности упрощённых, но всё же несущих отсвет этой инспирации, перейдём к тем пластам национального сознания, которыми владел демон великодержавной государственности, нас ещё более поразит пустота идеи «российского величия».
Сколько бы мы ни разыскивали в высказываниях людей XVIII века от Меншикова до Потёмкина и Суворова содержания этой идеи, мы не найдём ничего, кроме представления о военном, великодержавном, чисто внешнем могуществе. Этот идеал будет провозглашаться то сухо повелительным языком приказов и узаконений, то напыщенной лексикой манифестов, то выкриками воинской команды, то, наконец, торжественным бряцанием пиитических лир. Теорию Третьего Рима озарял смутный, но всё же отблеск идеала религиозно-этического. Теперь погасло и это отдалённое сияние, и привычные словеса о «православном» царе выродились в мёртвую риторическую фигуру. Да и трудно было, в самом деле, придавать большое значение православию тех, величайший из которых забавлял себя и свою столицу зрелищем «всешутейшего собора», то есть хулиганскими выходками в стиле тех антирелигиозных шествий и карнавалов, которыми так печально прославилось добровольное общество «Безбожник» в двадцатых годах двадцатого века. Но руководители этого общества не провозглашали себя, по крайней мере, православными. Напротив: со всей обнажённостью и резкостью они заявляли о своей антирелигиозной нетерпимости. Что же можно сказать о «православии» их далёкого предшественника? Конечно, Пётр был личностью сложной, противоречивой, двойственной. Сегодня — глумление над церковью, завтра — искренняя молитва. Но в искренность его молитв вряд ли могли верить многие из тех, кто накануне наблюдал его кощунственные забавы.
Таким образом, уже очень скоро определилась идейная нищета второго демона государственности; обнажилось его стремление ко внешнему могуществу как к единственной положительной цели.
Цепь победоносных военных предприятий и плеяда блистательных героев империи отразили в историческом слое XVIII века это метаисторическое стремление уицраора. Нужны ли были эти предприятия — с точки зрения телеологии демиурга Яросвета?
Если бы Второй уицраор уже тогда полностью вышел из-под демиургического водительства, подобно тому, как это случилось с его предшественником при Грозном, санкция Яросвета была бы снята уже в XVIII столетии. Однако такое событие, как Отечественная война 1812 года с её потрясающим, пробуждающим народ воздействием, указывает, что даже в эту позднюю эпоху было возможно действие демиурга и демона государственности, так сказать, заодно. Стало быть, сколь пустыми ни кажутся нашему взгляду войны Анны, Елизаветы и Екатерины, но некоторыми из них преследовалась цель, неясная самим исполнителям, но имеющая метаисторическое оправдание. Благодаря им к XIX столетию государство приобрело те географические контуры, которые совпали в общих чертах с границами сверхнарода. Этим была устранена опасность, так грозно осуществившаяся в истории большинства других культур: опасность дробления на несколько устойчивых государственных единиц, веками раздиравших тело и душу своего сверхнарода кровопролитной борьбой и духовным соперничеством.
Но при всём том Второй уицраор до самого конца так и не приобрёл действительно мирового кругозора. Может быть, это было естественно для демона сугубо континентальной нации; во всяком случае Пётр так и не передал своим преемникам, ни ближним, ни дальним, океанического размаха своей мечты, позднее лишь в сознании Александра I брезжила, по-видимому, мечта его прапрадеда, когда он снаряжал одну экспедицию за другой в кругосветное плавание.
Остальные же носители государственной власти от Бирона до Николая II повторили в историческом плане слепую ограниченность того, кто заворожённым взором вперился в тёмноэфирных гигантов Западной Европы, только их учитывая и только в этой зоне усматривая смысл своего желаемого торжества.
Идейная нищета принуждала хвататься за предания исторического прошлого, хоть этим пытаясь возместить собственное творческое бесплодие. Таково упрямое цепляние российской государственности за идею своей преемственности от Византийской империи — жалкий рудимент религиозной концепции Третьего Рима. Образы двуглавого орла на цитадели Стамбула и креста на Айя-Софии приковывали к себе её взор с гипнотической силой из века в век. Кругом возникали и рушились державы, мир сотрясали великие революции, на горизонте возникали вновь открытые материки, рождались идеологические системы, грозившие не оставить от старых мифологем камня на камне; предшествуемые пророчествами и социальными бурями, приближались палачи не только монархии, не только православия… А навязчивая идея Царьграда и «проливов» маячила перед взором последнего царя с такой же неподвижностью, как перед взором Потёмкина. Сказывалась всё та же врождённая неспособность мыслить в мировом масштабе и расти вровень с раздвиганием исторических арен.
Проблема проливов заслуживала быть одной из второстепенных проблем российской государственности — не более. Ибо выход в Средиземное море, столь же замкнутое, как и Чёрное, не сулил России ничего, кроме частных торговых выгод да новых конфликтов с новыми соседями. Только неисправимо провинциальному сознанию он мог вообще казаться выходом куда-то. Он вопиюще не соответствовал ни размаху, ни перспективам XIX и тем более XX века. Уж если приходилось добиваться выхода к открытому морю, то как было не видеть, что прямо по тифлисскому меридиану на юг, отгороженные от России только остановившейся в развитии, но всё ещё агрессивной Персией, подкатываются к берегу волны Индийского океана? То, чего не мог бы добиться Пётр, когда южные степи и Грузия ещё не были присоединены, могли бы и должны были бы выполнить государи на рубеже или в начале XIX века. Но все они с поразительным равнодушием отнеслись к этой задаче. Достаточно было столкнуться с дипломатическими происками Англии, чтобы начавшееся в Иран русское движение было приостановлено навсегда. Только гибель Грибоедова чернеет, как траурный памятник, на этой дороге, по которой российская государственность сумела сделать лишь один шаг, и притом только для того, чтобы сейчас же отдернуть ногу.
Столь же не способен оказался Второй демон государственности усмотреть что-либо серьёзное во владениях сибирских и тихоокеанских. В конце концов эта аморфная, близорукая политика достойно увенчалась Цусимою и Мукденом.
Однако часто ставится вопрос: действительно ли нуждалась Россия в этих пустых пространствах? Не слишком ли огромной оказалась территория? Стоила ли она таких жертв?
Верно, жертв она стоила немало, стоит и до сих пор. Но занятие почти пустых сибирских, дальневосточных, американских территорий производилось, как я уже указывал, не силами государства, а силами самого народа. Сетовать на подобный процесс так же странно, как жаловаться, например, на жидкость, которая, будучи разлита на плоской поверхности, в силу законов природы будет растекаться по ней до тех пор, пока энергию растекания не перевесит сила сцепления частиц. Но в той же мере, в какой согласно с естественными законами было растекание сверхнарода по просторам пустых земель, в такой же мере несогласны с этими законами, а согласны с ложно понятыми государственными интересами были многие завоевательные устремления империи Второго уицраора. Это целиком относится и к идее проливов, и к кровопролитным Балканским войнам, и к завоеванию стран Средней Азии, в которых Россия нисколько не нуждалась и о присоединении которых не подумал бы, вероятно, никто, если бы не трусость государственных деятелей, в чьих глазах опасность занятия Средней Азии англичанами — опасность совершенно нереальная — выросла наконец до размеров неотвязного кошмара. Словом, удары направлялись не туда, куда направил бы их уицраор, если бы смысл и пафос мирового пространства не был ему чужд. Инвольтировать этим пафосом демона государственности демиургу не удавалось. А задача между тем заключалась именно в том, чтобы заполнить Россией всё полое пространство между существующими ныне культурами. Занятием Сибири и Аляски народ подсказывал своей империи, в каком направлении следует прилагать усилия; но этот голос не был ни услышан, ни понят. География и история подсказывали императорам выход в Индийский океан; но и это оказалось гласом вопиющего в пустыне.
Однако как же это, — может поразиться кто-нибудь: значит, историческое размышление может приводить к оправданию завоевательных предприятий? и даже к сожалению о том, что такого-то предприятия не произошло? Мыслимо ли примирить это с элементарными нравственными нормами, ясными для нас как день и необходимыми как хлеб?
Затрагивается кардинальнейшая тема, основные принципы метаисторической этики. Конечно, и читателям, и автору было бы приятнее, если бы ответ был дан в виде лаконических афоризмов. Но это превышает мои возможности. И, не претендуя на краткость этой главы, я предпочту здесь немного задержаться, чем оставить читателя в состоянии недоумения и даже возмущения.
Облегчить задачу поможет то предварительное соображение, что некоторые явления истории, сами по себе остающиеся злом, потому что они несут множеству людей страдание и гибель, могут быть в то же время, и даже совершенно очевидно, меньшим из зол. Война есть источник страдания народов и понижения их морального уровня, следовательно — зло. Но мыслимо зло ещё большее, например — зло длительного, всеобщего, истощающего народ порабощения. И если ставится исторический выбор между этими двумя проявлениями зла, то выбор меньшего из них оправдывается. Борьба с татарами, с польским нашествием в 1612 году, с Наполеоном — все эти войны стоили колоссальной суммы страданий и жертв, и, однако, в том, что эти жертвы были оправданны, не сомневается никто. С точки зрения метаистории, самой страшной катастрофой является непоправимая неудача выполнения сверхнародом его метаисторического (и исторического) задания. Любая извилина исторического пути, в конце которой маячит такая опасность, должна быть избегнута любой ценой. И когда подобная опасность давит на одну из чаш весов, никакая сумма личных страданий не может её перевесить.
Конечно, этот закон жесток. Но в этом повинны не демиурги, и не Бог-Творец. Биологическим и историческим законам, господствующим в Шаданакаре теперь, нельзя найти иного нравственного осмысления, как только признать их двойственность; понять утяжелённость, искажённость первоначальных, Провидением творившихся принципов всеобщего восхождения вмешательством демонических сил. Но просветление Закона — задача грандиозных периодов. Оно не совершится в мгновение ока по нашему мановению. Мы живём внутри Закона, ему подчинены и с ним принуждены считаться как с фактом. Больше того: Закон — далеко не худшее из возможного. Худшее из возможного — его дальнейшее искажение и утяжеление — мечта Противобога. Вот почему и к самому Закону во многих случаях следует подходить как к меньшему из зол.
Оставлять этот тезис без конкретных исторических примеров я не хочу. Как подойти, скажем, к такому факту, как колониальная экспансия европейских наций в XVI–XIX веках? С точки зрения «абсолютного гуманизма» это было непрерывной цепью насилий сильного над слабым, а зачастую даже худшего над лучшим. Путём этого насилия обогащались верхние слои западноевропейского общества и истощались, даже вовсе сходили с исторической сцены народы в других частях света. Не только с точки зрения каких-либо теорий, но и просто с точки зрения нашей непосредственной живой совести, это чудовищно.
Так. Ну а с точки зрения метаисторической?
Метаистория потому и есть метаистория, что для неё невозможно рассмотрение ни отдельной человеческой жизни, ни существование целого народа или человечества в отрыве от духовного предсуществования и посмертия. Стезя космического становления любого существа или их группы прочертилась уже сквозь слои иноматериальностей, ряды миров, по лестнице разных форм бытия и, миновав форму, в которой мы пребываем сейчас, устремится — может быть, на неизмеримые периоды — в новую чреду восходящих и просветляющихся миров. Переживаемый нами отрезок по отношению к целому сравним с десятисекундной остановкой на полустанке в ночной степи пересекающего гигантский материк пассажирского поезда. И пока мы не приучим себя к созерцанию исторических и космических панорам во всём их величии, пока не привыкнем к таким пропорциям, масштабам и закономерностям, до тех пор наши суждения будут мало чем отличаться от суждений насекомого или животного, умеющего подходить к явлениям жизни только под углом зрения его личных интересов или интересов крошечного коллектива.
Наша непосредственная совесть возмущается зрелищем страдания — и в этом она права. Но она не умеет учитывать ни возможностей ещё горшего страдания, которые данным страданием предотвращаются, ни всей необозримой дали и неисповедимой сложности духовных судеб как монады, так и их объединений. В этом — её ограниченность. Столь же правильны и столь же ограниченны и все гуманистические нормы, из импульса этой совести рождённые.
Метаисторическая этика зиждется на абсолютном доверии. В иных случаях метаисторику может приоткрыться то, ради чего принесены и чем окупятся такие-то историческое, казалось бы бессмысленные, жертвы. В других случаях это превышает вместимость его сознания. В третьих — уясняется, что данные жертвы и сами исторические обстоятельства, их вызвавшие, суть проявления сил Противобога, вызваны наперекор и вразрез с замыслами Провиденциальных начал и потому не оправданы ничем. Но во всех этих случаях метаисторик верен своему единственному догмату: Ты — благ, и благ Твой промысел. Тёмное и жестокое — не от Тебя.
Итак, на поставленный вопрос следует отвечать без обиняков, сколько бы индивидуальных нравственных сознаний ни оттолкнуло такое высказывание. Да: всемирной задачей двух западных сверхнародов является создание такого уровня цивилизации, на котором объединение земного шара станет реально возможным, и осуществление в большинстве стран некоторой суммы морально-правовых норм, ещё не очень высоких, но дающих возможность возникнуть и возобладать идее, уже не от западных демиургов исходящей и не ими руководимой: идее преобразования государств в братства параллельно с процессом их объединения сперва во всемирную федерацию, а впоследствии — в монолитное человечество, причём различные национальные и культурные уклады будут в нём не механически объединены аппаратом государственного насилия, но спаяны духовностью и высокою этикой. Этот процесс будет возглавлен всё возрастающим контингентом людей, воспитывающих в новых поколениях идеал человека облагороженного образа; однако этот этап находится уже за пределами долженствования западных культур как таковых.
Развиться именно так, чтобы выработать и распространить указанную сумму предварительно необходимых морально-правовых норм, оказалась способной только одна Северо-западная культура. Колониальная экспансия произошла ранее, чем они были выработаны; вырабатывались они северо-западными нациями параллельно, синхронически с порабощением и истощением колонизуемых. Только к XX веку принципы эти уяснились и утвердились в северо-западных обществах настолько, чтобы начать своё распространение и вовне; и тогда экспансия военная стала сменяться экспансией социально-правовых идей. Мы не знаем, сколько ещё веков должны были бы народы Востока и Юга пребывать на уровне социально-правового примитива, если бы демократические, гуманистические, социально-экономические понятия не хлынули бы в их сознание из поработившей их и их же теперь освобождающей западной цивилизации. Освобождающей — вопреки собственному колониализму, просто в силу логики вещей; освобождающей не только от её собственного угнетения, но от тысячелетнего феодального хаоса, от гнёта древних выдохшихся идей и окостеневших форм жизни и от множества других зол. А ведь это — только начало этапа, действительно всемирного, когда человечество будет пожинать плоды, посеянные на полях всех стран земли этою беспощадно кровавой и высокогуманной цивилизацией.
Разбираемый вопрос представляется мне настолько важным, что я рискну задержать внимание читателя ещё на одном примере, более частном, но не менее сложном. Нас оскорбляет и ужасает злодейское уничтожение испанскими завоевателями царства и культуры Перу. Никаких оправданий для преступлений испанских конкистадоров измыслить невозможно; посмертная судьба каждого из них была, надо полагать, ужасна. Но это — только одна сторона катастрофы, разразившейся в Южной Америке в 1532 году. Другую понять несравненно труднее.
Трудно принять то, что удивительнейшая и своеобразнейшая империя инков (для историка, впрочем, остающаяся только любопытным локальным раритетом) для метаисторического созерцания предстаёт феноменом совершенно другого масштаба, эмбрионом неосуществлённого образования, грандиозного и устрашающего, чреватого срывом необозримых человеческих множеств с предательски скрытой духовной крутизны.
К моменту появления испанцев империя инков уже распространила почти на четверть южноамериканского материка тот необычайный духовный, экономический и социально-политический уклад (некоторые исследователи называют его теократическим социализмом), который характеризуется высоким материальным довольством, купленным ценой предельного порабощения личности, ценой потери человеческого «я» в беспрекословно повинующейся безликой массе. Страшнее такого строя, доведённого до совершенства, то есть до превращения в дьявольскую машину массовых духовных убийств, нет ничего; мечта Гагтунгра в той мере, в какой она касается человечества, заключается именно в этом. Только масштабы при этом грезятся не национальные, а планетарные, но ведь надо же с чего-нибудь начинать… Если бы держава инков нашла в себе силы для отпора испанцам, для усвоения их технических и военных преимуществ и для дальнейшего самостоятельного развития, как, например, Япония, то через некоторое время человечество стало бы лицом к лицу с тиранией столь централизованной, столь совершенной, столь мощной и неколебимой, что взор теряется в мутных заревах общечеловеческих катаклизмов, не совершившихся именно благодаря испанцам и только им.
|
The script ran 0.046 seconds.